Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
На крутоярье, на самой кромке обрыва застыл изваянием Гурий Бакутин. Он стоял неколебимо, широко расставив крепкие, будто вросшие в берег ноги и чуть наклонясь вперед, словно выжидая миг, чтоб кинуться с кручи в мутную, половодьем вспененную Обь.
Перехлестнув береговые рубежи, река волокла на себе бревна, деревья, доски, льдины. Все это кружилось, сшибалось, подминая и топя друг друга, и уносилось дальше на север, к Ледовитому.
— Во силища… Ломит, да… — упоенно бормотал Бакутин.
Сырой колкий ветер с севера косматил его длинные, почти по плечи, седые волосы, хлестал по молодому загорелому лицу, шарил под распахнутой длиннополой курткой, холодил разгоряченное восторгом тело. И от этой прохлады, от рискованной близости головокружительного обрыва, от бунтующего разлива реки Бакутин словно бы захмелел.
— Не сорвись, Константиныч! — долетело из-за спины.
Бакутин узнал голос своего заместителя, главного инженера нефтепромыслового управления Лисицына. Тот не дошел до кромки шага полтора и остановился. Опасливо глянув на зияющий впереди провал, еще попятился.
— Куда тебя занесло? — прикрикнул сердито. — Жить наскучило?
— Тогда голова ценится, когда в нее целятся, — озорно прокричал Бакутин, открытым ртом жадно хватая холодный, влажный весенний воздух.
Земля линяла, стряхивая с себя все отжившее, отболевшее, чужеродное. И даже этот дикий, глухой уголок заболоченной худосочной тайги казался сейчас просторным и величественным. В причудливые волнующие аккорды сплетались голоса пробудившейся природы: гул ветра, рокот реки, картавый говорок ручьев, шалые крики птиц, шуршанье неокрепших крыл летучих насекомых.
Солнце полыхало в полный накал. Жаркие лучи нашарили что-то плывущее по Оби — серебристое и большое, и оно тут же вспыхнуло белым пламенем, да так ослепительно, что Бакутин зажмурился. Это была самоходная нефтеналивная баржа. Самая первая в нынешнюю весну. Боясь столкнуться с топляком иль полузатонувшей льдиной, самоходка плыла очень медленно.
— Старушка-побирушка пожаловала, — бесцветно пробурчал за спиной Лисицын. — Теперь попрут.
Самоходка, гукнув, начала разворачиваться к нефтезаливному причалу, связанному трубами-«тыщовками» с шеренгой огромных цилиндрических баков нефтехранилища.
— Почему не проводил своих? — спросил Лисицын и еще чуточку попятился от обрыва.
Бакутин не откликнулся, наблюдая за выплывающей из-за гребня заречного бора шарообразной мохнатой тучей.
Едва перекатясь через зубчатый хребет, черный лохматый клубок начал расползаться, растекаться кляксой по синей глади. Заскользили по земле мрачные тени, вода в Оби стала дегтярной, забелели на волнах пенные гребешки. Ветер, вдруг набрав силу, помел белую пену с волн, вздыбил, взвихрил седые пряди на голове Бакутина. Тот подмял ладонями трепещущие вихры, уложил, пригладил. Подумал: «Тимура бы сюда. В лодку, да с ветерком…» Хотел сказать об этом Лисицыну, да, глянув в его постное, замкнутое лицо, передумал. «Зачем притащился?» — отчетливо проступило во взгляде Бакутина. И с языка сорвалось примерно то же:
— Каким ветром?
— Жену за порог, сам на ветерок. — Лисицын лениво, принужденно улыбнулся, оскалил редкие крупные зубы.
— И дочка с ней?..
— Само собой. А твоя чего вдруг сорвалась? Чепе?
— Какое чепе?.. Куда сорвалась?..
Лисицын приоткрыл рот, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем, а его маленькие, глубоко посаженные черные глаза словно бы выдвинулись из глазниц, став больше, ярче и приметнее.
— Ты вроде бы раньше с утра не употреблял… — заговорил насмешливо Лисицын, да вдруг ошарашенно умолк, постигнув смысл происходящего, и уже замедленно и глухо: — Ася там. С Тимуром. Тем же рейсом…
Бакутин бежал как от смерти, ничего не слыша и не видя. Скользил, запинался, перескакивал пни и канавы. С дощатых мостков едва не сорвался в болотину.
Добежав до высокого голубого забора, с разбегу врезался в незапертую калитку, протопал по серому шишковатому цементу дорожки, перемахнув через две ступеньки, влетел на застекленную веранду, пинком распахнул дверь в комнату и обмер.
Тут все вопило о постыдном бегстве: распахнутые дверцы шифоньера, выдвинутые ящички серванта, неуклюже развернутая мебель, раскиданные по полу книги, пузырьки, коробки. Одним взглядом вобрав в себя картину разворошенного родного гнезда, Бакутин тут же выхватил из нелепого нагромождения предметов клочок бумаги на столе. Торопливо рожденные дрожащей рукой шеренги букв ломались, крошились, рассыпались на закорючки, и Гурий Константинович, еле сдерживая этот распад, с трудом прочел: «Прости, милый. Больше не могу. Не зови. Решено. Целую. Твоя Ася».
Он скользнул взглядом по рваной цепочке жалящих слов еще и еще раз, задохнулся от обиды и боли. «Догнать… Воротить… Отнять сына…»
Кинулся к двери. Запутался ногой в тряпице. Так рванул, что лоскутья затрепыхались вокруг сапог.
В дверях едва не сшиб невысокого большеголового человека.
— Фомин? Откуда?
— Беда, Гурий!
— Беда, — эхом откликнулся Бакутин и вдруг спохватился: — Ты о чем?
— Дамбу прорвало. Опору ЛЭП с корнем. Промысел, насосная, город — все окостенело.
Широколобое, курносое лицо Бакутина отразило крайнюю степень растерянности и душевной раздвоенности. Сунув в карман скомканную записку жены, Бакутин резко спросил:
— Машина есть?
— «Атээлка».
Торопливо загрохали по ступеням две пары сапог.
— Давно?
— С час назад…
— Какого же…
— Звонили сюда. Ася сказала, на причале…
Тяжелый, пересеченный морщинкой подбородок дрогнул, Бакутин болезненно поморщился. Рванул дверцу кабины.
— На дамбу!
Гневливо уркнув мотором, похожий на громадное насекомое АТЛ запетлял меж котлованов, проскочил небольшой пустырь и с разгону вылетел на перетертую, пережеванную, перемолотую тысячами колес и гусениц дорогу. Из-под стальных зубьев полетели комья и лепехи. Заляпанные грязью, тяжелые, неуклюжие КрАЗы, МАЗы, «Ураганы» хоть и нехотя, но все-таки уступали «атээлке» колею. По еле различимым тропкам, жердочкам и бревнам осторожно, как канатоходцы, пробирались вдоль дороги люди. Менее терпеливые, подтянув широченные голенища резиновых бродней, шлепали прямиком, порой по колено в глинистом месиве.
Черный колпак грозового неба плотно накрыл поселок. В сумеречном полумраке эта разворошенная, будто ржавчиной подернутая болотистая равнина показалась вдруг Бакутину отталкивающе неприглядной, а ползущие по ней машины и люди — ненужными и нелепыми. «Права Ася».
Протяжно и гулко бабахнул гром, две извилистые огненные трещины раскроили черный купол. В больших голубовато-серых бакутинских глазах мелькнула тревога: «Угодят в грозу». Сплющились губы в тонкую трепетную полоску, мгновенно вспухший жгут косо перечеркнул широкий лоб. Спросил, не глянув:
— Есть курево?
Эта огромная, крапленная кочками, запятнанная озерцами равнина каждую весну заливалась паводковыми водами, становясь безбрежным водоемом. Дамба рассекла равнину на неравные части, и на той, отгороженной от реки стороне стали строить промбазу, а дорога по дамбе накоротко связала поселок с промыслом.
На рассвете тонкая говорливая струйка проклюнула дамбу и принялась ширить пробоину. Вот уже голосистый ручей выплеснулся на равнину и тоже стал раздвигать, размывать прорыв, и скоро в промоину ударил хлесткий поток, раскрошил, размягчил тело плотины, и та, не сдержав напора, — рухнула. Разъяренно клокочущий мутный вал закувыркал земляные комья, расшвырял вымытые столбики, выел на месте прорыва глубокую воронку и, подмыв, опрокинул, выворотил металлическую опору электролинии. Лишь нырнувшие в воду провода указывали место, где недавно высилась десятитонная литая громадина…
«Атээлка» прилепилась к длинной шеренге разномастных машин. Стоящие у промоины люди разом оборвали разговор, выжидательно поворотясь к Бакутину. Растерянность и тревога сделали их лица похожими. «Консилиум паникеров!» — зло подумал Бакутин и так пнул земляной катыш, что тот превратился в черное облачко пыли.
Все молча расступились, пропустив начальника к самой промоине. Вода в ней ожесточенно клокотала, разъедая дамбу, и все стремительней, все выше становился вал. Ни фундамента мастерских, ни начатых стен бетонного завода не было на месте строящейся промбазы, лишь серая, тронутая рябью водяная гладь.
— Не перекрыть? — невесть кого спросил Бакутин.
— Никак, — откликнулся успокаивающе Лисицын. — Нечем. И не поспеть. Река за сутки больше чем на метр подскочила. Каждый час не один миллион кубов подливает. Тут…
— Водолазов! — скомандовал Бакутин.
— Были, — так же спокойно и неторопливо ответил Лисицын. — Такая воронка на месте опоры, еле сами выбрались.
— Что предлагаешь?
Теперь вопрос адресовался только Лисицыну. Тот, вздыбив плечи, беспомощно развел руками. Чего предлагать? Против стихии не попрешь. Однако высказать такое Лисицын не посмел: Бакутин не признавал безвыходных положений и за подобный совет под горячую руку мог учинить публичный разнос. Кому же охота подставлять свои бока за проделки всевышнего? Вот и играли в молчанку, прятали глаза. Только поток ревел, и от этого рева у Бакутина сжимались кулаки и деревенели скулы.
— К вечеру уровень воды сравняется по обе стороны дамбы, — смущенно, виноватым голосом проговорил Фомин. — Ежели промоина даже впятеро шире станет — перекинем понтон. На промысел пока вертолетом…
— А как без энергии поселок? Насосная? Нефтепровод?.. — застрочил вопросами Бакутин, опять ни к кому конкретно не обращаясь.
— Метра четыре нальет, — словно бы и не слыша начальника, густым сипловатым баском равнодушно протрубил бакутинский заместитель по быту Рогов.
— Может, к мостостроителям толкнуться? — подкинул спасительную соломинку Фомин.
— Были, — отсек на лету Рогов. — За неделю при аврале обещают восстановить опору.
— Грустно, конечно, но выше себя все равно… — начал было Лисицын, да осекся, столкнувшись взглядом с Бакутиным.
Наступила неприятная пауза. Бакутин встал у кромки дамбы. Заострившееся лицо, застывший в прицельном прищуре взгляд, подвижные бугорки вспухших желваков — все говорило о напряжении мысли, и, понимая это, окружающие молчали: сам не можешь — другому не мешай.
Взглядом подозвав водителя «атээлки», Бакутин негромко приказал:
— Начальника РЭБа сюда.
РЭБ — ремонтно-эксплуатационная база. Что мог сделать ее начальник? Это заинтриговало. Лица оживились, засветились любопытством. А Бакутин отмежевался от окружающего и снова был в покинутом доме.
Подошел начальник РЭБ — тонкий, будто надломленный в пояснице. Молча остановился рядом. Бакутин спросил буднично:
— Баржонку тонн на сто сыщешь свободную?
— Найду.
— Закрепить на палубе деревянную опору. В трюм — балласт. Затопить здесь. Замкнуть электролинию. Ясно? — Это адресовалось уже Лисицыну. — Постоит, пока не восстановим постоянную опору. К вечеру город и насосная должны получить ток. Выполнимо?
— Вполне, — обрадованно поддакнул Лисицын.
— Тогда за дело. Рогов, займись понтоном. Без этой дороги не жить.
— Разберемся! — четко пробасил Рогов излюбленное словечко, которое, в зависимости от обстоятельств и интонации, могло означать и заверение, и обещание, и согласие, и неудовольствие, и неприятие.
— Пойдем, Вавилыч, — позвал Бакутин Фомина. И когда, миновав шеренгу машин, размашисто зашагали серединой дамбы, спросил: — Ты-то как в эту мотню угодил?
— Ехал на свою буровую, а тут… Хотел к вертолетчикам с поклоном, да Лисицын рассказал, как ты с берега…
— Ася сбежала от меня… И Тимура с собой… Только что улетели.
— Да как она?.. Ты же ради нее на такое…
Позапрошлой зимой Гурий Бакутин появился в Турмагане бог знает в каком качестве: не то начальник строительно-монтажного участка, не то ответорганизатор по особо важным поручениям новорожденного нефтедобывающего объединения, которое и само-то только еще зацепилось в далеком отсюда областном центре, не имея ни базы, ни кадров, ни жилья.
Жутко вспомнить, как он крутился в ту сумасшедшую зиму. Надо было за полгода построить причал и нефтехранилище, связать его трубопроводом со скважинами и сделать еще очень многое, чтобы необитаемый, непроходимый клочок болота превратился в новый нефтедобывающий район. Ни дорог, ни материалов, ни специалистов, ни электроэнергии. Тяжелые самолеты, садясь на обский лед, перли и перли сюда трубы. Их тут же подхватывали вертолеты и растаскивали по трассам будущих трубопроводов. Самые могучие тягачи — вездеходы АТТ — тараном пробивали дороги в тайге, но намертво вязли в непромерзших болотах. А стужа высушила воздух до звона. От лютых холодов крошились стальные зубья экскаваторов, рассыпались бульдозерные резцы, рвались на куски трубы. Но осатанелые люди работали. Крыли непечатно мороз, кляли нестойкую к холодам технику, костерили на чем свет нерадивое начальство, а сами копали траншеи, клали лежневки, тянули электролинии и нефтепроводы. И в этом яростном труде разноплеменная, всевозрастная, одичавшая от бродяжьего быта толпа превратилась в лихую дружную рабочую артель, где все — за одного, а дело — на первом плане.
Жили ввосьмером, а то и вдесятером в одном допотопном деревянном вагончике-балке, только что гвозди не ели, но семнадцатого мая прошлого года по еще не очистившейся ото льда Оби пробилась сюда первая наливная баржа, по горлышко накачалась гремущей черной жидкостью и отплыла. И в том первом двухтысячетонном ковше земной крови захлебнулись самые яростные противники поиска нефти в Сибири.
Тот день, семнадцатого мая, Бакутин не забудет вовек. Геологи слетелись сюда со всей Сибири. Тридцать пять лет по урманам и топям шли они к этой победе. Обветренные сиплоголосые мужики плакали, припав щекой к трубе, из которой хлестала в баржу нефть. В самый разгар празднества сыпанул дождина, но его как будто и не заметили ликующие люди…
Бакутин звал и ждал Асю к этому празднику, хотел, чтоб своими глазами видела, чего он тут наворочал за зиму, чтоб со всеми вместе причастилась к великой победе. Он любил помолодечествовать перед женой и был неподдельно счастлив, когда та любовалась им… Но Ася прилетела неделю спустя. И всю эту неделю пресытившуюся влагой землю хлестал подбеленный снегом дождище. Лужи превратил в озера, болотники — в болота, а дороги так расквасил, что даже всесильные «Ураганы» не всегда могли вырваться из торфяного месива.
Временный аэродром безнадежно раскис, и Ася прилетела на махоньком АН-2 с поплавками вместо колес, который лихо приводнился у самого причала. Тяжелый тягач АТТ, надрывая восьмисотсильный мотор, утюжил брюхом клейкую, как горячий вар, дорогу, еле отрывая от нее гусеницы.
Под жилье себе Бакутин облюбовал новенький серебристобокий металлический балок-вагончик — два махоньких, шестиметровых, купе, разделенных узким коридорчиком, где стоял котел парового отопления. В комнатках-купе слева от входа белела пока единственная на всем обском Севере газовая плита, сверкал эмалью холодильник, отливал густой зеленью крохотный, крытый пластиком столик, обставленный четырьмя кукольными табуреточками. Тут предполагалось быть и кухне, и столовой, и гостиной. А противоположное купе предназначалось для спальни. К стенам приделаны три спальные полки: две рядом, третья — наверху, для сына. Ее Бакутин сам окантовал металлической сеткой, чтоб малый, заспавшись, не свалился. Между полками-постелями супругов втиснулся квадратный столик. Над ним — круглое зеркало, а еще выше копия «Весны» Пластова. Под одним оконцем — электрокамин, под другим — уголок сына.
Сто раз Гурий Константинович передвинул и переставил все, добиваясь сколь возможного уюта и комфорта, в пределах шести квадратов…
Из машины он вынес Асю на руках и, лишь перешагнув высокий порожек пристроенных к балку сеней, бережно опустил дорогую ношу, неотрывно следя за ней взглядом.
Ася мигом переоделась в легкий нарядный халат, переобулась в туфли-лодочки, поправила прическу и стала еще моложе, еще красивей, а затонувший в грязи балок с деревянной угловатой теснотой вмиг превратился в уютный желанный уголок, где даже гвоздь в стене ласкает и радует взгляд.
Нежные руки обхватили литую загорелую шею Бакутина, в щелке беспомощного прищура сверкнули переполненные счастьем глаза, упругие маленькие груди уперлись в широкую напружиненную грудь и…
Они пили и ели в постели, прижимаясь друг к другу, смеясь и озорничая. Чуть поостыв, Бакутин принялся рассказывать, как строили поселок и зачинали промысел, Ася изумленно всплескивала руками и хлопала в ладоши. Она гордилась им, любила его, принадлежала ему.
У нее было благородное лицо с нежным овалом чуть подсмугленных щек, по-девчоночьи пухлыми, яркими губами и округлым мягким подбородком. Оно всегда было слегка задумчивым и не то чуточку грустным, не то обиженным, причем чувства эти выражались с обнаженной детской непосредственностью и трогали и волновали мужчину. Рядом с ней хотелось быть сильным, красивым и добрым… Так, во всяком случае, считал Гурий Бакутин.
Она никогда не повышала голоса и даже защищаться как следует не умела. Ее откровенная беззащитность всегда повергала Бакутина в смятение, и, рассердясь на Асю, он спешил уйти, чтобы неосторожным словом, жестом или хотя бы взглядом не причинить ненароком боль легко ранимой душе…
Он спал так крепко, что не слышал, как поутру Ася выскользнула из-под одеяла. Накинув его куртку, она выпорхнула в сени, распахнула дверь и остановилась, пораженная унылым видом серой узенькой улочки, затопленной грязью, по которой с трудом пробирались люди. У самого порожка мазутно посверкивала черная лужа. Редкие крупные капли звонко бились о ее дегтярную гладь, и та колыхалась, того гляди выплеснется и зальет сени. Тихонько притворив дверь, Ася воротилась в балок, подсела к занавешенному серым мороком оконцу. «Боже мой… Боже мой… Какая тоска…» Мысли эти сразу отразились на ее лице, и, едва глянув на жену, Бакутин почувствовал неприятный холодок в груди.
Она подошла на его зов, послушно прилегла рядом, но как Бакутин ни старался, все-таки не смог воротить вчерашнее настроение.
Он принес ей новенькие резиновые сапожки и плащ-накидку. Как бородавчатую жабу взяла она сапог, с минуту вертела его перед собой, брезгливо отшвырнула. Подняла на мужа притененные длинными ресницами матово-черные глаза, и ее лицо жалобно дрогнуло.
— Ты хочешь, чтобы я жила здесь?.. Вот здесь? В этом вагончике?.. Ходила в сапожищах по непролазной грязи? Носила дрова и воду? Топила этот котел?..
Она вопрошала и вопрошала голосом, полным недоумения и обиды. Все жалобней, все болезненней. А он молчал. Что ей сказать? Что тысячи женщин, живущих и работающих здесь, в Турмагане, и не мечтают завладеть таким балком. Что и грязь, и неуют, и эти распроклятые сапоги — временно. Что счастье — не только в покое, в любви да согласии, но и в сознании собственной нужности людям, в борьбе, в риске… Она не поймет, чего бы он ни сказал. Не захочет понять…
Тогда в его душе ворохнулась обида, почудилась наигранность в позе и в словах жены, а ее красота вдруг стала холодной. Обида подкатила ежом к горлу — не проглотить, не выплюнуть без боли. Он вдруг почуял: сейчас все кувырком, он прямо, жестко и неотвратимо спросит жену — да или нет?
Она опередила:
— Ну, хорошо, хорошо, — сказала сломленно и горьковато. — Ну, конечно же, ты — повелитель. Мы с Тимуром при тебе, для тебя. Наконец, ты нас содержишь…
— Перестань, пожалуйста! — задушенно вскрикнул он, негодуя, и жалея, и любя.
— Хорошо, Гурий.
Эта покорность вызвала такую вспышку нежности, что Бакутин, порывисто подхватив Асю на руки, зацеловал, заласкал, и она снова одарила его той несравненной минутой блаженства, равной которой в природе не существует ничего.
А через три дня она уехала в Куйбышев, пообещав вернуться сюда вместе с сыном, как только тут потеплеет.
В первом же письме она не то чтобы отреклась от обещания, но и не подтвердила его, а из каждой самой безобидной строчки того письма прорывалось невысказанное: не могу! Не хочу! Не буду!..
Началась долгая изнурительная переписка-тяжба. А время мчалось вспугнутым зайцем. Бакутина назначили начальником новорожденного Турмаганского НПУ (нефтепромыслового управления), и он сдался, принял Асино условие и, сняв рабочих со строительства конторы НПУ, послал строить особняк. Прятал глаза от товарищей, мямлил что-то в ответ на их недоуменные вопросы. Только однажды взорвался и заорал:
— Так-распротак и разэдак… Имею я право на крышу? На семью? На личную жизнь?..
Особняк Асе понравился. Поменяв куйбышевскую квартиру на равноценную в Омске (там жили ее родители), — Ася с сыном появилась наконец в Турмагане.
Тут не то черт нанес, не то бог заслал к ним этого писателя. Тот все осмотрел, ощупал, с кем только не переговорил и укатил восвояси. А некоторое время спустя в столичном толстом журнале появился его очерк о первых нефтяниках Сибири под очень недвусмысленным заголовком — «Почему так?». Воздав должное первопроходцам, восславив их и воспев, сказав немало лестного и о Бакутине, писатель резко высказался против стратегии освоения нового месторождения: не обустроясь, не наладив быт, добывать нефть, на бегу возводя город и промбазу. Красочно живописав неуют нефтяников, автор попрекнул Бакутина особняком с крепостным забором. Да как попрекнул! «Этот особняк торчит занозой в сердце каждого рабочего. Ведь в Турмагане нет еще ни одного жилого благоустроенного дома. Строители, буровики, вышкомонтажники ютятся с детьми в бараках, балках и даже в землянках. И бельмом на глазу маячит этот теремок…»
Наверняка никто в Турмагане журнал этот не выписывал и очерка не прочел, да и сам Бакутин не скоро узнал бы о нем, не подкинь ему журнальчик радетельные друзья из объединения. Прочтя, Гурий Константинович испытал ранее неведомое чувство: смесь стыда, раскаяния и злобы. То язвительный шепоток послышится ему за спиной, то желчная насмешка почудится вдруг в чужом взгляде. Он стал сторониться рабочих и вовсе избегал разговоров с ними о жилье, так как в каждой фразе мнились ему не издевка, так невысказанный упрек. В конце концов, не выдержав, Бакутин пришел к секретарю только что созданного Турмаганского горкома партии Владимиру Владимировичу Черкасову и от порога:
— Не могу!
