Где-то на девятом году жизни одно из моих яичек, очевидно решив, что оно достаточно пожило в мошонке, вдруг начало двигаться на север. Сперва я ощущал, как оно в нерешительности колеблется на границе с тазом, но затем, как бы отбросив прочь сомнения, яичко углубилось в недра моего тела. Чем-то оно напоминало выжившего в кораблекрушении счастливца, который носится по волнам в спасательной шлюпке. Вскоре, найдя безопасное местечко за крепостной стеной моего скелета, яичко решило свить себе там гнездо, оставив своего собрата в одиночку противостоять, находясь в мошонке, многочисленным опасностям мальчишеского мира, как-то: шурупам, заборам, палкам, камням, перочинным ножикам и прочим вещам, которые сводили с ума мою мать. О чем она и не уставала мне напоминать. Напоминать, напоминать, напоминать. Напоминать снова и снова.
И снова.
Итак, мое левое яичко обосновалось по соседству с паховым проходом. Нажимая пальцем на складку между мошонкой и бедром, я в первые недели его бегства ощущал податливую округлость яичка; однако затем наступили ночи страха, когда я в ужасе ощупывал себя от лобка вплоть до грудной клетки, надеясь отыскать беглеца. Увы — путешественник скрывался в неизвестных мне местах. Куда же оно делось, мое яичко?! Как высоко оно заберется, прежде чем закончит свой поход? Неужели в один прекрасный день, отвечая в классе у доски, я открою рот — и на кончике языка вдруг окажется мое яйцо? В школе на уроках пения мы пели хором песню:
Я — капитан своей судьбы!
Я — хозяин своей души!
А тем временем внутри моего собственного тела одно из яичек развязало анархистский мятеж. И я был не в силах водворить его на место!
Примерно в течение полугода, пока отсутствие яичка не было замечено во время ежегодного профилактического осмотра нашим семейным доктором, я не раз обдумывал свое диковинное положение. Я знал, что в мозг яичко точно не проберется — нет! Но что будет, если вдруг по пути назад яичко решит остаться навсегда в кишечнике и превратится в подобие такого яйца, которое мне довелось видеть однажды, когда мама потрошила цыпленка. А если у меня начнут расти груди? А если мой несчастный пенис усохнет, станет хрупким и в один прекрасный день отвалится и останется у меня в руке, когда я буду писать? Может, я превращаюсь в девочку? Или, что гораздо хуже, в такого мальчика, которому Роберт Рипли из передачи «Хотите — верьте, хотите — нет» заплатит вознаграждение в размере ста тысяч долларов. Хотите — верьте, хотите — нет, но в Нью-Джерси живет девятилетний мальчик, который не отличается от обычных мальчиков ничем, кроме того, что он может рожать детей.
Кому достанется награда? Мне или тому, кто сообщит о чудо-мальчике?
Доктор Иззи пощупал мою мошонку так, словно выбирал себе отрез на костюм, и сказал папе, что мне нужно будет сделать несколько гормональных инъекций. Одно из моих яичек не до конца опускается в мошонку — не может быть, это неслыханно… «А если уколы не помогут?» — не на шутку встревожился папа. Что тогда?.. Здесь, на самом интересном месте, меня выпроваживают в приемную. Полистай там журналы.
Уколы помогли. Я спасен от ножа. (В очередной раз!)
Ох уж этот папа! Этот добрый, беспокойный, непостижимый, страдающий запорами папа! Обреченный на запоры этой Святой Протестантской Империей! Уверенность в себе и изобретательность, властность и обширные связи, — папа был лишен всего того, что позволяло голубоглазым и светловолосым его сверстникам воодушевлять людей, командовать ими, а в случае необходимости и притеснять их. Как папа мог притеснять кого-то? Его самого притесняли. Как он мог командовать людьми? Он был лишен всякой власти. Как он мог наслаждаться триумфом, если так презирал триумфаторов? И, быть может, саму идею триумфа.
— Они боготворят евреев, ты знаешь об этом, Алекс? Вся их религия основана на почитании личности, которая была самым ярко выраженным евреем своей эпохи. Как тебе нравится этот их идиотизм? Как тебе нравится это наглое надувательство? Иисус Христос, которого они считают Богом, на самом деле был евреем! И что меня убивает, когда я размышляю по этому поводу: никто, кроме меня, не обращает на это внимания! Никому нет дела до того, что он был евреем — как ты и я, — а они взяли этого еврея и превратили, уже после смерти, в Бога. А потом — от этого вообще можно свихнуться — потом эти грязные ублюдки вдруг поворачиваются на сто восемьдесят градусов, и кто же оказывается первым в составленном ими списке будущих жертв? Кого они без устали истребляют вот уже две тысячи лет? Евреев! Народ, который дал им их возлюбленного Христа! Я уверяю тебя Алекс, ты за всю жизнь не отыщешь второго такого же собрания омерзительной чепухи, каковым является христианская религия. И именно в эту чепуху веруют все эти так называемые «шишки». Уж поверь мне.
К сожалению, на домашней передовой презрение к могущественному противнику постепенно вытеснялось оборонительной стратегией, ибо с течением времени врагом отца все в большей степени становился его собственный сын. И в самом деле — в тот продолжительный период гнева, который по-иному назывался моей юностью, более всего меня пугало в отце не то, что он в любой момент мог обрушить на меня свою ярость — нет! Скорее я опасался того, как бы не сбылись проклятия, которые я мысленно обрушивал на него всякий раз, когда наша семья собиралась за ужином. Как я хотел послать его к черту, когда он ел прямо из общего блюда, залезая в него своей вилкой, или когда громко прихлебывал, обжигаясь, суп — вместо того, чтобы подождать, пока тот остынет; каких только бед я не накликал на отца, когда он осмеливался, не дай Бог, высказать свое мнение по какому-либо поводу… Что меня пугало больше всего, так это осуществимость моих смертоносных желаний. Если бы я попытался претворить их в жизнь, то, вполне возможно, преуспел бы в этом. Вполне возможно, что он сам бы помог мне! Если бы я осмелился перегнуться через стол, нацелясь пальцами в отцовский кадык, то папа незамедлительно свалился бы под стол с высунутым языком. Кричать-то он кричал, и пререкаться из-за пустяков был мастер. А уж ворчать, ворчать-то умел!.. Но защищать себя? От собственного сына!
— Алекс, не смей пререкаться с отцом! — предупреждает меня мама, когда я выскакиваю из рычащей кухни и, разражаясь воплями, достойными Аттилы, бегу в свою комнату, не доев ужин. — Если ты не прекратишь вести себя подобным образом, то доведешь отца до инфаркта!
— И замечательно! — ору я в ответ, захлопывая дверь в свою комнату перед самым ее носом. — Отлично! — воплю я, доставая из шкафа нейлоновую куртку, которую всегда ношу только с поднятым воротником (что бесит мою маму не меньше, чем сама эта отвратительная куртка). — Великолепно! — кричу я, и со слезами на глазах выбегаю из дома, чтобы выместить злобу на кеглях в заведении на углу.
Господи, если бы только мой отец был мне матерью! А мама — отцом! Увы, в нашей семейке путаница полов! Кто по справедливости должен наступать, отступая — и кто должен отступать, наступая?! Кто должен распекать, а не падать духом от беспомощности, размякая благородным сердцем? И кто должен падать духом вместо того чтобы распекать, поправлять, критиковать, корить и хулить без конца? Заполнять патриархальный вакуум?! Слава Богу! Слава Богу, что у него хотя бы есть член и яйца! При всей уязвимости его мужского начала перед лицом гойского мира красноречивых блондинов, мужским инструментом мой папа (дай ему Бог здоровья) был укомплектован по высшему разряду: два здоровых яйца, которыми гордился бы любой король, и шланг невообразимой длины и толщины. И все это было настоящим. В этом я абсолютно уверен. Они свисали между его ног, они были частью его тела, их нельзя было отделить от него!
emp
Конечно, в домашней обстановке я гораздо чаще имел счастье лицезреть мамины прелести, нежели отцову гордость. А однажды я даже видел мамину менструальную кровь… Видел, как матово поблескивает на линолеуме возле кухонной мойки две алые капли. Всего две капли. И было это более четверти века тому назад. Но те две капли по прежнему сверкают на иконе, изображающей мою маму. Икона эта висит в моем Музее Обид и Огорчений (рядом с пакетом гигиенических салфеток и парой нейлоновых чулок, о которых я расскажу чуть попозже). Еще на той иконе бесконечная кровавая капель. Кровь капает с сушильной доски в кастрюлю. Это мама сцеживает кровь из куска мяса, чтобы продукт очистился от скверны. Может, я что-то и путаю — пожалуй, я уже начинаю походить на Атреева отпрыска со своим смакованием крови, — но я отчетливо вижу маму стоящей возле раковины. Она натирает кусок мяса солью, и вдруг у нее начинаются «женские проблемы». Закричав, мама пулей вылетает из кухни и мчится в спальню. Мне тогда было лет пять, но те две капли крови стоят перед моим мысленным взором до сих пор… Как и пакет гигиенических салфеток… Как чулки, которые медленно натягивает мама… Как — надо ли об этом даже говорить? — как хлебный нож, с помощью которого мне пустят кровь, если я не съем свой ужин. О этот нож! Этот нож! Что меня поражает больше всего — моя мама отнюдь не считает применение хлебного ножа постыдным поступком, и даже не пытается скрыть это. Я лежу в своей кровати и слышу, как мама жалуется подругам, пришедшим к нам в гости на партию макао:
— Мой Алекс стал так плохо кушать, что мне приходится стоять над ним с ножом.
