* * *

Как было не любить Кильмезь — в центре ее пел соловей. Запоздалый в это вообще запоздалое лето, одинокий, он знал, что его слушают. Бывают соловьи, делающие на одном дыхании до двенадцати различных посвистов, колен. Этот парнишка явственно проделывал четыре и обрезался, причем легкие у него были отличные — воздухом он запасался колен на десять. Он сердито выпускал остатки воздуха, молчал и вновь громко въезжал в переливы мелодии. Самое интересное, что синицы и воробьи замолкали, когда вступал соловей, но начинали насмешливо кричать, когда ему не удавалось взять пятое колено. Тут уж они его освистывали. Но и опять замолкали, когда он начинал. То ли ожидали, что он сможет, то ли злорадно ждали срыва, увы, скорее — второе, так как уж очень насмешливо начинали чирикать.

Вот базарная площадь. Здесь я учился кататься на велосипеде. Тут постиг правило: если есть в середине площади столб, один на всю площадь, то где бы ни петлял, а обязательно в него врежешься. Меж прилавков, торговых рядов, уже научившись, мы лихо гоняли, почти не касаясь руля, пошедшая семечки. Здесь стреляли из лука. Делали стрелы-пиконки. Это, Вообще-то, страшные стрелы. Длинная стрела из оструганного прямого полена, а на нее надевался наконечник, свернутый из узкой полосы белой жести. Фанеру пробивало шагов с десяти.

Здесь, на базарной, какие бывали базары!.. Все кипело. Приезжали татары, смотрели коней, марийцы ходили в белых длинных рубахах, марийки звенели пришитыми к подолу монетками. Удмурты торговали лаптями. Всего было полно — так казалось. Глиняной посуды, корзин, игрушек. Мы не больно-то смотрели на другое, нам бы лиственничной, или сосновой, или еловой серы, сваренной с медом, да кедровых орешков. Раз и я оказался продавцом. Отпущенный с утра на весь огромный день, я сорвал в огороде здоровенную шляпу подсолнечника и еще не распечатал, только ошоркал остатки сохнущих цветов и общипал треугольные листья по кругу. Ко мне пристала бойкая женщина: «Продай!» Я не хотел. Но она так пристала, что ей я эту шляпу отдал. Она навалила мне анилиновый краситель.

Базарная площадь, или «базарка», была известна своим «Голубым Дунаем». Так называли после войны пивные по всей стране. А еще звали «бабьи слезы». Когда мы стали дружинниками, приходили в пивную к закрытию. Обходилось закрытие всегда мирно. Раз я сам видел, как мужик, выпив стакан, на спор стал откусывать и есть тот же самый стакан. Только донышко не съел. Порезался, конечно, но выспорил!

Здесь в летние вечера и ночи была так называемая «сковородка» — вытоптанное место за ларьками на теперешнем стадионе. Сходились плясать и петь парни и девушки. Почему-то до нас, то есть до нашего юношеского возраста, «сковородка» недодержалась — выстроили танцплощадку, куда пускали за деньги, но зато играла радиола. И уже гремели фокстроты. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня». Попробуй не запомни, когда за вечер пластинка с «Мишкой» крутилась до потери голоса. И уже привозили из города переделки песен; одна начиналась так: «Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка»… Пародия разоблачала ненатуральные, лживые чувства, обнаруживая истинные стремления создателей. Гремела «Тиха вода», «Бела, бела донна», «Ариведерчи, Рома», «Я выучил вмиг итальянский язык, аморе, аморе…». Куда там было гармошке со «сковородки».

Библиотека. Валя. Сейчас я только вздохнул. И как-то облегченно, будто поговорил с ней.

Советская улица. Это и есть часть Великого Сибирского тракта, бывшая Троицкая. Кильмезь упоминается в записках Радищева. От фонтана и почти до почты раньше былаторцовая мостовая. Даже и не только в селе во многих участках тракта я видел уже сгнивающую деревянную дорогу и груды бесформенных обрубков бывшей мостовой у обочины. Как делали торец, я видел, наверное, это было очень раннее воспоминание или, скорее, воображенная память услышанного от взрослых: стояли огромные котлы с кипящей смолой, равные по высоте чурбаки обмакивали в смолу, оставляли пропитываться. Потом, холодные и пристающие к рукам, их подбирали так, чтоб как можно меньше оставалось зазора. Большими половинками выводили края, середина приподнималась, давая скат воды в обе стороны. Двое рабочих огромной березовой, окованной обручами трамбовкой забивали чурбаки до общего уровня. Прогалы меж чурбаками засыпали песком и тоже трамбовали. Езда по такой мостовой была вовсе не как по булыжнику — тарантас летел мягко, лошадям бежалось легко. Потом, много времени спустя, мостовая постепенно запустилась, ее разобрали, чурбаки растаскали по домам на дрова и растопку.

Сейчас Советская была залита асфальтом. При встающей луне, добавлявшей своего света к электрическому, бронзовели лужи. Там, где книжный магазин, раньше стоял большой дом, сгоревший как раз в первый месяц приезда Вали. Она потом говорила, что первый раз увидела меня на пожаре. Тогда по молодости и по глупости полез я по горящему углу, чтобы снять сорвавшийся с держака наконечник багра. Багром раскатывали горящий сруб. Все бы ничего, но, спрыгивая, я попал на гвоздь и был на руках утащен друзьями в больницу.

Деревья стояли по сторонам улицы, и старые, что помнили, и молодые, уже большие, которые тоже помнили, потому что мы их сажали в пятьдесят шестом. Сколько тут по весне бывало майских жуков! Наберешь в коробок, мать ругается, тащишь потихоньку — и они всю ночь скребутся на полатях в изголовье.

Тут же, на старых березах, делали качели. Огромные трехдюймовые доски зарубали с краев, привязывали крепкими вожжевыми веревками. Насаживали полную доску ребятни, с краев становились взрослые, тогда казалось, парни и раскачивали. Иногда выше, чем до прямого угла, так, что терялось натяжение веревок и доска летела вниз сама по себе. Слава богу, никто не зашибался. Но уж крику! А еще я видел качели уже позднее, на берегу Лобани, в колхозе «Рассвет», когда ездил с рейдовой бригадой клеймить за плохо растущую кукурузу нерадивых председателей.

ЯМ —.

Там качели были сделаны над высоким обрывом и, когда они вылетали в его сторону, оказывались над рекой. Мало того, там были такие парни, что становились на край и, взлетев в высшую точку, получив огромное ускорение вперед и вверх, отталкивались от качелей и ныряли в реку.

Только стоило мне вспомнить не село, а какое-то место в районе, как хлынули другие воспоминания, будто ждали разрешения, а как запретить? И опять-таки в них было важно не то, что это было со мной, а то, что такие же события в то время происходили и с другими, то есть воспоминания благотворны для осознания не только себя, но и поколения, и времени.

И сразу осветились все пути на четыре стороны света от Кильмези, даже больше, считая по дорогам: на восток, где Макварово, Зимник, Яшкино, Карманкино, Вихарево; на юго-восток: Дубрава, Бураши, Малыши, Жирново, Дамаскино, Азиково, Мирный; на юг: Малая Кильмезь, Малиновка, Малые и Большие Кабачки, Смирново (Кривули), Ар-Порек-Порек; на запад: Кильмезь, Алас, Мелеклес, Троицкое, Селино, Максимовская, Песчанка, Соринка, Салья; на север: Казнем, Ломик, Паска, Четай, Подшибино, Кержаки, Рыбная Ватага, Каменный Перебор, Волга, Антропята, Павлята, Дорошата; любая из дорог была изъезжена, а по большей части исхожена. Мы говорили не «поехал в командировку», а «пошел». И шагали. И эти дороги памятны, особенно когда столбы гудели и дергались от ударов ветра и от того, что их трясли натянутые бесчисленные провода.