— Что стряслось? — встревожился Черкасов, выходя из-за стола навстречу.
— Не могу больше! — надрывно повторил Бакутин, подавая секретарю горкома журнал с очерком.
— Читал, — небрежно отмахнулся Черкасов.
— Читал?! — опешил Бакутин. — И молчал?
— Тебе больно — ты и кричи, — невозмутимо отозвался Черкасов, заученным жестом подталкивая вверх дужку очков.
— Но я же — коммунист…
— Слава богу, вспомнил.
— А вам все равно, что подумают, что скажут рабочие…
— Рабочие и подумали, и высказались, не дожидаясь этого журнала.
— Не слыхал…
— Не хотел слышать, — поправил Черкасов. — Вынеси благодарность писателю: прочистил тебе глаза и уши.
Ярость выжила голубизну из бакутинских глаз, те стали почти черными.
— Смеетесь?! Юродствуете?!
— Сочувствую.
— На черта мне ваше сочувствие! — взвыл Бакутин.
— Состраданье — не пособие, без заявления выдают, без расписки получают, — назидательно проговорил Черкасов, подавая Гурию сигареты.
— Да накажите ж вы меня за этот чертов особняк! Влепите хоть строгача!..
— Сам казни себя. Верши самосуд.
— Может, мне в петлю?
— Можно и так.
Бакутин осел на стул. А секретарь горкома придвинул папку, склонился над бумагами.
«Сказанул такое — и хоть бы хны. Душевед-психолог. Парт-Достоевский…» Свирепый взгляд Бакутина сверлил приметно лысеющую макушку секретаря. Тот приподнял голову. Взгляды мужчин встретились. Владимир Владимирович выудил сигарету из пачки, не глядя, прижег. Негромким хрипловатым голосом медленно процедил:
— Клин вышибают клином. Тебе пострадать охота. Страданье пробьет отдушину, туда и горечь и обида… Фук, и все. И ты — обновленный, очищенный, ветерок в спину… Нет, Гурий Константинович! Не рассчитывай!.. Глуши боль работой. Тут ее… Веришь ли хоть сам, что твой Турмаган через десять лет сто миллионов тонн нефти станет добывать?
Спроси такое кто-либо другой, Бакутин непременно взорвался бы, а Черкасов так спросил, столько невысказанной душевной боли прорвалось в его голосе, что Гурий Константинович смятенно помолчал и заговорил необычно мягко:
— Верить-то верю, но… пока только сердцем. Как прикину, что для этого надо, — внутри похолодеет… — Но в глазах бакутинских восторг зажегся, и голос налился упругой силой. Он даже встал. — Тысяч пять добывающих скважин да нагнетательных столько же. Целая армия буровиков. Корпуса тягачей, бульдозеров, трубовозов. Миллионы тонн металла и бетона… Что это потянет за собой? Город тысяч на сто. Автостраду. Порт. Аэродром. Тысячи километров трубопроводов. Еще не кончили первый нефтепровод, а он уже скоро станет мал. Надо…
— Железную дорогу сюда. Домостроительный комбинат, — подхватил Черкасов. — А ни генплана, ни проектов, ничегошеньки. Каково!.. Вот тебе и грехам отпущение. Ни на бога, ни на черта валить не придется…
Не приметил Бакутин, когда отстал Фомин. Спохватился, окликнул друга, а того и след простыл. Вот так он всегда: вынырнет в самую тягостную минуту, поддержит, утешит — иногда без слов, одним присутствием своим — и пропадет с глаз. Ни разу даже «спасибо» не сказал ему Бакутин, руку не пожал.
— Ать ты! — подосадовал Гурий Константинович.
Крякнул и еще размашистей зашагал к дому. Поморщился, услышав сладенькое «здрасте» от своей кадровички: уже прознала, видно, о случившемся, теперь перемоют косточки и ему, и Асе. И заторопился с чужих глаз за распроклятый голубой забор.
Едва затворил калитку, чугунная слабость даванула на плечи и сердце так, что еле на ногах устоял. Тяжко припал спиной к приворотному столбику и зажмурился от болезненного гула крови в голове. «Стоило мараться с треклятым особняком, терпеть позор и унижение, чтоб так вот у разбитого корыта… Ася… Жена и подруга…»
Из нутряной глуби просочилась вдруг болезненно-жгучая капля неприязни и враз замутила, пригорчила все доброе, светлое, красивое, что только было промеж ними. Мигом испакостила прожитые вместе годы. Где же любовь? Счастье где? Ужели самообман?..
Тут Бакутин увидел Асино лицо. Нежный овал смугловатых щек, не тронутые временем чувственные яркие губы, притушенный матовостью черный посверк счастливых глаз. Они всегда распахнуты — доверчиво и беззащитно…
«Нет, прошлое — не самообман, не игра воображения»… Длинно выдохнул. Оттолкнувшись небрежно от спасительной опоры, зашагал к растворенным воротам гаража.
Гараж был выстроен из жженого кирпича, покрыт шифером, с цементным полом и ямой для ремонта машин. Как обрадовалась Ася, узнав, что у них будет собственная «Волга», занялась изучением правил вождения, и вот… Автомобиль должен «подойти» с первой баржой, а его хозяйка…
В пустом гараже сиротливо притулился к стенке самокат Тимура — смешной махонький двухколесник. Совсем новенький, незаезженный, незакатанный. Здесь весной на таком двухколеснике не раскатишься. Как, наверное, надоело Тимуру мотаться по цементному треугольнику — крыльцо, калитка, гараж… «Жаль, не дотянули до лета. Такое раздолье. Красота. Обь… Тайга! Влюбить бы их в реку, в лес, пристрастить к рыбалке, к грибам да ягодам… Всюду это проклятое „бы“. Машину мальчишка полюбил. Тянется, хочет руки приложить. Самое время лепить из него мужчину. Чтоб следом, да побыстрей, повыше…»
Незаметно мысль скользнула в сторону и давай разматывать эти «скорей» и «выше». У кого, у кого, а у нефтяников воистину все впереди.
Прикрыл глаза Бакутин и увидел этот город таким, каким он станет в семьдесят пятом… Мрамор. Стекло. Сталь… Разноцветье скверов, садов, оранжерей…
И совсем неожиданная мысль: «Давно бы сестренку Тимуру. Не хочет Ася. Чего хочет?»
— Чего она хочет? — с горьким надрывом выговорил Бакутин.
В цементных стенах пустого гаража живой голос забился куропаткой в силках. Никто не ответил Бакутину, и сам себе он ответить не мог. Двенадцать лет жена, а все так же, как в первые дни, желанна, и недоступна, и прекрасна. Чего недостает ей? С чего мечется? В который раз все кувырком… Тимур без отца увянет либо пустоцветом выдурит…
Хлопнула калитка. Необычно хлестко. Выглянув из гаража, Бакутин увидел живописную фигуру. Мышиного цвета узенькие брючки, как гусарские рейтузы, обтягивали тощие, длинные и немного кривые ноги, обутые в странные башмаки с загнутыми носами, так густо облепленные грязью, что цвет обуви было невозможно определить. На узких плечах болтался гуцульский меховой жилет без единой пуговицы, надетый на старомодную, до бесцветности застиранную косоворотку.
Он был высок, угловат и худ. В провалах серых щек гнездилась болезненная чернота. Со дна глубоких глазниц диковато посверкивали маленькие глаза. Прямо от них начиналась кажущаяся приклеенной дремуче-необихоженная бородища.
Каких только типов не повидал Бакутин в Турмагане. Были тут и неуживчивые бродяги — перекати-поле, и ненасытные стяжатели-хапуги, и заматерелые неисправимые уголовники. И все-таки нежданный гость заинтересовал Бакутина, и он молча направился к незнакомцу. Бородач мигом подобрался, вытянулся, стал выше, а в жалкой смешной фигуре проступила порода. Когда же Гурий Константинович подошел вплотную, незнакомец, слегка наклонив голову, с неподдельным достоинством представился:
— Остап Крамор.
— Ну и что?
— Позволите ли закурить? — словно не замечая насмешки, с прежним достоинством спросил Крамор.
— На здоровье.
— Тогда одолжите папироску.
— Какую марку куришь?
— Подарочные.
— Пойдем в дом.
Только до веранды дошел Крамор и там подождал, пока Бакутин вынес папиросы.
— Соблаговолите сразу две, одну в резерв.
— Забирай все.
— Покорно благодарю.
Закурили. Крамор хватал папиросный дым торопливыми жадными затяжками и, блаженно расслабясь, молчал.
— Кто таков? Зачем пожаловал? — грубовато, но миролюбиво осведомился Бакутин.
— Видите ли, сколь ни прискорбно сие признание, но… Формально говоря, я — бич… бывший интеллигентный человек. Такова скорлупа, так сказать…
— А ядро? — нетерпеливо перебил Бакутин.
— Художник-профессионал. Гражданин СССР. Паспорт и трудовая книжка, и даже свидетельство о браке — все в ажуре…
— С биографией ясно. Зачем сюда?
— Каждый человек — океан. Стихия. Архипелаги. Островки. Подводные течения… Неуправляемые — вот суть. Когда накатит и откуда — бог весть. Ждешь штиль, реванет ураганище. Ураган в себе — страшней любого вселенского катаклизма. Даже от всемирного потопа кому-то удалось спастись, а от себя никто не ушел. Человек всю жизнь бежит по замкнутой. К исходной. К изначальной. То есть к нулю. От нуля к нулю. И чем дальше от него, тем ближе к нему. И чем быстрее от него, тем опять же быстрее к нему. Так и все человечество. По замкнутому. Об этом в Библии так сказано: «Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…»
— Понятно. Библейский проповедник нам ни к чему, а художник — нужен. Шагай в отдел кадров, я сейчас позвоню. Найдешь Рогова, моего заместителя по быту, устроит с жильем. А это — возвратная ссуда до первой получки.
Вынул из кармана двадцатипятирублевую бумажку, протянул Крамору. Тот деньги взял степенно и в карман их положил неторопливо, и лишь после этого растроганно бормотнул: «Благодарю покорно… Благодарю», а его темные, глубоко посаженные глаза влажно блеснули.
— Давно не обедал? — спросил Бакутин.
— Вы хотите спросить, давно ли не ел… — кадык его дрогнул.
— В животе пусто — в голове негусто. Пойдем, пожуем. Не смущайся: дома — никого.
— Чертовски хочется отказаться. Знай наших. А брюхо вцепилось в глотку и не дает пикнуть. Позвольте, я пообчищусь немножко, стряхну дорожную пыль.
— Валяй, — махнул рукой Бакутин и ушел в дом.
По тому, как Крамор держал ложку, как бесшумно глотал суп, как орудовал вилкой и ножом, Бакутин понял — гость сказал о себе правду.
— Чай будем на загладку или кофе? — спросил хозяин.
— Продлим волшебный сон — выпьем кофе.
Он пил маленькими глотками, смакуя напиток. Потом, спросив разрешения, закурил и лениво и долго сосал папиросу, нимало не смущаясь пристального изучающего бакутинского взгляда.
— Мама шутила, что я с кисточкой родился. Сколько помню себя — все рисую. И все не то. Открытки. Рекламные плакаты. Даже бутылочные этикетки… Ради денег. Жена — актриса. Красивая. Хищная! На мои рубли пригрела шлепогуба-желторотика. Это был первый пинок. Я стерпел. Смолчал. Честное слово. Из-за дочки. С завязанными глазами нарисую ее… Всю. В любой позе. От золотого завитка на макушке до мизинчика на ноге… Молчание — не всегда золото. Невыплеснутая обида перекипает в горечь, отравляет кровь. Тогда вокруг и в тебе — мрак. И ты — в петле. И она все туже. Туже. До предела. До немой черноты. Не вынес я, рванул чеку, и вот он — взрыв… Она мольберт, кисти, краски — под ноги и дверь передо мной настежь… Я — готов. Я — пожалуйста. Мне эта каторга давно нутро выела, но дочка? И тут жена прямо в сердце, навылет: «Не ты ее отец!» Слышите? Прямо и навылет… А с простреленным сердцем как?..
Ушел Крамор. Не бесследно ушел. Что-то унес с собой, что-то оставил. Оставил больше, чем унес. И, расплываясь, встало перед глазами Бакутина худощавое остроносое лицо с непомерно огромной, словно приклеенной бородой, и глуховатый, нестерпимо болезненный голос вновь спросил: «А с простреленным сердцем как?» И тут же, отраженное от стен, загрохотало последнее слово: «Как?! Как?! Как с простреленным сердцем?..»
Качнулись и пали стены. Глухая тайга кругом. Рассветный птичий перезвон. Тревожная и страстная трубная перекличка лося и лосихи.
Лось был велик и прекрасен живой, бунтующей, яростной красотой. Он только что выиграл поединок с соперником и летел к той, ради которой бился насмерть.
Зверь мчался прямо на них, запрокинув рога, раздув ноздри, выкатив переполненные яростью и страстью глаза. Грешно было стрелять в эту гордую, могучую, беззащитно открытую грудь. Гурий опустил ружье. Но напарник выстрелил. В упор. Из нарезного. Пулей. Лось только дрогнул, но не прервал, не замедлил бега. Торпедой влетел в узкий просвет меж двух сосен, сшиб с головы рога и бежал, бежал, бежал. Когда же обескровленное, обессиленное тело качнулось вдруг резко и тонкие ноги подломились, Бакутину показалось, что лось оторвался от замшелой земли и взмыл, раздвигая грудью верхушки сосен, забирая все круче, поднимаясь все выше… В застывших навеки глазах великана Бакутин разглядел не смертную тоску, а восторг полета… Пуля пробила ему сердце навылет, и с простреленным сердцем он пронесся еще добрых полторы сотни метров.
— И с простреленным сердцем можно… Слышишь, художник? И с простреленным можно…
Кулак врезался в столешницу так, что тарелки, чашки и блюдца подпрыгнули, кувырком скатился на пол стакан, прозрачные гнутые осколки его, мягко подскакивая, жалобно и тонко звенели…
Как ни ждали, как ни торопили это открытие — оно совершилось неожиданно, камнем с неба пало на головы и тех, кто искал в Сибири нефть, и тех, кто должен был ее добывать. За десятилетие отчаянного лихого геологического поиска не было сделано ничего для освоения нащупанных в таежных болотах нефтяных месторождений. Те, кто планировал и кто обязан был эти планы выполнять, к остолбленному геологами сибирскому нефтяному исполину подходили как к медвежьей берлоге: и пустая не радовала, и с начинкой не веселила, не хотелось лишний раз рисковать да перенапрягаться. Оттого салютный клич «Есть сибирская нефть!» вместе с радостью посеял во многие сердца тревогу. Ее прятали за трезвым расчетом, разумной осторожностью и необходимостью предвидения. На растерянно замешкавшихся плановиков снизу давили местные партийные органы и нащупавшие нефть геологи, а сверху — директивные цифры нефтедобычи, невыполнимые без сибирской нефти. Тогда и сшибли пробку с кремневой подземной бутыли, в которой миллионы лет корчился нефтяной исполин.
Тогда и начался тот самый невиданно дерзкий, полуфантастический поединок с болотами, тайгой и стужей, который окрестили «чудом XX века» и о котором вскоре загомонил весь мир…
Но голова у всех одна, и всегда отрадней видеть снесенную голову соседа, нежели топор над своей. И кое-кто лишь тем только и занимался, что оберегал собственную голову. А в это время нефтяной младенец, хрипя и кряхтя от натуги, вылезал и вылезал из подземного плена…
Надо было немедленно, всеми силами готовить посадочную первому десанту нефтяников в Турмагане, но вместо этого туда выбросили сам десант. У недоношенного и хилого Турмаганского нефтепромыслового управления не было ничего для промышленной добычи нефти, зато в кармане начальника НПУ, коммуниста Бакутина, лежал всеми инстанциями утвержденный план, где кривая добычи ракетой устремилась ввысь и, начав с миллиона тонн в 1965-м, через десять лет должна была достигнуть фантастического рубежа — сто миллионов! А где было взять нужные для такого взлета рабочие руки? Куда поселить владельцев этих рук? На чем завезти миллионы тонн механизмов, металла, труб, бетона? — это и многое иное, такое же важное и безотлагательное, в том плане замалчивалось.
Ни крыши, ни воды, ни тепла, ни света, ни хлеба у бакутинского десанта не было. Лишь яростное, неодолимое желание во что бы то ни стало зацепиться на болотистом обском берегу, в том самом месте, где в великую сибирскую реку впадает крохотная таежная речонка с непонятным колдовским названием Турмаган. «Главное — зацепиться. Начать, дать живую нефть, а там…» — сказали на прощание Бакутину в министерстве, не договорив, что же будет «а там»… после того как удастся прилепиться к краешку вчерне оконтуренного, недоразведанного Турмаганского месторождения в две тысячи квадратных километров, тысяча девятьсот семьдесят из которых — воистину проклятые богом и людьми болота, болота, болота…
Главный город доселе безвестной, хоть и гигантской по размерам Туровской области, с населением по человеку на квадратный километр, вдруг превратился в центр самой большой и самой перспективной в стране нефтяной провинции. Почти каждый день рождались в Туровске проектные и научно-исследовательские институты, тресты, конторы, управления, объединения и даже главки. Сюда отовсюду спешили спецы всех званий и рангов. Со всех концов великого Советского государства шли нескончаемые потоки грузов. По швам трещали склады и пакгаузы, гостиницы стали похожи на эвакогоспитали, а пристань, вокзал и аэропорт — на эвакопункты сорок первого.
Областной Туровск шестьдесят пятого не имел ни одного современного, красивого, удобного здания. Только в центре, вокруг единственного обихоженного пятачка, выстроились хоть и старомодные, зато добротные здания обкома партии, облисполкома, геологоуправления и пединститута, а в любую сторону от этого пятачка сразу начинались допотопные улочки с неровными шеренгами разномастных домов, покосившихся, вросших в землю, лишь кое-где раздвинутых аляповатыми, неустойчивыми на вид крупнопанельными пятиэтажками. Убожество давно переживших свой век строений дополнялось хлипкими, танцующими под ногами дощатыми тротуарчиками и немощеными дорогами. Весной и осенью кривые, узкие улицы тонули в первобытной грязи, летом их окутывала едкая, горячая пыль, а зимой по окна заваливало снегом, который скоро чернел от копоти множества труб. Правда, на восточной окраине города ускоренными темпами строились собственные четырехэтажные «Черемушки», но строились почему-то без ливневой канализации, с узенькими улочками и тропками-тротуарчиками.
В противоположном от «Черемушек» конце города приютился туровский аэродромик. Там, прямо на грунт, садились вертолеты, небольшие устаревшие поршневые ЛИ-2, ИЛ-14 и АН-2. Эти безотказные воздушные работяги связывали областной центр с бескрайним, необжитым Севером, где в колючем таежном разливе либо в замшелой бездорожной тундре затерялись крохотные поселки геологических экспедиций, леспромхозов, рыболовецких и оленеводческих артелей.
В приплюснутом, похожем на барак, одноэтажном деревянном доме сгрудились все аэродромные службы и зал ожидания для пассажиров. Зимой в том зале и в валенках замерзали ноги, а сейчас загустела духота — прокуренная, пропахшая пивом, рыбой и потом. Пассажиров в зале почти не было: они расположились в небольшом скверике — на скамьях, на чемоданах и прямо на земле. Курили, жевали, судачили, кто насухо, а кто и с бутылкой. Малыши, быстро сдружась, гонялись друг за другом, пинали мяч, висли на металлической ограде летного поля.
На обшарпанном фанерном чемодане примостились, держась за руки, двое: могучий парень с широченными покатыми плечами и тонкая круглощекая девушка с яркими синими глазами. Достаточно было раз глянуть на эту пару, чтоб безошибочно определить — влюбленные. Она сперва дремала, припав головой к его взбугрившейся груди, потом свернулась клубком на его коленях, и парень, обняв девушку, тихонько покачивал, будто баюкал, нашептывая ей что-то при этом в самое ухо.
Низко пролетел ЛИ-2. Сделав плавный разворот, пошел на посадку. Из динамика над крыльцом полоснул металлический дребезжащий женский голос:
— Прибыл самолет рейсом двадцать девятым из Турмагана.
— Наш. Слышишь, Таня?
Она не шелохнулась, притворяясь спящей. Влюбленно улыбаясь, парень потерся лбом о ее щеку. Легонько зажал ноздри маленького курносого носа. Дрогнули будто соломенные ресницы, чуть разошлись, приоткрыв ярко-синие глаза.
— Наш прилетел, Танюшка.
— Угу. — Ресницы опять сомкнулись.
— Сейчас посадка.
— Угу.
Мимо скученно протопали прилетевшие двадцать девятым рейсом. Последней, приотстав от толпы, шла молодая женщина с мальчиком за руку. Красивое лицо женщины было бледно и пасмурно, пожалуй, даже печально. Закусив нижнюю губу, она рассеянно и отрешенно смотрела перед собой, и казалось, вот-вот расплачется. Вдруг на лице женщины мелькнуло изумление, она резко остановилась.
— Пойдем, ма, — мальчик дернул ее за руку.
Не глянув на сына, неестественно жесткой походкой женщина подступила к влюбленным.
— Таня!
Девушку будто сдуло с колен парня.
— Ася! Милая! — Звонко, со сладким причмоком поцеловала женщину в губы. — Как ты? Откуда?..
Увидела мальчика, метнулась к нему.
— Тимурик! И ты… Да откуда?..
Наконец Таня заметила брезгливую холодность бледного лица, поймала язвительный взгляд и растерянно смолкла. Вплотную подступив к сестре, сухим, подрагивающим от негодования голосом Ася потребовала:
— Почему ты здесь и… и… в объятиях этого…
— Это мой муж. Чего ты уставилась?
Парень шагнул к Асе, протянул руку.
— Иван Василенко.
— Ни-че-го не понимаю! — болезненно поморщилась Ася.
— Конечно же… Ты ведь не знала, — обрадованно заспешила Таня. — Все просто. И понятно… Садись вот на чемодан. Не смущайся. Выдержит. Проверенный. И ты, Тимурчик, садись. Вот так… Ваня — мой старый друг. Еще когда в восьмом учились… Ты в Омск переехала, он в армии служил. Потому не знакомы. Теперь демобилизовался, сразу комсомольскую путевку в Турмаган. Строить нефтяную столицу Сибири…
— И ты?.. С ним?..
— Говорю же — муж. Муж и жена — одна сатана… Мы еще в письмах решили: поженимся — сразу в необжитые края. Новую жизнь на новом месте и с ничего. Понимаешь?
— А институт? — Ася прижала ладони к зарумянившимся щекам.
— Перевелась на заочное.
— Господи! И девятнадцати еще нет. Первый курс не кончила… Как это папа с мамой…
— Да никак. Уперлись — ни в какую. Будто без диплома ты не человек. Мы потихоньку зарегистрировались. Показала паспорт с отметкой — и за чемодан. С мамой истерика. «Неотложку» вызывали. Потом сама уложила чемодан и закатила прощальный банкет.
