Граната хлопнула не страшно. Осколки выщербили асфальт. Вывеска над магазином дрогнула, но не упала. Некоторые мальчишки-фольксштурмовцы присели.
— И чего вы такие пугливые? В Польше ваша братва резвее была, сказал Серега и опять засвистал.
Васька подергал искривленные взрывом жалюзи. Крикнул:
— Ведите их сюда, пусть поработают!
Микола поднял жалюзи один. Старики и женщины, копавшие колодец, подошли к чугунной решетке сквера. На двери по золотистому стеклу золотом — фамилия владельца. Дверь пошла тяжело, словно ее изнутри подпирал многопудный запах духов, нафталина и воска.
В залах было сумеречно и опять-таки золотисто. Оттенок этот золотой был присущ всему магазину. Прилавки из карельской березы. Кресла, обтянутые лосиной кожей с тиснением. Сверкали свечным пламенем напольные бронзовые канделябры. Золотыми блестками над головами вихрились люстры. Солнце входило в этот раззолоченный «модахауз» сквозь жалюзи; казалось, от каждого окна к прилавкам были наклонно натянуты пучки желтых лент.
Васька вернулся к метро, взял девушку за руку и потянул. Она упиралась, смятенно поглядывая на пареньков.
— И вы, генералы, со мной, — сказал Васька. — Ком цу мир. Муттер фройен. Шнель.
— Гитлер капут, — испуганно прошептал бледный паренек с конъюнктивитными глазами, как-то неправильно Ваську поняв.
Девушка перестала упираться, пошла через улицу, но у самых дверей магазина как бы споткнулась.
Когда Васька легонько втолкнул ее в магазин, она задохнулась вроде. Многолетний, пропитавший стены и мебель запах духов и натертого паркета ее напугал. Пальцы ее отыскали Васькину руку и впились ногтями в его ладонь.
Васька не почувствовал ее острых ногтей. Вообще не почувствовал прикосновения ее руки. В золотистом сумраке Васька в деталях видел день, когда он зашелся. Еще снег не стаял. В городке том на окраине он пошел на кладбище посмотреть, нет ли противотанковых пушек, — Васькина танковая часть должна была проходить мимо кладбища. С собой Васька никого не взял мол, быстро сбегаю, вы в машине побудьте.
Кладбище было уютным, пустым и печальным. Даже на войне, даже когда за оградой стреляют, на кладбище тихо. На кладбище смерти нет. Ей там нечего делать. На кладбище было тепло и безветренно. У свежевырытой могилы стоял нахальный школьный скелет с красным флагом…
Васька легонько подтолкнул девчонку к прилавку с бельем.
— Выбирай, — сказал.
Девчонка попятилась, заслонилась руками.
Васька снял с полки белую легкую комбинацию, краснея, и фыркая, и глядя в пол, перекинул через согнутую руку трусики, лифчик, чулки…
Девчонка засмеялась вдруг громко и не робея. Мальчишки-фольксштурмовцы фыркнули тоже. Васька покраснел еще гуще. Наверное, эти не имеющие отношения к военным расчетам предметы и Васькин яркий конфуз объяснили им в какой-то мере сущность происходящего. Теперь глаза у мальчишек-фольксштурмовцев светились не только любопытством к своей судьбе, но и к предлагаемым обстоятельствам тоже.
Васька снял с вешалки платье небесно-голубое, показавшееся ему очень красивым. Приложил девчонке к груди, прикрыв им провонявшую в дезинфекционной пропарке шинель.
— Зер гут, — сказал он. — Бьютифул…
Девушка взяла у него все. Засунула комком на полку и не спеша выбрала то, что, по-видимому, было ей впору. Платье она выбрала зеленое. Посмотрев с усмешкой на Ваську, Миколу, Серегу, на своих товарищей, девчонка вошла в примерочную, сверкавшую зеркалами, и задернула занавеску.
Серега свистел мотивчик. Микола скреб щеку. На мальчишек-фольксштурмовцев снова напала робость.
В магазин вошел солдат-артиллерист, посмотрел на всех без особого интереса. Взял платок. Лицо вытер. Высморкался.
— Пот глаза заливает. Мы когда на позиции должны быть? То-то! Влепят нам, — сообщил он, запихал засморканный платок ногой под прилавок и ушел.
Васька услышал стрельбу сотки — звуки словно с оттяжкой, с некоей реверберацией.
А девушка уже вышла…
Она стояла на фоне золотистого бархата, хрупкая, как росток. Ее волосы образовали вокруг головы ореол, какой бывает вокруг фонаря в дождь.
Подбородок у нее дрожал.
Васька первым опомнился, сорвал с вешалки малиновое пальто бархатное и подал ей. Она опять засмеялась — пальто, как и то голубое платье, было на великаншу.
Она выбрала габардиновый плащ с легким зеленоватым отливом.
Микола дал ей перчатки белые. Серега — сумочку. Кто-то из мальчишек-фольксштурмовцев сунул туда пудреницу и носовой платок.
Вслед за ней они вышли на улицу.
Васька легонько тронул ее за плечо; для него она уже была в другом мире — в мире надежд.
— Цум муттер…
— Бывай, — крикнул ей Микола.
А Серега сказал с поклоном:
— Ауфвидерзеен.
Она провела руками в белых перчатках по вдруг побелевшим щекам и пошла.
Сначала она жалась к стенам. Старики и женщины, копавшие колодец, ей что-то прокричали, и она, осмелев, пошла посередине тротуара. Шаг ее стал легким и твердым. Звук высоких каблуков задорным. Весенняя свежесть ее одежды, смелость шага и радость глаз делали ее защищенной.
— Хурре, — сухо сглотнув, сказал мальчишка-фольксштурмовец с подбородком, заросшим светлой щетиной. Другой мальчишка, бледный, с конъюнктивитными веками, влепил ему звонкую и смешную на войне пощечину.
Микола разнял их.
Васька вошел в магазин, обвел рукой вешалки с одеждой.
— Шмель, генералы. Нах хауз.
Мальчишки сбрасывали с себя шинели, пилотки, кителя, брюки, и никакому фельдфебелю не приснилось бы такое быстрое переодевание.
Один за другим мальчишки выскакивали из магазина и, рыдая и размазывая слезы по грязным щекам, бросались во дворы и проулки.
Много лет спустя Васька попытается рассказать эту историю, и стушуется, и собьется уже в начале. И один из слушателей, человек постарше его, скажет:
— Сами не верите?
Васька ответит:
— Да как-то, знаете… Вроде все было проще.