И все-таки неверно было бы писать только по памяти, надо ступить на эту дорогу, прийти в эту деревню. И, виновато оставляя пока в стороне до следующего приезда воспоминания о всем районе, надеясь, что приезд этот не будет теперь через такое время, я очнулся около Дома культуры, бывшей Троицкой церкви. Тут было первое в селе уличное радио — репродуктор. Помню, тогда вслух передавали для разучивания песни. Читали по слогам, чтоб успели записать, потом пели один куплет, потом припев, потом снова. И так дня три, потом разучивали следующую песню. Ни одной не помню. Передавали спектакли и оперы, хорошо помню «Вассу Железнову», «Кармен». У Дома культуры «стояла трибуна, мимо нее проходили демонстрации. Наша школа шла после всех, но зато ее появления ждали всего сильнее. Делали по классам разные украшения, одевались понаряднее, и хотя всегда ^ Мая и ^ Ноября были холодными, мышли в одних рубашках, Здесь открыли первый киоск в село, а в нем впервые продавали светло-красный морс с сахарином. Днем сейчас, я видел, ребята бегали с мороженым.

В Доме колхозника жил Руслан, прекрасный лыжник, ходивший вместе с еще одним учеником, Двосложковым, по тогдашней норме мастера спорта.

Дальше был дом, где внизу жила учительница. Она ваяла из детдома, когда его ликвидировали, нескольких воспитанников, фамилии у них были: Смирнов, Июльских, Беспризорных. Все они вместе с нами прошли через. МТС, РТС, через все общие вечера.

Володя Июльских хорошо рисовал, он выписывал журнал «Художник», даже ездил поступать в Москву, но не поступил. У него были искалечены взрывом пальцы.

Привозили туда в коляске инвалида Яшу, еще совсем молодого, жаловавшегося, что не может найти жену. Он хорошо играл на баяне, разводил мехи, веселел, и мы подтягивали. Он пел: «И вновь под липами будем, милая, сидеть вдвоем и вдыхать аромат лесной под серебристою луной…» Припев был такой: «Что это, что это? Это настоящая любовь».

На втором этаже жили молодые специалисты, девушки после техникумов: финансового, фармацевтического, кооперативного, культуры… Они всегда втягивались неукротимыми Раей Двоеглазовой и Катей Москалевой в общественную жизнь, в самодеятельность, но как-то быстро, мелькнув, исчезали. Лида Желтикова, Таня Шихалева, Ада Березина… но это только по памяти. Раз на рождество мы там гадали расплавленным воском, бумагой, на которой писалась тайна, потом бумага поджигалась, корчилась на тарелке, потом, освещаемая сбоку свечой, вращаемая, бросала на белую стену черные фигуры — знаки близкого и далекого будущего. Но это было после Вали. Валя как раз — у нее была светлая голова, во всех смыслах светлая («Светлые волосы, сиянье глаз, звуки голоса слышал не раз. И восторгался, хотя хандрил. Тебе улыбался, тебя любил»). — Валя сказала, что мы не имеем права заглядывать в будущее, это в ответ на мои планы о нашей счастливой перспективной жизни. И была права. А еще и бабушка мне говорила: «Ничего вперед не укладывай, все без тебя уложено».

В этом доме совсем раньше был нарсуд. Один раз там целый день слушалось дело о разводе наших соседей Виноградовых. Этот процесс взбудоражил все село — развод был неслыханным делом. У них были сын и дочь, и их делили, кому кого, Пи один не хотел совсем остаться без детей. Все в зале плакали. Подчеркиваю, все в зале плакали. Но особенные рыдания начались, а с их матерью случилась истерика, когда судья предложил уже самим детям решить, кто к кому пойдет. Брат и сестра вцепились друг в друга, и я видел, как их трясло, и убежал на огороды, спрятался в борозду и ревел, пока не обессилел. Дело о разводе было перенесено в областной суд, а чем кончилось, не знаю. Виноградовы уехали из села совсем. После нарсуд был построен на месте ШКРМ — школы крестьянской и рабочей молодежи, место для нас знаменитое. Там был старый колодец, в который упала корова. Потом однажды упал футбольный мяч, за ним лазил Вовка Обухов, парень отчаянный. За школой мы пробовали свои самодельные пистолеты-поджиги. Один раз, на третьей перемене, побежали смотреть на поджиг Рудьки Зобнина, он два урока подряд набивал его серными головками и рубленым свинцом. Поставили доску, начертили крест, в него прицелился Рудька и спустил боек — заточенный по отверстию запала гвоздь на толстой красной резине. Поджиг взорвался, Рудьке оторвало большой палец. Тут стояла бочка с водой, в которую он сунул руку, а большой палец остался на поверхности.

Сидел я на задней парте у дощатой переборки в учительскую. Один сучок в переборке расшатался, и я его вынул, а в дырку запустил майского жука, жук вцепился в прическу нашей классной руководительницы.

Тут, у школы, была моя драка с Алькой Дударевым. Он был вечным второгодником, признанным атаманом ребят. Он любил кричать: «Р-р-рета моя, плюй на меня!.. Атставить!» И вот он сказал мне: «Дай списать». — «Возьми». Он взял тетрадь, развернул, а я и сам в тот день думал, у кого бы списать. «Чего ж ты, тетрадь даешь, а сам не сделал?» — спросил Алька. «Спросил бы вначале», — ответил я. Алька плюнул в мою тетрадь и швырнул мне. Тогда я подошел к его парте и плюнул в его тетрадь. Класс замер. Решили драться после пятого урока. Была зима, мы были во второй смене, рано темнело. Вышли, сделали портфелями круг, в который мы с Алькой вошли. Помню, что я все-таки больше не дрался, а боролся. Он бил меня, я старался поймать и отвести его руки. Потом мы упали и дрались на снегу.

Он, может быть, победил бы, но, обозленный, что я не отпускаю его руку, он по-подлому незаметно укусил меня за ухо. Ярость вспыхнула, я вырвался и подмял Альку, выверпул руки и уткнул его носом в снег. И так держал. Он пыл, рвался, я держал. Победа была явная. Я встал, он еще ударял меня, я не отвечал, его схватили, он кричал, что ил до было на лопатки, но судьи были мальчишеские, то есть справедливые. Тогда он заревел, и мальчишки решили: пусть еще дерутся. Но Алька уже был сломан. Я сбил его подножкой и прижал спиной к земле. «Дай ему!» — ревела толпа. «Дай!» — кричали бывшие его лизоблюды. Я взял сумку, беззвучно плача от великой горечи ненужной мне победы, я увидел, что Альку пинают ногами. «Ну-ка!» — закричал я, и они отскочили. Я пошел домой. Луна светила, я не смел громко плакать: за мной шла огромная свита моих подчиненных. Но мне власть была ни к чему, а он без нее был ничто. Я шел и заливался слезами. Хотелось приложить снег к мокрому уху, но они шли. Я повернулся и заорал: «Марш отсюда!» И они покорно отошли.

