За окном нынче пасмурно. День, а темно. Может, еще потому, что шторы закрыли двор, который я еще не перебежала. Метро, наверно, за теми домами — наискосок.
На столе лампа. Сверканул радужным исподом диск, качнулась — придвинула стул — модель «Кадиллака». Хром, лак. Прямо как настоящая. И вроде взрослый, игрушечки. Компьютер взревел. Прикрою-ка дверь — любит долго нежиться в ванной, у меня есть по крайней мере час.
Пока грузится, смотрю в теплый сумрак комнаты. Какая широкая здесь кровать. Одеяла свернуты, подушки одна на другой. Надо бы затолкать их в шкаф.
Разъем флешки — в юэсби-порт. Сейчас кое-что откроется. Не может не открыться. Просто должно открыться.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Lotta.doc
Она была андеграундная художница. Лотта. Еще она занималась звукорежиссурой и шила кукол. Никто никогда не видел Лоттовых работ, но никто никогда не ставил под сомнение ее многочисленные таланты. Она брила голову, повязывала кашемировые платки с бахромой, носила цветастые бесформенные юбки и яркие свитера, на шее имела всегда вериги бус и амулетов, позвякивающих друг о друга. У Лотты одновременно бывало двое мужчин — в одного она влюблялась, чтобы испытывать вдохновенье, подъем, неразделенную страсть, благоговение, короче, первый был для духовности, со вторым она спала ради удовлетворения низменных инстинктов.
— Не пойти ли вам вон? — говорила она в конце концов надоевшему приближенному и царственно выбрасывала кривоватый указательный пальчик в сторону двери.
Проткнутый виртуальной шпагой, любовник моментально истекал в призрака. Сквозь него становились различимы стены, окна, пол и даже плинтус.
По мере того, как развивалось чувство к одному любимому, отношения с другим, параллельным, проходили стадии флирта, бурных свиданий и охлаждения. Вместе с остудой ко второму Лотта Мощенская как правило переживала разочарование в первом — он оказывался неспособен понять ее богатую натуру и ответить на тонкие движения души. Она влюблялась в следующую пару, а со всеми предыдущими неуклонно приятельствовала. Хотели они того или нет.
— Кисонька-заинька, ты бы почитал хоть Маклюэна, что ли, — это тому, кто предназначался для всего наилучшего в Лотте.
— Я познакомлю тебя со своей подругой, — это тому, кто был не для самого наилучшего, но тоже хорошего.
Подруги Лотты задумывались ею со всеми их судьбами, именами и внешностями, как те самые куклы, которых она теоретически шила.
Валентина жала кнопку звонка и, после скрежета ключа в замке, переступала порог коммуналки, в которой обитала Лотта со своими любовниками, соседями, котами и фантазиями.
— Привет!
Возглас тонул в мягкой глубине коридора, словно там тюками лежала темная вата. Подруги обнимались. Валентина расшнуровывала ботинки, снимала куртку, разматывала платок, мельком глянув в высокое зеркало. В нем она видела себя, перерезанную трещиной посередине, кишку длинного темного коридора, вплоть до светлого пятна кухни, где всегда что-то шкворчало на сковородке.
Вернувшись в комнату вместе с подругой, хозяйка падала на оттоманку, криво застеленную покрывалом с изображением тигра, местами порядком истертого.
— Звезда моя, ты меня посетила очень кстати, — нараспев говорила она.
На стулике у окна сидел, сгорбясь и понурясь, какой-нибудь статист Лоттиной театральной жизни.
Статист кривил лицо и говорил:
— Лотта, я же тебя просил. Я же просил тебя, и я не понимаю, что дурного я тебе сделал.
По лицу пробегала судорога, нижняя губа дергалась, словно прошитая иголкой.
— Валечка, тут у нас комедия дель арте, присаживайся, будешь зрителем. — И, без перехода, — А ты, милый, вот познакомься с Валей, она замечательная, ты можешь стать ее верным оруженосцем или Росинантом. Валя гораздо добрее меня. Она может слушать кого-нибудь.
— Я, пожалуй, пойду, — говорила Валентина и разворачивалась, но Лотта вцеплялась в ее рукав коричнево крашеными ногтями, и начинала буйно, содрогаясь, рыдать:
— Валечка, ну почему мужики такие — нет, не скоты, а амёбы? Ты все для них, все для них, а они, они — ты посмотри на эту размазню, разве ее можно вообще назвать мужчиной? Это как тесто, вязкое, я мешу его, мешу, а оно только липнет к пальцам.
Коричневая помада размазывалась.
— Оставь, пожалуйста!.. — Валентина вырывала рукав, и, чтобы что-нибудь сказать, сдвинуть, сменить, неожиданно для себя говорила. — Пойдемте лучше в «Арт-самоход», мне Виталий прислал эсэмэску, зовет. Весело там не будет, но все равно пойдемте.
Автобиографическая проза столь же маниакально интимна, как автофотопортреты. Автопортрет бывает особенно интересен именно тем, каким автор себя хочет видеть. Мне еще ни разу не попадался автопортрет, на котором автор выглядел бы «хуже, чем в жизни». Он делает сотню снимков, и из них выбирает лучший. Тот, какой ему кажется лучшим. Между «точным» и «тем, который выглядит лучше» различия чудовищно велики. Из этого зазора выглядывает некто очень похожий на того, который существует в действительности, и очень беззащитный. Он силится быть в собственных глазах как можно более защищенным, скрыть всё, что, как ему кажется, рисует его в менее выгодном свете, но чем более хороши все те качества, которые он сам себе приписывает, тем смешнее и площе автопортрет. Мне еще не доводилось видеть автопортрет, который бы полностью исключал мысль о самолюбовании.
О том, как здесь выгляжу я, вообще не говорю. Наверное, выкину я это покрывало с тигром. Хотя не такое уж оно и истертое.
Никакой, блин, вообще дисциплины — мысли и чувства! Так бы я орала, так, собственно, я и орала, когда буквально у всех на глазах произошло то, что произошло. Мария Ивановна все время ловила меня на пути из туалета в кухню или из ванной в комнату и свистящим шепотом, обдавая лицо сухим дыханием, скрипела: «Только вы уж потише», но мы не шумели.
Катилась дурацкая посиделка, кто-то был пьян, а кто-то еще спорил.
И вдруг, ни с того ни с сего… Она вопила, и вопила, и никто не мог ее остановить. Встала, бледная, как лист бумаги, на пороге, и, кажется, что-то сказала. Да, она обратилась ко всем сразу с какой-то речью, что-то пророческое или, скорее, морализаторское было в ее голосе. Она спросила:
— Зачем вы это?
Нет, честное слово, надо было видеть ее в тот момент. Что-то случилось, произошло, может быть, кто-то умер.
Скользящим, безумным взглядом она обволакивала всех нас.
— Разве теперь — надо насовсем? И никогда?..
И — вопль. Я поняла, что значит «кровь стыла в жилах». Все эритроциты завибрировали от ужаса.
Тенью метнулся Деренговский, расплескивая воду, почему-то не из стакана, а из глубокой тарелки, — что подвернулось — но лишь после всего мы узнали, что в тот момент было уже очень поздно.
Можно сказать, я только теперь поняла, насколько поздно.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Gallery.doc
За это и любила ее Лотта. За то, что у Валентины всегда был кто-нибудь, кто куда-нибудь звал. А где Валентине не было весело, там Лотте — вполне. Потому что она художница и каждый новый персонаж годился ей для набросков. В комнате вдоль стен и по углам стояли грунтованные холсты, картон, валялась свернутая в рулоны бумага, на столе лежала всегда открытая коробка нетронутой пастели и в живописном беспорядке разбросаны между чистых палитр всегда сухие кисти.
Ей все могли пригодиться для создания шедевра. Например, высокая костлявая девушка с голым плечом, задрапированная в голубой палантин, с модной стрижкой, как будто только что сделанной — челка наискосок, острая, словно лезвие гильотины, висит, закрывая половину лица. Мальчик с сережкой в носу, одетый, как для верховой езды, в приталенном костюмчике и высоких сапогах. Толстый высокий господин с плоским рюкзаком на спине, в лямки которого он вцепился мертвой хваткой, парашютист перед первым прыжком, за секунду до шага из люка, в открытую бездну. Староватая девушка, вся в кудряшках и распахнутой кофточке, сквозь нейлон светится красный лифчик…
«Ваши нетронутые полотна — идеальная потенция к творчеству», — говорил о Лоттиной эскизовой чистоте теоретик-искусствовед Игнат Оболешев, в кожаной кепке с околышком и пятном фиолетовой татуировки на шее, которую скрывал цветным платком.
Он встретил компанию на пороге галереи «Арт-самоход». Лотта Мощенская глядела ожившими заблестевшими глазами как будто сразу во все стороны, по-гекконьи, обшаривала взглядом огромный зал, выкрашенный белой краской. Огромные пустые стены из блоков. И на белизне и пустоте в черных рамах сияли фотографии-коллажи. В одной раме перевернутая пятиконечная звезда венчала купол храма. В другой существо неопределенного пола в ошейнике и черной коже угрожало хлыстом другому такому же. Ало накрашенная тетка держала на коленях покрывшийся пятнами труп худого мужчины, уткнувшегося ей в большую голубоватую голую грудь с зелеными прожилками. Называлось — «Пьета».
— Фотография сейчас — самый массовый вид изобразительного искусства, и, казалось бы, логично именно здесь ждать каких-то открытий, новшеств, — говорил Игнат.
Он поминутно расцеловывался со знакомыми и знакомицами, которые бродили по залу. Лотта, судя по жидкокристаллическому блеску глаз, выбирала, на какую из двух традиционных ролей определить Оболешева.
— Но на самом деле массовость — всегда профанация. Нельзя позволять толпам заниматься тем, к чему как к делу жизни призваны единицы, даровитые одиночки, истинные эстеты и ценители неожиданных поворотов, мощных обобщений. Цифровая фотография тонет в стремительно разрастающемся потоке самой себя…
— Да. Я читала об этом где-то в ЖЖ, — сказала Лотта, и Игнат на секунду осекся. — На самом деле нужно пережить внутренний переворот, и тогда все средства станут не важны. Как тот, помнишь, Валя, твоего друга, Максима? Представляете, он в монахи подстригся.
— Не подстригся, а постригся.
— Какая разница! Кстати, они в действительности не постригаются, так и хотят патлатые.
— Ну, тут уж кто как, — возразил Игнат. — В каком-то метафизическом смысле…
— И, главное, взял себе имя Нектарий, — перебила Лотта. — Не понимаю вообще, что за дурацкий карнавал, Дорофей, Нектарий, Агафангел. Нектарин бы еще взял. Но главное он пережил. Ему удалось это. Как ему удалось? А ведь он жениться хотел, да, Валя? Одна девушка из нашей тусовки чуть с ума не свихнулась. У нее и так-то ума особо не было, а тут последний жених черт знает что, сам себя готовит в невесты и о женихах толкует каких-то небесных. Нет, есть в этом во всем какой-то скрытый гомосексуализм.
— Может быть, гомоэротизм в высшем смысле… — начал Игнат.
— Ну всё, это без меня. — Сказала Валентина. — Покедова!
Выцветающая с каждым шагом тень статиста тащилась на некотором удалении, Валентина отстала от подруги и ее кавалера, подошла к тени и сказала бездумно, чтобы занять секунду:
— Ну, как вы находите?..
— Что я нахожу? Ничего я не нахожу, — сказала убитая горем тень. — Это оно меня находит. Само.
Валентина заметила темные круги под глазами. Бледный и мрачный, как средневековый рыцарь, Лоттин вассал сжимал и разжимал кулаки, но руки его бессильными стеблями висели вдоль тела.
— Как вас зовут? — спросила Валентина.
— Жано. Иван Тытянок, — поправился тот. — Лотта настаивает, чтобы я представлялся Жано.
Вампирша с Игнатом, которого она уже взяла под локоть, переходили от фотографии к фотографии. Валентина посмотрела на снимок кукольного ребенка с пухлыми пупсовыми губами и невероятно-голубыми глазами, прополощенными в фотошопе до небесной голубизны и пустоты.
— Слепцы. Фотографы — а такие слепцы. Не видят ничего.
— Наверное, Иван — все-таки лучше. — сказала Валентина.
Под каждой фотографией рядом с названием и именем автора висела маленькая табличка: «Если понравилась работа — отправь SMS на номер…»
— Я мечтаю о войне, — вдруг с жаром сказал Жано-Тытянок. — О войне, ты представляешь? Ты должна представить. Вот внезапно среди ночи раздается звонок, и я наконец ухожу — нас собирают в ангаре или в аэропорту, никто не знает, куда, но никто и не спрашивает. Просто всем выдают оружие и велят выполнять приказы. Это — да. Настоящее. Как скучно жить. Война идет. Она всегда шла. Она никогда не прекращалась.
Наперерез подобрёл благообразный посетитель — седые локоны, перекручиваясь, спадали на плечи, осеняя все окружающее пространство мелким прахом перхоти. Серые глаза в набухших чайных пакетиках век смотрели квело, губы пребывали в непрестанном шевелении:
— История цивилизации невозможна без золота, и я, как главный в стране, а возможно, и в мире исследователь проблем золота, автор многих научных монографий о золоте в культуре, говорю вам — кстати, меня зовут Иоанн, а фамилия Благовисный, может быть, вам попадались мои книги. Нет? Странно, — я говорю вам: здесь, в этом зале, ощутимо не хватает золота, каких-то золотых деталей, акцента, центра, к которому все стекается. Ацтеки поклонялись золоту как телу божества, а мы кроем церковные купола сусальным золотом, о чем это говорит? Об изначальной метафизической связи всех народов…
— Пойдем отсюда, — решительно сказал Иван, взял Валентину за руку и повел.
Она успела помахать Егору Деренговскому, которого приметила у стенда. Он кивнул ей, нагнув голову пониже, так что приветствие могло сойти и за чуть церемонный полупоклон.
На следующий день позвонил Егор Деренговский. У него оказался ключ от ее халабуды! Очень интересно. Голос у него был убитый. Он предлагал ехать. Мне представлялось, что это насилие.
Мне и тогда уже не казалось, будто можно чем-то помочь.
Стояла страшная жара. Асфальт плавился и как будто прилипал к подошвам. От автомобилей шло горячее дыхание, и улица плыла, колыхалась в воздушном мареве, расплавленном почти до жидкого состояния. С сосущим чувством голода я стояла на станции метро «Полянка», наверху. Ждала Егора. Вытирала пот со лба. Подмышками у меня, кажется, тоже уже потемнело от пота. Купила в киоске такую штуку, мягкий пакетик с фруктовым пюре — они недавно появились. Может быть, конечно, это тоже генный продукт, но я старалась об этом не задумываться.
Рядом стояли девушки, ели мороженое. Оно текло у них с пальцев и пачкало щеки. А еще курили — двое парней и с ними девица в короткой юбке и белой блузке. Вероятно, банковские служащие. Здесь поблизости банк. Теперь везде поблизости какой-нибудь банк, где бы вы ни были. Егор все не шел. Я высосала через трубочку пюре из мягкого пакета, глядя на людей вокруг. И выбросила пустую шкурку. Словно выпила соки из бедного пластикового зверька.
Чувство голода слегка притупилось. Но стало подташнивать. Мне не хотелось делать то, что мы собирались делать. Я уже предъявила Егору все возражения, которые только могла придумать. Он ничего не хотел слушать.
Наконец он прибрёл.
В парусиновой белой рубашке и бежевых штанах, в сандалетах, всклокоченный. В руке, поросшей слегка вскучерявленным черным волосом, дотлевает и, кажется, даже не испускает дыма — такая стоит жара — сигарета. Он сглотнул, как будто делал глоток воды, провел рукой по шее, словно высвобождаясь из тесного воротничка, хотя верхние пуговицы рубашки были расстегнуты.
Витрины, вывески, автомобили плыли мимо, колыхаясь. Злой глазок солнца, как, может, в Бейруте. И красный человечек на фоне бегущей строки показался еще одним значком, буквой, не зарегистрированной в кириллическом алфавите.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Bomzh.doc
Валентина и Тытянок вышли на улицу в дождь.
— И в Москве это называют — декабрь. Погодка, — пробормотал Иван, поднимая стоймя воротник куртки. — Куда бы вы хотели направиться, сударыня?
— Все равно куда, только отсюда. — Валентине внезапно стало очень весело, как будто она сбежала с нудного урока, и впереди несколько абсолютно свободных часов, которые можно занять, чем хочешь.
Они свернули налево, хотя могли бы свернуть и направо, и пошли — вскоре их всосало в мерцающую зеленым и желтым глубину привокзального подземного перехода, медленного и нудного, как лекция по теории множеств. За очередным поворотом этого недокомпьютерного квеста они увидели, что у стены, источая тошнотворный запах, спал сверток тряпья с человеком внутри. Валентина остановилась.
— Пойдем, — Иван дернул ее за рукав, но она вырвала руку:
— Что это за день — все хватают меня за одежду?
— Очень нужна ты, хватать тебя, — пробормотал Иван.
Валентина наклонилась к свертку:
— Эй, ты!
Смесь винных паров и вони давно немытого человеческого тела шибанула ей в нос, но она не отстранилась:
— Эй, ты! Вот сволочь, разлегся здесь… Ты как вообще, в порядке, нет?
— Чего?
— Ой, бомжа не видела, что ли? Брось его, пойдем, — повторил Иван.
— Ты что, не понимаешь — человек сидит на бетонном полу. Эй, ты!.. Скажи, ты чего-нибудь хочешь?
— Отвянь, — просипел сверток.
Валентина вынула из кармана, что нашлось, темная рука с синими ногтями проворно вынырнула из вороха и сейчас же, схватив бумажки, нырнула обратно. Человек завозился, усиливаясь подняться, задвигался прочь от них — как бы не отобрали.
Мы с Егором уже стояли на лестничной клетке, сильно припахивающей котами. В сумеречном свете полуобморочной люминисцентной лампы, внутри которой что-то дребезжало из последних сил, был виден пролёт: верхняя половина стены побелена, нижняя покрашена в темно-зеленый — когда-то здесь любовно вычерчивали диагональную линию, разделяющую темное и светлое, потом покрывали всё более небрежно новыми слоями краски, и линия превратилась в кривую, скачущую, пьяную кардиограмму. А потом и красить подъезд прекратили. Что с ним возиться. И белое уже не так четко отделено от черного. И мы уже плохо различаем добро и зло.
Лязгнул ключ в замке, будто клацнула пасть сторожевого животного, и мы вошли в квартиру. На полу в прихожей скопилось не меньше дюжины пар обуви, будто здесь живет забывчивая сороконожка, и снова было темно, несмотря на щебечущее лето на улице — мы забирались в берлогу, где происходили кафкианские превращения.
В квартире стоял затхлый душок от невымытой посуды, вдобавок не оказалось горячей воды. Хозяйка с дочерью (вроде бы у нее есть дочь) съехали на летнюю дачу. Егор договорился, мы решили оплачивать жилье. Чтобы ей было, куда вернуться. Если, конечно… Кто-то вернется.
Компьютер, огромный гроб, гудящий и трясущийся, как пожилой холодильник «Веста», загружался минуты две. Меня удивил бардак. Книги валялись как попало, некоторые — корешками вверх, тетради — одни открыты, на других круглились следы некогда расставленных здесь чашек с чаем, диски без коробок, из недра шкафа выбросилось платье. Уж не похозяйничали ли тут до нас? В запертой комнате сотрясалась форточка. Сначала я не могла понять, откуда скрип. Будто кто-то ходит за тобой по пятам, оборачиваешься — пустота.
Егор вскипятил воды и залил посуду. Заварил две чашки чаю, хотя пить горячий чай совершенно не хотелось — ни мне, ни, думаю, ему.
Компьютер очнулся, возник рабочий стол с изображением двух пешек — черной и белой, стоящих в соседних диагональных клетках. Следующим ходом для одной из них должен стать «мат» — разумеется, в масштабе их пешечьей жизни.
Рабочий стол усеян иконками — но не программ, а вордовских файлов. Кто бы сомневался. Она без конца что-то строчила, иногда даже записывала в блокнот от руки прямо на ваших глазах, а еще таскала с собой телефон со встроенной несовершенной фотокамерой. И делала никчемные, размытые, все время сползающие в зеленый или маргенту цифровые снимки. Вот и все ее занятия, если не считать дел по работе.
— Может, все же не будем? — еще раз спросила я.
Егор только пожал плечами — поздно.
Я стала открывать и закрывать все файлы подряд. Некоторые из них содержали одну фразу, другие и вовсе были пустыми. В третьих текст как будто шел потоком — я даже выхватывала взглядом, наскоро перелистывая, кое-то интересное — но ближе к концу файла все-таки обрывалось или вовсе распадалось на фразы.
Для верности мы списали все файлы, которые нашли, включая папку с картинками — там были те же зеленые, желтые и маргентовые фотокарточки. Многие печатлили нас, в том числе и меня с Егором, и были нам уже известны, она вела интернет-дневник, где только и вывешивала, что смутные фотоизображения, сопровождая их обозначениями: кто, где и в какой момент здесь тонет в тумане. Иногда я находила и свои портретцы по «Блог. Яндексу».
Выгребли даже входящие и исходящие из почтовой программы — она пользовалась «The Bat», летучая мышь забирала письма с сервера, уж и не знаю, копии или целиком, с концами. Ломать, так без сантиментов. В принципе, мы могли списать ее пароли — во всяком случае, тех ящиков, которые были замкнуты на почтовую программу, — чтобы затем, может быть, тоже почитывать ее корреспонденцию. Но посчитали, что это уже слишком. Да и будет ли затем?
— У меня была тетка, совершенно сумасшедшая. — Сказал Егор. — Я почему говорю, ты знаешь, тут какой-то такой запах. Все не мог вспомнить, что он мне напоминает. Она все время сидела в своей комнате, курила и пудрилась. Табак и пудра, это всё, что было в ее жизни. Ты знаешь, да, загнулась одна страна и не возникла другая, а тётушка как не рождалась. Умерла рано, в сорок лет. Да я и не помню ее. Помню только табак. И пудру.
Мы допивали остывший чай на кухне — Егор успел вымыть посуду, копившуюся здесь — и курили в распахнутое окно. Четвертый этаж, внизу раздавались детские крики. Там гоняли в футбол. Я стряхивала пепел в свернутый лист бумаги, а он — в раковину. Зря мы всё это затеяли. Теперь, конечно, что.
Но, во-первых, файлов оказалось больше, чем можно было думать, чем, блин, это кому-то нужно. Одного количества достаточно, чтобы понять: среди них ничего нет. Ничего из того, что мы ищем. Что бы это ни было.
Чем бы это, в конце концов, ни оказалось.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Lift.doc
Метро встретило Валентину и Ивана дворцом. Высокие сводчатые потолки, все в лепнине и мозаике, колонны, вздымающиеся прямо в светлое так и не наставшее будущее вместе с гротескными символами рухнувшей империи: звездами в лавровых венках, серпами и молотами.
— Ладно, пока, — сказал Иван. — А то — поедем ко мне?
Поезд предупредил о своем появлении мажорным трезвучием, раздавшимся на станции, а затем свистом и вдруг загрохотало, затарахтело и застучало.
Степь простиралась от края до края, покуда хватало глаз. В журчанье насекомой мелочи и солнечном свете, в прозрачных тенях летних облаков, в птичьем разнобое воздух плыл жаркими волнами, и ветвилась тропинка. И та, кто шла, знала, что впереди город.
— Нет, я, извини, лучше домой, — ответила Валентина.
— Как хочешь, — буркнул Иван. — Ну, я провожу тебя?
— Не надо.
— А ты не боишься возвращаться домой одна?
— А чего мне бояться?
— Сама знаешь, чего. Могут напасть. Мало ли.
— Не боюсь.
— Что, совсем?
— Совсем.
— Вот больная.
Они расстались на станции.
Лифт в заскорузлом узле подъезда, в темном аппендиксе. Пол исшаркан. Плинтус ободран. Пальто тяжелит плечи, шерстяной платок искусал шею, хочется побыстрее содрать его, освободиться. Нажата клавиша «четыре», и кабина, надсадно гудя, прет на этаж. Валентина стягивает перчатки, расстегивает сумку. Так, где тут ключи?
Входит в темную прихожую, нащупывает выключатель и клацает. Тусклый поток неверного света от подслеповатой лампочки льется на пол, на стул с жабой телефона, на коврик у двери. Швыряет на пол сумку и выпрастывается с остервенением из пальто. Нагибается — кровь приливает к лицу — с визгом расходится молния на сапогах. На левом заедает, приходится повозиться. Уф, наконец-то. Она проходит в комнату и падает на диван. Так лежит минуту, другую. Тишина. Покой. Одна настырная мысль: надо идти вымыть руки. Лежать бы так и лежать. Медленно поднимается и идет в ванную. Прохудившийся кран сипит, чихает и плюется тоненькой струйкой горячей воды, она почти обжигается, вылавливает в мыльнице, заполненной клейкой массой, склизкий кусочек мыла, мнет его, расклеился, выдавливается между пальцами, как творог. Шлепает обратно в лохань.
В соседях — пожилая преподавательница пения и ее дочь Анечка, неизлечимо, но как-то очень светло больная — кто-то сказал, что в строгом смысле синдромом Дауна не болеют. А, ну да, наверное, это и принято называть альтеративной одаренностью. Анечка тихая, осторожная, но по болезни своей неопрятная, с постоянно криво по-детски крашенными ярко-красным губами. Соседок нет сейчас — может быть, в церкви.
На кухне шустрят тараканы. Пузырьки лака для ногтей, алого и бордового, красуются на каменном подоконнике между горшками с бледными геранями, запыленным подслеповатым зеркальцем и расческой, на которой словно мыши свили кубло волос.
Валентина достает ледяную кастрюльку вчерашнего супа, хлопает дверцей холодильника. В желе, размякнув, плавают галушки. Наливает в тарелку с оранжевой каймой и выщербинкой — до краев. Ставит в микроволновку.
Звяк — и ужин готов.
Запиликал на скрипке кузнечик сотового: ожил сиреневый экран, заблестели лампочки. Как елочная игрушка. Звонок обещает новое, но ожидание не исполняется: на миниатюрном экране высвечиваются уже знакомые имена, предвещающие знакомых людей.
— Валя, почему ты не пришла на выставку?
— Те чего, Виталь, я была. Я даже привела подругу, и она была с другом, и мы…
— А почему я тебя не видел? Не могла позвонить!.. Ну, как? Нормально? Ты в восторге? Ты работы-то видела?..
— Видела. Но, понимаешь, я…
— Очень хорошо!.. Могла бы и подойти. Я б тебя познакомил — Игнат, то-сё, знаешь, какая куча людей тут, ты бы с ума сошла…
В последнее время у Валентины крепло ощущение, что Виталий, когда звонит ей, разговаривает не с ней. Он разговаривает с теми, точнее, для тех, кто его слушает — там, с той стороны.
— Ладно, солнышко, в другой раз! Меня тут зовут, целую!..
Валентина расчесала волосы снова вымытой щеткой, отлично зная, что дауненок Анечка опять возьмет ее.
Засыпая, Валентина меркнущим краем сознания вспоминала Ростов, где они с Аленой и Дмитрием — Алена и Дмитрий влюблены друг в друга — целыми днями бродят по улицам или сидят на берегу озера Неро.
Вечером покупают вино, Дмитрий выстукивает стихи на пишущей машинке, он читает им свою поэму о древнерусских княжествах на желтеющей в памяти кухне. Жители Пскова, спасаясь от чумы, за день выстраивают храм.
Эта оранжевая кухня — последнее, что она видит, засыпая там, в той ростовской перине, ярко-оранжевая, словно налитая апельсиновым соком, который брызжет из окон, сочится сквозь дверную щель и озаряет своим светом ее теперешнее вхождение в сон.
А утром согбенная бабка, свернутая в три погибели, словно небесный свиток в конце времен, идет по проселочной улице, заросшей травой, и костерит, ругмя ругает неизвестно кого: «Гимн им подавай… Спортсменам плакать, видите ли, не по до что. Пусть плачут так!»
Шуганула собаку: «А ну пошла домой, сволочь горбатая».
Вероятно, соседке или подружке заочно: «Ну, попроси, попроси у меня мучки да маслица…»
Поднимает к белесому небу такие же выцветшие глаза:
— Храм стоял — сожгли. Чудотворцы!..
У нее огромное скопление почтовых сообщений. В одном компьютере — и столько. Какой образ жизни нужно вести, чтобы такие тучи сгустились? Совсем не вставать из-за компьютера. Бывает, что людям кажется: самые яркие события происходят именно там, в заочном общении, в переписке, в обмене комментариями в «Живом журнале», в ожидании некоего Послания. Оно должно заслонить собой всю почту, которую ты получаешь в течение жизни. Но почему-то так и не приходит. Вместо него снова и снова — жалобы подруги, отрывистые письма человека, с которым со скуки завела бесплодный электронный роман, и сообщения «по работе». Если так можно называть те сомнительные занятия, которые приносят нам деньги.
Перелистывая эти никчемные записки, я наткнулась на письма Алёны Иванехи. Они сбились в клин. Они были особенные.
Валя, мне страшно! Валя, моя дорогая Валечка, ну прости пожалуйста, потерпи еще немного мое нытье — подумай, мне не к кому обратиться и некому написать. Наверное, ты обречена все время терпеть меня, но все же послушай — ведь мы тогда сидели в Ростове, правда? Нам было хорошо втроем, нам, тогдашним друзьям, мы были простые и светлые — кто же знал, что в жизни все так повернется? Кто?
После больницы Дмитрий клялся и божился делать всё как следует, оговорив, правда, что будет делать это самое ВСЁ не так, как я скажу, а как скажет врач. Меня это устраивало. Мы все были в приподнятом настроении, поскольку знали: если делать всё как следует, глотать пилюли и два раза в год проходить курс в дневном, с этим делом жить вполне можно. Более того, с годами колебания в состоянии, как правило, затухают (так сказал наш врач) и сознание выравнивается. Некоторое время всё было прекрасно — дозу постепенно снижали.
Потом бросил институт. Причины вроде логичные — поучившись, понял, что это не его вуз, что журналистом он быть изначально не собирался, а лит-ру там дают, как оказалось, слабовато (что в принципе справедливо). И вообще, он будет поступать в Литературный институт. Он хочет быть литератором, это его дело в жизни, и размениваться на мелочи он не намерен. Но: как он с его здоровьем будет учиться на дневном? Когда он будет при этом работать и где? Это его не интересовало. Мы умоляли его закончить хотя бы год, что несложно при отсутствии другой нагрузки. Мать отдала кучу денег за эту учебу. С тех пор его всё в нас перестало интересовать. Он презирал мой несчастный перевод за его ничтожество, презирал мать за никчемную возню по хозяйству, просьбы о помощи и «попытки влезть в его дела».
Мы были неназойливы. Скандалить тут вообще не принято, и мы оставили его в покое. Наверное, ему это понравилось, и он совсем закрылся от нас. Или просто ему стало хуже. Сидел целыми днями и смотрел в стену. К врачу идти отказался, и мы сами пошли к «нашей тётке». Тётка сказала, что это предвестник обострения, и велела увеличить дозу. Помогло.
Подготовка к экзаменам пошла полным ходом, но нас он всё так же желал видеть по-минимуму. А слышать совсем не желал. В этот период, около месяца, он выглядел нормальным и уравновешенным, но совершенно бессердечным. Мы ни о чем не могли договориться, ничего не могли вместе сделать. Он видел и слышал только себя. Моя мама лежала в больнице, умерла бабушка. Заболел Петров.
Дима ни слова не говоря делал, что надо, и совсем не общался со мной. Он не пошел со мной на свадьбу Женечки и Пети. В последний момент отказался. Он не помогал мне, просто не хотел. Я не пилила его, я просто не понимала, почему его совершенно не интересуют наши трудности — они ведь не только мои. Так балансировали где-то месяц. Здоровье стало вроде ничего, стали опять снижать дозу. И опять ему стало хуже — не спал, не ел, стал вытворять всякую фигню вроде спрятанного мыла и т. д.
К врачу идти отказался наотрез и перестал пить таблетки. Уговоры не помогали. Я сказала: или сам идешь ко врачу, или он приходит к тебе. Он только рассмеялся. И тогда я вызвала психиатра. Приехали трое — врач, медсестра и амбал-санитар. Поговорили с ним, сделали укольчик долгоиграющий. Подтвердили ему, что положение серьезное, кушать надо пилюли, или плохо кончится. Согласился и на укол, и на дальнейшее питье таблеток. Очень спокойно и логично с ними говорил. Эскулапы уехали, велев нам прийти на прием через неделю. Вызова этого он мне не простил. Тут же велел снять кольцо и выметаться. Я не выметалась три дня, несмотря на постоянные заявления о нежелании видеть мою блядскую рожу. Потом мы поговорили спокойно. Его условия: наша совместная жизнь может продолжаться, если я совершенно не буду «лезть в его дела», особенно касающиеся здоровья, не буду приставать к нему с таблетками и врачами и вообще не буду приставать. И забуду адрес-телефон психдиспансера.
В связи с чем я теперь выметаюсь.
Я-то ухожу, а его мать остается смотреть на этот кошмар. Могла бы я остаться? Могла бы. Смотреть сначала на закрытую дверь его комнаты, потом на его нарастающее сумасшествие. А потом вызвать психиатров уже с полным на то правом, чтобы они могли подключить, как полагается, санитаров. Нет, я не останусь. Я свято верила, что любовь побеждает всё. Одно из двух: или любовь не побеждает всё, или я делаю что-то не так.
Ночью забрали. Насильно. Это было моих рук дело. Ситуация не менялась несколько месяцев, просто не двигалась с места. Сидел у себя с зашторенными окнами, запирая дверь на замок, ел раз в неделю по паре бутербродов, спал или не спал, даже не читал (говорил так, по крайней мере). Бедная мать, у которой разболелись суставы, ничего не хотела. На что надеялась, не знаю. Насильно, дескать, лечить человека нельзя. Он нас за это возненавидит. Ну, скрутят, увезут, но потом ведь он выйдет и будет то же самое. Всё так, но время идет и лучше ему не становится.
Мне тоже ничего не хотелось. Опять ПНД, эта острая безнадега, его ненависть и страх. Плюс теперь еще этот замок, который неизвестно как можно заставить его открыть. Ломать дверь, ловить и связывать человека. Тошно от одной мысли.
Света, однако, была на этот счет бескомпромиссна. Да, это мерзко, но всё же лучше, чем истощение. Три месяца не есть, шутка ли.
Окончательно меня усовестила Тоня. Почему, сказала она, нельзя пойти к врачу, рассказать ему всё как есть. Не то, что для меня тут было что-то новое, но я поняла — как ни скверно, но выход единственный.
Я пригласила мать на обед и стала говорить ей об этом. Она была так измучена (поживи в таком доме!), что даже не очень уже брыкалась. Правда, она была против взлома и насильственной госпитализации — так проще всего, а пусть вот попробуют уговорить его. Хорошо, сказала я, но и для этого надо идти к врачу. Расчет был — ввязаться, а там уже не мои разговоры будут играть главную роль. На следующий день мы отправились в ПНД.
Врач та же, сразу узнала нас. Сказала — однозначно госпитализация. Мать была в ужасе, но крыть нечем — это уже не я говорю, а врач. Сестра, немолодая тетенька, пожала плечами — ну да, ломать дверь.
Обещали приехать тотчас же, остаток дня мы сидели и ждали их. Дима вышел ко мне минут на десять, разговора не получалось — он был слишком слаб, меня трясло от его изможденного вида и мысли о том, что мы собираемся с ним сделать. Мать ходила из угла в угол, предлагала ему то одно, то другое. Он с презрением отказывался:
— Как вы не понимаете? Ничего уже не нужно. Рим горит.
Сегодня они так и не приехали.
Мать плачет, возмущается — «Что ж вы его, вязать, что ли?!» Я спросила, осознает ли она масштабы катастрофы и может ли предложить другой выход. Пусть попробует «уговорить» Диму. Она сказала, что да, осознает, уговорить не может, но «всё-таки считает, что это не дело».
Утром Дима встал и вышел на кухню, я не могла разговаривать с ним. Я вызвала Торубарова, и он, молодец, болтал как ни в чем не бывало, — Дима позволил нам взять чашки и пить чай в его комнате. Теперь он не мог закрыться! И мы пили чай и болтали, совсем как в лучшие наши времена, будто он вовсе не болен, просто Женя приехал в гости и мы опять ведем нескончаемые разговоры. Мысленно я прикидывала, скоро ли они приедут, и всё было как всегда, только шторы в комнате были плотно задернуты. Дима прекрасно говорил, умно и здраво, и мне казалось, Женя считает, что это я сошла с ума, если хочу насильно сдать в психушку такого человека.
Они приехали вдвоем, врач и медсестра. Мать потом рассказала, что уговорила их оставить на улице охранника, и они согласились. Отважные люди. Когда врач, почти моя ровесница, тоненькая молодая женщина, показалась в дверях комнаты, Дима сидел с чашкой в углу у пианино. Какое-то время они и правда пытались его уговорить хотя бы выйти и пообщаться с ними. Он отказался наотрез. Я стояла за дверью и слышала, как сквозь уговаривающий хор врач тихо сказала почти сама себе — бесполезно, вы его не убедите.
— Можно ли поговорить с родственниками?
Я встала, произнесла несколько беспомощных фраз в сторону Димы (вот и вся моя лепта в уговорах), и пошла за врачом на кухню. Мы с его матерью стояли спиной к плите, врач писала в карте, говорила в основном медсестра. Что мы правильно сделали, вызвав их самостоятельно, многие отказываются, и их родственники годами живут с помутненным рассудком. Вот есть мальчик (я так поняла, в мальчиках у них ходят до тридцати), он уже лет десять болеет, но родственники считают, что наши препараты вредны, и любое ухудшение только их следствие. Вы знаете, во что он превратился? Недавно он стал ходить в туалет из окна, свесившись с подоконника, соседи устроили скандал и вызвали нас. Вам это надо? А вот есть тоже один мужчина, он самостоятельно лечится, приходит к нам, делает уколы, и вы знаете, он даже работает программистом, и не где-нибудь, в Центробанке! Вот что значит лечение!
— Но Дмитрий не осознает, что он болен, — сказала я.
— После больницы он станет критичнее к себе относиться, — невозмутимо заметила врач, не поднимая головы от карты.
Матери не понравилось, что они написали в путевке. «Нехорошая бумага. «Сидит в углу», написала. Какая разница, где он сидит? И зачем-то всё, что раньше было, приписала тоже». Она боится, что Диму в больнице «заколют», и поэтому врачам «не надо говорить лишнего». Того, что он умрет от истощения, закрывшись в комнате, без еды и без сна третью неделю, она боится не так.