— Неужели не могла написать, посоветоваться, просто известить, — попеняла старшая.
— Люблю делать сюрпризы.
— Кем же станет работать твой суженый? — и прилипла к Ивану испытующим взглядом.
— Не пропадем, — ответил тот с откровенным вызовом. — В армии механиком-водителем был. Хоть на бульдозер, хоть на самосвал.
— На са-мо-свал? — обалдело переспросила Ася, привстав.
— А что? — наступающе, вопросом на вопрос ответил Иван. — По-вашему, на самосвалах второсортные…
— Что ты! — качнулась к нему Таня. — Ася совсем не про то… не о том… Я же рассказывала…
Парень расслабился, Таня повернулась к сестре.
— Куда вы с Тимуриком?
— К маме… Климат там… Погостит, погреется на солнышке…
Уловив фальшь в голосе, приметив ускользающий взгляд, Таня мигом заволновалась. Схватила Асю за руки, прильнула к ней.
— Асенька! Голубушка! Что случилось? — И, разом переменив тон, сердито: — Ушла от Гурия? Бросила?.. Мама как в воду глядела: «Ася не для кочевой жизни…» — И уже с откровенной злой издевкой: — Проспектов там нет. Да? Бассейн не выстроен? Ресторан не открыт? Кондиционера недоставало в особнячке? А ты без этого… без этого… Ух ты-ы!..
Таня атаковала неожиданно и так проломно, что Ася смешалась и, возможно, стала бы оправдываться, если б не презрительная ухмылка Ивана. Она покоробила Асю, и та прикрикнула:
— Глупая девчонка! Чего ты понимаешь в жизни? Поначиталась, вот и кружит голову. Погоди! Поживешь в балке на сухарях с консервами, покормишь комариков…
— Ты-то в балке не бедовала. Сухарики не грызла. Вон какая примадонна… А Гурия предала…
— Не смей!
— Хлыст! Ваня! Дай ей хлыст!.. Это же самое простое. Ни убеждать, ни доказывать. Не согласен? Получи! Вот тебе! Вот тебе! — Таня подкрепляла слова выразительным жестом, словно и в самом деле секла кого-то. — Как просто! Легко и просто! Так ты и с Гурием. И уверена в спину… В спину!.. И еще… И еще смеет…
— Позвольте, мадам, — неприязненно прогудел Иван.
Выхватил из-за Асиной спины чемодан, обнял Таню, и, не попрощавшись, даже не оглянувшись, они ушли.
С толпой они вытекли на летное поле и пропали в зеленом чреве самолета. Сабельно сверкнули на солнце винты. Сперва неуверенно, прерывисто, потом громко и непрестанно зарокотали моторы. Самолет стронулся, ускоряя ход, запылил к взлетной. На миг замерев у стартовой черты, машина реванула во всю мочь тысячесильных двигателей, оттолкнулась от земли и устремилась ввысь, в манящую голубизну, туда, откуда несколько часов назад бежала Ася…
Пропал с глаз самолет, и струнный гул его уже не долетал, а она все смотрела — неотрывно и напряженно в то место, где миг назад маячила крестообразная точка, и тянулась, тянулась ему вслед — рукой, взглядом, слухом, всем телом, лишь кончиками пальцев связанными с землей.
— Ма… Ма… Да мы же… — Тимур дергал ее за рукав, за полу пальто. — Ну и оставайся, я улечу назад, к папе!
В утоньшенном обидой голосе явственно проступила Гуриева интонация, и в серо-голубых глазах вспыхнули так хорошо знакомые огоньки. От этого голоса и взгляда стало нестерпимо больно, и Ася зарыдала.
Сын не утешал. Поворотился спиной, уперся немигающим взглядом в распахнутый простор ярко зеленеющего летного поля и молчал…
В купе, кроме них, пассажиров не было. Едва она застелила постели, Тимур тут же улегся на свою и сразу заснул. А она подсела к занавешенному поздними сумерками окну, скользила взглядом по одиноким домикам, деревьям, столбам, но ничего не видела. И не слышала ничего: ни гудков, ни колесного перестука, а на вопрос проводницы «Не надо ль чайку?» — не откликнулась.
Ее душила обида. Неуемная, когтистая обида вцепилась и не отпускала, и не слабела даже, напротив, все жестче, все больней стискивала горло и сердце, выжимая обжигающе горькие слезы.
Господи! Да разве виновата она в том, что не может, именно не может жить в этом утонувшем в болоте таежном Клондайке?.. Сколько боролась с собой. Только бы прижиться, смириться, стерпеться. Шлепала по грязюке в резиновых вездеходах. То сама простывала, то Тимура от простуды выхаживала. Научилась варить суп даже из рыбных консервов. Научилась держать топор, орудовать молотком, и метла с лопатой не выпадали из рук… Это далось нелегко…
Гурий вскакивал в шесть утра, что-то торопливо жевал и пропадал до поздней ночи. Если иногда и заглядывал днем, то лишь на миг. Равнодушно и спешно поест, перекинется несколькими фразами — и побежал. А она-то колдовала над кастрюлями, изобретала фантастические соусы и подливы, рылась в кулинарных справочниках… Ему было все равно. Лишь бы погорячей, да поострей, да погуще.
От всегда куда-то опаздывающего, разгоряченного и загнанного Гурия пыхало жаром, как от перегретой машины. И в мыслях, и на языке у него одно и то же: бетон, насосные, буровые и еще бог знает что, но только не она с Тимуром. Нет, он любил. Может быть, сильней, чем прежде, только сил на любовь почти не оставалось. Не только за столом, но и в постели он мог заговорить вдруг о каких-то емкостях или сепараторах, о железках, кирпичах, цементе. Сперва она старалась разделить его заботы, вникала в суть бесконечных несоответствии, несогласованностей, конфликтов, но скоро все это наскучило и Гурий стал от нее отдаляться.
А что она могла поделать с собой, если ей в самом деле скучна была вся эта производственная мишура: сметы, схемы, планы, текучесть, специализация, прибыль. И еще многое, бесконечно многое другое, чем жил Гурий вот уже третий год, что если еще и не стало, то наверняка станет скоро главным смыслом и содержанием всей его жизни, и тогда… Тогда — конец. Всему. Чем жила доселе. О чем мечтала. К чему стремилась… Тогда все перечеркнуть крест-накрест. Лучше стереть. И на чистом месте начать создавать жизнь заново. И в той новой жизни ведущей осью должны стать все те же кирпичи, трубы, плиты, планы.
«А я еду, а я еду за туманом…». «Романтика трудовых будней…», «Героика нефтяной целины…», «Самопроверка на перегрузку и напряжение…» и прочие, и прочие тому подобные разглагольствования, лозунги и призывы сочиняются для экзальтированных девиц вроде Тани. Да сочиняются писаками, которые живут не в бараках и землянках…
Суженый Тани, похоже, из другого теста. Этого водителя самосвала, как и многих подобных ему, влечет в Турмаган всемогущий Рубль. Он будет самосвалить и день и ночь, в мороз и в духоту, пока не набьет карман так, чтоб и на завтра, и на послезавтра хватило.
Не для того Ася прожила тридцать один год, прочла сотни книг, овладела тремя иностранными языками, завоевала Гурия, родила и выпестовала Тимура, чтоб ограничить свою жизнь Турмаганом.
А через десять лет ей будет сорок один. Сорок лет — бабий век. И бесследно, безвкусно, бестолково распылить здесь эти оставшиеся десять лет, самых прекрасных, когда еще хочешь и можешь взять от жизни все, чем та притягательна и желанна? Да это же… Это самоубийство. Никакие тысячи, десятки тысяч накопленных за это десятилетие рублей не возместят потом и малой доли того, что тут потеряно.
Счастье женщины — не только в труде. Не только в борьбе. Ася повидала на своем веку немало подобных «счастливиц». В шесть утра — подъем, в полночь — отбой. Спозаранку у плиты, марш-бросок в ясли, бег трусцой на завод или в контору. Долгожданное воскресенье на стирку и генуборку. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год. Как заводная. А муж ворчит на отсутствие общих интересов, на любовную безответность и холодность и все чаще удирает из дому… Спаси, сохрани и помилуй от такого счастья эмансипированной женщины.
Женщина должна украшать, облагораживать, любить и быть любимой. Да, и работать, конечно. Но в меру. Без перегрузок…
Обнародуй эти мысли — ханжи завопят: «Мещанка!»
Пусть.
Не для них живу.
Не от трудностей бегу. От мелочного, пагубного прозябанья.
И Гурия от того же спасать надо. И немедленно. Его одержимость хороша, пока в нем силушки невпроворот, а поиссякнут силы — что тогда? На мели. На пустом месте. Здесь чтят и поощряют двужильных, работающих на износ. А износился — с богом на пенсию, забыт и вычеркнут из поминальника. Когда он поймет это — будет непоправимо поздно…
Она спокойно выслушала сообщение Гурия о том, что его посылают в Сибирь, в какой-то неведомый Турмаган, чтобы наладить пробную эксплуатацию недавно открытого нефтяного месторождения. Ася спросила только: «Надолго ли?» — «Долго без тебя не протяну». Так и вышло: забомбил телеграммами, засыпал письмами — приезжай! Приехала. Глянула. Решила любой ценой вытащить его из Турмагана.
Нет, не особняк ей был нужен, а Гурий. Думала, махнет рукой на Турмаган и переберется хотя бы в Туровск, в только что созданный нефтяной главк. Не рай, конечно, и Туровск, но все-таки областной центр. Нефть его живо расшевелит. Расстроится. Окрылится. И вузы, и театры, и проспекты — все появится. С Гуриевыми способностями да с распечатанным Турмаганом за спиной место в Туровске всегда сыщется…
Вот какую ставку поставила она.
И проиграла.
Такого не случалось с ней прежде. Никогда не случалось.
«Лепи характер. Сама себе будь камертоном, — не раз наставлял отец. — Только сильных и независимых уважают, хлипких — презирают и бьют».
Она лепила свой характер. Радовалась, когда удавалось переломить себя, подчинить чувства разуму. С годами все чаще осмеливалась она засматривать наперед, предугадывать, предупреждать, поворачивать по-своему. В конце концов, научилась так управлять собой, что осмеливалась программировать будущее на добрый десяток лет. И ни разу в большом не ошибалась, верно предугадала и в какой институт поступит, и когда замуж выйдет, и когда сына родит. Уверовала, что рулит собственной судьбой, как опытный водитель автомашиной. Но вот ударил встречный вихрь с Севера, и оказалось, что ничем и никем она не руководит, и не правит собственной судьбой, и бессильна не то что на десятилетие, а и на десять-то дней вперед заглянуть…
Как же не углядела, не угадала она в Гурии бациллы одержимости. В этом бредовом Турмагане все — не дыбом, так кубарем, даже у нее порой замирало сердце от неизъяснимого ощущения взлета. Дивно ли, что за годы турмаганской жизни одержимость проникла в кровь и мозг Гурия. Он перестал быть управляем и… оттого стал еще желанней.
Уже решив стать женой Гурия, она не чувствовала себя влюбленной. Просто он обещал стать таким мужем, какого ей хотелось. И лишь теперь, годы спустя, поняла: и тогда, и сейчас — любит. Вот бы и кинуться с кручи об руку с любимым… Ах, больно берег крут…
И сразу колесный перестук, скрип рессор, сопенье вентилятора — все дорожные звуки обрели мелодичность, неприметно сложились в мелодию, и в ушах зазвучала песня:
Ходят кони над рекою,
Ищут кони водопою,
К речке не идут:
Больно берег крут…
«Как же коням быть? Кони хочут пить…» — выговаривали колеса, увозя Асю все дальше от турмаганской грязи и комарья, от замотанных, исступленных людей, от грохота и рева сотен моторов. Но с каждым оставленным за спиной километром все тяжелей становилось на душе женщины. Все острей и необоримей делалось чувство неуверенности, неудовлетворенности собой. А вдруг и на сей раз она проиграет?..
— Глупости, — попыталась приободрить она себя. — Блажь.
Только в песне «ни ложбиночки пологой, ни тропиночки убогой», в жизни всегда можно найти выход из любого положения. Ну, не выход, так лазейку, малую щелочку… Даже если стена ледяная и непробиваемая — не обязательно лбом в нее, можно и вокруг…
И тут же, подмяв недавние сомнения, мысль понеслась дальше.
«Гурий любит. Ради меня и сына пойдет на все».
А в душе тут же ворохнулась крохотная ледяная змейка сомнения. А ну как поперек? Через колено и пополам?
Вот и прыгнул конь буланый
С этой кручи окаянной.
Ах, синяя река
Больно глубока…
Может, не скоро и не так остро почувствовала бы она шаткость собственной позиции, если б не эта неожиданная встреча с Таней, которую отец давно прозвал бунтаркой. Своими суждениями — прямыми и неотразимыми как выстрел, Таня еще девчонкой не раз повергала родителей в отчаянье. Воровство она называла воровством, подхалимство — подхалимством, взяточничество — взяточничеством. Однажды она спросила.
— Скажи, папа, ты платишь за то, что мы на твоей машине ездим по грибы и по ягоды?
— С какой стати?
— Но кто-то же должен платить. За бензин. И шоферу за выходные.
— Государство, конечно, — вклинилась в разговор мать.
— Значит, мы воруем у государства…
Разглядывая подарки отцу к юбилею, Таня раздумчиво сказала:
— Интересно, с какой стоимости подарок во взятку превращается…
Потому-то, верно, и согласились родители на этот скоропалительный, нелепый Танин брак с водителем самосвала…
Как неожиданно и метко ударила она сегодня: «Так ты и с Гурием! И уверена — в спину!» Негодяйка! А ведь сестра. Единственная. Родная… И хоть разумом Ася изо всех сил противилась этому, но сердцем признала пронзительную правоту бунтарки: в спину ударила Гурия!.. Ради чего? Зачем? Что впереди?..
И совсем неожиданно Ася вдруг позавидовала сейчас бунтарке Тане с ее водителем самосвала…
С нутряной натугой рокотали моторы, увлекая крылатую машину все дальше от Туровска, все ближе к загадочному желанному Северу. В тысячу тысяч раз быстрей самолета неслась Танина мысль и за каких-нибудь полчаса побывала и в Омске, и в Туровске, и в неведомом Турмагане…
Они устроились в хвосте салона, на последних креслах. Зажав папиросу в кулачище и равнодушно кося глазом на круглое оконце, Иван курил, а Таня притворилась спящей, неприметно из-под ресниц взглядывала на мужа.
— Хватит подсматривать в замочную скважину, — Иван наклонился к жене.
— Как же мы теперь, Ваня?
— Все так же.
— Разве можно к Гурию Константиновичу после этого… Прикинуться, будто не знаем…
— А чего ты знаешь?
— Ай, да не притворяйся глупеньким.
— Может, я в самом деле того… — постучал себя по лбу согнутым пальцем. — Видела, как твоя сестрица…
— Поссориться хочешь?
Тут, отделенный от Тани проходом, кудлатый парень в клетчатой рубахе с яркой косынкой на шее вдруг подался к ней корпусом и дурашливо просипел:
— Ах, какие мы царапучие, прямо рысь, ха-ха-ха…
Таня обожгла нахала взглядом, демонстративно повернулась спиной.
— Видал, Жорик? — громко, насколько позволял сиплый голос, обратился кудлатый к сидящему рядом. — А? Ничего? Сразу понятно — образованная. Ноготки выкрашены, зубки вычищены, так и просится на закуску.
— Эй, ты! — грозно прикрикнул Иван. — Заткни фонтан. Без зубов останешься!
— Вай-вай! Страшно! Жорик, я боюсь. Нет, взаправду, мине дрожь шибает. Давай выйдем на повороте, — дурашливо засипел кудлатый.
Послышался смех. Иван поменялся с женой местами. Теперь он мог дотянуться до кудлатого.
— Жора, ты видишь? Этот агрессор изготовился к прыжку. Ой, бр-ра-таны! Нет ли у кого запасного бельишка? Зови сюда бортпроводницу!
Обрадованные возможностью развлечься, пассажиры хохотали, подкидывая колючие словечки. Поощренный всеобщим вниманием, Жора тоже вступил в розыгрыш.
— Энто ты, Вадь, его спужался?
— Угу, — наигранно дрожащим голосом ответствовал кудлатый. — А ты сам глянь. Жж-ж-жуть! Мама! Убери мине отсюда, он мине съест!
Надо бы хлесткой шуткой осадить, но Иван поглупел от ярости, тискал на коленях кулачищи и молчал.
— Жора! Прикрой мине с тылу, — не унимался кудлатый, отменно подражая детскому лепету. — Счас он зачнет с мине омлету делать. Не хочу в омлет. Не хочу! Не хочу. Ма-а-ма!
— Милай! Ково разблажился! Ково рабазлался? — старушечьим тягучим голосом пропела Таня. Горшочек-от под сиденьем. Нашарь ручкой и садись.
Дружный хохот покрыл Танины слова. Кудлатый побагровел и с ходу, не раздумывая, прогнусавил:
— А у мине бумажки нетука…
— Языком, милай, языком, — отрезала Таня, вызвав шквал смеха.
До конца пути кудлатый и Жора больше не задирались. А в Турмагане на выходе с летного поля неожиданно подлетели к приотставшей от мужа Тане. Кудлатый схватил ее за рукав, рванул к себе и тут же выдернул из кармана другую руку с зажатым в ней лезвием безопасной бритвы. Иван перехватил руку кудлатого, сшиб его с ног. Еще миг, и Жора лежал рядом. Хулиганы кинулись наутек. Отбежав, кудлатый повернулся, грозя кулаком, надорванно крикнул:
— Мы еще встретимся, сука! Я т-тебя попишу!..
И сгинули оба в густом ельнике, опоясавшем временный турмаганский аэродром.
Нет, неправда, что можно от какой-то точки начать жизнь сначала, отсекая напрочь прожитое. Можно сменить жену, переменить веру, из добренького стать злым, а из подлеца святошей, но все, через что прошел по пути к этому, навсегда останется в тебе, всюду будет с тобой и в самый неподходящий миг кольнет прямо в сердце. Все можно начинать по десять раз, ломать и снова строить, только не собственную жизнь, ибо та начинается без спросу и обрывается без предупреждения. Может, и есть неведомая сила, управляющая судьбами людскими, отмеряющая долготу каждой жизни, так та сила неподвластна человеку. Потому и нет ничего страшней раскаяния. И видишь, и понимаешь, и чувствуешь, а переиначить — не можешь. Вперед пятками не ходят…
Примерно такие мысли высказал Остап Крамор в пропахшую терпким мужским потом и запущенным бельем, прокуренную пустоту полубалка, куда его подселили четвертым. Соседями Крамора по душному купе с единственным оконцем были трое недавно демобилизованных парней, прибывших сюда с комсомольскими путевками. Они служили в одной танковой части, потому называли себя «мехтроицей» и жили на редкость спаянно и весело. За старшего в «мехтроице» был помбур Егор Бабиков — некрупный, но туго скрученный, жилистый, неутомимый парень. Смуглый, горбоносый острослов и задира Аркадий Аслонян монтировал буровые вышки. И только Ким Чистяков не изменил армейской привязанности, не покинул машину, работал бульдозеристом в четвертом СМУ (строительно-монтажном управлении) треста «Турмаганнефтегазстрой». Ким был белобрыс и веснушчат, с выгоревшими ресницами и тоже как будто выгоревшими белесыми глазами. Добродушный и флегматичный, он иногда становился на диво упрямым. Друзья знали: если Ким застопорил — не пытайся его сдвинуть.
К Остапу Крамору все трое отнеслись с оттенком того еле приметного полуиронического снисхождения, с каким ныне зачастую относятся люди физического труда к творческой интеллигенции. Они не третировали художника, но нет-нет да кто-нибудь ненароком подчеркнет свое превосходство, чем сразу зацепит чуткого Остапа, и тот, мигом сникнув, уйдет без объяснений.
В деревянной двухэтажной конторе нефтепромыслового управления был у Остапа Крамора свой крохотный закуток, выделенный Роговым с великой неохотой, под нажимом Бакутина. В том закутке, кроме самодельного, из древесно-стружечной плиты стола и такой же самодельной табуретки — ничего не было. Остап появлялся здесь когда хотел, засиживаясь иногда за полночь. Он малевал надверные таблички, писал лозунги, рисовал плакаты, оформлял стенды, стенгазеты и делал еще массу таких же очень нужных мелочей, получая за это заработную плату инженера по технике безопасности…
Месяц Остап крепился, хотя отравленный алкоголем организм задыхался, изнемогал от жажды. Обессиленный Остап не раз проваливался в пустоту, из которой прежде был единственный выход — запой. Никто не знает, какого нервного перенапряжения, какой физической перегрузки стоили Крамору выходы из предзапойных провалов. И единственным подспорьем ему в поединке с черным недугом была идея картины о Турмагане.
Когда под ложечкой появлялась сосущая, тягостная пустота, рот наполнялся вязкой слюной, а беспричинная нервозность наэлектризовывала тело и опустошала голову, Остап Крамор отшвыривал кисть и спешил на улицу. Помешанно метался от причала к складам, оттуда — на новостройки четвертого микрорайона и, обежав его, снова уносился к реке, а через полчаса его бородища вновь мелькала на строительных лесах.
Изо всех сил убегал он от рокового желания, которое было в нем, бежало с ним, становилось все сильней, неодолимей до тех пор, пока блуждающий взгляд не цеплялся за что-нибудь необычное — дерево, лицо, фигуру. Тогда срабатывал психический механизм художника, взор становился осмысленным, вспыхивала фантазия и, разгораясь, глушила порочную жажду. Крамор осмысливал, сопоставлял, искал образ и цвет… В развороченном Турмагане предостаточно было необыкновенного, к чему даже в кризисную минуту невольно прикипал взгляд художника, и, одолев алкогольный искус, он просветленно впитывал в себя окружающее, и все нетерпимей становилось желание выразить увиденное на полотне.
Крамор запирался в каморке и резкими линиями торопливо изузоривал белое поле пришпиленного к столу ватмана. Ликовал, когда из хаоса линий вдруг начинало проступать так взволновавшее его видение. Еще миг, всего несколько уверенных, метких и четких штрихов, и вот оно, желанное. Затаив дыхание, зажав в кулаке растрепанную бороду, Крамор наносил эти недостающие штрихи и… холодел от ужаса. Рожденная в исступленном труде, сотканная из множества разнообразных нитей, картина вдруг расползалась, изображенные на ней лица, дома, машины обособлялись, мертвели, и живой рисунок превращался в бездушную фотографию.
Отступив от листа, обессиленный Остап Крамор прилипал подбородком к груди и, закрыв глаза, долго отходил, успокаивался. Усилием воли он вызывал в памяти так поразившие его лица, соединял отдельные эпизоды воедино. И снова, дрогнув, оживала душа, струя те самые чувства, какие только что двигали его рукой. Миг — и Остап преображался. От недавней расслабленности — ни следа. Он хватал чистый лист и с яростью, кроша и ломая карандаши, принимался рисовать. И вновь на белом поле появлялись контуры строительных лесов, двигались краны, маячили силуэты людей и машин. Но чем больше становилось таких вот невыдуманных деталей, тем бледней делалась вся картина…
Остап рвал в клочья листы, падал грудью на стол и затихал. И тут же перед внутренним взором художника вздымались недостроенные стены, качалась люлька с кирпичом, вставал на дыбы бульдозер, проплывали неповторимые лица… Крамор подхватывался, кидал чистый лист на стол, хватал карандаш… Все повторялось.