— Я тоже не верю себе, когда вспоминаю, что в Берлине, в Шенеберге, работала пивная. Мы стреляли из пушек и в пивную ходили пить пиво. И в пивной шел вежливый разговор: «Битте шон… Данке шон…»
Старик в своей изразцовой кухне говорил что-то, а его интонации была уверенность, что Васька слушает его внимательно и созревает. Васька вспомнил, что по дороге старик увязывал розовый куст с дохлой кошкой, Васька потряс головой и попытался вникнуть.
— …идеи добра нанесли искусству урон не меньший, чем идеи зла, а возможно, и больший. Зло направленно и прагматично. Зло называет себя очищением. Тогда как добро именует себя спасением. Оно абсолютно.
— Трепотня, — пробормотал Васька. — Мякина. Добро — это работа.
Старик глянул на него, быстро и беспомощно мигая, и объяснил с детской обидой в голосе:
— Я, собственно, говорил о «Палеологовском возрождении» и возврате к мистическому. — Справившись с огорчением, усмехнувшись, старик спросил: Вам кофе черный или с молоком?
Васька подумал, что натурального кофе он еще я не пробовал, пил «Здоровье», ячменный, желудевый, даже свекольный.
— Со сливками, — сказал он.
Старик шевельнул седыми бровями, разлил кофе из небольшого серебряного кофейника по маленьким черным чашкам. Черные чашки стояли на золотых блюдцах.
— Простите, а ваши родители?
— Нет у меня родителей. Мама была.
— Простите еще раз великодушно. — Старик посмотрел на Ваську в упор. — На какие средства вы живете?
— Стипендию получаю на подготовительных курсах. А вообще-то халтурю… — Ваську задевали стариковы вопросы. «Почему-то даже маленькая помощь или просто сочувствие дают право лезть в душу. А может быть, я не хочу. Может, мне больно. Может быть, по моей душе разрешается ходить только в тапочках». У Васьки защекотало в носу, словно ему чихать надо, он посмотрел на картины в большой стариковой комнате и сказал доверительно: Я исключительно живописью халтурю, для барахолки.
Подбородок старика задрался.
— Живописью, молодой человек, нельзя халтурить. Видите ли, искусство…
Васька улыбнулся восторженно.
— Искусство — школа чувств, страстей, сочувствия, самопознания. Я в каком-то романе прочитал. Такая, извините, галантерейная мудрость. Ее можно метрами отмерять, как кружева или веревку пеньковую. Школа личности, школа добра, красоты, соития, черта в ступе, дерьма на лопате.
Старик пододвинул к Ваське сахарницу, тоже серебряную.
— Нужно было чай заварить, — сказал он со вздохом. — Кофе — напиток светский, не для задушевного разговора. В общем, вы правы. Насчет слов. Слова — питательная среда, на которой, как на агар-агаре, размножаются и вырастают безысходные мысли. Слов становится вдруг так много. От них некуда деться. Человек устает с ними бороться и уступает.
— Кому?
— Словам. Больше всего слов у общественного мнения: вот почему ему-то он и уступает и перестает быть личностью.
Васька развернул дубовый стул, сел к столу.
— А что, разговор хороший пошел — может, я за поллитрой сбегаю? Колбаски чесночной — у меня мясные талоны не отоварены.
Старик встал, достал из резного буфета старинный штоф с вензелем. В водке купался, кружась, стручок красного жгучего перца. Старик достал хлеб в серебряной плетеной хлебнице, покрытой салфеткой, и копченую колбасу, пододвинул Ваське штоф и хрустальный стаканчик.
— А вы? — спросил Васька.
— Я пью по праздникам. К сожалению, сегодня не праздник.
«Дожал я тебя, спаситель», — подумал Васька грустно.
Васька налил водки в стаканчик, встал, поднял стаканчик над головой торжественно.
— Вы ошибаетесь — сегодня праздник. Праздник моего спасения. Тяжело быть спасенным, но жить нужно. Что-то нужно придумывать. Вчерашняя жизнь, она, конечно, будет хватать за попу, но она все же там — уже позади. За ваше здоровье! — Васька выпил.
Старик поморщился, понюхал корочку хлеба. В его глазах была скука.
«А ты хотел, чтобы я на пупе перед тобою вращался?»
Васька сказал:
— Спасибо, — и не стал расшифровывать, за что спасибо — может быть, за приглашение к чаю. Пожал старику руку и пошел. В дверях обернулся и потянул носом — оно! — именно так пахло платье Анны Ильиничны, когда она прижимала стриженную лесенкой голову какого-нибудь лоботряса к своей груди и говорила негромко: «И ведь не долог час, когда эту голову озарит божественный свет мысли. И все же, о господи, побыстрее бы».
Васька вернулся, еще раз пожал старику руку, но уже мягче, даже с оттенком ласковости, еще раз сказал «спасибо», вытащил авторучку и записал на каком-то рецепте свой адрес.
— Думаю, не придете, но был бы рад — очень рад.
На улице Васька заорал громко:
— Дурак, ну дурак! И зачем старика обидел?
Старуха, похожая на забинтованную птицу, клювик раскрыла:
— Растишь вас, растишь, а все радости — пока вы маленькие. Вот победа была — радость. Будто ангелы в небе ожили.
— Что ты, бабуля, крякаешь, шла бы ты, милая, о садик на скамеечку. Он хотел о прошлом поразмышлять, а не вышло. У меня, бабушка, прошлого нету. Ни детство, ни война не могут быть прошлым. И умиленья перед его плешивостью у меня нету. — Васька сунул руки в карманы и пошел к Неве, к мосту Лейтенанта Шмидта.
Над рекой парили чайки, ветер сносил их на берег, они кричали тоскливо, словно потеряли птенцов, но никто не обращал на их крики внимания, все любовались их легким полетом.
Васька шел мимо Исаакиевского собора, но теперь эта «лестница в небо» не манила его. Он увидел вдруг, что собор при гордо поднятой голове, при широко развернутых плечах скорбен.
В тиглях Васькиного сознания спекалось зерно, появление которого он уже чувствовал, но не мог предположить даже отдаленно, что из него прорастет.
«Васька, — звал его голос отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера Афанасия Никаноровича. — Васька, не выставляйся. Хоть передо мной не лги. Худой ты стал, Васька. Наглый. А все из-за какой причины? То-то и оно. Не знаешь будто бы? Оттого наглый, что твоим рукам сейчас работа нужна, голове — мысль, сердцу — любовь. А у тебя что? Одни мифы. И не ссылайся: все воевали, у всех голова болит».