Они уехали, и я вернулась в комнату. Дима молчал. Ни одного вопроса. Мы сидели до обеда, потом все вместе пошли есть картошку с грибами, но ели только мы с Женей, Дима отказался. Он вообще за весь день ничего не съел. Мать говорила, что это четвертый день полной голодовки. Мы болтали, курили на балконе, иногда разговор меня даже увлекал, и я, как раньше, обижалась на них за то, что они умнее и лучше меня. До восьми мы просидели, последние несколько часов лихорадочно ища темы. Мать позвонила в Кащенку, перевозка до сих пор не выезжала, но не волнуйтесь, приедут. Дальше сидеть было невозможно. Я пошла провожать Торубарова. Мы шли с ним пешком до станции. Говорили как ни в чем не бывало. Я чувствовала, что он глубоко расстроен. Но меня больше не мучила совесть, не грызла за то, что это я принесла ему огорчение, впутала его в еще один ужас чужой боли, будто мало ему своих проблем. Я чувствовала только, что у меня есть друг, что он со мной, он был со мной весь этот день.
Я вернулась к матери и некоторое время сидела на кухне, глядя в стену. Дима закрылся в комнате, мы все-таки не смогли не дать ему это сделать. Мать пыталась уговорить его не запираться: «Мне плохо, может ночью понадобиться помощь, а до тебя не достучишься». Это даже не было преувеличением. Заперся.
Примерно через час он вдруг вышел. Удивительно, что он не отрубился после такого напряжения. Что-то, наверно, предчувствовал. И тут меня осенило. Я вошла к нему в комнату и устроилась на стуле с книжкой. Теперь я не сдвинусь с места. Женя должен был делать хорошую мину, а я могу ею пренебречь. Лучше уж так поскандалить, чем ломать дверь. Только бы мать не дала ему ключи, если он захочет пойти на улицу. Сначала он был вполне мирен. Лежал в кровати, и мне хотелось обнять его, прижать к себе, успокоить. Когда-то, еще в первые его приступы, я думала, что и правда могу так ему помочь. Что любовь побеждает всё. А теперь он лежал передо мной, и через час предстояло насильно выдать его санитарам.
Я спросила, не утомили ли мы его. Он сказал, что ужасно утомили, но Женю он был рад видеть. Потом начались «разборки». Я повторяла, что бригада приехала сама, они просто проверяют всех, кто состоит на учете, если те не приходят на прием. Он не знал, верить мне или нет. Я объяснила, что мать просила меня переночевать, и на все попытки выставить меня из комнаты только ухмылялась. Было холодно, из окна дуло. Дмитрий сказал, что тогда он уйдет. Мне было интересно, куда. Хоть бы не на улицу. Оказалось, в соседнюю комнату. Прекрасно, подумала я. Там ведь нет замка. Я легла на кровать и замоталась в плед. Я даже что-то понимала из Хемингуэя.
Через час он вернулся и снова попробовал меня выставить. Говорил, что больше меня не любит. Ужасно смешно, но во мне ничего не умерло — я поняла это по нахлынувшим воспоминаниям о том, как мы жили в этой комнате, как мы любили друг друга. Ведь ничего лучше этого у меня в жизни не было. Я рассмеялась и нагло сказала, что он должен был разлюбить меня еще с мая, когда я в первый раз вызвала бригаду. Он сказал, что простил и всё равно меня любил, но только до сегодняшнего дня. А теперь не любит. И надеяться мне не на что, он никогда не будет жить со мной. Ни за что. Смешно — эти слова ранили, как будто я и так не знала, что он никогда, даже если теперь захочет, не будет со мной жить, что мы не будем счастливы, что наша жизнь кончена.
Я даже спросила, почему нет. Потому что ты не соображаешь, с кем можно говорить, а с кем нет. Кого можно пускать на порог, а кого нет. Ты видела, как я с ними говорил? Ты должна была сделать точно так же. Бедный, подумала я. Через час, через два тебя скрутят. Вслух ничего не сказала. Он попробовал поднять и вынести меня, но куда там. Это и здоровому сильному мужчине удалось бы с трудом — я знаю, надо просто расслабиться, и станешь неподъемной, как былинная тягота земли. Он лег на другой край кровати, выключил лампу. Мне хотелось протянуть руку и потрогать его. Даже сейчас, в такой жуткой, немыслимой ситуации, он был мне родным, его хотелось обнять.
Они приехали только около двух. Я несколько раз засыпала, звонила Жене, маме, которой солгала, что ночую у Жени с Тоней. В дверь стукнула мать и сказала, что они выехали. Я поднялась и стала бродить по комнате. Выдвинула ящик стола, стала перебирать фотографии. Дмитрий тоже встал, молча вырвал у меня пачку фотографий и вышел. В соседней комнате закрылась дверь и затихло.
Он не слышал, как к подъезду подъехала машина. Как на лестнице прозвучали шаги. Как мать открывает дверь, выходит в коридор. Она говорила с ними — долго, минут десять. Мне очень хотелось выйти к ним, но ведь Дима мог проснуться, зайти к себе и закрыться. И я ждала. Вошли двое в синей форме, плотные, но совсем не амбалы, и лица у них были обыкновенные. Я молча показала им на комнату, где лежал Дмитрий. Они плотно закрыли дверь за собой. Было слышно, как они объясняют ему, почему и зачем приехали. Они, казалось, знали о нем все. Пытались усовестить его образованием, стихами, переводами — я никогда не думала, что санитары в психбольницах обращают внимание на пациентов. Они назвали статью закона о психиатрии, дающую право на принудительную госпитализацию. Мы даже не слышали, как они скрутили его. Когда они велели нам принести одежду, Фангорн лежал на кровати со скрученными за спиной руками, наручниками на запястьях. Я надела на него носки и ботинки, помогла заправить рубаху в джинсы, висевшие на нем широкими складками. Ужас в его белых глазах, требования «сопровождения родственников». Я вышла в коридор и спросила у старшего, можно ли мне поехать. Да вы что, сказал он. Вас в больницу не пустят ночью, это режимный объект. Куда вы там денетесь. Накинули на него куртку, шапку, шарф, и вывели. Меня мучит совесть, что мы дали им мало денег.
Всё-таки хорошо, сказала мать, что они приехали ночью. Днем этот вывод с заломленными руками видел бы двор. Соседи. Я позвонила Жене, они с Тоней не спали. Мы долго разговаривали, дико хохоча, о разных пустяках и случаях. Потом с матерью пили чай со смородиной. Судя по всему, она испытывала облегчение. Только пробормотала:
— Теперь он нас возненавидит.
Утром я поехала в Кащенку, как назвал ее Женя, в «Третьяковскую галерею». Действительно, похоже: красное здание, построенное довольно затейливо, с переходами, украшениями. Я страшно устала, но доплелась до ворот и там, прислонившись виском к железной решетке, постояла, пока не откроют дверь. На сей раз я не забыла бахилы, как тогда, и мне не пришлось искать по району ближайшую аптеку. Меня пустили. В больничной пижаме его худоба еще резче была заметна, глаза злые и белые, полузакатившиеся, смотрит дико, исподлобья, почти и не смотрит.
Спросила, видел ли он врача. Да, сказал он, и врач отвратительный. А теперь убирайся. Ну, нет. Я же знаю, что кроме меня у него никого нет.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal
Ballerina.doc
Это было осенью, в Севастополе.
Квартира, которую я сняла, обыкновенная, двухкомнатная, правда, ухоженная лучше, чем обычно бывает курортное жилье — чистая, без тараканов, с горячей водой, даже кафельным полом на кухне и в ванной. На подоконнике фарфоровая статуэтка: балерина, изогнувшись, тянула белые фарфоровые руки к белой фарфоровой ноге. Ей было не меньше полусотни лет, этой балерине. Она была юна и хороша собой, и я невольно подумала, что балерина переживет меня, если, конечно, жильцы будут обращаться с ней, как подобает. То есть смотреть и не трогать.
К окну наклонялся платан, раздвигая пальцами веток кучерявые кудри винограда, застилающего стекло. Лучше всего было на балконе. Он отличался от всей квартиры тем, что был белый, скрипучий. Его не коснулся ремонт, в шкафчике тут стояли трехлитровые пустые банки. На нитке висели обычно пляжные полотенца, купальники.
Я выходила на балкон курить, сушила соленые волосы, перебирая их в руке и стряхивая капли с пальцев. Когда темнело, наблюдала за своим отражением в окне застекленной лоджии, оно тоже курило.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Nohrin.doc
Сергей Нохрин свалился, как снег на голову. Нет, сначала позвонил:
— Думаю прибыть. Ни в коем случае не буду навязываться.
Буду или не буду — когда приезжаешь в южный город, где плещется в море, прогуливается по променадам и сушит полотенца твоя, пусть неблизкая, знакомая, вы просто не можете не общаться. Валентина обрадовалась. Или не обрадовалась? Она не знала. Спросите ее адвоката.
Пришла эсэмэска: «Но ты встретишь меня?»
Она нервно собирала каштаны под деревьями, усеявшими площадь у вокзала. Поезд прибывал с опозданием. Подали на дальнюю платформу — бежала, каштаны, их было так много, что они выпрыгивали из глубоких карманов плаща, повязанного вокруг пояса, брызгали под ноги провожающим и путешественникам, пугали голубей. Вслед ей несся и ширился смех, как за катерком, идущим на большой скорости, несутся и расширяются белые волны.
— Здравствуй.
Он сразу поцеловал Валентину в губы, как будто бы так и надо, как будто бы только так и принято. Ошеломленная, она отстранилась.
— Не надо истерик! — предупредил он, и она совсем растерялась. Стояла столбом. Не знала, что сказать.
Если он думает, что она встречала его потому что… бежала к нему, потому что… Он просто плохо представляет себе… Она сделала бы это для всякого… Просто потому, что таковы нормы человеческого общения… Дружбы — и просто вежливости…
Они отправились в кассу — лицо у нее было красное, заметила отражение в стекле — и сдали ее билет на завтра. Купили два — на понедельник. В общем-то, им совершенно нечего было делать в Москве. Там начиналась осень. Здесь продолжалось лето и обещало длиться вечно. Или, по крайней мере, еще два дня.
Море с ночных холмов дышало прохладой. Валентина не видела лица Сергея — оно пряталось, как луна. Высоко над обыкновенным морем плыли обыкновенные рваные облака. На темной безбрежной глади светились огни двух-трех кораблей. Тихая, но раздольная бухта. Здесь можно было не думать о квартире, деньгах, работе. Какое-то время. Не слишком продолжительное.
Сидели на развалинах. На белых камнях. Он говорил.
— Горечь. Здесь пахнет горечью. Она полынная. Но мне кажется, что она во мне. Как будто это я так пахну. Хотя наверное, от меня идет не такой уж приятный запах. Я даже не успел помыться с поезда.
— Почему, нормальный запах, — возразила неуверенно Валентина.
Она курила, неглубоко затягиваясь. В других условиях они могли бы вести другие разговоры. Более содержательные. Более глубокие. Наполненные каким-то смыслом. Какими-то планами.
Море шумело и мешало разговаривать. Он привлек ее, придавил к белеющему камню. Камень остыл. Осенью ночью даже в Крыму остывают камни, жарко нагретые. Они целовались, содрогаясь от холода. И от рвущейся затаенной нежности, не находящей выхода.
Что раньше, там, в Москве, связывало Валентину и Сергея? Ничего.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal
August.doc
Совершенно ничего. Я хотела тут скоротать время, как могу, раз уж не научилась сучить нитку за какой-нибудь производительной прялкой.
В августе я влюбилась. Влюбилась горячо, хоть, как выяснилось, и в высшей степени ненадолго — собственно, на один только август. Но не было у меня августа бредовей и слаще: я бродила по аллеям города, который с детства люблю, в отсутствие моего предмета — если учитывать, что мы едва познакомились, так, виделись несколько раз, все произошло по классической женской схеме, по классической моей схеме: ничем не спровоцированный с его стороны мой эмоциональный всплеск, куча писем, две трети из которых не было отправлено, а еще сотни эсэмэсок, походы на неизвестные заштатные серверы по поисковой фразе-имени, ревность к репликам особ неопределенно-женского пола, комментариям в интернете, которые я с трепетом прочитывала, бегство под те аллеи, и еще более мучительная ревность в удалении, в ситуации отсутствия, которую никак нельзя было поправить.
Ну, что я за измученное существо, а. Я вовсе не такая, какой хотела бы видеть сама себя. Я не очень счастливая и не слишком устроенная в жизни (но я люблю свою работу) обыкновенная тридцатилетняя баба среднерусских пространств, не слишком красивая, но и не безобразная, почти образованная, хотя и недостаточно, таскающая всюду с собой в сумочке мобильник, сигареты и молитвослов.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Basilica.doc
Итак, она считала себя влюбленной. В другого. Валентина отводила руку Сергея от молнии на джинсах — можно подумать, им по девятнадцать лет. Да и в девятнадцать навряд ли ведут себя так. Она не могла решиться на близость. Но ей уже казалось, что она любит его, а тот, другой, всего лишь приснился.
— Как быстро все происходит в Москве, правда? — проговорила она.
Он сразу понял, о чем она говорит:
— Быстро. Но у нас все совсем не так, как происходит обычно.
— Ну конечно! Все и всегда это говорят друг другу. Потому что если не думать так, то что же остается?
— То, что происходит внезапно, и происходит. А что не внезапно — лишь делает вид, что происходит. Это хорошо, что сначала у нас любовь, а потом мы знакомимся. Когда наоборот — тускло.
— Но мы виделись всего пару раз.
— Четыре раза. А если считать сегодня, то — пять.
— И я тебя совсем не знаю.
— Спрашивай, что захочешь, я тебе расскажу.
— Например… Например, где ты работаешь?
Сергей устало потер рукой лоб. Сутки в поезде, ночное сидение на развалинах херсонесской базилики — они пролезли сюда через дырку в заборе, изнурительные поцелуи, теперь еще этот разговор.
— Женщина часто превращает счастье в несчастье.
Нет бы ей сейчас дышать шумящим морем, слизывать с губ долетающие брызги, столь мелкие, что их и брызгами уже нельзя назвать: просто соленый влажный ветер, морская взвесь в воздухе. Море, как одна большая темно-синяя медуза, вложенная в каменную чашу берега, колыхалось и жило своей непонятной, медузьей жизнью.
И вдруг дневная степь заслонила от взгляда ночное море, и она почувствовала, как лицо овевает ветер сухой, прогретый солнцем, в солнечной пыли, несущий обломки стрекозиных крыльев, лепестки и песок. Острая трава колола босые ступни, но она держалась тропинки, и степь все стелилась перед ней, как скатерть-самобранка, разворачивая все новые и новые соцветия, и белый город приближался с каждым шагом — уже из-за горизонта появился отблеск: то горел в солнечной славе самый высокий золотой крест — крест на Софийском соборе.
— Пенелопа обеспечила вдовство Итаки, — вдруг заговорил Сергей, и голос его звучал как из подвала, из-под земли, из глубины. Он вернул Валентину сюда, на поросший полынью и мятой берег, в ночное дыхание моря.
— Старея и думая об Одиссее, она сочинила себе ткацкую работу. Всё, что угодно, лишь бы не выходить замуж, — продолжал Сергей. — А ее женихи состязались между собой, сгибая лук — ты же знаешь, что лук хранится прямым, и перед каждым сражением вновь натягивают тетиву.
Море вздыхало глубоко, размеренно, шумно, как дышит человек, впервые притворяющийся спящим.
— И царь, — говорил Сергей, — хозяин, который прикинулся простым странником, работником здесь, на этом дворе — он тоже пожелал принять участие в состязании. И он один смог согнуть лук. Такое оружие поддается только тому, кто имеет на него все права.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Hysterics.doc
Потом уже Валентина узнала о Сергее Нохрине — если не все, то для знакомства достаточно.
Она давно не видела такой… аскетичной обстановки, как в его доме — съемной двухкомнатной квартирке в Жуковском. Даже не двухкомнатной, просто проходная комната здесь означала одновременно и кухню. Сергей сменил несколько квартиренок в Москве, в этой квартире после развода с женой он жил со своей матерью. У него была четырнадцатилетняя дочь. Ему было под сорок. Во рту у него недоставало верхнего переднего зуба. «Я добился, чтобы все мои вещи умещались в одной легковой машине».
Он сказал это, когда она ехала к нему. Они стояли в тамбуре электрички, и она чувствовала себя, как овца, которую ведут на заклание. Хотя на самом деле это был ее выбор. Свободный выбор овцы.
Она передумывала на каждой станции метро. И выходила. И он выходил следом. Чтобы увлечь ее обратно в вагон.
— Мамы сегодня нет. Подумай, как это хорошо, и как это тебе необходимо — побыть с мужчиной. В Москве не все женщины могут себе позволить мужчину. Посмотри на меня — я для тебя. Послушай, у меня нет слов, чтобы уговорить тебя. Да я и не должен этого делать. Но все-таки — все-таки поехали. Мы пойдем на берег речки, если ты хочешь, или послушаем музыку. Знаешь, какая у меня есть музыка? Просто побудь со мной. Просто будь мне другом. Вспомни море, базилику.
И она поддавалась.
Но на следующей станции выпрыгивала, в ужасе от своего малодушия и того, что они собираются совершить.
Хотя, что такого-то?
Тоже мне, преступление.
Когда они оказались на вокзале — после череды взрывов, многосерийной истерики, серии мелких скандалов, разматывающихся, как рулон ковра, спущенный по крутой лестнице — Валентина утихла и покорилась.
В пустой электричке она уже не порывалась выйти в еле подсвеченную фонарями другую планету незнакомой станции, просто смотрела, как полустанок за полустанком укатываются в прошлое, словно это от памяти отслаиваются дни и недели, отражаясь в черных зеркалах окон. В вагоне на деревянной лавке сидела припозднившаяся бабуля с сумкой-тележкой, парень в низко надвинутой на глаза шапке отхлебывал из бутылки пиво, седоусый мужик исследовал в подслеповатом сумеречном светике простынь газеты — газета была бульварной, «Спид-инфо», и он читал и плевался с омерзением, приговаривая: «Тьфу, морда, ёкарганай, ети тя через колено в Господа Бога-душу мать», но все-таки не выпускал листы.
Ночью в доме Сергея не оказалось еды. Они выпили пустого чая, разделись — медленно, превозмогая остатки сопротивления скорее в самих себе, чем друг в друге, и легли.
И Валентина даже подумала, что все объятья будут теперь происходить в ее жизни обязательно так — чтобы нищета сквозила в обстановке зеленой комнаты. Подтеки на потолке и старые обои. Чистый, но очень древний линолеум.
Всякий раз потом, встречаясь с Сергеем на улице, и видя его как впервые, Валентина не то чтобы отшатывалась — недоумевала: почему она с этим человеком? Кто он такой? Что за непонятная одежда: кенгурушница с капюшоном, оттянутые на коленях джинсы? Почему недостает переднего зуба? Отчего от него разит потом? Зачем такие большие губы и отчего он на меня так смотрит и пахнет табаком?
Побродив какое-то время с ним по городу (на кафе у Сергея обычно не было денег), Валентина присаживалась на скамейку. Он — рядом. Они смотрели, как медленные листья с таинственным звоном тихо рушились с древесных крон.
— Ты когда-нибудь курил трубку?
Вот еще один кожистый, прочный листок сорвался и, сделав виток в воздухе, упал в лужу, отражающую Фрунзенскую набережную, по поверхности которой пошли круги.
— Знаешь, у меня был знакомый старик, — продолжала она. — Он курил великолепную гнутую трубку, носил шейный платок, всегда открывал передо мной двери и подносил зажигалку к сигарете.
— А я не открываю?
— Нет.
— Правда? — удивился он. — Это потому, что я отвык от женского общества. Ты знаешь, с теми женщинами, которые у меня были, я, можно сказать, почти не разговаривал.
— Это не делает тебе чести, — сказала она.
— Почему ты так говоришь?
Солнце садилось за дома, на автостраде мало машин — проскальзывают крупными глянцевыми жуками, блестят в огнях, все ярче с каждой минутой. Желтые листья в вечернем свете казались зелеными, синими, дворники сгребали их в ароматные тяжелые груды, затем поджигали. И тогда из их прели вился голубоватый дымок.
У киоска с пирогами и слойками он купил какую-то жареную снедь, предложил ей. Она отказалась, нахмурясь.
Он шел рядом с ней, нога за ногу, слека сутулясь. Валентина останавливалась, открывала сотовый телефон — фотографировала листья, здания, небо. Он ожидал ее с еле заметной улыбкой, а может, усмешкой. Ничего не говоря, они шли дальше.
— Комсомольский проспект, — произнес он.
— Знаю.
— Думаю, его не переименовали.
— Да, не переименовали.
— Зайдем всё же в кафе? — попросила она. — Я заплачу.
Полутемный зальчик — пепельницы на всех столиках, мягкие диваны по углам, деревянные столы и стулья, желтые лампы, у стены — муляж книжной полки и муляж бара до потолка. У стойки мерцал синим новый кассовый аппарат с интерактивным экраном. Нет окон.
Смех, музыка, все галдят. Посетители, то есть посетительницы — в основном, девушки лет двадцати, с круглыми нежными в мареве сигаретного дыма лицами, поблескивающими глазами. Валентина и Сергей сели за единственный свободный столик, в самом центре зала, в перекрестье взглядов. Ей было неуютно, она озиралась по сторонам:
— Я выпью кофе.
— Я буду то же, что и ты.
Принесли два бокала с шапкой белой пены — кофе с ликером.
— Действительно, немужской напиток, — сказал он, отхлебнув.
— Напиток как напиток, нормальный, — С некоторым раздражением ответила она.
И Валентина снова рассматривала его. Черты лица грубые — резкой, тупой рубки, плоский нос, большие губы, светло-серые глаза под низко нависшими бровями. В метро, под люминисцентным светом это лицо имеет вид мертвенный, а здесь, в искусном полумраке, угрюмый. В мрачности его было что-то благородное, ненаигранное, но все-таки граничащее с усталостью от жизни.
Щурясь от сигаретного дыма, она уставилась на воротник его ветровки. Хорошо бы он выглядел, если его приодеть. Интересно, какого размера рубашки он носит? У него толстая шея. Купить мужчине рубашку можно, если знаешь размер и окружность шеи.
Сергей улыбался как-то беспомощно, рассказывал про дворового кота, которого, по его выражению, курировал:
— Он когда услышал, как я шуршу пакетом, уши сразу навострил. Настоящий мышелов.
— Так это не мышелов. Это колбасоед.
— Ну, одно еще никогда не мешало другому…
На самом деле, если быть точной, ему тридцать девять. Она никогда не дала бы ему этих лет. Он выглядел значительно моложе — несмотря даже на проседь и почти постоянно угрюмое выражение лица.
После паузы он произнес печально:
— А все-таки ты не должна была этого говорить.
— Чего?
— Будто то, что я не говорил с ними, не делает мне чести.
— А?..
— Ты знаешь, в вопросах чести я щепетилен.
— Щепетилен?
— Ну да.
— Это и есть щепетильность — не разговаривать со своими женщинами?
В углу сидела юная блондиночка, две пряди выпущены из хвоста на лицо, крупная нитка бус, черная майка с пауком. Напротив нее — парень, он то открывал, то закрывал крышку сотового, поблескивающего синим.
Допили кофе и встали. Он замешкался у столика, Валентина обернулась через плечо — интересно, возьмет он пластинку жвачки, принесенную со счетом?
Жевательная резинка осталась на столе.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Fiance.doc
Конечно, догадаться кое о чем можно было и тогда, глядя на Алёну. Ничего сложного не было. Достаточно было внимательно посмотреть на ее лицо, чтобы заподозрить что-то подобное. Но всё равно была ошарашена, когда, поудобнее устроившись в сравнительно комфортабельных огромных креслах «стрелы», выпущенной из Москвы в сердце Ростова, услышала:
— Я училась в институте делового администрирования. Дима все иронизирует, в институте деловых девиц. А по воскресеньям посещала церковную школу. Представляешь, мальчики, девочки, и такая взрослая кобыла… — Алёна засмеялась. — Образ, идеал религиозного человека — отказ от всякой театральности. От напоказности, что ли. В современном мире такой человек не сможет реализоваться. С одной стороны, в институте нам вдалбливали этику светского успеха, а в другой жизни мне прививали стремление к уходу от мира и его суеты… Надо было поставить себе вопрос — хочешь ли ты быть таким или другим человеком?..
— А ты выбрала?..
По ту сторону «стрелы» — знакомые подмосковные ландшафты. Хиленькие деревца, непомерные заборы, однообразные, скучные многоэтажки. Дачи, поля, какие-то полуразваленные заводы… Придорожные кафе, шашлычные, чипсячные… Время от времени — «Шиномонтаж», эта длинная надпись вольготно, рассредоточась, шествовала по пространствам. Бетонные заборы миновали, стоило отъехать от Москвы, пошли садовые товарищества, щитовые домики, посёлки. Но больше всё же было однообразия: болотистого поля и слабого, невысокого леса с подлеском, кое-где горелого.
— Да я, может, и не выбирала. Одно время хотела, пока не встретила Диму, стать матушкой. Детишки, муж-священник… Настоятельница дважды пыталась знакомить меня с молодыми людьми, семинаристами… Но ничего не вышло. Может быть, потому, что и они, и я понимали, для чего нас знакомят. Со вторым особенно по-дурацки получилось. Я воду набрала, возвращалась с полными ведрами. Гляжу — ждет меня. Ты, говорит, надеешься, наверно, замуж за меня выйти. Ты прости меня, но у нас, говорит, ничего не получится. Бросила я эти ведра, побежала… Реву… Так стыдно было!..
За окном заблестела безымянная речка серебряной чешуей, вильнула змеиным хвостом и пропала. Алена сказала после паузы:
— А, я не знаю, почему у меня не получилось…
В Ростове Великом жарко. На небе куцые, как овечьи хвосты, облака. В городе запах свежескошенной травы и пыли. Набережная Подозерка. Целые дни ходили по музяем и по городу. А ночью тонешь в пуховой перине, как в киселе. Это если ложиться спать. Вообще-то здесь летом, можно сказать, почти и не темнеет. И, пока читают стихи, ночь тает в воздухе, будто ее и не было.
Сидели на, должно быть, тысячелетнем поваленном дубе, голом — с него сошла вся кора. Со всех сторон дуб окружила крапива. На зубчатых, словно резных, листьях крапивы шевелились черные мохнатые гусеницы.
Дуб лежит неподалеку от Космодемьянской церкви, которую реставрируют. Слышны крики работников. С той стороны — старое кладбище. Тяжелая каменная плита над могилой ребенка, Олечки… «Олечка, мы тебя любим, скучаем». Словно она просто уехала куда-то, увезена, и шлют телеграмму. На море, бабушке.
Озеро Неро на закате бледнеет, белеет, его заволакивает туман. Молочные реки.
Алёна и Дмитрий то и дело принимаются цитировать строчки и строфы, стихотворения наизусть. Перебивая друг друга.
Ночью, прямо на торфяном берегу, они слушают симфонический концерт лягушек, под ярко-желтую, крупную луну, которая висит низко, как перезрелая груша. Лягушки орут на этом озере, наверное, год за годом, века подряд. И так же орали, когда еще не было над озером большой темной церкви, которая ночью кажется особенно таинственной и совсем пустой.
Все это запомнилось, как вечная, античная фотография, которая получилась без предшествовавших ей представлений о том, каким должен быть хороший снимок. Случайно. Или впервые. Силуэты церквей на сумеречном фоне — сплошные ряды куполов, вздымаются в небо почти угрожающе. Давно минувшая вечность, разлитая в воздухе.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Egor.doc
Егор Деренговский, стоявший у стенда с фотографиями, кивнул увлекаемой Иваном Валентине и подошел к Лотте и Игнату. С Игнатом он был хорошо знаком. Впрочем, Москва такой маленький город, что здесь буквально все знают буквально всех, как говорила Лотта.
Егора, во всяком случае, знали многие.
Он непрерывно удивлял окружающих и даже внушал им определенные опасения за его судьбу. Прежде всего, было известно, как дважды два, что за каждым его шагом следят, поскольку для действующей власти он представляет немалую опасность. Ходили слухи, что некогда Егор был вынужден бросить аспирантуру из-за своих экстремистских убеждений. Он даже написал работу по междунарожным отношениям, что-то касающееся образования в конце 1950-х годов просоветской Чёрной империи в границах бывшей Французской Западной Африки с перспективами дальнейшего расширения от Гибралтара до мыса Доброй Надежды, которое могло бы состояться, в результате чего мы имели бы совершенно иной геополитический расклад во второй половине двадцатого и начале двадцать первого века, с новым серьезным игроком на мировой арене, государством-обладателем ядерного потенциала. Если бы всё не сорвалось из-за неуклюжих действий советских дипломатов В первой части работы Егор анализировал следствия такого крутого поворота в истории мировых политических отношений, а во второй раскладывал, как аз-буки-веди, все причины того обстоятельства, что столь значительное процветание этого многообещающего начинания в указанный исторический период так и не состоялось.
Выдержки из этой сенсационной работы (понятной, однако, лишь специалистам) были опубликованы в ряде специальных журналов. Поговаривали, что благодаря безапелляционной точности своих суждений Егор моментально приобрел уйму недоброжелателей, которые только и делали, что следовали за ним по пятам да искали, где напрокудить. Они на корню сгубили его блестящие дипломатические перспективы, заставили бросить аспирантуру, жениться в первый раз на сверхъестественной лупоглазой дурехе, податься в бизнес и влезть в крупные долги. Они же завели на него год от года пухнущий том личного дела в секретных архивах.
Из чего с необходимостью вытекает, что Егор был революционер и властитель дум.
Впрочем, революционная судьба Егора не задалась, поскольку его угораздило родиться не в то время. Он часто сетовал на эпоху, а что до властителя, то и думы у теперешнего поколения не ахти, не ради чего особенно и стараться.
Будучи отдаленным отпрыском старинной дворянской ветви, Егор по убеждениям был пламенный консерватор и монархист. Пописывал статьи в ряд довольно крупных изданий. Крупных, разумеется, прежде всего по заявляемым целям и задачам, а мелкий их тираж объяснялся все той же неспособностью и неготовностью современного общества справиться с соблазном потребления и привести нафаршированные разноречивой информацией мозги хотя бы в относительный порядок.
Выглядел Деренговский весьма импозантно. Носил жилет, который помнил, что когда-то был бархатным, и белую рубашку, обычно в легких и едва приметных пятнах неизвестного происхождения, пиджак, смахивающий на сюртучок, и джинсы. Он часто говорил с подъемом и мог увлекать слушателей речами, в которых Бодлер цитировался в смеси с Гумилевым, а разнообразные данные из отчета Всемирного банка за прошлый год приводились с точностью до шестых долей. Он обладал феноменальной памятью и не был лишен таланта сплетать всевозможные пестрые нитки в подобие прихотливого умственного макраме. Он был борец за Россию, и, вероятно, имея в виду поправку демографических показателей, раз в три-четыре года оставлял жену с ребенком и заводил новую, моложе и красивее предыдущей. Покинутые жены, впрочем, не выражали недовольства, — во всяком случае, публично.
В юности Егор, тоненький мальчик, до синевы выбритый и с острым, как рыбий плавник, кадыком, в белом остапбендеровском шарфе-корамысле, всегда висящем на шее, был наследным принцем в изгнании на собственной родине. Повзрослев, он приобрел вечную местами рыжеющую щетину на слегка раздобревшей физиономии, и осанку героя, который не надеется на то, что справедливость способна возобладать в дольнем мире. Теперь он частенько бывал под мухой и говорил прямодушно-иронически:
— Дорогие друзья, какими судьбами? Вас ли я вижу в этом вертепе современного паскудства, еще называемого искусством?
— Да, мы обдумываем выставку Лотты. Можно было бы устроить ее в этом зале, — сказал Игнат, а Мощенская восхищенно присвистнула, поскольку до настоящего момента они и не заговаривали ни о чем подобном.
— Я думаю, это будет лучшая выставка из возможных, — сказал Егор и поднес мягкую Лоттину лодошку к своим пухлым и всегда чуть лоснящимся губам. — Правда, я не видел ваших работ, но уверен, что они поражают воображение.
— Моих работ никто не видел, — произнесла Лотта и обняла себя за плечи, заворачиваясь в несуществующую, но все же почти зримую шаль. — Дело в том, что я обдумываю. Я осмысливаю их. Нужно детально все продумать, чтобы не увеличивать энтропию вселенной и не пачкать попусту холсты, переводить краски… В мире так много недоношенных произведений, всех этих выкидышей невоздержанного ума и недобродившей творческой игры… Нужно быть уверенным, что именно ты и именно здесь и сейчас создашь уже нечто такое, что будет по-настоящему круто! Да-да, надо приступать к делу, имея твердое и оформленное намерение, творческий замысел, который заставит содрогнуться все это стадо, погрязшее в себе самом!..
— Игнат, ты, как всегда, показываешь нам каких-то чудесных людей!.. Но послушайте, э…
— Лотта.
— Послушайте, Лотта, это стадо, как вы говорите… Оно содрогалось уже столько раз, оно уже столько, в общем-то, повидало… Столько и стольких, мог бы я заметить… Будет не очень просто его удивить…
Степь была та же: тот же резкий колючий ветер, те же выбеленные на солнце травы, песня жаворонка, такая высокая, вровень с небом, что ее перестаешь слышать — так звучит здесь тишина — и тропинка уже влилась в колею, по которой, бывало, тащились в город и из города подводы, груженые всяким добром — и вырос крест на соборе, показался золотой купол, он горел в лучах ярче солнца, и слепил глаза, а слева и справа зажглись еще кресты — они венчали купола других храмов. Трава стелилась под ветром, но вдруг она почувствовала тревогу — обернулась — туго стянутая коса хлестнула по спине — и увидела на горизонте, там, где лежит степь, тонкую дымку, вьющуюся повдоль. Она кинулась на землю и приложила ухо к земле. И услышала отдаленный дробный раскат — этот грохот значил одно, нечто такое, во что она не хотела поверить, и так лежала, прижавшись к пыльной земле, с колотящимся сердцем, в последней надежде, истаивающей в отчаяние, что слух обманул ее…
Мощенская не плакала, не хохотала, не пела по-французски и не орала на прохожих. Ее вечная губная гармошка лежала в кармане. Лотта сидела на холодной парковой скамейке, закусив губу, на которой не лежало ни лепестка коричневой помады. Валентина даже немного удивидлась: это была явно какая-то новая Лотта.
— Игнат Оболешев интересовался тобой, — наконец проговорила Лотта. — И я рассказала ему, что ты занимаешься фотографией… Куда вы пропали с Жано? Он занудный, но очень привязчивый. Смотри, как бы мне не пришлось отцеплять его от тебя.
— Разъехались по домам. Я не занимаюсь фотографией.
— Тогда убери свой телефон, ты меня уже исщелкала до дыр. Игнат — он… Такой необычный.
Лотта все еще не определилась, в какое гнездо из двух возможных посадить Игната, чтобы успокоиться на его счет.
— А что касается фотографии. Я помню одну. Видела в Интернете. — Произнесла Валентина. — Там два монаха встречаются в какой-то северной нашей губернии. И они рады друг другу. Может, давно не виделись… Один из них держит в руке камилавку, другой обнимает того за плечи. Он смущен и отводит взгляд, но улыбается.
— И что?
— И все.
— Не пойму, о чем ты.
— Иван обмолвился на выставке, что эти фотографы — слепцы. Я думала об этом и мне кажется, что я его понимаю.
— Скажи это своему Виталию.
— Он не мой. Обязательно скажу. Мы ведь совсем не знаем страны, в которой родились и живем. Мы и не хотим ее знать. Мы не видим старух в деревнях…
— Что же удивительного, если я не хочу видеть старух? Я не хочу стареть, — вскинулась Лотта. — Вечно ты, извини меня, говоришь, как плакат. Да еще со своими старухами.
Она встала с парковой скамьи и заходила по аллее. Прохожие заоборачивались на высокую странно одетую девушку, а она сверкала яркими полосками на короткой юбке — пеппи длинныйчулок — потрясала кулаками и выплевывала слова:
— Я вообще. Ничего. Не хочу знать. Об этой. Стране. Стране неудачников, пьяниц, воров и тупиц! Здесь ничего нельзя сделать красиво. Мужчины не умеют любить, женщины не умеют отдаться — здесь не едят, не целуются и не курят, как надо! Не понимаю только одного — почему я до сих пор не свалила отсюда.
Новая Лотта, тихая, задумчивая, стремительно влипла в хорошо известную Лотту, экспансивную, эмоциональную, привлекающую общее внимание. Валентина тоже встала. В последнее время бури в стакане воды стали утомительными. Она стояла возле подруги молча. Лотта заметила это. И еще больше развинтилась:
— Ну, обругай меня, как обычно! Разве у тебя есть, что возразить? Посмотри вокруг — здесь только непролазная грязь и общий идиотизм. Ни порыва, ни красоты, ничего, ничего и никогда!
Валентина уткнулась взглядом в кончики острых Лоттиных туфель, покачала головой.
— А как ты думаешь, я могла бы выйти замуж? — вдруг тихо спросила Лотта, приблизясь.
— Ну, могла бы, — осторожно произнесла Валентина. — А зачем тебе?
— Надоело. Хочется новенького.
Действительно, тогда мы встретились с Валентиной возле памятника Гоголю, на Гоголевском бульваре, это одно из моих любимых мест в Москве. Там огромные фонари, такие, что где-нибудь в испанском городке каждый из них сам по себе уже выглядел бы как центральный памятник на милой маленькой круглой площади. В подножии фонаря лежат, повернув головы, бронзовые львы с крупными лапами.
Мы присели на скамью.
Она была в подавленном настроении.
— Все эти фотографы, там, на выставке — настоящие слепцы, — заявила она.
— В каком смысле?
— Они ничего не видят. Не хотят видеть ничего, кроме того, что видели мы все. Например, есть одна деревенька в Подмосковье, мои родители снимали там дачу на лето. Там по двору ходили куры…
— Куры. Это здорово. Действительно, где-то ходят куры, как подумаешь. Трудно себе представить отсюда.
— Ага. Погляди, какие у нее сапоги!
— Где?
— А вон, вон…
— «Бальдинини».
— Серьезно?
— Да.
— Как это ты всегда определяешь марку, да еще с такого расстояния?
— Очень просто, я сама их меряла неделю назад. Знаешь, сколько они стоят?