И ни одна из маминых подруг не находит подобную тактику перехлестом. Мне приходится стоять над ним с ножом! И ни одна из этих женщин не встает из-за стола и не покидает тотчас дом, в котором такое творится! Потому что в их мире стоять с ножом над плохо кушающими детьми — обычное дело!
Спустя несколько лет мама в один прекрасный день кричит из ванной:
— Беги в аптеку! Купи гигиенические пакеты! Немедленно!
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет — на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына — бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?
…Я еще такой маленький, что вряд ли соображаю, к какому полу принадлежу. Во всяком случае, так принято считать. Время близится к полудню. Весна. Мне четыре года. В маленьком палисаднике перед нашим домом появились первые багряные бутоны. В открытые окна врывается благоухающий весенний ветерок. Воздух в комнатах напоен нежным ароматом и наэлектризован маминой бурной деятельностью: она закончила стирку и развесила белье; она испекла на вечер мраморный торт, истекающий— опять «истекающий»! опять кровь! опять этот нож! — истекающий шоколадом. Она постирала белье и испекла торт. Она вымыла полы в ванной и на кухне и застелила их газетами. Она вытерла пыль. Она, конечно же, все пропылесосила. Она вымыла посуду и (я ей в этом немного помог) убрала ее в буфет. Все утро мама работала, беззаботно насвистывая лишенную определенной мелодии песенку — так поет канарейка от избытка здоровья и радости. Пока я рисовал для нее карандашом картинку, мама успела принять душ, и вот теперь одевается в залитой солнцем спальне перед выходом в город. Она поведет меня гулять. Мама сидит на краю постели в лифчике и поясе, надевает чулки и щебечет. Кто мамочкин любимый мальчик? Кого мамочка любит больше всех на свете? Кто самый лучший мальчик в мире? Я просто млею от восторга, и в то же время не могу оторвать взгляда от прозрачных чулок, начавших свое восхитительно ленивое, облегающее путешествие вверх, к маминым ляжкам. Чулки придают маминым ногам новый, возбуждающий оттенок. Я подвигаюсь поближе — отсюда можно уловить запах маминой пудры, а также рассмотреть в подробностях замысловатые эластичные приспособления, свисающие с ее пояса, к которым скоро будут прикреплены чулки (под звуки фанфар, вне всякого сомнения). Я чувствую запах жидкости, с помощью которой мама отполировала четыре сверкающих столбика кровати, в которой она спит с человеком, живущим в нашем доме по вечерам и воскресеньям. Говорят, что этот человек — мой папа. Я принюхиваюсь к собственным пальцам и улавливаю запах рыбного салата — хотя мамочка вымыла все мои пальчики (каждого поросеночка по отдельности) теплой губкой. Ах, должно быть, это запах п…ды! Может быть! О, я готов рычать от блаженства. Мне всего четыре года, но кровь моя — ха-ха, опять кровь — закипает: настолько остро я ощущаю пикантность момента. Толстая личность с длинными волосами, которую они называют моей сестрой, ушла в школу. Тот человек, мой отец, тоже где-то зарабатывает на жизнь. Эти двое ушли, и — кто знает! — может, мне так повезет, что они никогда больше не вернутся… А пока что — весна, полдень, и для меня — для меня одного! — эта женщина натягивает свои чулки и поет песнь любви. Кого мамочка ни на минуту не оставит одного? Меня. Кого мамочка возьмет с собой, куда бы она ни отправилась? Как — кого? Меня, конечно. Что глупый вопрос? Но меня не собьешь с толку, я сыграю в эту игру! Кто позавтракал с мамочкой? Кто этот хороший мальчик, который поедет с мамочкой на автобусе в центр города? Кто пойдет с мамочкой в большой магазин?.. И так далее, и так далее, и так далее… Это продолжается до сих пор. Всего неделю назад, когда я благополучно вернулся из Европы, мамочка сказала мне:
— Потрогай.
— Что? — но мама уже схватила меня за руку и тянет И к себе. — Мама…
— Я и пяти фунтов не прибавила с тех пор, как ты родился. Потрогай, — говорит она, заставляя меня дотронуться одеревеневшими пальцами до ее крутых бедер, которые все еще весьма хороши…
А чулки?! Уж больше двадцати пяти лет минуло с того дня (пора бы игре завершиться!), а мамочка по-прежнему надевает чулки в присутствии своего маленького сыночка. Правда, теперь сыночек отворачивается, как только стяг начинает подниматься по флагштоку — и не потому, что он покоится о здоровье своей психики. Это правда. Я отворачиваюсь не из-за смущения. Мне жалко бедолагу-отца. В самом деле — какие у папы привилегии по сравнению со мной? Если вдруг великовозрастный маленький сыночек повалит мамочку на пол гостиной — что станет делать папочка? Ошпарит обезумевшую парочку кипятком? Достанет свой нож? Или отправится в соседнюю комнату смотреть телевизор, пока они не кончат резвиться?
— А чего ты отворачиваешься? — удивляется мама, поправляя швы на чулках. — Можно подумать, я — двадцатилетняя девушка; можно подумать, что я не подтирала твою попку и не целовала когда-то твою пипиську. Ты посмотри на него, — обращается она уже к папе на тот случай, если отец вдруг не сконцентрировал все свое внимание на этом маленьком спектакле. — Посмотри на него! Можно подумать, что его мать — шестидесятилетняя королева красоты.
emp
Раз в месяц отец берет меня с собой в баню, где он пытается разрушить — при помощи пара, мочалки и последующего долгого сна — пирамиду раздражения, в которую он превратился за несколько недель тяжкого труда. Мы запираем свою одежду в шкафчиках, расположенных на верхнем этаже бани. Перпендикулярно шкафчикам тянутся ряды металлических топчанов, на которых под белыми простынями лежат, похожие на погибших в страшной катастрофе, те, кто уже побывал в нижнем кругу. Если бы не громовые раскаты пердежа и сморканья, то и дело прорезающие помещение автоматными очередями — если бы не эти непристойные звуки, я решил бы, что нахожусь в морге, и меня почему-то заставляют перед смертью раздеться. Стараясь не глядеть на трупы, я, неуклюже подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, пытаюсь как можно скорее снять трусы, чтобы никто не успел заметить бледно-коричневый след от какашек, который я, к великому своему огорчению и разочарованию, обнаруживаю внутри своих трусов с неизменным постоянством. Ох, доктор, я подтираюсь и подтираюсь, и подтираюсь… Это отнимает у меня, пожалуй, больше времени, чем сам процесс испражнения; я расходую столько туалетной бумаги («как будто она на дереве растет», — ворчит обычно мой завистливый папа); я подтираюсь до тех пор, пока мое очко не становится малиново-алым; но, несмотря на все эти усилия, я, каждый вечер надеясь положить в корзину для грязного белья трусы, глядя на которые мама могла бы подумать, что они обтягивали задницу ангела, — я кладу в корзину для белья (преднамеренно ли, герр доктор? Или это неизбежность?) вонючие трусы мальчишки.