Васька зашел во двор с эмалированной табличкой на стене подворотни: «Уборная во втором дворе направо». Афанасий Никанорович умолк. А когда Васька вышел на мост Лейтенанта Шмидта, где с левой руки заводы и корабли, а с правой — художества и наука, маляр-живописец снова в его голове зазвучал:
«Васька, таких квартир мы с тобой не отделывали. Я говорю, как у этого старика. Наверно, профессор. Правда, не очень похож».
В квартирах, в которых они в свое время работали с Афанасием Никаноровичем, Васька никогда не видел расставленной мебели, не видел их прибранными.
«Васька, может, он академик — у профессоров-то по большей части черт ногу сломит, а вот академику беспорядок зачем? Академики картины любят. Кто из умных людей картины не любит — одни дураки».
«Может, и академик, — подумал Васька. — Но какой-то свихнутый. Еще от блокады не отошел. «Маятник дрогнул, и я понял…» Что ты понял? Что? Это никто не в силах понять».
Мысль пришла: «Сходить к его матери, что ли, — может, помочь надо?»
До вечера он гулял. В ресторане «Универсаль» выпил кофе с ликером после Вериной свадьбы ресторанов он не боялся.
«Пестеля, дом 13…» — было записано у него в книжке. Адрес дал Сережа Галкин. Сережа уже навещал ее.
В арке, доходившей до пятого этажа, на провисших ажурных цепях покачивался фонарь. Двор показался Ваське итальянским, но чистым.
Мать Оноре Скворцова говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Она сказала:
— Феденька? Освобождал Прагу? Он вам рассказывал?.. Странно. Ранили его в Китае. — И спросила: — Вы, конечно, знаете о его ранении? Врачи не надеялись, что он выживет. Надежды не было никакой. Он ведь лежал здесь в госпитале. В Ленинграде. На Суворовском. Очень долго лежал. Чтобы облегчить его страдания, ему кололи морфий. Сестрички, наверное, не скупились. Феденька нравился девушкам. И вот что вышло…
Васька вспомнил серую алебастровую маску, в какую вдруг превращалось лицо Оноре Скворцова. Тогда Оноре выходил из аудитории. А на следующей лекции был свеж и нов, как его орденок.
Ваське всегда хотелось заглянуть ему в глаза. Что там было в их глубине? Какие узоры? Теперь он знает — там был цветущий куст дрока. Может, Оноре и не освобождал Прагу, но, говорят, Злата Прага получила свое прозвание из-за обилия этих кустов с золотыми цветами.
— Когда ему не удавалось достать морфий, он пил желудочные капли. Голос ее звучал нежно и как бы заученно. — Сначала они ему помогали. Потом они перестали оказывать на него нужное действие. Бедный Феденька. Вас удивляет, что я говорю обо всем этом ужасе так спокойно. Я уже все выплакала. Задолго до его поступка. Не жилец он был. Нет, не жилец… Этим она придала лику своего сына тихое светоносное качество.
Ваське казалось, что она кутается в свое горе, как в черный шелковый платок с кистями. Но раздражения она в нем не вызывала, — глядя на ее тонкие пугливые пальцы, бегущие по ковровой скатерти, будто бы подчиненные неотвязной мелодии, он пожелал ей от всего сердца встретить хорошего одинокого офицера-вдовца.
На улице Васька прокричал в лицо заросшему щетиной инвалиду:
— Он, видишь ли, не жилец, он ангел с душистой задницей. А я — жилец. Конь!
Инвалид посмотрел на него задумчиво и вдохновенно, как портной перед первой примеркой. И сказал:
— И не трухай — живи! Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит… И наплевать, что плохой, — хорошие там остались. Не трухай — живи.
Придя домой, Васька обнаружил сунутую в дверь телеграмму. Анастасия Ивановна могла бы на стол ее положить, но она давала ему понять, что не читала, — так он ей и поверил.
Телеграмма была от Юны: «Как сирень у собора вопр знак».
Васька долго и бестолково смотрел на полоски с текстом. Привыкший к мысли, что телеграммы дают только в случае смерти или рождения, он никак не мог понять ее смысла — злился. Потом засмеялся.
— Сирень у собора вянет, — сказал он.
Он запел вдруг и, напевая, обтер пыль. Вымыл в комнате пол. Все прибрал. Вымыл пол в коридоре и в кухне.
Анастасия Ивановна, придя с работы, выговаривала ему из своей комнаты:
— Не нужно, Вася, не озоруй — я сама вымою.
А он шлепал мокрой тряпкой по полу и кричал зычно:
— Где чистота, там будущее!
«Правильно, Васька, — одобрял его действия Афанасий Никанорович. Баба в будущем не понимает: бабе важен только сей миг».
Окончательно переселившись к Анастасии Ивановне, кочегар дальнего плавания, маляр-живописец вроде поутих.
Если не считать того, что один раз он приклеил калоши Анастасии Ивановны к резиновому коврику резиновым клеем и потешался над ней, пока она их отрывала. Зато вечером они купили ей блестящие боты с кнопкой.
В другой раз, раздобыв где-то трепаную, словно ею парились, популярную дореволюционную книжку по химии, Афанасий Никанорович нафильтровал через промокашки азотистого йода и везде им в кухне помазал. Подсохнув, зелье пошло взрываться от шевеления кастрюль и тарелок. До ночи Афанасий Никанорович и Васька за компанию, изгнанные, просидели в Василеостровском саду, сначала смотрели состязание борцов-профессионалов (победил Ян Нельсон), потом играли в шашки и в шахматы.
Но вершиной свободно летящего воображения Афанасия Никаноровича была все же водяная феерия, хотя маляр-живописец скромно умолчал свое авторство и, можно сказать, проявил трусость.
Дело было так. Текстиль и многие другие промышленные товары являлись тогда дефицитом. Выбрасывали их на прилавки по утрам. Поэтому еще ночью у магазинов начинали выстраиваться очереди. Спекулянты усилили ажиотаж, и очереди начали выстраиваться с вечера. А чтобы они не громоздились у магазина, не позорили бы город Ленина, милиция разрешила народу организовываться в очередь у Васькиного дома — как бы вроде народ гуляет, но каждый на бумажке или на ладони записал свой номер в очереди. Даже если задавят, угадать можно, где стоял и почему выбыл.
Перед самым открытием магазина очередь, крепко сцепившись, шагала за милиционером, как ослепленная тысяченожка, к вожделенным дверям. Милиционер, это уже для борьбы со злостными спекулянтами, мог конец очереди сделать началом, мог повести ее к дверям от середины — как хотел, так и мог.