Конец истории прост. Мальчишки не прощают тем, кто выпускает из рук командование: не успела зима пройти, я был прозван запечным тараканом, так как читал книги и не шел на улицу, а атаманом стал Вовка Обухов, свершивший еще один поход в заброшенный колодец.

На месте дома Софьюшки, одинокой старухи, и на месте двухэтажного дома, где жили Обуховы, стоял двухэтажный дом из силикатного кирпича. Софьюшки мы ужасно боялись, говорили, что она колдунья. Но раз зачем-то нас послали к ней, и мы, сделав фигу из пальцев и засунув кукиш в карман, вошли в темную бедную избу. Она спросила, не хотим ли мы козьего молока или квасу, мы отказались. На улице долго говорили, что она хорошая, вернулись к ней и спросили, не надо ли чем помочь. Она от помощи отказалась. Вообще, помню, принять помощь, даже пионеров, было многим почему-то стыдно-тут высказывалось, что люди в состоянии еще себя обслужить, что за помощь надо отблагодарить, а чем? То есть тимуровского движения в смысле игры, как у детей дачников, у нас не было.

Между Софьюшкой и Обуховыми у черного забора было пространство, где мы играли в кузню. Натаскивали разных железяк из МТС, с кладбища прицепных комбайнов и колесников и делали тачки, дужки к ведрам, играли серьезно. Даже завели оплату — кто-то целый день по очереди колол старые доски на дрова под таганки, а вечером мы дрова делили и несли домой как заработок. Нас хвалили.

У Обуховых всюду были сделаны турники, брусья, самодельные железные кольца. С Софьюшкиного сарая мы прыгали, соревнуясь, кто прыгнет всех дальше издалека и схватится за перекладину. Раз я промахнулся и шлепнулся пластом на землю. Дыхание остановилось. Меня схватили за руки, за ноги и стали трясти, тогда вздохнул.

Дальше шел наш двухэтажный дом — бывший конный двор лесхоза, за ним сараи — наша отрада в прятках. Мне нравилась девочка, мы убежали от водящего и забились вместе в старый тарантас. Замирая от страха, глядели в щель меж сплетейных березовых прутьев, шептали: «Идет, идет!» И вдруг замолчали. Что-то незримое пронеслось в это мгновение, от чего я выпрыгнул из тарантаса и стрелой полетел. Но был застукан.

Во дворе ходили куры и наш козленок Тарзан, которого Обуховы прозвали Скелетом и доводили нас тем, что козленок откликался на кличку Скелет. Собаку мы не держали, но у нас петух был хуже собаки. Знал всех своих и гонял чужих. Пьяненькая Сима-воровка потащила раз курицу. Петух догнал Симу и отнял курицу.

Дальше шла редакция, потом дом Кольки Максимова. Его прозвали Колька Толстый, хотя никакой он не был толстый, да и где взять толщину в послевоенное время, а прозвал его наш старший брат. Играли в прятки, обычно сигали кто куда, часто в дыру на сеновал, Колька застрял, брат полез за ним, брата застукали и стали над ним смеяться. «Да не поймали бы меня, — оправдывался брат, — если бы не этот толстый». У Максимовых росли черемуха и яблоня, что было огромной редкостью из-за обложения налогом. Но яблоня была не садовая — дикая, и ее налог миновал и сохранил.

И вот — вспоминал про Кольку, и он сам вышел и пошел через дорогу. В домашних тапочках, шароварах, в военной рубашке без погон. Я остановил: «Николай!» Он долго всматривался. А узнав, тут же заявил, что наконец-то я явился и наконец-то он мне уши надерет за то, что я тридцать лет назад обломил у его черемухи сук.

— Это мне была мораль, — смеясь, отвечал я, — чтоб вовремя прощаться с игрушками.

Я играл на черемухе, качался на ее ветви, но рос я быстрее черемухи, и однажды сук обломился, и я шлепнулся.

Николай шел договариваться о рыбалке. Не спрося, откуда я, надолго ли, он позвал на рыбалку и исчез.

Ночь так и не приходила, даже как бы светало, потому что я потихоньку шел на рассвет. Тем более улица стала под уклон, и было далеко видно. Слева были конторы лесхоза я леспромхоза. В лесхозе мы дежурили вечерами. Сестра еще сокрушалась, что всегда подружки прогуливались по улице как раз мимо лесхоза, а она сидела в конторе. Но зато это были вечера с книгой, а то бильярд со стальными шариками от тракторных подшипников. А то китайский бильярд, то есть тот же шарик пускался наклонно и катился вниз, стукаясь о гвоздики, виляя по сторонам, и, наконец, попадал в ямку с какой-нибудь цифрой. Еще в лесхозе была комната радиосвязи, туда я потихоньку заходил, садился за рацию, надевал наушники и, поворачивая рычажки или колесики (но чтоб точно потом вернуть в то же положение), воображал себя разведчиком, передающим ценные сведения. В лесхозе для детей устраивалась елка. Давали подарки в пакетах из газетной бумаги. Булочку белую помню. Еще елка была и в школе, так что у нас выходило по два подарка. У нас в классе хорошо пел Петя Ходырев. Мы это знали, хотя он не только сцены, но даже нас стеснялся. Он жил как раз в леспромхозе, один у матери-уборщицы. (Он погиб, именно погиб, не умер — разбился на мотоцикле.) Однажды на новогоднем вечере шли выступления по классам. Мы всем классом навалились на Петю, закричали ему о чести тюнера, сказали потихоньку ведущей, чтоб объявила его выступление, и в самом прямом смысле вытолкнули его на сцену спортзала. Он запел, сцепив руки за спиной. Мы стояли за кулисами, и нам было видно, как он в кровь исцарапал ногтями себе руки, щипал себя до мгновенно вспыхивающих красных пятен, будто стоя на последнем допросе. Он пел: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь, ты в родимом краю, у степного кургана, обо мне вспоминая, как прежде живешь…» Я не знаю, кто эту песню написал, я очень люблю ее, а теперь тем более, когда узнал, что Петя погиб. Я всегда вспоминал, как, весь напрягшись, Петя пел: «Далеко протянулась родная Россия, дорогая отчизна твоя и моя…»

Вместе с Петей мы бегали к Вовке Шишкину: вот и его дом. Он тоже разводил кроликов, но капитально, у него клетки стояли плотно, в три этажа, как район-новостройка. От него я и принес двух крольчих себе на горе. Раз мы именно у Вовки выпустили классную газету «Колючка». Ее выпускали по партам, и в эту неделю надо было отвести очередь. Мы изощрялись в юморе и сатире, но главным было то, что мы нашли повод чем-то уесть Риту Кулакову, нашу отличницу и реву-корову. Говорили, что Риту лупят даже за четверку. Что началось в классе! Мы сняли «Колючку» только тогда, когда нам сказали, что если про газету узнают родители Риты, то ее запорют насмерть. Риту вообще жалели. Только Иван Григорьевич Шестаков, наш классный руководитель старших классов, не пожалел. Он вел физику и во всеуслышание заявлял, что физику женщина знать не может, а если может, то только, в лучшем случае, при сильной фантазии, на тройку. Рита выходила к доске, заранее рыдая. Она шла на медаль, и весь педсовет валялся в ногах у Ивана Григорьевича, выпрашивая Рите пятерку. Нет, не смог переступить себя Иван Григорьевич. Сказали мне, что Рита кончила медицинский. С этой Ритой мы в один день вступали в пионеры. При керосиновой лампе, с одним казенным пионерским галстуком. Вначале она прочла торжественное обещание, ей повязали галстук, потом прочел я, перевязали мне. Потом сняли у меня, велев купить. Купить было негде, сделать было не из чего. По этой самой улице до Дома культуры лунным вечером, затеяв возню-толкание в снег, подсечки сзади, мы шли всем отрядом.