И снова злое разочарование, желчь отчаянья…
В одну из таких кризисных минут Остап Крамор вдруг понял: все дело в форме выражения идеи. Нужен символ — одно лицо, в котором отразился бы весь Турмаган, как в одной болевой точке отражается сокрушающая человека смертоносная болезнь.
Но символ не находился. Крамор насиловал мысль, взвинчивал чувства, снова кидался к листам, снова полосовал их вкривь и вкось, и опять проступала картина, тысячи раз виденная на других полотнах, и пропадала идея Турмагана…
Отчаянье валило с ног, отравляло кровь, мутило разум, все явственней осознавалось собственное бессилие перед идеей, которая зародилась в нем в первый турмаганский день. Тогда воистину неодолимым становилось желание напиться, спустить с привязи перегретые, перенапряженные чувства, и пусть кувыркается мир…
Этот день Остап Крамор начал с посещения почты. Отнес туда первый денежный перевод дочери. Деньги, конечно, получит жена… Увидеть бы ее в тот миг… отменная натура для картины «Изумление».
Перевернув бланк, отыскал место для письма, вздрагивающей рукой коряво зацарапал: «Кукушонок! Купи, чего хочется, но непременно красный велосипед, какой мы с тобой видели…» Отведенное для послания место неожиданно кончилось, и Остап, еле втиснув «Целую. Папа», вдруг зажмурился. Закусил губы, нашарил папиросную пачку, а папироса оказалась соленой. Сгорбясь над столиком, сделал вид, что пишет, неприметно стирая слезы со щек. В переполненном, прокуренном вагончике никто не наблюдал плачущего бородача, и Крамор, успокоясь, оформил перевод и вышел.
Ноги вынесли его на речное крутоярье. Вглядываясь в дикую, необузданную ширь Оби, Остап вдруг подумал, что его поиски символа и бесконечные изнурительные корпенья над ватманом — никчемная суета сует, а подлинная, вечная жизнь — вот тут, в этой великой реке, обдутой ветром, согретой солнцем, расплеснувшейся до далекого синего моря, до самых облаков.
— Ой, красота, Ваня. Не насмотришься.
Резко поворотясь, Крамор лицом к лицу оказался с тонкой хрупкой девушкой. Та окатила такой приветливой яркой улыбкой, что Крамор на миг счастливо зажмурился и не сразу увидел стоящего поодаль парня богатырского сложения. И, увидев, никак не отреагировал, растроганный вдруг пахнувшим на него далеким родным теплом. Взирал на девушку так, словно она сей миг растает.
— Вы полагаете, я с Марса?
— Простите, пожалуйста, — смутился Крамор. — Вы напомнили одну маленькую девочку, мою дочку… Нет-нет, с ней ничего не случилось. Жива и здорова. Просто она далеко… Позвольте закурить?
— Пожалуйста. Только окно откройте.
Этот тощий бородатый незнакомец пробудил в ней симпатию и жалость: слишком отчетливо проступали в нем раненая доброта и душевный надрыв. Верно угадав нежданное ее расположение, Крамор поклонился.
— Благодарю покорно.
— За что? Чудной вы человек…
— Ну… если хотите, за улыбку… за сочувствие…
Не то крякнул, не то кашлянул парень, выражая недовольство. Остап протянул ему пачку «Беломора». Не спуская с бородача сторожкого взгляда, парень вытащил папиросу, щелкнул зажигалкой. Остап Крамор сразу постиг ревниво любящую суть молодого человека. «Сейчас заторопится отсюда, а с ней так отрадно». И чтобы задержать:
— Простите, что я вот так, не познакомясь…
— Таня. Мой муж — Иван.
— Остап Крамор. Вы сюда, полагаю, тоже от нечего делать. Выходной — самый тяжкий день: некуда деться. Знаете что, давайте покатаемся на лодке. Купаться, к сожалению, рановато…
— Ваня как приехал — сразу в реку. Мы здесь с двадцатого мая. Он и зимой купается.
— Завидую. Я, знаете ли, тоже пробовал закаляться, и не однажды. И пионером, и студентом, и… Не получается. Терпенья не хватает. Терпенье, пожалуй, самое необходимое качество для человека…
— Пых! — небрежительно дунул Иван и поморщился. — Старообрядческие присказки. Терпенье всегда в обнимку с покорностью. А это нам ни к чему.
— Совершенно справедливо, — охотно поддакнул Остап Крамор. — «Рабы, разгибайте спины и колени» — так, кажется? И не буду спорить. Хотя, извините, не согласен. Бывает в жизни такая полоса, может, и не у каждого, но все-таки бывает, когда только терпенье спасает человека. Ушла любимая — терпи. Нагрянула хворь — терпи. Обидели из-за угла, в спину — терпи…
— Почему «терпи»? — взорвался Иван. — Почему? Ушла любимая — догоняй! Навалилась болезнь — одолевай! Обидели — давай сдачи…
— Простите, пожалуйста, но вы — наивны. От молодости. От здоровья. От удачи. Вы еще не бились лбом в стенку, не стукались макушкой в потолок. Хорошо! Расчудесно! Только с неопаленными крыльями и можно рваться к солнцу. Но… все не вечно. И молодость. И здоровье. И успех… У каждого свой предел высоты. Бывают колоссы. Они прошибают любую преграду и всю жизнь — ввысь. И даже мертвые — ввысь… Таких исполинов — единицы. Остальные — либо, не привстав даже на цыпочки, достигают свой потолок, либо все-таки отрываются от земной тверди, взлетают, поднабирают и скоростенку, и какую-то высоту, прежде чем врезаться в перекрытие… Не-ет, вам не понять. Потолок — прозрачен. Вы его не видите, не ждете, не обороняетесь. И со всего размаху… — Кадык его дернулся, дрогнули губы. Длинно вздохнул. — Бывает, не наповал. Помнет кости, сплюснет душу. Чуть распрямишься, и — снова рывок. Опять удар. До тех пор, пока не постигнешь: тут твой предел. И станет незачем жить. Вот тогда спасет только терпенье. Оно не унижает, а, как и страданье, очищает, возвышает человека…
— Стержня нет в вас, — резко и зло выговорил Иван. — Висите на жизни, как слеза на реснице. Ни единого корешка. Зачем вы в Турмаган прискакали? Ну!
— То есть… видите ли…
— Чего ты на него налетел?
— Погоди, Таня. Пусть ответит. Что его привело сюда? Хочет строить город? Добывать нефть? Иль укрытия ищет. От собственных ошибок. От разочарований… Молчите? То-то!.. Надо твердо знать, зачем живешь. Чего хочешь. Тогда — никаких пределов. Гори до золы!
— Гори до золы, — запоздалым эхом повторил Остап Крамор. — Это… это… я вам скажу, очень емко и метко…
— Пойдемте к нам чаевничать. Есть смородинное варенье и мед. Из дому привезли.
— Дело, Танюша. Пошли, — по-сибирски даванув на «о», решительно сказал Иван. Повернулся, широко и редко зашагал к поселку.
— Чего вы стоите?
— Право, не знаю…
— Можно подумать, в межпланетный полет пригласили…
Это строение из досок, древесностружечной плиты и кусков шифера можно было назвать как угодно: и хижиной, и халупой, и сараем, — только не домом. Даже в окружении себе подобных самоделок оно выделялось ассиметричностью сторон и густотой заплат.
— На чем эти латки держатся? — подивился Крамор.
— На дырах, конечно, — отшутилась Таня.
— На дыре — заплатка, на заплатке — латка, — поддержал шутку Иван.
Внутри лоскутная хижина выглядела куда привлекательней. Видно было — молодые хозяева не пожалели сил, обустраивая, облагораживая свое гнездо. Потолок и стены обшиты аккуратно подогнанными кусками фанеры, на полу — мозаика из обрезков древесностружечной плиты. Деревянный топчан накрыт хоть и простеньким, но ярким покрывалом. Над топчаном пришпилен коврик. На оконце — шторка, и угол с умывальником отгорожен занавеской, и самодельный посудный шкафчик зашторен цветным лоскутком. На подоконнике два маленьких горшочка с шариками кактусов.
— Откуда эти ежики? — умиленно спросил Крамор, легонько оглаживая колючие растения.
— Танюшка расстаралась. Садитесь, — пододвинул гостю тяжелую табуретку.
— Собственноручное производство?
— Тут все своими руками, кроме стен.
— Даже печку Ваня сам смастерил из бочки.
— Клуб умелых и находчивых, — улыбнулся Крамор.
— Иначе — хана, — сказал Иван. — Все на самодеятельности. Хочешь жить — двигайся, изобретай, мудри. А-а! Не беда! Когда с нуля, через передряги да кочки — вот это жизнь. Ей-богу. Иначе за что уважать себя?
— Зимой тут неуютно будет, — плеснул Остап студененьким на разгоряченного хозяина.
— Зато воздух стерильный, — вклинилась Таня. — Ни грызунов, ни насекомых.
— Разве что комаришка припожалует, так мы его…
— За крыло и в накомарник, — договорила Таня.
— К зиме обещали либо комнату в новом доме, либо полбалка, — деловито сообщил Иван. — А не дадут — перезимуем. Навалю завалину повыше, сенки прилажу.
— За водой только очень далеко, — посетовала Таня.
— Зато лес под боком. Скоро пойдут ягоды, потом грибы, шишки кедровые. Куплю ружье… Вы не охотник?
— И не рыбак. — Крамор отчего-то засмущался. — Но если позовете на рыбалку иль на охоту — с превеликим удовольствием. На природе думается и видится по-иному, светлей и легче. Я ведь… художник. Не законченный, но все-таки. У природы такая палитра. Сколько полутонов, оттенков…
Поверх белой скатерти Таня накинула цветную полиэтиленовую клеенку, выставила на стол чашки, печенье, конфеты, вазочки с вареньем и медом. Захлюпал паром, заклокотал электрический чайник.
— Вот и чаек поспел, — негромко пророкотал Иван.
В наш век слияния наций трудно встретить типично русское лицо, в котором с совершенной очевидностью проступали бы исконные черты национального характера: всепрощение, доброта и сила. Таким редким исключением являлся Иван Василенко. Круглолицый, большеротый, курносый, с по-детски наивной, пожалуй, даже виноватой улыбкой, он вроде бы постоянно стеснялся своей огромности и силы, отчего порой казался угловатым и неуклюжим. Передвигался по комнатенке раскорячисто, широко размахивая ручищами. И такая неизбывная, черноземная, первобытная силища угадывалась в его большой тяжеловесной фигуре, что Иваново присутствие само собой вселяло покой в мятущуюся душу Остапа Крамора.
Вот он втянул ноздрями чайный аромат и сразу позабыл, что находится на краю земли, в лачуге. Давно уже не было ему так уютно, покойно и светло. Какая-то очень тонкая, потайная струна ворохнулась в душе и зазвучала болезненно-нежно.
Молодожены тоже молчали, понимающе переглядывались.
Иван вскрыл банки с овощными и рыбными консервами. И острый запах томата подмял чайный аромат. Внутри у Остапа словно запруда распалась, его до ногтей захлестнуло жгучее желание выпить водки, да еще самой низкосортной, так называемого «сучка». Крамор уже не мог совладать с собой. Желание распирало грудь, стискивало глотку, судорогой сводило скулы. Мутилась слегка голова, подрагивали руки. Жалко улыбнувшись, он отодвинул тарелку, привстал.
— Позвольте мне удалиться на минутку. Тут рядом…
— У сибиряков не ходят в гости со своей поллитрой, — сказал Иван, выставляя на стол бутылку спирту.
«Теперь все», — с лихим отчаяньем подумал Остап Крамор, торопливо поднося к губам граненый стаканчик. Выпил одним духом. Подзадержал дыхание. Крякнул так умиротворенно и отрадно, что Иван, не спрашивая, налил по второй. Впалые щеки Остапа покрылись негустым румянцем, глаза засверкали, жесты стали резкими, размашистыми. И голос вдруг обрел необычайную глубинную звонкость.
— Вы вот давеча великолепно сказали про стержень. Но ведь он далеко не у каждого. Иной рад бы быть сильным да целеустремленным, а… не получается. Есть неодолимое, судьбой предначертанное…
— Поповщина! Судьба, рок, неизбежность… ширмочка для хлюпиков.
— Ваня!
— Нет-нет, пожалуйста, я не обижусь. Даже напротив. Такая прямота только и может зацепить, стронуть…
— Вот-вот, — по-прежнему сердито продолжал Иван. — Все ждем, чтоб кто-то зацепил, стронул. Привыкли за чужой спиной. А ты сам, сам себя толкай. Нацелил на вершину — карабкайся. Но только вверх. Только вперед!.. Выше…
— Это куда же выше, позвольте вас прервать. По должности иль…
— Тьфу! При чем тут должность? Чтоб цель высокая — вот. Мы бетонку на промысел гоним. По уши в болоте. Первый выходной за месяц. На свету выезжаем и до темноты. Руки, ноги дрожат, в башке звон. А о чем думают? К чему тянутся ребята? Не зарплата, не премия манит. Турмаганская нефть зовет… А? Вот этими руками. По любой топи. В любую стужу. Это — наш Перекоп. Наш Сталинград. Наша Магнитка…
— Верно, Ваня! Верно! — Таня трепетала от восторга. — У каждого поколения — свой Перекоп, и у каждого человека — свой. И пока не одолел его…
— Это вы точно… Это вы правильно. — Остап Крамор согласно кивал головой, макая бороду в блюдце с вареньем.
— Вам какой-нибудь набородник изобрести, а то сметете все со стола бородищей и не заметите. Сбрили бы вы ее. Иль, в крайности, укоротили раза в четыре.
— Согласен. Даже очень согласен с вами. Только эта борода — зарок. Как перешагну роковую — под бритву. А пока ни-ни. Чтоб напоминала, подталкивала…
— Коли зарок — пускай красуется, — неожиданно уступил Иван. — Не век ей трепыхаться.
— Разумеется, — подхватил обрадованно Остап Крамор. — Как хорошо, что и вы верите в это. Вы же верите?
— Верим! Верим! — закричала Таня.
— Песню бы теперь, — мечтательно вымолвил Остап Крамор. — Так хочется…
— За чем дело? — добродушно откликнулся Иван и сразу запел:
Глухой, неведомой тайгою,
Сибирской дальней стороной…
Крамор подпер кулаком подбородок, и его трепетный тонкий голос прилип к густому баритону, и дальше они вдвоем повели песню, полную тоски и радости, удали и печали. А когда запели о жене, которая непременно «найдет себе другого», в прищуренных глазах Остапа Крамора сверкнули слезы. Стиснув зубы, он уже не выговаривал слов, лишь надорванно и больно скулил…
С того дня Остап Крамор запил горькую и целую неделю не показывался в своем закутке.
В бывшем бакутинском особняке разместились первые в Турмагане детские ясли на сорок мест. И опять особняк стал бельмом на глазу. Им корили и попрекали руководителей трестов, СМУ, СУ, АТК, которые не имели ни детских садов, ни яслей, и потому женщины с малышами вынуждены были бросать работу либо, покинув ребенка без надзора, убегали на стройки, в конторы и там психовали, изводя себя недобрыми предчувствиями, и, урвав у дела время, сломя голову мчались к малышу, запертому в балке или в бараке. Потому многие рабочие и не везли в Турмаган семьи. Великовозрастные холостяки поневоле быстро дичали, прикипали к поллитровке, к одиноким женщинам. Легко и бесшумно распадались уже немолодые, вроде бы обветренные, испытанные временем и невзгодами семьи. Более обстоятельные мужики, подкопив за год-полтора деньжат, улепетывали в родные края к заждавшимся чадам и домочадцам. Прилив-отлив рабочих рук в большинстве организаций был почти равновелик, но были такие СУ и СМУ, где, приняв двоих, увольняли троих. А каждый новосел обходился не в одну сотню рублей. Вот и трещали, рушились сметы. Летели кубарем многие плановые показатели.
Пресса, радио, телевидение и кино трубили и трубили о сибирском чуде, славили на все лады первопроходцев, а вербовщики сулили баснословные заработки, расписывали красоты дикой природы, и каменщики, маляры, буровики, вышкомонтажники, бетонщики, арматурщики, крановщики, бульдозеристы и еще бог знает кто отовсюду ехали сюда, летели, плыли. Были тут и совсем зеленые желторотики, и уже обдутые, потертые и вовсе поношенные. Одни ехали за биографией, другие — за счастьем, третьи — за рублем, а иные просто потому, что им не сиделось в обжитом тихом гнезде, хотелось непокоя, риска, перегрузки.
С каждым днем прилив становился все ощутимей. Целыми подразделениями прибывали демобилизованные с комсомольскими путевками. В полном составе прикатила из Башкирии контора бурения во главе с Гизятулловым Рафкатом Шакирьяновичем и сразу превратилась в управление буровых работ, а Гизятуллов — из директора в начальника УБР. Почти все направленные сюда назначались на одну, две и даже три ступеньки выше той, какую доселе занимали на служебной лестнице. А тут еще коэффициент, или, проще говоря, северная надбавка к окладу, и немалая, порой равная ему, да плюс каждые полгода десять процентов прибавки за отдаленность, да у кого-то еще полевые, а у кого-то колесные…
Рубли эти давались трудом и по́том, за них надо было вкалывать, именно вкалывать и по десять, и по четырнадцать часов в сутки, в ливень и в стужу, по колено в грязи или в снегу, но все равно хрустящие бумажки притягивали, манили, околдовывали, хотя иной и сам не сознавал этого. Стремительный людской поток подхватывал, срывал и гнал на Север всякий мусор: бичи-тунеядцы, уголовники, ловкачи-прилипалы, которым все равно, какому богу молиться, лишь бы хапнуть побольше безнаказанно.
Судьба забрасывала сюда и таких, которые не управляли собой и плыли по жизни, как щепа по воде. Чего-то им хотелось, а чего? — не ведали. Куда-то рвались они, а куда? — бог знает. Но и прежний, устоявшийся, покойный образ жизни был им невмоготу.
Именно так вот — вроде бы и по своей охоте, а все же нежданно даже для себя очутился в Турмагане Александр Сергеевич Иванов. Сложив с инициалами две первые буквы фамилии и приплюсовав к ним мягкий знак, друзья-восьмиклассники придумали Сашке Иванову прозвище — Ивась. Непонятно, каким путем это прозвище перекочевало в университет, не отлепилось от Иванова и после того, как он приехал в Туровскую область в качестве литературного сотрудника областной партийной газеты «Туровская правда».
Ивась был высок, круглолиц, кудряв. Белые, будто искусственно обесцвеченные завитки никак не укладывались под расческой, топорщились, лохматились, от любого ветерка вставали дыбом. Ему едва минуло тридцать, но двигался он размеренно-неторопливо, говорил замедленно и негромко, без гримас и жестов.
Когда вновь созданный Турмаганский горком партии получил свой печатный орган, возглавить его поручили Ивасю.
Горком партии занимал трехквартирную секцию на втором этаже двухэтажного брусчатого дома. Коридоры там были такие крохотные, что для посетителей пришлось ставить скамьи на лестничной площадке, на улице. С раннего утра, задолго до девяти, подле горкомовского подъезда начинали собираться просители. Как правило, они приходили с одними и теми же просьбами: жилье, детсад, работа.
Желая избавить жаждущих встречи от томительного ожиданья, Владимир Владимирович Черкасов стал приходить в горком сперва к восьми, потом к семи и все равно заставал у крыльца толпу, и поток ищущих аудиенции не иссякал до конца рабочего дня, хоть тот растягивался порой на двенадцать часов. Не помогла и табличка на двери кабинета Черкасова, возвещавшая, что по личным вопросам секретарь горкома принимает лишь с семи до девяти утра. Люди толпились в коридорчике, на лестничной площадке, карауля момент, когда можно проскочить в кабинет либо изловить Черкасова на лестнице. К нему подходили на улице, в магазине, в бане, в кинотеатре, жалуясь, требуя, прося и даже угрожая.
Владимир Владимирович обладал удивительно цепкой зрительной памятью. Достаточно было ему только раз увидеть, чтобы запомнить человека очень надолго, порой навсегда. По одному беглому взгляду на толпящихся у райкомовского крыльца Черкасов почти безошибочно угадывал, кто с чем пожаловал, выделяя сразу пришедших по служебным делам.
Вот и теперь он уже издали заприметил и выделил из толпы Ивася. В темно-коричневом добротном костюме, с портфелем в руке, тот сидел на краешке скамьи, закинув ногу на ногу, и безучастно смотрел в никуда, словно бы спал с открытыми глазами. Он и Черкасова заметил только тогда, когда тот подошел вплотную. Неспешно встав, неторопко выговорил:
— Я к вам, товарищ Черкасов.
— Иванов?
— Да. Александр Сергеич.
— Звонили из обкома. Пойдемте.
Поставив портфель на пол, Ивась сел в кресло, закинул нога на ногу и уставился на Черкасова.
— Курите? — Черкасов выложил на стол пачку сигарет.
— Н-нет, — подмял ладонями белые завитки на голове, сдул что-то с плеча.
— Значит, редактором к нам?
— Ах, да, — спохватился Ивась. Вынул из внутреннего кармана большой бумажник, добыл оттуда бумажку, подал.
— Добровольно-обязательно иль по своей охоте?
— Редкий случай совпадения общественных интересов с личными…
А сам подумал: «Тебе-то какая разница?»
Никому не открыл бы Ивась истинной причины, толкнувшей его в Турмаган.
Три года назад приехал он в Туровск вместе с беременной женой Кларой — выпускницей мединститута, рыжеволосой тонконогой пересмешницей и непоседой. Черт знает как они сошлись. Не то чтоб она была ему вовсе безразлична, но и любовной страстью к ней Ивась никогда не пылал. Все получилось на удивление просто и вроде бы само собой.
Встретились они на новогоднем студенческом балу. Клара жила у тетки, на окраине города. Проводил. Поцеловал. Наутро она позвонила и приказала купить два билета на какой-нибудь импортный кинофильм. Пришла нарядная, яркая, громкая. На них обращали внимание. Это понравилось. Единственный друг откровенно подивился: «Как тебе удалось завладеть сердцем такой девушки?» Это польстило. «Уметь надо», — не без самодовольства ответил Ивась.
Однажды она пригласила его домой. Тетя была на ночном дежурстве. «Прими душ, и будем спать», — просто и непререкаемо сказала она…
Вот и вся любовь.
Клара родила девочку. Верховодила в семье. Ивась ходил на рынок и в магазины, стирал на машине белье и мыл полы, отводил в ясли дочку и все никак не мог угадать причину постоянного раздражения жены. Она так и сверкала глазами и хоть говорила слова ласковые, но таким тоном, от которого становилось зябко. Лишь однажды в постели она с презрением и яростью выдохнула ему в лицо: «Какой ты мужик? Тебе б надувную куклу, а не женщину».
С той поры Ивась стал приглядываться, прислушиваться к себе. Боялся обнять, приласкать жену, с ужасом чувствуя, как иссякает в нем желание обладать ею. Так и замкнулся этот роковой круг. И обязанности супружеские они исполняли молча, торопливо, ни тот, ни другой не получая от этого наслажденья.