— Сколько?
— Сорок тысяч.
— Да ты что!
— Точно.
— Кем нужно работать, чтобы получать такие деньги?
— Для этого нужно не работать.
Мы помолчали.
— Ну так вот, куры, — снова начала Валентина, — а кормила их одна подслеповатая бабка. Иногда она выходила почему-то с серпом — может быть, ей уже трудно было поднять косу — и срезала траву при дороге. В детстве я ее боялась. Мне казалось, что она вообще уже мертвая.
— Вот бы сфотографировать ее, правда?
— Да. Я видела в Интернете одну фотографию. Сейчас ими весь Интернет забит. Там два монаха встречаются в каком-то северном краю… И они рады друг другу. Может, давно не виделись… Один из них держит в руке камилавку, другой обнимает того за плечи. Он смущен и отводит взгляд, но улыбается.
— И что?
— И все.
— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. Но сейчас это мало кому интересно. С этим ты ничего не можешь поделать.
— А если попробовать этим увлечь Виталия?
— Ну, допустим.
— Ну да. Сделает он выставку. А толку?
— На самом деле нужно идти сдаваться. — Спотыкаясь, произнесла Валентина. — Я даже знаю, кому. Мне, знаешь, в последнее время не по себе.
— Сдаваться! А они пленных-то берут? Кому сдаваться?
— Нужно позвонить Нектарию.
— Зачем?
— Неважно.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Vitaly.doc
Виталий был сыном банкира из Сыктывкара. В девяностые отца «грохнули с фейерверком в собственном автомобиле», как выражался сам сынок. Был он мальчиком, подающим надежды измлада. Сначала молодой Очеретько зарабатывал тем, что «кидал страховые компании».
— Я приезжал, страховался на не слишком большую, но все же приличную сумму, так только, чтоб хватило на погулять и выпить-переспать — в молодости у нас не слишком большие запросы! — и подбирал такой страховой случай, чтоб нельзя было проверить. Например, перелом ключицы. Она зарастает, эта умная косточка, и понять, происходило ли в ее костячьей жизни что-нибудь ужасное, уже невозможно. Справка от доктора, задобренного считанными ласковыми баксятками, и — привет, девульки, я вроде страховался у вас. А потом векторнулся на сто восемьдесят и в обратном дайрекшене — в соседнюю область. Мы тогда все так пробавлялись. Сынок губернатора до сих пор мой приятель. В аппарате президента теперь служит. Раз ты спрашиваешь у меня совета…
— Я не спрашиваю у тебя совета.
— Короче, совет будет такой: если тебе роют яму — не мешай. Используешь под бассейн! — довольный остротой, явно давным-давно взятой им в «плотный прокат», Виталий хохотнул. — Конечно, я не скажу, чтобы у меня напрочь отсутствовала совесть. Ты знаешь, что это за девайс? Глас Божий. Встроенный в каждого человека на подобие миниатюрного жучка. С портативным управлением. Но я же не людей кидал — и они мне ничего не сделали, и я им. Я кидал государство. А оно вообще всех кидануло.
— Интересно, что ты станешь говорить через несколько лет. Ты ведь станешь чиновником?
— Я стану отличным чиновником, не беспокойся.
— Отличным крючкотвором.
— Почем ты знаешь, может, это и есть добро для государства? Еще не родил мир человека, который дал бы исчерпывающие определения, что добро, а что зло. С этим каждый разбирается в меру собственных способностей, — возгласил Виталий.
— Определения не может быть, потому что это только отчасти дело разума — отличать добро от зла, — сказала Валентина.
— Скажи еще, это дело души, сердца. Ну, так? Угадал? До чего мне нравятся эти черти: накосорезят по полной, а потом — мы не знали, что есть добро, а что — зло. Нет, братцы! В глубине души человек всегда знает, совершает он добро или зло. Он может притворяться перед другими и даже самим собой. Конечно, от некоторых событий он может вообще впадать в непонятки. Или, как это тут говорят, оптика может смещаться… И люди могут переставать различать… Мы ведь никогда не бываем полностью уверены в себе. Но чувство добра и чувство зла — это исключения, они всегда понятны и даже не оставляют места, чтобы сомневаться. Как будто у нас есть некий эталон, идеальные весы внутри, как бы встроенные, и они почти никогда не сбоят.
— Ничего себе, рассуждать на такие темы! — сказала Валентина.
Виталий вдруг разозлился:
— Мне ни к чему вообще эти замороты, ты поняла? Упоротые в шлонь любят порассуждать, а нормальные люди вообще меньше разговаривают вслух. Дела делаются не так. Вот мы с тобой перетерли, я потом сцифровался, замониторил, че-как, и разрулил — но чтоб мне за это на карман приплыли стайкой ласковые баксята. А вся эта достоевщинка — для тупачков-интеллектуалов, которые, подскатушевшись, пообломались по всем вариантикам. Чокнутые на все четыре головы! Русский народ — бестонтовец и беспределец. В основном нашим людям надо мало. Кэшочек для приятного времяпрепровождения, кропалик, чтоб на илюзняках повестись, и чтоб до утрянки зашторило по самые баклажаны.
В «Московке» Виталий Очеретько закончил институт культуры и занимался тем, что приносило не только известную прибыль, но и какое-никакое реноме: он организовывал выставки и сам немножко снимал.
— Это сейчас несложно, любой кролик в состоянии научиться нажимать на кнопочку фотика. Только одно важно, запомни: профессионалы должны подбирать тебе освещение, искать модель, накладывать гримм и дрессировать ее.
— Дрессировать?
— О Господи, одевать — слова «дресс-код» ты тоже не слышала никогда?.. И будет лучше, если какой-нибудь фотограф, собаку сожравший на композиции, поможет тебе с установкой камеры и всеми делами. Тогда останется только нажать на кнопочку.
— Зачем тебе все это надо, если ты не принимаешь участие в процессе?
— Да я один принимаю участие в процессе! Я соединяю всех этих безголовых профи, я совмещаю их в одном пространстве и времени, весь результат их деятельности — он мой по праву. Без меня они вообще нефункциональны, понятно?.. И ам-ам тоже всем хочется, так что никто не в накладе.
Раньше Валентина не могла понять, зачем Виталий, по его выражению, постоянно «выцепляет» ее, зачем ему вообще их общение — она боялась, что понравилась ему, но все обстояло проще: она была ему полезна.
— У тебя мозги, конечно, наглушняк вывихнуты всем этим тупым интеллигентским гуманизмом, но иногда ты толкаешь правильные телеги.
Она рывком поднялась с нагретой пыльной земли и побежала, не разбирая дороги, к белому городу, который рос на горизонте — она бежала, задыхаясь, выбрасываясь изо всех сил, с колотящимся сердцем, унимая его рукой, как будто оно могло выпрыгнуть из груди и опередить ее. И вот уже купол Софийского собора встал весь, целиком, как солнце над облаками, над каменными стенами, он вырос на белокаменной колонне здания, и слева и справа кресты все так же горели над куполами, и показались палаты князя, богато убранные мозаикой — даже на таком расстоянии были видны львы, гепарды и орлы — башни по углам крепости стояли незыблемы, как прежде, и реяли в жарком воздухе флаги. Но позади на горизонте росла черная полоса — она уже не вилась тонкой змейкой, как прежде, а бурлила темным дымом, и степь далеко разносила глузой и сухой топот сотен копыт.
Валентина скривилась и глотнула воды из стакана, унимая сердцебиение.
— Что-то сердечко стало пошаливать.
Помолчав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:
— Тебе не кажется, что я какая-то не такая? Я больная?..
— Не переживай, — сказал он вместо ответа на вопрос, — тебе это не грозит. Ведь ты же — абсолютная душевная норма. Хочешь еще «Айрон Адлер»? Или фройляйн предпочитает «Грюневальд»? Слушай, а давай сделаем твою выставку. Что ты снимаешь этим допотопным телефоном, им пользовались еще кистеперые рыбы — давай подарю нормальный аппарат.
— Нет уж, спасибо.
— Тебе не нужна выставка?
— Мне плевать на выставки.
— Тогда на хрена ты постоянно фотографируешь?
Виталий не понимал действий, которые ничем не заканчивались и не имели определенной цели.
— Мне нравится фотография, как схватывание действительности, — заговорила Валентина. — Роль фотографа очень мала. Он может быть слепым. Есть даже такой снимок — военный корреспондент поднял над окопом «лейку» на вытянутых руках, и скорее от испуга, чем сознательно, спустил затвор — в этот самый момент перед объективом оказался солдат, который падал, сраженный пулей, он еще жив, но уже погиб, он заваливается не так, как в кино. В нелепой позе, рука в размахе, отведена. Он словно отшвыривает от себя жизнь. Рукоятка автомата вываливается из ладони. Где-то я читала, что все другие кадры на той пленке никуда не годились или годились в любую газету: обычная черно-белая хроника войны. И только этот снимок, сделанный, в общем-то, неизвестно кем, вслепую, без выстраивания композиции и всего такого — только он оказался чем-то таким, непонятным, что его до сих пор еще печатают, о нем пишут искусствоведы… Он поражает воображение. Фотография — самозапечатлевающаяся реальность. Реальность сама созерцает себя в объектив, вот и все.
Когда они выходили из кофейни, пожилой гардеробщик, глядя, как Валентина оборачивает голову платком, вздохнул:
— Прямо пиши вас…
Она извлекла из кармана мятую бумажку и вложила в руку гардеробщика. Он склонился в поклоне. А ведь раньше, мелькнуло у нее, это все было непредставимо, непредсказуемо — казалось, Россия Гоголя закончилась, и никто не станет тебе кланяться, продав за мелочь никчемный комплимент. Слуги. Баре. Что гаже, что грустнее?
Валентина глянула в окошко сотового — там было сообщение от Сергея: «Скажи мне, где ты». Неверными утренними пальцами, изнуренными от сигарет, она набрала: «Когда я буду нужна, я позвоню».
Ответ пришел через минуту: «Поражаюсь твоей жестокости». Она хмыкнула, сунула сотовый поглубже в карман.
Виталий открыл перед ней стеклянную дверь. На ледяном крыльце курил охранник, выдувая в морозный воздух пар своего дыхания и сигаретный дым. Он скосил глаза на парочку, слегка посторонился, давая дорогу.
Виталий нажал на кнопку брелка — машина, вспыхнув оранжевыми огоньками, разблокировала двери.
— Прошу.
Валентина не знала, как называется подобный автомобиль, но знала, что это дорогая модель. В салоне торчал запах кожи.
Она села на переднее сиденье рядом с водителем и засмотрелась по сторонам. Москва в неоновом льду плавилась, как жидкое стекло, и стекала куда-то, — может быть, в решетки неведомой глобальной канализации за горизонтом.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal
Varnitsy.doc
Автобус, идущий из Борисоглебского монастыря в Ростов, сломался на том повороте, откуда до Варниц оставалось полтора километра. А еще решали, ходить в Варницы или не ходить. Дмитрий хотел идти, а Алёна говорила, что пора домой обедать. Теперь стало ясно, что обед откладывается. Но все восприняли это как чудо.
Там, на деятельном беспорядке стройки, заговорили с послушником Николаем. На вид ему можно было дать двадцать семь, тридцать пять… Тогда и то, и другое казалось им тогда одинаково солидным. Худой, а лицо гладкое. Волосы седеют — странно, двумя полосами. Валентина расправила плечи, он сказал:
— Правильно, грудь вперед!
Через некоторое время они болтали, как будто давно знали друг друга.
Николай говорил:
— Как вы узнаете истинную веру? Как вы узнаете истинных друзей? Заболели вы, как можете вы понять, кто истинные друг, а кто нет? Друг придет в больницу. Пусть от вас, ну, будем говорить, пованивает, друг придет. Православные гибли за Святую Русь, и убивали врагов, хотя в Писании сказано, не убий. Потому что ваш друг за вас глотку перегрызет, когда вас будут насиловать и убивать. Он не станет стоять в стороне и говорить: подставь левую щеку. Это и есть православие. Все остальное — кривославие…
Потом сидели у каких-то развалин, из которых каждые пятнадцать минут выпадал кирпич.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Bezdny.doc
Евгений Торубаров, или просто Женя, Женёк, как его звали друзья, заметно изменился. Подстригся и побрился. Да, это было очень заметно.
— Бедняга Димка, — посетовал Женя, отхлебывая белую пену из стакана с молочным коктейлем. — Я тогда был у него. Может быть, Алёна тебе рассказывала? Привез ему какой-то диск, как дурак — будто ему можно было помочь какими-то дисками. Разговаривали о поэзии…
Они пересеклись с Валентиной, можно сказать, случайно — она зашла в то же кафе возле здания МИДа, где у него была назначена встреча. К нему опаздывали, и она подсела. Евгений был не москвич. В Москве первое время осел в церковном издании. Валентина видела одну его статью. О православных китайцах. Интересная репродукция иллюстрировала материал — китайский святой, узкоглазый угодник. С нимбом вкруг головы. Да, православный китаец — еще покруче, чем русский чань-буддист, подумала она тогда. Все еще недоумевали, надо же, куда его закинуло, а что в этом было удивительного? Затем он перешел в выборные спецпроекты никому не ведомых газет. И наконец, судя по всему, подфатило.
— Сейчас в пиар-агентстве. Консультирую одну партию. Так, по мелочи. Психолингвистические технологии, слыхала про такие?.. Во-первых, от самих членов партии требуется полная преданность вождю. Это будет нечто совершенно новое — такого еще не предпринимали.
— Да ладно, новое!
— Поверь, нечто такое, перед чем все предыдущие изыскания — детский лепет. Пиарщик должен оставаться отстраненным, но даже меня иногда увлекает. Русскому менталитету очень даже подходит такая преданность, зря технологи пренебрегают этой народной способностью. Тут можно столько привлечь электората… Точнее, пока просто сторонников и соратников — возможно, у партии не будет возможности пройти на выборы. Она не совсем послушная тому раскладу, который у нас откадровывается в последнее время…
Грустный длинный Женькин нос значительно удлинился и погрустнел со времен последней встречи.
— Лучше расскажи, как сам живешь? — спросила Валентина.
— Тебе до лампочки политика, да? А зря, я мог бы рассказать тебе о технологии, которую мы отрабатываем. Вот прикидываешь, руководство партии — там особая структура, долго объяснять — собирается в зале перед портретом вождя, женщины выстраиваются попарно с мужчинами — у них много женщин, таков один из принципов. Вообще, женщины сейчас намного активнее и пассионарнее мужчин. Ну, ты это сама знаешь, наверное. Так вот, мы выстраиваем их, и они присягают на верность — повторяя при этом «Я — твоя овца, веди меня, пастырь». А затем целуются.
— Фу, вот гадость! Сектантсты.
Женя поморщился:
— Ну зачем такие слова! Люди, скрепленные подобным общим переживанием и подчиняющиеся только пастырю, на самом деле не бывают овцами с другими людьми. А то ведь у нас обычно как: молодец против овец, а против молодца и сам овца.
— А стрижет вас кто?
— Лучше вступай в нашу партию, ты сама увидишь, какие перевоплощения переживают рядовые, серые, неинтересные люди.
— Значит, ты в партии все-таки?
— В этой партии будущее России. Той, конечно, которая останется — после того, как Китай оттяпает у нас Дальний Восток и Сибирь до Урала, НАТО отожрет окончательно Грузию, Абхазию и Приднестровье, а Украина сделается глухими задворками птичьего двора хозяюшки-Европы. Страна останется в территориальных пределах Владимирской Руси, но именно отсюда начнется ее возрождение…
— Женя, отстань, — сказала Валентина. — Чего-то вообще на тебя не похоже. Это все шутка, да?
— Никакая не шутка. Мир вошел в новую эру, эру Водолея, которая продлится двести четырнадцать лет и три месяца. А ты все о нефти думаешь!..
— Ты же, вроде, был православным?
— Россия должна освободиться от православия, в этом ее спасение. Пока она будет задыхаться под этим неподъемным камнем, под которым уже давно надорвалась, жить Россия не будет. Все эти посты, уставы — какая разница, скажи на милость, есть мясо или не есть? Разве в этом дело?.. Можно подумать, редькой спасемся!..
Как мы уже сказали, Женя Торубаров начинал как журналист.
Но потом, к счастью, он увлекся роллерспортом. Да так, что ничего, кроме роликов и самозабвенных поездок по городу, когда на скулах соль выступает, и всех этих упражнений, которые сдвинутые роллеры целыми стаями со свистом в ушах проделывают на некоторых площадях Москвы — скажем, у памятника Революции на Октябрьском поле, или на Воробьевых, или на Поклонной — ничегошеньки ровным счетом Женю больше не интересовало. Ни к чему больше у него душа не лежала и ничто в сем суетном мире не казалось ему достойным мало-мальского внимания.
Так и гонял Женя Торубаров на роликах до седых волос, забросив и ту небольшую работу, которую имел, и скатываясь по социальной лестнице, не хуже, чем по гранитным ступенькам. В незапамятные времена он прибыл в столицу из села Бездны Казанской губернии.
Село с таким названием действительно существовало, и даже было знаменито своим сопротивлением царским властям, главным образом крестьянином Антоном Петровым, возглавившим восстание против реформ 1861 года. Об этом Женя хорошо знал и при случае всем напоминал, а сам писал в стол, точнее, в крупный громогудящий компьютер эпохалку под названием «Бездны» о своем горемычном житии, достойном, впрочем, самого пристального внимания, пока однажды не грюкнулся компьютер.
Так бы и Женя сковырнулся вместе со своими безднами в места совсем уж безвидные. Вскоре он сменил снимаемую однушку на комнатенку в трехкомнатной коммунальной квартире, где, впрочем, тоже задолжал за три месяца вечно пьющим хозяевам, которых пока удавалось обходить, искусно притворяясь галлюцинацией и даже овладев отчасти умением растворяться без остатка в воздухе и просачиваться сквозь стены. Так бы, сулили все друзья и знакомые, и съехал он окончательно со всякого глузду, да подхватила сердобольная, осерчавшая на судьбу москвичка — и с приданным, и с жилплощадью, и без особенных вредных привычек. Она была лет на десять его постарше, и окончательно рассвирепела на почве отсутствия в этой так называемой Москве этих так называемых мужиков. Женя был парень хоть внешне и щупловатый, зато накачанный своими неотступными пробежками.
— Православие — это порча, чума России, — продолжал между тем Евгений. — Неправда то, что твердил Достоевский: без православия-де нет России и нет русских. И семидесятилетний период нашей истории это доказал: Россия больше, чем православие, Россия даже больше, чем сами русские. Что атеист не может быть русским уже потому, что он атеист, и что всякий русский непременно православный, а иначе и не русский вовсе, — это все тоже Федор Михайлович отчебучил антраша на потеху публике. Ничего не попишешь, он жил в такое время, а живи сейчас, уж конечно бы согласился с нами. Православие выродилось в карикатуру, все оно — шаржированное. Православие — супермаркет древностей, где каждый берет, что ему по вкусу. Хочет — ощущение собственной греховности, хочет — мысль о своей праведности и о том, как он постиг Бога и все основы бытия, и теперь может учить окружающих. Хочет — надежду гордо затвориться от мира в отдаленном монастыре, чтобы все знакомые ахали, крутили рукой у виска и говорили «он погиб». А хотите — сострадание к страждущим, а хотите — всякую божественность и духовность? Меня тошнит от всего этого, и от зелененьких батюшек, которые едва из семинарии вылезли, ничегошеньки не прочитали, и лезут с утешениями, увещеваниями и поучениями. И от батюшек-многознаек меня тошнит, и от прихожанок, несчастных дурищ, которые друг друга живьем сожрать готовы, мужу супу по целым дням не сварят, а все о высоком рассуждают, сны с пророчествами рассказывают и ходят с собранными в кукиш постными личиками.
— Все это очень интересно, но странно такое слышать от… от…
— А-а, от еврея, ты хочешь сказать? Ну а как же «несть ни еллина, ни иудея» — разве его высокое предписание кто-нибудь отменил? Я говорю по-русски, следовательно, я русский. И, между прочим, русее многих, кто русский более по крови, чем по образу мыслей.
— Да нет, я не о том, я хотела сказать, что странно слышать от тебя, когда ты столько был в церкви, столько во все это погружался, изучал…
— Я изучал. Но он не сказал: «Блаженны высокообразованные», он сказал: «Блаженны нищие духом». Нищие духом — это те, которые по психушкам сидят. Представляешь? Последняя шизофреничка счастливее меня, потому что она не изучает, а верит, даже когда сама думает, что не верит. Но как ты думаешь, откуда нам ожидать спасения?
— Откуда?
— С Востока! А впрочем, теперь уже и с Запада, ведь Запад тоже весь исламский. Или ислам спасет этот мир, или его уже ничто не спасет, и пусть погибает, как знает. Ну, мне пора, — бросил он почти брезгливо, нахмурясь, глядя куда-то за спину Валентины. — Извини, действительно пора. Прибыл мой партнер.
И, вставая из-за стола, он успел добавить:
— А если ты спрашиваешь о моей жизни, обо мне, то все плохо, Валя. Все плохо. У нас родился умственно отсталый ребенок. Если выживет, может быть, — одним словом, он останется недоразвитым.
Валентина вдруг увидела в этом человеке того, кого она знала.
Он ушел, она осталась.
Оглянулась — Женя в своем дорогом костюме здоровается с другим таким же костюмом, Женя что-то говорит, невольно косясь в ее сторону, тот кивает, и они открывают двери. За пластмассовыми безъязыкими колокольчиками на арбатском окне, развешанными ради приближения Нового года, видно, как эти двое пересекают улицу.
Валентина посидела еще немного, свивая и развивая белую матерчатую салфетку, лежавшую на столе, и собралась набрать номер Сергея, но экран сотового ожил — на этот раз бегущей строкой заскользил незнакомый номер.
Голос был тоже незнакомый.
— Это Иван!.. Ну, Жано… Короче, Тытянок.
— А, Ваня. Здравствуй…
— Все-таки права Мощенская, видно: Иван — никому ни о чем не говорит, а Жано — твой универсальный пропуск… Идентификация.
Валентина улыбнулась в трубку.
Егор Деренговский позвонил мне с очередным прекрасным, ё-моё, предложением. Я и сама, конечно, думала об этой перспективе. Но, признаться, мне не хотелось. Просто не хотелось.
Нет, естественно, я согласилась. А свое нежелание запихнула подальше.
Раз Егор говорит, что теперь можно.
Сам он, впрочем, уже. Наш пострел везде поспел. Говорит, нормальная. Только деревянная какая-то.
На втором этаже стояло раздолбанное деревянное кресло. Светило вылезшим мясом из-под обшивки.
— По идее, в этом кресле должен сидеть охранник, — сказал Егор. — Но, как видишь, не сидит. Я слышал тут разговорчик. Почему он все время отсутствует. А я его понимаю. Меня бы здесь тоскень взяла, сидеть целый день, ты только представь.
Я представила. Глядеть в грязное окно, глядеть на ступени с выщербинами. А у ступеней со стороны перил отчеркнута полоса коричневой краски. Глядеть на зелёные стены. На коричневый плинтус. И дело не в том, конечно, что сами эти плинтусы и стекла такие древние, что они навевают тоску. А в том, что невольно думается: как всё здесь выглядело, когда они были новыми? Ведь это было не так уж давно. Да, слишком недавно здесь всё было новое. Укомплектованное образцами если не передовых технологий, то, по крайней мере, всем необходимым: ватой там, что ли, аспирином. И как быстро обветшало… Мозаика на стенах выглядит как предназначенная к одному: осыпаться. Картины — поблекнуть и тоже осыпаться. Скульптуры — рассесться и в пыль. И не мозаик даже, картин и скульптур жалко. А страшно, что в пыль. И это урок. Урок же, я говорю?
— Кому урок? — спрашивает Деренговский, мне кажется, неприязненно. И давит на кнопку звонка.
— Всем нам. Мы ведь тоже так рассыплемся.
— Мне иногда кажется, что в течение дня на планете должно быть сказано заранее определенная и равная со всеми прочими долями мера банальностей. Вот сейчас Валя уже этих банальностей не произносит, здесь ведь уже сложно говорить банальностями. Так ты вроде заступила на ее место.
Я не успела обидеться, дверь открыли, и нянечка — или санитарка? — высунула красивое, хотя немного полноватое крепкое лицо.
— Так, вы к кому? Проходите.
Она раскрыла журнал из серой бумаги, разлинованный, как «Книга учёта» — видела такие у бухгалтеров — и вписала фамилию Деренговского. Деренговский еще в прошлый раз представился братом Валентины.
— А девушка с вами?
— Со мной.
— Я вижу, что с вами. Я говорю, кто она?
— Моя жена.
Так Деренговский взял меня замуж. Я стояла чуть позади, и ткнула его в спину.
— Мне в прошлый раз сказала Юлия Петровна, что сегодня можно будет выйти на прогулку.
Нянечка крикнула в глубину коридора:
— Иванова! Ивановой скажите — к ней пришли!.. — и к нам. — На какую еще прогулку? Мне Юлия Петровна ничего не говорила. На прогулку вы не пойдете.
Из двери с табличкой «Ординаторская» вышла высокая собранная дама, кивнула Егору.
— Юлия Петровна, это я, помните меня, Егор Деренговский. Вы в прошлый раз сказали, что можно будет на прогулку.
— Естественно, помню. Ладно, идите. А это кто?
— Моя жена, Лотта. Юлия Петровна, позвольте нам.
— Хорошо. — Дама кивнула и пошла вглубь сумрачного коридора, стуча каблуками. Коридор загудел, к ней потянулись руки, тела — каждый хотел спросить ее о чем-нибудь, попросить, заговорили плачущими голосами — «Ю-улия Петро-о-овна, а ко мне придут сегодня?» — «Откуда я знаю, придут ли к тебе сегодня? Я же не телепат!..»
— Чего это они? — прошептала я Деренговскому.
— Она тут врач.
— Она одна, что ли, на всё это отделение?
Отделение и впрямь было огромным. Коридор уходил так далеко, что в конце просматривался лишь тусклый прямоугольник окошка, как в театральном бинокле, если смотреть с другого конца.
— Есть еще врач, — так же тихо ответил Деренговский. — Но он молодой, на стажировке у нее.
Из груды этих изломанных тел отделилась знакомая фигура в розовом халате, халат приблизился, как робот, с металлическими движениями, и я с удивлением узнала в халате нашу Валю. Загнали же ее! Она смотрела глазами почти черными — так расширены зрачки — то на меня, то на Деренговского, и наконец пролепетала:
— Вы пришли?
Эта вопросительная интонация, интонация просьбы, как будто мы были ее видением, готовым тотчас раствориться, резанула слух.
— Пришли, конечно, пришли. А куда бы мы делись. Здравствуй, Валя. Нас отпустили погулять.
— Со мной?
— А то как же, — сказал Егор.
— Господи, ну конечно, с тобой, — пробормотала я.
И мы вышли на ту же лестницу. За нами в скважине замка прокрутился с металлическим пристуком ключ.
— А я уже забыла, как спускаются по ступенькам.
— Ну, вот и вспомнишь.
— Да, у меня такое чувство, что скоро я вообще все вспомню. Знаете, как бывает. Как в кино…
Мы вышли в лето.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Predtecha.doc
— Есть деловое предложение, — произнес Иван. Он был настроен решительно и деловито. — Ты пригодишься.
— Да?
— Да. Люди только и делают, что сотворяют из ничего мир, который вообще-то и так существует…
По случаю бесснежной зимы Ваня-Жано был в штанах, слегка расширенных в бедрах, как бы намекающих на галифе, в шерстяном шарфе, в вышитой косоворотке под тулупом, и бейсболке.
— Ты, конечно, знаешь, что в старину на Руси бывали такие моменты, когда в некоторых селениях все, от мала до велика, укладывались в гробы, ожидая пришествия Антихриста… Тебе не кажется, что теперь происходит что-то похожее?
— Да и не похожее, а прямо и происходит.
— Только эти раскрашенные гробы — автомобили, казино, рестораны… — бубнил Иван. — И укладывают туда же сразу души, в то время как тела остаются вроде бы живы… Рим горит.
Валентина вытаращилась на него:
— Знаешь, это я уже слышала! А что именно ты имеешь в виду?
— Ничего. Рим горит. Спасти его — ускорить его гибель, но вытащить что-то истинное, каких-то людей, подлинное содержание — может только новое христианство. Новая идея, которая перевернет людей в их гробах!.. Воскресит всех, воодушевит…
— Ага, и кинет на баррикады.
— Может, и кинет.
— Что-то ты не похож на предтечу.
— Предтеча никогда не похож на предтечу.
Иван с гордым восковым лицом закинул на плечо конец размотавшегося шарфа жестом вождя, и чуть не упал, поскользнувшись на мостовой.
— Надо спасти! — крикнул он, но возглас потонул в голубоватом новоарбатском воздухе, в который выдыхают дым сотни тысяч курильщиков во всех концах города и тысячи тысяч автомобилей. Черные рекламные плакаты закрывали стены домов, огни струились на влажном ветру. Матрешки, красные знамена, ушанки с кокардами, балалайки и оренбургские платки, растянутые на торговых дыбах.
— Настоящий герой всегда противостоит толпе. И спасает ее, даже если она сопротивляется.
— Чудак-человек. Начитался интервью с Лермонтовым…
— Я и сам могу урезонить, кого хочешь. Это не шутка.
— А разве человек не стремится спасти свою душу? — вдруг сказала Валентина.
— Нет, душа — что душа. Какая душа? О чем ты говоришь? Надо спасти Россию, а душа спасется уж как-нибудь сама — вследствие!.. Да и есть ли она, душа, еще неизвестно. А вот Россия — есть. В этом, надеюсь, у тебя не возникает сомнений?..
Они шли по улицам, сворачивающимся в клубок, и ни одна улица не заканчивалась, все время выводила куда-то еще, на площадь или к перекрестку, или так, к развилке, во двор, где таился черный ход, и даже когда арка бывала перегорожена шлагбаумом, это не составляло помехи. Они шли и шли, не уставая, и казалось, что город уже давно другой, не тот, к которому привыкли, и не тот, который знали — словом, не Москва. Может быть, Рим с фонтаном Треви, термами, акведуками — притаившийся и умолкший в ожидании пожара, или Помпеи, которые вот-вот накроет многометровый слой пепла. Иван резал отрывистые фразы, что спасти душу — значит, стало быть, удалиться от мира с четочками? Или топить кочегарки, мести дворы, доить коров? Это гибель, а они призваны к более серьезной работе — надо стремиться на телевидение, на радио, выступать с трибун, с газетных полос… А Валентина говорила о тупиках-наоборот, о том, что никогда ни к чему не приходишь, поскольку в жизни все время — открытый финал, и вместо твердого ответа — «да» или «нет» — люди часто — мы все — говорим: «Не знаю», в надежде спастись, отсрочить нечто необратимое и непоправимое, и с каждым таким ответом открывается еще один выход, но много выходов как раз ненужно, и поправимого ненужно, — выход должен быть только один, и самой большой необратимостью оказывается именно эта кажущаяся обратимость. Чтобы выход был правильный, он должен быть один. В противном случае ты вечно блуждаешь в этом лабиринте-наоборот.
А Иван возражал, но беспредметно, отбрыкивался: «Да-да, рассказывай», а еще поведал, что у него есть один план, один проект, то ли газета, то ли сайт, который наконец всех избавит от самих себя, и он знает, что делать, кого объединять, а кого не объединять.
И Валентина не задавала вопросов и не требовала конкретики, потому что не хотела ставить его в неловкое положение. И почему-то вспоминала Арсения из села Мрын Черниговской губернии, с которым познакомилась прошлым летом: на днях ей позвонил двоюродный племянник и сказал, что Арсений утонул.
Мы вывалились в лето. Голоса за нами смолкли, как захлопнулась дверь, ничто больше не терзало слуха.
Во дворе было совсем не то, что в больнице. Росла трава, и росли деревья. Тут и там были построены беседки непонятно для чего — здесь ведь никто особо не ходит, а если бы и ходил, зачем ему такие беседки? Они в точности были, как в детских садах, но в детских садах их еще раскрашивают обычно — рисуют, не знаю, Лису Патрикеевну, Колобка. Здесь ничего не рисовали. Серый бетон среди этого сада, и зачем?
Мы шли по тропинке. Валентина шла впереди, белые носочки сверкали — тапки без задников, шлёпанцы. Мне всё казалось, что ей страшно неудобно, наверно, вот так идти. Мне бы было неудобно. Не терплю обуви без задников.
Потом шел Егор, он всё время что-то говорил — речь его журчит, как вода, без особого смысла и без остановок. На руке у него болтается серый пакет: там еда для Валентины. Может, она немного поест. Мне кажется, она еще похудела. Но, скорее всего, это не так. Просто халат подвязан пояском.
— Я прощаю тебя, что ты вызвала психиатрическую скорую помощь.
Это она говорит, сдвинув брови, очень серьезно, вдруг остановившись и обернувшись.
— Очень хорошо, — отвечаю, — спасибо тебе.
Но на самом деле мне не за что, конечно, благодарить ее. Если бы и не простила — то что? Что я должна была сделать? Смотреть, как она на моих глазах выпрыгнет в окошко? К тому же, и не я ее вызвала, перевозку…
— Ладно, девочки, не будем о грустном. Смотрите, там под деревом столик.
Мы подходим к столику, садимся на скамейки.
— Я потом буду садиться в этом халате на кровать, — растерянно говорит Валентина.
— А зачем тебе садиться в халате на кровать?
— А как же?
— Сними халат или застели кровать.
— Ладно, — снова прерывает Егор, — сейчас прямо вот мы будем тут обсуждать, как кому куда садиться в халате или без халата. Валя, расскажи, чем ты занимаешься.
Он достает из пакета какие-то склянки, коробочки, аккуратно нарезанный хлеб с сыром и кобасой, открывает сок, лимонад, маленький термосок с чаем. Не думала, что он такой хозяйственный.
— Я… — тянет Валентина. — Иногда пишу, и — рисую.
— Ну-ка, что ты рисуешь?
— Рисую птиц.
— И как, получается?
— Не очень.
— А пишешь что?
— А вот, — она достает из кармана свернутую в трубочку тетрадь в двенадцать листов.
— А теперь, девчонки — пир. Ешьте обе. Поправляйтесь, наливайтесь силой. Как бабуля у меня говорила, — ешь, наводи тело.
Егор раскрывает тетрадь и погружается в чтение.
Валентина берет бутерброд прозрачными, тонкими пальчиками и начинает жевать. У меня комок в горле, но не реветь же прямо при ней. Я тоже беру бутерброд и глотаю его со слезами.
Егор Деренговский читает, я кошусь в тетрадь. Валентина ничего не видит, она сидит на скамейке, покачивает ногой, и медленно ест бутерброд, роняя крошки на подол, на траву.
В тетради крупные кривые буквы:
«Болезнь — это часто и выбор человека тоже. Особенно такая болезнь. Но этот выбор не свидетельствует о силе духа — он малодушен. Человек сосредотачивается на своей боли и перестает чувствовать боль других людей — тех, кто вокруг, и особенно близких».
«Найдется ли такой безумец в больнице, который не считал бы себя принужденным к лечению? И адекватно ли его восприятие лечения как принуждения, комплекса карательных мер, воспитания, сопряженного с насилием? Видит ли врач свою деятельность как насилие? Чем он оправдывает это? Может быть, полученный результат удовлетворяет его и является удовлетворительным? Вот раздражительный и нервный становится в процессе лечения замкнутым и угрюмым. Считается ли это убедительным результатом? У кого бы выяснить».
«Не прав ли безумец, который признает себя безумным? Не оправдывает ли это его признание само безумие? Если я сочту себя сумасшедшей, меня скорее выпустят? Или наоборот, будут усиленно лечить? А может быть, им всё равно, считаю ли я себя сумасшедшей? Ведь здесь ни с кем даже не разговаривают. А что, может, не нужно разговаривать? Может, этого и достаточно — просто колоть нужные вещества?»
«Ночью в палату привезли новенькую. Она выкрикивала какие-то цифры, наверное, номер телефона. Или даты рождения. Никогда не угадаешь, что на уме у этих людей, откуда они ждут спасения. Они способны ждать его из самых неожиданных источников. Правильнее было бы сказать, мы способны. Но я, конечно, неспособна. Я еще не отважилась на подлинное безумие. Хотя кое-куда мне уже удалось проникнуть. Жаль, что это проникновение сопряжено с такими потерями для простого и привычного физического здоровья. Жаль от него отказываться. Но похоже, что в настоящее время выбора у меня уже нет. Физическое здоровье считается не таким важным, чтобы его нельзя было пожертвовать в попытке достичь психического здоровья или того, что под ним подразумевается. Если, конечно, получится. Наверное, часто не получается. Я вот вижу, что да, часто».
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Museum.doc
В музее Маяковского столкнулись с Деренговским — в фойе. Уже минут двадцать, как в зале раздавались бодрые клики — там проходило нечто вроде политической акции, замаскированной под литературный вечер с девушками-поэтессами в бикини. Валентина направлялась из зала, понимая, что напрасно совершила сегодняшнюю вылазку, и набирала на ходу чей-то номер, чтобы не окончательно пропал вечер, а Егор Деренговский двигался в зал. Подобные события он любил.
— О, привет!..
Но не меньше он любил встречать знакомых.
— Айда, я с тобой на воздух. Немного развеяться и вновь погрузиться в пучину искусства.
Они вышли, накрапывал мелкий снежок. По дороге к земле он становился очень похожим на дождь. И устилал асфальт мелкими каплями, которые увеличивали его поры и трещинки, как линзы.
— Представь, мне из года в год снится один и тот же сон, — произнес Егор, и Валентина вдруг увидела его, как недавно Евгения, словно впервые, без всех тех наносных сведений, которые так или иначе прибило к ее берегу разнообразными волнами.
Егор стоял неожиданно печальный и строгий. Тени легли у него под глазами.
— Сон. С продолжением. У тебя не бывает такого? А иногда, в последнее время, он застигает меня прямо на улице. Как будто вообще — не сон никакой, а самая что ни на есть правильная реальность. Я как будто проживаю еще одну жизнь.
Валентина остановилась, и небрежно сказала:
— Лавры Чжуан Чжоу покоя не дают?
— А-а, старик так нахлестался однажды своего китайского пойла, что ему пригрезилось, будто он — бабочка, а бабочка — это он, философ, уснувший в ином мире. Скажите, пожалуйста! И с тех пор человечество все никак не может досмотреть чей-то там сон про какое-то чешуекрылое. Будто и не снилось никому чего поинтересней… Нет, я конечно не претендую… Но у меня все совсем не так. Вот вообрази… Стой, а тебе правда хочется это слушать? Дело в том, что сны ведь любопытны нам только свои, чужие сны — такая затейливая, сложная нудятина…
— Егор!