Но здесь-то, в турецкой бане — чего я нервничаю? Здесь нет женщин. И гоев нет. Не о чем печалиться. Следуя за белой задницей отца, я выхожу из раздевалки и по металлической лестнице спускаюсь в чистилище, где из моего отца выпарят и выхлещут все муки страхового агента, главы семьи и еврея. Внизу мы огибаем ворох простыней и гору мокрых полотенец, папа толкает плечом массивную дверь, и мы оказываемся в темном, тихом помещении, в котором пахнет душистой травой. Слышны звуки и, напоминающие вялые аплодисменты публики после сцены смерти в какой-нибудь трагедии: это два массажиста истязают своих узников, растянув их на мраморных столах. Они отвешивают своим жертвам звонкие шлепки, они месят их будто глину, они медленно выкручивают им руки и ноги, словно пытаясь выдернуть все суставы — я заворожен этим зрелищем, но продолжаю идти за отцом. Миновав бассейн — небольшой зеленоватый куб обжигающе-холодной воды, — мы подходим, наконец, к парной.
Папа открывает дверь, и меня вдруг обдает дыханием доисторических времен — тех времен, когда на Земле еще не было пещерных людей и морских чудищ, которых мы изучали в школе; времен, когда Земля была гигантским болотом, окруженным испарениями, сквозь которые не пробивался ни один солнечный луч. Пройдет еще целая вечность, прежде чем здесь появится человек. В мгновение ока я теряю личность. Я уже не маленький мальчишка-жополиз, который бежит после школы домой с пятерками в дневнике, не ревностный наивный мальчуган, пытающийся подобрать ключи, которые раскрыли бы ему тайну за семью печатями: как заслужить одобрение мамочки? Я перенесся в доисторические влажные времена, когда еще не было семей в нынешнем их виде, когда не было туалетов и трагедий, характерных для наших дней. Я перенесся в эпоху амфибий — безмозглых неповоротливых тварей с влажными мясистыми боками и потными торсами. Похоже, что все эти евреи, то и дело подставляющие свои тела под холодный душ, расположенный в углу парной, а потом возвращающиеся за очередной порцией удушливых испарений, — похоже, все они перенеслись на машине времени в ту эпоху, когда являли собой некое стадо еврейских животных, выражавших свои эмоции одним словом:
— Ой… ой…
Ибо это — единственный звук, воспроизводимый ими в тот момент, когда они возвращаются из-под душа в густое облако пара. Похоже, мой отец и его приятели-мученики вернулись в свое естественное состояние. В мир, где нет гоев и женщин.
emp
Я стою по стойке «смирно» перед отцом. Папа, присев на мраморную скамью и широко расставив ноги, тщательно намыливает меня, а я тем временем с восхищением разглядываю свисающие меж его ног сокровища. Папина мошонка напоминает морщинистое лицо старика, запихнувшего за обе свои обвислые щеки по яйцу (моя мошонка скорее похожа на крохотную розовую сумочку из кукольного комплекта). Что же касается его шланга, то мне, с моим членом, похожим на палец, который мама на людях называет «маленькой штучкой» — она сделала это всего один раз, но мне этого хватило на всю жизнь — папин инструмент напоминает пожарные брандспойты, развешанные в школьных коридорах. Шланг: это слово удивительно метко отражает брутальность, мясистость, абсолютную бессмысленность и весомость бессознательно покачивающегося куска брандспойта, способного извергать мощные струи толщиной с канат, — в то время как сам я годен лишь на тонюсенькую желтую струйку, которую мама иносказательно называет «пи-пи». «Пи-пи» — это то, что делает моя сестра, думаю я… «Хочешь пи-пи?» — спрашивает мама. А я хочу не «пи-пи»! Я хочу устроить водопад, наводнение: я хочу как папа — чтобы стенки унитаза сотрясались!
— Джек, — говорит мама. — Ты бы хоть прикрыл за собой дверь. Какой пример ты показываешь — сам знаешь кому?..
Ах, если бы он показывал мне пример, мама! Если бы только «сам знаешь кто» черпал вдохновение в вульгарности «сама знаешь кого»! Если бы я научился черпать из бездонных глубин его вульгарности, вместо того, чтобы стыдиться еще и отцовской неотесанности! Стыд и стыд, и стыд, и стыд — куда бы я ни повернулся, всюду опять нечто, чего мне надо стыдиться.
emp
Мы пришли в магазин к дяде Нэту. Я хочу плавки с гульфиком. Мне одиннадцать лет, и это моя тайна: я хочу плавки с гульфиком. У меня хватило ума не говорить об этом заранее, я об этом даже не заикнулся, но как же я смогу заполучить вожделенные плавки, если не попрошу об этом? Дядя Нэт, расфуфыренный усатый щеголь, снимает с полки пару мальчишечьих купальных трусов — именно таких, какие я носил всегда. Он говорит, что это — как раз то, что надо: быстро высыхают и не натирают промежность.
— Какой твой любимый цвет? — спрашивает дядя Нэт. — Может, подобрать тебе плавки, раскрашенные в цвета школы?
Я заливаюсь краской, хотя это он сказал, а не я.
— Я не хочу больше таких плавок, — едва сказав это, я начинаю чувствовать, что в воздухе запахло жареным: сейчас меня, недозрелого подростка, унизят в очередной раз.
— Почему? — спрашивает папа. — Разве ты не слышал, что сказал дядя? Это лучшие…
— Я хочу с гульфиком!
Да, сэр, мама реагирует немедленно:
— С гульфиком? — переспрашивает она с улыбкой. — Для твоей маленькой штучки?
Да, мама, представь себе: для моей маленькой штучки.
emp
Главой рода — удачливым дельцом и домашним тираном — был старший брат отца, Хаим — единственный из всех моих тетушек и дядюшек, кто родился на другом берегу и разговаривал с акцентом. Дядя Хаим занимался «лимонадным» бизнесом: производил и продавал сладкий газированный напиток «Скуизи», непременный атрибут нашего обеденного стола. Дядя вместе со своей неврастеничной женой Кларой, сыном Гарольдом и дочкой Марсией жил в густонаселенном еврейском квартале Ньюарка, занимая второй этаж дома на две семьи, находившегося в их собственности. На первый этаж дома дяди Хаима в 1941 году въехали мы. Папу тогда перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нортистерн».
А уехали мы из Джерси-Сити из-за разгула антисемитизма. Перед самой войной, когда Бунд набирал силу по всей стране, в Джерси-Сити нацисты устраивали свои сборища в пивной, которая находилась всего в нескольких кварталах от нашего дома. По воскресеньям, проезжая мимо этой пивной в автомобиле, папа поносил нацистов последними словами — достаточно громко для того, чтобы его слышал я, и достаточно тихо, чтобы его не слышали наци. Потом, как-то раз кто-то намалевал ночью свастику на фасаде нашего дома. Затем кто-то вырезал свастику на парте еврейки-одноклассницы Ханны. Саму Ханну однажды всю дорогу от школы до дома преследовала шайка разъяренных подростков-нацистов. Родители мои были вне себя. Однако дядя Хаим, прослышав про наши злоключения, весело рассмеялся:
— Это вас удивляет? Вы живете, окруженные с четырех сторон гоями, — и это вас удивляет? Евреям место среди евреев, особенно, — дядя — делал ударение на этом слове, чего я не совсем понимал, — особенно когда дети растут в окружении лиц противоположного пола.
Дядя Хаим любил демонстрировать свое превосходство над папой, и не раз с удовлетворением указывал на то, что наш дом в Джерси-Сити — единственное жилище, населенное исключительно евреями, в то время как его квартал, Викуахик, целиком населен евреями. Моя двоюродная сестра заканчивала тогда школу Викуахик-Хай, — так вот, из двухсот пятидесяти выпускников было лишь одиннадцать гоев и один цветной.
— Ну, что ты на это возразишь? — спросил дядя Хаим.
…В общем, после долгих раздумий, папа подал заявление о переводе в город, где он родился, и хотя его непосредственный начальник не хотел терять такого ценного работника (и потому, естественно, отклонил папину просьбу), мама, взяв дело в свои руки, сама позвонила в бостонскую штаб-квартиру компании, и после совершенно невообразимого переполоха, о котором я даже говорить не хочу, папино прошение удовлетворили: в 1941 году мы переехали в Ньюарк.
Гарольд, мой двоюродный брат, как и все мужчины в нашем роду — кроме меня — был коренаст и приземист, и очень походил на актера Джона Гарфилда. Мама моя обожала его и частенько вгоняла Гарольда в краску (потрясающий талант у леди), заявляя в присутствии любимого племянника:
— Если бы у какой-нибудь девушки были такие же ресницы, как у нашего Хешеле, то она уже отхватила бы в Голливуде миллионный контракт.