Потом с Кларой случилось что-то. Она вдруг стала нежной и чувственной. Тормошила, ласкала, разжигала Ивася, и в нем начал возрождаться мужчина.
Тут пришла анонимка, в которой наиподробнейше излагалась история любовной связи Клары с главным врачом больницы. Поразмыслив и сопоставив с доносом собственные наблюдения, Ивась анонимке поверил, но жене ничего не сказал. Он знал ее характер. Уличенная в чем-то, загнанная в тупик, она мгновенно свирепела и, что называется, перла напролом. Тогда надо было либо уступать (что он всегда и делал), либо идти на разрыв. Уступать в данном случае ему не хотелось, а рвать — страшно.
Он пугался всяких перемен, разрушающих хоть на время спокойное течение жизни. Начинать сначала? Одному? Это так страшило Ивася, что он даже мысль о подобном отгонял решительно и безоглядно… Но прежнего покоя — не было.
Постепенно его пропитали подозренье и обида. Он лгал себе: «Мало ли что наплетут злопыхатели» или впадал в цинизм: «Каждый живет, как может. Не убудет у нее. Надо и мне подсмотреть бабенку». Но ни то, ни другое не снимало душевную боль. Тогда-то его и пригласили в обком, и предложили поехать редактором в Турмаган. Сперва Ивась испугался, потом в нем полыхнуло злорадство — «На вот тебе!» — и он согласился.
«Ты обалдел!» — вскричала негодующая Клара. Похоже, она была права. Только что получили квартиру, только что его назначили заведующим отделом, а ее — заведующей отделением, дочь пристроена в приличный садик, есть друзья — и на тебе! — в дикую глухомань, в барак… Он так и сказал ей: «Наверное, ты права. Но, пока не поздно, я хочу попробовать стать мужчиной». «То есть?» — обеспокоенно и серьезно спросила она. «Тебя не насилую. Можешь остаться и жить в свое удовольствие». — «Иными словами, ты хочешь отделаться от нас?» — пригрозила она и взглядом и голосом. «Я не хочу угнетать, не хочу мешать…»
Вот как все было. Ивась и сейчас не знал, приедет ли Клара в Турмаган или, придумав какой-нибудь благовидный предлог, останется, чтоб наслаждаться любовью со своим главным. Не знал, но на вопрос Черкасова о семье ответил:
— У меня дочка и жена — хирург. Заведует отделением.
— Отменно! — обрадовался Черкасов. — Никак не сыщем главного врача. Нужен знающий, энергичный человек. За лето — кровь с носу — построим больницу… В четвертом микрорайоне на неделе сдают такой же вот брусчатый дом. Получите там двухкомнатную квартиру. Дочку определим в ясли к нефтяникам. Устраивает?
— Хорошо, — вяло отозвался Ивась.
— Для редакции пока — ни помещения, ни штатов, ни оборудования. Изыскивайте, предлагайте, требуйте. Всегда к вашим услугам.
— Хорошо, — тем же тоном повторил Ивась.
— Поживите денек-два. Оглядитесь. Вы ведь впервые здесь? Подышите турмаганским воздухом. Он здесь особенный — мятежный и неукротимый…
«Чего рисуется? — подумал Ивась. — Романтик с лысой макушкой… Турмаган — зачуханная болотина. Хоть в рыцарские доспехи ее — ни привлекательней, ни романтичней не будет». Вздохнул обреченно, вслушался в то, что все еще говорил Черкасов.
— Может, присмотрите и сотрудников себе. Тут наверняка есть и ваш брат журналист. Да, свяжитесь с нашим главным идеологом. Мелентьева Ираида Нестеровна.
— Хорошо!..
С трудом подавив зевоту, Ивась собрался прощаться и уже привстал, как вдруг в кабинет ворвался высокий, кряжистый, раскаленный гневом седоволосый мужчина. Не глянув на Ивася, прошел к столу секретаря. Заговорил громко-требовательно и возмущенно:
— До каких пор эта чехарда? Спасибо геологам, на своем горбу вытащили пробную эксплуатацию. Пора начинать плановую разработку месторождения, а у нас ни технологической схемы, ни методики… Видите ли, недоразведано, не принято ГКЗ…
— Погоди, Гурий Константинович, — мягко осадил Черкасов. — Сперва познакомься. Редактор городской газеты товарищ Иванов. А это наш нефтяной король Бакутин. — Подождал, пока мужчины пожали друг другу руки. — Теперь садись. Кури, если хочешь, и спокойненько выскажись. Нельзя начинать день с красной черты. Тогда не миновать взрыва…
Бакутин сел, взял из протянутой Черкасовым пачки сигарету, прижег, затянулся. Заговорил уступчиво, хотя по-прежнему разгневанно:
— Что тебе рассказывать. Ты лучше меня знаешь, что Турмаганское месторождение до конца не разведано, не защищено, не утверждено, а стало быть, и разрабатывать его нельзя — инструкция не велит…
— И что же? — буднично спросил Черкасов.
— А то, что в обход этой категоричной инструкции нам все-таки сунули план нефтедобычи! Значит, нефть добывать мы можем, а плановую разработку, обустройство и освоение вести нам нельзя. Это что? Насмешка? Недомыслие? — Он вскочил и, энергично жестикулируя, загремел во всю мощь своего недюжинного голоса: — Разве нельзя отрезать нам от чертовой болотины кусок скважин на пятьдесят — шестьдесят? Утвердить сетку разбуривания. Выверить, отработать режим. Да по уму. С заглядом вперед, с учетом технических достижений. Тогда мы не полтора, — три миллиона тонн качнем в этом году. Это как-никак одна шестая Азербайджана. А заодно, без дополнительных затрат времени, сил и средств, доразведаем и досконально изучим месторождение…
«Черт его принес», — неприязненно подумал Ивась о Бакутине и как-то вдруг отдалился от происходящего, перестал слышать и понимать. Автоматически заученным жестом неприметно и ловко извлек из кармана маникюрную пилочку и, спрятав руки под стол, принялся вслепую скоблить и шлифовать ногти… Съесть бы сейчас чего-нибудь. Чтоб не грузно, но сытно. На худой конец, чашечку кофе с пирожным. Потом бы хоть полчасика в горизонтальном положении с книжкой. В портфеле и электрокипятильник, и банка растворимого кофе, и новый роман Лема… Он ощутил во рту горьковатый кофейный привкус, блаженно зажмурился. Скорей бы определиться в гостиницу. Хотя какая тут гостиница? Господи, не мог этот нефтяник явиться минутой позже. Гремит, из кожи лезет, а ради чего? Не положено до утверждения? Жди, пока утвердят. Не выдали схему? Жди, пока выдадут. Раньше, позже — что от того переменится? Земля так же будет крутиться, и солнце не соскочит с орбиты. Ах, чудак…
— А дороги? Дороги?! — Черкасов тоже кричал.
Они стояли друг перед другом. Разгоряченные, встопорщенные, того гляди схватятся врукопашную.
— Пока лежневки…
— По таким болотам?
— По таким болотам!
— Откуда лес на лежневки?
— Сплавим по Мурманье. Всего полтораста километров.
«Шизики. Будто три жизни у каждого, — лениво думал Ивась. — Лежневки, бетонки. Любое бревно живет дольше человека…»
Нащупал в кармане конфетку, которой одарила бортпроводница. Неприметно развернул под столом, ловко сунул в рот леденцовый кубик. От кислоты скулы свело. Глянул в окно. Через дорогу рабочие собирали брусчатый дом. «Откуда везут эти деревяшки-времянки? Кажется, из Новосибирска. Нет бы сразу крупнопанельные, со всеми удобствами… Сами трудности печем, сами кушаем…» Где он слышал этот колючий афоризм о трудностях? Или вычитал? Пошарил в тайниках памяти…
— Как у нас связь с областью? — спрашивал кого-то Черкасов в телефонную трубку. — Знаю, что по радио. Попробуй, вызови Бокова. Да да, первый секретарь обкома. Давай. Жду. — И умолк, не отнимая трубки от уха.
Момент был самый подходящий. Ивась медленно, как бы нехотя, встал, степенно подошел к Черкасову.
— Я пойду, перекушу, Владимир Владимирович. Потом встречусь с Мелентьевой.
Не дожидаясь ответа, развернулся и зашагал к выходу, мимоходом прощально кивнув Бакутину.
Очередь желающих позавтракать начиналась еще на невысоком крыльце приземистого деревянного дома. Чем ближе к кассе, тем гуще и шумней становилась разноликая толпа. Тут и заляпанные глиной, мазутом, цементом фуфайки, и брезентовые робы, и модные яркие свитера, и фасонистые куртки, и начинавшие входить в моду болоньевые плащи.
Тридцатилетний Ивась был, пожалуй, самым пожилым в этой очереди. Выделяли его из толпы и кабинетная блеклость гладкого, выхоленного лица, и преждевременная полнота, и уже приметная сутулость высокой и от природы ладной фигуры. Парни вокруг были поджары, плечисты, с огрубелыми, до красноты исхлестанными непогодой лицами. Они нетерпеливо переступали, подталкивали друг друга, беззлобно задирались, липли к девчатам, которые громко, заливисто хохотали над грубоватыми шутками, весело огрызались, дразня и притягивая взглядами.
— Всегда здесь так? — недовольно, хотя и негромко спросил Ивась впереди стоящего парня.
— Вы бы сюда в семь утра заглянули. — Улыбнулся невесть чему, сверкнув металлическим зубом. — Очередь — удавом вокруг столовки. Две харчевни на весь поселок.
— Загибаешь, Егор, — будто из-под полу возник тонкоголосый парень с фигурой подростка и живыми лукавыми глазами, — у строителей…
— Закуток на три столика, — небрежно отмахнулся тот, кого назвали Егором. — Конторщиков не поспевают накормить, а рабочие туда не суются.
Ивась счел неудобным продолжать разговор на эту, как ему казалось, щекотливую тему. По всему судя, Егор говорил правду. Значит, обиженных и недовольных — сколько угодно. Этот рабочий класс не особенно стесняет себя выражениями да формулировками. Войдут в раж — чего хочешь наговорят. Спорить с ними — себе дороже. Отмолчаться — неудобно: сам начал. Лучше сменить мелодию. И он поспешил с вопросом:
— Давно здесь?
— С первым эшелоном, — охотно ответил Егор. — Полгода, считай, разменяли. Так, Ким? — повернулся к тонкоголосому.
— Согласно моей хроники — сто восемьдесят четыре дня тридцать часов и шесть минут.
— Прижились?
— Вполне, — с откровенным самодовольством ответил Егор.
— Нам хоть на кочке, хоть на пороховой бочке! — лихо поддержал друга Ким.
Меню состояло из трех блюд: рагу с макаронами, гуляш с рожками, жаркое с вермишелью. Ивась поморщился.
— Бери любое, — посоветовал Ким. — Только названья разные, везде тушенка. Ладно говяжья, в свиной один жир.
Остывшие, слипшиеся комьями макароны были обильно политы какой-то обжигающе острой приправой. Ивась дробил вилкой липкие комочки, цеплял вместе с макаронами кусочки волокнистого мяса, лениво кидал в рот и медленно пережевывал. Непропеченный хлеб лип к деснам. Ивась снял корку с ломтя, оставив мякиш нетронутым.
Чай оказался холодным, да к тому же остро припахивал прелью. Недовольно кривясь, покашливая и покряхтывая после каждого глотка, Ивась еле-еле цедил мутную жидкость сквозь зубы. Егор с Кимом ели и пили с азартным, аппетитным хрустом и причмоком, они уплели по две порции гуляша и смолотили ломтей по пять хлеба.
— Неважнецкая пища, — все-таки не стерпел, пробурчал недовольно Ивась, чувствуя неприятную тяжесть в желудке и ржавый прогорклый привкус во рту. — Расчет на стопроцентное здоровье.
— Тут и гвозди сжуют, — еле внятно выговорил полным ртом Ким. — Главное, не пусто там, — похлопал себя по животу.
— А нездоровому здесь каково? — спросил Ивась.
— Сюда такие не едут. Сырки, молочко, яички всмятку — это дома. А мы как-нибудь и без них управимся, — лихо выпалил Ким, добывая из кармана сигареты.
— Вот выстроим на центральном проспекте ресторан «Витязь». Рядом — диетическое кафе. Тогда милости просим и гурманов и диетиков. Всех ублажим, — Егор блеснул металлическим зубом.
Оптимизм парней показался Ивасю неискренним, но он ничем не выказывал этого. Спросил равнодушно:
— Как в магазинах?
— То же самое, только в разобранном виде, — ответил Егор.
— За исключением тушенки, — добавил Ким.
— За вычетом сгущенки, — подсказал Егор.
— И фруктово-овощной смеси, — завершил перестрелку Ким и, не выдержав серьезного тона, расхохотался.
Из столовой вышли вместе. Ким влез в кабину стоящего перед крылечком бульдозера, прощально помахал Егору, и бульдозер заковылял прочь, угрожающе посверкивая траком.
— Может, к нам зайдете? — похоже, из вежливости пригласил Егор. — Вы ведь здесь впервой…
— Пожалуй, — уныло согласился Ивась. Ему не хотелось оставаться одному в этом развороченном, грохочущем, чужом мире.
Узкая, до бетонной твердости вытоптанная тропа огибала котлованы, перескакивала коряги и пни, прикипев к доскам и жердочкам, провисала над непросохшими болотцами, крохотными озерками и лужами.
— Это балки́, — Егор повел рукой вдоль шеренги деревянных и металлических вагончиков. — Вот насыпушка, — ткнул пальцем в самодельную избенку с крохотными оконцами. — А это — вершина северного зодчества — кумга.
— Что-что? — не понял Ивась.
— Кумга. Обыкновенный фургон отработавшего грузовика. Снимают с колес, ставят на землю — вот вам люкс-палата.
— Занятно, — негромко выговорил Ивась и принялся самозабвенно цвиркать, вытягивая воздухом крошки, застрявшие меж зубов.
— Здесь и не такое можно увидеть. Разгул фантазии.
В хаосе разномастных строений, на крохотных пятачках, среди поленниц, корыт, фляг, куч кирпича и штабелей теса сушилось белье, играли дети, бродили флегматичные псы. Никто не надзирал за детишками. Перепачканные, дерзкие и горластые, как уличные воробьи, они рыли землю, строили плотины через ручьи, возили на самодельных тележках камни и железки, пинали мяч, гонялись друг за другом, смеялись, дрались, плакали.
С болезненным неприятием взирал Ивась на все это, и сердце его свинцовело от тоски. Все жестче и беспощадней корил и казнил он себя за то, что напросился в Турмаган. Ладно бы приневолили, обязали. Так нет. Сам. Добровольно. Бог мой! Да сюда Клару на канате не затащить. И она права. Жить в этой дыре, где все временно, кое-как, лишь бы да кабы, среди этих полуфанатиков-полуромантиков, сочинять о них хвалебные гимны, жрать консервированные щи… можно ли придумать что-либо глупей и нелепей. Если их Туровск — дыра, глухая, воистину забытая и людьми и богом провинция, то Турмаган против Туровска — ком грязи… Переиграть! Переиначить, пока возможно. Прийти в обком и отказаться. Нет! — и никаких колебаний. Насильно не пошлют. Ну, понизят, переведут опять в литсотрудники. Дай-то бог. Литсотрудник — вольная птица. Отписался — гуляй на здоровье. Можно пулечку разыграть, можно в обнимку с книжкой поваляться. Веселый треп в редакционных комнатах… Это все-таки жизнь. Пора засесть за книгу. Все будет как надо. И Клара…
Тут мысль запнулась за то гнусное, что принесла в их дом анонимка и что несомненно было правдой. О, как возликует Клара, узнав, что он струсил. Это будет окончательный, не подлежащий обжалованию смертный приговор ему как мужчине. Он будет при ней. Под ней. Мочалкой, которой трут задницу… Бывали мгновенья, когда он готов был расшибить, расколотить все вдребезги, послать всех и вся к разэдакой и разтакой и, хлобыстнув дверью, уйти навсегда. Но уже замахнувшись, уже решившись, уже оттолкнувшись, он вдруг замирал от ледяного страху: а как потом? Опять сначала? И сразу дряб, пятился, трепетал, как пес под плетью хозяина… Это так. Так было и так будет. Так! Будь проклято все — так!..
От сознания собственной обреченности Ивась даже застонал. Турмаган для него — единственная, последняя возможность распрямиться, стать тем, кем создала его природа. Или — или. Никакой золотой межи. Либо он сломит себя, пересилит страх, или отвращенье, или черт знает как это называется, вгрызется здесь в работу, обретет силу и власть, либо останется жалким подкаблучником-рогоносцем…
Распаляя себя, он придумывал себе разные прозвища — одно другого злее и неприятнее. Но разъяриться по-настоящему не смог, и от выделанной злости тоска не убывала и отчаянье не проходило, но все-таки мысль о попятной отлетела, и хоть не отдалилась насовсем, и подманивала, и задевала, однако бессильна была свернуть Ивася с крестного пути…
В полубалке, занимаемом «мехтроицей», было по-солдатски чисто и прибрано. Лишь на четвертой верхней полке постель оказалась не заправленной, одеяло скручено, подушка сплющена.
— Тут художник живет, — сказал Егор, указывая кивком на неприбранную постель. — Закирял парень. Теперь отходит. Говорить и двигаться начал. Тихий такой, вежливый. Прямо интеллигент чеховский — и вдруг загудел. Да как. Без просыпу… Садитесь. Чай организуем.
— Не беспокойтесь.
Едва Ивась присел, как появился Остап Крамор. Борода измочалена. Глаза вовсе сузились, ввалились. Вокруг них багровые запойные подтеки.
Он хрипловато представился от порога и тут же обессиленно прилепился непослушным еще, невесомым телом к уголку табуретки. Громко выдохнул, энергично растер ладонью лицо, еще раз выдохнул и, наконец, спросил:
— С кем имею честь?
Ивась назвался, рассказал, зачем приехал сюда.
— А название у газеты есть? — спросил Крамор. — Нет? Тогда рекомендую окрестить новорожденного немедленно. Предлагаю назвать «Одержимые». Не согласны? Напрасно. Одержимость — главный двигатель всех, кто тут ратоборствует…
— М-м, видите ли… — замялся Ивась, — партийные газеты, как правило…
— Знаю, — перебил Остап Крамор и неожиданно загорячился: — Знаю. Но здесь все вопреки правилам. По правилам надо бы сперва город, бетонки, водопровод, электролинии, а уж после — нефть. Здесь — наоборот.
— Точно! — громко и восторженно подхватил Егор. — Для нас одно правило — дать нефть. Сегодня. Немедленно. И как можно больше. А город… Построим! Бетонку… Проложим! И болота и непогоду… скрутим!
— Я же сказал — одержимые! — Остап Крамор даже ладонями пришлепнул. — Недавно с одним познакомился. Василенко Иван. Шофер. Полный световой день работает. Минимум — двенадцать часов. И не за премию, не за карьеру… Хозяин Турмагана. И отчего он такой?
— Отчего же? — обратился Ивась почему-то к Егору.
— Как тут объяснить? — Егор ищуще огляделся, будто поблизости лежал нужный ответ. — Вам когда-нибудь приходилось так уработаться, чтоб руки, ноги дрожали и перед глазами круги? Ладно. Понял. По кино да по книжкам знаете. Оттого и загадочно… Наш мастер Фомин — не слыхали такого? — железный мужик. Никаких уважительных причин не признает. Взялся — конец, расшибется, но сделает.
— Что-то слышал, — соврал Ивась, чтобы подбодрить, подтолкнуть Егора.
— Еще бы! — обрадованно подхватил тот. — Фомин наш Турмаган распечатывал, первую промысловую скважину бурил. Так вот у него, у Фомина, поговорка есть: «Струна поет, пока натянута». Уловили?
— Н-не очень чтобы…
— В апреле нынче буровую нам тащили. Спешили до ростепели. Буровики, монтажники, дорожники — в одной упряжке. Под ногами качается, хлюпает, пищит. Прем! Почти по брюхо в болотине вязнем — тащим! На крайнем пределе машины и люди. Две недели — сорок километров. День и ночь. Глотки сорвали. Тиной насквозь. Руки тяжелей чугуна. Доползли. Поставили. Забурились. Когда дизели реванули… Глянул на ребят — они будто чуток тронулись. На что уж Фомин. Сколько лет мастером. Наверное, этих скважин не одну сотню насверлил. А и он дрогнул… Кругом вода ржавая, няша — ни подъехать, ни подойти — буровая гудит! Куда усталость делась! Сквозь землю готов… Этот-то миг — самая дорогая награда. Мы — всемогущи. Мы — боги на этой земле… — Егор от волнения покраснел, рывком поднялся и стал торопливо наливать в чайник воды. — Сообразим все-таки чаек. Мигом. Электроплита собственной конструкции…
Едва Егор заговорил о том, как они буровую тащили, в душе Ивася вдруг что-то треснуло, сдвинулось или бог знает что там произошло, только ожила и зазвучала в ней какая-то доселе молчавшая струна. Ивась словно взлетел — высоко и круто, задохнулся от испуга и радости, неведомой доселе. «Еще раз. И повыше. К той черте… за которой взрыв…»
Он обмер на грани чуда, приближение коего чуял всем существом. Сейчас, сей миг наконец-то воскреснет и восстанет в нем подлинный, настоящий мужчина — волевой, смелый и оттого прекрасный. Он жил в Ивасе все эти тридцать лет, не раз напоминал о себе, порой очень сильно, но никак не мог распрямиться и восстать. Теперь этот миг приспел. Еще взлет, и преображенный Ивась ринется навстречу буре. Как Егор, как тысячи подобных, взвалит на плечи что потяжелей, дрогнет, но устоит, не спасует, дойдет… Еще один малый толчок, последнее усилие, слабый рывок — и вот оно, заветное, долгожданное, победное перерождение. Нет, не напрасно примчался он в эту болотную глухомань, не зазря кинул к черту мягкое кресло, размеренное покойное прозябание, друзей-преферансистов и все, все, все, что уже сложилось, отстоялось, неприметно угнетая и давя…
Но Егор так некстати оборвал речь, схватился за чайник, и взлет Ивася приостановился в виду заветной черты и на самый последний, ничтожно малый, но решающий бросок у него уже не осталось сил. Потрясенный, он еще тянулся, еще верил, еще подстегивал себя: «Ну же!» Но, увы — в запасе не оказалось ни крохи энергии, ни единой искорки, способной чуть подтолкнуть к недосягаемо близкой черте. И вновь, в который раз, Ивась осознал, что никогда не поднимется над собой, не станет иным, а так вот и будет всю жизнь завидовать Егорам, которые знают, зачем живут, знают, куда идут, и дойдут, черт бы их побрал! Без диплома, без ивасевского запаса интеллекта, без его журналистского таланта дойдет до цели простой помбур Егор Бабиков…
Расслабленно ссутулясь, Ивась машинально выхватил из кармана пилочку для ногтей и так же автоматически заученными движениями принялся чистить и шлифовать ногти.
В балке вдруг вытвердела долгая неприятная пауза. Все трое почувствовали ее отчуждающую холодность, отрывающую, отталкивающую их друг от друга, и, чтоб прервать ее, Остап Крамор встал, гремя крышкой, насыпал в большой керамический чайник заварки, застукотил жестяным чайником с кипятком, зазвенел стаканами.