Очередь шумела у Васькиного дома всю ночь напролет: смех, брань, крики — даже драки; очередь мешала спать людям и на выражения из форточек грубо огрызалась.
— Ты вот что, — сказал как-то Афанасий Никанорович Ваське. — Скажи всем пацанам, чтобы купили соски, они копейки стоят в аптеке. — Афанасий Никанорович вынул из кармана соску, надел ее на кран и пустил воду. Соска раздулась пузырем. Наверное, литра два воды вошло. — Как только радио скажет: «С добрым утром, товарищи», бросаем эти бомбы из форточек. Разок-другой побомбим и выспимся наконец. Вон у Насти уже круги под глазами. И у твоей мамы тоже.
Эффект получился сверх ожидания, еще бы — зима! Финская война. Почему-то когда война, стужа бывает особенной.
Мокрые милиционеры — они среди публики прохаживались — звонили в квартиры, искали злоумышленников. А злоумышленники и не думали прятаться. Они открывали двери в одних трусиках и в валенках на босу ногу с уже натасканными ушами.
Потом матери им сказали спасибо: очередь от дома ушла — определили ей место на пустыре.
А Афанасий Никанорович, Васька сам слышал, отпирался от своего авторства в этом деле постыдным и жалким голосом.
— Настенька, — говорил он. — Не я. Ей-бо… Ученики? Ученики могут. У меня ученики способные. (Имелись в виду Васька и Нинка.) Но сам я, Настенька, ни сном ни духом.
«Все же старый был, а она молодая», — подумал Васька.
Он выгладил брюки, начистил башмаки, побрился и уселся к столу в комнате, пахнущей чистотой.
Соски разошлись по всем школам. Стали бичом среднего образования. Мальчишки носили соску с водой в кармане, зажимая дырочку пальцем. Были обливаемы все — от первоклассников до директоров. Автор же, Эдисон, так сказать, не тщеславен был. По его челу прокладывало морщины другое открытие.
— Васька, — говорил он, — читал я, будто музыка вызывает в мозгах ощущение цвета. Врут. Или путают. Васька, это цвет порождает у нас в душе музыку. Зайдешь, например, в Зимнем дворце в белую залу — один звук. Зайдешь в голубую — звук другой. А в пестрой зале, по-дурному выкрашенной — к примеру, в кино «Форум», — создается в голове гудение, в душе обида, будто тебя обругали. Ты, Васька, когда писать начнешь, прислушивайся к цвету.
— Вы об этом Нинке рассказывайте, — отвечал маляру-живописцу Васька. — Она художница. А я в другом направлении рулю, может быть в самолетостроительном.
Сейчас Васька сидел в своей чистой комнате, смотрел на «Богатырей» и скучнел. Не слышал он свиста стрелы. Не слышал наката татарской конницы. Не слышал высокого плача сирот и вдов. Слышал он звон стаканов, хруст луковицы на зубах, шипение патефона и скрип кровати. И тут Ваське показалось, что слух его улавливает сопение отставного кочегара дальнего плавания, маляра-художника Афанасия Никаноровича, но сопение не в ироническом смысле, а как бы конфузливое, и голос его:
— А что, Васька, вообще работа хорошая. Ты это зря скучнеешь. Для одинокой бабеночки такой ковер над кроватью милое дело — сразу три мужика. Кольчуги-то надо бы торцевать, тогда бы у них и фактура была. Ишь рожи-то…
Илья Муромец так напряженно щурился из-под руки, словно был близоруким и слабость зрения пытался скрыть за суровостью и озабоченностью. Другие два богатыря вдаль не смотрели. Добрыня Никитич зачем-то меч из ножен выпростал на треть и, судя по движению руки, такому законченному, извлекать его целиком не собирался. Скорее всего хотел показать, что он при мече булатном драгоценном. Алеша Попович зачем-то стрелу вложил в лук. А зачем? Если татарин стреляет из лука на скаку шесть, семь стрел в минуту и все стрелы в цель, то Алеша-витязь должен быть еще сноровистее, а не сидеть, приготовив одну стрелу загодя. Алеша так лук держал, словно ждал лебедь белую, легкогрудую. Да и лук его и по форме и по размерам скорее напоминал инструмент Амура, нежели боевую снасть. И все трое заметно конфузились от неопределенности своих действий и театральности поз.
Васька подумал вдруг, что «Богатыри», наверное, так хорошо расходятся, что похожи в принципе на продукт рыночных фотобудок, где можно сфотографироваться в черкеске с кинжалом, на нарисованном коне и в нарисованном аэроплане. А до войны не только с кинжалом, но и с наганом, и с саблей можно было — у фотографа это имелось.
Васька глядел на своих кормильцев-поильцев со все возрастающей скукой — кончилась игра, которая помогала ему раскрашивать, убирать цветными каменьями их оружие, поножи, оплечья, щиты и шлемы. Богатырские кони, которых он назвал: коня Ильи Муромца — Транспортером, коня Добрыни Никитича — Чертогоном, кобылу Алеши Поповича (а Алеша, думалось ему, скакал на кобыле) — Ласточкой, не ударят копытом, не тряхнут гривой под его, так сказать, легкой кистью.
Эта красивая мысль насчет грив рассмешила Ваську, он успокоился было и решил переписать небо на коврах, поскольку было оно, по его мнению, слишком уж голубым.
«Слышь, Васька, — сказал ему Афанасий Никанорович. — Брось. Такой голубой, другой голубой для твоих ковров — один хрен. Розовое и голубое оно как дети. В них никакой хитрости нет, одна чистота — они сразу делаются. Если не получилось, так и не будет. Не цвет оно, а состояние души. Брось, отнеси ковры Игнатию — и баста. Ты, Васька, за нас с Нинкой должен слово сказать. Нинка-то умела голубое писать, и сиреневое писать умела, и всякий другой цвет. И ты смоги».
Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло — весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к Дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа.
— Вася, — сказала она, — хочешь, я и тебе окна вымою.
— Я мыл, — ответил Васька. — Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется.
Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась.
— Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось.
Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами — получалась картина под названием «Май 1946 года».
Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст — сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, — на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке — коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу.
«Брось, Васька, такие мысли, — воскликнул в нем голос маляра-живописца. — Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка».
Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации. «Комитет комсомола», где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады, казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное, — наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг.
— Орлы! — тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда?
Представил Васька другую картину, с названием «Будущие геологи», где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института — у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях.