В подвале, поодаль от сложенных до потолка ящиков со «Скуизи», мой брат держал гантели, с которыми занимался ежедневно, готовясь к очередному легкоатлетическому сезону. Брат был звездой школьной сборной, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. Кроме того, он толкал ядро и метал диск; а однажды, во время соревнований на школьном стадионе, тренер заявил Гарольда вместо заболевшего барьериста, и брат, перепрыгивая через последний барьер, неудачно упал и сломал себе запястье. У тети Клары в то время — или так было всегда? — случился очередной «нервный срыв» (по сравнению с тетей Кларой моя собственная пылкая мама была просто Гари Купером), и вечером, когда Хеши вернулся домой с загипсованной рукой, тетушка грохнулась в обморок прямо на кухне. Гипсовая повязка впоследствии была признана «каплей, переполнившей чашу» — что бы сие ни значило.
Для меня Хеши был объектом поклонения все то короткое время, в течение которого я знал его. Я мечтал о том, что в один прекрасный день и сам стану членом легкоатлетической сборной и буду носить короткие белые шорты с разрезами по бокам — чтобы было удобнее моим мускулистым и упругим бедрам.
В 1943 году, перед самым призывом в армию, Хеши решил обручиться с Алисой Дембовски, главным капельмейстером школьного оркестра. Алиса обладала невероятным талантом вертеть не одним серебристым жезлом, а двумя одновременно — она закидывала их за плечи, потом вдруг жезлы подобно змеям проскальзывали меж ее ног, еще через мгновение Алиса подбрасывала их в воздух на пятнадцать-двадцать футов и ловила — один за другим — у себя за спиной. В тех исключительно редких случаях, когда жезл все же падал на беговую дорожку — во время репетиций, — эта девушка укоризненно качала головой и тихо приговаривала: «Ах, Алиса!», за что Хеши, должно быть, любил ее еще больше. На меня, во всяком случае, это производило именно такой эффект. Ax-Алиса — с ее длинными светлыми волосами, взлетающими за спиной и падающими на лицо! Скачущая жизнерадостно через половину футбольного поля! Ax-Алиса — в коротенькой белой юбочке с белыми же лосинами, в белых сапожках, доходящих до середины икры! О Господи, Алиса «Ножки» Дембовски, во всей своей глупой, блондинистой гойской красе! Еще одна икона!
Эта Алиса была столь явной шиксой, что семейство моего дяди, да и наше собственное, погрузилось в бесконечную печаль. Что же касается местечка в целом, то я полагаю, обитатели его на самом деле гордились тем, что язычнице удалось достичь столь заметного положения в нашей школе, девяносто пять процентов преподавательского и ученического состава которой были евреями. С другой стороны, несмотря на аплодисменты, которыми болельщики Викуахик-Хай награждали бесстрашие и координацию девушки, исполнявшей, по меткому выражению диктора, комментировавшего выступление, «смертельный номер» — жезл оборачивался с обеих концов пропитанной бензином ветошью, потом ее поджигали, и Алиса жонглировала своеобразным факелом, — несмотря на гробовое «бум-бум-бум» басового барабана, аханье и визги публики, когда казалось, что Алиса вот-вот сама превратится в пылающий факел, опалив свою восхитительную грудь, несмотря на искреннее восхищение и уважение публики, — несмотря на все это, я полагаю, что на нашей трибуне царила некая комическая отчужденность, основанная на убеждении в том, что только гой может считать подобные способности первостепенным талантом.
В большей или меньшей степени аналогичным было отношение к спорту вообще и к футболу в частности. Это — занятие для гоев, полагали все родители в нашей округе. Да пусть они себе расшибают головы ради «славы»! Ради победы в какой-то игре с мячом!
Как говаривала моя тетушка Клара, заходясь своим тоненьким, словно скрипичная струна, голоском:
— Хеши! Умоляю! Мне ни к чему эти гойские забавы!
Не нужны ей эти ужасные забавы, от которых язычники пребывают на вершине блаженства… Футбольная команда нашей школы была отчаянно безнадежной (хотя оркестр, надо сказать, регулярно выигрывал призы и грамоты); — печальные рекорды наших футболистов, конечно, огорчали младшее поколение — что бы там ни чувствовали по этому поводу взрослые, — однако даже ребенок-еврей понимал, что проигрыш футбольного матча — отнюдь не вселенская катастрофа. Я вам приведу сейчас текст, который скандировали с трибун в конце матча мой двоюродный брат со своими приятелями, подбадривая терпящих очередную катастрофу игроков. Я орал вместе с ними:
Айки, Майки, Джек и Сэм
Не едят колбас совсем!
На обед у нас маца —
Ламца-дрица, ца-ца!
Ай-ай-ай, Викуахик-Хай!
Так что подумаешь — проигрыш. Зато мы можем гордиться другим. Мы не едим колбасу. У нас маца в буфете. Конечно, на самом деле никакой мацы у нас в буфетах не было, но она могла бы там быть, если бы мы захотели, и мы не стеснялись говорить вслух правду! Мы были евреи — и мы не стеснялись говорить об этом! Мы были евреи — и потому не только не были хуже гоев, громивших нас во время футбольной игры, но напротив — мы лучше их, ибо не собирались ложиться костьми ради победы в такой дикарской игре. Мы евреи, и мы — лучше всех!
Белый хлеб и хлеб ржаной,
Пышечки и хала!
Викуахик наш родной —
Слава тебе, слава!
Хеши научил меня еще одной здравице, еще одной строфе, которая углубила мое понимание обрушивающихся на наши головы несправедливостей…
Ярость и омерзение, которое вызывали у моих родителей язычники, понемногу становилась объяснимой: гои претендовали на какой-то особый статус, в то время как на самом деле мы превосходили их в моральном отношении. А превосходство наше являлось следствием как раз той ненависти и того презрения, которое они столь щедро и с таким наслаждением обрушивали на нас.
Только как же быть тогда с ненавистью, которую мы обрушиваем на их головы?
Как быть с Хеши и Алисой? Что это означало?
Когда все средства были исчерпаны, в дом пригласили равви Уоршоу. Он явился в воскресенье, чтобы убедить нашего Хеши не превращать свою жизнь в ад. Спрятавшись в гостиной, я наблюдал за тем, как равви важной поступью поднялся на крыльцо. Этот человек в большой черной шляпе готовил Хеши к бар-мицве, и я трепетал при мысли, что когда-нибудь это предстоит и мне. Равви беседовал с непокорным мальчиком и гибнущей семьей больше часа. «Больше часа своего времени», — повторяли потом все без устали, словно одно это обстоятельство должно было переубедить Хеши. Но не успел равви ретироваться, как с нашего потолка посыпалась штукатурка, с треском распахнулась входная дверь, — и я побежал в родительскую спальню, чтобы оттуда украдкой посмотреть, что будет дальше. Во дворе Хеши рвал на себе волосы. Потом появился лысый дядя Хаим, который яростно потрясал кулаком — в ту минуту он был вылитый Ленин, клянусь! А затем появилась целая толпа тетушек и дядюшек, двоюродных братьев и сестер, вклинившихся между отцом и сыном, дабы те не стерли друг дружку в две кучки еврейского порошка.
Однажды, субботним майским днем, вернувшись с длившихся целый день соревнований на первенство штата, Хеши уже в сумерки отправился на пятачок, где обычно собиралась молодежь всей окрути, и позвонил Алисе, чтобы сообщить ей о том, что он стал третьим призером в метании копья. Она ответила ему, что больше не хочет видеть его никогда в жизни, и повесила трубку.
emp
Дома дядя Хаим ждал сына во всеоружии: он сказал, что Хеши сам вынудил его пойти на это; что Гарольд сам накликал беду на свою упрямую, глупую голову, и потому дяде Хаиму пришлось пойти на крайние меры, чтобы отвести эту беду. Вскоре сверху донесся такой грохот, словно на Ньюарк упала фугасная бомба: Хеши выскочил из квартиры, изрыгая проклятия, промчался по лестнице, пролетел мимо нашей двери, метнулся в подвал… бумм! — раздался еще один громовой раскат… Мы потом осматривали дверь и обнаружили, что Хеши ударом своего плеча — которое теперь-то уж точно было, по крайней мере, третьим по силе во всем штате — сорвал массивную дверь с петель. Из подпола незамедлительно послышался звон стекла: это Хеши разбивал одну бутылку «Скуизи» за другой, запуская ими из одного угла в противоположную свежевыбеленную стену подвала.