На этой улице было много лунных ночей, зимних и летних, ночей до такого замерзания, что, напровожавши Валю, я бежал, стуча окоченевшими ногами, как копытами. А еще была ночь зимняя. Мы всей семьей уже спали. Вдруг сестра потихоньку меня разбудила и велела одеться. Так как все наши проказы были вместе с нею: переодевание в ряженых, самодеятельность, купание — то я сразу с радостью слез с полатей и оделся. Луна была над селом — как над морем, огромная, будто лицо ее придвинулось именно к нам и было веселым. Взяли санки и стали катать друг друга. Я думал — сестра забыла, и спросил. Нет, она очень помнила эту ночь. Тогда снегу наметало под крыши, мы катались в лог по сугробам на уровне проводов. Матери тряслись от страха — провода были электрические, убило раз собаку. Нет, ничего не случалось, что-то же берегло нас. Катились вниз, как вот сейчас, к логу.

В логу весной первыми появлялись желтые солнышки цветка мать-и-мачехи, первые букетики приносили отсюда. В логу я нашел меч. Конечно, это был не меч, какой-то шкворень, от сеялки, может быть. Но похожий. С рукояткой, тяжелый. Был я в чистой белой рубашке и тащил меч домой, представляя мысленно древнерусского богатыря.

Дорога, которой я шел, была та, по которой уезжали из села; от нас до железнодорожной станции тридцать километров, там поезд в четыре утра на Ижевск, в Ижевске пересадка на поезд до Кирова. До областного центра ехалидвое суток. «Петом был еще другой путь — сорок пять километров до Аргыжа, там на пароход, но это еще дольше. Отсюда я дважды уезжал поступать в институты. В первое после школы лето никуда не поступал, так как — еще не было паспорта, работал на комбайне, потом в редакции. Через год поступал в Уральский университет на факультет журналистики. Не поступил. Срезался на истории, ответив без запинки на все вопросы, а оценки объявляли вечером. Гляжу — мне двойка. Мысли даже не возникло идти куда-то разбираться, требовать правды. Повернулся и уехал. На другое лето я изо всех сил хотел уйти из редакции; тут долго объяснять, но будет достаточно, если мне на слово поверят, что я считал знания о жизни недостаточными, так я и писал в своем дневнике, но редактор Сорокин не отпускал. А поступать в институт он не мог запретить, и я, наугад раскрыв справочник вузов, ткнул в него пальцем и попал в Горьковский институт инженеров водного транспорта. Подал документы, поехал. Если на журналистику был огромный конкурс, то тут еле набиралось по человеку на место. Но тут уж я сам затосковал. Нарешал математику письменно так, что сразу пошел забирать документы. Мне не дали. Вечером вывесили оценки, у меня была четверка. Пришлось идти на устный. Взял один билет, второй, сказал, что оба не знаю. Спросили, какой я знаю, велели выбрать. Выбрал, сел готовиться. Подсел преподаватель, решил задачку, велел переписать. Когда пошел отвечать, отвечать не дали, посмотрели на задачу, поставили четверку. Я чуть не завыл. Уже мерещилась пристань на Волге, я — начальник, красивая нарядная жена поднимается от реки, и ребятишки гурьбой сыплются с обрыва. И я, усталый после трудной навигации, снимаю форменную фуражку и подставляю солнцу обветренное лицо. Но на сочинение я шел, стиснув зубы. И добился своего — я сделал четыре ошибки в слове из трех букв: написал не «еще», а «исчо»; я ставил запятые в середине слов; содержание же было бредовым. Меня вызвали и велели переписать. Я отказался. Велели переписать чье-то. Отказался. Уже были написаны стихи:

Не хочу я сотня дней скитаться по лекториями

учить осадку в реках пароходную.

Я хочу войти в литературную историю,

а не водную…

Была суббота. Небольшие деньги мои были просажены во время свиданий с грузинками, сестрами-близнецами. Мыс одним парнем познакомились с ними на знаменитом нижегородском Откосе, на знаменитой лестнице, во время концерта симфонической музыки. Оркестр сидел в раковине внизу справа, а слышно его было отовсюду. Помню, исполняли увертюру к опере «Руслан и Людмила» и «Ночь на Лысой горе». Парень этот был Николай из Коврова. Мы узнавали, кто за кем ухаживает, только по различным браслетам к часам. Да и то бы сами не догадались, это мне «моя» посоветовала ее так запомнить. Сильно мучаясь, что они меняются часами, мы гуляли неотрывно вчетвером, идя с Колькой по краям и меняясь местами, чтоб все-таки хоть не все время, но быть рядом со «своей». Субботу я упомнил потому, что до понедельника не мог получить денег. Занять было не у кого. Прожил два дня на трех кусках сахару и в понедельник хлопнулся в обморок. Да еще и курил, это тоже добавило. Потом невозможно было купить билетов в нашу сторону, и я, отчаявшись, взял билет в купейный вагон, оказавшийся полупустым. Был конец месяца, и сошлись два нечетных числа, а казанский поезд до Ижевска шел только по четным. Вот как «водная история» запомнилась. Вернувшись, я устроился в РТС слесарем-фрезеровщиком. И так вышло, что поступил я в институт через шесть лет после окончания школы, когда не только одноклассники, но даже и те, что учились после, получили высшее образование. По этой же дороге наша семья уехала из Кильмези, по этой же дороге я уехал на три года в армию.


Тут, напротив новой автобусной остановки, была маленькая избушка Шенниковых, сын их учился с моим братом, и я бывал у них. Отец плел лапти, учил меня держать кочедык — нехитрый инструмент для продевания лыка. Иногда с похмелья он плел кое-как, иногда, вдохновившись, сплетал такой лапоть, что, даже не размоченный, он не пропускал воду.

Ночь пролетала так, будто шло желанное свидание. Уже и впрямь заалел восток, отступились остатки комаров, и, конечно, я вновь очутился на берегу реки.

Чего говорить, думал я о первой любви, хотелось не только поцелуев, но и большего. Но был этот красный светофор юности — только без рук! Как было выстоять? Многие и в город шарахнулись от строгости, многие оттого, что деревня парнями обнищала. Не было паспортов у колхозников, а после армии выписывали. Паспорт получил — в колхоз не вернется. За это нельзя упрекать. Это как бы крик государству, что надо что-то в деревне предпринимать.

Я сидел и видел обрыв, будто простроченный крупнокалиберным пулеметом — так много было гнева у ласточек-береговушек. Они суетились, начиная день. Вдруг сверху раздался шум — я поднял голову. В небе шла самая настоящая птичья война. Не какой-то отряд птиц воевал с другим, ласточки били друг друга. Перья летели на воду и уходили по течению. Огромная стая взлетала, все птицы старались быть сверху, с криком сплетались в воздушный клубок, и он, кипя внутри, распадался. Многие старались не вступать в борьбу, отскакивали. Чего они не поделили? Начинался день, гнезд всем хватало, живи, выращивай птенцов… И снова взмывал и падал легион ласточек, снова они потрошили друг друга, и вдруг — будто камешек выпал из стаи, стал падать вниз и булькнул в воду. Но всплыл. Видно стало, что это ласточка. И уже снизу ее поддавали своими мордочками рыбы. Что это было такое?