Блаженно жмурясь, Ивась медленно тянул обжигающий пахучий чай, негромко отдуваясь после каждого глотка. Остап Крамор пил махонькими бесшумными глоточками и, не мигая, смотрел в оконце неподвижным задумчивым взглядом. Егор подержал стакан в руках, подул на коричневую жидкость и в три глотка опорожнил граненую посудину.
Ивась глянул на Егоровы руки — не по росту крупные, с четко прорисованными венами и узлами в суставах. Подумал с завистью и необъяснимой неприязнью: «Подомнет и построит». Эта неприязнь и помогла ему напрочь отсечь мысль о дезертирстве. Чтобы ни случилось, он не попятится, останется в Турмагане, попробует…
«Не складно — зато жалобно» — всплыло в памяти бог весть когда слышанное присловье, и Бакутин, хмыкнув, желчно скривил губы. Точно о нем: и не складно и жалобно получилось. Ни поесть, ни отдохнуть по-человечески, да и без жены сухостойная жизнь. И ведь сам капкан насторожил, сам и влез в него, да не со слепу, не по забывчивости, а сознательно. Все сам. Поманила неведомая Сибирь, рисковое дело, трепетный, терпкий дымок первопроходческих костров. Словом, кровь взыграла, романтики захотелось. А может, зов предков? Может, кто-нибудь из прапрадедов открывал неведомые земли, карабкался на безыменные пики, торил первые тропы? Иль это от избытка сил? И сам не знает. Его всегда притягивали аэродромы, вокзалы, пристани, звали невесть куда вскрики тепловоза и стонущий протяжный пароходный рев…
«Папа, а где этот Турмаган?» — прицепился Тимур. Они расстелили на полу большую карту Союза, улеглись на нее рядышком. Навесив куполом ладонь над Западно-сибирской низменностью, Гурий стал пояснять сыну: «Вот это зеленое — тайга. Ну, лес, значит, только хвойный. Погоди, ты же читал книжку про Ромку Рамазана…» — «Ага! — приподнялся от полу Тимур. — Вспомнил… Там бродят медведи. Там рыскают рыси. И белки, как птицы: не страшны им выси. Там лоси рогатые трубно ревут. Лиса, и кукушка, и соболь живут…» — «Молодчина! — похвалил Гурий Константинович. — Эти синие пятнышки — озера. Там их — тысячи. А вот Иртыш». Палец Тимура приник к синей змейке и заскользил, запетлял по ней. «Направо. Направо, — скомандовал Гурий Константинович. — Точно. Сюда. Это пошла Обь-матушка. Вот тут где-то Турмаган». — «Странное название. Тревожное и смутное», — вставила Ася. «Языческое», — пояснил Гурий Константинович, вглядываясь в карту. На ней не оказалось даже древнейшего приобского городка Сарьи, который доживал четвертый век и когда-то был столицей фантастически большого Сарьинского уезда…
Только вплотную подлетев и зависнув над ним, Бакутин разглядел из окна вертолета загадочный Турмаган. «Спустись пониже, дай кружок», — попросил вертолетчика, а сам прилип носом к вибрирующему круглому стеклу.
То, что называлось Турмаганом, прилепилось к обскому крутоярью и сверху походило на палубу гигантского судна, терпящего катастрофу. Груды бревен, труб, проволоки, ящиков и мешков, кучи выкорчеванных пней, черные язвы котлованов, черные царапины траншей, черные дымы костров, нелепое нагромождение разномастных строений, между которыми торопливо и бестолково сновали люди и машины, машины, машины. Окутанные сизой гарью, они везли, рыли, толкали, буксовали и вязли в торфяном месиве.
Это было рождение. В муках и корчах, в поту вылуплялся из болот новый город. Надо было помочь ему вылезти, выскрестись, выкарабкаться, подняться на ноги. И повивальной бабкой, и крестной мамкой, и нянькой-кормилицей должен был стать Бакутин.
Он дрогнул, прошитый этой мыслью. В душе встрепенулась и зазвучала вовсю доселе молчавшая струна, и от звука этого Бакутин захмелел и уже смутно, как сквозь сон, услышал слова Лисицына: «Пока у нас — на нуле. Ни емкостей, ни труб, ни техники. Только заверительно-успокоительные телеграммы… Землеройщиков и трубоукладчиков — ни единого. А приедут — селить негде. И в палатках, и в землянках кантуются…»
От этой панической тирады Лисицына непонятно почему, но Бакутин возликовал и громко, озорно, с неприкрытым ерничеством крикнул: «А через полгода баржи за сибирской нефтью пожалуют?» — «Если не раньше. Пятнадцатого-то мая — наверняка!» — «Обалдеть можно!»
Но он не обалдел.
Разом ввинтился в суматошную и лишь на погляд стихийную турмаганскую круговерть да и закружился в ней и с ней, все ощутимей становясь основным приводом этого сумасшедшего колеса.
За каких-нибудь полгода он так сросся с Турмаганом, так прикипел сердцем к нему и к тем, кто работал рядом, что, когда в утробу первой нефтеналивной баржи гулко ударил черный поток, а ошалелые от восторга люди победно заголосили «ура», Бакутин едва не заплакал. Тогда-то в ликующей толпе, под хлынувшим вдруг ливнем, мокрый и потрясенный, он не рассудком решил, а нутром почуял, что останется в Турмагане навсегда.
И будто специально для того, чтоб легче было ему оторвать себя от прошлого, от большой земли, случилось это…
Легким усилием воли Бакутин подтолкнул память, и та тут же вновь раскрыла перед ним высокую, черную дверь кабинета первого секретаря Туровского обкома партии, и Бакутин с непонятным смятением переступил еле приметный порожек и очутился в высокой, просторной, очень светлой комнате, посреди которой выжидательно стоял большеголовый, рослый, плечистый мужчина с крупным, обветренным, волевым лицом и аккуратно зачесанными, обихоженными темно-каштановыми волосами. Рука у Бокова оказалась по-рабочему крепкой, с жесткой ладонью и длинными, сильными пальцами.
«Вот и свиделись», — насмешливо сказал Боков, улыбаясь приязненно и широко, чем сразу расположил Бакутина, и Гурий Константинович ответил: «Чем нежданней, тем желанней». — «Садитесь, — Боков жестом указал на кресло подле небольшого столика, приставленного к письменному столу. — Расскажите как можно подробней о вашем Турмагане».
Минут тридцать секретарь обкома слушал молча, не выпуская Бакутина из-под прицельного взгляда медлительных темных глаз. Не раз их взгляды сталкивались, и Бакутину чудилось то недоверие, то удивление, то одобрение в глазах собеседника.
Скупо и жестко рассказав о происходящем в Турмагане, Гурий Константинович неожиданно для себя вдруг выпалил: «По уму-то надо бы сперва обустроиться, жилье, промбазу, стройиндустрию, а уж потом нефть качать». Тут его перебил Боков: «По уму ли? Нельзя с турмаганской выси на мир глядеть. А нефть нужна! Сегодня. Сейчас. Теперь она важнейший фактор мировой политики. Обустройство слопает деньги и время, которое неизмеримо дороже денег. Наша задача — дать сибирскую нефть стране немедленно! Ввести ее в оборот. И притом суметь обустроиться, закрепиться, создать людям максимально возможные удобства жизни и работы». — «По двум целям бить — ни одной не поразить», — не стерпел, возразил Бакутин. «Не согласен! — твердо и решительно отпарировал Боков. — Не раз подобное бывало в нашей практике. Скажете, не от хорошей жизни? Не спорю. Скажете, сверхзадача? Наверное. Но возможно такое? Да! Хотя и трудно. Невероятно трудно. И прежде всего потому, что нынешний жизненный уровень народа — очень высок, потребности и запросы — огромны. Удовлетворить их и здесь-то, на Большой земле, не просто, а в Турмагане — подавно. И чтобы поднять такую двойную ношу, выполнить эту, прямо скажем, сверхзадачу, нужны отчаянная смелость, риск и беспредельная преданность делу. Вот мы и предлагаем вам возглавить только что созданное Турмаганское нефтедобывающее управление».
И умолк, выжидательно глядя на ошеломленного Бакутина.
Не ожидал Гурий Константинович такого поворота, но обрадовался ему. «Такую глыбищу… Своими руками… Наперекор и поперек… Ради этого стоит…» — каруселило в голове Бакутина, и он никак не мог совладать с собой. Поняв это, Боков сделал вид, что читает какую-то запись в настольном блокноте.
«Спасибо», — натянутым голосом наконец-то вымолвил Бакутин. «Вот и отлично, — искренне обрадовался Боков. — Погуляйте денек, соберитесь с мыслями, а завтра в два — милости прошу на бюро. Будем обсуждать постановление Совета Министров о наших нефтяных делах…»
Недавно Туровское нефтедобывающее объединение превратили в главк, назначен новый начальник. Хорошо бы новая метла подхватила весь турмаганский мусор да к такой матери за борт, на распыл. А ну как заосторожничает новоиспеченный начальник главка?..
Тут мысль Бакутина застопорила, начала путаться и рваться. Отяжелела голова, сомкнулись веки, окатила тело дремотная жаркая волна. Бакутин кинул на стол зачугуневшие руки — одна на другую, — ткнулся в них головой так резко, что седые длинные завитки вихрево взметнулись. И тут же вязкая дрема совсем стреножила мысли и чувства. И Бакутин погрузился в желанный благословенный покой радужного, легкого сна. Только крохотная частичка мозга бодрствовала, охраняя покой перенапряженного организма. Тончайшие, чувствительнейшие нервные волоски вбирали в себя все звуки и запахи гигантского мира, недремлющая долька мозга тут же профильтровывала их, и те холодным серым пеплом бесшумно осыпались в небытие. По-ребячьи вкусно, со сладким громким причмоком Бакутин долго глотал вязкую дремотную слюну, и крупные, резко очерченные губы его блаженно улыбались.
Безмолвствовали горластые телефоны, не скрипели половицы и дверь, только влажный ветер с Оби бесшумно втекал в растворенную форточку, парусил нейлоновую занавеску, обвевал прохладой отрешенное лицо спящего. Вот ветер принес с реки пьянящие, волнующие запахи смолы, солнца и водорослей. Дрогнули паутинки нервной антенны, недремлющая долька мозга, вобрав в себя все эти запахи, мгновенно их овеществила, и Бакутин тут же увидел во сне море — приветливое, ласковое, мудрое. «Папа! — зазвенел счастливый, ликующий голос Тимура. — Лови меня. Я плыву к тебе!» Бакутин шарил глазами по рябой глади, но не видел сына. «Где же он?» И тут же тревога пробила сонную пелену, и та стала редеть, таять, а в еще размягченное дремой сознание уже ломились какие-то очень нужные, неотложные мысли — опять о документах, схемах, планах. «Прочь… Прочь…» — еле внятно пробормотал Бакутин, отгоняя надоевшие мысли, и те послушно отступили, и вновь сомкнулась хрустальная раковина сна, и он снова увидел море, и опять услышал призывный голос Тимура, и опять тот разбередил покой. «Как он там?.. Чего не хватает ей?..»
Лопнули шелковые путы сна. Бакутин резко распрямился, энергичным кивком головы смахнул со лба белые пряди. Прижег папиросу, громко выдохнул дым и, чтоб не дать разгореться ревности, торопливо схватил телефонную трубку.
Похоже, Лисицын за дверью ждал. Не успел Бакутин сказать телефонистке «главного инженера», как тот предстал с папкой в руке.
— Телепатия все-таки не выдумка досужих кабинетчиков, — сказал Бакутин, опуская телефонную трубку на аппарат. — Только надумал звонить тебе…
— Самое дорогое качество подчиненного — угадывать мысли и желания начальника.
Лисицын выговорил это без улыбки. И не понять было: шутит или нет?
Два года они под одной крышей. Вместе и в ногу от первого колышка, ни разу всерьез не поссорились, наверное, потому, что в самый критический миг назревающего столкновения Лисицын неизменно уступал, причем делал это так непринужденно, что Бакутину становилось не по себе за свою недавнюю горячность. Ни с кем и ни за что, как видно, главный инженер драться не хотел, хотя дело свое знал отменно и заслуженно слыл опытным, технически грамотным промысловиком.
С ходу подсев к столу, Лисицын молча протянул папку и сразу надел на лицо маску безразличия к происходящему. Пока Бакутин перелистывал и читал вложенные в папку бумаги, Лисицын негромко выбивал пальцами по столу какой-то четкий, замкнуто повторяющийся ритм.
Рабочие заглазно называли главного инженера — Лисичка. По мнению Бакутина, прозвище родилось от фамилии. Уж чего-чего, хитрить-то Лисицын если и умел, то не хотел. Однажды уступив в чем-то, никогда больше не возвращался к спорной точке. Камня за пазухой не носил, был обезоруживающе откровенен. Да и лицо у него скорей флегматичное, нежели хитрое. Для сорока лет оно было моложаво и на удивление румяно. Эта ребячья округлость и румяность в сочетании с маленьким носом, маленьким ртом и маленькими, глубоко сидящими глазами сразу выдавали благодушного человека. Бакутин не помнил, чтоб Лисицын когда-нибудь по-настоящему разгневался, вознегодовал. Он и ругался-то как-то безразлично, словно бы нехотя, по обязанности, всем своим видом говоря: «Я бы и не стал браниться, да ничего не поделаешь — обстоятельства».
— Ну, дипломат! Что ни формулировка, то шарик, Не за что ухватиться. — недовольно пробурчал Бакутин, выхватывая из подставки толстую ручку. — Прямо дипломатическое послание, а не деловая записка в обком.
— Тебе бы все баррикады, — откликнулся Лисицын, не переставая барабанить. — Дуэли и схватки. Хм! Мушкетер.
В глазах Бакутина сверкнула насмешка.
— Никак, Дюма почитываем?
— Причем с удовольствием, — нимало не смутился Лисицын. — И фантастику, и приключения. Тут тебе настоящий отдых и удовольствие. А главное — мозги с нервами в покое.
— Чем бы дитя не тешилось… Тут я пас. А записку обкому — переделать в темпе. Боков летит в Москву. Готовится постановление о дальнейшем развороте нефтедобычи в Сибири. Соображаешь? Надо четко изложить наши требования и предложения. Что? Когда? Сколько?.. Никаких недомолвок и отточий. Неопровержимые доводы и факты. Уяснил? Боков на слово не верит. Только цифрам… Иль не надоело еще вслепую ковыряться, обрастать времянками да авоськами…
«Ну, понесло. Сел на любимого конька», — подумал Лисицын Все это он уже слышал наверняка сто двадцать два раза в самых различных формулировочках и интонациях. Конечно ж, было бы идеально заполучить настоящую, всеми инстанциями узаконенную схему разработки первоочередного участка Турмаганского месторождения, с планом обустройства, с четкой сеткой разбуривания, с проработанным режимом, да в придачу бы к этой производственной базе житейскую надстройку в виде генплана растущего города вместе с проектно-сметной документацией важнейших новостроек хотя бы будущего года. Но этого, наверное, так и не будет. И хотя Турмаган растет не по дням, по часам — все равно одежку ему сошьют по обыденному шаблону. То, что Бакутин возмущался, негодовал — не удивляло Лисицына, а вот несгибаемое желание начальника переиначить судьбу еще не вставшего на ноги нефтяного великана, угнетало и раздражало главного инженера. Слава богу, он — обыкновенный технократ — дипломированный, знающий, исполнительный. Ни больше — ни меньше! Гореть, чтобы зажигать иль согревать других — не намерен. Ни светильником, ни тягачом, ни толкачом ни для кого не желает быть и не будет…
Тут смутные раздумья Лисицына прервал проломный бакутинский голос:
— Не пойму тебя, Валерий Алексеевич. Не гнут, не ломан и не бит, а упругости — никакой…
Зацепили эти слова Лисицына. Приоткрылся рот, взлетела правая рука с оттопыренным указательным пальцем, и будто по тревоге орудия из крепостных бойниц, стали выдвигаться из глазниц маленькие черные глаза, становясь больше, ярче и приметнее.
— От твоей упругости, Константиныч, — прибытка пока никому. Себе и другим жизнь коротишь.
— Ты это всерьез?! — разом взорвался Бакутин, пришлепнув папку ладонью.
— Побереги себя, — уныло произнес Лисицын, и снова на его лицо легла маска безразличия, чуть подрумяненная досадой, погасли, скрылись в глубь глазниц глаза, а пальцы правой руки забарабанили по столу. — То, что мы тут сделали — первые росточки. От них до ягодок — ого! Еще пригодятся и нервишки и мыслишки. А меня не надо перевоспитывать. Не только палка да кнут человека бьют…
— Ладно! — примирительно сказал Бакутин. — Когда-нибудь на досуге подискутируем. В записке надо обязательно оговорить, что мы уже дважды входили в свое объединение и в министерство с предложением плановой разработки месторождения, не ожидая его доразведки и утверждения в ГКЗ.
— Опять замахиваешься на вышестоящих, — не то поостерег, не то зафиксировал Лисицын.
— Обязательно! — подтвердил Бакутин. Его начинала злить смиренная ершистость Лисицына. — Формулировками не смущайся, чтоб не кланялись, не приседали, не реверансили. Подпись-то моя, так что гни до хруста. Ни обкому, ни ЦК дипломатическая чешуя ни к чему… Уяснил? Крути. Я на бюро горкома. Наш партком за научную организацию труда шерстить будут. Пришить бы к постановлению пунктик о первоочередном участке…
Как всегда, Бакутин пошел прямиком. Сперва пересек Роговку — огромное стадо балков, потом начал продираться через стройки четвертого микрорайона. Пролезал в заборные дыры, перепрыгивал канавы, петлял среди труб, бревен, ящиков, земляных и щебеночных куч.
Он знал здесь каждое строящееся здание, знал, где ляжет серая бетонная лента тротуара иль проползет труба центрального отопления от будущей, еще не построенной котельной. В его представлении давно и крепко сложился облик будущей столицы сибирских нефтяников — города Турмагана. Он подковой прикипал к Оби. На одном конце той подковы красовался аэродром, на другом — речной порт, а в центре — площадь со сквером. Тут и Дом Советов, и гостиница, и нефтяной институт…
Но город этот существовал только в воображении. На деле же…
Несколько раз в Турмаган наведывался областной архитектор — вельможного вида, изысканно вежливый человек, — и тогда Бакутин с Черкасовым, отложив все дела, водили и возили гостя по Турмагану и тот вносил поправки в их кустарные планы, сулил скорую помощь ленинградских и московских проектных институтов. Выпив несколько рюмок коньяку, областной архитектор стряхивал с себя вельможность, брюзжал на столичных коллег. Этот критический взрыв заканчивался обычно мажорной мечтой о будущем городе…
— Да-да! — азартно восклицал возбужденный архитектор, размахивая дымящейся трубкой. — Вещи тоже должны быть добрыми. Слышите? Добрыми! Не царапаться не хлестать по глазам и нервам, не раздражать! Возьмите школу…
Вскочив, задыхаясь и кашляя от возбужденья и дыма, архитектор рисовал мундштуком дымящейся трубки школу-мечту: предметные кабинеты, мастерские, зимний сад, бассейн и даже музей.
Рядом со школой архитектор воздвигал спортивный комплекс, торговый центр, киноконцертный зал… Слепленный из таких фантастических шедевров, блистательный и неповторимый Турмаган всякий раз подрывался на одной и той же мине-тройчатке: проектно-сметная документация, строительная база, рабочие руки. И не было силы, способной предотвратить это столкновение.
Все, что строилось сейчас в Турмагане, было, как говорили специалисты, в деревянном исполнении. Из Барнаула, Новосибирска, Красноярска и Омска по воде, по земле, а порой и по воздуху везли сюда сборные щитовые и брусчатые двухэтажные дома. В этих «деревяшках» не было никаких удобств, кроме парового отопления и электричества. На каждые два десятка домов строили котельную и полдюжины дощатых «скворечников» — уборных.
Самодельные времянки расползались по Турмагану, затрудняя дыхание, сбивая пульс, угнетая и подминая. Сколотили на таежной проплешине деревянный сарай с окнами и цементным полом — вот вам аэровокзал. Скатали избенку на берегу Оби — готов речной вокзал. Из древесно-стружечной плиты, металла и шифера слепили что-то похожее на ангар, и пожалуйста — кинотеатр.
За год население увеличилось вдвое. Куда селить валом катящихся сюда со всей страны романтиков, искателей приключений и перегрузок, любителей высоких заработков? Чем поить и кормить? Обалдев от холостяцкой неустроенности, они могли наворочать такое…
И прорастали времянками и деревяшками народные рубли. «Ну еще год, еще два, пусть три, — думал, ожесточась, Бакутин. — Доразведают. Обсчитают. Утвердят. Спланируют. Тогда что? Крушить эти времянки?..»
И сейчас, как много раз доселе, не смог Бакутин ответить на этот треклятый вопрос и оттого так взъярился, что, ослепленный гневом, наверняка бы угодил под санитарную машину, если б та вдруг не забуксовала. Шофер начал бестолково дергать машину, и скоро та намертво увязла в торфяном месиве.
Выпрыгнула девушка в куртке поверх белого халата, заметалась, запричитала.
— Что стряслось? — спросил Бакутин.
— Прободная язва, — метнулась к нему врачиха. — Нужна немедленная операция, а он… а мы…
— Сейчас где-нибудь перехвачу бульдозер, — пообещал Бакутин и уже рванулся было в сторону, да вдруг развернулся, подхваченный новой мыслью. — Носилки есть?
— Конечно, — прохныкала врачиха.
— Напрямки тут минут десять ходу. — Распахнул дверку кабины, приказал водителю: — Вылезай! Доставай носилки. Живо! Живо!
Больной оказался щуплым мужичонкой в замызганной куртке и кепочке. Бессмысленно шаря по сторонам помутневшими от боли глазами, он сдавленно стонал и бормотал что-то несвязное.
— Чего тебя черт занес? — укладывая больного на носилки, сердито спросил Бакутин водителя.
— Спрямить хотел, — раздраженно и зло буркнул тот.
— Кто прямо летает — дома не ночует.
— С фасаду-то к нам только на вездеходе подъедешь.
— Это точно, — смягчаясь, согласился Бакутин, вспомнив изжеванную автомобилями и тягачами площадку перед восьмиквартирным домом, приспособленным под больницу. — Берись.
Врачиха тоже вцепилась в носилки, но Бакутин ее легонько отстранил.
— Давайте-ка в больницу. Предупредите там. Пусть готовятся.
Не дослушав, девушка побежала, размахивая сумкой.
Чем дальше, тем все тяжелей и неудобней было идти с громоздкими, неуклюжими санитарными носилками.
Чтобы развлечь слабосильного, согнувшегося напарника, Бакутин усмешливо заговорил:
— Купил мужик ягненка, кинул на плечи и айда. Да все досадует: «Лишку заплатил за такого заморыша». Прошли версты две, он говорит: «А ничего я животинку отхватил за здорово живешь». Еще отшагали столько же: «Почитай, задарма мне баран достался». А потом просит попутчика: «Скажи моим, чтоб запрягли Серка и сюда. Я с этим бугаем тут подожду».
— Так и бывает, — не оборачиваясь, подтвердил напарник и зло сплюнул.
Вспотел, раскраснелся Бакутин и очень обрадовался двум встречным парням.
