— Лень.
Молчание.
— Чашкин.
— Чего пристал?
— Дай кружку и не рычи.
— Нечего. Ладонями напьешься.
Но все-таки полез в свой рюкзак, где, я знаю, лежит одеяло, грязный закопченный котелок и топорик, и все это густо пересыпано сахаром и крошками хрустящих хлебцев.
— Лови.
Я ловлю кружку и зачерпываю из озера воды, чтобы запить «Гусиные лапки».
Озеро плотно зажато двойным обручем — леса и его отражения в воде. Лишь в одном месте обруч разжимается — там, где пуповина ручья соединяет его с заболоченной низиной, поросшей кустарником. Мы сидим и отдыхаем у устья ручья на больших камнях. Озеро почти круглое, метров в десяти в диаметре. Оно ничем не лучше и не хуже десятка озер, которые мы проехали, но все они очень хороши в белую — точней серую — потому что уже август, и белые ночи стали довольно темными — карельскую ночь.
— Хочешь конфет? — спрашиваю я Чашкина.
— Ну, давай своей глюкозы, — отвечает он, не оборачиваясь.
Я комкаю кулек с конфетами и кидаю их ему. Вставать лень. Ноги болят. Ноют шейные позвонки от длительного пребывания в согнутом состоянии за рулем велосипеда.
— Психи мы все-таки. Лежали бы сейчас себе в каюте на белых простынях, — начал я, но начавшееся словоизвержение прервал глубокий зевок, от которого аж затрещали связки лицевых мышц, и я принялся их массировать, не закрывая рта.
— Ну вот, заскулил. Посмотри лучше по своей топографии, сколько еще до Олонца.
Боль, наконец, растекалась. Я постепенно закрыл рот и достал из кармана замусоленную выкопировку шоссейных дорог, которую я снял на пароходе у случайных туристов.
— Черт. Чуть скулы не свихнул. Поспать бы. Ни черта не видно. Вообще-то от Приозерска до Олонца, кажется, сто двадцать километров. Километров пятнадцать мы проехали. Словом, пилить еще до этого губернского города больше сотни километров. Часам к семи будем.
— Приедем и сразу на прием к губернатору, — лениво состроил Чашкин.
Ленивый разговор также лениво и оборвался. Надо бы по коням. Но оторваться от земли… Сотни проеханных за последние дни километров тянут к земле. Да еще эти двадцать километров — черт бы побрал этих сволочей-дорожников — свежего неутрамбованного песка совсем доконали.
— Чего это тебе вдруг стукнуло устраивать гонки пароходом? — спросил я по своей пошлой привычке сотрясать воздух бесцельными звуками, хотя меня это мало интересовало. Пароход — где, а мы — где. И ничего другого не остается, как надеяться на свои собственные силы, крутить и догнать его в Ладейном Поле.
— Черт его знает. Надо же иногда и глупости делать. Не всем же умникам быть.
Молчим.
— Шесть лет все в умники тянулись, — снова начал он, продолжая собственные мысли. — А глупость никому не заказана. Глупым бог всегда подает. Глупых он любит…
— Скажи лучше, что тебе шеф поручил?
— Да все ту же свою склоку с англичанами. Надо поставить решающий эксперимент, сказал шеф. Да так высокопарно. И вы, Чашкин, будите арбитром в этом научном споре. А какой там спор. Так, склока. Он утверждает, что есть пупырышек на Ферми-поверхности. Англичане говорят — нет. А англичанка всегда гадит. Имеет собственную склоку и рад. Пишет обзор и заключает, что имеющиеся экспериментальные данные противоречат утверждению, высказанному им в пятьдесят седьмом номере ЖЭТФа за шестьдесят третий год. А англичанка пишет обзор и тоже говорит, что последние данные можно истолковать в пользу их точки зрения…
Голос у него скрипучий. Он падает на зеркальную гладь озера, рикошетирует, попадает в деревья и отражается назад в виде тихого подголоска. Я его почти не слушаю. Внимание то слипается, то разлипается, и в это время голос его доходит до меня. Я знаю его. Он всегда был язвой. Язва есть, и язвой будет, и дети его будут язвами.
— Все игра. Одни в прятки. Другие в Ферми-поверхность. Везде свои правила. Не подглядывать и не подтасовывать данные. Каждый по-своему забавляется. Только на детей цыкают. А физикам еще деньги платят. И превозносят до верхних сфер… Главное иметь собственную научную склоку. Тогда и жизнь смыслом наполняется… Да лучше всего с американами либо англичанами.