И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть — очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или какого-нибудь резвого бога, — будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы.
Васька ухмыльнулся ехидно:
— Прижал я вас, мужики, прижал, гордецы-романтики. — Интерес к геологам у Васьки тут же пропал, оставив в душе сомнение.
Васька представил Юну в шинели, туго подпоясанную, с заправленным под ремень пустым рукавом. Через плечо у нее полевая сумка, а в руке тубус с чертежами. Юна стоит в трамвае, место ей уступили, но она не замечает. И называется — «Задумалась».
«Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны», — сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос.
Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки.
«Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу».
И она полетела.
Васька спроецировал на холст летящую ее.
«Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку».
Васька засопел недовольно, но и смущенно.
«Не во всем ты права, — сказал он. — Кроме детства и кроме войны у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты».
Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола.
«Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? — подумал Васька. — Да мало ли их, любознательных. Скорее всего — телефонисты».
Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды — пустоту.
Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое.
Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки.
Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком.
«Оно, — прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. — Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук…»
Васька в кухню пошел сполоснуть лицо.
На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская.
Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет — останутся только ночи.
— Привет, — сказал Васька. — Тресочки потрескаем.
— Ты что, влюбивши, — глаза-то шальные? — спросила Анастасия Ивановна.
— Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.
— Сам не знаешь, чего ты хочешь.
Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:
— Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.
Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак — «дзынь!», но всем хотелось сказать ей: «Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю — пусть попробует!»
Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.
— Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. — Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно «маленький лебедь». И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.
Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, — он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.
Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.
Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:
— Папа, этот большой мальчик Вася — мой друг.
Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, — показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:
«Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше».
В комнату вошел Сережа.
— Ты чего не идешь треску есть, — остынет. — Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: — Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку.
— Много ты понимаешь в разведке, — сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.
В комнату вошла Анастасия Ивановна — тоже смотрела долго.
— На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.
— Если уж рисовать, то войну, — сказал Сережа. — Искусство есть документ эпохи.
— На картинах война баталией называется, — отозвалась Анастасия Ивановна. — Потому что красиво мрут.
Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:
— Разве мы о чем-нибудь говорили? — Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.
Но шла ерунда. Бред!
Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков — их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, — это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, — Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.
Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.
У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.
Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу — они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.
Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.
Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности.
Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.
Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.
«Правильно», — сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: «Голубое не цвет — состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку».
Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, — наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.
Нинка смотрела на него с фотокарточек — далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.
После похорон отца Нинка сказала:
— Посиди тут. — Он к ней пришел за книжкой.
Он сидел — что же, раз сказала «сиди».
Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.
— Ты что, сумасшедшая?! — крикнул он. — Шестой этаж. Ты что, очумела?
— Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.
— Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?
— Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама.
— А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.
— Извини, — сказала Нинка, опустив голову. — Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. — Она зашла Ваське за спину и обняла его.
Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.
Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь — ошалел, что ли, — весь пол заляпал.
Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.
«Войну ему рисовать нужно, войну! — Сережа устыдился было этого приказательного слова «нужно» — слишком многие знают, что нужно делать другим. — А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?» Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух — спертым. «Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной».
Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.
Смущаясь и краснея, Сережа подумал:
«Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?» Догадка была бы правильной, если бы вместо «фотограф» Сережа сказал «ребенок».
С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья — наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату.
Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.
Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь — это не обижало Сережу, — взгляд ее был просторен и прямодушен.
И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.
Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.
— Пошел? — спросила его Анастасия Ивановна.
— Пошел, — ответил он.
Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом.
— Давай завтра оладиев напечем, — сказала она. — Постирать тебе ничего не надо?
— Я стирал. — Сережа сконфузился.
Но Анастасия Ивановна сказала просто:
— Ну-ну.
Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане.
Было занято.
В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали — верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали — старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку — ручного бархата. Звали девчонку Маня.
Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом — работающая от свечного огарка. Коньки фирмы «Нурмис». Велосипед женский «Три шпаги». Фотоаппарат «Кодак». И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине.
Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты.
За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать — крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом.
Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила:
— С богом.
Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать.
Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: «Подойди ко мне, девочка». Или: «Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад».
Мать Манн была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: «Маня, остановись, ты вспотела…»
В воскресенье Маня с отцом уезжали на велосипедах на Пороховые Сережа оставался один, понимая окружающий его двор, и набережную Фонтанки, и даже Невский проспект (тогда проспект 25-го Октября) как необитаемый остров.
Потом они с матерью поменялись на Васильевский, ближе к материному заводу.
Несколько раз он приходил к Мане, и она, шумно радуясь, втягивала его в водовороты своего сиюминутного существования, в споры и забвения, в любови и ненависти, в белое и черное, но радовалась она не его приходу, но жизни вообще. Вокруг нее всегда клубились мальчишки и девчонки, ее одноклассники.
Маня училась хорошо. Как обстоят дела у Сережи, она не спрашивала.
Сережины посещения становились все реже и реже. Уже началась война, был сентябрь, немцы под Новгородом — он пошел к Мане. Потаенно думая может, в последний раз, мало ли что — война. Но он будет хранить память о Мане.
Впервые Маня встретила Сережу, радуясь тому, что пришел именно он.
— Сережа! — Она потащила его в комнату. — Замечательно! Здорово, что ты пришел. — Она притиснула его грудью к шкафу, ударила кулаком в бок. Знаешь, почему замечательно? Потому что мы с тобой не целовались. Последнее время меня стало тянуть целоваться. Я со всеми мальчишками перецеловалась. Не целовалась только с тобой.
— Не хочешь ли ты…
— Молчи, Сережа. Я не хочу их видеть. Война — остальное все глупости.
— Мы победим, — сказал Сережа.
— Еще бы! Папа и дядя Алеша на фронте. Оба на Севере. Жалко, что нам с тобой мало лет.
Сереже обрадовалась и Манина мать. Она похудела еще больше. Работала она теперь паспортисткой — раньше была искусствоведом.
Манина бабушка в черном платье, тоже похудевшая, но с еще более непреклонным взглядом, сказала:
— Рада вас видеть, молодой человек. Сейчас сядем обедать. Очень я не люблю, когда за столом мало людей. Но это бывает, когда война и когда эпидемия, — ничего не поделаешь…
Сережа покраснел: он позабыл, что здесь обедают в одно и то же время, и, не думая, подгадал к обеду.
Старуха села на свое место во главе стола. И все сидели по своим местам. Между старухой и Маниной матерью стоял пустой стул. И вся противоположная сторона стола тоже была пустой — Манина тетка эвакуировалась с театром в Алма-Ату.