— Одним словом, я будто бы летчик. И это мировая война. И у меня самолет, не самолет, а так, пустяки, летающая этажерка. Я надеваю очки, перчатки — там, знаешь, очень подробно все происходит, я прямо чувствую холод стали на виске, кожаный ремешок шлема — ты видела, какие у них тогда были ремешки? Из настоящей кожи, наверное, сыромятной, хотя этого слова я никогда не понимал. Руль, ветер… У меня есть помощник, пулеметчик. Только я никогда не вижу его. Я — пилот. Мы поднимаемся в небо. Мы должны поразить цель. И вот мы летим. Сначала небо очень чистое, что в принципе не очень приятно, засекут же сразу, но с другой стороны, в такую погоду как-то погибнуть может и лучше, а то в туман тоска, да и не видно ни хрена… Но вдруг там, на горизонте, поднимается тяжелая буря, идет черный дым… И почему-то я понимаю, что навстречу гудит целая эскадрилья мессершмитов, хотя их еще не видно… Но они приближаются. И их уже совершенно ничем нельзя остановить. В жизни у меня никогда такого не было. Ты вдруг враз понимаешь: то, что происходит, это по-настоящему. Как тебе объяснить? Не туфта, не глюки, не бред — так действительно происходит: война, и хочется проснуться, и не можешь. А больше всего меня беспокоит, что произойдет, когда я досмотрю этот сон до того момента, как увижу их, а они — меня?..
Опять сто двадцать пять! Когда у него снова началось ухудшение, мы установили по его дневникам. Мать нашла их случайно и довольно поздно. Вопрос, этично ли читать чужие записи без спросу, уже никем не обсуждался. Мы открыли для себя много нового. Версия поменялась — теперь это психотронное оружие, а не НЛП спецслужб. Таблетки не помогают. Дозу подняли до 30 мг в сутки, но толку оказалось мало. Замкнутый, ничего не делает, не читает. Позавчера выкинул сумку с документами и деньгами. Плохо ест. Но таблетки пьет, слава Богу — боится больницы. Анализирует все, что с ним происходило за годы болезни. Все помнит довольно точно. Как-то раз он пытался пересказывать мне свои ощущения — но я недолго выдержала.
Господи, я верю, что Ты не создавал шизофрении, что она результат чудовищного искажения мира из-за человеческого греха. Все эти годы я живу в тени этого несчастья, и не знаю, что мне делать дальше со своей жизнью. Могу ли я создать новую семью, что будет с Димой? Мне говорят: «Он и без тебя пропадет, и с тобой пропадет, нельзя жить чужой жизнью».
Неужели мы нужны друг другу, только пока здоровы, пока стоим на ногах, пока работают руки, пока у нас светлые головы?
Если на следующий год у Дмитрия снова наступит просветление, что он скажет? Что его все покинули, что нет ему дальше жизни, что он никому не нужен. Я, конечно, прожила этот год не в одиночной камере, но все-таки в одиночестве. И обещала, что не позволю себе быть несчастной. Никогда, ни при каких обстоятельствах.
Настоящую любовь я видела в больнице, в Кащенко. Ей было лет пятьдесят, в очках, плотная, приземистая, как большинство женщин в таком возрасте, с сосудистыми «звездочками» на щеках. Не знаю, кем ей приходился перекошенный сумасшедший, который сидел напротив нас за столиком для посещений. Почему-то мы часто сидели за одним с ними столиком, хотя выбирали место произвольно. Так получалось. Этот больной — болезнь сильно состарила его, и возраст на глаз определить было сложно — развлекался тем, что пугал посетительниц вроде меня криком, хрипом и визгом. Обычно действовало. Лицо у него действительно было жуткое. Но мои эмоции и реакции к тому времени уже основательно истощило собственное горе, и я не шарахалась от кривляний соседа, только смотрела. Да и несложно было понять, что он притворяется. Скучно им, наверное, там.
Меня больше занимала эта женщина. По ее простым, бесхитростным движениям, по разговору было видно, что она любит его, и любви этой много лет, и она так же просто, без бунта приняла его болезнь, как сейчас подставляет руку под валящиеся у него изо рта куски бутерброда. Она приносила ему в Новый год бутерброды с красной икрой, которые вряд ли позволяла себе. Она умывала его перекошенное лицо крещенской водой во время припадка. И я постепенно понимала, что значит любовь. Совсем не так, как в литературе. Или так, но я раньше не понимала?
С тех пор любовь для меня видоизменилась. Это не «Весна» Боттичелли. Любовь — толстая тётка в психушке, которая терпеливо кормит перекошенного сумасшедшего, гладит его страшное лицо, балует бутербродами с икрой. Любовь — лысая старушка в тюремной очереди, едва волочащая тележку на колесиках, сующая передачу в окошко. Любовь — дядька в скрепленных синенькой изолентой очках, который бинтует ноги расплывшейся жене. Да, и у меня в жизни была любовь, и мне читали стихи над озером, но что, Господи, что из этого вышло? Эта любовь ничего не создала, остались больницы, похороны, работа, моя убогая пустая комната с ее молчанием, работа, работа, работа. И надо учиться любить и ценить это всё, и я учусь.
Слишком гордый. Не хочет быть больным. Не хочет признавать, что болен. Ездили к нему с матерью — от всего открещивается, нет, говорит, никакого болезненного состояния, отрицает «голоса» и прочие вещи, которые описывал в своих записях (мать недавно нашла их). Нам говорил, что занавешивает шторы, так как за ним следили из окон напротив, а врачу — что ему надоел вид из окна (и вправду унылый). И так во всём. Иногда мне хочется заорать ему в лицо: если ты сию же минуту не скажешь, что да, ты болен, и не будешь лечиться, я просто вычеркну тебя из своей жизни. Можно и не орать, просто поставить такой ультиматум — или нормально лечишься, или прощай.
Еще один серьезный перелом — я больше не хочу жить с ним. Я, наверное, разлюбила его. Ничего не могу поделать. Слишком ясно понимаю: он мне по жизни не помощник, только обуза. Да, я всегда буду о нем заботиться, но жить только им больше не хочу. Даже при самом благоприятном исходе он всегда будет занят собой одним. А у меня простой выбор: рожать одной, пока могут помочь мама с папой, или искать себе другого мужа. Первый вариант, вероятно, достойный, но невероятно тяжелый. Выдержу ли? Родители немолодые, я сама не венец здоровья и добродетели, не окажемся ли мы все вместе за бортом нормальной человеческой жизни? И тот маленький человек, который родится (если родится), он ведь из-за меня останется обделенным на всю жизнь. Не знаю, не знаю. «Искать мужика»? Тут я не мастерица.
Я до сих пор не осознала, что теперешний Дмитрий — совершенно другой человек, не тот, с кем я познакомилась тогда. А ведь Женя еще при первом приступе сказал, что это уже не Дима, что Дима «вышел покурить». С тех пор он, видимо, не вернулся. Ни живой, ни мёртвый. Но, хотя прежнего, здорового Димы давно нет, я всё еще надеюсь, что это не конец. Со всех сторон мрачные прогнозы. И я горюю о собственных разбитых надеждах, и о его бессмысленных мучениях, машу кулаками небу. Надо учиться жить, когда жить невозможно, сказала его мать, повторяя за кем-то из великих. Я еще не научилась, не смирилась. Я не знаю, как жить в таком мире.
Дмитрия снова положили в больницу. Я положила. В этот раз все было легче, формальнее и циничнее. После того, как он выпил пачку феназепама и спал удивительно долго, так что я просто не сразу сообразила… И когда открыла пачку и увидела… И когда боялась, что мы не довезем его — были пробки. И боялась, что он захлебнется в собственной рвоте, когда ему промывали желудок… После всего этого я решила быть твердой сегодня.
Я зашла повидать его, и он сообщил, что его уже несколько месяцев вынуждают к самоубийству. Если мне дорога его жизнь, я должна все бросить и быть с ним постоянно, бороться с этим кошмаром. Три года назад я именно так и поступила, так мы поженились, но это никого не спасло. Сейчас он строил догадки о том, кто мог организовать его уничтожение с помощью психотронного оружия. Дал мне задание расспросить моего отца (!) и дядюшку Леню (!), потому что «кроме них некому». И если я не останусь с ним, «больше за эту жизнь цепляться не буду, смысла нет». В этот раз я даже особо не раздумывала. Попросила написать на листке вопросы дяде Лене. Тем же вечером сообщила матери о его суицидальных намерениях. Она была поражена — как же так, ведь он хорошо ест, спит, совсем не так, как в прошлом году! Однако напугать ее удалось. Недавно так же умерла дочь ее подруги. Выбросилась из окна. Я твердым голосом сказала, что считаю необходимым госпитализировать его, иначе ни за что не ручаюсь. На следующее утро она прислала смс: «Я согласна». Я тут же поехала к врачу. Она выписала путевку и вызвала машину. Сказала, что к нам не поедет, вряд ли это необходимо. У них вообще был большой наплыв. Я пришла к Дмитрию, ждать бригаду, и врала уже куда лучше, чем в прошлом году, хотя было так же противно. Сказала, что беспокоюсь за него и хочу просто посидеть вместе. Он обрадовался мне. Бригада приехала рано, в пять вечера. Я была совсем одна с Дмитрием. Санитары стали уговаривать его, выяснилось, что врача не было, и они на меня напустились. Дима очень хорошо выглядел и говорил очень здраво, я была куда менее убедительна. Однако по путевке они обязаны были его забрать и доставить. Вязать его не пришлось, сам пошел, понимая, что это неизбежно. Распечатал перед выходом закон о психиатрии. Я дала санитарам денег, попросив не подставлять нашего врача. Через час пришла его мать, сказала мне спасибо. К тому времени я откопала в столе несколько листков с его записями про спецслужбы, наброски записки «в моей смерти прошу винить тех-то и тех-то». Моего имено там не было. Я обрадовалась и этому — или не обрадовалась, не знаю, но я сидела на ковре и хохотала, как будто читала что-то очень смешное.
Потом позвонили вдруг из приемного отделения больницы и поинтересовались, действительно ли Дмитрий болен. Я сказала, что да. Неужели даже тамошний врач усомнился? Господи, а может быть, это я схожу с ума, а он — здоров?..
Ненавижу Бернса, Бога, все на свете.
И если мука суждена
Тебе судьбой, тебе судьбой,
Готов я скорбь твою до дна
Делить с тобой, делить с тобой.
Какое вранье! Вот вранье… Вся жизнь. Я строчками Бернса и говорила, когда ехала с Димой в ЗАГС из ПНД. А теперь я ухожу от него. Хватило. Хотя нужна ему как никогда. Не могу я «скорбь твою до дна делить с тобой». Я не могу жить только для Дмитрия. И кого ни спросила бы, все бы меня оправдали. Даже матушка Досифея, даже Женя. Никто не сказал ни разу: ты слаба, ты предательница. Так правильно? Значит, если человек заболеет, сойдет с ума, он остается один, и оставлять его — правильно? Нет, не так. Конечно, мы будем общаться, мы останемся друзьями. Останемся. На хрена он мне сдался, твой дурацкий «мрачный дол». Я же хочу жить. Так логично — зачем гибнуть и мучиться двоим? Ни у кого даже нет сомнений. И я поступаю так, и мир с этого мига другой. Мир, где ты один, где ты нужен кому-то, пока здоров и хорош.
Никто не заставляет меня. Я могу остаться. Ухаживать за ним, как за ребенком. Я интересна ему постольку, поскольку касаюсь его, живу им. Он не ценит мои переводы. Сейчас, когда я прихожу в больницу, он сообщает мне, чтó я должна любить, чтó мне должно нравиться, а что — нет. Он никогда не решит для меня ни одной житейской проблемы. Как же хочется жить! Родить ребенка. Какое счастье быть с психически нормальным человеком! Вот и получается, что я любила не Дмитрия, а себя, свою интересную жизнь рядом с ним.
Вчера у нас состоялся ужасный разговор. Пошли погулять с ним — его выпустили на прогулку — и бодро как-то гуляли, нескучно. Сидели там, в больничном парке, и он на какую-то мою очередную реплику заявил: «Это потому что у тебя давно не было мужчины». «Ну, тут ты ошибаешься», — огрызнулась я и продолжала, но, естественно, его уже ничто не интересовало, кроме «кто» и «как». Кто тянул меня за язык? Умная женщина никогда такого бы не сказала, если уж сделала. И я, конечно, стала оправдываться. Мол, ты никогда не заботился обо мне, ты ничего для меня не сделал, одни претензии. Хорошо, сказал он, давай подумаем, что я для тебя сделал со дня нашего знакомства. Я дал тебе твое творчество. Я ввел тебя в нашу среду, познакомил с талантливыми людьми, с творческим процессом. Не будь меня, ты сейчас продавала бы кабели, или сидела еще в какой-нибудь конторе, а стишки пописывала исключительно для себя. Что бы ты ни говорила по этому поводу, как бы ни возражала, тут я останусь при своем и всегда буду это утверждать, когда услышу, что, мол, я для тебя ничего не сделал.
И ведь он прав. Это так. Не слишком ли многого я хочу от жизни, от этого человека? «Я не понимаю, чего ты от меня хочешь. Я могу быть рядом с тобой. Оставаясь самим собой при этом. Читать книги и писать, Алёна, — это тоже большой труд, который требует много времени. Если бы я занимался чем-то другим, наверно, я чего-то добился бы. А так — у меня две книги стихов».
Известие о моей измене глубоко огорчило его. «Прав был Толстой — оставляя женщину, мы толкаем ее к разврату. А потом она бросается под поезд. Анна Каренина не была цинична…» Я стала объяснять ему, что, мол, я женщина, что женщине нужен дом и ребенок, и если мужчина не даст ей этого, то она уходит. «Женщины разные, Алёна, нечего всех чесать под одну гребенку. Ты ушла, другая бы осталась и разделила со мной все это. И была бы счастлива. Мне кажется, приняв такое решение, ты изменила себе. Той себе, которую я знал».
— И какая я была, по-твоему?
— Мне кажется, ты женщина, которая когда-то опоздала на автобус, на котором ей очень нужно было уехать.
Когда-то я хотела любить поэта, и Бог мне это дал. А я не выдержала. Я не осталась с ним рядом до конца, я предала его.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Man.doc
— Скажи, чем я тебе плох?
— Ничем, Сергей, ты не плох.
— Но тебе нужен другой мужчина, да?
— Мне никто не нужен.
Они ехали к нему, и, выпив по чашке горячего, обжигающего чая — иногда у него можно было разжиться печеньем или ложкой начинающей киснуть сметаны — без воодушевления и словно исполняя обязанность, целовались.
— Я люблю тебя, — говорил он.
— Это ничего не значит, — отвечала она. — Всего лишь формула, ритуальное обещание. Пушкин уже сказал это.
— И что?.. Повторить невозможно?
— Пушкин — наше всё. Остальное — обычное эпигонство.
Потом они засыпали. Валентина — позже. Она глядела на спящего чужого ей человека и думала отвлеченно и почти официально, как будто была одета. Думала о том, как с возрастом становится всё труднее найти мужчину. И не потому, что ты сама утрачиваешь привлекательность — хотя конечно, да, наверное, и это тоже. Годы женщин просто изничтожают.
Но, просыпаясь, видеть его лицо, улыбающееся, мятое от сна, в уголках глаз влага — нужно умыться, табачное дыхание — почистить зубы… Это совсем не то, что бывало раньше, когда твой друг, отнимая руки, которые только что сплетал с твоими, приподнимал свое юное лицо, овеянное сном, от подушки. У нее такое было в жизни. У нее был один мужчина.
И пусть на щеке у него и тогда мог красоваться отпечаток белья — лежал ничком — но этот отпечаток не делился поперек морщинками, он пролегал по подбородку не набрякшему, в щетине, а чистому, покрытому легким юношеским пухом. Вот так проснешься однажды, и увидишь рядом с собой человека, и поймешь, что ты не помнишь его лица юным — до чего посторонним покажется оно в этот момент. Нет, любить лучше с юности, изначала, измлада.
Она понимала в этот самый момент, обрушиваясь по частям, как бесшумно взорванная крепость, в море сна, что мысль ее ложна, или более того — неправдива, неправедна.
— Я не собирался просто поблудить с тобой, — с горечью говорил Сергей на утро, мешая сахар звенящей ложкой в стакане с отколотым краешком. — Не бойся меня, и не бойся рожать. Кому мы будем нужны, кроме наших детей? Государство о нас не позаботится!..
Валентина теперь казалась себе теперь очень старой. В свои почти тридцать. В восемнадцать, девятнадцать, двадцать ее не остановило бы отсутствие жилья, быта, стиральной машины. Да, собственно — и не остановило. Безо всяких «бы». Но она повзрослела и поумнела. «И лишилась воли к жизни», — сказала бы она, если бы было, кому.
Шелудивый пес проковылял за окном, ловя взгляды прохожих просящими глазами. Вот и она такая же, сутулится на перекрестке — одинокая женщина, как побитая собака, выгнанная в дождь, сиротливо поджимающая некогда пышный хвост в репье между мосластых лап.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Cola.doc
— Ты знаешь, я ужасно сглупила, — сказала Алена. — Ужасно.
— А что такое?
— Я позвонила врачу и спросила, можно ли тебе прийти. Она ответила — ни в коем случае.
— Почему это?
— Не позволяют. Не знаю. Заведение-то ведь специфическое… Никаких друзей.
— А ты? Тебя пускают?
— Я — жена. Это совсем другое.
— Но все равно поедем. Попробуем…
Больница имени Кащенко и действительно оказалась похожа на Третьяковскую галерею — на большой больничной территории раскинулось мрачное здание из темного красного кирпича.
Алена достала из сумки бахилы:
— Если они не будут нас обеих пускать, ты пойдешь одна.
— Ты так говоришь… Как будто «оставь надежду».
Алена тоже улыбнулась:
— Просто Дмитрий хотел тебя видеть.
Но медсестра в зеленом халате даже не спросила, кто они, а выкрикнула в глубину коридора фамилию и открыла деревянную дверь.
Алена и Валентина оказались в высоком помещении, где стояли столы. Здесь уже сидели больные и посетители — за каждым столом по две пары. Игрушки из пластилина, выстроенные на этажерках по углам комнаты и неловкие, похожие на детские, рисунки, бросились в глаза. Дверь в конце комнаты открылась, и показался Дмитрий — он был хмур, но другим его редко кто и видел, наверное.
В больничной клетчатой пижаме поверх свитера, и бесформенных штанах, он подошел обычной прыгающей походкой, кивнул Алене и протянул руку Валентине, отвечая на ее приветствие.
Они сели за стол. Алена извлекла из сумки купленную у метро снедь: блины с начинкой, шоколад, рулет с повидлом, бутылку «Колы». Еще у метро произошел такой разговор: «Может быть, сок лучше?» — «Я уже устала бороться за здоровый образ жизни. Думаю, эта отрава — пустяки в сравнении с этими лекарствами, а любит он газировку, что поделать».
Дмитрий сразу начал есть, и аппетит у него был хороший. Он не выглядел ни истощенным, ни вообще каким-то особенным.
— Читаешь что-нибудь? — спросила Валентина.
— Да, двухтомную «Историю человеческих заблуждений», — ответил он.
— Двухтомную? Ничего себе.
— Глупость, конечно. Но надо же что-нибудь читать. А то отобрали Псалтирь, — он улыбнулся. — А наизусть… Не очень-то. Трудно сосредоточиться. Что-то как будто не то с памятью… Какая-то ерунда. Говорят, препараты…
— Конечно, препараты, — сказала Алена. — Когда мы подлечимся, и выйдем отсюда, память восстановится.
— Мы уже никогда не выйдем отсюда, Аленушка, — он тепло, ласково, осторожно улыбнулся ей.
Валентина почувствовала, как в ее собственном сознании что-то надорвалось и расслоилось, она оказалась как бы в двух вселенных одновременно: в одной вместе с Аленой, вместе с Лоттой, Виталием, Иваном, Сергеем, Егором и всеми, кого знала, и где они все понимали друг друга. А в иной — вместе с Дмитрием, где его никто, кроме нее, не понимал. Или не хотел понять, делал вид, что не понимает.
— Не говори ерунды, — заметила Алена.
— Конечно, ты выйдешь, — произнесла и Валентина.
— Как можно выйти откуда-то, где находится весь мир? Ведь по-настоящему здоровые люди все здесь.
— Надеюсь, ты не слушаешь, что они тебе тут говорят? — спросила Алена.
— Кого же еще слушать, как не того, кто оказывается рядом? Может быть, их устами говорит с тобой Господь.
— И давно ты веришь в Бога, Дима? — спросила Валентина.
— Давно или недавно — я уже сам не знаю. Просто однажды я стал ощущать очень близкое присутствие Бога. А впервые нечто подобное посетило меня в раннем детстве. Понимаешь, наши поступки перестали казаться мне разумными, объяснимыми. Деньги, работа, семья, всё это не то. Всё это, понимаешь, неправильно устроено, сплошной тупик. Прости, Аленушка.
— Я тебя, конечно, прощаю! — воскликнула Алена таким веселым тоном, что стало почти физически больно от этого последнего, отчаянного наигрыша. — Подлечишься и выйдешь. Мы снова будем вместе.
— Я говорил ей, что ей лучше оставить меня. — пояснил Дмитрий Валентине. — Раз уж всё так и такой вот путь передо мной. Я даже гнал ее, обижал ее, говорил ей непростительные слова.
По лицу Алены заструились слезы.
— Не слушай его, Валя. Сам не знает, что говорит. Когда ты выздоровеешь, то сразу поймешь, что не хотел говорить ничего подобного. Ты выздоровеешь.
— Я не выздоровлю, Алена. Ведь я не болен.
— Нет, ты болен.
Валентина накинула на Алену пальто, надвинула шапку, кое-как оделась сама и крепко взяла ее за локоть. Дмитрий улыбался и гладил Алену по голове. Они уходили. Его отнятая рука неуверенным движением нашарила карман, чтобы не повиснуть в пустоте.
— Опять я не выдержала, — проговорила Алена на крыльце. — Серьезно, ты знаешь, мне кажется, что мне самой нужен психиатр. Сумасшествие — заразная болезнь. Когда ты начинаешь сходить с ума, близкие верят тебе. А потом уже трудно различить, где болезнь, а где правда. А потом вдруг видишь, что сам уже за гранью.
Валентина кивнула. Посмотрела на носки ботинок. Левый шнурок развязался.
— Мы зашли очень далеко по этой дорожке. Конечно, я ведь не давала ему шагу ступить. Прочитывала все его дневники, наброски и письма, даже адресованные не мне, и следила, куда он ходит, не давала побыть одному — кто бы это выдержал?
Прядь, выбившаяся из-под Алениной шапки, полоскалась на ветру.
— Но пойми, мы все так боялись… После этой его попытки — когда думали, что просто не довезем, просто не проснется… И потом, взял манеру гулять подолгу — уходит с утра, а ты думай весь день, придет вообще или нет. Может, бросился с моста? Попал под машину? Убили?..
Валентина поглядела в ветки деревьев. Запутавшись, там рвался невесть как оказавшийся здесь зеленый воздушный шарик.
— Но ведь он жив. С ним даже, кажется, всё в порядке. Ну, более или менее.
— Человек жив, и с ним всё в порядке, — сказала Алена. — Просто это уже не он.
Сквозь степную явь просачивался сон в метро, карта линий, как надоедливая янтра, впивалась в глаза, проникая сквозь веки, а вокруг продолжался свист и топот, и храп, и издевательский смех, и гортанная речь из вскликов, на незнакомом языке, и только когда она вошла в подъезд, все затихло.
Но она знала, что это еще не конец.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Tverskaya.doc
Делать стало вдруг нечего. Вечера превратились в яркие дни, дни — в сумрачные утра. Вечером Тверская полнилась резким ветром. Он дул в глаза, в ноздри — ни дышать, ни смотреть. Автомобили катили сплошным потоком, по их обтекаемым телам струились огни — лампочки, раскинутые праздничной сеткой над дорогой, яркие вывески, витрины, елки, сверкающие всеми цветами — одна заслоняет памятник Юрию Долгорукому у красного здания мэрии, другая, как маяк, возвышается в глубине улицы, на Охотном ряду. Огромный плазменный телевизор — бросче любой реальности, приковывает неотрывные взгляды, хлещет рекламой.
— Нет. И всё. Тут, — чеканила Валентина, с ненавистью глядя в слепую морду телевизора.
— Да! — восклинкнул Сергей, схватил ее за плечи и развернул к себе. — Пожалуйста, да!..
Так уже четверть часа, а может быть, полчаса, они шли вниз по улице, останавливались, возобновляли движение, отставая, догоняя друг друга — направлялись в воронку площади, где, как в калейдоскопе, закручивались и огни, и автомобили, и елки.
— Я не знаю, как тебя убедить.
— Меня не нужно убеждать.
Они скандалили. Орали. В шуме улицы было почти неслышно, глухо, как в одеяле.
— Почему нет? Почему? Тебе другой мужчина нужен, да?
— Мне никто не нужен.
— Не ври!..
Прохожие не оборачивались на парочку — здесь все время кто-то визжит, выделывается, поет, играет на странных музыкальных инструментах, выясняет отношения, плачет, хохочет.
— Это все из-за квартиры, да? — закричал он, оглохший в автомобильным чаду. — Из-за того, что у меня нет квартиры? Так?
— Нет!..
— Тогда почему?
— А хоть бы из-за квартиры — мало? — Заорала она. — Я куда должна? Что ты мне предлагаешь?
— Дура! Я предлагаю тебе жизнь. Я себя тебе предлагаю. Я предлагаю тебе единственного мужчину твоей жизни, который будет любить тебя, когда ты состаришься.
— Отстань!
— Отстань, я не состарюсь? Посмотрим!
— Обязательно состарюсь. И все равно отстань.
— Обойдешься. Ты не можешь меня послать.
— Могу.
— Не можешь. Не будешь спать со мной — значит, будем встречаться в кафе, на бульварах, в кино.
— И долго?
— Долго.
— За каким чертом?
Он схватил ее за руку — она вырывалась, он был сильнее, и, смеясь и плача от невозможной глупости происходящего, они шли рядом.
— Отпусти, больно!
Он втащил ее во двор, где дома стояли со сквозными подъездами.
— Заперто.
Они не глядели друг на друга. Шли, как голодные животные — он рванул дверь, поддалась: замок с той стороны слетел с дряхлых петель. Маленькая клетушка, дверь на лестничную площадку, закут, где останавливаются лифты. Со стен лупится краска, ветвятся причудливые крокелюры.
Он швырнул ее в эту коробку, привалил к стене и рванул короткую синюю курточку — коротко клацнули кнопки.
— По… послушай, — проговорил он ей в ухо, тихо, заикаясь, переводя дыхание. — А давай у нас с тобой будет сын? Мне нужен сын. И я хочу твоего молока — просто, попробовать на язык. Слышишь?.. Твоего молока…
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Anyway.doc
Когда Алена и Валентина вновь собрались навестить Дмитрия в больнице, они уже не сомневались, что их пустят.
Но врач — в тот день в отделении дежурила врач — отказала наотрез:
— Вы — проходите, а вы — останьтесь! Не разрешаю.
Валентина попробовала еще возмутиться:
— Какое вы имеете право?
— Только матери и жене, я сказала!..
Они вышли за дверь, и Валентина самой себе не посмела признаться, что испытала облегчение. Она извлекла из рюкзака какую-то снедь, приготовленную для Дмитрия, сняла только что надетые бахилы и сказала Алене:
— А помнишь, как мы ехали к нему в деревню, и это было, кстати, совершенно так же, как сегодня ехали сюда. Ну ведь правда. Он и тогда был где-то далеко, и он нас ждал. А мы в любом случае к нему едем. Представляешь? В любом случае.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Nectary.doc
Монах Нектарий стоял на взгорке Олимпийского проспекта, с которого открывался сквер. Валентина поднималась к нему снизу, от шоссе, по ступенькам, еще не узнавая в черном силуэте Нектария, в прошлом Максима. Его рвал на части ветер, несший в себе горстями колкие снежинки. В таком ракурсе и в отблеске неона с шумной улице, в плесках автомобильных фар Нектарий выглядел не как православный монах, а герой фильма «Матрицы», как его — Нео, позёр.
— Здравствуй, дорогой, — сказала Валентина.
Она слегка запыхалась.
— Маешься? — вместо приветствия с улыбкой спросил он. И подождал ответа. Не как все другие, спросят и не слушают.
— Маюсь! — брякнула она от неожиданности. — А ты, что ли, записался в мои исповедники?
Он снова усмехнулся:
— Ну, помайся, если хочется.
— Мне не хочется.
Монах Нектарий кивнул, ветер еще раз дернул полы его рясы. Он заложил руку за широкий кожаный пояс и пошел вдоль проспекта по ломанной дорожке — Валентине ничего не оставалось, как последовать за ним.
Когда-то монах Нектарий подавал большие надежды как религиовед, и даже защитил диссертацию по экзотической религиоведческой теме.
— Туфта и фуфло, — отзывался впоследствии о работе монах Нектарий.
Он бы и защищаться не стал, если бы не благословили. А «благословили» в их церковной жизни — как приказ в войсках. На последних курсах МГУ он понял, что всё тщета и тлен. Особенно когда так увлекся своей новой открывшейся ему жизнью, что засыпал какую-то диковинную дисциплину, которыми их там потчевали. Он и совершенно об этом не сожалел бы, но духовный отец, как порой бывает в таких случаях, настоял на завершении кандидатской:
— Нет уж, чадушко, учись. Специальность хорошая, мирской ли тебе путь предстоит, монашеский — всё равно будет польза от тебя ближним. С иеговистами сумеешь разговор-то построить?
— Батюшка! Ну какая же может быть польза от разговоров с иеговистами? Не могу я уже сейчас читать всякую ересь по христианским сектам и по этому индуизму!.. Это же может быть — ну, вообще, душевредно, опасно. Разве нет?
— А ты как-нибудь, знаешь, схитри! На это смотри отстраненно. И «Да воскреснет Бог» читай.
Хитрить не получалось. На факультете не первый год свирепствовал нежно любимый студентами профессор Кирилл Игнатьевич Никомидийцев, первые буквы имени которого сами собой сложились в прозвище Киник. Был он многолетний сотрудник кафедры научного атеизма и сам лютый атеист, собаку съевший на «свободомыслии». Так называли по старой памяти историю всякой творческой мысли, сопротивлявшейся влиянию католической церкви в Европе и православной в России. Когда-то подразумевалось, видимо, что отцы церкви по определению свободно мыслить не могут, скованные по рукам и ногам канонами и догмами, да так и прижилось, как термин. Киник, впрочем, предмет свой досконально знал, а в начале девяностых начал преподавать еще в колледже иезуитов, за каким-то дьяволом открывшемся в Москве, но убеждений атеистических своих не поменял и лентяйствующих студентов гонял без продыху:
— Часто мне говорят на экзаменах, что мне вера не дозволяет заниматься этим предметом. Не-ет, дорогие мои, есть специальные институты, готовят теологов — идите туда учиться. А если уж вы выбрали это искушение, религиоведческую подготовку, извольте пройти, что положено по программе. Да и иметь эту в высшей степени скромную сумму знаний должен любой воспитанный человек. Об образованном человеке и вовсе умолчим.
Что должен знать образованный человек по мнению профессора Киника, монаху Нектарию, тогда еще и не Нектарию, и не монаху, так и осталось непонятным.
Но позднее в своих молитвах он исправно поминал старого профессора. И не он один. О спасении души старого киника молилось множство народа, причем все они адресовали свои просьбы к самым различным богам, вплоть до самых экзотических, вроде благого Ахуры-Мазды (один студент профессора подался в зороастрийцы). Другой калымил камланиями: шаманил в Бурятии. Третий был, по слухам, тем самым известным дьяконом Карнавальцевым. Что касается всерьез увлекшихся йогой или трансцендентальной медитацией, то лишь они одни, вероятно, считали профессора пленником иллюзий, но с них спрос короток, они обо всех так думают.
В общем, за свою преподавательскую деятельность завзятый атеист Киник обратил впечатлительных молодых людей и девушек во множество самых различных вер. И только ученого религиоведа ни одного не воспитал. Впрочем, наверное, это само время гротескно обтесывало замыслы. На его лекциях то и дело переживали сатори и катарсисы, а уже через месяц-полтора в буквальном смысле начинали говорить на неизвестных ранее языках.
— Слушай, а как поживает профессор? — спросила Валентина.
— Какой профессор? — удивился монах Нектарий.
— Да, извини… Что-то меня отвлекло.
Под низким, мрачным клубящимся небом — ну точно «Матрица» — монах Нектарий и Валентина шагали в храм Высокопетровского монастыря. Не так вместо старой кирпичной стены выстроили новую, которая глаз уже не радовала, но что представляет ценность старины для одних, для других еще не утратило своего назначения. Быстро и неуклонно прежняя Москва отмирает — она всегда отмирает, сколько живет, отмирает и отмирает, а умирать насовсем, похоже, не собирается.
— Так же и с Россией: мы потеряли, мы потеряли… Каждое новое поколение ее теряет, а ей хоть бы хны. Ничего с ней не делается, — заговорила Валентина снова в ответ своим мыслям.
Монах Нектарий взглянул на нее молча. Он слушал ее, и вместе с тем ум его был занят, и Валентина поняла, что он про себя читает. Очень тянуло спросить, освоил ли он уже технику непрестанной молитвы? Но это, конечно, все равно как у индуса интересоваться, к какой касте он принадлежит. Нет, не стоит…
— Слушай, а ты уже получил навык непрерывной молитвы? — спросила Валентина.
Он еще раз улыбнулся. Улыбается и улыбается, прямо как не в Москве живет.
— Валя, — увещевающее проговорил монах Нектарий, — ну что тебя занимает, а.
Будто не о молитве спросила, а сколько он каши ест на завтрак.
— Мы о тебе тут говорили с Мощенской, помнишь Лотту? — пробормотала Валентина и поморщилась при воспоминании, при каких обстоятельствах и что говорили. — Господи, грех-то какой…
— Да уж, — кивнул он, как будто знал о том разговоре.
— Я вообще… погрязла… Прямо чувствую, как давит. И это не что-нибудь, в чем можно покаяться, понимаешь? Не что-то конкретное, — так, всякая ерунда.
— Ну, как же не конкретное.
— По мелочи. Вот что скверно. Женское всё такое, знаешь. Как репей.
— Ну а тебе если грех, то нужно ребенка замочить, не меньше, да?
— Максим! — вырвалось у нее. — Что ты говоришь?
— А что такого? Обычное, кстати, сейчас дело. Да может и не только сейчас, всегда. Знаешь, как зубы почистить.
— Тебя, что ли, рукоположили? — спросила она, пораженная неожиданной догадкой.
— Да.
— Ну, поздравляю! Давно?
По лицу его просквозила гримаска, как будто боли — мимолетно нахмурился, глядя непроницаемыми глазами в конец Малой Дмитровской, как в вертикальный колодец.
— Недавно.
— Понятно. Да… Это что-то новенькое… Но знаешь, я, наверное, к тебе на исповедь не пойду.
Иеромонах Нектарий пожал плечами.
— У нас опытнее есть. Намного.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum
Theend.doc
По вторникам Лотта Мощенская собирала в своем доме салон. Прежние обиды бывали в таком случае совершенно забыты и изглажены, и приглашались все. С истерическим нетерпением, характерным для ряда женских деятельных натур, Лотта предчувствовала события, но у нее крепло ощущение, что все они проходят мимо нее. Чтобы быть в центре всех обстоятельств, она устраивала у себя вертепы. В комнатушку набивалось — насардинивалось, как выражался Виталий — несусветное количество народу. Какие-то бородатые люди, которых никто не звал и не знал, но которые всегда являются, что бы ни происходило, бродили по коридору, пуская дым из волосатых ноздрей, и занимали по целым часам ванную и туалет. Лотта не удовлетворялась одними только искусствоведами — она требовала литераторов, и таковые доставлялись ей во множестве. Все они были тщеславны до полного невероятия, и то и дело прожигали свитера и диваны неосторожной искрой. Произведений их нигде нельзя было прочесть, кроме как на убогих сайтах в интернете, но, тем не менее, известно было, что этот пишет критические статьи, а тот — напротив, романы.
Говорили обо всем сразу: о возрождении православия и цивилизационных надеждах на ислам, о постмодернизме и о том, что надо, надо ему уже наконец противопоставить что-нибудь стоящее, о пользе разделения России на несчетное количество независимых субъектов и об упразднении женщин. Все соглашались во мнении, что женщины уже совершенно никому не нужны на настоящем этапе общественного прогресса, и как только наука наконец насобачится воспроизводить клонов в пробирках, женщины сами собой отпадут как ненужный пережиток тупиковой эволюционной ветви. Лотта внимала всему с восторгом.
Половина литераторов при этом вальяжно и даже разнузданно обнималась с другой половиной литераторов, искусствоведы одобрительно посматривали на это, комментируя происходящее словами, в которых прежде всего слышалось настойчивое до болезненности желание процитировать какой-нибудь философский труд, а всё прочее рассказывало анекдоты и безостановочно поглощало бутерброды.
Пришла Валентина. Она была наслышана о происходящем, и наконец, похоже, явилась поглядеть на всё своими глазами. Каково же было ее изумление, когда она увидела едва ли не всех, с кем так или иначе сталкивалась на протяжении полугода, в одной крохотной комнатушке. Иван-Жано Тытянок, припав к ногам хозяйки, слюнявил пальцы и перелистывал фотографический альбом, где Лотта светилась в виде модели на всех фотокаточках:
— Модель, модель… Модель вселенной! — говорил Егор.
Женя Торубаров в полосатом костюме сидел прямо на полу, Очеретько расположился за зеркалом и перебирал косметические штуковины, Виталий шептался с общим приятелем, имя которого Валентина забыла — перед ними стояла початая бутылка водки. Даже Иоанн Благовисный, который однажды прицепился к Валентине и Жано в галерее, сидел здесь. Также тут были три или четыре девушки: одна забилась в угол и оттуда поглядывала настороженным взглядом курносого зверька, другая с бледным лицом стояла у окна и окидывала сборище лихорадочно блестевшим ртутным взглядом, а третья постоянно хохотала — взрыв ее состоящего из шариков хохота звучал всякий раз, когда к ней обращались. Приглядевшись, Валентина вдруг поняла, что вся компания, и сама Лотта, полулежащая на своей знаменитой продавленной тахте с полинявшим тигром — все были укурены в хлам. На лицах чернели чудовищные, расплывшиеся во всю радужку зрачки. Даже на лестнице стоял толстый слой сладковатого, похожего на табачный, дыма.