Когда на верхней ступеньке лестницы, ведущей в подвал, возник силуэт моего дяди, Хеши замахнулся и на него бутылкой, грозя запустить ему стеклотарой прямо в физиономию, если тот посмеет сделать хотя бы еще один шаг. Дядя Хаим пропустил угрозу мимо ушей и принялся гоняться за сыном. Хеши петлял меж колосников и стиральных машин, по-прежнему потрясая бутылкой «Скуизи». Однако мой дядя загнал его в угол, припечатал к полу и удерживал в таком положении до тех пор, пока у Хеши не иссяк весь запас ругательств — удерживал его (как гласит семейная легенда Портных) пятнадцать минут, пока на длинных голливудских ресницах Хеши не задрожали слезинки, и он, наконец, покорился. Портные не из тех, кто сдается без боя.
Оказывается, в то утро, когда Хеши был на соревнованиях, дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски (они жили в цокольном этаже дома на Голдсмит-авеню, в котором служил швейцаром Дембовски-отец), и сказал, что хотел бы встретиться с ней в полдень у озера в парке Викуахик; что это очень срочно, поскольку речь идет о здоровье Гарольда — он, дядя Хаим, не может говорить об этом по телефону, поскольку даже миссис Портная не до конца в курсе дел. В парке он пригласил эту худющую блондинку сесть на переднее сиденье его автомобиля, поднял все стекла, чтобы никто не слышал, и поведал Алисе о том, что сын его неизлечимо болен, что у него что-то с кровью, но бедный мальчик об этом пока не знает. Такая вот история, плохая кровь, выводы делай сама… Доктор сказал, что Гарольду нельзя жениться — никогда. Никто не знает, сколько лет еще отпущено Гарольду, но мистер Портной не хотел бы сознательно обрекать на грядущие страдания такую невинную молодую девушку, как Алиса. Чтобы хоть как-то смягчить удар, он хотел бы сделать ей небольшой подарок, которым Алиса может воспользоваться по своему усмотрению — кто знает, вдруг это позволит ей найти кого-нибудь другого… И дядя вытащил из кармана конверт с пятью двадцатидолларовыми банкнотами. И перепуганная глупышка Алиса Дембовски взяла тот конверт. Подтвердив тем самым то, в чем с самого начала были уверены все, кроме Хеши (и меня): полька вынашивала план, заключавшийся в охмурении Хеши ради денег его отца, и в последующем его разорении.
Когда Хеши убили на войне, вся эта публика не нашла ничего лучшего, как смягчить горе тети Клары и дяди Хаима пронзительными словами утешения:
— По крайней мере, он не оставил вас с невесткой-шиксой. По крайней мере, он не оставил вам внуков-гоев.
Конец Хеши и его истории.
emp
Даже если я считаю себя настолько важной шишкой, что не могу соизволить зайти на пятнадцать минут в синагогу, — а это ведь все, о чем он меня просит, — то выказать элементарное уважение и не превращать себя, всю семью и мое вероисповедание в посмешище я просто обязан. И потому должен немедленно переодеться — хотя бы раз в год — в приличествующую праздничному дню одежду.
— Прошу прощения, — бормочу я, повернувшись к отцу спиной (как водится), — но то, что это — ваша религия, еще не означает того, что это и моя религия.
— Что ты сказал? Повернитесь-ка лицом к собеседнику, мистер. Я хочу удостоиться чести получить ответ лицом к лицу.
— У меня нет религии, — говорю я, любезно оборачиваясь примерно на полградуса.
— У тебя нет религии, да?
— Я не могу.
— А почему? Ты что, какой-то особенный? Смотри на меня! Ты у нас какой-то особенный, да?!
— Я не верю в Бога.
— Сними с себя эту спецовку, Алекс, и надень что-нибудь пристойное.
— Это не спецовка. Это «Левис».
— Сегодня — Рош Хашана, Алекс, и для меня твоя одежда — рабочий комбинезон. Иди сюда, надень галстук, пиджак, брюки, чистую рубашку, и постарайся выглядеть сегодня как человеческое существо. И туфли, мистер, кожаные туфли.
— Рубашка моя чистая…
— Ох, свалитесь вы с коня, мистер Шишка. Тебе четырнадцать лет, и поверь мне, ты еще не знаешь очень многого. Сними сейчас же эти мокасины! Кого, черт возьми, ты изображаешь? Индейца, что ли?!
— Послушай, я не верю в Бога и в иудаизм. Вообще ни в какую религию. Все это ложь.
— Ну да, конечно…
— И я не собираюсь делать вид, что этот праздник что-то значит для меня, когда он ничего не значит! Я все сказал!
— Может, религиозные праздники ничего не значат для тебя потому, что ты ничего о них не знаешь, мистер Большая Шишка? Что ты знаешь о Рош Хашана? Один факт? Может, два? Что ты знаешь об истории иудеев? Какое ты имеешь право называть религию, которая устраивала людей помудрее и постарше тебя на протяжении двух тысяч лет, — какое ты имеешь право называть ложью эту историю страданий и боли?!
— Бога нет и не было никогда, а потому, уж извините, из моего словарного запаса для обозначения подобных вещей более всего подходит слово «ложь».
— Тогда кто же создал Вселенную, Алекс? — спрашивает отец презрительно. — «Она просто возникла». Ты это хочешь сказать, да?!
— Алекс, — вмешивается моя сестра, — папа всего лишь хочет сказать, что если ты не хочешь идти с ним, то хотя бы переоденься…
— Но зачем?! — ору я. — Ради того, чего никогда не было?! Почему бы вам не попросить меня переодеться ради какого-нибудь бродячего кота или дерева, например? Они, по крайней мере, существуют!
— Но ты не ответил мне, мистер Образованный Умник! — напоминает отец. — Ты не увиливай от ответа. Кто создал Вселенную? И людей? Никто?!
— Вот именно! Никто!
— Ну конечно! — саркастически усмехается отец. — Великолепно. Слава Богу, что я не закончил школу, если там учат подобной ерунде!
— Алекс, — опять вмешивается сестра. Говорит она мягко, тихо — ибо ее уже сломали, — может быть, если ты просто наденешь другие туфли…
— Ханна, ты такая же, как он! Ничем не лучше! Если Бога нет, то чем помогут мои туфли?!
— Раз в году попросишь его о чем-то — а он, видите ли, выше этого. Вот каков твой брат, Ханна, вот все его уважение, вся его любовь… — причитает папа.
— Папочка, он хороший мальчик. Он уважает тебя, он любит тебя…
— А как насчет еврейского народа? — начинает орать и размахивать руками отец, надеясь, что таким образом он сможет удержаться от слез — потому что стоит в нашем доме произнести слово «любовь», как у всех глаза на мокром месте. — Еврейский народ он уважает? Примерно так же, как он уважает меня, как… как…
Отец вдруг начинает шипеть. Он обрушивается на меня, осененный новой блестящей мыслью, и шипит:
— Вот что скажи мне, образованный мой сынок: а ты знаешь Талмуд? Ты знаешь историю? Раз-два-три, прошел через обряд бар-мицвы, и на этом все твое религиозное образование закончилось. Знаешь ли ты о том, что люди посвящали всю свою жизнь изучению иудейской религии, и умирали, так и не постигнув ее до конца? Скажи мне, четырнадцатилетний отрок, отказывающийся быть евреем, — знаешь ли ты хоть что-нибудь о славной истории и великом наследии предков? О саге твоего народа?
Но первые слезинки уже покатились по его щекам, а в уголках глаз набухают новые слезы:
— В школе у него одни пятерки, а в жизни он ничего не смыслит. Наивный, как новорожденный младенец. Невежа!
Так! Похоже, время-таки пришло. И я произношу это вслух. Я произношу вслух то, о чем мне известно с недавних пор:
— Это ты невежа! Ты!
— Алекс! — кричит сестра и хватает меня за руку, словно я и вправду могу в гневе поднять ее на отца.
— Но он невежа! Со всеми своими дерьмовыми сагами!
— Тихо! Все! Хватит! — кричит Ханна. — Ступай в свою комнату…
Папа плетется на кухню, поникнув головой и как-то сгорбившись — словно в живот ему угодила ручная граната. А она в него действительно угодила. И я знаю об этом. Папа опускается за кухонный стол:
— Одевайся в тряпье, Алекс, наряжайся коробейником, заставляй меня стыдиться тебя, проклинай меня, Александр, дерзи, бей меня, обижай…
Обычно дальнейшие события разворачиваются следующим образом: мама рыдает на кухне, папа льет слезы в гостиной (спрятавшись за газетой «Ньюарк Ньюс»), сестра плачет в ванной, а я всхлипываю на бегу, пока мчусь в кегельбан на углу. Но в нынешний Рош Хашана все перепуталось, и отец рыдает в кухне, а не в гостиной — без спасительной газеты и с такой бессильной злобой, — потому что мама лежит в больнице, отходит после операции: именно этим объясняется его мучительное одиночество в праздник Рош Хашана. Именно поэтому он так нуждается в моей любви и в моем послушании. Но в это мгновение вы смело можете поставить на то, что отец своего не получит. Ибо я намереваюсь не уступать ни в чем! О да, мы побьем противника его же оружием, не так ли, Алекс, хрен ты этакий?! Да, Алекс-маленький-хрен обнаружил, что присущая отцу повседневная ранимость усугублена и обострена тем обстоятельством, что его супруга (так мне, во всяком случае, говорили) едва не отдала Богу душу, и потому Алекс-маленький-хрен, воспользовавшись моментом, вонзает кинжал своего негодования и обиды еще на несколько дюймов глубже в уже кровоточащее сердце. Александр Великий!