Ни спорить, ни подзуживать его мне не хотелось. До чего же он все-таки язва и зануда. Вот лип. Все обкакает. Но это мне в нем и нравилось. Правда, это же часто и злило. Была в нем какая-то глубокая независимость в суждениях. Всегда он был самим собой. Немного циник. Немного пошляк. Но никакие моды на него не влияли. Умел он оставаться самим собой, чтобы о нем ни думали, какие бы поветрия ни сотрясали так называемый свет. Сохранилась, видать, в нем закваска сибирских староверов — родом он был из Енисейска. Но отец у него был интеллигентом. Учился в Норильске. Часто хвастал, какие мировые светила преподавали у них в школе. Даже один академик. Но в общем-то его все любили, хотя одновременно весьма дружно злословили на его счет за его спиной. В глаза было опасно. Отбреет лучшего парикхмахера. Дух, полный разума и злобы, думал я иногда о нем.
— Конфеты все сожрал? — спросил я его после некоторого молчания, во время которого даже успел два раза провалиться в сон.
— Мал-мала есть. Лопай.
Я еще зачерпнул воды — благо она была не порционной — засунул в рот конфету и прихлебывал из кружки.
— Смотри, утки, — показал я влево, где в полумгле виднелись какие-то черные пятнышки, медленно передвигавшиеся на глубокой глади, как раз у вершин деревьев, перевернутых в воде.
— Где?
— Левее. Вон возле мысочка. Да от тебя, наверное, не видно, — он сидел чуть выше меня, и наклонная сосна заслоняла ему поле зрения.
— Бог с ними. Лень вставать. Все равно ружья нет.
— С твоими бинокулярами только и охотиться. — Зрение у него было плохое.
По дороге, выше нас, проехала машина. Наверное, легковая. Отсюда дорога не была видна. Но машина долго бросала по сторонам свет фар, проурчала поблизости, осветив воду и противоположный берег, и монотонно затихла вдали. И снова тишина. Покой. Только зуд в ногах. По воде пронеслась тень какой-то ночной птицы, хлопающей крыльями, и снова тихо. Небо плавно переливалось от сплошного сине-серого в зените к чуть светло-голубому на горизонте. Ни облачка. Благолепие.
— Хорошо!
Он не отозвался. Только вдруг наклонился. Махнул рукой. Буль. По воде пошли круги, загадив своей подвижностью весь покой Вселенной.
— Испортил музыку дурак, — придав злобность голосу, проругался я дежурной остротой из какого-то классика.
— Пижон ты. Сидишь, наверное, и воздыхаешь, воздыхаешь. Ах, как чудно! Ах, прекрасно! Ах, восторги сладострастия, дышала ночь, — он так и протянул — сладострастия — чтоб было длинней и противней. — Интеллигентские штучки. Таких надо к стенке и из рогатки расстреливать. Начитались Солоухиных. И тоже по проселкам. По древней и святой Руси, — голос у него при этом переливался, как будто он наливал из пустого в порожнее. Опять язва. — В лаптях. Если скажет рать святая, — начал он совсем уже гнусно и нараспев, и голос у него при этом булькал, точно как налили ему в рот воды, — брось ты Русь, живи в раю, я скажу, не надо раю, дайте родину мою. — Перервал, гад, подумал я.
— Ну, чего ты вгрызся, — лениво откинул я его. — Сам-то чего поехал по святым местам, как пилигрим на сломанном велосипеде с одним куском сырокопченого мяса за спиной. Что тебе в Кижах не понравилось? Тоже ведь, стоял и воздыхал.
— Да уж, ничего не воздыхал. Больного необходимо. А поехал — так все равно нечего делать. Воздухом подышать. Смрад московский заел. Мне-то все равно было куда. Это тебе вот приспичило — давай по святым местам, монастырям, как иконки странствующие, к святыням прилепимся сердцем…
— Зануда ты, Чашкин. А кто какой-то ковш паршивый схватил, пока экскурсовод отвернулся, и чуть не облизал его? Книжечки опять же покупал «По древним местам Руси».