— Зачем вы это? — тихо сказала Валентина, глядя на всех поочередно и потом обводя взглядом всех вместе. Но ее никто не слышал.
Она дернула Лотту за рукав:
— Вставай.
— Вставай, страна огромная… — запел кто-то, и другие иронически подхватили:
— Ну да, вставай на смертный бой с проклятою ордой.
— Алё, Валя, на нас больше никто не нападает!.. — помахал рукой Женя. — Настала свобода!.. А ты и не в курсе? Тебе не сообщили?
— Против чего это она вздумала восстать? — обратился незнакомый общий приятель к хохочущей девице. — Чему она собирается сопротивляться и как? Культу потребления — воздержись от покупки нового пылесоса. Рекламе — отключи телевизор. Как еще ты собираешься…
Позади, будто бы из прихожей, вдруг раздался резкий глухой толкающий звук, и она обернулась через плечо, уже понимая, что это.
Конский топот приблизился и настиг, и земля содрогнулась, и послышался залихватский свист, и мельк бича, и ее ожгло изнутри, как ударом, и еще, и еще, так что она едва не потеряла сознание, и только сквозь топот, крики и удары видела, как через плывущую мреть, что Лотта, клеопатрово изогнувшись, поманила ее к себе — но она отступила в сумрачную глубь коридора, уходя от надвигающихся всадников, и закричала, и заметила их раскосые глаза, и разглядела их вышитую бисером одежду, и увидела опушенные мехом шапки, и щиты с устрашающими оскалами, и взмахи кривых сабель, которые остро сверкали на солнце.
Вот и всё. Кошмары Валентины настигли свою жертву. Больше я не стану рыться в её записках. Кажется, в папке «Vademecum» остался еще непрочитанный файлик или два. Вот и объяснение, почему она загремела в психушку. Вопрос, который нас мучил — или, во всяком случае, Егора.
Она сама написала себе этот бред.
Файлы, методично и медленно, один за другим, я стирала с компьютера, а потом с флешки. Так же, как открывала — в произвольном порядке.
Я встала, заправила нашу постель. Покатала модельку «Кадиллака» по чужому столу.
Егор, выходя из ванной, улыбнулся и сказал:
— Смотри не сломай машинку. Заварить кофе?..
Долговязая. Больничный халат едва прикрывает колени. Впрочем, Инна не смущается этим. Она не сутулится, в отличие от многих высоких людей.
— Я работала манекенщицей! — говорит она словно в объяснение, и усаживается на унитаз, не подбирая халата: покурить.
Интересно, врет или нет? Сейчас бы уже сказали: моделью.
Рассказывала ли я, что в психиатрических больницах в туалете нет перегородок, а в двери — окно? Персонал наблюдает нас круглосуточно. И правильно делает, ведь мы опасны для окружающих и для самих себя.
— Кури, — говорит Инна и смеется, всовывая дымящийся окурок в вечно чуть приоткрытый рот Нюре, которая пальцами подбирает с кафельного пола какую-то дрянь.
В центре туалета, между коричневыми плитками, сток. Когда моют пол, черную воду, если лень подбирать тряпкой, просто сгоняют в отверстие.
Нюра доверчиво принимает бычок своими полными оттопыренными губами, с которых спустилась на воротник тоненькая леска слюны. Блажная вдыхает горький дым скверных сигарет — кажется, это «Золотая Ява». Инна небедная, но «Вог» с ментолом, что приносит ей подруга, вчера закончился. Нюра кашляет, плюется и плачет.
— Я сказала, кури, — голос подбрасывает Инну вверх.
— Оставь ее в покое, — говорю я.
Инна немного побаивается меня. Не знаю, почему. Я поступила сюда такая, что, вероятно, было, чего пугаться. Но все-таки она накапливает в себе раздражение, чтобы огрызнуться:
— Отвянь!.. Наркоманка.
Мрын — богатое село Черниговской области. Крепкие деревенские дома, напоминающие городские дачи, огорожены где высокими заборами, а где, наоборот, штакетником. Черешня расчесала челку и выставила на улицу на просушку. Разлапистый орех простирается в небе, развесил свои фигурные листья, расставил сучья, и тут и там в темной зелени светятся молодые покрытые крепкой кожурой орешки. Шелковицы устелили дорожку чернильно фиолетовыми пятнами. Тополя шумят, их пушистая богатая шевелюра развевается на ветру, крепкие, жесткие листья трутся кожистыми краями, побрякивают друг о друга. Пирамидальные тополёчки тянутся высоко, ставя ветки под острым углом к стволу в шахматном порядке, деверья торчат, как воткнутые в землю голики — высокие веники из прутьев.
Троюродный племянник — седьмая вода на киселе — встречал на остановке, железной, рыжей, покосившейся, увешанной объявлениями «Продаю участок». Подтянутый, в джинсах-стрейч, порванных на коленках и на щиколотках, по всем правилам современной моды, в майке с надписью «Development», смуглый, он, кажется, еще загорел за три или четыре года, что мы не виделись, вытянулся.
— Привет, я рад тебя видеть, — произнес он безлично, как обычно еще говорят: «Приятно познакомиться».
Он закинул на тощее плечо мой рюкзачишко, и мы пошагали по пыльной улице, давно не помнившей дождя. Лето стояло на удивление сухое.
За рядами домов расстилаются огороды, где золотятся круглые шапки подсолнухов, и стада кукурузы трясут желтыми хвостами, а дальше — выгоны, размеченные жердяными изгородями: в Мрыне держат лошадей.
Меня встретили, как только и встречают повсюду заезжего гостя, прибывшего из дальних краев, который не собирается обременять семью долгим присутствием. Отобедали крепким борщом с зеленью, где плавала кисточка плотной деревенской розовой сметаны и укроп, луком, хлебом, огородными овощами и всем, что Бог послал — а Он не скупился.
С дороги я отправилась передохнуть: выбирать можно было между мягкими перинами железных кроватей с шишечками, новым пружинным поролоновым диваном племянника и просторной печкой, где в углу лежали пальто и шубы, а на газете сушились семечки и нарезанные для компота яблоки. Стянула зеленое прохладное покрывало со старой швейной машинки «Зингер» и побрела в сарай, влезла по деревянной лестнице на второй этаж, где был сеновал — золотая колючая солома в струях пыли, просвеченных солнцем из высоких окошек. Здесь было жарко и душно, и я, повалявшись немного, решила все же спуститься.
Рядом с коровьим и свиным загоном, откуда доносилось чавканье, брат соорудил мастерскую. На стене висели цепи, рыбацкая крупноячеистая сеть, доски, и ржавел остов велосипеда. А в углу лежал ворох свежей, сладко пахнущей травы, густо замешанной на полевых ромашках, васильках и клевере. Сюда, на мягкую груду, кинула я свое одеяло и погрузилась в прохладу, по которой истомилось в эту неделю всякое живое существо. На летней кухне позвякивали посудой — Мария, которую ничто не могло отвадить от поварского заделья, жарила кабачки на вечер. Кукушки на долыне завели свою однообразную легкую перекличку, племянник возился с мопедом приятеля:
— Ты вообще его хоть смазывал?..
— Смазывал, смазывал…
Под эти мирные звуки я заснула.
Но это неправда. Я никогда не употребляла наркотиков. Достаточно и того, что я видела, как легко люди подсаживаются на них. Многие ведь даже не знают, что однократный прием безобидной таблеточки может спровоцировать развитие шизофрении, или депрессии — настоящей, не «ах, у меня депрессия», а когда кажется, например, что внутренности гниют или пища представляется нечистотами. А там и лечение всю жизнь, — бывает, без результатов. Однако совместный наркотический бред моих знакомых, очевидно, воздействовал и на меня — я и сама не замечала, как день за днем поддаюсь ему, пока меня не вынесли в виде обездвиженного кулька из Лоттиной квартиры.
Анна. Короткие волосы вьются: химия. Халат всегда аккуратно завязан поясом: редкая вещь — пуговицы в больничном халате, обычно он просто запахивается. Анна попала сюда не по истерике, в опьянении или от попытки самоубийства, как большинство. У нее тяжелая депрессия. Депрессия — это, наверное, лучше шизофрении, так я думаю, спотыкаясь у умывальника.
— Я бы давно покончила жизнь самоубийством, но боюсь, что тогда и у мужа возникнет такое искушение. Самоубийство — единственный достойный человека выход из такой ловушки, как жизнь.
— Почему же?
— Смерть всегда нас настигает, но в тот единственный момент, когда мы сами ее принимаем, мы принимаем ее свободно. То есть мы ускользаем из власти необходимости.
Анна — одна из немногих, у кого хватает здесь памяти и достаточно собранное внимание, чтобы читать толстую книгу. Читает она, медленно переворачивая пожелтевшие страницы, Виктора Гюго. Эту книгу, именно это издание, я однажды видела в какой-то провинции, на полке в одном из дружественных домов. Когда-то кто-то ее читал. Я и сама ее прочитала однажды. От скуки и потому, что читать газеты было утомительно, а больше ничего не было. Сейчас я бы не осилила ничего такого. Все, что длиннее двух абзацев и сложнее простой фразы, вызывает усталость.
— Ну, девка, ума палата, и горе от ума, — говорит старушка. — Господь тебе жизнь дал, а ты ему отказываешь — забери свой подарок, он мне, вишь ты, ненадобен!..
— А, Прасковья Федоровна, Господь ваш сам самоубийство совершил.
— Это как?
— Ну, дал себя распять. Он же Бог, как Он мог людей, каких-то неизмеримо мелких перед ним, допустить до такого бесчинства? О них-то бы хоть позаботился — они, может, по глупости, знаете как, не подумали. А он их убийцами своими сделал. Чужими руками все равно как. Это он плохо поступил, ваш Бог, Прасковья Федоровна, и не говорите вы мне о нем ничего.
Она осуждала Бога за «самоубийство», за провокацию, но провозглашала, что для человека самоубийство — естественный и даже единственный «свободный выбор».
— Наслушаются тебя тут, Аня, выйдут и кокнутся. На твоей совести будут, — ворчала Прасковья Федоровна.
— Каждый сам совершает выбор, и наплевать. Нет, я бы сама — давно убилась. Но муж вот мешает. К тому же, у меня ведь собаки, — вздыхает Анна. — Что же с ними будет?.. А что это ты все время пишешь в тетрадь?..
Нервным, развязанным почерком я пишу: «Феназепам, циклодол, аминазин. И был вечер. Аминазин, циклодол, феназепам. И было утро. День шестой». Хотя на самом деле, как позже выяснилось, уже четырнадцатый. Такие сдвиги по времени — нормальны для безумия, и, что самое главное, нормальны для лечения безумия.
Пишу отрывки бредовых мыслей и незаконченные предложения, но цепляюсь за ручку, как за якорь — боюсь, что унесет, и ничего уже нельзя будет поправить. Часто мне потом казалось: сейчас я отложу ручку, закрою тетрадь и окажусь в обычной обстановке, которая успела и полюбиться, и надоесть, но не таит в себе ничего особенного: ничего страшного и ничего странного.
— Ты, наверное, журналистка, да? Или студентка? Как же тебя сюда занесло?.. Ну ничего, ничего. Зато посмотри, сколько вокруг сюжетов. Кстати, я хочу тебе рассказать — видела в четвертой палате бабушку, такая, в кофте ходит? Знаешь ее историю? Порасспросила бы! Может, статью напишешь.
Анна встает с перевернутого ведра, где курила — в него по вечерам наливают воду, чтобы вымыть этот коричневый кафель — гасит окурок в луже на полу, кидает в эмалированное ведро: туда складывают мусор. Она потихоньку идет к двери. Движения ее сами собой складываются в слово, висящее в воздухе: «Заторможенность».
Через несколько минут она возвращается с той, которая в кофте.
— Тамара Петровна, вот тут среди нас журналистка! И она о вас напишет в «Правду», если вы ей все-все расскажете.
— Почему в «Правду»? — спрашиваю я.
— Потому что газету «Кривда» закрыли три дня назад, — вставляет Нюра. — За разжигание межнациональной розни. За разжигание!
Она хохочет.
— Ой, правда напишете? — вскрикивает Тамара Петровна и хватает себя за шею. — Так я вам все расскажу! У меня и документы есть!..
Она роется в бездонных карманах, где напихано всякой дряни — многие носят тут в карманах нужные вещи: зажигалки, хлебные корки, молитвенники, шариковые ручки, свернутые кроссворды… Она достает обрывок серой туалетной бумаги и показывает мне, сует под нос:
— Вот, вот! Документы!..
Голова ее начинает трястись, седые волосы патлами падают на впалые щеки.
— Не надо документов, Тамара Петровна! — говорит Анна. — Она вам так поверит!.. Здесь же не там, где без документов уже и человеку не верят. Здесь либо верят тебе, как человеку, либо не верят, как человеку — на то и сумасшедший дом! В общем, короче. Я сама тебе расскажу. Идите, отдыхайте, Тамара Петровна.
— Я вам позвоню на прошлой неделе! — с достоинством говорит Тамара Петровна. — Мне надо будет завизировать интервью. Продиктуйте, пожалуйста, номер вашего телефона.
— Я передам, Тамара Петровна, — говорит Анна. — Идите, идите.
— Ступай, старая дура! — говорит Инна. — Надоела, сил нет.
— Зачем ты так? — спрашивает Анна.
— У меня от нее голова разболелась, — скороговоркой произносит Инна, подлаживаясь под общее изменение атмосферы.
— Все равно: не надо. Так вот, Тамаре Петровне поставили диагноз: шизофрения. Но она вообще-то со всем справляется и в состоянии сама себя обслуживать. Она готовит, может все делать по хозяйству… Но у нее есть брат, родной брат.
— Кстати, я его видела, — вставляет Инна. — Ань, ты мне не дашь сигаретку?
— Бери. Видела?
— Видела. Приходил такой — черный, страшный…
— Нет, это, наверное, не он. Тот — маленький как раз, с тиком, глаза бегают. Так вот, она прописана в квартире. И, хоть она правда немножко не в себе, у нее был какой-то там мужчина и они жили нормально. А потом брату понадобилась жилплощадь. И он развел сестру с мужем, довел до припадков, отдал в психушку. Шизофреника так не выпустят, надо оформлять опекунство. Она не хочет к нему под опеку. Говорит, он меня со свету сживет. А так, без опеки, не выпускают. А больше некому. Вот какая страшная ловушка этот диагноз. Ты поняла?..
Проснулась от ощущения росистого холода. Подобрался вплотную. Трава, на которой лежала, была влажная и ароматная. Наливался вечер. Солнечные лучи приобрели рыжизну, они косо просвечивали макушки деревьев, до половины уже утопленных в тень домов на другом ряду улицы.
— Ты проснулась?
Этот ненужный вопрос задал долговязый племянник, возвышавшийся над моим лежбищем.
— Пойдем со мной в клуб. Есть один человек, он хочет с тобой познакомиться.
Мне не хотелось проводить вечер в обществе новых знакомых.
— Слушай, я же здесь не за этим.
— Не ерунди. Успеешь все. Пойдем, я уже пообещал.
Таинственный незнакомец стоял в кругу других незнакомцев, не менее таинственных. Компания у крепкого кирпичного клуба, на котором висела яркая табличка «Танци 19–00–23:00», была в точности такой, какую можно встретить в Москве, Киеве или Питере, разве что солнечные очки в это время суток были уже излишеством.
Они пили пиво, и, чтобы не возникало отчуждения, я в киоске тоже купила себе «Ром-колы». Разговорились.
— Мы про все расскажем, спрашивай, что тебя интересует.
— Ну, как у вас на Украине политическая ситуация? Как вы относитесь к Ющенко, парламентскому кризису?..
— Тю! Ты шо, хиба така дурна?..
Я, между прочим, была старше их лет на семь, а кого, может, и на восемь — им было около девятнадцати, двадцати.
Собирались красивые девушки, они появлялись парами и по трое. Начались танцы, и все потянулись в клуб. Арсений — так его звали — начал:
— Почему я хочу с тобой поговорить. Ты здесь ненадолго, так? Ты ничего не знаешь, а про меня тут всякая собака. Чем тебя угостить?
Я помахала у него перед носом бутылочкой с удивительным алкогольным украинским напитком, по вкусу напоминающим лимонад:
— Уже ничего не надо. Ну?..
Мы сели у ларька на деревянную лавку.
— У мене отец помер, — сказал он вдруг и замолчал.
Небо было крупное, светлое от звезд. Млечный путь тянулся через весь горизонт, мерцали увесистые звезды. Подруливали, дырча, мопеды — молодая сельская знать собиралась чуть позже, дав празднику развернуться.
— У меня, уяви, помер отец. А мать вышла замиж.
Старая кудлатая собака приковыляла на трех с половиной ногах — передняя лапа была перебита и, видно, неправильно срослась.
— Чому молчишь?
— Так бывает.
— Бывает? Как — бывает? Нет, так не бывает. Ну ты выдь замиж через год, не знаю. А она — через полгода. В мене знаешь, який отец був? Он все вмив!.. А этот младше матери. Да он мне в братья годится. А она вышла. А?..
Его пробрало, передернуло, как от холода. Стало понятно, что он пьянее, чем показалось сначала. Ему нечего было больше сказать. Он уже все произнес. Он даже не мог поведать подробностей, потому что их не было. Он хотел выговориться, исповедаться — а хватило на две короткие фразы. Но эти фразы нельзя было пережить. Он понимал, что нельзя пережить, мир рухнул, сломался. Я молчала.
— А ты читала такую книжку?.. Я ее в детстве читав. И знов сейчас взял тут, в библиотеке. Ее никто не читал. Там про одного датского принца. Он жил очень давно…
Вздрогнув, он вдруг запел на какой-то свой, дикий мотив:
В кинци гребли шумлять верби,
Шо я насадила,
Нема того казаченька,
Шо я полюбыла…
Он тряхнул головой, черные кудри рассыпались по страшно бледному лицу, на котором яркой меткой выделялись красные губы. Он с усилием, с сипом в голосе продолжил:
Росла, росла, дивчинонька,
Та й на пори стала,
Ждала, ждала дивчинонька,
Та й плакати стала…
В этот момент мне показалось, что я поняла его. Он уронил лицо в ладони и сказал, как ударил:
— Курва!..
И подхватил, словно падающий стакан:
— А шо, слушай, может, и фильм снимут про того принца?.. Как там в Москве — не чутно? Может, уже и знимают, а мы не знаем? Сейчас по книжкам фильмы все: «Властелин колец», «Мастер и Маргарита». Ты смотрела «Девятую роту»?..
— Арсений!.. Арсен! — завопили истошно от соседнего бледного фонаря.
— Ща! — крикнул он, напрягая голос.
— Арсюха-а!..
— Ты не уходи, я счас. Зовут.
Он поднялся, покачнувшись, и двинулся в темноту на нетвердых ногах. Маленькая сумка через плечо на длинном ремне болталась, как выпавшая из механизма запчасть.
К вечеру я так накуривалась, что соленый и кислый ком стоял в горле, першило, тошнило. Шизофреники в среднем живут меньше, чем другие психические больные, потому что они непрестанно курят. Им требуется занять руки, ум, или то, что от него осталось. Занять свое безумие. Глаза щипало от дыма. Волосы, мой халат и ночнушка, поверх которой здесь принято его надевать, пропахли дымом. Но на следующее утро первое, что я делала — отыскивала под подушкой сигареты и зажигалку. Зажигалки раз за разом, через день, не оказывалось. Кололи такую дрянь, не то что не почувствуешь, как кто-то лезет под подушку — вывернут тебя наизнанку, не проснешься. Многие в первой палате всю ночь лежали почти без движения. Едва дыша. Как в обмороке. И я.
В первой палате — изоляторе — через которую проходят все, вновь поступающие, и кто-то, подобно мне, задерживается надолго, больным не полагается тумбочек. Вещи прячутся под матрас на панцирной сетке железных кроватей, выкрашенных теперь облупившейся светло-голубой краской. Вставая с желтых простыней, с пружинного ложа, как мертвец из бедного металлического гроба, я брела в туалет. Это было единственное место, кроме палаты, где я могла быть. По коридору бродить не дозволялось.
— Куда пошла?..
Окрик разворачивал, возвращал на круги.
— Я просто хотела пройтись.
— Ты уже прошлась!..
В туалете, собственно, был и умывальник — две раковины. Три унитаза — один белый, другой голубой, третий почему-то фиолетовый. Бачки под потолком. Вентилятор, производящий шум и поднимающий сигаретный пепел в воздух, напитывал все тесное помещение равномерным затхлым и терпким запахом курева.
— Доброе утро, — говорит Жанна.
Жанна даже улыбается. У нее подергивается под правым глазом: нервный тик. Она сидит на перевернутом ведре и курит. В руке у нее раскрытый на двадцать первой странице акафист Серафиму, Саровскому чудотворцу. Что страница двадцать первая, почему-то сразу врезается в сознание, и я начинаю думать, умываясь водой с привкусом металла, что это может значить.
— Двадцать один, — зачем-то вслух говорю я.
— В сумме оно дает три. Двадцать один — троица: Бог-Отец, Бог-Дух и Бог-Сын, — насыпает гороху маленькая бойкая старушка, ее, кажется, зовут Татьяна. Впрочем, может, и как-то иначе. Она лепечет без умолку, мелет тонкую муку своего застарелого бреда, а если вызвать ее на разговор, потешает окружающих своими нелепостями. — Третий курс богословского факультета!.. Почему Бог-Сын выражается числом «один»? Потому что один спустился к людям. Почему Бог-Отец и Бог-Дух — число два? Потому что без Сына они неполны.
— Ладно, ладно, Таня, — останавливает Жанна. — Тут тебе кто угодно это расскажет. Вон Иру спроси.
Ира ничего не говорит, она только мычит. Она так тяжело больна, что мало похожа не только на женщину, но и вообще на человеческое существо. Больше всего она смахивает на вставшую на задние лапы свинью, которую начали претворять в человека, но забыли, остановились на полпути. Хотя на деле она, вероятно, пережила обратную метаморфозу. Тяжелый подбородок, маленькие осоловелые глазки, необъятная ширина тела под всегда распахнутым халатом. Здесь, в большинстве, люди не рождались такими — а становились. То есть в общем переживали период именно становления, как ни относись к нему. И по-своему это, может, даже и гармонично.
Безумие — это, может быть, просто бедность. Просто неспособность и невозможность получить то, что и так тебе принадлежит, понять ясное, увидеть светлое, вкусить терпкое. Анемичность души.
Огромная дыра в ночнушке, сквозь которую проглядывают рыхлый белый живот и вялая тяжелая грудь. Может, Ира и не ведает о существовании этой дыры. На голове короткая щетина — на той неделе подстригли, потому что обнаружили вшей. Я не знаю, что с ней случилось, и про девочку-сироту придумываю, конечно. Здесь, впрочем, все обо всех всё знают, а что не знают, то, значит, и знать не стоит.
— Я хотела бы попросить тебя дать и мне прочитать этот акафист, — говорю я Жанне.
— А ты проще выражайся. Дай, мол. И дам.
— Дай, пожалуйста.
— При одном условии: покури со мной.
— Ну, давай покурим. — Я присаживаюсь на корточки. — Но тогда я уже не буду читать.
— И правильно. Не надо соблазняться светом, когда все вокруг лежит в грязи. Будь со своими людьми, не уходи от них далеко.
— Где ты этого набралась?
— В московском метро, где же еще!..
— А я не могу вспомнить, — вступает Инна. Она входит и брезгливо морщится при виде Иры. — Не могу вспомнить, девочки, какая следующая станция после «Пражской»?
— «Парижская».
— «Южная».
— А не «Долгорукова»?
— «Академика Янгеля».
Жанна смеется, Нюра, не понимая причины смеха, присоединяется — звонко взлаивает. Ира тяжело разворачивается и уходит. Через минуту она придет. Она все время ходит туда-сюда.
— Да зачем тебе?.. Тут-то!..
— А давайте составим карту метро по памяти?
Здесь вообще довольно охотно смеются. Но это всегда надломленный смех. Ножиком режут стекло — все равно ты его так не искрошишь. Смех бесполезен. И не хочется думать, что есть люди, которые так смеются. А может, не от смеха этот липкий пот подмышками — может, просто надо принять наконец душ. Однако здесь нет душа. То есть существует ванная комнатка, где стирается и сушится белье — она, конечно, заперта. По расписанию раз в неделю помывка, но я уже, кажется, две недели здесь, и не видела, как мылся кто-нибудь. Да и запах такой, что начинаешь думать невольно, будто здесь по целым месяцам кожа не знает горячей воды и мыла. Человеческая плоть. Преющая, выделяющая пот, истекающая жидкостями.
Лето, в больнице отключили горячую воду… Но, наверное, где-то же они моются. Потому что иначе, конечно, быть не может. Вот и гоголевский сумасшедший ученый сосед утверждал подобное: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Последний аргумент, когда аргументов нет — но самый убедительный. Вроде: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?» (И почему — после? Если его нет, то уж сразу, а не после.) Но если Бог есть, то какая же я сумасшедшая?
Шуршат на ветру крепкие стебли кукурузы. Початки уже налились молодым молочным семенем, можно выламывать и грызть сырыми — сладкая прохладца, тугие зерна лопаются на зубах. Вода в маленьком пруду, точнее, болоте, стоит — не шелохнется.
Когда сосед зачерпывает с того берега гремящим эмалированным ведром, которое сразу умолкает — по глади идут широкие плавные круги, в равном отстоянии один от другого. Они многократно ломают отражения верб и берез, а затем деревья в пруду склеиваются по частям сами собой.
На мели между утонувшими желтыми листьями стоит стайка мальков.
Длиннолапые водомерки рассекают отражения, неглубоко проминая синее зеркало. Два монументальных облака невесомыми мраморными изваяниями громоздятся в небе и в пруду. И пруд, и небо — всё мало им, и как они, такие объемные, вмещаются в эти плоскости? Божья коровка закончила пешее путешествие на тонком конце высохшей былинки, расправила крылья и взвилась. Стрекозы исполняют нескончаемое грациозо, трещат крепкими лопастями, слюдой посверкивают на солнце. Их огромные стереоскопические глаза блестят, как драгоценные камни. Камыш склонился на одну сторону, самые высокие листы, рисуя плавную дугу, касаются поверхности воды, и отражение дописывает окружность. Дятел в отдалении не умолкает, бьет бесконечное многоточие, легкое и гулкое. В перелеске взялась гадать кукушка. Я жду Арсения. У нас свиданье.
Об этом поведал племянник утром, за завтраком. В густом благовонии плетистых изросшихся розовых кустов стоит у Марии и брата стол, за которым семья собирается трижды в день. Завтрак похож на обед: густой борщ. В том борще ложка стоит стоймя. Розовое облако пара тает в летнем дне. А еще Мария принесла с грядки лук, многослойный и полупрозрачный, и пучки узорчатых листьев петрушки.
— Арсений просил передать, чтоб ждала в полдень у пруда.
Я поперхнулась и отложила луковое колечко.
— У какого еще пруда?
— А — там…
Мария одобрительно рассмеялась:
— Быстрый.
Ее лицо и вся ладная крепкая фигура выражали спокойствие. Она располнела, да и в юности была крепка, румяна, сдобна — и не ленилась каждый день проделывать те ухищрения, те простодушные нелепости, что подразумевались конкретно понятым телевизионным девизом «уходом за собой»: рисовала синие брови и густо подмалевывала ядовито-розовым губы. Ходила всегда в просторном цветном платье и золотистых босоножках. Я всегда ее любила, но это «быстрый» подняло в стакане сознания легкую бурю негодования.
И вот я жду Арсения с готовой просьбой не выставлять меня посмешищем в глазах родни, но дырявые прыгающие от легкого ветерка тени на траве и воде, скульптурные облака и даже ведро соседа — перестроили на созерцательный, мирный лад. В отдалении на поле взмахивают блескучими лезвиями, как будто веслами, косцы, удаляясь по волнам никнущей жатвы, и запах свежесрезанной осоки долетает сюда. Что-то припозднились, роса сошла повсюду, кроме как в глубокой тени, солнце печет немилосердно. Рубахи — кто постарше — и футболки — молодежь — поскидывали, и широкие спины лоснятся от пота. У старших под рубашками майки, и тело приняло загар только там, где его не прикрывает хлопок: шеи и руки до плеч. Но парни изыскивают время позагорать, отдохнуть здесь же, у пруда, скорее напоминающего болотце. Поэтому их тела брозовы без изъятья.
Арсений явился важный, торжественный. Черные кудри расчесаны на пробор, карие глаза блестят. При свете дня были заметны юношеские бритвенные порезы на гладких щеках и ажурные пятна грязи выше запястий, в то время как ладони были тщательно вымыты и даже, кажется, пахли мылом.
— Прывит, — сказал он.
— Привет.
Он совершенно не знал, что говорить дальше, и я не знала. Взъерошил волосы, разрушив тщательную прическу, и улегся на спуске к воде, где я сидела.
— Вызеленишь штаны.
— Ну и хай. Тоби, что ли, стирать?
Я хмыкнула.
Он вытянул из стебля травинку и вставил в зубы. Потом немного подумал — будто облако набежало на лоб — сорвал, все так же лежа, полевой клеверок и протянул мне:
— На.
Рассмеялась:
— Ты очень галантный.
— Выходи за меня замуж.
Серьезные сдвинутые брови.
— Спой что-нибудь, пожалуйста.
— А что?
— Ну, ты же пел вчера.
Мисяць на неби, зироньки сяють,
Тихо по морю човен пливе.
В човни дивчина писню спива-а-е,
А козак чуе, серденько мре…
Голос у него был — трезвый — чистый, высокий. Протяжная мелодия струилась над водой, витала в ветвях, уносилась в небо…
Мы просидели, почти не разговаривая, на берегу часа три. Несколько раз он принимался петь, но ни одной песни не знал наизусть до конца:
— В мене мати пое, я тильки подпеваю. Вона хороша, але сама не уявляет, шо робит. Ну да я тоби казав…
Налетел ветер, набежали тучи, засобирался дождь. Мы встали.
— А придешь завтра?
— Завтра…
— Приходь. Я визьму у матери зошит, вона слова писень уси туди записуе. А у вас в России есть якись песни, романсы?
— В твоем возрасте, — нравоучительным тоном заметила я, — у нас в основном слушают рок. Или электронную музыку…
Он вспыхнул, повернулся и зашагал по траве, не оглядываясь.
Мерзли ноги. У меня не было с собой носков. А если бы и были, их бы отняли в приемном покое так же, как и всю одежду, кроме нижнего белья. Лифчик бы тоже сняли. Чтоб не повесилась?..
Они надели на меня куртку, еще было одеяло — в него санитары завернули, связанную, обессилевшую. Так понесли, при ужасе присутствующих, под взглядами сидящих у подъезда чужих бабулек, непонятный кулек в синюю машину скорой психиатрической помощи. Сопровождал меня почему-то Егор. Может, он был наиболее трезв? Зрачки у него были нормальные. На каталке распеленали. Я лежала, глядела в окно, и больше не кричала. Молча сняла с шеи бело-голубой дешевенький крестик и серебряный медальон с тонким изображением ангела-хранителя — на одной цепочке — отдала Егору. Все равно бы забрали.
Он тотчас надел и крестик, и медальон.
— Я, кажется, досмотрела свой сон, — сказала я ему. — Помнишь, ты рассказывал о своем многосерийном сне? У меня тоже был такой. Так вот, вроде бы, я его досмотрела.
— Однако ты сделала это как-то уж очень всерьез. Зачем так?
— Это не я. И вообще, у меня такое чувство, как будто я умерла. Ты помолишься за меня?
Он кивнул. Отвернувшись, стал смотреть в окно. Да меня и саму утомил этот длинный разговор. Казалось, он начат был давным-давно, и я все время невольно ожидала его продолжения, как продолжения и, главное — главное! — завершения всех разговоров. Я бы ждала этого завершения всю жизнь, потому что человек ведь ждет конца, он не верит в него, отрицает его, но все время поджидает. Только так и возможно ждать: не быть уверенным, что ожидаемое произойдет — это ведь и есть свойство ожидания. В противном случае ты уже не ждешь, а просто знаешь, что нечто обязательно произойдет. Однажды, вероятно, в жизни каждого произойдет завершение всего, но мы ждем не этого завершения — мы ждем завершения в нашей общей жизни, в моменте, который мы все разделим, который будет нашим общим, а не чьим-нибудь. Завершение встреч и разговоров ради одной встречи и одного события.
Мысли мои разбежались — я вдруг подумала, как я надеялась, что в качестве больной никогда там не побываю. Все надеются именно на это. И если попадают, то уповают на случайность, на то, что их порывом занесло, по глупости, стечению обстоятельств. Но когда ты оказываешься в таком месте, уже вряд ли можно всерьез расчитывать, что здесь большую роль сыграла какая-нибудь жизненная нелепость. Значит, все не так просто. Значит, все правильно.
Расстегнутая цепочка, оставленный крест — почти, если это не слишком громко, отречение. Может, и громко, но бывают моменты, когда твое право и даже обязанность — сказать одно или два слова, не испугавшись их. Я дошла до уступа, где больше не оказалось сил. И захотелось передохнуть. Но, пока ты не умер, ты обычно должен идти. И у всякого — свои подталкивающие в спину. У меня — эти двое, крепкие мужики в синей форме. Ничего, они даже симпатичные. Да и как им не быть крепкими, им же вязать больных. Один в очках, с колпачком гелевой ручки, торчащей из кармана. Другой постоянно нажимает на кнопки сотового телефона. В окне мелькают углы домов, верхние этажи, кроны деревьев, пасмурное московское небо, нависшее низко, приблизившее ко мне свое большое пустое лицо с молчаливым вниманием.
С момента, как они приехали по паническому вызову, кажется, Лотты, я ничего не сказала. В ушах гремел лязг грандиозного сражения, которую развернулось в небе, а здесь происходит незримо, но мне казалось, что все это слышат. Я расшвыривала вещи, и, кажется, хотела кинуться в окно. Я молча, не раскрывая рта, кричала: просила прийти. Кого? Мне казалось, он здесь, со мной, незримо. Мне казалось, если я лягу или встану на одном месте, эти раскосые демоны накинутся на меня. Казалось, некто помогает, защищает меня, сражается с ними.
Но на самом деле его давно не было. Или его никогда не было. Или был, но не он. Или я звала не того. Или не звала. Или это действительно даже не я.
Ждали с Егором в приемном покое на красных дерматиновых стульях. Ушли мои угрюмые ангелы-санитары с опущенными книзу уголками рта и не глядящими прямо глазами. Осталась полная женщина за столом. Я разглядывала линолеум, он был совершенно такой же, как на кухне моей съемной квартиры, где осталась бедная больная Анечка. На окне стояла чахлая фиалка, как будто здесь ничто не могло чувствовать себя хорошо, расти, разворачивать листья, процветать. В пластиковой коробке стояло с полдюжины ручек. Приемщица подклеила страницу в какую-то растрепанную книжку и положила передо мной серый бланк, каких в изобилии во всяком учреждении.
— Подписывай.
— Зачем?
— Подписывай, меньше хлопот. Или через суд. Как хочешь.
Я подписала.
Когда мы пришли в отделение, Егор попрощался:
— Помни, что мы все тебя любим.
Я взглянула в его лицо и постаралась запомнить.
На лбу суровые складки. Брови надломились и сдвинулись. Глаза прищурены. В углах губ залегли морщины. Под веками пролегли тени. Цвет лица был серый. Фиолетовая рубашка накладывала багровые тени снизу.
Я кивнула. Постаралась запомнить.
Меня поставили на весы, провели в процедурный и приказали:
— Поворачивайся.
Странно, но укол боли не причинил. А я боялась боли. Но почему-то не почувствовала ее. Все равно. По обширному коридору, между сгорбленных теней и отражений, я проследовала почти до конца.
— Поздоровайся!..
В изоляторе стояло одиннадцать кроватей. Девять из них привинчены к полу, две другие — нет, их внесли и поставили там, где должен быть проход. Отделение переполнено. Самое время было бы, если б весна. Весной обычно случаются обострения. Впрочем, возможно, здесь в любое время года хватает недужных. Пока не знаю.
Навстречу поднялись две или три фигуры. Бросив на них беглый взгляд, прохожу к кровати, которая на ближайший месяц станет моей. Она в углу. Поставить в угол меня уже нельзя, но положить можно. Иногда в угол сметают сор, чтобы удобнее собрать веником. Не знаю, есть ли веник, который может собрать меня. А если и собрать, то зачем? Чтобы выкинуть. Очистить общество. Я — человеческий лом, сор, спам. Исчадие бреда, воспаление поджелудочной железы. Эти лекарства так действуют на почки! Впрочем, мой организм может вынести, он еще молод и полон сил.
Решетка продавлена, на наволочке странные разводы — она, в общем, чистая, просто пятна не отстирываются, и не стоит особенно задумываться об их происхождении, здесь все бывает. Я ложусь, отяжелела голова и руки. В первую неделю, вероятно, буду спать. Они позаботятся об этом. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Дальше не надо. Не помню.
Раскосые всадники где-то очень близко, но они уже не всадники, и я понимаю, прекрасно понимаю, что меня обманули, мне подсунули фильм, невинное чужое кино, я, как сказал бы Виталий, повелась — то есть поддалась этому соблазну, смотреть этот видеоклип. Они не представляли никакой опасности, напрасна была моя тревога. И только белый город стоял где-то, неизвестно где, так же, как и раньше — и я улавливала сквозь веки алый блеск его золотых крестов на закатном солнце.
С соседней кровати ко мне оборачивается женщина — у нее каштановые волосы с рыжим отливом, и лицо такое красивое, чистое и ясное, с ровными чертами. Мне даже кажется, что это лицо жительницы города, одной из тех, кто остался там, куда я не пришла — лицо воина, который и здесь меня не оставит. Я верю, что он не оставит меня, хотя понимаю, что его не существует.
— Вы красивая, — говорю я. — И вы очень похожи на моего друга.
Она широко улыбается, щеки собираются в морщины, во рту нет коренных зубов. И вздрагиваю: как могло мне показаться это лицо красивым? Ведь оно уродливо, напялило на себя хитренькую подобострастную мину, из-за которой проглядывает еще одна, с угрозой, — перекошена, искажена оскалом.
— Меня зовут Наталья, — глухо говорит она.
— Хорошо.