Домработница, тоже старая, ее звали няней, разлила по тарелкам овсяный суп. Обнесла всех хлебом — каждый взял себе по кусочку, в хлебнице остался кусочек для няни. Она села на свое место, напротив старухи. Она всегда там сидела. Маня говорила: «Как революция произошла, дед привел няню в столовую и посадил ее на это место».
Манина бабушка оглядела портреты адмиралов, задержала взгляд на своем муже, он был в советской форме, оглядела присутствующих за столом, как бы сосчитала их, и спокойно произнесла:
— С богом.
Когда Сережа с матерью садились за стол, то их обед пока еще мало чем отличался от довоенных; этот же громадный, покрытый крахмальной скатертью стол с многочисленными пустыми стульями, на которых раньше сидели гости, чаще всего ребята, как-то обострял чувство долга, придавал ему некий священный аскетизм — и не обедали они за этим столом, но совершали клятвенный ритуал на верность отечеству.
— Ты приходи к нам, — провожая Сережу, Маня погладила его по плечу. Ты нас забыл.
— Теперь приду, — сказал Сережа.
Но встретились они только после войны, случайно, на подготовительных курсах Горного института, и такое уже было между ними внешнее и внутреннее несоответствие, что Сережа ощутил себя как бы неполноценным: в армию его в прошлом году не взяли — обнаружили туберкулез; худущий, большеглазый, он мог спокойно сойти за пятнадцатилетного паренька: говорил вежливо краснел, а Маня курила, было ясно, что пьет, — голос хриплый и речь груба.
Он только спросил у нее:
— Почему ты не в медицинском?
— В недрах чище, чем в потрохах. И ответственности, и вони меньше, сказала она, разглядывая его как диковинку.
К ней он не приходил, хотя она его и звала. Сказала ему, что у нее померли все: и бабушка, и мама, и няня. Мать не от голода померла — рак легких.
И вот сейчас он звонил Мане из автомата.
— Не поздно, — спросил, — звоню?
— Да нет.
— А если я к тебе загляну? Я у Елисеевского.
— Сережа, Сережа! — вдруг закричала она. — Послушай, ты же не знаешь. Вход со двора, по черной лестнице. Квартира четырнадцать. Понял, по черной лестнице?
Он подумал:
«Чушь какая-то — почему со двора?»
Открыла Маня.
Пахло ванилью.
Кроме Мани в кухне была еще одна молодая женщина. «Сестра», — сначала решил Сережа, даже воскликнуть хотел: «Привет, Юлия!» Но разглядел — эта постарше и как бы другой породы: тоньше в кости, уже в талии, и главное голова ее не была такой лобасто-тяжелой.
— Ирина, мачеха, — сказала вместо приветствия Маня. — Дай тете ручку, не стесняйся.
Сережа поклонился.
— Сережа, мой довоенный дружок. Видишь, с какими мальчиками я до войны целовалась. Девочка была. — Маня как-то некрасиво подмигнула мачехе. — Для меня тогда поцелуи были вроде состязаний на недышание.
— Со мной ты не целовалась, — сказал Сережа.
Маня кивнула.
— Почему вход у вас по черной лестнице?
— Потому что нет бабушки. Сара Бернар из столовой себе кухоньку образовала, ванную и туалетик — на унитазике у нее шелковая подушечка с дырочкой. — Сарой Бернар Маня называла свою тетку-артистку, и еще Элеонорой Дузе. Комиссаржевской реже, лишь когда нужно было унизить ее до праха.
Квартира и раньше имела два ордера. А когда тетка вернулась из эвакуации, она первым делом учинила раздел. «Она ножкой дрыгала от восторга». Манина мать только что померла. Маня жила одна, и ей, как уже тогда говорили, все это было «до лампочки».
— А шпаги? — спросил Сережа жалобным шепотом.
Маня закашлялась и кашляла долго — смеялась и кашляла.
— Мы ровесники, — наконец прохрипела она, брызжа слезами. — Мне уже скоро рожать, а ему шпаги. Свистульку не хочешь?
— Успокойся, Маня, — сказала мачеха. — И рожать тебе еще не скоро.
Маня всхлипнула и вдруг заплакала, отвернувшись, вытирая глаза рукавом халата.
— Прости, Сережа, — сказала она.
Сережа поймал на себе взгляд Маниной мачехи, предостерегающий от вопросов и удивлений.
— Что ты, Маня, — сказал. — За что прощать-то? Я очень рад, что я к тебе пришел.
Он ощутил некое зыбкое равновесие, по всей видимости недавно возникшее в Манином доме. Здесь нельзя было делать резких движений и поворотов. Правда, мачеха Ирина была наготове.
Потом пили чай с теплым еще ванильным печеньем. Сереже было хорошо в знакомых до мелочей стенах. Каждая вещь здесь, каждый предмет — все было сделано из того прозрачного камня, в котором что-то клубится.
Часть шпаг и адмиральских портретов висели в кабинете Маниного отца. «Самое интересное и самое ценное папа и дядя Алеша сдали в музей, объяснила Маня. — У нас, оказывается, хранились шпага и пистолет адмирала Сенявина».
Девчонку с Васькиной фотокарточки Маня не знала, никогда не видела, но стала грустной. Мачеха закурила.
— Не бывает таких, — сказала Маня. — Это Васькин кунштюк.
Сережа подошел к роялю. Ему захотелось не музыки, он не мог сыграть даже собачий вальс, но услышать звон и гудение струн. Он нажал педаль и коснулся клавиш. Он чувствовал, что девчонку эту он знает, видел.
Когда Сережа ушел от Мани, — светало.
— Ты приходи, — попросила Манина мачеха, провожая его.
— Приходи! — крикнула Маня.
Конечно, он придет и будет терпеть Манины шквальные обиды и равнодушие. Сережа представил, как познакомит с Маней Анастасию Ивановну, и губы у Анастасии Ивановны станут жесткими. «Это же Маня, друг детства!» — чуть не крикнул Сережа вслух.
«Слишком много у твоего друга детства за пазухой-то — сдюжишь ли?» скажет Анастасия Ивановна.
Город был обнаженным и тихим — он напоминал рояль с поднятой крышкой.