Шум и крик вверху утихали.

Надо было хоть немножко поспать. Наступал день отлета, пятница.

Но ничего не вышло со сном. Даже разделся было и лег в холодную постель, даже закрыл глаза, чтоб отгородиться от раннего рассвета, но, будто дождавшись этого мгновения, замелькали в памяти события, люди, дороги этих трех дней: самолет, прилетевший в Малмыж, ночь в Малмыже, утро, пристань, «Заря», Аргыж, дядя, Мелеть, брат Гена, кладбище в Кильмези… Но главное было в том, что оказалось — я так много не вспомнил, что стало стыдно: поле клевера в Аргыже, в виду Вятки, клевер жали из расчета гектар за три, но уж и доставалось, деки у барабана подтягивали до упора, красная мельчайшая пыль превращала комбайн в кровавое облако, катящее по полю; забыл я тот родник у дедушки в Мелет и; забыл, как рыбачили пескарей на Мелетке, как кошка приходила к нам на реку и сидела на обрыве, изредка мяукая; кота нашего кильмезского забыл — он не мяукал, сидя на табуретке, лапой, молча, показывая на то, что хотел бы съесть. Все забыл! Как зимой из керосиновой лавки — ее видно из гостиницы — нес стеклянную бутыль с керосином и поскользнулся. Как порезался о край, как окоченели руки, облитые керосином, валенки окаменели, и все-таки немножко на оставшемся дне с краями принес домой. Как оба дедушки брали меня с собой в баню, мигала коптилка у заснеженного окошка, я расправлял дедушкамскатанные в валик чистые рубашки на распаренных худых спинах. Один дедушка не умел читать, другой перед ним гордился огромным списком прочитанного. Я приносил из редакции старые подшивки «Огонька» и «Работницы», неграмотный дедушка листал их и однажды, показывая на фотографию Чайковского, сказал: «Лицо мужицкое, а по рукам глядя — не пахарь». Другой дедушка подарил мне журналы «Нива» времен первой мировой войны: поезд сестер милосердия, фотографии погибших офицеров, списки убитых нижних чинов. Еще Там были рассказ о телефонном кабеле меж Европой и Америкой и рассказ о том, как делают веревки, названный «Веревка — вервие», и дивился: «И на что только бумагу тратят, разве ж кто не знает, как веревки вить?»

Каждое место родного села было значительно. На Красной горе, был крохотным, меня от руки не отпускали, увидел огромный разлив, подтапливающий Больничную и Национальную улицы, и дымный громадный буксир. На той же горе был с друзьями, жгли старую-траву; тут ходили работать на старый кирпичный завод — потом его перевели на Малахову гору, к аэродрому, а аэродром выстроили новый.

Ничего не оставалось на месте, только земля. И еще память. Скоро уже кто, кроме меня, скажет, как выглядел фонтан и крохотная водокачка около аптеки, где из милости жида нищенка? Кто вспомнит, как выглядел первый конный двор лесхоза и второй, где была пожарная вышка, где стояла Партизанка, где кололи чурки для газгена? Ведь и второ. — го двора нет, нет и газгена, нет и Партизанки. А место есть.

«Вот на этом месте…» — горькая фраза.

— Скоро и о моей первой школе скажут: вот на этом месте была школа. Сейчас в ней склад старых школьных парт. Может; даже и лучше, что был такой провал во времени, ведь тот, кто живет около чего-то постоянно, не видит изменений. Но это моя память, и ради чего стал ее бередить, ничего не возвратимо, ради чего она сама не дает мне уснуть?

Все дело в том, что тогда был молод.

Я открыл глаза. В номере было темно. Закрыл глаза, забылся, снова открыл — темно. Или проспал сутки? Посмотрел на часы: пять, шестой. Не вечера же. Окно было темным. Подошел к нему и все понял — черная туча шла с запада, и уже облегла все небо, и все шла и шла. Но без дождя, только с ветром. Лиственница внизу от ветра нагнулась в сторону движения тучи и стояла, унизительно согнутая перед тучей. И вдруг, резкой вспышкой предупредив о себе, ударил гром. Я вспомнил примету, по которой от первого грома перекидываются через головы, и, непонятно, почему решив, что этот гром первый для меня в этом году, действительно перекувырнулся через голову. Тут ударила вторая вспышка, третья, а гром как ударил, так и гремел непрерывно, будто длинная лента реактивных самолетов именно над Кильмезью прорывала звуковой барьер.

И прекратилось внезапно. Молнии будто обернулись вечерними зарницами, а гром сменился ревом мотора грузовой машины, одолевающей новую порцию грязи. И совсем прекратился дождь. Распахнул окно. Лиственница, освежась, отряхивала ветки, и слышно было, как непоседливый образованный грузин с утра пораньше ухаживает за дежурной-блондинкой.

— Красота, — кричал он, — везде свои Ромео и Джульетта, Тахир и Зухра, Паоло и Франческа, Филемон и Бавкида, гвельфы и гибеллины, виги и тори..:

Конечно, какой уж теперь был сон, когда так протрясло атмосферу. Да и надо было прощаться с селом. Не загадывая на сколько. Еще мне надо было зайти к двум одноклассницам: одна, Юля, директор Дома пионеров, другая, Тамара, директор книжного магазина. И еще была печальная обязанность увидеть Гену К., первого парня в нашем классе, летчика дальних рейсов, списанного по здоровью.

И пошел я на прощанье, конечно, первым делом к реке. Гроза оставила в наследство воды, но ведь было лето, и земля, зная больше нашего, что впереди засуха, все запасала и запасала ее.

Все это время на родине дороги выводили меня к реке, ручьям, родникам, даже дожди, столь огорчавшие земляков, радовали меня. Раньше одной из самых страшных болезней была водобоязнь, ведущая к сумасшествию (шествие с ума — сочетание этих слов я однажды открыл сам и ужаснулся). Вид воды — реки, озера, сверкающей лужи после дождя, ручейка, мельничного пруда — всегда прекрасен, легче вздохнется у воды, чем в любом другом месте. Даже фонтан, задавленный камнями, стиснутый зданиями, тянет к себе, и не только из-за прохлады. Дожди, ливни, грозы есть освежение, очищение. А купание? Ведь это таинственный, из язычества обряд. Почему вначале боязно войти в воду, а как радостно плавать и неохота выходить из нее?

Звучание воды неисчислимо по разнообразию мелодий, и нет пи одной неприятной: водопад, как бы он ни ревел, пусть по своим децибелам в сто самолетных турбин, но он не давит слух, а заколдовывает; ручеек, звякающий и звенящий камешками; выбулькивающий родник; стучащий по крыше дождь, о, тут снова неисчислимо: дождь по крыше, а крыши разные — тесовые, но и тесовые разные: свежий тес — веселый стук, старый, в зеленом мху — глуховато, усыпляюще; крыши под черепицей, дранкой, под соломой, даже толь, шифер, рубероид — не теми примирит миротворческое соединение неба и земли. А если взять дождь в лесу — как он согласен с елью, пихтой, как освещаются и веселятся, посверкивая, листочки берез, как тяжелеют и темнеют листья осины, усмиряются сосны — это без ветра, а с ветром?

Что уж говорить о морском и океанском прибое, ритме нарастания страшной силы после семи вздымающихся длинных изломанных хребтов… и эти удары восьмого и девятого, и эта огромная белая полоса пограничья воды и земли.