Отворачиваюсь к стене. На синей краске мелком или фломастером прочерчена красная линия. Она надо мной. Может, она размечает границу, под которой теперь надлежит пребывать. Может быть, это след крови, которая невидимо залила помещение, теперь, наверное, утону.
Но непросто бывает умереть. Это почти смешно: человек такая хрупкая конструкция, но он совершенно невластен бывает умереть. Он переживает кораблекрушения, автомобильные катастрофы, душевные потрясения, длительное лечение, переживает то, что нет никаких человеческих сил пережить — он преодолевает всё, и он всё еще бывает жив, даже когда ему этого уже давно не хочется.
Мерзнут ноги. Надо пойти и, по крайней мере, сыскать носки.
— Положи-ка тапки под матрас!.. Как тебя? Валентина!..
Поднимаюсь на локтях. Как будто цепи привинтили к рукам. Оборачиваюсь.
— А зачем?..
— Стырят, зачем.
Нагибаюсь — кружится голова, звенит, как колокол — и поднимаю больничную обувь, сую под матрас. Матрас продырявлен, из него торчат неопрятные клочки серой ваты. Я, вроде бы, даже и не видела таких. Надо же, какие они бывают — матрасы.
Закрываю глаза. Кто-то пришел, и я чувствую присутствие. Помощник ли это мой? Друг ли, защитник? Он роняет на пол грязь, и велит мне съесть ее, подмести языком, убрать. Неужели мне нужно поступить так, как ты требуешь? А если не открывать глаза, он так и стоит.
Он очень красив. В белом и красном. Раньше он никогда так не одевался. На плечах у него золотые погоны, и на пальцах у него золотые кольца, и обут он в красные сапоги. Ты очень красив. Я никогда тебя таким не видела.
Но я видела тебя перед тем, как забрали сюда. Бег сжег мои ступни, словно кто-то подкладывал под подошвы угли. Ты был с мечом, ты был на коне. Может быть, я не ложилась трое суток, и теперь устала? Но ты явился, тогда, когда они настигли меня изнутри, исполосовали бичами и порубили клинками, и ты стоял надо мной, и лицо у тебя было в зеленых и черных тенях, и сам ты был в зеленом и черном, и плечи, и пальцы в серебре. И я видела сквозь запекшуюся кровь то сражение.
Надо было мне сюда прийти, чтобы увидеть тебя теперь таким светлым? Скажи, разве не я соткала тебе все эти одежды?
И ты, наверное, видишь меня не вот так — полумертвую, почти без дыхания, со спутанными волосами на бледном лице, лежащую неподвижно на тонком матрасе, сквозь который тело чувствует каждую ячейку сетки. Возможно, я тоже в красном и белом, и в золоте, стою перед тобой и лицо у меня светлое, как день. Я даже чувствую, кажется, тяжелый венец, схвативший лоб, поддерживающий волосы — этот металл непосилен, сними его.
Вокруг снова запело, тихо и торжественно, словно при погребении, очень внятно, на неизвестном языке. Воронка ахнула, вдохнула, и сознание утащилось, уволоклось в сон, похожий на обморок. Хоть бы знать, что происходит там, за гранью? Но пальцы сами собой разжались, и серебристый переливчатый хвостик чего-то чешуйчатого скользнул в сумрак.
Захватив с негустой книжной полки маленький синий томик, я отправилась к пруду словно бы невзначай — хотелось повидать Арсения. Может быть, извиниться: зря обидела, хоть бы и ненароком.
«Записки охотника» не шли на ум, а ведь, когда я читала их в прошлый раз, и в голову не приходило, что они исполнены изумиельного юмора, и струятся на равнине русского языка спокойной исполненной вод рекой. Чтобы уяснить всякие языковые редкости, пожалуй, не помешал бы словарь, но его не было.
«Изволите видеть», «пойдем со мной, читатель». Я уже была там, куда звал Тургенев, и впилась книгу.
Позади зашуршало, и я поглядела, ожидая видеть певца, но то была большая безрогая кудлатая коза, пришпиленная неподалеку на цепочке, которая просто оказалась длиннее, чем мне показалось. Животина с тупым любопытством неподвижно уставила свои квадратные зрачки и тихо проблеяла. Подошла, перебирая маленькими аккуратными копытцами. Шугануть ее? Приласкать?
Я протянула ладонь ей навстречу ладонь, и она ткнулась крупными теплыми влажными ноздрями, одна из которых была розовая, другая — черная. Тупой мягкий нос обдал ладонь влажным дыханием. Вымя висело такое веское, разбухшее, что ей трудно было ходить.
— А я думаю, хто мою Тихосю поддаивает? — раздался визгливый голос с другой стороны.
Бабуля телепала к нам, опираясь на палку и держась рукой за поясницу. Пушистые брови непрорезавшихся рожек нацелились со свирепой угрозой:
— Дачница?
— Да нет, простите. Я тут у родственников. И не трогаю я вашу козу. У нас — корова.
— Корова! — бабуля фыркнула. — У коровы молоко — никакого толку, что воду пьешь, а у козы сладенькое, сок, а не молоко. Ты вот пробовала хотя? По разговору слыхать, городська.
— Нет, наверно, не пробовала. Точно не помню.
— Не помню! — снова передразнила бабулечка, и снова фыркнула, как еж, словно чихнула. — Попробувала б — запамьятала! Густе молочко, як сметана.
Скулы заломило: жарко, и от молока я бы не отказалась.
Бабка намотала цепь на руку и двинулась со своей козой огородами к хате, которую я и не приметила сначала — маленький беленый домик с отставшей кой-где штукатуркой и крест-накрест планками наружу, с резными наличниками, прятался в вишнях на взгорке.
— Не трогала она, аха! — ворчал божий василечек, заботясь, чтоб я слышала все до слова. — А поддаивает-то кто? Черт леший?
Так же сварливо она бросила мне:
— Ну, подымайся, ходим!
— Куда это?
— Дак угощу Тихоськиным-то, раз уж так полюбилось…
В сарае встрепенулась пестрая курица на насесте, хрюкнул поросенок.
— Ну, ну! — окоротила бабка. — Всем стоять!
Сейчас, подумалось, вытащит из подпола замшелый пулемет, захованный со времен Петлюры, и всех порешит. Она завела козу за ограду, вытерла руки с синими венами и глубокими, словно нарисованными тушью морщинами, разложила старенькую тень марли на ведре. Обмыла козьи соски и принялась шоркать, приговаривая:
— Ты Тихо-Тихосенька, смирнесенька, молочко даешь вкуснесеньке, ой ты матушка кормилица-поилица, домоводница-домоседушка, и молочко-то твое на травушке полевой, анарав-то у тебя любезный, и шерстка-ат твоя что чистый бархат.
Заслушаешься.
— Вы сами придумали?
— Чего придумала. Господь за нас все уже придумал. Бильш не выдумаешь, хоч цилый вик думай. Пей! — она сунула мне в руки железную кружку с отбитой в двух местах эмалью и сплющенную.
Парное, густое, теплое.
— Пей, пей, девонька, щеки яблука, расти, коса, до пояса, а с пояса до пят, шоб было женихов штук пять. Це не я кажу, це ще матерь моеи матери казала, колы волосся мени мыла, а молоко для волоса пить дуже корисно, вин тоди крепкий стае, хоч веревки з нього вяжи.
Я вернула пустую кружку, поблагодарила.
— Не спасибствуй, милая, — старуха пожевала губами, бросила еще раз бесцветный слезящийся взгляд. — Нема за шо, тебе не впрок пойдет. Нещасливая ты девка, упустила свою судьбу, теперь не нагонишь.
— Это еще почему вы так думаете?
— Почему не по кочану, а вижу. Инколы вот вижу, а конешно шо не як матерь моя — она постийно всех видела, а я только иногда, на некоторых людей глаз мне открывает — и зрозумило, — а на кого смотрю-смотрю, и хоч ты мне очи вынай, нет понятия: будто неживые какие. Тебя вот, вишь, увидела. Нету тебе пути, так-таки и знай — нету. Отчаяния на душу не бери, а попусту все ж не мечтай, туча над тобой, скорая и большая.
— Ну, бабушка, пошла причитать! — сказала я в растерянности. — Я бы вас еще послушала с удовольствием, но лучше пойду.
— Ступай, дитятко, с Богом, — проговорила бабуля. — А возьми хрестик, да гляди не потеряй, последнюю долю с себя сымешь с им вместе.
Она вынула из кармана и вложила в мою руку дешевый металлический раскрашенный голубым и белым крещальный крестик на засаленной ленточке. Ну, вряд ли я стану носить такой!
Вернулась домой в задумчивости. Увидела племянника, и только тогда вспомнила: Арсений так и не появился. Впрочем, и к лучшему.
— Ты это откудова?
— Бабку встретила одну чудную.
— Маркеловну?.. С козой?
— С козой.
— Небось, понаплела она тебе. Ты ее не слушай, у ней сын в Россию отпросился на заработки и пропал считай десять лет как. Она безобидная, а притрушена якась — с придурью. Все несчастья скликает, пророчит всякую беду и вообще вредная стала.
— Она мне вот крестик подарила…
— Фу, ну и дрянь, на чем это он висыть? Ленточку сорви. Да и вообще все выкинь, напасть одна.
— Как крестик выкинешь, ты что?
Ленту срезала, а крестик — «дай хоч спиртом протру», сказал племянник — надела на цепочку с медальоном. Он совсем легкий, пусть.
Нашла носки. В шкафу, который стоял в коридоре, и где валялись тапочки, из которых пару извлекли мне в первый день. Там были и носки, правда, один синий, а другой белый и с дыркой, но у меня мерзнут ноги. Да и это психушка, в конце концов, так что можно носить, что хочешь. Хоть вверх ногами.
И почему-то я почувствовала, глядя на синий носок, что я близка к смерти. Какая спокойная и будничная мысль. Может, я здесь нарочно, чтобы наконец протрезветь. Даром, что не пила. Если не пила, это еще не значит, что не надо трезветь.
Я слишком малодушна, чтобы встречать смерть лицом к лицу. Еще пока малодушна. И поэтому я не получу известий о смерти. Ни от кого. И глазам своим не поверю, и рукам не поверю, ничему я не поверю. Потому что если это правда, то мне о такой правде ничего не известно.
Нюра подбирается сбоку. Она обходит меня кругом в зеленом помаргивающим коридоре и говорит печально:
— У тебя изо рта пахнет.
— Откуда ты знаешь?
— Там во второй палате вырвало женщину. И у тебя теперь пахнет…
— Не приставай! — это Инна.
Она учредила надо мной опеку, кажется.
— Хочешь сигаретку?
Теперь уже можно не только сигаретку. Мы идем в туалет. Густая вонь.
— Это еще кто наклал?..
Прямо на полу — куча дерьма.
— Надо, наверное, позвать санитарку, — говорю в растерянности.
— Ой, как есть дурная. Думаешь, санитарки будут тут убирать?..
— Да ладно, я уберу, — дверь открывается, и входит Жанна.
Тут все время кто-то входит и кто-то выходит. Как в калейдоскопе. У меня уже голова не варит от всего этого. От сигареты тошнит.
— Зачем ты будешь здесь убирать? — раздражается Инна. — Вообще-то это их обязанность, — она машет в сторону двери.
— Я буду убирать по предписанию, — Жанна достает из кармана и предъявляет, как пропуск, знакомый акафист.
Я буду бывать везде. Мне не помешает ни тяжесть в желудке, ни запах изо рта, мне ничто и никогда не помешает. Здесь, конечно, открыто, но ключи наши — это мы сами, хотим того или не хотим.
Считай, что я тебя предупредила.
— С кем это ты все время разговариваешь? — спрашивает Инна.
— Разве я разговариваю?
— Разговариваешь. Это заметно.
Она посверкивает глазами, в них лихорадочный блеск, такой жидкий и очень яркий блеск, наверное, и его сообщает какой-нибудь препарат.
— А рассказать тебе, как я сюда попала?
— Сделай одолжение.
— У меня отчим. Он сильно пьет. Он так пьет, что у него ходуном ходят руки, и он меня ненавидит…
Комплекс Электры. В уме продолжается что-то еще, но мне хочется откинуть, отшторить этот диалог, как чужой, навязанный кем-то извне, ведущийся не мной, а кем-то посторонним, враждебным, кем-то, кому очень хочется и действительно свести меня с ума, я отбрасываю — но оно снова липнет ко мне. Усилием я возвращаю себя туда, где кроме меня еще реальные люди.
— А стоило мне один раз напиться, — прорезается резкий дребезжащий, как надтреснутый стакан, голос Инны, — и он вызвал психушку. Ты представляешь? Не пойму только, почему не раньше? Видно, мысль такая в голову не приходила. Но с тех пор, как пришла, он зато это делает уже третий раз!.. Ха-ха-ха. Меня здесь лечат, а я не больна, не больна!..
— Как послушаешь нас, все попали так себе, за здорово живешь, — говорит Жанна. Она уже покончила с уборкой и теперь снова сидит и курит. — Мы просто не хотим нести ответственности.
— Ты бы хоть руки после говна помыла!..
В нашей дуэли нет погибших или победивших. Потому что дуэль длится сорок тысячелетий, никак не меньше. И есть цена, которую мы платим за свою свободу. Цена — то, сколько ты дашь за обладание своими правами, которых никто не сможет у тебя забрать.
Скоро кто-нибудь придет. Навестить меня. Может, завтра. И завтра мы поедем, после того, как поговорим с врачом, на Птичий рынок или еще куда-нибудь, где стоят круглые аквариумы, и в клетках бьются разноцветные попугаи, и шуршат, ероша подстилки, хомячки. Кого-нибудь приобретем себе. Хотя бы щенка, чтобы можно было заботиться о ком-то. И там плавают чарующие взор рыбки. И пусть мне кто-нибудь завтра попробует возразить, когда речь пойдет об аквариумах.
— Вот ее надо лечить, ее! — узкий и длинный палец Инны тыкает в Нюру, которая снова занята ерундой: выбирает из урны банановую кожуру и обсасывает.
С ногтей Инны еще не сошел лак, которым она мазала ногти до того, как попасть сюда. Впрочем, ногти остригли в приемном покое. Беспокое…
— Нет, — говорит Жанна и улыбка оживляет, расцвечивает ее губы. Она запросто улыбается, и улыбка не портит, не червивит лица, как у большинства здесь. — Ее не надо лечить. У нее стоит полечиться. И поучиться.
— Поучиться — чему? Жрать собственную рвоту?..
— Возможно, — говорит Жанна.
Кажется, здесь вообще никто ничем не болен. Может, они, эти люди, просто такие. Сами по себе такие они, и все. И что же тут теперь делать? Если такими им легче жить. Может быть, это и есть их способы жить, стратегии выживания. Попробуй поживи в таком мире, как наш. Почему бы и не подобным образом? Это очень даже умно: быть безумным в настоящем мире. И надо стремиться быть подобным среди подобных. Кто-то еще из античных философов говорил…
Разговор внутри продолжался, и был громче, чем внешний.
— Неужели ты думаешь, что я трушу? — спрашивал железный женский голос. — Неужели ты полагаешь, что я боюсь оставаться здесь одна? Нет, я боюсь, что это они здесь останутся на веки вечные. Для того, чтобы увести кого-то отсюда, нужно благословение свыше. Но не с шестого этажа пятиэтажного дома.
— А завтра я хочу все же вернуться сюда, — звучал другой, усталый. — Ведь мы с тобой еще не определились с местом для аквариума. И ты единственный человек, который может указать это место. Я там, снаружи, быть устала. А здесь хорошо: все время колют что-то. Только ноги одеревенели.
Пока тут еще пусто. Никого. Только Инна, Жанна, Нюра. Что ж, я-то, по крайней мере, всех отпустила. Это не от меня зависит, что они здесь. И на том спасибо. Счастье, что ты не можешь нести ответственности за других.
Правду я уже сказала. И ничего уже страшного не случится, если выпьешь немного маленьких желтых, красных и синих, разноцветных, — одним словом, таблеточек. Может, они помогут тебе успокоиться, и, во всяком случае, ты уж точно выспишься этой ночью. А ты ведь хочешь выспаться, не так ли? И потом, разве можно умереть, если ты уже однажды умер?
— Но я-то не умирала, — возражала я голосу. — Правда, я уже почти забыла, что такое сон, но — самое время напрячь память и вспомнить, как следует, в красках. Кажется, я так утомилась, что не в состоянии буду сделаться ему подругой. Мой бедный друг, что они с нами сделали?
Здесь есть часы, электронное, светящееся мертвенно зеленым светом, табло в коридоре, но сломалось: дырочки загораются не в той последовательности. Впрочем, у некоторых сестер есть маленькие наручные часы. Да и зачем тут часы?..
— Что же мне делать с вами, — вздыхала Анна, — если вы все умрете на моих глазах, у меня на руках. Мы просто временно забыли, что суд идет прямо сейчас, когда мы так заняты очередной затяжкой и разговором.
— Почему у тебя разноцветные носки? — обращается Жанна и ко мне, поверх моего, а точнее, чужого, но происходящего у меня внутри спора.
— Потому что нет других.
— Хочешь, дам свои?
— Только если запасные, — говорю я: не могу же я лишать ее носков.
— Нет, я могу только с ноги.
— Не нужны ей твои носки. Она боится грибка! — заявляет Инна.
Я впервые за несколько дней рассмеялась.
— Чего-чего?.. Грибка-а?
— Ты не боишься грибка?
— Нет, я не боюсь какого-то там грибка.
— Она боится гибели, — Нюра отвлекается от банановой кожуры. Теперь в пальцах ее — огрызок.
— Тебя не спрашивают! А ты — ты точно сумасшедшая, — произносит Инна злорадно, и в доказательство крутит длинной изящной рукой у виска. — Я тут приглядываюсь, и знаешь, здесь сумасшедших немного. Напротив, снаружи я не встречала собрания столь здравомыслящих людей! Но все-таки их тут усиленно лечат, поскольку на фасаде написано: «Дурдом». А ты попала прямо по адресу, ты останешься тут надолго. Помяни мое слово. Грибок — такая штука, она разъедает ногу. Тут надо бояться очень простых вещей. А именно, подцепить заразу. Видишь, какая кругом антисанитария?..
— Интересно, — говорю я вместо ответа. — Почему они не разрешают носить часы?
— Идеальные песочные часы не имеют дна!.. — изрекает Нюра.
В Мрыне я погостила недолго. Обратный путь был легок с опустевшим рюкзаком гостинцев. Впрочем, как всегда, родня взялась было навьючивать тюки с самородными дарами, но, по счастью, на сей раз удалось отбояриться ценой известных усилий. Арсения, мрынского гамлета, я не видела перед отъездом. Возможно, он и не хотел когда-либо встречаться со мной. Узнать теперь не у кого: в то же лето он погиб, утонул в местной вонькой речке, заросшей ряской и желтыми лилиями, которые с закатом закрывают свои чашечки и прячутся под воду.
Руки больше не повинуются мне: они ищут складки на халате, вертят зажигалку, достают из пачки и кладут обратно сигареты. Сигареты эти я выменяла у Инны, здесь они — что деньги. Мне самой негде взять сигарет, не скажу же я маме: «Мама! Купи дочери сигарет». Я пообещала Инне за пачку написать стихотворение. Каждый продает, что может. Вспомню что-нибудь, запишу и отдам. Как нерадивый или впадающий в бедность график множит отпечатки одного офорта. Обесценивая оттиски.
— Пусть меня приведут в те пространства, откуда не будет выхода, — истерически говорила снежная королева. Она была сварливой снежной бабой, настощей каргой, но я понимала, что она составляет какую-то важную мою часть. — Пусть меня приведут, я скажу: здесь нет выхода! Куда вы меня привели? Мне ответят: ты же сама. Ты же сама просила — в пространства, где выхода нет. Так вот же они. Ты не рада?
Я самый главный свой собственный предатель. Как мне избавиться от этой полукомической дуры, сидящей во мне, пустившей во мне свои корни? Как мне выблевать ее, вырвать из внутренностей, куда мне выйти?
— Что ты вертишься, как на шарнирах, Елена? — спрашивает Анна.
Она по-прежнему жует толстую книгу, и я, как всякое мелкое мельтешение, рассредотачиваю ее.
— От галоперидола еще не так запляшешь, — говорит старуха, которую раньше я не видела или просто не замечала. А, нет, видела!
Инна хихикает.
Вот Прасковья Федоровна шуганула ее с унитаза, на котором та курила, вот задрала халат и спустила голубые ворсистые портки. Пока она справляла нужду, я наблюдала, потеряв всякий стыд, за ее лицом. Спокойное и гладкое, хоть и испещренное морщинами, с маленькими вострыми глазками-жучками и ртом, в котором виднелись ровные зубы — разумеется, вставные. Но мне не понравились ее слова.
— А вы считаете, меня — галоперидолом?
— А ты голоса слышишь? — вопросом ответила она.
— Какие еще голоса?
И вдруг я поняла, что те переклички и повторяющиеся разговоры, которые произносят в сознании явно чужие сущности, их споры, раздоры, или, напротив согласный визг — и есть… голоса.
Инна хохотнула.
— Посмотрите-ка, Прасковья Федоровна, да вы просто открыли ей глаза!..
— Ей — это кошке, — сказала Прасковья Федоровна, оправляя халат и спуская воду, — о присутствующих в третьем лице не говорят.
— А может, она отсутствует.
— Это ты отсутствуешь.
— Замолчите! — вдруг привзвизгнула Инна. — И вообще, я не с вами разговариваю, а с белым кафелем!..
Прасковья Федоровна взглянула на меня и сказала:
— Надо потерпеть.
Надо потерпеть… Снова включился сиплый вентилятор, здешний убогий «кондишен», загудел, как будто в системном блоке компьютера — лопасти превратились в сплошной диск.
Что ж, разве не многие от нас люди, искусные в осаде и стрельбе, видели во сне сна жену — прекрасную, светлолепную, стоящую на воздухах посреди разрушаемого града, ини — мужа древна власы, в светлых ризах…
— А с ангелами повремени разговаривать, — бросила Прасковья Федоровна, уходя.
— Я и не разговариваю, — буркнула я.
— Ты что, правда видела ангелов? — спросила Инна, явно заинтересованная новой темой. — Здесь пруд пруди кого видели. Здесь всякой нечисти по углам — как грязи. О них говорят, как о старых знакомых или героях сериалов. Вот Анна…
— А? — та поднимает голову от книги.
— Ну, ты же рассказывала — вот, расскажи и ей.
— Слушай! Я тебе, во-первых, рассказывала не про себя, а про своего мужа. А во-вторых, после любых ангелов человека надо лечить. А Прасковья Федоровна, между прочим, человек бывалый и зря ничего не скажет.
Сколько ангелов умещается на рычаге смыва?
— А вот я их видела, — входит и произносит Жанна.
Они могли бы, по крайней мере, входить и выходить не так часто и резко. Прокуренный туалет, как таинственная телефонная трубка. Здесь идет разговор с отсутствующим Богом. Как врываются люди там — звонком, сообщением, электронным письмом. Их появление чаще всего предваряется… А если не предваряется, то это достойная удивления ситуация, как случайно встретил давнего знакомого в переходе на Пушкинской, — и потом можно рассказывать там и сям разным людям, которые, прежде — и чтобы — увидеть тебя, обычно звонят, или шлют письмо, или…
— Ну-ка, что ты видела, расскажи?..
— Я, девоньки, все видела. И слышала. И трубы страшного суда, и все. И кимвалы.
Наталья, моя красивая соседка по палате, появляется в клубах сигаретного дыма на пороге. Удовлетворенно кивает. Здесь уже не продохнуть. Она кажется посланником откуда-то не из этих мест, так чиста и бела кожа, так рыж каштан волос и ярки губы.
Она придерживает дверь, и вдруг ее ведет, и она падает. Гвалт, шум, Анна у нее в один прыжок, только Инна щурится, выпуская струю дыма, сидит нога на ногу и качает верхней. Наталья лежит без чувств, и лицо ее больше не красиво: неестественно бледное, с зеленцой, ощеренный провал рта и белки из-под ресниц.
Милаида Васильевна, крупная, белая, вперевалку спешит — санитарка первой палаты — и говорит очень громко, голосом высоким, таким, от которого закладывает уши:
— Сколько раз говорить! Встала с постели — сиди. Посидела — пошла. А то скок и помчалась!.. Ну, ну? Так и будем в обмороке валяться?.. Зла на вас не хватает!..
Мужайся, а не ужасайся. И где-то на грани слуха тонко воскликнуло: «Исайя, ликуй!»
В отделении пять палат, сто человек. Или около того. Все время кто-то выписывается, кто-то поступает. Впервые — редко. Чаще уже леживали. И частенько выписанную привозят через неделю, другую, месяц, полгода, несколько лет. Они приживаются тут. Мы все здесь приживаемся. И потом уже не можем иначе. Больница становится домом. Ведь дома и стены кормят, помогают выжить.
Все отделение обедает в светлом холле, отгороженном красными шторами от коридора — столовой. Я пока не бывала там, видела только, когда проходила мимо в процедурный или из процедурного. А в первой палате — изоляторе — обедают отдельно. Тут свои два колченогих стола: железные ножки и столешница из дээспэ, и на время завстрака, обеда или ужина их стыкуют, а после снова растаскивают по углам, чтоб не мешались.
За обличение беззаконий царя Манассии пророк Исайя был распилен деревянной пилой. Он оставил недвусмысленные предсказания, знаки, слова и письмена, которые любому покажутся дикостью, и, вероятно, казались. И все исполнилось.
Обед: первое и второе. Свекольный суп, обжигающе горячий или совершенно остывший, каша, гречневая, разваренная в серую слякоть, реже пшеная, крепкая, комками. Без масла. Слабый холодный чай, треть кружки. После обеда — таблетки или уколы, и мертвый час. Никому не дозволялось шариться без дела, не можешь спать — лежи. Как в детском саду. Мы здесь дети, простодушные, хитрые злые дети.
Наталья лежала на своей кровати в сознании, щурилась и улыбалась.
Игорь Ремнёв пришел ко мне. Навестить. Принес бананов, апельсинов. Вяло пожевав апельсинную дольку, я зачем-то рассказала ему, как оттолкнула сифилитичку от беспамятной старухи в нашей палате, которую та порывалась ударить, а Наталья воскликнула: «Не заступайся за нее! Безумная!» В тот момент я, кажется, рассмеялась. Но это был дурной, истерический смех.
Мы сидели с Игорем в клеенчатых кресельцах без поручней. В холле, который как бы заменял здесь место для посещений, точнее, просто посещения происходили именно здесь. Те, к кому пришли, сидели со своими, а вокруг ходили те, к кому не пришли, и заглядывали в лица, смотрели, кто что ест, просили себе внимания…
— А все-таки безумие — это не болезнь, — сказала я в ответ Наталье на ту, уже неважную, реплику.
— Сумасшествие — может быть, единственный естественный ответ на всю эту бессмыслицу!.. — посочувствовал Игорь. — Безумец — некто более умный, чем умники. Любое здоровое движение они непременно объявят сумасшествием. В России издавна так повелось, сколько угодно примеров и из истории…
— Например, какие же?
— А хоть бы история Чацкого?
— Чацкого! Это совсем не из истории, это, наоборот, из литературы — из такого, что никогда историей не было и не могло быть.
— Не было и не могло быть? Это действительностью не могло быть, а историей могло и было! В России вообще всю историю всегда составляла одна литература, — проворчал Игорь. — Ну хорошо, Чаадаев…
Чувствовалось, он во что бы то ни стало хочет меня утешить. А я хотела как-то успокоить его. Так мы и сидели, два встревоженных человека, не знающие, как себя вести. Я вспомнила обсуждение этой темы, шизофрении, наши ранишние упражнения в остроумии. Кто-то говорил, что симуляция сумасшествия как социальная модель поведения гораздо более умна, чем сумасшествие, но и оно, может быть, тоже — социальная модель. Сумасшедшие-то сумасшедшие, но не дураки и точно знают, когда нужно остановиться. В рот себе тащат кашу, а не на голову ее вываливают. Ну, это они Нюры не видели. И опасения безумец вызывает прежде всего тем, что не знает, когда именно нужно остановиться. Замолчать. Сдержать себя. Что-то такое. Не помню.
Игорь прочитал мне целую лекцию — я упоминала, кажется, что он умел говорить, на него находило иногда. Тоже род помешательства… Продуктивного.
— Беда этого общества в том, что оно делит безумие на умное, которое надлежит всячески поощрять и воспитывать, и неумное, неразумное, бедное больное безумие, которое следует устранять от общества, чтоб не распространялось, как зараза, укрощать, сводить на нет и требовать от человека признания себя больным, то есть кем-то таким, кто еще может выздороветь, или не владеет собой, кто должен быть подвергнут лечению, не взирая на его собственное мнение. Безумие — вот последний оплот сопротивления: вы тяготитесь деньгами — вы безумны, вы недоумеваете о мнениях, которые у нас сами собой разумеются — вы сумасшедший, вы уходите от того, что признается всеми желаемым — вы опасны для окружающих и самих себя. Вместе с этим здесь со-существует, чувствуя себя в полной безопасности, безумие другого типа: оно не только не болезнь, но даже напротив, особый признак душевного передового здоровья. Любящий всю жизнь одного человека — болен и безумен, гомосексуалист, или неразборчивый в связях — напротив, не безумен и не болен, а достоин всевозможного уважения и даже почтения. Человек, полагающий смысл своей деятельности в процветании отечества — пустобрех и безумец, а какой-нибудь бандитик, положивший жизнь на то, чтобы скопить денег, которые только и обременяют его, что заботой о них, о деньгах, и вообще, можно сказать, не существуют иначе как в виде фикции в его же сознании — коммерческий гений. Даже интернетчик, переставший общаться с реальными людьми и заперший сам себя в комнате с экраном, в случае, если он получает за это деньги — очень умен, а если только тратится на интернет — совершеннейший дурак, и не важно, в чем заключается его деятельность.
Он прервал свою речь неожиданным вопросом:
— Слушай, ты не хотела никогда пострадать?
— Пострадать?.. Что значит — хотела — не хотела?..
— Может быть, претерпеть какие-то репрессии, ссылку, каторгу, и все такое… Не было у тебя такого желания? Вот у меня было. И знаешь, я завидую тебе.
— Завидуешь? Мне? Чему ты завидуешь? — я опасалась, что неправильно понимаю его.
Но нет, он говорил именно о моем пребывании в сумасшедшем доме. В этот момент я почти разозлилась — надо же, какое прекраснодушие!
— Ты завидуешь тому, — уточнила я, — что я целыми днями не вижу никого, кроме этих людей, и ничего, кроме этих зеленых плинтусов, и что мне колют какую-то дрянь, названия которой даже не сообщают, хотя у меня все равно нет возможности здесь узнать, от чего она и какие от нее последствия? А ты знаешь, какую мы здесь едим кашу?
— Каша не при чем. Психиатрия — единственная форма респрессий в современном мире, которую нынче налагают на тех, кто готов думать немного иначе.
— Очень лестно было бы объявить собственное безумие чем-то таким, что заслуживает награды. Надеюсь, я никогда не решусь на это.
— Конечно, это составило бы уже начало другого безумия, более принятого и скрепленного печатью общественного одобрения, так сказать… — как-то неловко поежился Игорь. — Безумия гордости и надменности, настоящего, подлинного безумия — такого, которое не получит награды…
— Здесь никто не получит никакой награды. Здесь многие так и умрут. Представляешь? Не покидая этих стен.
Как будто впервые сама осознав эту новость, я поглядела на стены, выкрашенные бежевенькой спокойненькой красочкой.
— Что мы знаем о наградах… — вздохнул он. — Да и не в них дело…
Я дожевала апельсин. Здесь будет пахнуть апельсинами. А еще колбасой и прочим, что приносят родственники больным. Остальные апельсины мы раздали с Игорем. Я даже подумала жалкое: что розданное может как-то здесь облегчить мою участь, но это, конечно, было неверно. Теперь быстро уставала. Еле-еле ушла я в свою палату.
В отделении два лечащих врача: Юлия Петровна Ягупова и Анатолий Сергеевич Деев. Юлия Петровна — высокого роста, и у нее прямая и плоская спина, будто гладильная доска. Всегда с уложенной прической, умело неброско подкрашенная, она составляет понятный контраст своим нечесанным подопечным. Она никогда не повышает голоса, тон ровный, уверенный и спокойный. Ее слушают и боятся. Две глубокие морщины портят лицо: от крыльев носа к губам, от губ к подбородку. Редко увидишь у женщины такие морщины, чаще они собираются вокруг глаз и прорезают вдоль переносицу.
Деев — аспирант Юлии Петровны. Крепкий, но сутуловатый, он коротко стрижен и чисто выбрит. Крупная голова, черные волосы, брови и ресницы. Взгляд у него самого по временам делается испуганным. В отличие от Юлии Петровны, он еще иногда дергается: вертит в руках крючкообразную отмычку, которая в ходу здесь вместо ключа, обхватывает себя за плечи, сутулится сильнее обычного, исподлобья взглядывает по сторонам. Но можно не сомневаться, что старший доктор его выдрессирует, как надо, и он станет таким же, как она: собранным, ровно доброжелательным, профессионально участливым и корректным.
Я рисовала шариковой ручкой птицу. Врачи совершали ежедневный обход.
В первой палате мало кто был способен связать два-три слова. Одна из пациенток все время ходила под себя. Она делала это в очень коротких перерывах между сменой памперсов, и почти всегда успевала. Другая сидела, скрюченная, целый день на кровати, и только повторяла услышанные фразы — она страдала эхолалией. Третья бегала по отделению и воровала мелкие предметы, из-под подушки у нее все время извлекали чужие корки, спички, трусы, даже баночки с таблетками, которые обыкновенно хранились взаперти. Четвертая, молодая женщина, двигалась очень медленно, как будто на большой глубине под водой. В волосах ее сидели крупные хлопья перхоти, взгляд был мутный, плывущий. Наталья бессмысленно улыбалась. Шестая, низенького росточка, пьянчужка с оплывшим лицом, ежедневно валялась в наигранных припадках. Седьмая допилась до горячки, скиталась по подвалам, подхватила сифилис, почервивела лицом, ходила в плотных панталонах, несмотря на жару, и испускала густой запах пота и грязного тела. Она все время норовила кого-нибудь стукнуть в отсутствие санитарки. Восьмая была старушка, божий цветок, она не понимала, где находится, и пускала пузыри, все время бормоча что-то, воображая сцены из жизни, которая у нее была когда-то, — «Сладкая, славная!.. Что приготовить тебе на завтрак? Какие цветы ты любишь? Мы снимем дачу на лето, и я посажу у порога гладиолусы». Я слушала ее не без любопытства. В последнее время она примолкла и стала плакать — ей доставалось от сифилитички, на плече зеленел синяк. Девятой кололи нечто такое, что она все время спала. Десятую привезли недавно — она жалась в углу и посматривала диковатыми, невидящими глазами. Она была совсем юна, — лет восемнадцати — и ее привезли из детдома. Там, в детдоме, ее заподозрили в краже яблока, и кто-то просто устроил так, что она была здесь. Подставил, или что-то вроде того. Если, конечно, судить по ее рассказам. Она не выглядела больной, но из круга ей было не вырваться. Она обречена была кататься: из психушки в детдом и обратно, пока не определят в какой-нибудь интернат… Ну, а одиннадцатая была я. Кажется, мне еще было чем довольствоваться в своей участи.
— Какое сегодня число? — спрашивал врач.
— Число, число, число… — неслось от скрюченной.
— Двадцать первое марта две тысячи девятьсот пятьдесят шестого года! — отвечал кто-нибудь.
— С утра было тринадцатое мая, — говорила я и осторожными движениями наштриховывала своей птице крыло.
— Мая, мая, мая…
— Какой язык на планете наиболее распространен? — продолжал врач.
— Хинди, — был вариант.
— Хинди, хинди, хинди, хинди…
— Русский, — сказала девочка из детдома. Она просто не знала, она действительно так думала. Ей не объясняли.
— Английский, — говорила я тоном увещевания, и у птицы нарисовывался хвост.
— Как бы вы поняли пословицу — не все то золото, что блестит?
— Я едала на серебре! — заявляла «дачница».
— Бывает золото, а бывает золотистая фольга, — вдруг, словно просыпаясь, говорила Наталья.
Я воздерживалась от ответа. Моя синяя птица выводила птенцов.
— Золото, золото, золото…
Я не знаю, о чем думает врач, когда смотрит на тебя. Ремиссия, обострение, расщепление сознания. Архетипы. Анальная, оральная, генитальная стадии. Фрейд. Юнг. О чем они думают? О прорывающемся бессознательном. О диссациации мыслительных процессов. О чем вообще думают люди? Или о том, как они устали, как ждут их дома — здесь все время все хотят домой, но никто не уходит. Психиатры тоже могут думать все это. О феншуе думают они, о гороскопе, о карме, об исповеди? О темных тайнах тела, о постыдных вывихах души? О Боге, может быть? Да нет, какой бред…
Слышала, как в коридоре, мужчина, чей-то родственник, очень настойчиво объяснял кому-то — сначала, вероятно, врачу, а потом, может быть, медсестре, может быть, сам себе:
— Китайцы говорят — раз в семь лет у человека меняется программа, и сейчас ей как раз двадцать восемь… Смена… Китайцы говорят… Китайцы…
— Мне не двадцать восемь, — истерический дребезжащий старушечий вскрик, — мне двадцать!..
— Речь не о вас, Марина Владимировна, успокойтесь.
Надо же — наш врач кого-то зовет на вы и по отчеству. При посетителе, должно быть?
— Периоды… — звучит мужской голос, — как бы перескакивают… Зима это зима, невозможно зимой быть в лете, и как раз эти переходы… Возраст… Вы знаете, почему мы второй раз попали сюда… Китайцы установили, они считают именно так.
В отделении есть свой сумасшедший психиатр. Это уже пожилая, увядшая женщина, которая все время, стоит поглядеть на нее, начинает раздеваться и поглаживать руками дряблое, оплывшее тело. То есть ходят слухи, что когда-то она была психиатром. По другой версии — танцовщицей, это озвучила сегодня Анна с химией на голове:
— Посмотри, какой у нее носик, следы красоты на лице…
Я глядела и не видела следов, от моей наблюдательности болезнь их скрыла, съела.
— Да, в юности была очень хороша собой, и посмотри, как себя ведет…
«Психиатр», заметив наш интерес, стаскивала халат со своего дряблого тела.
— Видимо, покуролесила девочка наша в юности, и шампанское из туфлей у нее в жизни было, и при свечах и без свеч, и в компашках и так, запросто… Все у нее, видать, было!..