Нет! Дело не только в детской обиде на родителя и не в Эдиповом гневе — дело в цельности моей натуры и в моей честности! Я не сделаю того, что совершил Хеши! Все свое детство я был уверен в том, что мой могучий брат Хеши, третий по силе метатель копья во всем Нью-Джерси (какое благоговение к этому титулу, полному символики, должен испытывать растущий мальчуган, голова которого забита мечтами о гульфиках), мог запросто сбить с ног моего пятидесятилетнего дядю и припечатать его к полу — тогда, в подвале. Значит (делаю я вывод), брат проиграл своему отцу умышленно. Но почему? Ведь Хеши знал — я, маленький ребенок, и тот не сомневался в этом, — что отец его поступил подло. Может, Хеши боялся победить? Но почему, если отец его поступил самым низким образом «в интересах сына»?! Может, Хеши испугался? Струсил? Или просто поступил мудро? Как только при мне вспоминают о том, что пришлось сделать моему дяде ради того, чтобы наставить на путь истинный моего покойного двоюродного брата, или когда на меня самого вдруг нахлынут воспоминания о том дне — я неизменно ощущаю, что здесь сокрыта какая-то тайна, некая абсолютная моральная истина, знание которой могло бы уберечь меня и моего отца от предельного, совершенно невообразимого противостояния. Почему Хеши капитулировал? И должен ли я поступить так же? Но как после этого остаться «честным по отношению к самому себе»?! Ах, ну почему бы тебе не попытаться? Попытайся, хрен ты этакий! Забудь о «честности по отношению к самому себе» на полчаса!
Да, я должен уступить, я должен, тем более, что мне известно, через какие испытания пришлось пройти папе, какие муки он испытывал в течение всех этих десятков тысяч минут — с того момента, когда доктор сначала определил, что в матке моей матери образовалось некое чужеродное тело, а потом выяснилось, что это новообразование не что иное, как злокачественный…, что у мамы… — о, это слово мы не смели произносить вслух! Слово, которое мы не смели произносить — во всей его ужасающей цельности и полноте! Слово, о котором мы говорили только намеками, пользуясь эвфемистическим сокращением, придуманным самой мамой перед тем, как ее положили в больницу на обследование: Р.К. И достаточно! Про «А» мы и слышать не хотим! Какая у нас храбрая мама, говорили все родственники, каким мужеством надо обладать, чтобы произнести вслух даже две эти буквы! А ведь сколько еще целых слов, без пропущенных букв, которые произносятся шепотом за закрытыми дверями! О, сколько же их! Сколько! Уродливые холодные слова, отдающие эфиром, медицинским спиртом и больничными коридорами; слова, обладающие обаянием стерилизованных хирургических инструментов — такие, как биопсия или мазок… А еще есть слова, которые я украдкой выискивал в словарях, когда оставался дома один. Мне просто хотелось увидеть эти слова напечатанными типографским способом — что служило неопровержимым доказательством существования сокрытых за ними реалий. Этими словами были вульва, и вагина, и сервикс — слова, толкование которых никогда уже не станет для меня источником запретного удовольствия… А еще есть слово, произнесения которого мы ждем и ждем, и ждем, и ждем, слово, изречение которого вернет в нашу семью жизнь, кажущуюся теперь самой замечательной и восхитительной из всех жизней; слово, в котором слышится что-то еврейское — доброкачественная! Доброкачественная! Борух атох Адонай, пусть она окажется доброкачественной! Да святится имя твое, Господи, пусть опухоль окажется доброкачественной! Услышь, о Израиль, и смилуйся, и Бог Един, и почитай отца твоего, и почитай мать твою, — я буду, буду, клянусь, я буду — только сделай так, чтобы опухоль оказалась доброкачественной!
И опухоль оказалась доброкачественной. На прикроватной тумбочке лежит томик Перл С. Бак «Семя Дракона», тут же — стакан, наполовину наполненный имбирным лимонадом. Жара стоит невыносимая, я изнываю от жажды, и мама, которая всегда читает мои мысли, говорит мне, чтобы я не стеснялся и допил лимонад — мне он нужен больше, чем ей. Но как бы ни першило в горле, я не стану пить из стакана, которого касались ее губы — впервые в жизни сама мысль об этом внушает мне отвращение!
— Пей!
— Я не хочу.
— Посмотри, ты весь вспотел.
— Я не хочу пить.
— Нельзя становиться вежливым так сразу.
— Но я не люблю имбирный лимонад.
— Ты? Не любишь имбирный лимонад?
— Не люблю.
— С каких это пор?
О, Господи! Она жива, и значит, мы все начинаем сначала!
Она жива — и мы без промедления начинаем сначала!
Она рассказывает мне о том, что к ней приходил равви Уоршоу, и что он говорил с ней целых полчаса перед тем, — мама показывает мне жестами — перед тем, как она легла под нож. Как благородно, не правда ли? Какая забота, да? (Двадцать четыре часа только минуло с тех пор, как она отошла от наркоза, но ей уже известно о том, что я не хотел переодевать «Левисы» во время праздника!) Мамина соседка по палате, влюбленного и жадного взгляда которой я стараюсь избежать, провозглашает вдруг (хотя, насколько я помню, никто не спрашивал ее мнения), что равви Уоршоу — один из самых почитаемых людей в Нью-арке. По-чи-та-е-мых. Пять слогов, произнесенных с той же безупречной дикцией, с которой возвещает свои истины сам равви. Великий англо-пророческий стиль. Я начинаю легонько барабанить по своей бейсбольной рукавице, сигнализируя о том, что готов смыться, если только мне позволят.
— Он обожает бейсбол, — говорит моя мама миссис По-чи-та-е-мой. — Готов играть в него круглый год.
Я что-то бормочу об «игре на первенство лиги»:
— Это финал. За звание чемпиона.
— Ну хорошо, — нежно говорит мама. — Ты навестил меня, ты исполнил свой долг… Беги — беги на свой финал.
По ее голосу я понимаю, какое облегчение она испытывает от осознания того, что по-прежнему жива в этот прекрасный сентябрьский день… А для меня это разве не облегчение? Разве не об этом я молил Бога, в которого не верю? Разве можно представить нашу жизнь без мамы — без ее обедов, стирок… без всего, что она делает для нас?
Именно об этом я молился, именно об этом рыдал: чтобы мама перенесла операцию и осталась жива. А потом вернулась домой и снова стала моей единственной мамочкой.
— Беги, сынуля, — ласково говорит мама.
О, какой ласковой умеет быть моя мама! Когда я болею и не встаю с постели, мама готова играть со мной в канасту весь день напролет; представьте себе: медсестра принесла ей имбирного лимонаду, поскольку она перенесла серьезную операцию, а мама предлагает его мне, потому что мне жарко! Да, она действительно разжует для меня пищу, это доказанный факт! А я не могу посидеть возле нее пять минут.
— Беги, — говорит моя мама.
А миссис По-чи-та-е-ма-я, которая ухитрилась за несколько минут стать моим врагом на всю жизнь, миссис По-чи-та-е-ма-я начинает ободрять меня:
— Скоро мама вернется домой, скоро все будет как прежде… Беги, конечно… Они теперь все бегают, — говорит добрая и все понимающая леди — о, они теперь все добрые и понимающие, — пешком они уже не ходят, дай им Бог здоровья.
И я бегу. Как я бегу! Я бегу, не пробыв рядом с мамой и двух минут, — двух минут моего замечательного времени, хотя еще вчера доктора, задрав мамино платье (так это мне представлялось, пока мама не упомянула о «ноже», нашем ноже), выгребали какой-то ужасной лопатой из маминого чрева то, что там прогнило. Они потрошили ее — так, как сама она обычно потрошит цыпленка. А потом выбросили все в мусорное ведро. Там, где было чрево, выносившее меня, теперь осталось лишь ничто. Пустота! Бедная мама! Как я мог сбежать из ее палаты, после всего, что ей пришлось пережить? Как я могу быть таким бессердечным, когда мама даровала мне все, включая жизнь?!