Вой вьюги (не отсюда ли и название печной закрышки — вьюшка) — этот вой заставляет вспомнить одиноких путников…

Нет случайных звуков в природе. Одни убаюкают, другие напомнят о нашей малости.

И как грубо и неопрятно вносим мы свои ужасные звуки в гармонию. Много раз я видел, как падают высокие корабельные и мачтовые сосны. Особенно жалко зимой. Земля промерзла и вздрагивает от удара и не принимает дерево, а в небе раздирается огромная сиротливая пустота. А бензопила ревет, выхлопной газ несет на людей, на кустарник, и огромный, во всем брезентовом вальщик целится под горло следующей сосне.

Этот грустный переход случился оттого, что я стоял, глядя на север и северо-запад, то есть туда, куда часто ездил в командировки в леспромхозы и сплавные участки и нагляделся всего.

Но тут же, без усилия, пришло радостное воспоминание о казнемских лесопитомниках. Там мы с младшим братом и еще одним мальчишкой под руководством взрослой работницы лесничества ухаживали за сосенками. Обычно, как в огороде, опалывали и окучивали землю вокруг растения. Только огород был огромнейший, на многие километры. Помню эти нескончаемые увалы, солнечные желтые пески, бруснику, чернику, и на увалах стояли и одобрительно гудели оставленные на семена необхватные, вознесенные надо всем мачты сосен. Как было тогда не решить, что небо — это парус для таких сосен, что мы — матросы корабля. Разумеется, пиратского. Только временные невольники на плантациях таких будущих огромных сосен. Но представить их, нагибаясь к пушистой, хотя уже колючей малютке, было невозможно.

Встреча с одноклассником Геной была более чем примитивной. У пивной мужики глядели на незнакомого, я узнал Гену я попросил отойти. Назвался.

— А, — сказал, — вмазать хочешь? Давай трояк.

— Мне нельзя, лететь.

— Это ты летчику говоришь?

— Видеться надо еще кое с кем.

— Ну смотри. А трояк дай.

Сам я грешный человек, не могу и не смею осудить пьющего, пока не узнаю причин. Видел я сотни гибнущих от вина, но не знал их, не знал, кто они, откуда. Спросишь — соврут. Но Генка — красавец, гордость десятого «А», художник, спортсмен, погибель девчоночья… Он ухаживал как раз за Юлей и однажды меня приревновал. Юля была в бюро ВЛКСМ, я — секретарь, и что-то мы, изображая взрослых, зазаседались. Генка стоял за дверьми, ждал. Я его понимаю — ну, полчаса можно решать комсомольские дела, ну, час, но не два же!

В Дом пионеров мы пошли с сестрой. Юли вначале не было, вызывали в роно. Мы успели посмотреть комнаты выставки изделий и фотографий, потихоньку, стоя в сторонке, смотрели на ребят поселкового лагеря. Было интересно. Я так Юле и сказал. Она застеснялась точно так же, как и четверть века назад, когда ее хвалили. Мы с ней сразу узнали друг друга. Посидели, повспоминали. Пришел один из Очаговых, Геннадий, одноклассник сестры. Мелькали фамилии. Но не было так, чтобы о ком-то вслух было сказано, что человек полностью счастлив. Да что есть счастье? Живы-здоровы, и хорошо. У всех чего-нибудь да было. В Кильмези почти никто не остался, но это еще было во многом оттого, что при Хрущеве район ликвидировали и многие остались без работы.

Библиотека была на новом месте. Все там были новые, только заведующая прежняя. Поговорили. Беды были обычными, библиотечными — заказы «Книга — почтой» не выполняются: дают то, что никто не читает, а то, что читают, не дают. И книжный магазин плохо снабжают.

— А что я могу? — сказала Тамара, моя одноклассница, директор книжного. — Дадут две-три книжки, кому? В библиотеку всегда стараемся давать экземпляр. Ох, — сказала она, — идем-ка покажу.

Мы увидели огромные лежбища поэтических сборников. В таких завалах может блеснуть жемчужное зерно. Но нет, предание о том, что в сельских магазинах можно купить редкие книги, ушло в легенду. Конечно, как всегда в таких случаях, неизбежен вопрос: зачем все это издают, если по десять раз по-всякому их выставляют и рекламируют, но никто не покупает? Причем среди едва ли не сотни имен были и известные, но те, что переполнили рынок сбыта, то есть лучше выразиться — понизив спрос с себя, снизили спрос на себя.

С Тамарой мы вспомнили, как вступали в комсомол. Она была из Микварова, староверской деревни, и ей не сразу удалось вступить, на первый раз она отдала мне бланк своей анкеты. Микваровские девчонки приходили в школу на лыжах и вообще бегали на лыжах как лоси, и почти все они по фамилии были Мальцевы.

Если б было время, много чего можно б было вспомнить о школе. Но и мы торопились, и у Тамары начиналась инвентаризация.

Несколько фраз хватило, чтоб мы оживили в памяти наших учителей. И Ивана Григорьевича Шестакова, уже — мир праху! — умершего. Как он однажды вошел в класс и, хитро щурясь, сказал, что сделано открытие: на Луне есть люди, установлена связь, и что он видел кино о лунатиках. Все то же самое, только у них головы побольше. А еще вспомнил его вопрос: «Итак, вода кипит при ста градусах, выделяя пар. Пар — это вода? Водяные пары, правильно. Почему же воду мы можем нагреть до ста градусов, а пар — до шестисот?» И еще: «Вода кипит, пламя продолжает гореть. Зачем пламя? Ведь вода уже кипит?» И очень радовался, когда на второй вопрос мы отвечали: пламя нужно на поддержание кипения. А на первый вопрос я до сих пор не знаю ответа.

Мария Афанасьевна Шутова, математик. Ведь надо же было: она где-то разыскала или сама написала геометрическую пьесу. Классе в седьмом. Ее играл весь класс. Я представлял шар — на мне был огромный картонный, похожий на глобус шар.

Были такие слова: да, я толст, но зато сколько изящества в моих формулах. Споря с кубом, ромбом и худой трапеалцией, я доказывал, что во мне есть все — круг, квадратура круга, число два ян эр квадрат — это мое число, а уж каких только секторов и сегментов не наберешь в шаре, всяких радиусов и т; д. Тут выходила касательная и находила у всех у нас общие точки, Пирамида возносилась. Приходили параллельные прямые неевклидовой и евклидовой геометрии, все мы ссорились, но великий Лобачевский, создав треугольник с тремя прямыми углами, все ставил на свои места.

На том вечере мне сказали, что умерла бабушка в Молоти и что мама и папа уехали туда. Нам, старшим, велено было домовничать. С вечера я пришел, награжденный десятью тонкими тетрадями и грамотой за исполнение роли шара. Роздал тетради братьям и сестрам. Мы сидели допоздна, было М марта.

Ровно через четыре года, день в день, умер дедушка. Он сидел 16 марта у нас, вдруг встрепенулся, спросил маму: «Это ведь завтра Саше три года?» — «Нет, тятя, уже четыре». Я работал тогда в редакции, начинал снимать доярок, механизаторов, подготовку семян кукурузы к севу, принес фотоаппарат домой и снял дедушку у окна, потом он утром вышел во двор, еще снял во дворе. Перед обедом его, ни разу не ходившего по врачам, расшибло параличом. Медленно, но твердо он сказал, когда хлопотали о больнице: «Домой, умираю». И на этой же пленке в фотоаппарате следующие кадры были — копание могилы, прощание с дедушкой.