— Стойте-ка! — властно крикнул он. Парни остановились. — Подпрягайся по одному.
Переглянулись парни и, не вымолвив ни слова, взялись за носилки…
В крохотной секретарской приемной толчея. Осипшая секретарша монотонно повторяла:
— Товарищ Черкасов занят. Сейчас у нас бюро. Заходите, пожалуйста, завтра.
Отступив от ее стола, просители выжидательно толпились тут же иль выходили в коридорчик, покурить, а какое-то время выждав, снова заглядывали в приемную.
Дежуривший подле секретарских дверей инструктор орготдела сказал Бакутину:
— Ваш вопрос минут через десять.
Бакутин извлек из кармана папиросы и направился было за порог, но, услышав беспомощно жалобный голосок секретарши, приостановился.
— Товарищ! — слезливо выкрикнула женщина. — Я же сказала. Не примет сегодня. Ну как вам еще объяснять?
— Зачем объяснять? — напористо, с ярко выраженным кавказским акцентом откликнулся гортанный голос. — Кому объяснять? Я — не ребенок. Одного слова хватит. Только и вы поймите…
Голос показался знакомым. Бакутин протиснулся к столу и узнал высокого кавказца. Тронул его за плечо.
— Чего бунтуешь, Урушадзе?
— Привет, — обрадованно откликнулся тот и сразу прилип к Бакутину. — Слушай. Друг. Катастрофа. Понимаешь? Трагедия. Пекарня моя рассыпается. Разваливается! Понимаешь? Новую когда построим — аллах ведает! Вся надежда на мою старушку, а она…
— Что стряслось?
— Ха! Все стряслось. От макушки до пят трясется. Вот-вот по винтику, по кирпичику. Кхы — и куча мусора. И мы без хлеба…
— Вот черт, — засердился Бакутин. — Можешь толком и покороче?
— Куда короче? Слушай! Куда? Надо срочно печь ремонтировать. Надо мастера. Лихого, смелого джигита. Чтоб на ходу, не остужая печи, залатал ее. Нет такого джигита! Понимаешь? Нет! А печь остужу — два дня хлеба не будет. Кому горком голову ссечет?
— Урушадзе, конечно, — засмеялся Бакутин.
— Тебе весело, тебе хаханьки, а…
— За чем задержка?
— Тьфу! Сказал же русским языком…
Не дослушав, Бакутин снял телефонную трубку, назвал номер и тут же услышал негромкий внушительный бас своего заместителя по быту:
— Рогов слушает.
— Сейчас к тебе Урушадзе нагрянет. Знаешь такого? Да-да. Магистр хлебопродуктов. Надо его выручить. Погоди, послушай сперва. Там у тебя печник был… Точно. Из Орловщины Прикомандируй-ка его Урушадзе. Сам объяснит… Давай. — Повернулся к посветлевшему Урушадзе: — Отменный печник. В войну партизанил. Связным и разведчиком был. Прокален и обдут. Попроси как следует, ну, и стимул, разумеется…
— О чем речь? Спасибо, Гурий Константинович. Век не забуду!
Не успел Урушадзе выскользнуть из приемной, как к Бакутину подступили двое и, перебивая друг друга, посыпали:
— Сварщики мы…
— Из четырнадцатого СУ…
— По вызову сюда…
— С семьями, как положено. У него — трое ребятишек, у меня вот-вот третий появится. А нам — балок…
— Один на две семьи.
— Протекает, что ли? — спросил с деланным беспокойством Бакутин.
— Что протекает? — не понял тот, у кого трое ребятишек.
— Да балок-то? — пояснил Бакутин.
— С чего бы? Железный и новый.
— Окон нет? — уже с видимой иронией снова спросил Бакутин.
— Полно ерунду пороть, — засердился ждущий в семье прибавления. — Говорят же — новый!
— Какого же хрена вам надо?! — сорвался с шутливого тона Бакутин и загремел на всю приемную: — Не землянка ведь! Не палатка! И стены и крыша — добрые. Опять же — лето на дворе. А может, вы тот особнячок присмотрели, где ясли нефтяников? Сорок ребятишек на ветерок, а вас туда…
И, наверное, наговорил бы еще бог знает чего такого же нелепого, если бы жалобщики, верно оценив обстановку, молча не ушли из приемной, а следом за ними потянулись и другие, и скоро в комнате не осталось никого, кроме приглашенных на бюро.
«С чего это я взбеленился? — торопливо глотая табачный дым, думал Бакутин. — И особняк приплел. Полбалка с тремя малышами — это же… Моя и в хоромах не захотела. Чирикает издалека. Подманивает. Тимура, как приманку… С того и борзею… Толкового парня сюда вместо этой пигалицы-секретарши. Чтоб не перли с любой царапиной в горком. Печка дымит, крыша течет… А куда с этими болячками? Чистоплюйствую. Свою беду и во сне пестую, а чужую… Но и горком не богадельня, не бюро добрых услуг. А у Совета — ни хозяйства, ни служб быта. Сотни полторы здесь разных организаций. Каждая на особицу: свои законы, порядки, свой бог, а до него — ни взглядом, ни рукой… Наконец-то прибыл в Туровск новый начальник главка — Румарчук. Хорошо бы новая метла весь этот мусор…»
Тут Бакутина окликнули. Кинув в урну окурок, заспешил в кабинет Черкасова.
Тяжелые плотные портьеры отсекали вползающий в окно серый дряблый рассвет, глушили проникающие в раскрытую форточку негромкие и редкие живые голоса спящей улицы. И все-таки что-то разбудило Румарчука. Тот открыл глаза и провалился в серую немоту умирающей ночи. Зябко поежился, подтянул колени к животу и вдруг почувствовал себя крохотным и беззащитным. Давно-давно, с детских лет, не ощущал подобного…
Он не любил воспоминаний, считал их признаком старения, оттого и пресекал беспощадно. Стареть Румарчук не хотел. Особенно теперь, когда судьба наконец-то поворотилась лицом. Сделаться сейчас начальником нефтяного главка Сибири — это ли не удача? Это ли не везенье? Честно говоря, он и не мечтал о подобном выдвижении. Как ни обманывай себя, а пятьдесят пять — мягко говоря, зрелый возраст. В такие годы, как правило, задвигают в уголок поглуше, чтоб неприметненько выщелкнуть потом на «заслуженный отдых». Он и сам не однажды проделывал подобное с «перестарками», ограничиваясь при этом одной фразой: «Так лучше для дела». И только перешагнув пятьдесят, приобретя астму, гипертонию и молодого тридцатилетнего заместителя, Румарчук стал задумываться о собственном будущем. А время мчалось необузданным скакуном. Как спицы беличьего колеса мелькали схожие дни, пролетали месяцы, менялись времена года, а он уже не поспевал за временем без усилий и перегрузок, и все чаще навещало его горькое прозренье: «Жизнь — позади». — «Нет! — вопила в нем каждая клеточка. — Нет!» И, отогнав недобрые мысли, он кидался в самую гущу дел, выматывался, выкладывался, лишь бы не отставать от уносящейся жизни…
Пятьдесят пять! Как они мелькнули! Короткий вздох, и только. Вот уж воистину «жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Сын — кандидат наук. Дочь — главный врач больницы. У обоих семьи. Четверо малышей кличут Румарчука дедом. А он не хочет быть дедом, не желает стариться, не собирается уступать кому-то свою тропу…
Мелькнуло и пропало прилетевшее из детства ощущение собственной затерянности. И снова он стал подобранным и сильным. «Ничего, ничего. Еще потягаемся». Он приспособился к астме, подластился к гипертонии, пожертвовав многими привычками и забавами, ввел железный режим, стал вегетарианцем, но зато работал как в молодости, и никто из сослуживцев не видел его утомленным и хворым. Это был удел жены. Она сама выхаживала, отпаивала его, делала при нужде уколы. «Силен мужик», — говорили о нем подчиненные. А он старательно прятал от них одышку, и головную боль, и недавно прорезавшуюся вдруг боль в пояснице. Ему нельзя болеть. Он уже может запросто позвонить министру нефтяной промышленности Союза, а как только сибирская нефть станет исчисляться сотнями миллионов тонн и нефтяное будущее страны замкнется на Сибири, на Туровской области, тогда он…
Тут Румарчук оборвал себя, ибо был суеверен и никогда не предавался честолюбивым мечтам настолько, чтоб они овладели им. На пути к заветному и желанному Олимпу слишком много было подножек Судьбы и ни к чему ее дразнить…
Легко скользнув с кровати, Румарчук неслышно прошелестел по линолеуму, притворил бесшумно дверь спальни, подошел к окну. Отстранив портьеру, зажмурился на миг, ослепленный ярким белым светом. За спиной зазвенели настенные часы. «Четыре, а уже бело… „Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса“. На Севере сейчас и на полчаса не темнеет…» На тротуаре под окнами показался парень в обнимку с девушкой. Из белой пустоты ночи приплыл гитарный аккорд и больно царапнул душу. «Прет жизнь. Сгорают клетки и силы, и никакого предела, пока не лопнешь».
Заставил себя отойти от окна. Короткими легкими шажками бесшумно пронес сухое сильное тело по темной гостиной, длинному геобразному коридору и очутился на кухне. Здесь не было портьер и оттого светло, как днем. Румарчук включил собственной конструкции электроплитку, поставил на нее чайник с водой.
Подобное с ним бывало не раз. Проснется средь ночи и засядет чаевничать в одиночку. Он был великим искусником по приготовлению чая. В доме всегда имелись запасы его, самых разных сортов. Румарчук подолгу «химичил», составляя сложную смесь для заварки: немножко «индийского», толику «цейлонского», непременно «зеленого» и кусочек «кирпичного».
Скупыми, выверенно точными движениями Румарчук всыпал в керамический чайник заварку и стал караулить миг, когда начнет закипать вода. Ей никак нельзя было дать закипеть, и заливать заварку надо было не спеша. Проделав все это, Румарчук стал подогревать сливки… Наконец приготовление окончено.
Трепетно и громко втянув ноздрями воздух, блаженно сощурился, отпил глоточек. Он любил напитки и пищу либо горячими, с пылу с жару, либо вовсе холодными. Прихлебывая душистый, очень горячий чай, Румарчук раскованно и легко думал о ноше, которую судьба взвалила на его истосковавшиеся по такой тяжести плечи.
Тяжела, ох тяжела, но и желанна была та ноша, и основным, самым весомым ее ядром являлся Турмаган. От того, как проворно и крепко встанет на ноги этот нефтяной Илья Муромец, зависело будущее Румарчука и того великого дела, которое судьба вверила в его уже немолодые руки. Загадочный черномазый малыш с каким-то дремотным, пугающим именем с рожденья таил в себе диковинные силы, способные перевернуть всю Сибирь. Семь земных пластов отдавали соки и кровь свою подымающемуся Турмагану. На такой подпитке тот может запросто дотянуться головой до звезд. И кто знает, может, одна из них упадет на грудь Румарчуку. Главное — поскорее поставить Турмаган на ноги, подпереть, поддержать, помочь распрямиться и рвануть рекордный вес в сто миллионов тонн ежегодной добычи. Сто миллионов! Неправдоподобно редкостное везенье!.. Но как и все великаны, Турмаган — капризен, своеобычен и вероломен. И черт не знает, чего может выкинуть этот нефтяной Муромец. Трудно с ним. Непомерно тяжело. И надо, чтоб это знали, учитывали и потому делали скидки, уступки, поправки на трудность, отдаленность и тому подобные объективности. Не того жалеют, кто болеет, а того, кто стонет. И Турмагану нужен наставник-опекун совсем не такой, как Бакутин. Этот и скроен не с того, и сшит не так…
Наконец-то проклюнулась, стала очевидной причина, ни свет ни заря поднявшая его с постели. Вчера перед отъездом в Москву Боков познакомил Румарчука с запиской Бакутина. Еще в министерстве, по пути в Сибирь, Румарчук прочел два подобных послания. «Настырный тип», — сказал ему о Бакутине министерский приятель. Румарчук смолчал, а словоохотливый приятель договорил: «Как только взнуздают и объездят Турмаган, желающих погарцевать на нем сыщется — ха-ха! И каких! Запросто укротителя спишут в расход. Вот и спешит он лавровых листков подстелить, заручиться поплавком новатора-первопроходца…» И на это не откликнулся Румарчук: лучше трижды смолчать, чем раз ляпнуть. Окажись он в Турмагане на месте Бакутина, наверное, так же бы стучал во все двери, кричал во все горло, чтоб слышали, видели, знали о его радении, не обнесли потом славой и почестями. Иначе на кой черт переться в эту дичь, кормить собой гнус, дышать болотным смрадом, коченеть и мокнуть? Не надо ум копить, чтоб за все платить. А вот попробуй за все получать. Да еще сполна: сколько дал — столько взял. Иначе — равновесию каюк и ты ногами кверху…
Тогда за министерскими стенами, вдали от Туровска и Турмагана, только что коронованный начальником нефтяного главка Сибири Румарчук снизошел до понимания интересов турмаганского выскочки, не осудил его. Но, взяв в руки управление главком, сразу почуял своеволие Бакутина и встревожился. Обнаружив в сейфе копии читанных в министерстве посланий, Румарчук тут же написал Бакутину письмо, в котором призывал к спокойствию и рассудительности, напоминал о незыблемости порядка освоения новых месторождений, обещал изучить новаторские предложения начальника НПУ. Но… Не зря говорят: «Принужденье — лучший способ убежденья». Вместо того чтобы хоть на время поутихнуть, «турмаганский выскочка» решил с помощью обкома дострелить свою бредовую идею до ЦК. «Нахал», — озлобился Румарчук, а секретаря обкома спросил:
— Вас интересует отношение к этому главка?
— И ваше собственное, — уточнил Боков.
Ясно стало, что обком на стороне Бакутина, а с обкомом спорить…
— Я тут, сами знаете, только-только начинаю осваиваться. — В глазах секретаря обкома почудился холодок. — Понимаю желание Бакутина скорей узаконить и начать плановую разработку Турмагана…
Как ему хотелось, чтобы в этом месте секретарь обкома перебил, но тот продолжал безмолвствовать. Прикрывая паузу, Румарчук откашлялся, обтер носовым платком губы.
— Но… захочет ли министерство ломать обкатанную, отработанную схему…
— А ваше мнение? — еле приметно сощурился Боков.
— Я за новое двумя руками, — решительно и спокойно выговорил Румарчук. — Турмаганское месторождение — необычное, стало быть, подход к нему нужен сугубо индивидуальный. Считаю, тут Бакутин прав.
— Значит, наши точки зрения совпадают, — подытожил Боков. — С вашего благословения буду ставить этот вопрос в ЦК. Почему-то не сомневаюсь в успехе…
Они просидели еще добрый час, переговорили обо всем, что касалось разворота нефтедобычи в области. Боков был когда-то геологом, участвовал в поисках нефти здесь, став ученым, возглавлял туровский филиал научно-исследовательского геологического института, откуда и выдвинули его на партийную работу, и за шесть лет он поднялся до первого секретаря обкома. Превосходно зная положение дел на промыслах и в главке, Боков не принимал общих рассуждений, неточных позиций, но и своих взглядов не таил, высказывался предельно откровенно, не пряча сомнений, тревог и симпатий. Скрытному, немногословному Румарчуку пришлось все время напрягаться, чтобы поддерживать разговор в этом ключе. Он смеялся над шуткой, жестикулировал, раскованно рассуждал, не переставая при этом внутренне контролировать каждое свое слово, каждый жест, интонацию и в то же время наблюдать за реакцией собеседника, предугадывая его настроения и ход мыслей. Это давалось тяжело, очень тяжело, и, выйдя из секретарского кабинета, Румарчук несколько минут стоял в коридоре, успокаиваясь.
Он снова внимательно перечел все бумаги, которые скопились в папке личного дела Бакутина, и опять там не оказалось ничего настораживающего, и с фотографии на Румарчука открыто и приязненно смотрел мужчина с простецким курносым, чуть скуластым лицом, обрамленным длинными до плеч седыми волосами. Именно небрежно разлохмаченные седые бакутинские волосы и высекли первую искру неприязни. «Пижон», — скривился Румарчук. Искорка тут же превратилась в крохотный язычок пламени. «Карьерист и нахал». И вот уже занялся махонький костерок и потекли от него жгучий жар и едкий дым. «Настырный. Окрылила боковская поддержка — прет напролом. С таким толкачом пробьет первоочередной участок». Костерок занялся ярче, и, накаленный пламенем его, Румарчук вдруг неколебимо решил, что ему не миновать лобовой, беспощадной стычки с Бакутиным. Не избежать! Откуда и почему пришла эта мысль? Не смог бы объяснить, но зато мог поклясться, что именно так все оно и будет. И Бакутину придется не сойти с прямой, а опрокинуться от встречного лобового удара. Как это произойдет? Когда? — Румарчук не мог предсказать, но хотел, чтоб случилось это как можно скорее, пока у Бакутина и разбег короток, и скорость небольшая, и вес не шибко велик…
Он еще ни разу не видел Бакутина, не слышал его голоса, но — увы — уже невзлюбил его, и каждая новая мысль о турмаганском выскочке падала сухой смолистой веткой в тот все сильней разгорающийся костер. И даже уверенность в собственной неминуемой победе не радовала, не смягчала душу, не гасила пламя неприязни, а сильней раздувала его, наполняя душу ядовитой тревогой. И от сознания, что первопричиной той тревоги и всех бед, которые свалятся, непременно свалятся на его голову, был только Бакутин, новоиспеченный начальник главка, сам того не желая и всячески тому противясь, тем не менее становился все нетерпимей к седоголовому, неугомонному турмаганскому задире.
Второй день, то затихая, то вновь набирая силу, хлестал дождь. Вымыл тепло с прибрежной таежной прогалины, налил котлованы и канавы, разжижил дороги. Ртутный червячок уличного термометра конвульсивно сжимался и сжимался, приближаясь к нулю. На проливном дожде, под боком у свинцово-суровой Оби, да еще при северном ветре пять-шесть градусов тепла куда хуже, чем сухой тридцатиградусный мороз.
Влажный холод проникал во все щели. Неуютно и зябко стало в балках, бараках и насыпушках. Не сушились, а вялялись над печурками серые брезентовые робы и телогрейки, а у порога не просыхали лужи от мокрой обуви.
На исхлестанных дождем дорогах — ни души. Лишь кое-где, увязнув намертво, мокли покинутые водителями самосвалы и трубовозы. Только АТТ отваживались выходить в путь и хоть с большими потугами, но все же развозили людей и продукты, доставляли в больницы нуждающихся в неотложной врачебной помощи.
Прибитые ливнем, с безжизненно обвислыми лопастями, сиротливо стояли на летном поле безотказные работяги-вертолеты. Обескрыленный Турмаган сразу утратил связь с теми, кто нес нескончаемую вахту на затерянных в болотах буровых и на временных насосных станциях. Теперь там хоть умри, хоть разорви надрывным «SOS» рацию — никто не приедет, не придет, не прилетит на выручку. Захлестнутые непогодой, вахты буровиков работали бессменно третьи сутки.
Буровикам нужны были вышки, и вышкари-монтажники тоже работали — сваривали, скручивали, свинчивали сорокаметровые металлические пирамиды. Влажный металл скользил, вырывался из рук, падал с глухим причмоком. Иногда в торфяном месиве сапог так увязал, что из него нога выскальзывала. Смехотворно медленно, но все-таки росли вышки.
Именно в эти слякотные дни, оказавшись на одном из искусственных насыпных островков, один из членов «мехтроицы» Аркадий Аслонян принял, как сам он говорил потом, боевое турмаганское крещение. Никто никого не заставлял, не уговаривал работать. Напротив, задержанный ненастьем в их бригаде, главный турмаганский вышкарь, начальник новорожденной вышкомонтажной конторы Петр Угаров сразу категорично и четко сказал рабочим, что в такую погоду работать нельзя, а за вынужденный простой им выплатят среднесуточный заработок. «Так что покуривайте на здоровье, пока солнышко не выкатится».
Сказав это, Угаров тут же натянул на коротко остриженную голову капюшон и вынырнул из вагончика вместе с бригадиром.
Вышкари повалили следом.
Сперва пристраивались там, где есть хоть малое укрытие от дождя, но, войдя в раж, забывали о непогоде и, только промокнув и вконец зазябнув, возвращались в вагончик. Скидывали брезентовки, рассаживались вокруг пылающей печки, упиваясь кипятком, настоянным на какой-то душистой траве, и гадали, надолго ли занепогодило, а сами все прислушивались, не стихает ли дождь, и едва тот начинал слабнуть, как все торопливо натягивали еще влажные куртки и спешили к вышке, которая хотя и впятеро, а может, даже вдесятеро медленнее, чем обычно, но все-таки подымалась, приобретая рабочий вид.
Отрезанные непогодой от Турмагана, засели в палатках десанты трубоукладчиков и дорожников-строителей. Запивали кипятком сухари, нещадно переводили курево, с удивлением, сами себе не веря, вспоминали недавнюю теплынь.
А теплынь перед ненастьем была. И еще какая! Неделю люди задыхались от парной дремотной духоты. Пропитанный болотным тленом, неподвижный, жаркий воздух казался клейким и густым. Рубахи и платья влипали в потные тела. Когда же солнце сползало к закату, словно из-под земли появлялись тучи гнуса, набрасывались на людей. Ни накомарники, ни дымокуры, ни марлевые пологи не спасали от насекомых…
На изломе этой удушливой, потной комариной недели пришла наконец-то долгожданная весть: не ожидая окончания разведки Турмаганского месторождения, не обсчитав и не узаконив ею запасы, Москва утвердила вдруг первоочередной участок разработки на шестьдесят четыре скважины. А чтобы быстрей и верней решить, как вести разработку промысла, в Туровск в полном составе выехала Центральная комиссия по разработке. К ее приезду Бакутин должен был изучить предложенные комиссией технологическую схему разработки и проект обустройства месторождения, вобравшие в себя стратегию и тактику действий многотысячной армии промысловиков, буровиков, вышкомонтажников, энергетиков, дорожников, градостроителей, трубоукладчиков, связистов, авиаторов, речников — по крайней мере, на пятьдесят лет. За цифрами и железными формулировками этих документов — миллионные затраты и колоссальный труд многих рабочих коллективов.
Потому-то Бакутин и все главные специалисты, и начальники отделов НПУ, управления буровых работ, вышкомонтажной конторы вместе с членами бюро городского комитета партии вгрызались, въедались в каждую цифру, в каждый вывод, сомневаясь, взвешивая, пересчитывая, а потом собрались в кабинете Бакутина.
Витые струи дождя вызванивали по стеклам окон. От непогоды за стеной в теплом кабинете казалось особенно уютно и покойно. В удобных вольных позах расположились люди, и лица у них были доброжелательно-мягкие, а слова — уступчивые. Со стороны эта разноликая мужская компания могла показаться застольем добрых друзей, недоставало разве что пары бутылок да какой-нибудь немудрящей снеди.
Но вот Бакутин притушил папиросу, спросил автоматически:
— Начнем, что ли? — и все задвигались, зашелестели листами, отыскивая нужные записи, расчеты, чертежи.