Сережа шел по Невскому, и чем ближе подходил к зданию Главного штаба, тем тревожнее становилось у него на сердце. Сережа вытащил из кармана девчонкину фотокарточку. Нога его подвернулась. Резкая боль, как сквозняк, распахнула в его памяти душные, обитые войлоком двери: он услышал сирену воздушной тревоги, увидел людей, спешащих в бомбоубежище, закатный свет солнца и девчонку, идущую впереди него по опустевшему тротуару. Сирена замолчала — только ровный стук девчонкиных каблуков. Да еще с той стороны Невского, из ворот школы, кричала дворничиха.
Сережа догнал девчонку на углу улицы Гоголя. Хотел схватить ее за руку. Девчонка отстранилась, покачала головой, отказываясь прятаться в бомбоубежище, и пошла, ускорив шаги, к Исаакиевскому собору. Сережа хотел было за ней побежать и тащить ее в укрытие, но что-то удержало его, что-то темное, от чего вдруг заныло сердце.
— Балерина несчастная! — закричал он. — Сейчас бомбить будут!
Сережа не сразу услышал вой бомбы — сначала почувствовал его затылком. Заскочил на крыльцо сберкассы, за гранитный столб. Над ним навис дом, похожий на дворец дожей, тяжелый и угрюмый. Девчонка на той стороне остановилась, подняла голову. Он помнил ее глаза, синие, как на картинках, как небо детей и пророков.
Сережа вжался в колонну, расплющенный бомбовым визгом.
Сухо и сильно треснуло, словно рядом ударила мощная молния. И сразу же, смахнув пыль со всех подоконников и карнизов, загремело раскатисто с грозными обертонами, потрясло асфальт мостовых и фундаменты зданий. Посыпались стекла. Пыльный вихрь оцарапал Сережу сотнями острых граней.
Может, Сережа и убежал бы, но на той стороне улицы, на тротуаре у фруктового магазина, лежала девчонка.
Широкий угол дома с вывеской «Фрукты» сползал на нее. Некоторое время стена оседала целиком, но сломалась и рухнула наземь, сминая самое себя и крошась в клубах пыли. Сережа стоял, не двигался. И всего-то времени утекло — пять раз ударило сердце.
Из известковой тучи выпадали на асфальт осколки. Туча редела, и уже очертилась под ней гора кирпича, деревянных балок и штукатурки. Угол дома был широко срезан. Пыль оседала.
Обнажились оклеенные разноцветными обоями стены квартир. На третьем этаже у стены стояла кровать с розовой от кирпичной пыли подушкой. На четвертом — на голубой стене криво висела картина. И на самом верху, зацепившись ножкой за балку, висел рояль. Крышка рояля открылась, обнажив его как бы расчесанное нутро с киноварью и позолотой. Но вот ножка хрустнула, рояль полетел вниз, медленно переворачиваясь и как бы взмахивая крышкой, и упал, зазвенев. Звон этот был печален и дорог. За роялем упала и кровать. Осталась висеть картина на голубых обоях.
И закатное солнце мягкое-мягкое, и в свете его оттенки червонного золота.
Домой Сережа бежал.
Дом тушили пожарные. Собственно, дома уже не было, только черная, охваченная паром дыра. Пожарные поливали углище, чтобы искры не перекинулись на соседние крыши — до войны в Гавани еще было много деревянных домов.
Сережа поискал в толпе мать — ее не было. Знакомые отводили от него глаза.
Сережа к тетке пошел, на Петроградскую сторону.
Тетка работала в райисполкоме, она помогла Сереже уехать к бабушке в Ярославскую область. Она же помогла с жильем, когда он вернулся.
Сережа вытащил фотокарточку девчонки и, стоя над Невой, облокотившись на перила моста, долго ее рассматривал. «Про нее Анастасия Ивановна не сказала бы никаких насмешек. Она бы Анастасии Ивановне пришлась по душе». Казалось Сереже, что Анастасия Ивановна похожа на его мать, такая же молодая и грубовато-добрая.
Сережа пытался воскресить в памяти девчонку — вот она почти бежит по пустой улице, — но видел только ее кирпичный могильник с разбитым роялем на вершине. Обои, сорванные со стен взрывной волной, до того парившие в воздухе, опустились на рояль, придав трагическому вид свалки…
А что видел Васька? Почему он скребся куда-то в иные пределы, где лошади, похожие на жирафу, где одуванчики большие, как велосипедные колеса? Что Васька знает такого? И если бы он, Сережа, пытался написать картину на тему «Маня»? Он бы, наверное, изобразил толстую радостную девочку в темно-синем бархатном платье и бежевых толстых рейтузах, стоящую на голове на черном, во все полотно, диване… Но ему простительно, настоящей войны он, Сережа, не испытал.
Васька спал и во сне видел, что лежит на своей кровати, руки за голову, нога на ногу, а по комнате ходит Афанасий Никанорович в костюме, который перешили Сереже, задумчивый, весь в сомнениях.
— О чем задумались, о чем печаль? — спросил его Васька.
— Думаю, почему язык всегда мокрый, а не ржавеет?
— Вопрос серьезный. Глубоко копаете.
Тогда Афанасий Никанорович остановился и говорит:
— Васька, может быть, тебе в армию возвратиться — кругом, марш! Тут, на миру, ты без пользы преешь. Пошлют тебя в училище танковое. На командира выучишься. Грудь колесом.
— Недостаток в героях? — спросил Васька, неуважительно шевеля большим пальцем левой ноги.
— Да как тебе объяснить, чтобы вернее: героев много — опасность есть, что художников будет больше.
Васька закрыл глаза и увидел трех Петров на полу и человека в окне. Человек был без лица. Он вырвал из книги, толстой, как библия, странички, испачканные мозгами и кровью, аккуратно положил их на подоконник, улыбнулся картинкам, собранным в сортирах планеты, и унес книгу, безликий и улыбающийся.
И Васька сказал:
— Художников не бывает «больше». Кстати, Афанасий Никанорович, где вы читали, что музыка — продолжение цвета?
Отставной кочегар наклонился над Васькой, как над больным.
— Из личного опыта, Вася…
Как-то очень естественно вместо Афанасия Никаноровича возле кровати прорисовалась Вера.
— Пора, Васенька. Пора, пока все здесь.
Васька вскочил, подбежал к окну. Изо всех окон, выходящих во двор, смотрели жильцы: Леня Лебедев, Коля Гусь, Костя Сухарев, Танечка Тимофеева, Зина Коржикова, Адам и его собака Барон, музыкант Аркадий Семенович, отец Веры Поляковой — инженер, отец Адама — машинист. Женя Крюк стоял посреди двора, играл на кларнете, и отзывался ему их старый двор, в котором даже в безветрие тихо так свистел ветер.