— Ты ведь никогда не оставишь свою мамочку, да, сынуля?
Никогда, отвечал я, никогда, никогда, никогда…
А теперь, когда мама опустошена, я не могу даже взглянуть ей в глаза! И по сей день избегаю этого! Ох, вот ее светло-рыжие пряди, разметавшиеся по подушке длинными витыми колечками. А ведь я мог никогда уже их не увидеть! И эти глаза, светло-карие, цвета корочки медового пирога — они по-прежнему открыты, они любят меня! Эта бледные, выцветшие веснушки, которые покрывали, если верить маме, в юности все ее лицо — эти веснушки тоже могли исчезнуть навеки! И этот имбирный лимонад — даже изнывая от жажды, я не мог заставить себя выпить его.
Итак, я бегу — бегу прочь из больницы прямиком на бейсбольное поле, прямиком на самый центр бейсбольного поля. Здесь мое место в команде, которая носит шелковистую сине-золотую форму с нашитыми на спине — от плеча к плечу — белыми фетровыми буквами, складывающимися в название клуба: СИБИЗ, А.К. Благодарение Господу за «Сибиз А.К.»! Благодарение Господу за центр поля! Доктор, вы себе представить не можете, как это восхитительно — властвовать одному над всем этим пространством… Вы что-нибудь смыслите в бейсболе? Потому что «центр поля» в бейсболе — это своеобразный наблюдательный пункт, сторожевая вышка, откуда тебе видно всех и вся. С этой позиции ты видишь все перипетии игры в ту самую секунду, когда они происходят — ориентируясь не только по звуку биты, отбившей мяч, но и по стремительным перемещениям остальных игроков, срывающихся с места через мгновение после того, как мяч полетит в их сторону; и если им не удастся завладеть мячом, то ты кричишь:
— Мяч мой! Мой! — и бросаешься за ним что есть мочи.
Потому что, когда ты играешь в центре поля, то мяч действительно только твой, если, конечно, удастся его поймать. О, как непохожи мой дом и бейсбольное поле, где никто не станет покушаться на то, что я назову моим!
К сожалению, хиттер из меня не вышел — я так нервничал во время отбора новичков в сборную первокурсников и пропустил столько элементарных мячей, что наш ироничный тренер в конце концов отвел меня в сторонку и спросил:
— Сынок, ты уверен, что тебе не нужны очки? — и отправил меня восвояси.
Но я был в отличной форме! И у меня был стиль! И в нашей софтбольной лиге, где мяч чуть больше и летит чуть медленнее, чем в бейсболе, я стал такой звездой, какою хотел прежде стать в общешкольном масштабе. Конечно, движимый страстным желанием быть лучше всех, я по-прежнему довольно часто мажу, но когда я не промахиваюсь, доктор, мяч после моего удара пролетает огромные расстояния. Он улетает на трибуны, и это называется «хоум-ран». О, ничто на свете не сравнится с этим восхитительным ощущением, когда ты медленной трусцой бежишь вокруг второй базы — потому что торопиться некуда, потому что отбитый тобой мяч улетел к черту на рога… Я играл и в центре поля — и чем дальше мне приходилось бежать за мячом, тем лучше.
— Я поймаю его! Поймаю! Поймаю! — и рвануться ко второй базе, чтобы поймать в ловушку своей рукавицы — в дюйме от поверхности земли — мяч, посланный низко-низко и точнехонько в цель — все уж думали, что он попадет в базу…
Или наоборот: я пячусь — изящно и легко — в сторону проволочного заграждения, приговаривая:
— Он мой, он мой! — двигаюсь очень медленно… а потом вдруг это восхитительное чувство, когда ловишь мяч словно нечто, ниспосланное тебе небесами, и ощущаешь себя Ди Маджио…
Или еще: бежишь! поворачиваешься! бросаешься! прыгаешь! Как малыш Эл Джонфридо — это бейсболист, доктор, который однажды сотворил чудо…
Или просто стоишь спокойно на месте — не шелохнувшись, абсолютно безмятежно, — стоишь беззаботно на солнышке, как царь царей, бог богов, как сам Герцог (это кличка Снайдера, доктор, — имя еще может всплыть впоследствии), стоишь расслабившись, счастливый как никогда, и просто ждешь, стоя под взмывшим в поднебесье («Мяч послан высоченной свечой, — так и слышится мне голос комментатора Рэда Барбера, который скороговоркой бубнит в микрофон, — в сторону Портного. Алекс под «свечой», под «свечой») мячом, когда тот упадет прямиком в твою рукавицу — и вот хлоп! попался, миленький! Третий «аут» попытки («Алекс поймал мяч, ребята!»). И затем одним движением, пока старина Конни спешит к нам с известием от «Олд Голдз», я стартую к своему месту. Мяч я теперь держу всей пятерней левой руки, достигаю второй базы, четко наступаю на нее ногой, и мягким, кистевым движением бросаю в игрока соперников, который мчится вокруг баз; затем, ни на секунду не прерывая своих пластичных движений, я скачу вприпрыжку, ссутулив плечи, высоко подбрасывая колени и тряся головой — блестяще имитируя Герцога. О, неколебимая безмятежность этой игры! Я до сих пор помню все характерные движения, ибо запомнил их каждой клеточкой своих мускулов, каждым хрящиком моих суставов. Как наклониться за рукавицей и как отшвырнуть ее прочь, как прилаживаться к бите, взвешивая ее в руках, как держать ее, как покачивать ею, готовясь отразить бросок, как, наконец, замахнуться этой битой, опустить плечи и расслабить мышцы шеи — а затем, совершив весь этот ритуал, встать на место отбивающего, расставив ноги с точностью до дюйма, и отбить мяч. Или пропустить его, сойти с игрового поля и слегка тыкая битой в землю, выразить недовольство теми силами, которые… да, каждая деталь настолько изучена, каждое движение настолько освоено, что просто невозможно представить себе — это из области фантастики — ситуацию, в которой я не знал бы, как мне двигаться и куда, или что сказать, о чем промолчать… И это правда, не так ли? — невероятная, но правда, — что есть такие люди, которые идут по жизни с той же легкостью, уверенностью, просто принимая все таким, как оно есть, с какой я играл в софтбол за команду «Сибиз». Понимаете, я ведь не был идеальным «центром поля». Я просто точно знал — до мельчайших подробностей — как должен вести себя «центр поля». И вот эти люди ходят по улицам США. Я вас спрашиваю: почему я не один из них?! Почему я не могу существовать сейчас так, как существовал в центре поля, играя за команду «Сибиз»? О, быть центром поля, центром поля — и ничего больше мне не надо!
emp
Но я нечто большее, чем просто «центр поля». Во всяком случае, они так говорят. Я еврей. Нет! Нет! «Я атеист!» — кричу я в ответ. Я — ничто, когда речь заходит о религии, и я не хочу никем быть! Не хочу притворяться тем, кем я не являюсь! Какое мне дело до того, что отцу одиноко, и что он нуждается во мне. Я хочу остаться честным по отношению к самому себе, и потому, уж извините, папа должен проглотить мою измену целиком! И я не намерен сидеть истуканом в ожидании неизвестно чего, должного приключиться с моей матерью, — честно говоря, теперь мне кажется, что вся эта история с гистеректомией была намеренно драматизирована в Р.К., дабы вышибить из меня все скопившееся во мне ДЕР..МО, напугав для этого мальчика до смерти. Всю эту историю затеяли только для того, чтобы, напутав робкого мальчика, вновь превратить его в послушного и беспомощного младенца. И я не нахожу никаких доказательств бытия Божьего, никаких свидетельств благотворительности и добродетельности евреев в том факте, что самый по-чи-та-е-мый человек Нью-арка посидел «целых полчаса» у постели моей мамы. Если бы он вынес горшок или покормил маму с ложечки, то, возможно, это и положило бы начало моим сомнениям — но прийти просто для того, чтобы полчаса посидеть у изголовья больного?! А что в этом такого, мама? Для него, изрекающего цветистые банальности и наводящего ужас на людей, — для него это примерно то же самое, что для меня бейсбол! Ему нравится это! Кому же это не понравилось бы? Мама, равви Уоршоу — толстый, напыщенный, раздражительный мошенник, одержимый самой гротескной разновидностью мании величия, диккенсовский персонаж, стоя рядом с которым на автобусной остановке всякий, кто не в курсе его по-чи-та-е-мо-сти, подумает про себя: «Господи, как же от него воняет табачищем!» И больше про него сказать нечего!