О таких вещах нельзя, приукрашивая, их надо прямо так. Чтобы как документ. Тогда, может, они имеют какой-то смысл быть записанными.
Евгению доставили из отделения милиции, «свинтили», как она говорит, на чужой даче — она представилась им Бертой фон Резенбелен. Разговаривала исключительно по-немецки, как она считает. Скорее всего, издавала дикую смесь звуков:
— Мать ходит к психиатрам и рассказывает всякую чушь — зачем шторы темные повесила, зачем тебя протыкают лучи, зачем все время просвечивают рентгеном из дома напротив — рассказывает им всякую чушь, а они ей верят, а мне не верят ни за что, и я ушла от нее, а что еще было делать? Гуляла по Москве…
Два месяца она гуляла по Москве. Мать развезла по всем психиатрическим клиникам подробное описание пропавшей дочери, обзвонила все морги, бюро несчастных случаев, подала в трех районах в розыск — но бумаги в розыск так и не попали за это время — и вот ее нашли.
— Но теперь я стала умная, очень умная, и ничего не скажу им, ничего, ничего, вот здесь, — она забивается в угол туалета, — здесь для лучей мертвая зона, сюда они не доходят.
А почему не допустить, что каждый из нас — щуп, исследующий реальность, и реальность — она такая, для каждого своя, это уже и банальностью стало, если словами, а по правде очень тяжело поверить: страшно. Мне бы, конечно, проснуться. Но разве можно разбудить человека, который уже не спит? Да еще так давно… И видит химические сны. Так ведь и не пробудишься.
Манекенщица-Инна пристала к врачам с самого утра. Анатолий Сергеевич рвался от нее и шарахался по углам. Юлия Петровна пыталась взять ситуацию в руки, но Инна орала:
— Я не больна! Неужели не видно: я — здорова! Почему я должна здесь торчать? Я намерена снять квартиру!.. Отпустите меня, сколько можно мучить человека?..
Юлия Петровна поглядела на нее долгим, пристальным взглядом, и пожевала губами, словно на язык ей попалась веточка горького укропа. И сказала:
— Ну хорошо. Мы тебя выпишем.
Инна не поверила своим ушам:
— Выпишете? Когда?
— Когда у тебя последняя процедура?
— Массаж? Завтра…
— Ну вот завтра и пойдешь. Анатолий Сергеевич, подготовьте документы.
Довершив обход, они закрылись в ординаторской. Инна сидела в кресле в холле, которое вчера уделала Ира, и приходила в себя. Она тряслась. Потом она начала раздавать вещи:
— Это — тебе, а это — жидкое мыло — тебе, смотри, не продай. Елена, дать тебе что-нибудь?..
— Не надо.
— Бери сигареты. Бери, бери, не отказывайся!.. Скоро у меня будет их миллион.
Анна поздравила ее, Жанна кивнула. Здесь рады, когда кто-нибудь освобождается. Но и не рады. По разным причинам.
Скудные умом. Нищие духом. Господи, ведь ты не накажешь их, Твоих утративших человеческий облик теплых и мягких животных? Чавкающих, хлюпающих, болтающих руками и ногами, судорожных, припадочных, склочных, мелочно обидчивых… Всех этих потных женщин с грязными волосами, в сигаретном дыму, одетых в халаты поверх ночнушек. Ведь их есть обетованное Тобою Царствие Небесное — их, одержимых, подслеповатых, закормленных таблетками и исколотых шприцами, наркоманок, тунеядок, алкоголичек, истеричек, психованных, обитательниц сумасшедших домов — потому что кто, если не они, нищие духом? Кто — скорбные волей?
Кто, если не мы? И разве не ради нас — ну, в том числе — приходил Он?
А те, кто заботился о нас, подмывал нас, ругал нас, колол нас, жалел нас и давал нам бесплатные сигареты, те, кто ходил тоже в халатах, словно все мы были одно безумное братство, разве что в белых — они были стражниками при нас, при нас они были реальными ангелами.
Милаида Васильевна, например. Санитарка. Плотная, с руками что шея, золотые часы — знак власти здесь — режут пухлое запястье. Золотой крестик в бездонном вырезе белого халата. Визгливый острый голос.
Антонина Валерьевна. Медсестра. Короткая стрижка — впрочем, здесь у всех короткая, либо волосы в узле, неравно схватит припадочная — совсем молоденькая, вдобавок маленькая, миниатюрная, но с надменным лицом. С ней не осмеливаются спорить.
Лидия Павловна. Повариха. Она не скупится на брань, когда врачей нет поблизости, ходит мрачная, подавленная. Судя по всему, у нее самой депрессия.
— А ну все пошли вон, глаза бы на вас не смотрели, хоть перетравились бы тут все!..
Где вы, мои перламутровые лаки для ногтей, ярко-красные, сине-зеленые, желто-коричневые и фиолетовые? Где вы, отрада дней моих посуровевших. О, горе мне! Сиреневые мои, розовые, персиковых оттенков!
Неужели вы навсегда исчезли из моей жизни?
Ну, это мы еще посмотрим.
Я не наблюдала, как Инна ушла, как за ней закрылась дверь.
На журнальном столике у входа остался принадлежавший ей глянцевый журнал, залистанный до дыр. И за него уже разгорался спор:
— Не трогай, это мое!..
— Нет, мое!..
Болела голова, любой возглас отдавался гулким шахматным эхом. Тело стало двигаться как-то угловато, будто в тисках. Отнимались руки. Рисовать становилось все сложнее: в глазах двоилось, троилось.
Русское безумие — оно по меньшей мере двухфазовое. Ну, или двусоставное. Есть, конечно, и одержимость, но есть (было) и юродство. На самом деле это были вещи, по всей видимости, не так уж и далеко, парадоксальным образом, отстоящие друг от друга. В каждой деревне есть свой дурачок, в каждом районе — блаженненький. Безобидные сумасшедшие.
Потом уже я решила, что начало гибели юродства как социального института в России имеет дату. Оно же — начало клинического сумасшествия. Рождение клиники по-русски умертвило последнюю вышедшую из себя святость. 31 мая 1838 года император Николай I подписал Положение о Преображенской больнице для душевнобольных. Это, конечно, символическая дата, то есть — условная, как и любая другая, какую не возьми. Но где-то в это время произошло уравнивание разнообразных безумий в их качествах, во взглядах общества на них. Нет больше никакого «мнимого безумия, обличающего безумие мира», нет и не может быть никакого юродства, и не важно больше, почему и отчего пошатнулся человек в своем умственном поведении — это теперь всегда значит повреждение душевного здоровья, и ставит его в положения последней зависимости.
Впрочем, о чем я? Здесь нет юродивых. Они вывелись раньше.
Вот одна, хватает врача за халат и причитает:
— Доктор, то, что за мной следили, это ерунда, это я все придумала.
— А что же, не следили?
— Нет. Не следили. Когда вы меня выпишете?
— А зачем же вы это придумали?
— Ну — как. Не знаю.
— Вот когда узнаете, тогда и выпишем, — Анатолий Сергеевич поворачивается и уходит, а старуха в цветастом голубом халате шипит вслед:
— Все это очень, очень подозрительно!..
Нас будут лечить, но безумие неизживаемо, оно присутствует в мире наравне со всем разумным, а пожалуй, и подавляет его своей массой, разноперостью, разрозненностью и вместе с тем — удивительной сплоченностью, плотностью, которой нет у разумного… Как норма не является чем-то навсегда определенным у всех народов, так и безумие не определено раз навсегда: оно подвижно, оно всегда наплывает оттуда, откуда его не ожидают, и подворачивается внезапно, и его застигает наказание — поскольку оно признается преступлением, и лечение — поскольку оно признается болезнью.
— Так, я вас сейчас сама всех выпишу! — это в первой палате истерит сифилитичка.
— А меня врач спросил — как ты понимаешь пословицу — не все то золото, что блестит…
Катерина действительно, похоже, слегка не в себе. Она в белом махровом халате, захваченном из дома, она пришла по направлению из районной поликлиники, где ее уговорили подлечиться, освежиться процедурами, но почему-то направили в строгое.
— И, знаешь, я нашла ответ вот в этой книге…
Она показывает «Пустыня в цвету», на обложке в розовом сердечке — слиты в поцелуе слащаво красивые мужчина и женщина.
— Я думаю теперь, что нашему врачу Ягуповой тоже не помешало бы прочитать эту книгу…
Она немного «блажная», это точно.
— Мою полы в храмах. То в том вымою, то в другом. Потом стою как-то, и такое меня взяло отчаяние, такое горе — Господи, говорю, дай, говорю, мне силы!.. Неужели так и будет продолжаться моя горемычная жизнь? Денег нет, еды нет… Потом какой-то мужик подходит у храма — я нечаянно слышал, простите меня — и кошелек протягивает. Но я думаю, что я, дура, что ли — нате вы ваш кошелек, а он повернулся и пошел. Ну я тогда в овраг зашла, за угол, и там бросила — мало ли что в том гаманке-то, вдруг полоний какой, только этого мне не хватало, или ворованное чье…
«Дачница» все время представляется разными именами. Это довольно удобно. Один день она Василиса, в другой — Каролина. Имена все время разные и довольно замысловатые. Ошибиться трудно. Неизжитая Мессалина сидела в ней.
— Пойди, поводи бабушку, — сказала Милаида Васильевна, — нельзя ей залеживаться.
Мы под ручку направились по коридору, неспешным, прогулочным шагом.
— Представьте, что это — набережная, — сказала я. — Вот идут волны, одна за одной, высокие, но не слишком, метров пять. Они набегают на берег и разбиваются о парапет тысячами радужных брызг.
Мы шли, раскланиваясь с курортными знакомыми.
Многоименная, как индийское божество, спутница включилась в игру:
— Алефтина Борисовна надела платье в горошек. Вам оно очень идет!.. А эта шляпка просто бесподобна. Что за цветок — роза?..
Впрочем, для нее игра была реальностью.
— А скажите, чем вы вообще занимались?
— Чем занималась? Кто — я? На отдыхе я в основном принимала солнечные ванны!..
Подслеповатый свет из окна, забранного решеткой, в одном конце коридора, стена с календарем — в другом. Неделю назад Инна обвела на календаре шариковой ручкой три цифры: даты своего попадания в отделение.
— Хотите мороженого?..
Мы шли, разворачивая воображаемый пломбир, Брунгильда или Досифея — кто она нынче там? — лизала свою руку.
— Оставьте, пожалуйста, — отнимала я у старухи ладонь, — грязь…
Она приблизила ко мне невыразительное гладкое личико и прошептала:
— Ах, я буду тебя вином отпаивать!..
В этой фразе была страсть.
— Однажды ты пришел ко мне и сказал — милая, будьте моей женой… Не знаю, Александр, отчего я в тот раз тебе отказала? Может быть, потому, что ты был одет в синий костюм в полоску, а я — в зеленое платье. А синее и зеленое не так уж хорошо сочетаются. Тогда Сергей ответил: если хочешь, я переоденусь, и снял плащ…
Имена ее мужчин тоже менялись, бликовали и меркли. В темном холле журчал успокоительно телевизор, который разучился показывать картинки. В нем шла черно-синяя рябь, но это никому не мешало. Его смотрели пристально, как не смотрят самый захватывающий фильм. В фильме «Полет над гнездом кукушки» уже это показывали. Но там, конечно, было что-то драматургическое, какой-то бунт. А здесь, конечно, этого нет. Старый линолеум, может, в нем дело?
— Не правда ли, как чудесен аромат жасмина летней ночью?
Из процедурной тянулся медицинский горький запах.
— Вы возьмете с собой на следующую прогулку белый зонтик от солнца?
Помаргивающие лампы дневного света вспыхивали и перегорали.
— А сколько лет подряд вы приезжаете в Феодосию?
В моем сознании тоже сдвинулось, я вспомнила феодосийский музей, там тушью легко был нарисован борей и мучительные фигуры русалок, художница, как помнится, отчего-то умерла молодой. Кажется, дура, от неразделенной любви.
— Давайте еще вечером выйдем послушать концерт цикад!..
Из угла тек низкий дребезжащий вой. Одна из несчастных плакала.
— Разве не прелесть вон те огни, что дрожат на воде?..
Во второй палате за невидимым станком споро и механически двигала руками, словно перебирая челноки, высохшая тень ткачихи.
Я проводила безымянную в палату и пошла обратно: она оставила свои тапочки у двери. Возможно, ей хотелось погреть подошвы белым нагретым камнем нашей несуществующей набережной.
Какая судьба, не похожая на мою, на ту мою судьбу, которой у меня уже не будет. Как странно.
Женщины с пшеничными косами под платками, возвращаются, в пыли сена, в запахах разнотравья, с поля, где переворачивали вилами копны — скирдовали. Мужчины, голые до пояса, обвязанные рубахами, блещущие остро наточенными лезвиями кос в траве — или на тракторе по золотым полям ржи, пусть я и тогда — там и тогда — не совсем из этой картины… Веснушчатая физиономия с копной соломенных волос с возрастом строжает, связывает на затылке переливчатый жгут, нацепляет на нос очки и становится учительницей.
В трапецевидной юбке, блузе, в старых, сбитых туфлях, стопкой тетрадок с чистыми зелеными обложками, — или дневников, с обложками единообразно белыми, целомудренными и строгими — без вариаций, как сейчас в канцелярском отделе: пошлейшие барби-герл, розовая киска для девочек, автомобиль, бетмэн или человек-паук для мальчиков.
Хорошо — журналисткой. Лёлей с факультета журналистики. С блокнотом в руках…
Я могла бы выйти замуж и уехать — за летчиком, полярником, моряком — на край света. Меня ведь готовили в жены декабристу. Но это все сломалось еще в моем детстве, и я — такой же обломок рухнувшей державы, какой была какая-нибудь кисейная полковничья дочь после Революции. Возможно, до Революции я собирала бы тогда кружки молодежи вокруг зеленых ламп и на кожаном диване, кутаясь в рассветную шаль, слушала пламенные речи о всеобщем благе и социальной справедливости. Я пописывала стишки, а когда наших товарищей арестовали, сама облачилась в кожу и заимела наган, стала одной из тех, кто раскручивал маховик, мой отец застелился, когда узнал, что я такое. Или напротив, бежала заграницу, пакуя кружева и броши, продавала их по одной на толкучке, с большим трудом получила место на спасительный пароход, и потом бежала, и в каком-нибудь притоне была зарезана любовником. Я могла быть так и этак, и в нашем времени я тоже на что-то годилась — вышагивать по подиуму, ставя одну за одной длинную гладкую ногу, подсыпать поваркам в туфли толченые елочные игрушки. Или служить в информационном агентстве — ездить по конференциям со скучными и длинными названиями, аккуратно и быстро конспектировать речи выступающих, чтобы продиктовать по телефону срочное сообщение, и с чувством выполненного долга идти к метро, обращая внимание на серые стены домов, алые автомобили, прохожих кошек и бабушек. Возможно даже, я могла бы родить сына или дочь.
В изоляторе на ночь свет не гасят. Он не слишком ярок, круглая лампа над дверным проемом — здесь никогда не было дверей, никаких следов щеколд — светила сама себе. В центре круга краска или напыление протерлись, и окружность этой полой луны придавала мертвым кроватям инфернальный вид. Где еще встречаются такие лампы? Может быть, в зданиях провинциальных вокзалов? В других больницах? Не знаю…
Днем ко мне приходила Настя — вероятно, самая юная из пациенток. Белизна кожи, весь год не видевшей солнечного света, и черные вьющиеся волосы, рассыпанные по плечам, придают ей вид ангела. Лицо было бы красиво, если бы не косоглазие и еще заячья губа, показывающая с одной стороны продолговатые белые зубы.
— Тебя за что сюда? — спросила она грустно.
Грусть овеивала ее всю, она словно плавала в облаке сожалений, неисполнившихся надежд, печали.
— Не за что, а зачем, — сказала я.
— И я тоже — зачем? — удивилась она.
— Наверное.
— Лечиться, зачем! — вставила Милаида Васильевна, которая чистила ногти пилкой в одном из кресел, накрытых белым покрывалом, что стояли по сторонам от проема.
Настя ушла, но скоро вернулась, в ладонях ее сияла черешня.
Нам позволили постоять у открытого окна в коридоре. Густой запах цветущей сирени вливался волнами в затхлый дух отделения. Дорожки были мокрые от дождя, и какой-то пациент — из тех, кто лучше себя чувствует и кого используют на всяких мелких работах — толкал тележку с аллюминиевыми бидонами. Движения давались ему с трудом, но все же он был там, а мы — здесь.
— А хорошо, как думаешь, погулять, — она махнула бледной, тонкой рукой.
У окна я заметила зеленоватые круги под ее большими черными глазами, и несколько веснушек, выцветающих, едва намеченных, на тонком носу.
— Только нас не выпустят, — сказала она с сожалением не очень серьезным, как говорят о чем-то совершенно невозможном, о чем и задумываться не стоит.
— К тебе приходит кто-нибудь? — спросила я.
— А как же. Мама. Раньше чаще приходила, а теперь, наоборот — реже. — В этой избыточной подробностности, проговаривая одно и то же разными словами, она как будто черпала силы означать реальность. — Гораздо реже. У мамы новый муж. Очень хороший!.. А еще раньше я жила на даче с бабушкой. И там было очень хорошо. А здесь — плохо. Бабушка умерла… И вот я здесь!.. Но так будет недолго. Нет, очень недолго. Скоро все закончится. Потому что меня переведут.
— Куда?
— В интернат. В интернате лучше, — сказала она с убеждением. — Там почти все моего возраста. У меня будут подруги. И я буду с ними дружить! И играть, и еще — еще мы будем любить друг друга.
— Как это — любить? — спросила я тупо.
— Не знаю. Но как-нибудь. Я вот тебя уже совсем люблю, — и вдруг она потянулась ко мне как для поцелуя, медленно, томно.
Она, казавшаяся почти ангелом, была девушка, отравленная диким развратом замкнутых помещений, одних и тех же лиц, всей женской темной природы, которая хоронилась тут по углам. Подлое безумие разврата плясало у нее на губах. Огонек полыхнул в гаснущих глазах, когда она привлекла меня за поясок халата, раскрыла рот и повела языком.
Я отшатнулась, вырвала из цепких пальцев пояс:
— Да ты с ума сошла!
— Почему? — печально спросила она.
Огонек потух, косые глаза смотрели сумрачно и дико.
— Ты не должна.
— Почему? — повторила она так же, плавно.
— Потому что — Господи, не знаю, ты встретишь кого-нибудь — очень скоро, какого-нибудь молодого мужчину. — Что я несу? Где она его встретит? — Он будет ухаживать за тобой, вот в него будешь влюбляться!..
— Как в сказке про русалочку?
— Да.
— И… И целоваться с ним? — она медленно, словно копируя кого-то, влажно облизнулась.
— Н-не знаю.
— Целоваться — и все другое? — рука ее поползла вниз по телу.
Я следила с ужасом. Каркающий смех раздался над самым ухом. Я, как ужаленная, подпрыгнула. К счастью — прервали. Но кто? Над нами стояла сифилитичка и плевала себе на коричневые ладони.
— У тебя никогда не будет мужика, Настенька! Тебе придется как-нибудь научиться удовлетворяться самой, я тебя научу — хочешь?..
— Отстань от нее! — выкрикнула я. — Настя, не слушай!..
Сифилитичка попятилась, юркнула в туалет, и, придерживая дверь, погрозила мне кулаком:
— Мы еще с тобой поговорим, Настя, слушай, Настя, не слушай!..
Когда, потрясенная, вернулась в палату, Милаида Васильевна поманила пальцем, и сказала, усмехаясь:
— Ну, поела черешни?
Меня передернуло.
— Настю в детстве изнасиловал отчим. Теперь ясно?..
Иногда лёжа в кровати, я очень хорошо себе представляла, что происходит там, в мире. Сама себе я напоминала ужаленное насекомое. Отчасти парализованное, оно еще дергается. А там, на этих зеленых улицах где-нибудь Лотта цедила сквозь зубы слова, как коктейль сквозь соломинку:
— Все деятели искусств, в сущности, сволочи и Божьи дети, сучье отродье. Капризны и прихотливы, как оранжерейные растеньица, надменны, как красивые женщины, и равнодушны, как постантичные статуи, которые украшают парки со времен советского периода. Не дай бог влюбиться в деятеля искусства.
Она делала тугую затяжку и сбрасывала сигаретный пепел на черный резиновый коврик переднего сиденья автомобиля. За рулем, допустим, сидел Игнат, он поглядывал на Лотту искоса и улыбался, а она, воодушевляясь, пьянея от собственного красноречия, продолжала:
— Все эти высокие юноши с лицами, отмеченными печатью благородных страданий и тайного разврата, нечеловечески даровитые, и вдобавок балованные сердцееды, вся эта богема в фальшивом убранстве собственной грядущей славы, в мишурных венчиках поклонения ближайших подруг, которые исходят половой истомой. Не служившие в армии «воины», не читавшие молитв «монахи», ничем не владеющие «князья», вся эта шушера, литературная шелупонь, коллекционеры благоглупостей, собиратели пустот — я терпеть их не могу, и… Если влюбляюсь, то именно в таких.
Игнат улыбался и жмурился. Кожаная кепка с околышком лежала на заднем сиденье.
— Вообще странно, что такая прекрасная девушка, как вы, остается без мужского внимания…
— Без внимания я не остаюсь! — воскликнула Лотта моего воображения.
— Да. Конечно.
— Но единственное внимание, без которого я осталась, действительно, это…
Игнат снова поглядел на нее, но ирония мелькнула в его взгляде, а может быть, нет — но уже нельзя сказать, переменила продолжение своей речи Лотта в этот самый момент, или с самого начала заговорила не об Игнате:
— Это внимание моей подруги. Бедняжка! Ей теперь самой требуется внимание, а я даже не могу оказать ей помощь.
— Почему?
И Лотта со сладострастным наслаждением, с видом самым сокрушенным, рассказывала обо мне, валяющейся здесь в полупараличе, в одном непрекращающемся психическом спазме. И, должно быть, она и сама в эту минуту верила в свое сочувствие:
— Она отказывается кого бы то ни было видеть из своих прежних друзей, точнее, к ней отказываются пускать — вы ведь знаете все эти ужасные порядки в сумасшедших домах… То есть нет, вы, конечно, их не знаете, откуда… Как? Разве вы не в курсе, что бедняжка загремела в психушку?
Нет, моя Лотта была доброй женщиной. Но ни одна женщина не устоит перед искушением выглядеть чуточку более разнообразной за чей бы то ни было счет в глазах мужчины, который случайностью интересует ее сейчас. И это справедливо. Я же не знаю, справилась ли я на ее месте с собой, с таким соблазном. Тем более, что всё это в сущности совершенно невинно.
Руки нашаривали под подушкой сигареты. Должно быть, я несправедлива к своим подругам, реальным или мифическим. Но, с другой стороны, я и не так наивна, чтобы думать, что подобные разговоры не происходили за моей сутулой, узкой, пропахшей сигаретным дымом спиной.
Мне было ясно. Мне было совершенно ясно, что для нас и Господень Суд — мера запоздалая и недостаточная. Стараясь не глядеть на лампу, которая гипнотизировала, я тяжело поднялась на кровати, мертвец, вставший из неповапленного гроба, и, следуя совету, посидела, свесив ноги в носках. Достала из-под матраса тапочки и кинула на линолеум — они упали с гулким стуком. Снова сыскала под подушкой сигареты. В палате раздавался тяжелый храп. Они дышали на разные лады, и согласия не было в этом сне. Кому-то снились кошмары — постанывали.
Когда голова перестала кружиться, встала и побрела в туалет. Чего не хватает в больнице, так это простой, по-человечески так понятной возможности — остаться одной. Может быть, в том и смысл этой странной коллективной изоляции, принятой как вполне оправданный способ лечения? Лечения, заведомо не дающего результатов… Это только в недобросовестных книжках больные имеют возможность вести длинные, полные затейливой казуистики разговоры с врачами. В реальной психиатрии внутренняя картина безумия никого не интересует. Но я слишком много требую. Бедняжки, разве могут врачи справиться вдвоем или втроем с сотней подозрительных, замысловатых и хитрящих женщин? Я просто хочу сказать, что вне общества и вообще в одиночестве безумие ведь невозможно. Как вы поймете, что сошли с ума, если не найдется никого, кто бы указал вам на это?
В туалете, тоже освещенном, на ведре курила тяжелая женщина, которую я не знала. Я влезла на подоконник, подогнув под себя ноги — сам по себе он был холодным, чтобы сидеть на нем. Газ кончился в зажигалке. Почиркав без искры, спросила:
— Спичек нет?
Она пошарила в кармане и сказала:
— Только из моих рук.
— Как хотите.
Я слезла к ней, ноги все равно начали затекать.
— А почему только из ваших?
— Так они отбирают же.
Она глядела устало. Лицо ее было землисто.
— Не спится?
Она не ответила.
В туалете, пока никого нет, кафельное эхо множит отзвуки. Зажурчала вода этажом ниже. Из крана, как из пасти змеи, капает медленная слюна, объявление «Больным запрещается пить водопроводную воду» почти размыто от брызг. Собеседница встала, покрутила белый с синей крапиной рычажок и приникла губами к струе.
— А между прочим, они правильно пишут — не стоит пить сырую воду, — зачем-то сказала я.
На краю раковины лежит обмылок — кто-то забыл унести свой или положил так. Вообще же здесь не держат в туалете мыло, и многие носят мыльницы с собой, благо, карманы такие вместительные.
— Ты, видно, не умеешь читать. Тут написано — «запрещается больным». Здоровым можно, — и, без перехода, — нельзя быть суровой к людям, о которых ты ничего не знаешь. Вот ты думаешь, смотришь на меня и думаешь — убитая женщина. Ты наверное скажешь, что ничего такого не думала. Молчи. Думала. Да, я убита!.. — она возвысила голос и спохватилась. — Как бы не прибежали.
Села на ведро:
— Да, я убита, но знаешь ты, отчего?.. Кто убил меня?
— Вы живы, — возразила я.
— Сын. Сын убил… Для того я, что ли, его рожала? Девять месяцев ходила, всю еду срыгивала, а пальцы стали толстые, как сосиски, — она выставила руки, приглашая убедиться, какие стали пальцы, — стали очень, очень толстые пальцы, они не влезали в перчатки, пришлось варежки носить, я не люблю варежки, а ты? Сын, все сын, убил он меня, знала бы — сделала аборт. Ты знаешь, что аборт больше не запрещают?..
— Да?
— Да!.. А сейчас вся Европа сказала: надо делать аборты. А почему? Потому что сын может убить родную мать. Ты когда-нибудь слышала об этом?
Я осторожно покачала головой.
— Вот. Не слышала, и никто не слышал. У каждого ребенка есть право быть нерожденным. Они даже выдают компенсацию. По решению суда, всяким умственно отсталым. И сейчас справедливо идут обсуждения, что мать может убить своего ребенка, когда она его родила — если он допустим тяжело болен, но разве быть убийцей — это не болезнь?
С трудом можно было уследить ход ее мысли.
— И в конце концов, — продолжала она, затягиваясь, невозмутимо, с лекторскими интонациями, — каждый ребенок убивает свою мать. Рано или поздно так происходит. Ведь это грустно обоим. Они действительно должны выплачивать компенсацию, так будет только справедливо.
— Компенсацию?
— Компенсацию за легкомыслие матери, которая знала, что рожает слабоумного, и все-таки родила, или знала, что он ее убьет, а все-таки родила. Инвалиды имеют право на вознаграждение. Если мать была такая дура. А убийцы разве не имеют?..
У меня поплыло перед глазами. Сигарета была докурена. Надо идти пробовать спать. Я опустилась на корточки и вытащила следущую. Как лотерейный билет. И даже присмотрелась, нет ли на ней цифр?
— Если человек и имеет право быть нерожденным, — проговорила я, излишне артикулируя, как пьяная, — то предъявить это право может, только явившись на свет.
— Все равно — что за безответственность рожать больного человека. Или убийцу, еще хуже.
— Но болезнь не предскажешь.
— Предскажешь. Сейчас есть разные технологии.
— А убийство?
— Пусть что-нибудь придумают.
Она смотрела на меня прямо, требовательно.
— Спокойной ночи.
— Спокойной. Не знаю, что делать. Куда писать.
— А зачем вам писать?
— Ну, не исключено, что как-то можно помочь. Есть же какой-нибудь специальный комитет. На чье имя?
— Не знаю.
— А ты — поможешь?
— Уже наверное нет. Да и раньше.
— Но ручку дашь мне?
— Ручку — пожалуйста, — я углубилась в карманы.
— Нет, ручку ребенка, нерожденного ребенка…
Ее укололо веретено, и она проснулась
Сумасшедшая с редким по нынешним временам именем Лиза выдумала собственную страну. Часами трудилась она, рисуя страну на карте со всеми подробностями, и часами разыгрывала в лицах, сама с собой, ни к кому другому не обращаясь, внешние сношения свой страны Извюлины с другими странами, иные из которых были сопредельными, иные весьма отдаленными. Были у страны и колонии. Все эти георграфические местности, существовавшие в ее воображении гораздо явнее прочих, в действительности существующих, носили странные названия — Анциферов, Длинный Берег, Остолопы. Мориарти называлось государство враждебное, стоявшее совершенно на других принципах, чем Извюлина.
Впрочем, ее карту почти нельзя было понять. На измятых листках были какие-то черточки и линии, но наверняка то были нанесены ветки железных и автомобильных дорог, а может быть, каналы, реки, пустыни, степи и моря, лесостепи. Лиза шуршала бумажками, на которых намечались планы основных городов страны. Время от времени листочки терялись, использовались соседками на подтирку или просто рвались от ветхости — Лиза все время таскалась со своим архивом, распадающимся на сотни подробностей — единодержавная властительница этого странного мира. Она объясняла мне принципы государственного устройства своего цветущего буйным цветом общества.
— Это рай на земле. Не будет голодных, не будет холодных, — бормотала она. Во рту у нее недоставало передних зубов. Рассказывали, ей выбил их муж. — Вообще не будет никакого угнетения. Люди передали всю власть умнейшим из них, а сами согласились подчиняться. Когда в 1632 году случилось перенаселение, многие граждане добровольно оскопили себя и убили своих младенцев. Тех несознательных граждан, которые этого не сделали, сознательные перерезали по одному, и население восстановилось в естественных пределах. Понятие рабства исчезло с лица земли, войн больше нет. Хотя в 1743 году, первого мая, стряслась демонстративная битва, показывающая, кто здесь властен, но битва прошла на духовном уровне…
Высокой степени систематизации фантастического бреда, которой она достигла в многолетних упражнениях, позавидовал бы любой мыслитель. Единственное отличие от мыслителя, способного создать подобное идеальное общество, было в том, что Лиза совершенно не отделяла свою выдумку от реальности и относилась к ней с чрезвычайной серьезностью, не допуская и мысли о шутке или аллегории. Сумасшедшие вообще чрезмерно серьезны.
— В стране нет никакого терроризма, потому что все граждане равномерно следят друг за другом, и докладывают главному оракулу, а он провидит всех, и того, кто начинает считать собственное благо высшим по отношению к общественному, они убивают в постели.
Башни у нее на листках росли в обратную сторону, вообще же города были похожи один на другой.
— Смотри, как бы тебя не убили в постели! — вдруг предупредила она.
— Я не думаю, что мое благо выше любого другого, — поспешила отказаться я.
— Хорошо. Слушай. Люди отлично понимают друг друга, потому что все они клонированы с одного образца. Мужчины в Извюлине все голубоглазые и белокурые, женщины, напротив, темноглазые и волосы у них черны, как смоль.
— Что же, и дети у них одинаковые рождаются?
— Дети у них не рождаются. Потому что люди обладают высокой степенью самосознания и стерилизуются в юном возрасте. Детей они выводят по тому образцу, как я тебе сказала. Извюлина — самое справедливое государство, так как в нем сияют примеры демократии. Никто не ворует, потому что все предметы похожи один на другой: чашки, вилки, ножи — все это выпускается по одному утвержденному образцу. Не встретишь никакой вещи, которая выглядела бы иначе, чем все другие вещи этого типа.
По-своему она рассуждала очень логично.
— А если кому-то вздумается самому слепить чашку?
Она даже рассмеялась моей наивности:
— Чашку не слепишь, они рождаются на конвейере. То, что ты слепишь, будет совсем хуже той, которую ты получишь в любом магазине!..
— А если мне нравится хуже?
— Ты умрешь.
— Все умрут.
— Они не умирают.
— Как это — не умирают?
— Они просто слагают свои полномочия и идут в реку топиться. Даже есть одна специальная речка, ее так и называют — речка Самоубийц. Когда человек чувствует, что слишком стар, чтобы выполнять возложенную на него обществом обязанность пить из чашки с конвейера, он сразу топится.
— И что же, часто происходят самоубийства?
— Совсем не часто, потому что все счастливы и хотят пожить подольше.
— А семьи? Вообще, есть ли там семьи?
— Семьи конечно есть: они составляются так — одна женщина, двое мужчин, один мужчина — двое женщин. Но каждый имеет выбор, что ему предпочесть. Однако если мужчина предпочитает трех женщин или одну, а женщина трех или одного мужчину, или если мужчина предпочитает мужчин, а женщина женщину, то они умирают.
— Идут топиться?
— Нет. Их убивают. В Извюлине самые лучшие принципы. Мориарти противостояли Извюлине, у них все было совсем не так. Я и сама долго думала, на чью сторону склониться. В Мориарти все рождались, как попало, и это не контролировалось. Государственный аппарат там отсутствовал. Никто ни за кем не следил, и постепенно все население переселилось в сумасшедшие дома, где некому стало их лечить и кормить. Но благоденствие Извюлины и ее внешняя политика задушила Мориарти. И лишила это государство оружия массового поражения. Теперь там пустыня.
— Почему же пустыня?
— Потому что потом, когда Извюлина отобрала у Мориарти оружие, никто уже не мог справляться с таким числом сумасшедших, и пришлось всех убить.
— А есть ли в Извюлине искусства, науки, философия? Верят ли там в Бога?
— Каждый, как в бога, верит в самого себя. Философия там есть, я тебе уже рассказала — свобода и равенство.
— И братство?
— Братства нет: все же вышли из пробирки и все одинаковые, какое же тут может быть братство?
— А может, как раз?
— Молчи и слушай. Там есть нечто лучшее, чем братство — равенство, я же тебе говорю. Каждый может равномерно убить другого, в любой момент. То есть все свободны, кроме необходимых обязанностей: раз в неделю сообщать оракулу, что думает его сосед, вот и все. Для этого в каждой комнате установлены батареи центрального отопления…
Я еще терзала ее какое-то время, без всякой видимой пользы. Иногда Лиза заговаривалась и привирала что-то совсем странное:
— Свобода воплощена в этом государстве как постоянное право каждого на высказывание собственного мнения, но это мнение можно говорить не себе самому, а только кому-то другому или оракулу.
Не все было последовательно в ее рассказах, да и сами они по себе представляли странную смесь из известных и неизвестных утопий — Платона, Кампанеллы, Честертона, Томаса Мора и всеобъемлющего Достоевского. Может быть, там было немного Оруэлла. Оригинальное во всем этом было только одно: бедная Лиза, кажется, ничего не читала.
Под конец разговора выяснилось, что оракул — человек, поставленный во главе сотни людей, и он тоже клонирован, но с образца совершенно иного, чем прочие мужчины и женщины, и он лучше тех по всем своим качествам, а они служат ему, совершенно подвластные его воле.
— Вроде как мы здесь все Юлии Павловне, — сказала Лиза и вздохнула. — Но ведь правда, на земле никогда не будет ничего лучшего? Если ты только начнешь об этом думать, ты сразу поймешь, что Извюлина настоящий рай, это самая справедливая страна, и как справедливая, она должна гарантировать мир на всей земле. Путем подчинения всех стран на планете, одной за другой, она установила сходный порядок везде. Только оракулы везде такие же, как в Извюлине — она сама направляет их в самые отдаленные точки. И ты знаешь, — Лиза доверительно нагнулась ко мне, — я подозреваю, что оракул — это вообще один и тот же человек. Да ведь так и есть!..
Нет, я верю, что сумасшедших нужно запирать.
Здесь совершенно не было ничего интересного. В нашем однообразном и тусклом бреде содержалось примерно все то же, что и в нашем небреде.
— В шкафу есть что-то от жука де Лилля.
Положим, ты выйдешь отсюда. Ты выйдешь отсюда совершенно другая, чем ты сюда вошла. С другим цветом волос и глаз. С другими привычками, внешностью и мыслями, с другими желаниями и другими состояниями.
А зачем ты выйдешь?
Тебя что-нибудь ждет?
Ты намерена какое-нибудь пресуществление пережить внутри себя? А в какую сторону? И что ты скажешь тем, кто был тобой — вот так — оставлен?
Почему-то вспомнилось, как я пришла в гости, а дверь была заперта. И как стучалась на экзамен, а дверь была заперта. И как дергала за отполированную чужими ладонями латунную ручку храма, а дверь была заперта.
Ничего удивительного. Просто не время. Есть время, а есть — не время. И тут нет ничего странного, ничего особенного и ничего страшного.
Я, конечно, не думаю, будто вместе с психиатрией, как причиной, возник и сонм душевных болезней, как следствие. Хотя это достаточно модная сейчас точка зрения. Нет, разумеется, все сложнее. Но верно, что когда психиатрия воспитала язык, которым она способна говорить о безумии, не рискуя поддаться ему, и возникло то сумасшествие, каким мы опознаем его сегодня. Оно ведь не является какой-то константой, и тоже претерпевало изменения. Этот язык, кстати, тоже неоднороден. Существует научный язык психиатрии, а существует язык психиатров, которым они разговаривают друг с другом. Так во всех областях науки, плохо только, когда ты становишься для такой науки чем-то вроде объекта для изучения или подопытного животного. Хотя винить в этом, конечно, некого. И два различных языка описывают, в общем, различные ситуации. Нельзя ведь сказать об одном и том же «другими словами». Другими словами — это и есть всё другое.
— Ну что ты бродишь, тень галоперидольная? — так говорит молоденький врач, вдруг появившаяся здесь у нас — вероятно, на стажировке.
Та, к кому она обращается, почти ничего не говорит, и нечаянно заступила ей дорогу. Впрочем, у нее бывают, как стало известно уже потом, регулярные приступы говорливости. Первый приступ случился после этой реплики, адресованной ей — может быть, раньше к ней просто никто не обращался.