Никогда не напишет Васька играющего во дворе на кларнете Женю Крюка, это сделают многие, расселив ночных кларнетистов по экранам, стихам и рассказам. Васька слышал звук переливчатый. Он пробудил его. Васька знал так звучит охра.
Васька поднялся. Было совсем светло. Низкое еще солнце вызолотило верхние окна напротив. Тихо было.
Но вот где-то у Тучкова моста прогудел пароход.
Васька не удивился, что палитра и кисти чистые и пол подтерт.
Он взял светлую охру, слегка разбелил ее и, добавляя цвет, какой ему чувствовался нужным, написал землю. На переднем плане нарисовал кистью два белых круга на ножках — и земля покрылась одуванчиками. Лошади он удлинил шею, отеплил и высветлил живот, и она как бы вознеслась, как бы воспарила, вобрав в себя цвет земли и цвет одуванчиков. Васька накрасил на ее груди светло-сиреневое пятно и такой же цвет пустил в небо. Лошадь стала похожа то ли на антилопу, то ли на странного жирафа, но и на коня, удивленного и еще не осознавшего данную ему Васькой свободу. И небо Васька сделал охристым, темнеющим кверху. Все на картине клубилось, как бы самозарождалось, еще не из цвета, но из плазмы, несущей цвет. А на горизонте среди пологих холмов, просто намеченных кистью, стоял похожий на бутылку вулкан. И кратер был обозначен неровным кружком, и кружок этот был голубым, как глаз.
А на лошади, на одной ноге, отведя другую ногу в сторону, как балерина, стояла Нинка. И в руке держала букет цветов.
Васька поставил кисти в банку с водой. Вымыл руки, разделся и лег. На улице уже громыхали трамваи, а будильник остановился.
Васька лежал и не смог сомкнуть глаза, так их резало. Словно песку в них швырнули. Единственное, что утишало боль, была неподвижность.
— Правильно, что ты не сделал цветы красными, — сказала Нинка.
— Правильно, — согласился он.
И кто-то третий, всхлипывая и сморкаясь, горестным голосом произнес: «Господи, слад ты мой — Нинушка. Вылитая. Как живая… Нинушка, спаси ты его, дурака, спаси. Афоня-то, видишь, не смог. Убийства в нем еще много, Нинушка…»
Васька скосил глаза — из комнаты, утирая слезы, выходила Анастасия Ивановна.
Маня и ее мачеха шли по набережной медленно и молча. Ирина уговорила Маню пойти к Ваське — извиниться. Маня согласилась было, но сейчас как опомнилась:
— Не пойду, — сказала. — И не настаивай. Что я ему скажу?
Шли они мимо фрунзенских шлюпок, мимо памятника Крузенштерну, мимо громадного адмиралтейского якоря, лежащего на спуске к воде, и мимо такого же якоря, но закопанного.
Над мостом Лейтенанта Шмидта сияла шапка Исаакия.
Ирина ковырнула носком туфли проросшую между камнями траву.
— Маня, ты действительно не знаешь, из-за чего Оноре с Исаакия бросился?
— Не знаю…
От раздавленной травы на булыжниках оставались мокрые пятна. Они быстро высыхали, хотя камни еще не успели прогреться.
Ирина закурила.
«Что она так много курит? Интересно, любит она моего отца? Нет, наверное. Просто махнула на все рукой: хоть старый, но все-таки муж». Маня вспомнила своего матроса. Звали его Константин — Костя. Он был ласков и очень напорист. Все, что касается дел любовных, он называл спортивными терминами. Мане это так нравилось. «Что такое любовь, знаешь? — спрашивал он, царапая ее губы своими шершавыми воспаленными губами. — Это игра в одни ворота».
Где они только не ухитрялись «прислониться», как говорил матрос: на крыльце Эрмитажа, там, где атланты, в Зоологическом музее, у памятника «Стерегущему», под Александрийским столпом…
Комок подступил Мане к горлу — но ведь ей это так нравилось!
— Маня, может быть, сходим? — спросила Ирина.
Маня ответила торопливо:
— Нет, что ты… — Роняя мелочь, достала смятую пачку папирос «Норд» из кармана. «Что я так много курю?»
Васька проснулся от ощущения, что в комнате что-то происходит. Глаза не открыл — лежал, слушал.
— Воображение, молодой человек, именно воображение высвобождает громадную творческую потенцию личности, — говорил кто-то, немного рисуясь.
— Он солдат, ему и писать в первую очередь нужно солдата. Может быть, тогда ему станет проще.
«Это Сережа. Уже с работы пришел. Уже вечер». — Васька спустил ноги с кровати — на стуле посреди комнаты сидел тот старик с Гороховой улицы, с зеленоватыми седыми волосами. У стола Сережа — покусывал губы, смотрел на картину.
Старик улыбнулся Ваське, словно Васька и не хамил ему.
— Меня ваша очаровательная соседка впустила. — Старик кивнул на картину. — Любопытно и неожиданно.
Васька встал, не одеваясь прошел старику за спину. Он вдруг понял, что и спал с этим желанием — посмотреть на картину, что и пробудило его это желание.
Ваську сотрясала дрожь. «Любопытно и неожиданно» — для старика. Для Васьки — чудо.
«Нинкина картина» — про себя он ее так называл — жила сама по себе, в каком-то медленном многоцветном кипении. Картина пугала Ваську мыслью: имеет ли он к ней какое-нибудь отношение? Ведь вторую, даже приблизительно такую, ему не сделать ни в жизнь, даже не скопировать эту, а ведь истина и красота живут повторениями…
И не верил Васька, что это он ее написал.
— Не верите? — спросил старик.
— Не верю. И не знаю, как это вышло.
— Было бы грустно, если б вы знали.
Старик повел глазами по коврам, висящим на стенах.
— Забавно, — бормотал он. — Забавно.
А Сережа видел кирпичную осыпь, рояль, торчащий как сломанное крыло ночной птицы, и золото закатного солнца в осыпавшихся на асфальт стеклах. Слышал Сережа звук ее каблуков в тишине.
— Вы не возражаете, — спросил вдруг старик, — если я пойду куплю водки и колбасы? У меня мясные талоны не отоварены.
Васька покраснел, как если бы встретил Анну Ильиничну.
— Вы же только по праздникам.
— Сегодня праздник, — сказал старик.
Сережа вскочил.
— Я схожу. — В его ушах выла бомба.
Но, заглушая этот цепенящий звук, во дворе зачмокал футбольный мяч. Новые мальчишки, став в кружок, лениво перебрасывали его, стараясь не промахнуться.