Еще из учителей помнился, конечно, Колька Палкин, да простит мне Николай Павлович, наш физрук. Он был молод, имел громкий голос, но не наказывал. И давно бы мы у него распустились, если бы не его и наша любовь к лыжам. Он выбирал крутые до безрассудства спуски со склонов оврага, скатывался первый, кувыркался в снегу, вставал, отряхивался и орал: «По одному справа, пошел! Только попробуйте мне лыжи сломать! Только попробуйте! Пошел! Кто там испугался? Ну-ка столкните его! Пошел!» На склонах положе мы делали трамплины-нырки. Укладывали охапки еловых веток, прихлопывали снегом. И потом — кто дальше прыгнет. Средний уровень был отличным, но уже к исходу урока мы одним местом, которое в прыжках с трамплина ни к чему, выбивали в снегу яму, в которую менее средний уровень втыкался головой.

А химия? Незабвенный Павел Иванович. В очках стоит за демонстрационным столом, берет в руки пробирку с желтой жидкостью.

— Итак, берем в левую руку, я реально, а вы мысленно, пробирку с раствором…

— Не надо! — кричали мы.

— Опыт, — отвечал на это Павел Иванович, — и еще раз опыт, и еще раз опыт. А в правую руку раствор соляной кислоты. Теперь…

— Не надо!!

— Надо!! Теперь осторожно содержимое правой пробирки сливаем в левую.

Раздавался взрыв, белая завеса скрывала стол и классную доску. Из-за стола, как сдвоенный перископ, показывались очки.

— Вы видели что-нибудь подобное? — спрашивал Павел Иванович.

— Нет!

— Я тоже не видел. Запишем формулу….

— Не надо.

Изо всех формул органической химии мы с ходу запомнили только формулу спирта. Из неорганической — коррозию.

Меня коррозия вообще защитила от химии. Узнав, что я занимаюсь в тракторном кружке, Павел Иванович спрашивал меня о ней три года.

— О чем мы сегодня узнаем? — спрашивал он.

— О коррозии! — кричал к асс.

— Почему?

— Она приносит вред народному хозяйству!

— Итак-с, кого же мы спросим? А спросим мы человека, который на практике познал неотвратимость коррозии металлов и пути борьбы с ней…

Все захлопывали учебники, я безропотно вставал и шел к доске зарабатывать пятерку.

На экзамене на аттестат зрелости, однако, мне достались гранулированные удобрения, и хотя Павел Иванович задал дополнительный вопрос о вреде коррозии, это не спасло.

Когда дети спрашивают меня, как же я учился, отвечаю: «У меня в аттестате одна четверка». И дети, конечно, думают, что остальные пятерки. Нет, дети, остальные тройки.

Недолго преподавала, но запомнилась историчка Маргарита Михайловна. Рассказывая, особенно о войнах (если изучать историю по учебнику, то будет такое впечатление, что вся история есть история непрерывных войн), — расcказывая о войнах, особенно Средней и Малой Азин, Маргарита Михайловна входила в такой раж, что ломала указки… Мы несли повинность — приносить в школу новые. Тесали их из поленьев, и они разлетались вдребезги и отбрасывались к печке на растопку. Однажды, сговорясь, мы сделали указки из вереска. И вот — урок.

— Дрались-бились, дрались-бились, — говорила учительница раскаляясь и ударяя по столу и передней парте, на которой на уроках истории никто не сидел, — Дрались-бились, и наконец — победа! — Удар по столу. — Чья? — Еще удар. Указке хоть бы что. — Чья победа? — закричала Маргарита Михайловна, сгибая указку через колено.

Указка гнулась, но не ломалась. О другое колено. Указка, в отличие от учительницы, стерпела. Отшвырнув указку, Маргарита Михайловна ушла.

Литературу в старших классах вела Ида Ивановна, приезжая из Кирова. Всегда зябла, стояла в белом платке у печки. Я очень любил Иду Ивановну, хотя и дичился и даже остался на осень по литературе в девятом классе. Именно Иде Ивановне я осмелился сказать о своей мечте. Зимой, в метель, я подкараулил ее выход из школы, догнал и открылся. Она засмеялась: «Мне тоже говорили, что я буду журналисткой или артисткой, а вот видишь, сижу в вашей Кильмези».

Сейчас напоследок я побывал у школы. Березы, которые мы сажали, были огромными, выше старых школьных крыш.

Где проходили трассы школьной лыжни, была дорога на луга, за ягодами, в ветлечебницу, на бойню.

На луга мы ходили прямушкой, через огромные поля высокой ржи. Выше роста человека. Идешь, и колосья хлещут по лицу, можно, отойдя в сторону, заблудиться.

Здесь были клумбы с цветами, которые летом стали засыхать, и мы сами прибежали их рыхлить и поливать.

Смешно, но с этого начались сельские уличные пионеротряды. Нас даже наградили поездкой в Ижевск, и я впервые в жизни увидел город и железную дорогу. В Ижевске больше всего поразило то, что люди купались за деньги. Я не пошел, зато, и это всегда вспоминала мама, привез связку сушек. В этом я поступил как отец: он всегда из командировок, экономя командировочные, привозил нам подарки. Лучшим подарком была еда.

Однажды он привез картину — лебеди плавают в озере, а по краям цветы.

Мне всегда больно, когда высмеивают вышивки, герань, картины с лебедями, — разве это мещанство купить на последние рубли картину и осмотреть далекую красоту? Конечно, кисть несовершенна, так дайте тогда каждому по Рафаэлю. А как высмеивали висевших в столовых васнецовских трех богатырей, шишкинских мишек, перовских охотников! И все же — ничего не вышло: копии все улучшаются, и представить в сельской столовой кубистов и супрематистов все же нельзя. А герань«- этот прекрасный, обруганный цветок бедных подоконников? Выжила герань. Что говорить: курочка-ряба могла исчезнуть, не попавши даже в Красную книгу. Оказывается, курочка-ряба может быть рождена, высижена и выхожена только курочкой-рябой, в инкубаторе их не разведешь. А ведь смеялись над темнотой хозяек, тех, кто сажает в самое яйценосное время курицу на яйца, а не берет цыплятами из инкубатора. Нет, великое дело постепенность.

Прошел, снижаясь, самолет и еще раз напомнил, что сегодня прощанье с родиной. Надолго ли? Тут нельзя было назначать точное время, такая жизнь, что можно только надеяться и верить, что скоро. Так много дорог и тропинок надо проехать и пройти, чтобы понять, откуда начиналась жизнь на этой земле.

И вот последние часы в Кильмези. От редакции, от нашего дома, у которого сфотографировались на память, идем собирать вещи. И не моя, милая родина, вина, что живу здесь в гостинице. Я не гость, и не хозяин, но и не блудный сын. Даже останься тут жить мои родители, все равно в тот год уходили в армию, а там институт. А там работа. Приезжал бы, но звался бы тогда отпускником. Тоже не мед. Шел бы купаться, а не на воскресник.

И совершенно искренне, выступая в школе перед старшеклассниками, говорил я, чтобы они непременно шли учиться. Да, ничего, кроме пользы, от того, что выпускники, особенно ребята, поработают, послужат в армии, нет, но надо идти на преодоление схемы. Еще неизвестно, где больше пользы мы приносим отечеству.