— Я-то прихожу домой с улицы, я не знаю ничего, ничего, ничего, — трещит она скороговоркой, — открываю, прохожу, из сумок достаю — ну там что, ну там что, молочко, маслице, хлебушек, — она особенно тянет это: «хле-е-ебушек», — и что-то тихо в доме, что-то тихо, что-то тихо, телевизор выключен, магнитофон выключен, как-то тихо, встаю прохожу — Господи ты Боже мой, Господи мой Господи, я поднимать, а тяжелый, я поднимать, а тяжелый… Я — звонить, звонить, звонить, а никто, никто, никто…
Потом рассказал кто-то, что у нее повесился сын.
Дверь была заперта, а ключ в большом кармане белого халата всегда носила с собой дежурная медсестра. Он позвякивал там у нее, и иногда, сидя в кресле у первой палаты, она им поигрывала. Я рассмотрела его — это не ключ, а отмычка, царапинам и зазубринам на ней было много лет. Скорее всего, она никогда не терялась. Замок здесь старый и простой, достаточно такой железной штуковины, чтобы отпирать его — и запирать. Рассказывали, что однажды в отделение притащили бомбу. Так хотели выручить отсюда родственника. Алёна была права: сумасшествие — заразная болезнь. Постепенно она захватывает тех, кто наиболее к тебе близок, да и начинается ведь не сразу — сначала тебе доверяют, верят, не отличают шизофрении от нормального состояния. Забывающие о приступах, они уверенны в ремиссии. Но ремиссия не бывает вечной.
Лизу обидели.
Она сидела на полу, прямо на линолеуме в коридоре, и все ее карты городов и стран были рассыпаны вокруг, как опавшие перья. Всхлипывая, даже с сипом — но слез не было — она разрывала странички по одной на мелкие части. Брала карту слева, разрывала аккуратно и методично, так же, как и все, что она делала, на восемь примерно равных частей, складывала их стопкой справа. Потом брала карту справа, проделывала с ней те же манипуляции, и складывала слева. В конце концов она осталась сидеть между аккуратных стопочек, и вдруг захохотала — тяжело, как бы лая, страшно и глухо, потом заперхала, закашлялась. Отсмеявшись, она поглядела мне в глаза — меня она узнавала среди многих, но может быть, и не узнавала, может быть, обращалась вовсе не ко мне — и сказала — нет, провозгласила, удивительно раздельно и торжественно, отчетливо, как вождь по радио своему народу, проговаривая каждый звук:
— Извюлина вышла на новый уровень своего развития. Отныне это не государство всеобщей справедливости. Это государство совершенно новое, какого еще не было в истории. Это государство всеобщей, последовательной, предельной НЕсправедливости.
Глаза ее сверкнули, как будто полыхнул огонь, и в этой вспышнке была удовлетворенная жажда мести, преодоленное отчаяние, было даже высокомерие, — все те чувства, которые может испытать человек, несправедливо преданный ближайшим другом, но не сокрушающийся о нем, а думающий о себе.
Трудно сосредотачиваться.
Может быть, это следствие препаратов, а возможно, особенности места. Что ни говори, трудно пробыть подряд много дней в казенном доме, в дыму сигарет, играя в ладушки с отчалившими. Многие из них уже не вернутся. Многих мы никогда не увидим: они ушли, потому что, возможно, их не было. Или их увели… увело.
Кажется, я уже умерла. Во всяком случае, я почти согласилась. Мне делали множество предложений, и большинство из них были лестными, соблазнительными. И я колебалась. Но с кем я имею дело? Кто все время разговаривает на разные голоса во мне? Кто толкал меня к тому, чтобы бежать из дома? Кто уговаривал вонзить в себя нож и поглядеть, что будет? Кто просил глотать битое стекло, уверяя, что я бессмертна? Кому я противостояла, кто утомил меня, кто заставил меня слечь? Кто эти люди? Или… нелюди?
Ощущение чужого присутствия очень явно, настолько, что невозможно поверить, будто это все шутки и штучки твоего собственного сознания… Да так оно и было — себя ли мне обманывать? Они приходили, в глазах у них полыхал холодный огонь абсолютной ненависти. Они возникали в полночь и глядели на меня искоса, присаживаясь на краешек узкой кровати, где я давно почти не спала. Я просыпалась совсем, и начиналось сражение. Я не вставала, твердя про себя прерывистую молитву, и не смотрела в их сторону. Они сидели, молчаливые соглядатаи, мрачные, темные тени с рваными острыми крыльями, и между ними тек тоже какой-то спор. Сердце мое преисполнялось ужаса. Вдруг я почувствовала, что на шее нет цепочки с крестиком. Приподнялась — прошиб холодный пот — и нашарила ее на подушке. За окном мерцал и струился многоочитый город, я была одна. Я встала. «Что, страшно тебе?» — молча спросила тень. Я не отвечала. «Страшно, страшно…» — запело вверху. «А чего ты испугалась?» — спросил твердый голос, кажется, твой. — «Чего, во имя всего святого, ты испугалась?..»
И я ничего не испугалась. Я не испугалась ни тени, ни оружия, ни холода, ни вечности — я ничего, ничего не испугалась. В дряхлую форточку бился черный ветер. Я должна была уснуть под взглядами двух существ, которые вели молчаливый спор о моей душе.
Долго, трудно, тяжело, с усилием — засыпала. Припоминалось всякое. Чьи-то лица и голоса, праздные разговоры, каждая сказанная кем-то бездумная фраза в воспаленном уме вырастала в значении, удлинялась и вытягивалась, как тень на стене при неверном огоньке слабенькой свечки, и любое полуслучайное становилось предметом самозамкнутых раздумий.
Имена, которые белым днем и на минуту бы не озаботили, вдруг начинали пульсировать. Никак нельзя поторопить ход событий. Да и события ли это? Пусть все свершается своим чередом…
Когда закрываешь глаза, на внутренней стороне век расплываются красные кляксы, вспыхивают солнца, потом струится до бесконечности коридор, и цветные квадраты начинают передвигаться, как в компьютерной игре.
В воображении смыкаются люди, которые давно прекратили общение или даже вовсе не были знакомы друг с другом — все они водят огромный бессмысленный хоровод, составляют непонятную, утомительную многосерийку. В такие минуты приходится напоминать себе, что события, наслаивающиеся одно на другое, существуют только в твоем сознании, и больше нигде.
Поднимаешься, вглядываешься в окно… Небо низкое.
Бессонница. Цветаеву привлекало это состояние. Да и не одну ее. Можно написать трактат: бессонница в стихах русских поэтов.
Глубокой ночью пришел ужас. Cтрах, от которого волосы шевелятся на затылке, распластал, поверг ниц, упала, желая вжаться в пол, как змея, вечно ползать на брюхе — вдруг увидела, как по всей земле, в густой теплый вечер последнего дня все мы, люди, суетные и нелепые существа, охотно поддающиеся соблазнам, погрязшие в безумии, согрешившие всеми своими чувствами — зрением, слухом, обонянием, осязанием, это значит: видящие, слышащие, нюхающие и трогающие неправду, не в силах прорваться сквозь тугое покрывало собственного заблуждения, мы вдруг оказываемся застигнуты, кто где, у телевизора, в собственных кроватях, словно в свежезастеленных гробах, за рулем автомобиля, с ушами, замкнутыми для слова правды, глазами, обольщенными ложью — мы остаемся один на один с Тем, Кто грядет во всей Своей славе, судить нас.
Повсюду расселась земля — испуская из себя тела миллиардов почивших в ней, она враз отощала, ее даже и не осталось, только камень и магма. Раки в церквях треснули, и встали святые, на лету облекаясь в новые тела.
Господи, когда придет вечный миг и наступит большое всегда, где же окажусь я? Какими ядами будет полниться душа и слабое сердце? Кто придет на помощь, бессильной, жалкой? Кому слать смс-ку?
Я схватила телефон и набрала несколько слов на серебристо светящемся экране. Слова были: «Сергей, приди! Спаси, помоги!». Но некуда было их отправить, некому. Потому что я ведь придумала Сергея… Игоря… Алексея… В реальности его не существовало. Мне подсовывали картонного Сергея. Может быть, настоящего Сергея они давно забрали. И если так, то они мучают его там, куда они его забрали. И я ничем не могу помочь… А может быть, его и вовсе не было.
До чего же больница — настойчивое, навязчивое место. В ней не удается отвлечься от нее, от непосредственно окружающего пространства. Когда я попала сюда, то думала, что все это очень легко прекратить. Ну, скажем, достаточно попросить ключ. Я попросила. Мне отказали, и я потребовала. Меня положили на вязки.
Счастлив, кто не сомневается в своем праве требовать.
На вязки. Старые плотные колготы, разрезанные на полосы. Руки и ноги разводят и привязывают к кровати. Я сопротивлялась, звала на помощь.
«Больная думает, что на ее жизнь могут влиять прочитанные ею книги».
Когда устала, обессилила — сдалась. Дрожа, оглядывая себя, привязанную к этой железной кровати, я причитала и от изумления не плакала. Мне казалось, что невозможно и произошла ошибка. И я им так и говорила:
— Это невозможно. Произошла ошибка. Пожалуйста, развяжите. Пожалуйста, отпустите.
Но они никогда не ошибаются.
И они никогда не отпускают.
Потом в больнице я что-то стала бояться. Это был, конечно, иррациональный страх. Я боялась, что придет кто-то, и сделает со мной что-то. Почему-то нервировали меня безобидные капельницы, разъезжающие по коридору со стеклянным и металлическим позвякиваньем — медсестра вкатывала эту конструкцию чаще всего в первую палату, где они были наиболее необходимы, но и во все другие палаты тоже.
Я не хочу, чтобы мне ставили капельницу. Эти проводки и жидкость, бегущая по трубочкам, они мне не нравятся. Но если они решат поставить мне капельницу, то, конечно, меня не спросят. Не объяснят, зачем это.
За свою жизнь (эта фраза пока не звучит, как подобает, но чтобы зазвучала, потребно трагически малое время), итак, за свою жизнь я видела очень много некрасивых, даже — уродливых лиц.
Думаю, редкая моя сверстница могла сравниться со мной по числу таких вот зрительных впечатлений.
Уж так получилось.
Не Бог весть какое преимущество.
Они все время попадаются мне на глаза — люди хватают за полу в подземном переходе, задают вопросы в метро или просто смотрят в упор на улице.
Некрасивым лицо делает безмыслие, оно рождает бесполость, размытость черт. Умных женщин и мужчин с некрасивыми лицами не бывает. Во всяком случае, я таких не встречала. Даже какая-то несоразмерность или, например, грубоватость в лице человека — когда взгляд осмысленный, и даже физический недостаток или увечье — приобретают какое-то значение.
Безмыслие уродливо, бессмыслица дика и страшна.
Безобразное ведь и есть собственно — лишенное формы, аморфное.
Думаю, в том, что уродливые люди роняют мне в глаза свои лица, назойливо, неизменно, как рекламу в почтовый ящик — какое-то мое внутреннее состояние, возможно, временное, а возможно, и нет. Где-то когда-то я сама на них подписалась. На каком-то сайте, в случайной рассылке.
Ведь так было не всегда. Долгое время вокруг светились только красивые, сверкающие носы, удивительные уши, совершенные брови. Даже ноздри у тех, кто рядом, были особые. Как бы инфузориями-туфельками формой, изяществом своего разреза.
Не говорю о внешних углах глаз или линиях нижней губы, подбородка… Все эти черты были прекрасны. Куда они подевались?..
Сперва отшатывалась от своего нового окружения, от этой самозваной, непрошеной свиты, вечного немузыкального сопровождения.
Теперь не удивляюсь, сталкиваясь в очередной двери, как в зеркале, с новым своим обрюзгшим, отяжелевшим, оплывшим и больным отражением.
Инну привезли ранним утром. Она была совсем не такая, как уходила. Под глазами залегли сиреневые тени, на щеках полыхал румянец, но это был какой-то странный румянец — зеленый. Или так играл свет от тусклой туалетной лампочки? Она держалась за сердце, и пила воду из крана, и курила, и постанывала. От нее еще пахло алкоголем. Она достала из кармана припасенную пластиковую коробочку — йогурт.
Анна — или Елена — или Тамара — я что-то стала забывать и путать имена — ну та, которая читала акафист — напустилась на нее:
— Ты дура, ты просто дура, ты все погубила. Тебя выписали, а ты? А ты? Ты же говорила, что снимешь квартиру, ты же хотела найти мужчину.
— Что ж это ты делаешь, дрянь! — закричала санитарка, увидя, как Инна размазывает по полу йогурт.
— А я — дура! — заявила Инна. — И это мое право — быть дурой!
А действительно, подумала я, даже и восхитившись. И в больной моей голове вспыхнул веер образов. Дура — инверсия королевы, может быть. Так — в культуре: шут, дурак, паяц — оборотная сторона короля в карнавале. Петрушка, который перехитрил городового. А уж в русской сказке — Иван-дурак, Иван-царевич, все едино. Только полный дурак обладает отвагой обратиться к Богу, только полный дурак имеет право действительно не умничать, а быть самим собой.
Только вот йогурт — это, конечно, зря…
Просто на глазах произошла смена стратегий. Инна ведь вполне социализированный человек. Раньше она говорила: «От дур одни неприятности». И всегда сторонилась «дур» — шизофреничек, уплывших в далекое плавание, насмехалась над ними, отгораживалась, третировала — «от них только вонь». Она всегда была — с протрезвевшими алкоголичками (они всегда, я читала, хорошо ориентируются) и с теми, кто «поздоровее».
— И, как дура, я имею право поступать так, как поступаю! — продолжала наступление Инна.
— Ну а я, как санитарка, могу тебе вколоть такое, что ты сразу поумнеешь! — разорялась Милаида Васильевна.
Но Инна, скорее всего, знала, что без согласования с врачом Милаида Васильевна не имеет такого права. А впрочем, тут, наверное, бывает всякое.
Но Елена взяла по своему обыкновению тряпку и вытерла пятно, не переставая распекать Инну:
— Тебя, дуру, выпустили! И куда ты пошла? Обратно к отчиму? Ну и зачем? Что ты там хотела найти? На что ты надеялась? И вы снова стали пить? И тебя снова развезло? И ты снова перестала контролировать ситуацию?
Это казенное «контролировать ситуацию» как-то пришибло всех. Инна больше не взвизгивала, не вскидывалась. Она сидела на перевернутом железном ведре и вся как-то не то что сжалась, а внутренне опустилась и ослабла. Дым сквозь ноздри — тоненькими струйками, как будто вместе с дымом выходила из нее не слишком юная, но все-таки еще крепкая жизнь, в сущности — молодая, все же уверенность, пусть и последняя, сила. И оставалась вата, туман…
— Охо-хо, — Прасковья Федоровна зашла было, но ее окликнули — повариха:
— Федоровна, а кружки хлорить после обеда будешь, нет?..
— А как же, — та сразу подобралась, она не выпускала работы из рук.
Такое впечатление, что она боялась — если кто-то другой сделает ее заделье, завершит урок, ей ничего не останется, как только лечь в кровать и лежать.
— Жанна, — спросила я, — скажи, а ты правда веришь в Бога? Вот веришь так, что именно веришь, а не как-нибудь?
— Если нет Бога, — ответила Жанна, приложив руку к сердцу, — если нет Бога, если его никогда не было, если все, что было на Лобном месте, не имеет под собой никаких оснований и если Он умер на кресте за ложь, то все, что происходило на земле до Него, во время Его земной жизни и после Него — то ты представляешь, какое всё это сумасшествие? Одно сплошь сумасшествие, и ничего, кроме сумасшествия! Как же можно в это поверить, что все это сплошное сумасшествие и ничего под ним и сверх него? Как же можно поверить, что Он умер за ложь?
— Ну а разве это — не сумасшествие? — я обвела рукой то, что мы видели вокруг себя. — Разве это не на земле происходит? Разве это все — не ложь?
— Это, может, и ложь, но есть и правда.
— Да какая же может быть правда, если ее нет вот прямо тут? Где же она?
Нас перебили, мы не закончили разговора. Мы бы может его и так не закончили. Или может уже закончили, наоборот. Я очень быстро уставала теперь. Какая там правда! Разве у меня теперь были силы выносить правду? В углу разгорался спор:
— И что бы ты сделала, если бы эта бессловесная тварь… Если бы эта дрянь… Если бы она пришла и легла на твою постель…
— То же, что и сейчас я сделала! Точно то же самое — взяла за руку и отвела на ее место.
— Это ты так говоришь!..
Одна глубоко зевает, не прикрывая рот ладонью — розовая труба рта распахивается так глубоко, что, кажется, видны внутренности. Бледная Настя танцует тут, глаз ее, кажется, косит больше обычного — происходит столько всего интересного, она не знает, на что обратить внимание, на чем сосредоточиться, если она только еще не разучилась сосредотачиваться.
Я — разучилась. От всего этого бедлама крепнет чувство, что я угодила в клип — показывали такие: разомкнутые пространства с калейдоскопической скоростью бешено прыгают, обгоняя друг друга, и только гитарист неизменен на любом фоне, но у меня нет гитары, а может быть, если бы была, я чувствовала себя совершенно иначе…
Аминазин. Я знаю теперь, что мне дают аминазин. Я спрашивала их много раз, что они мне дают, чем меня колют? Но они не отвечают на такие вопросы. Мало ли о чем их тут спрашивают больные. «Когда я умру?» «Как меня зовут?» «Когда за мной придут?» «А правда, что конец света уже наступил?»
Всем не ответишь.
Утром перевели в третью палату. Юлия Петровна, щурясь, оглядела меня, и сказала: «В третью палату». Я уже привыкла к эху и сифилитичке, к Элоизе-Амалии, а на самом деле Елене Сергеевне Глебовой, вот так ее звали — но что же я буду теперь без них? На пороге новой палаты, сжимая в руках простыню — постель полагалось забрать с собой — я встала.
— Здесь лежат те, кому уже получше, и тебе здесь будет легче.
Из угла на меня скалилось темноволосое существо. Я уже видела ее в туалете. Она, как и я, перебирала ногами, не могла стоять на месте — галоперидол заставлял ее отбивать произвольный ритм, как хороший партнер в парном танце.
— Меня забрали сюда, и я потеряла ребенка. Я была беременна, когда они меня забрали, но они не посмотрели на это.
Я уже бесконечно устала от нашего общего «они», словно есть мы — хорошие, умные и здоровые, и они — злые, бесчеловечные, опасные, только и стерегущие, что твой неверный шаг.
— О, о, о! Заткнулась бы хоть на часок, Конопицына… Ничего, они тут тебе еще и не такого расскажут, — сказала Милаида Васильевна, которая помогала мне перебираться — стояла во входе — здесь не было дверей, так же, как в первой палате — уперев руки в бока.
Застелила кровать и отправилась погулять — походить по коридору, где же еще здесь ходить, теперь это было мне позволено, я уже в третьей палате — от окна к тупику и обратно. Мимо холла с включенным телевизором, вокруг которого всегда собирались недужные, скукоженные старушки в ветхих халатиках, под какой-нибудь то и дело растекалась лужа. Да, теперь мне позволялось здесь расхаживать. Если подумать, то я еще очень богата. Со временем я освою тут все пространство, каждый уголок за чахлым фикусом, пересижу на всех диванах и креслах, в столовой — на всех стульях, перележу на всех кроватях, пережду всю жизнь и перезнакомлюсь со всеми.
— Иванова, к тебе родители!..
Возглас застал врасплох. Обернувшись, я увидела, как в коридор отделения заходят отец и мать — они еще не видят меня — их светлые фигуры так знакомы, словно пришли забрать из детского сада, приехали в пионерский лагерь, заглянули увести с «продленки».
Больничный парк обширен и ухожен. Здесь больные сгребают в кучу и сжигают опавшие листья, высаживают цветы. Это такая больница, где многие живут годами, а если и выходят, то совсем ненадолго. Или не слишком надолго.
Каждому отделению приписан свой участок с огромной бетонной беседкой — в точности такой, как на территории любого детского сада. И нужно гулять только там, где можно.
Но мы никогда не следовали этому правилу.
Мать и отец глядели на меня, сдерживая слезы — я видела, каких усилий им это стоило. Но они не позволяли себе расслабиться.
— Что тебе привезти?..
— Мама, ничего не надо. Пожалуйста, позвоните Сергею и скажите, где я.
— Лучше ты сама ему позвонишь.
— Но ведь здесь не разрешают звонить! И у меня даже нет его телефона — я не помню телефонные номера…
— Ты позвонишь ему позже.
— Когда?
— Когда тебе станет лучше.
— Но мне уже и сейчас лучше.
— Подумай хорошенько. Разве ты можешь вернуть его, если будешь разговаривать с ним в таком состоянии?
— В каком состоянии? Что особенного в моем состоянии?
— Ну хорошо, ты позвонишь ему, и что ты ему скажешь?
— Я скажу ему, чтобы он пришел.
— Куда?
— Я продиктую адрес.
— Так что, прямо сюда?
— Ну конечно, ведь я же — здесь. А куда же еще?..
— Ты думаешь, он будет рад тебя видеть в таком состоянии?
— Папа, ну в каком состоянии? У меня нет другого.
— Значит, нужно его приобрести, придти в другое. И тогда все наладится.
— Тогда ничто не наладится.
— Ведь вы же расстались с Сергеем, у него другая жизнь.
— Он должен мне помочь.
— Силы кончаются, Елена. Он тебе ничего не должен.
Они мягко, но твердо увещевали меня, и время прогулки проходило.
Я ни разу не задумалась о том, что Сергей уже знал, где я. Что у него другая — и у него другая жизнь. И о том, что силы кончаются. Да, он не должен. Собственно, если совсем по-честному, он ведь и не был мне нужен. Так ли уж я хотела, чтобы он мне помог? А как бы он мог помочь? Я просто не знала, у кого просить помощи, где ее искать. И казалось, что он может. Хотя, естественно, это было не так. И еще я верила, что вернусь в нормальное состояние — после двух недель в больнице я уже не оценивала свое прежнее состояние как нормальное — и знала, что когда я вернусь, то и он вернется, если я захочу, но это мне было ненужно. Мне казалось, что если он придет сейчас, когда я вот такая, то мы сумеем все преодолеть и тогда мы уже точно будем вместе, вечно, как хотели когда-то. Старинная русская рулетка: полюбите нас черненькими, а беленькими — всякий. Но мать и отец отказывались наотрез дать мне его номер. Я бы изловчилась и отсюда позвонить, не знаю как, но как-нибудь — они не хотели ни нажать несколько клавиш на сотовом, ни привести его ко мне, они отказывались, и я не то чтобы не понимала, почему.
Если бы ты знал, сколько атак мне пришлось отбить, Арджуна, ты бросил бы лук, сломал стрелы и закрыл лицо руками. Кожа твоих ладоней приросла бы к лицу прежде, нежели ты решился их отнять. Стыд и разочарование разорвали бы тебе грудь. Скорбью истекли бы твои глаза, увидь ты меня, так униженную.
Но ты ничего не видел, не хотел видеть, и я не обвиняю тебя. Я не знаю, как поступила бы я сама на твоем месте. От тебя требовалось нечто нечеловеческое — верность и стойкость, — и никто не вправе отказать тебе в мужестве только потому, что у тебя не хватило сил принести такую жертву. Сопротивляйся.
Сражайся, Арджуна, сколько хватит сил. Кришна велел тебе не заботиться о такой мелочи, что ты убиваешь собственных братьев. Действительно, чего бояться, когда впереди у всех еще столько перерождений. Другое дело, если ты рождаешься единожды… Казалось бы, чистая теория — но совершенно практические выводы, и к тому же совершенно различные. И все равно сражайся, и против меня сражайся, если так тебе говорит твой Кришна или кто у тебя там в кармане. Но я против тебя — не буду. Что бы мне ни советовали.
Стояла у открытого окна. Руки сквозь решетку, выкрашенную серой краской. Краска, обыкновенная водоэмульсионная краска, на железе она застыла каплями.
— Привет! — принеслось снизу.
У окна стоял мальчик в больничной одежде. Или старик? От препаратов я нечетко вижу. Фланелевая синяя рубашка в клетку, синие штаны, в руке метла. И только лицо — неотчетливо.
— Привет, — сказала вполголоса, невольно оборачиваясь, чтобы не услышала санитарка.
— Я знаю твое имя, — сказал он.
— А я твоего не знаю.
— Это легко поправить. Федор.
— Откуда ты знаешь мое?
— Ваши вчера были на прогулке, я спросил. Я тебя видел, когда ты гуляла с родителями.
Ваши. Мои вчера были на прогулке.
— Ты давно тут лежишь? — продолжал он весело.
Я считала дни, но потом выяснится, что я сбивалась.
— Две недели.
— О, совсем недолго!.. А я по-глупому попал. Вообще-то я занимаюсь ремонтом сотовых телефонов.
— Да?..
Я не знала, что говорить, но были приятны звуки мужского голоса. Потому что целыми днями я слышала только женские голоса. И я устала от самого звукового регистра, от диапазона, в котором они располагаются.
— Напиши мне свой телефонный номер.
— Но у меня здесь нет телефона!
— Ты смешная. Ты же выйдешь отсюда, вот и напиши домашний.
Его уверенность, что выйду отсюда, удивила и обрадовала.
— Сейчас, подожди.
Я метнулась в палату, вырвала листок из блокнота, нацарапала цифры. Осенило — какая мысль! — и я подскочила к окну. Следовало спешить, вот-вот разговор прервут, меня отгонят от окна…
— Послушай, — заговорила, торопясь все сказать, — вот тебе мой номер, но ты сделай вот что. Я очень тебя прошу, ради всего святого, пожалуйста, сделай это, выполни мою просьбу, я тебе вряд ли пригожусь, но просто помоги мне — слышишь? Ты поможешь?
— Я помогу. Говори, — сказал он твердо, так твердо, что я на секунду заколебалась — зачем я стану просить его об этом? — но все-таки произнесла:
— Пожалуйста, ты позвони, трубку снимут Светлана Павловна или Василий Петрович, но это неважно, просто скажи, что ты хочешь поговорить с Сергеем, что ты друг Сергея, и пусть они дадут тебе его телефон. Ты сделаешь, что я прошу? Пожалуйста, ты поможешь мне? Дело в том, что он не знает…
Мальчик-старик под окном опустил голову. Рваный листок он сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман, а когда поднял лицо, показалось, на нем еще больше загустел туман, и я уловила отслоившееся разочарование, которое поднялось на третий этаж, как облако. Но он сказал негромко и так же твердо:
— Я тебе помогу.
Санитарка оттолкнула меня и с лязгом захлопнула створки.
Проснулась от хрипа. Ранняя летняя заря заполонила окно. Она лезла розовыми клочьями, змеилась, вползала в палату. Хрип поутих. Кому-то снится кошмар. Хрип усилился, и я поискала взглядом — кто. Как будто с соседней кровати. Она укрылась с головой. Но она хрипит. Я потянула за край простыни и вскочила — синее лицо, вывалившиеся из орбит глаза, высунутый фиолетовый язык и удавка на шее.
— Помогите! — крикнула я, что есть силы, и схватилась за удавку, я хотела ее распутать, но быстро поняла, что только сдавливаю шею.
Шнурок был сплетен из поясов для халата. Пояса здесь пришиты, все веревки отбирают, но их все равно спарывали и прятали.
Кто-то поднял голову, Милаида Васильевна — нынче ночью ее дежурство — прибежала — тяжелые шаги по линолеуму — и воскликнула:
— Ах ты дрянь!..
Она проворно вытащила ножницы из кармана — и перепилила удавку, не переставая причитать:
— Ах ты дрянь, а я думала, ты честная женщина, а ты вот что! Ты вот, оказывается, что!.. О, дура. Под монастырь меня подвести хочешь? Ах, ты вот что!.. Давиться она надумала. Такие вещи дома надо делать, поняла? Ну-ка вставай, и марш в изолятор!..
— Ой, нет, пожалуйста, только не в изолятор.
— Именно в изолятор!.. Она вот что — я думала, она здорова, а она насквозь прогнила!.. А вы все — спать, и быстро. Что, Региночка?
Лысая старушка сидела на кровати, раскачивалась, глядела на эту сцену и плакала. Она никогда ничего не говорила.
— Что, Региночка? Перепугалась? Ну пойдем со мной, я тебе дам таблеточку… Только вот отведу эту дрянь.
Сергей пришел бледный, строгий, в синей футболке, черных брюках, и в руке у него был дипломат. Нас отпустили на прогулку.
— Мне позвонил какой-то человек. Он не представился. Я уже заходил — в субботу, но мне сказали, что сейчас не время посещений.
— Знаешь, как хорошо, что ты пришел? — сказала я, голос ослаб, плохо повиновался. — Давай присядем, мне тяжело ходить много.
Отмою твои латы от гноя.
— Мы прошли совсем немного.
Сошью тебе черную рубашку.
— Ну давай все-таки присядем… Ты… снился мне.
Я золотом вышью рубашку — сломаю себе глаза от этой работы, но у тебя на груди засверкает солнце.
— Вот как? — он усмехнулся. — Ну послушай, я не отношусь к тебе, как к больной, поэтому скажу тебе правду. Ты в состоянии ее выслушать?
Перевяжу твою рану.
— Правду? Выслушать? В состоянии.
Постелю тебе постель.
— Так вот, мы с тобой расстались не просто так — мы навсегда расстались. Надеюсь, это ты понимаешь?
Накормлю твоего сокола.
— Понимаю ли я, Сергей?..
Напою твоего коня.
— Уже всё, Елена. Уже всё. Мы никогда не будем вместе.
Черный ворон сложит крылья на ограде.
— Что это значит — вообще всё?…
Приберу дом.
— Тебе, конечно, сейчас нужна помощь. Квалифицированная медицинская помощь. Поверь, то, что я здесь — уже немало с моей стороны. Ты согласна?
Замешу тесто.
— Согласна. Ведь ты мог и не приходить.
Выбелю печь.
— Да. Я мог и не приходить. Но я все-таки пришел. Я помню, что мы пережили вместе.
Выскоблю пол.
— Ты… ты звал меня замуж.
Надену тебе на руку кольцо.
— Ах, Боже мой. Ну мало ли что звал. Давай не будем устраивать здесь сейчас сцену из сериала. Мы расстались, Елена. И ты ведь тоже не жалеешь об этом. Если бы ты не ввела себя в весь этот бред, ты бы и не вспомнила обо мне.
Заплету косы.
— Вспомнила. У меня никого не было, кроме тебя.
Завернусь в платок.
— У тебя есть родители, есть друзья, у тебя соседи, знакомые, у тебя твоя работа, твоя родня. У тебя много всех и всего.
Выйду в ворота.
— Но тебя у меня нет.
Ты будешь спать.
— Будет другой кто-то. Ты еще молодая.
Рано утром.
— Мне не нужен никто, кроме тебя, Сергей.
Пойду по белой дороге.
— Я это уже слышал. Это не трагедия.
К каменному храму.
— А как принято?
На колокольный звон.
— Знаешь, мы ведем бессмысленный разговор. Я не вернусь к тебе.
Встану в притвор.
— Да, ты ко мне не вернешься. Ведь возвращаться некуда. Не сюда же.
Тяжелый дух ладана.
— Сюда или не сюда — не важно. Я никуда не вернусь к тебе.
Темное золото икон.
— Никогда, хочешь ты сказать.
Негромкий голос чтеца.
— Никогда.
Торжественный строгий хор.
— В общем, это нестрашно, — сказала я и посмотрела на цветок. Он рос на клумбе. — Мне совершенно нестрашно.
Луч в окно.
— Я рад.
Высокий свод.
— Ну тогда будем считать, что ты приходил, чтобы я могла сказать тебе, что я тебя прощаю. А ты — прощаешь меня?
Холодный храм.
Он рассмеялся:
— Прощаешь? Ты? Меня? Боже мой, ну ты даешь!.. А за что ты меня прощаешь?
Было не больно. Встать из пепла. Может быть, сигаретного.
Я знала, что я несправедлива к Сергею. Что мои упования пустячны, ни на чем не основаны, ни на что реальное не рассчитаны.
Инна пришла и принесла яблоко.
— Не бойся, я вымыла его хозяйственным мылом.
— Как же его теперь есть… Когда пахнет мылом, да еще — хозяйственным?
— Зато нет бактерий.
Заглянула Нюра, на нее замахали руками.
— Куда прешь, рожа?
— А ей сказать…
— Что — сказать?
— Сказать. Все живы.
— Все — да не все!..
— Если ты будешь такая мрачная, — сказала Прасковья Федоровна, — то тебя опять вечером переведут в первую палату.
— Да не трогайте ее, у девчонки горе.
— Здесь у всех горе, Наталья Валерьевна, как вы не понимаете. Погоревать тут не дадут никому — вкатят дозу, и глаза закатились.
В светлой палате было очень тихо. И надо взять себя в руки, но я, по-моему, не могу. Не получится.
— Дали бы ей какую-нибудь таблетку!
— Да какую уже таблетку, уже все дали, что могли.
— Валерьянку.
— Ха-ха. Мы не держим тут валерьянки. Это строгое отделение, милые мои.
— Надо ее переводить.
— Не надо, оставьте ее, нам не страшно.
— Вам не страшно, а мне лично страшно.
— А в первой палате, что — не люди? Какая разница?
— Люди, но те люди не соображают ничего.
— Родители не могут забрать ее отсюда?
— Куда заберешь — она в таком состоянии.
— Господи, да сделайте что-нибудь. Отпустите ее, пусть умрет, раз ей так хочется.
— Это дурдом, здесь никто не умирает — всех откачивают.
— Ладно. Пойдем, Елена. Бери свои вещи.
Я поднялась. Любое движение все же лучше. Может, наконец, не надо уже будет ничего чувствовать или думать.
— Вы понимаете, у нее умер муж…
— Дуры бабы. И вы ей поверили? Жив он, здоров. Да и не муж он ей, и мужем никогда не был — и слава Богу, а был бы, так она уже давно сидела бы тут, с вами.
— А чего она так расстраивается, если он жив?
— Вот — спроси ее! Совсем ума решилась. Запустила себя, не борется уже совсем.
— Отборолась.
— Ша, кликуши. Пока никто не умер. Постель свою собери, у меня новой нет для вас всех тут!..
Сняла наволочку и пододеяльник, свернула, как пришлось, простынь. Короткий темный путь по коридору я уже проходила много раз, но, видно, так и не прошла, как следует.
— Укольчик не забудьте ей поставить.
— Да уж не забудем… Тебе укольчик сделать?
— Только чтоб уже совсем ничего-приничего, — сказала я.
— А и не будет, милая, ничего и не будет.
Я вернулась на кровать со знакомым дырявым матрасом, в угол. Милаида Васильевна вытаскивала из глотки существа, чьего имени я не запомнила, свернутый в жгут конец одеяла, который та заглатывала.
— Ложись.
— Я уже лежу. Давно.
— Чего ты не ешь-то ничего?
— Почему ничего?
— Ты второй день уже не ешь.
— Да это как бы не я.
— Не я! А кто?
— Не знаю.
— Ясно. Ничего, бывает. Терпи.
Нюра всунулась в первую палату, отсюда обычно ее не гнали.
— Просто на нее бес уныния напал, — сказала поучительно.
— Ах, да замолчи ты! — воскликнула Милаида Васильевна. — Я сама сейчас на тебя нападу!..
Она и вправду разозлилась, рассвирипела. Бледная тень Нюры растворилась в коридоре. Потом — когда-нибудь — они меня выпустят. Они же не могут держать меня здесь вечно. Ведь я здорова. Им это даже невыгодно: корми ее, пои.
— Иванова, тебе укол сделали?
— Да сделали уже, всё.
— Врет она! Не делали ей!
— Так, Иванова, вставай, марш в процедурный!..
И сестра рывком за руку подняла меня с железной кровати.
Железная кровать с шишечками. Груда подушек, белый тюль. За окном мыкнула корова, раздалась звонкая птичья перекличка, рассыпалась серебряными монетами. И Арсений спросил:
— А ты читала Пушкина? Вот это:
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
— Какой еще край?.. — вскидывается сестра. — Что ты мелешь!..
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала.
— А ты почему такой бледный?.. — спросила я.
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
— Не уходи, ладно? Я не сплю, а в процедурный, вернусь, сейчас. Ты только подожди меня еще немного. Осталось немного — совсем.
— Так, ждать тебя еще, Иванова! Прекратила!..
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
— Нет, нельзя, — говорю я. — Ничего ты не дождешься. Я обещала не тебе.
— Уже все равно, — отвечает он.
И лица его я не вижу.
C: \Documents and Settings\Иванова\Мои документы\Valentina\Vademecum
Version2.doc
Она оторвалась от яркого компьютерного экрана и вгляделась в теплый сумрак комнаты. Два окна выходят на березовый перелесок. Ветер раскачивает деревья так сильно, что кажется: они ходят. Точнее, толкутся на одном месте, не решаясь сделать несколько шагов. Деревья неестественно оживлены по сравнению с комнатой, где стоят на своем месте кровать, стулья, стол, на столе — чашки, стеклянная банка с растворимым кофе, прямоугольный пакет молока.
Здесь она уже давно разговаривает сама с собой. Молча. Разговор течет на экране, нет соглядатаев. Их так и не будет: очень скоро компьютер перегорит. Пиксели на экране, которые складывались в черные буквы, перегруппируются в квадратики. Заставить квадратики разложиться на буквы и снова отобразить однажды забытую информацию не получится.
Она вряд ли станет сожалеть об этом.
Валентина выключила компьютер, встала из-за стола.
Взяла с полки у зеркала тускло поблескивающую полоску ключа, надела туфли, подцепила с вешалки сумочку. На дворе уже тепло. Даже на лестничной клетке сквозь стекло солнце греет перила, а если прошлепать босиком, то, наверное, и ступеньки.
Валентина шагает по направлению к метро, и мир будто двигается вместе с ней и вокруг нее, показывая себя с разных сторон. Вот у киоска с мороженым мамаша покупает пацану сладкую палочку эскимо — эскимо называется почему-то «Награда».
Бабуля, поправляя берет, другой рукой придерживает тележку на колесиках — металлические ручки тележки потускнели от вечного соприкосновения с человеческой ладонью, но они отражают деревья, небо, асфальт, автомобили, только вытянутыми до неузнаваемости, состоящей из одних цветных промельков.
Собака, припадая на одну лапу, ковыляет к магазину «Пятерочка» — ее правая передняя лапа вспухла и сочится кровью.
Солнце то скрывается за рваными облаками, то снова блестит, проявляя и гася прозрачные цветные тени.
Пролетает над «зеброй», качнувшись, крупный тяжелый автомобиль. Обдает горячим автомобильным дыханием, запахом разогретого железа.
Ветер доносит полынный дух степи.