— Ну, без книжечки невозможно, — оживился он, и я понял, что дал маху, сказав про книжечки, потому что при упоминании о ковшичке он как-то скис, теперь он стал говорить со все большим и большим оживлением, превращаясь при этом в какого-то из братьев Карамазовых. — без книжечки никак нельзя. Стоишь перед храмом и не знаешь, что делать. Раз в книжечку. «Прекрасный образец русского зодчества. Особенно вызывает восхищение позакомарное покрытие». Все ясно. Стоишь и восхищаешься. Наполняешься восторгом. Особенно вздыхаешь и мочишь пальчиком глазки, возводя взор горе, где сие позакомарное покрытие пребывает. Нет. Интеллигенту без книжки никак невозможно. Откуда он знать будет, где радость проявить, где печалью наполниться, если Солоухин не растолкует. Интеллигент, — это слово он так и произнес, — без книжечки, что справка без печати. Не действителен. Не наполеон. Все вы и есть такие. Чтоб изложено было подробно, можно и без картинок, да чтоб с критикой, да с намеком. С борьбой за правду. Да чтоб еще не очень шибко, легонечко так, пострадать…
— Хватит тебе воздух засорять. Он и так уже за сто лет не успокоится, так его насотрясали всякими фразами. Одни критикуют одних, другие критикуют критиков. Каждый друг друга считает критиканом. Хорошо здесь? Спина болит? Ну и ладно. Сам ты что, не такой? Такой же, брат. Критика критиков. Критика критиков критиков. И те пэ. От многоглаголания хлеба не прибавляху, посещение храмов настроило меня на высоты церковно-славянского, которого я не знал, а попросту переделывал на слух русские слова. Получалось как-то красивее, торжественней и убийственней. Хотя спорить, в общем-то, у меня не было никакого желания, а было желание поспать, потому как уже много ночей мы валялись черт те где и хорошенько не высыпались.
— Конечно, такой же. И все мы такие. Хлебов не печем. Сапог не шьем. Мыслить не мыслим. Хлеба печет хлебопек. Сапоги шъет сапожник. Мыслит журналист. А что мы? Интегралы берем. Да из яичных коробок Ферми-поверхности строим. И каждый друг с другом обменивается. Я тебе мыслю, а ты мне хлебца. Да каждый старается всучить подороже. Мысль, брат, эта не простая, а гениальная. За нее хлеба много надо. Зато счастлив ты с ней будешь… Ну, просто счастливейшим человеком будешь… А, в общем-то, чего это меня вдруг понесло, — как будто схватился он. — Действительно, одно сотрясение эфирного пространства.
— С ручкой.
— С какой ручкой? — не понял он моего полунамека и даже оглянулся, потому что в протяжении всего разговора после броска камнем сидел, откинувшись, на валуне, подперевшись рюкзаком и глядел в правый обрез воды и деревьев, ко мне не поворачиваясь.
— Не знаешь, что ли такой теории эфира в виде чайника с ручкой?
— Откуда ты эту чепуху взял?
— Да, кажется, в «Технике-молодежи» вычитал.
— Ну, там побрехать любят. Такое загнут, хоть вались и не подымайся. Как глаза-рентген.
— А что, верили.
— Да уж, разве только пенсионеры.
— Нет, в том-то и дело, вполне интеллигентные, пускай полуинтеллигентные, люди.
— Не знаю, не встречал.
— Точно. Говорю, брехня. Не может быть, сами читали, говорят. Документальные данные. Девочка видела сквозь сейф бумаги отца. Даже обсуждали планы, как она вырастет, ее возьмут в разведку, и тогда прощайте секреты Пентагона.
— Черт те что.
— Вот я тоже им об этом говорил. Но уж куда простому незарегистрированному слову за подтвержденным бумагой, типографской краской, подписью ответственных редакторов. Без печати не действительно.
— А в принципе, это хорошо, когда брешут. От проверенных фактов тоже скуки много.
Немного посветлело. Стала четче видна граница между лесом и его отражением. Разговор как-то убил очарование озера. Как будто намусорили, подумал я. Поесть бы, мелькнула в желудке мысль. Я полез в свой тощий рюкзак, экипированный совсем не для таких походов, и достал кусок мяса и наше фирменное походное лакомство, которое зачем-то в большом количестве захватили из Москвы — хрустящие хлебцы.
— Хочешь? — спросил я коллегу по глупому спору, показывая в вытянутой руке кусок окорока, держа его двумя пальчиками.
— Не хотца.
— Ну, не хотца, так не хотца. Сиди голодный. Бросай камни и следи на круги, ими образуемые.
— Ехать надо.
— Сейчас. Прожую только.
— Как-то испортилось место.
— Знаешь, и мне тоже это показалось. Верно, от болтовни один только вред.
Молчание и жевание.
— Ну, давай, по коням, — сказал я, вставая, надевая рюкзак и подходя к велосипеду.
Чашкин отошел к кусту, скоро воротился, взял велосипед, и мы пошли, ведя велосипеды за рули к дороге, до которой было метров пятьдесят. — На озеро мы не оглянулись.
В Ладейное Поле мы приехали за час до прихода. Живых мест на седалищном выступе у нас не было. Сил оставалось только завалиться в каюту.
— А что же такое эта живая жизнь, по вашему?
— Тоже не знаю, князь, знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневная и ежеминутная, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысяча лет, не замечая и не узнавая.
На свете былей непочатый край,
Ничем не примичательных…