Мама и сестра, как женщины, не могли не зайти в универмаг. Он обновлен, расширен, и товаров в нем на любые деньги. Но вот что нас всех опечалило, и мы враз сказали, тчто это плохо, — это то, что в бывшем хлебном магазине сейчас продают водку. Это не ханжество, и помянуть стариков на кладбище, выпить мы брали здесь же. Но эти хлебные карточки (эх, забыл у Вали Грозных спросить, есть ли в музее продовольственные карточки; нет, наверное, разве их можно было уберечь!), эти очереди с вечера. «С вечера очередь сама займу, накажу, чтоб кто-нибудь пришел, а потом ночью по очереди бужу и посылаю на смену. Так достаивали до утра, а хлеб иногда везли к обеду». Как забыть эти очереди? Когда мы рассказываем, чего мы пережили, какие у нас были воскресники, как было голодно, многие не верят, думают, что это мы нарочно. Нет, милые, какой там нарочно, рады бы не писать, не рассказывать, но когда смотришь, как швыряют хлеб, как не любят работать, как забывают, кто они и откуда: как тут смолчать?!

Нехорошо, очень нехорошо, что в хлебном магазине водка. Как бы сделать так — неужели это недостижимо, ведь сделана же прекрасная уличная выставка героев войны — сотни кильмезских мужчин убиты за отечество, и за тот нелегкий хлеб сколько пролито крови, — и вот сделать бы в этом магазине какой-то другой, не водочный, и прикрепить мемориальную доску: «В этом магазине в военные и послевоенные годы был хлебный магазин. Норма хлеба на одного человека в сутки достигала 200 граммов».

Прочел бы взрослый человек, вспомнил бы, прочел бы добрый молодец, призадумался.

Именно отсюда потом, по воспоминаниям, пришли ко мне строки:

Хлеб давали по списку мукой,

раз на землю мешок уронили,

загребали на фанерку рукой

и по норме меня оделили…

Я тогда до всего не дорос,

но уже и тогда был не слеп.

Отвернулась мама, чтоб слез

не впитал суррогатный хлеб.

Это было давно-давно,

как для многих немое кино..

Но с тех пор навсегда мне дано:

хлеб с землею — понятье одно.

До свидания и ты, Дом культуры. Сколько перепето, перетанцовано в тебе! Как сердце билось от смелости, когда делал первый шаг через огромное пространство пустого зала, чтобы подойти, освещенному прожекторами взглядов, и сказать, глядя в пол: «Пойдем». И вот ее ладони на плечах, как погоны за смелость. А вот уже и другие пары. Нет, это я залетел, две руки на плечи будут класть куда позже, мы держали правую руку на талии, левой же держали ее правую на отлете. Плохо, скажете. Нет. Зато мы видели глаза друг друга.

А сколько пересмотрено фильмов. В детях мы сидели на полу, движок, конечно, ломался, рвалась лента. Сеанс шел иногда целый вечер, как многосерийный. На экране устраивали театр теней — мальчишки перед ним из сплетения пальцев делали собак, птиц, зайцев. Фильмы шли сказочные: «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», «Веселые ребята». Мы их смотрели как сказку и радовались, что если у нас плохо, то это ничего: ведь есть же такие места, где людям хорошо. Но, помню, даже и тогда никак до нас не доходило, что надо смеяться над тем, что поросенок напивается пьяным, а затем его, живого, тычут вилкой. Или как в театре, размахивая погребальным фонарем, поют частушки.

Здесь же я увидел в кино Лолиту Торрес, и с тех пор для меня Южная Америка — это она. И недавний приезд в СССР многодетной матери, отяжелевшей исполнительницы романсов, не заслонил прежний ее образ.

Девчонки тут, конечно, увидели Жерара Филипа. Скажите, чем он хуже Пьера Ришара?

Пришла машина.

И я, как будто добирая воспоминания, торопливо писал обрывки фраз и слова.

«С сараев на снег» — это уже ближе к весне, когда спускали снег с крыш, вырубали огромные пласты, очередной удалец садился верхом, пласт подрубали, и он, зашумев по крыше, ухал вниз, разбивался в прах.

«Рио-Рита, — писал я. — О, Рио-Рита! Трехлинейка-коптилка забыта, и забыт невеселый тот фон. Но закрою глаза — Рио-Риту, надрываясь, ведет патефон».

«Первый раз выпил». Это тоже надо. Не надо только того, что никто, хотя бы при жизни, не знал. И так все всё узнают. А про выпивку надо. Мы играли с мальчишкой Витей Вороновым из Заготзерна. Отец ого был конюхом и сторожем, а мать рабочей. Она сшила Витьке рубаху из юбки. На рукава не хватало, она сделала сколько хватило, до локтей. Витька даже примерить рубаху отказался. Позвали меня, чтоб повлиял. Было лето перед пятым классом. Я перед лицом родителей засрамил Витьку и надел рубаху. «А на улицу в ней выйдешь?» — спросил Витька. «Выйду». И вышел. Ничего не случилось. Тогда Витька надел рубаху, а его отец налил мне стакан браги. Я выпил. Пошел домой и поставил самовар без воды. Дедушка по звуку почуял неладное в самоваре и еле его спас. А я пошел на улицу, пристал играть в выжигательный круг и всем мешал…

«Мечты о смерти». Тут среди тополей и берез меня настигла обида такой силы, что я мечтал умереть. Да так, чтоб все поняли, кого они потеряли. Ах, как сладко было в возвышенном над толпой гробу, под звуки рыданий — никакого оркестра! — только слезы, только вопли отчаяния, и вот я плыву над толпой, уходя в сторону заката, возвышаясь и спрашивая всех: а раньше-то где вы были? А я так любил вас, так любил…

Самолет задерживался.

Новый аэродром, на который мы должны были сесть три дня назад и из-за ветра не сели, конечно, во много раз был лучше старого. Правда, тот был рядом, к самолету шли пешком, а к этому ходил автобус. Вспомнили старый аэродром, бессменного его начальника Ожегова. Он там был один, а тут целый штат.

— На поле не выйдешь, — сказала сестра, показывая загородку. — А на том аэродроме всегда бегали к самолетам, он взлетает, а мы прицепимся за крыло и соревнуемся, кто дольше провисит в воздухе, а потом отцепляемся.

Ну, сестра! Такого у меня в детстве не было.

Обходя аэропорт, я увидел надписи и показал их сестре. Надписи были одинаковы — проклинали «эту дыру» Кильмезь. Многим пришлось тут пережидать непогоду.

И опять отложили вылет. Насколько хватало расстояния, чтобы слышать объявления о вылете, настолько я прошел по направлению к Кильмези, поднялся на рукотворный храм из песка и гравия. Вот она, милая. Вот школа сразу бросается в глаза. Сюда, где я стою, бегали за орехами, земляникой. Вон в той роще ломали веники… Как можно проклинать любое место нашего отечества, если оно кому-то дорого, кому-то дало жизнь, язык, первую любовь?

Как много воскресло в эти дни. Мы, оказывается, ничего не забываем, и все идет с нами, в нас и участвует в теперешних поступках. Надо ли говорить, что все эти дни совершалась во мне внутренняя безмолвная работа сопоставления меня, ребенка и юноши, ожидающего от меня, взрослого, свершений, и надо ли говорить, как часто мне было стыдно? Но как же вообще хорошо, что были эти три дня…

Взлетали мы при сильном боковом ветре.

Загрузка...