Этому человеку когда-то втемяшилось в голову, что наименьшей языковой частицей, несущей смысловую нагрузку, является слог. Поэтому в каждом слове, произносимом самым по-чи-та-е-мым человеком Ньюарка, — даже в слове «Бог» — содержится не менее трех слогов. Вы бы слышали, какие песни и пляски устраивает этот человек, произнося «Израиль»! Для него это слово — размером с контейнеровоз! А помните его во время моей бар-мицвы? Какой знаменательный день он провел с Александром Портным? Как ты думаешь, мама, почему он называл меня все время по имени и фамилии? Да для того, чтобы произвести впечатление на вас, идиотов, собравшихся в аудитории, как можно большим количеством этих растреклятых слогов. И это сработало! Еще как сработало! Разве ты не понимаешь, мама, что синагога для него — источник доходов, и ничего более. Приходить в больницу и разглагольствовать о жизни (слог за слогом) перед людьми, которые трясутся в своих пижамах в ожидании смерти — это его бизнес. Такой же бизнес, каким для моего отца является продажа страховок. Каждый из них по-своему зарабатывает на жизнь, и если тебе непременно хочется восхищаться чьим-либо благочестием, то будь набожной по отношению к отцу, черт побери, и отвешивай папе такие же поклоны, какие ты отвешиваешь этому толстому сукину сыну, потому что отец действительно работает как вол и не воображает себя заместителем Бога по торговым сделкам. И не растягивает эти чертовы слоги! «Я-а при-вет-ствую-у-у ва-ас в на-ше-е-й си-на-го-ге-е-е!» О, Господи, о гос-спо-ди-и-и, если ты есть, то избави нас от произношения равви! Избави нас от самих равви! Послушай, почему бы тебе не избавить нас от самой религии, хотя бы во имя нашего чувства собственного достоинства? Святый Боже, мама! Об этом знает весь мир, почему же ты об этом не догадываешься: религия — опиум для народа! И если уверенность в истинности этого утверждения превращает меня в четырнадцатилетнего коммуниста, то я — коммунист, и горжусь этим! Да я лучше буду русским коммунистом, чем евреем в синагоге! Именно эту фразу я бросаю в лицо своему отцу. И она становится очередной гранатой, угодившей папе прямиком в живот (на что я и рассчитывал). Извините, конечно, но так уж вышло — я верю в права человека, в те права, которыми в Советском Союзе обладают все люди, независимо от расы, вероисповедания и цвета кожи. Именно мой коммунизм побуждает меня настаивать на том, что я буду обедать вместе с прибирающей в нашем доме по понедельникам негритянкой. Я возвращаюсь из школы, вижу, что она еще не ушла, и заявляю:
— Я буду обедать вместе с ней, мама. За одним столом. И буду есть то же, что и она.
Понятно? Если я буду есть вчерашнее тушеное мясо, то и она будет есть тушеное мясо, а не тунца из консервной банки. И есть она будет не из специальной стеклянной тарелки, которая не впитывает в себя ее микробов, а из обычной посуды. Однако — нет, нет, мама не понимает меня. Что за причуды? Обедать с черномазой! О чем это я говорю?!
— Погоди, она закончит обедать через несколько минут, — говорит она шепотом, встречая меня в коридоре.
Я никогда не поставляю себя выше другого человеческого существа (вне моей семьи, конечно)! Неужто вы не в состоянии хоть немного понять принцип равенства, черт возьми?! Я повторяю: если он еще хоть раз произнесет в моем присутствии слово «ниггер», то я всажу в его чертово сердце настоящий кинжал! Понятно это вам?! Да, от него так воняет после походов по цветным кварталам, что одежду приходится проветривать в подвале, — ну и что?! Какое мне дело до того, что они просрочивают страховки, и папа поэтому близок к помешательству?! Наоборот, это еще один повод для того, чтобы относиться к ним с состраданием, черт побери, — с сочувствием и пониманием; чтобы прекратить третировать нашу уборщицу; чтобы относиться к ней не как к рабочему мулу, лишенному чувства собственного достоинства, а как к человеку! И всех гоев воспринимать как полноценных людей! Понимаете, не всем повезло родиться евреями. Будьте же терпимее к тем, кому повезло меньше, чем нам. Потому что я уже устал, меня тошнит от постоянного: это гойское, то гойское… Все, что плохое — гойское, все хорошее — еврейское! Разве вы не видите, дорогие мои родители, породившие меня, — разве вы не видите, что ваш образ мыслей слегка смаивает на мышление варваров? Что в подобном отношении к этим людям сквозит ваш страх перед ними? Первая пара противоположностей, о которой я узнал в детстве, это не «ночь и день», не «горячее и холодное» — нет: гойское и еврейское! Но теперь, дорогие мои родители, родственники и друзья, собравшиеся здесь по случаю моей бар-мицвы, теперь, идиоты, теперь, узколобые идиоты, — о, как я ненавижу вас за вашу еврейскую узколобость! включая и вас, равви Слог — сегодня я в последний раз бегал а «Пелл-Меллом» по вашему поручению. Вы воняете «Пелл-Меллом» — вам никто об этом еще не говорил? — теперь я вам скажу, что ваши омерзительные и бесполезные категории — это еще не все многообразие мира! Мир отнюдь не исчерпывается ими! И вместо того, чтобы оплакивать четырнадцатилетнего «сами-знаете-кого», отказавшегося посещать синагогу, вместо того, чтобы причитать над тем, кто повернулся спиной к саге своего народа, — почему бы вам вместо всего этого не пролить слезы о собственных душах? Вам, без устали посасывающим эту кислую ягоду религии! Еврей, еврей, еврей, еврей, еврей, еврей! Она уже вылезает из моих ушей, эта сага о страдающих евреях! Соплеменники мои, сделайте мне одолжение: засуньте вы ваше страдающее наследие в ваши страдающие задницы! Так случилось, что я, ко всему прочему, еще и человек!
emp
Но ты еврей, говорит моя сестра. Ты еврейский мальчишка, и ты ведешь себя омерзительно, ты зря сотрясаешь воздух… Я вижу сквозь слезы сестру: она присела на мою кровать и терпеливо объясняет мне, почему я попал в затруднительное положение. Мне четырнадцать лет, а ей восемнадцать. Она учится на первом курсе Ньюаркского педагогического колледжа — большая болезненная девушка, источающая меланхолию каждой порой своего тела. Иногда она вместе с другой большой и скромной девушкой, Эдной Теппер (чтобы у вас сложилось представление о ней, скажу лишь, что груди ее — размером с мою голову), ходит заниматься народными танцами. Этим летом сестра собирается поработать в летнем лагере, организуемом Центром еврейского землячества. Кроме того, я видел ее читающей книжку в мягкой зеленой обложке, под названием «Портрет художника в юности». Вот и все, что я знаю о своей сестре. Ну и еще, конечно, мне знаком размер и запах ее трусов и лифчика. О эти годы смущения! Когда же они кончатся? Хотя бы приблизительно? Скажите, пожалуйста… Когда меня вылечат?!
— Знаешь, — спрашивает меня сестра, — где бы ты был сейчас, если бы родился не в Америке, а в Европе?
— Дело не в этом, Ханна.
— Ты был бы мертв, — говорит Ханна.
— Да не об этом речь, Ханна!
— Мертв. Задушен в газовой камере, расстрелян, кремирован, казнен топором, сожжен заживо. Ты знаешь об этом? И ты мог бы сколько угодно кричать, что ты не еврей, что ты человеческое существо, что тебе дела нет до их идиотского наследия, — тебя все равно пустили бы в расход. Ты был бы мертв, я была бы мертва, и…
— Да я не об этом говорю!
— И мама была бы мертва, и папа был бы мертв…
— Но почему ты всегда на их стороне?!
Я не на их стороне. Я ни на чьей стороне, говорит сестра. Я просто хочу сказать тебе, что отец не такой уж невежа, как ты думаешь.
И сестра моя тоже вовсе не невежа! Нацисты действительно вытворяют с евреями все то, о чем говорит сестра. Но нацистов можно оправдать — посмотрите, что творится в этом доме!
Ох, я не знаю, говорит сестра. Может быть. Может быть, их действительно можно оправдать… Теперь и сестра начинает рыдать, и я чувствую себя настоящим чудовищем, ибо она оплакивает судьбу шести миллионов евреев — или мне так кажется, — а я плачу только о себе. Или мне так кажется.