— Послезавтра в Туровске выездная сессия Центральной комиссии по разработке. Чуете? Это Турмаган выманил ее из столицы. Нужны наши замечания. — Прихлопнул ладонью по разложенным бумагам. — Только не мельчить. Главное — генеральная линия. Договорились? — Выдержал короткую паузу. — Через две пятилетки Турмаган будет добывать сто миллионов тонн в год. Такой ему определили потолок. Но потолок ли? Да, если будем разрабатывать дедовскими методами — силой да числом. На это, как видно, и делают ставку авторы проекта. За год пробной эксплуатации я усидел с геологами положенные по статуту семь пудов соли и целиком согласен с ними: мы можем дать не сто, а сто пятьдесят миллионов в год…
— Ого! — не стерпел кто-то.
— Геологам не добывать, чем больше пообещал, тем лучше.
— Верно! — подтвердил Бакутин. — Им лучше. А нам? Пятьдесят миллионов прибавки. Стоит копья ломать… Фанфаронство? Нет, если сделаем ставку на опыт и мастерство. На применение самых прогрессивных в мире приемов. Слышите? — в мире!..
— Да ты что, Константиныч! — Лисицын вытаращил глаза, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем. — Ни кола ни двора, а переворот в нефтяной промышленности? За счет чего такая прибавка?
— За счет увеличения отдачи пласта, я ж с тобой говорил…
— То были благие намерения…
— Сперва обустроиться, а уж потом… — басовито, внушительно поддержал главного инженера Рогов.
Тут спрыгнул со стула низенький, худенький, с мальчишечьей фигурой главный геолог управления Борис Пак. Черная челка будто приклеена к невысокому лбу. Уши оттопырены. Большегубый крупный рот… И впрямь мальчишка. Вот только морщины у глаз и на лбу. Пак застрочил словами, до того старательно нажимая на согласные, что те иногда сдваивались и даже страивались, усиливая сходство речи с пулеметной трескотней.
— Этто что же получается? Каждый от деддовской ппечки начинает? Лишний процент, взятый из недр Турмагана, — семьдесят миллионов тонн минимум. Мы мможем уввеличить отдачу не на один, а на пятнадцать процентов…
— Бросьте вы! — раздраженно вклинился Лисицын. — Зачем себя-то обманывать? Это же фантастика!
— Нет! — категорично выкрикнул Пак. — И вы сами знаете. Только прикидываетесь, поттомму как ббоитесь!
— Это уже совсем ни к чему, — осадил зарвавшегося геолога Рогов.
Пак только взглядом ковырнул Рогова, но огонь на него не перенес и продолжал палить по прежней цели:
— Надо начинать с нагнетающих скважин. Сперва вводу в пласт, потом нефть оттуда. Надо применить циклическое заводнение, химрреагенты, наконец, попутный газ. В этом году мы добудем полтора миллиона тонн нефти и сто двадцать миллионов кубометров попутного газа. Куда его?
— Куда и все, — необычно увесисто и громко ответил Лисицын, — в факела.
— Пусть обогревает белый свет? — с вызовом спросил Пак.
— А ты что предлагаешь? — в голосе и в глазах Лисицына унылое раздражение.
— Нужны общие усилия, чтобы спасти от гибели отменное сырье и бесценное топливо. В том числе и твои! — наскакивал на главного инженера Пак.
— Чего ты меня агитируешь?! — загорячился было Лисицын, но тут же сник и уже нехотя, словно через силу договорил: — Каждый школьник знает, что газ — это каучук, сера, чулки, ботинки, костюмы и еще черт-те что. Но…
— У всех горит, — будто ставя точку в споре, пробасил успокоительно и неколебимо Рогов.
— Зря время тратим, — укоризненно сказал Гизятуллов и промокнул ладошкой потный лоб. — В Башкирии — горит. В Татарии — горит. А там промышленный центр рядом…
— У нас не должен гореть! — резко пресек Пак.
— Ну что ж, — усмехнулся Гизятуллов. — Будем попутным газом аэростаты надувать, возить на них трубы…
— Будем закачивать газ в пласт. Пусть туда-сюда крутится, нефть выжимает и сам сохраняется, пока не построим газоперерабатывающие заводы, — сказал Бакутин.
— Тточно! — подхватил Пак. — Избежим обводнения скважин — рраз! Увеличим темпы разработки и производительность — два! Поведем добычу только фонтанным способом…
— Смешно слушать, — Гизятуллов даже встал. — Солидные люди, а толкут воду в ступе. Сидим по брюхо в болоте. Ни базы, ни дорог, ни жилья… — Фыркнул пренебрежительно, ковырнул в широком приплюснутом носу и сел.
Подобрались, насторожились люди, запахло грозой, и Лисицын поспешил разрядить атмосферу.
— В обжитых центральных районах, — увещевательно заговорил он, — жгут газ не потому, что там кругом консерваторы да неумехи, а потому, что закачка попутного газа в пласт существует пока лишь на бумаге, а чтоб на деле — нужна новая отрасль промышленности…
— Это точно! — поддержал главного инженера начальник технической службы. — Газовые копилки — чепуха! Ни компрессоров, ни поверхностно активных веществ — ничего нет. Ну, хотя бы такие реагенты, как мыло. Обыкновенное мыло! Нефтяникам надо минимум сто тысяч тонн в год, а промышленность производит всего двадцать. А оксиэтилированное таловое масло? Вместо пяти тысяч получаем пятьсот тонн.
— Все это известно каждому студенту, — примирительно мягко выговорил Лисицын, сонно прикрывая маленькие, глубоко сидящие глаза. — Теперь скажите, разумно ли строить гараж для желаемого автомобиля, если не на что купить сменную пару белья?..
Не ожидал Бакутин такого противоборства своей идее. Особенно от Лисицына. «Не хочет лишних хлопот, целлулоидный пупсик». Потемневшими, суженными от гнева глазами Бакутин сверлил главного инженера, но тот то ли впрямь не видел этого, то ли притворялся невидящим, только не уступил. И хоть говорил мягко и уступчиво по форме, но остался на своем берегу, ни броду, ни жердочки к противоположной стороне не указал.
В рассуждениях Лисицына и его сторонников была неотразимая горькая правда, но правда Лисицына — правда равнодушных. И первый колышек в Турмагане надо забивать такой, чтобы к нему не козу — аэростат привязывать. Иначе мы — временщики, а не хозяева…
Так примерно высказался секретарь горкома Черкасов и тем только раздул спор, и тот разгорелся с новой силой и полыхал до самого вечера. Настоящее было за Лисицыным. Будущее — за Бакутиным. Но будущее могло произрастать лишь на настоящем, а сторонники Лисицына не видели точек соприкосновения между ними.
Все высказались. И не по разу. Размежевание позиций произошло окончательное, и сколько ни старался Черкасов, не смог примирить противников. В конце концов они всерьез поцапались, изрядно помяли, потрепали друг друга, но не сошлись, так и остались на разных берегах…
— И все-таки я на комиссии буду отстаивать идею закачки попутного газа в пласт, — устало сказал Бакутин в конце совещания.
— Если крепкий лоб — валяй, — отозвался вполголоса Гизятуллов…
Только Ивась за все заседание не проронил ни слова.
Поначалу Ивась с интересом вслушивался в спор и даже записал в блокноте: «Ограним трудом нефтяную жемчужину». Под таким заголовком надумал он дать отчет о сегодняшнем техсовете. Заголовок понравился. Есть, есть в нем божья искра. И он напишет о нефтяном Турмагане. Ну, не роман, так повесть, на худой конец яркую публицистику. Тема нужнейшая и архипроходная… Миг — и воображение Ивася нарисовало эту книгу. В добротном ярком переплете, толстую, весомую. Он увидел ее на прилавках книжного магазина, в руках юной читательницы. Рецензия в областной газете, читательские конференции…
Все выше вздымала его честолюбивая волна. Он ликовал и блаженствовал, машинально обводя слоистой жирной рамкой так понравившуюся ему заглавную строку…
Еле свернул крылья мечте, приземлился. Но еще не погас, не остыл. И под настрой легко и скоро исписал целую страничку вступления.
Вдохновенье иссякло. Подкатила скука. Спеленала разум, отяжелила руки. И уже выплеснулся интерес и притягательность из речей. Ивась надвинул колпачок на авторучку, сунул блокнот в карман. «Чего они грызутся? Юнги в капитанских кителях. Не им решать. Не им устанавливать. Что прикажут, то и сделают, а заартачатся — за борт. Да и какая разница, что будет тут через десять лет? Наверняка ни Бакутин, ни Лисицын не дотянут… Либо выдохнутся и на свалку, либо взлетят на нефтяной волне, а то и башку сломают. Ничему не научила жизнь. Верно их назвал Крамор — одержимые! Допотопные фанатики. Получали б свои семьсот — девятьсот рублей в месяц — и не кукарекали…»
Как всегда, некстати подкатило желание выпить чашечку кофе. Горячего. Свежего. Он любил этот напиток. А если перед кофе всего только один глоток хорошего коньяку — совсем дивно…
Поманило домой. Там сейчас пусто. Никто не помешает блаженству. Клара либо на стройке больницы, либо ведет прием в поликлинике-времянке, а Валюшка в бывшем бакутинском особняке казакует с новыми подружками. Даже и не предполагал он, что затея с переездом в Турмаган завершится так блистательно. Клара встретила насмешливо.
— Ну, как нефтяная столица?
— Жить можно, — деланно беспечно откликнулся он.
— Так ты всерьез? — лицо ее стало красным, а глаза вот-вот выпрыгнут из орбит.
— Абсолютно.
— Но… а мы… как же?
— По домострою — жена за мужем, как нитка за иголкой.
— А если… — начала она угрожающе, прошив его острым гневным взглядом.
— Решай, как удобней. Не неволю. Хочешь, поживем порознь.
— Мы — потешать гордыню, а дочь?.. Знаешь ведь, как она привязана к тебе…
Она повышала и повышала голос и наконец сорвалась в крик, и он понял, что выиграл.
Клара настояла, чтоб он забронировал городскую квартиру, получила в облздраве направление, и вот они в Турмагане. Она ворчала на комарье и духоту, на грязь и нехватку продуктов, а сама все сильней втягивалась в новую работу. Выколачивала стройматериалы, выпрашивала то сантехников, то плиточников, то маляров, спорила, ссорилась, обретая недоброжелателей и друзей.
Иногда он ловил на себе ее пытливый долгий взгляд и внутренне сжимался, холодел, боясь, как бы жена не угадала, что в нем ничего не переменилось с тех пор, как он стал турмаганцем, и ему по-прежнему все безразлично, и ни цели, ни желания подняться до нее у него так и не появилось. Он прямо-таки насиловал себя, чтобы казаться занятым, увлеченным. Сидел часами за своим столом, склонясь над листом, рисовал на нем чертиков или писал какую-то несуразицу, а она-то думала, он сочиняет шедевры. Ивась нарочно заговаривал с Кларой о промысле, о трубопроводах и буровых и радовался, видя, как она преображалась, расспрашивала, тревожилась за дела, столь далекие от ее медицины. Чтобы не попасть впросак, быть готовым к ответам на ее неожиданные вопросы, он стал прислушиваться, кое-что узнавать, запоминать. Факты, имена, цифры помимо его желания постепенно накапливались. И теперь, вполуха слушая спор, он тоже что-то старался понять, страшно скучая и досадуя на спорщиков.
«Это же надо! Транжирят нервы, убивают время из-за дурацкого газа. Да гори он весь синим пламенем… Ни себе, ни людям покою. Тоска. Ох, тоска. Зацепиться бы за что-нибудь. Привязаться…»
Заученным, поразительно ловким, неуловимым жестом Ивась молниеносно извлек из кармана маникюрную пилочку и принялся вслепую полировать ногти.
Широко и тяжко шагал Бакутин, высвечивая карманным фонариком раскисшую, еле приметную тропку. Дождь чуть поутих, стал мельче и реже, но все-таки сыпал и сыпал с монотонно тоскливым и в то же время сладко томящим душу шумом. Сразу намокнув, облепил тело болоньевый плащ, по его влажной глади водяные змейки сползали на брюки, и те тут же промокли, прилипли к ногам. Мокрые седые пряди прильнули к голове, и заструилась по ним вода за воротник. Только по-настоящему промокнув, Бакутин почувствовал ветер. Тот налетал короткими, резкими порывами, окатывая колким холодком. Надо бы прибавить шагу, пошевелить как следует руками и плечами, но Гурий Константинович не заспешил, не попытался согреться движением. Как это ни странно, но сырость и холод не угнетали, не раздражали его, напротив, успокаивали, отвлекали, навевая приятные, хотя и расплывчатые воспоминания, очень похожие на сны.
Вот он, маленький, одинокий, не то на крохотном островке, не то в лодчонке. Кругом черный ревущий мрак. Он вцепился во что-то твердое и крепкое, пристыл, прильнул к нему и замер. Ветрище отталкивал, отрывал его от спасительной зацепы, брызги слепили глаза, забивали рот, нечем было дышать… Было ли с ним подобное иль это воображение разгулялось? — Бакутин не задумывался. Слишком похожее порой переживает он и теперь. Сегодня были лишь цветочки. Обидно, что ни Лисицын, ни Рогов, ни Гизятуллов не поддержали его. А что будет там, в Туровске, на Центральной комиссии?.. Горит ведь газ не только здесь. Наверное, не из-за одной расточительности и беспечности. А там и дороги, и города, и промышленность. Здесь — ничего!.. Нуль. И от нуля сразу на высшем техническом уровне? Не загибает ли он?.. Кому задать этот вопрос, чтоб ответил искренне. Либо успокоил, подкрепил, подпер, либо усомнился, заставил переосмыслить, еще и еще раз взвесить… Каждому нужен кто-то близкий и любящий, понимающий и прощающий… Женщина. Только любимая женщина может быть противовесом или громоотводом, якорем или поплавком, или еще бог знает чем и кем — важно ли название? — но только она способна… «Способна ли на такое Ася?»
Приостановился даже от неожиданности.
«Было ли подобное в их жизни? Чтоб поняла, помогла, спасла?»
И снова заминка с ответом.
«Черт возьми! Да как я могу такое? Самый близкий, любимый человек. Пусть не вмешивалась, не вникала, так самим присутствием утверждала в правоте…» Тут мысль вильнула, уступив место чувствам. Бакутин представил жену полураздетой. Еще миг, и горячая, трепетная, желанная она нырнет в его объятья. Он ощутил под рукой шелковистую упругую прохладу ее волос, почувствовал на губах жаркие прилипчивые губы, приник телом к бунтующему, зовущему телу и затрепетал от желания и любви, и забыл о безответных вопросах, о техсовете, обо всем на свете. Сейчас ему нужна была только женщина, его женщина, его Ася…
Желтый луч фонарика слепо тыкался в прошитую дождевыми струями черноту. Бакутин шел наугад, вслепую. Скользил, спотыкался, заученно обходил кучи бревен или груды выкорчеванных пней, по дощатым мосткам над огромной лужей прошлепал, не светя под ноги. Насквозь промокшим, промерзшим, хоть и невредимым добрался наконец до своего дома.
Очищая от грязи сапоги, поболтал ими в луже, долго топал ногами в подъезде и заскрипел по деревянным ступеням, грузно оседая телом на попискивающие перила. «Полгода не простоял и рассыпается, — неприязненно подумал о доме, в котором жил. — Все наспех, как на смех. Кое-как. Нос к небу, хвост на дно. Обязательно по дедовой тропке — след в след». И опять понеслись, закружились мысли о насущном. Хоть и рваные вроде, и несогласованные, а все в одну точку нацеленные. Чтоб выжать нефть из этих гнилых гибельных болот, нужны спрессованные усилия минимум пятидесяти тысяч рабочих рук. Это — город на полтораста тысяч. Молодежный, без бабок и мамок, без домохозяек. Тут уж быт воистину политика. От него и приживаемость, и настроение, и производительность… словом, и настоящее и будущее. Будущее… Как ловко иногда прячем мы за ним нерадивость, бездушие, неумение. Жизнь не удлинить, не повторить. Да, жизнееды-потребители мерзки. Человек жив — делом, красен — делом, памятен — делом. Все так. Но не делом единым. А что, кроме работы, имеет здесь человек?.. Вот и надламываются, работают на износ…
Долго нашаривал в карманах ключ. В лицо ударило промозглым запахом холостяцкой берлоги. Вроде и метет и моет аккуратно, а пахнет берлогой. Мало бывает здесь. Только ночует. Оттого и копится дух нежилой, гнездится прель…
Нащупал выключатель. Скинул мокрый плащ, стянул сапоги, переоделся в пижаму. «Горячий бы душ». В квартире была ванная с душем, только горячей воды не было и долго еще не будет, до тех пор, пока не выстроят районную котельную или ТЭЦ. Это лет через пять минимум. А нефть — под ногами, попутный газ — полыхает в факелах… В лепешку расплющиться, а протащить идею закачки попутного газа в пласт. «Пожалей себя, Константиныч, — сказал сегодня при расставанье Лисицын, — легче колуну взлететь, чем твою задумку материализовать». И столько сочувствия было в лисицынском голосе и во взгляде, что Бакутин вдруг растрогался и молча благодарно пожал руку главному инженеру. Прав Лисицын: колуну легче взлететь… Пока достучишься — все силенки в расход и на первый шаг духу не останется. Был бы двужильный да двусердечный. Запалишься, с копыт свалишься — памятник не воздвигнут. Спишут в сорок на пенсию, квартирку пожалуют в Туровске, и доживай…
Выругался ядрено и зло. Лезут же в башку такие мысли. От одиночества, от неуюта. Были бы рядом Ася и Тимур.
И сразу скакнул взгляд к голубому Тимурову самокату со звонком на руле. Сиротливо к уголку дивана притулился двухколесник и словно окостенел. Бакутин присел на краешек дивана, положил ладонь на руль самоката и, зажмурясь, тряхнул головой так, что с белых сосулек посыпались брызги. Как ликовал тогда Тимур. С утра до ночи гонял голубой двухколесник по крохотному дворику и звонил, звонил, тревожно и радостно, словно выкрикивал: «Вот я! Вот каков!» А сам смеялся и что-то кричал громче и веселей звонка…
Вот Тимур рядом с водителем в рокочущем АТЛ. Маленькая рука силится сдержать дрожь головки рычага. «Он непослушный, папа, — говорит Тимур о машине. — Все сердится и фырчит, как лев». — «Тронули», — командует водитель и, накрыв широченной ладонищей маленькую руку, легко сдвигает рычаг с места. «Ура!» — вопит Тимур…
Они стоят над обрывом. Сын вцепился в руку Гурия, прижался к его ноге и боязливо и в то же время неотрывно засматривает с обрыва на Обь, по которой наперерез вальяжно плывущей длинной самоходной барже летит моторка. «Можно прыгнуть отсюда?» — «Можно. Только разобьешься». — «Вода же мягкая». — «Рука тоже мягкая. А если я так?» Сжал покрепче ручонку сына, тот ойкнул. «Видишь. И шлепнешь ей — не сладко». — «Значит, вода не мягкая?» — «Можно и о мягкое расшибиться, и на ровном голову сломать»…
Подсеченный воспоминаниями о сыне, Бакутин расслабленно затих. Пожалуй, больше всего на свете ему сейчас недоставало Тимура. Тимура и Аси… Сами себе усложняем жизнь, сами себя обкрадываем… Черт возьми! В чем же суть? Почему?.. Целый бурелом вопросов. Не продраться. Не прорубиться. Заездили проклятые мысли, не отмахнешься, не открестишься. Да и к чему? Что в тебе — всегда с тобой. И все равно нужно разглядеть, нащупать первую трещинку, первый неверный шажок, первое фальшивое слово. Были же они. Вдруг ничего не случается. «Чирий без причины не вскочит», — говорила бабка.
И в сотый, в сто сотый раз начал Бакутин перематывать прожитое, отыскивая на ощупь тот неприметный глазу изначальный надрыв, от которого стала размочаливаться их жизненная нить, рассучиваться до тех пор, пока не заструилась на особицу…
Он помнил то утро до мелочей, словно отошел от него не на двенадцать лет, а на двенадцать минут. Все помнил. И чуть замутненный туманом воздух. И сладковатый, щекотный аромат только что подстриженной молодой травы в газоне. И бабочку. Большую, махровую, оранжевую бабочку, которая никак не хотела улетать от него… Чего-то он ждал тогда. Да-да. С первой минуты пробуждения. И чем дальше в день, тем становилось сильней это ожидание.
Говорят, человек предчувствует смерть, улавливает ее приближение, даже если и вовсе здоров. Может быть. Когда-нибудь он проверит и это. Но тогда он предчувствовал взрыв, переворот в себе. И не ошибся…
Он прошел мимо. Скользнул взглядом, мимолетно, бездумно, и прошагал. Вдруг будто «стой!» в спину. Дрогнул, замер, оглянулся. Она тоже обернулась и… Такую красоту он видел только на старинных портретах.
Насмешливо дрогнули спелые губы, и перед ним ее надменная спина, по которой стекали черные длинные волосы. Он шел следом до ее подъезда. До вечера торчал там, ожидая. Несколько раз входил в холодный, темный подъезд, поднимался на десяток ступеней, но хлопала дверь, и он стремглав улепетывал. Его заметили, стали коситься, кто-то прямо спросил: «Чего надо?» — «А ничего», — беспечно и счастливо откликнулся Гурий.
Наконец она вышла и, бровью не шевельнув, не глянув, прошла мимо. Он прокрался тенью за ней до гастронома и обратно. К ночи он обалдел от счастья, вызнав ее имя и отчество и номер квартиры, в которой она снимала комнату. В тот же вечер позвонил ей с ближнего автомата. «Не кладите трубку. Не сердитесь. Сам понимаю: глупо, банально. Но не знаю, как по-другому. Теперь говорите». — «Что?» — «Все равно. Как вас зовут?» Она повесила трубку. Он снова позвонил. Она взяла трубку, но, услышав его голос, снова повесила. Он долго еще крутил диск, но в наушнике, кроме долгих басовитых гудков — ничего…
С ней приходилось держаться всегда настороже, чуть зевнул — и кувырок. Не так взглянул. Не то слово. Не тем тоном. В этом постоянном напряженном ожидании выпада была своя прелесть. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Прав Александр Сергеевич: есть упоение. Еще какое. Что легко дается — мало ценится. По гладкому — ни бежать, не идти, лишь шаром катиться. А он хотел прорываться, штурмовать. Атака — вот наивысшая радость…
Он вырос на махоньком островке, затерянном в безбрежном колючем океане тайги. Десятка два домов с крытыми бревенчатыми дворами, черемуха в палисадах, тайга с четырех сторон.
Дед и отец сызмальства приохотили Гурия к земледельческому труду. Пас лошадей, возил снопы и навоз, косил и греб. И хоть делал все это старательно, наперегонки со сверстниками, но душа его рвалась к машинам, к огню и железу. Часами простаивал в дверях кузницы, раскрыв рот и глаза, а если дед Маркел позволял покачать мехи горна, Гурий едва не плакал от счастья.
Безграмотный, черный ликом и волосами Маркел Мордвинов был одержим идеей вечного двигателя. В специальном пристрое к кузнице полжизни мастерил Маркел вручную свой перпетуум-мобиле — громоздкое хитросплетение зубчатых колес, трансмиссий и цепей. Вход в тот пристрой был заказан всем, кроме Гурия. Не дыша, мальчишка пробирался к сердцу механизма, толкал гиреподобный маятник, и нагромождение деталей вдруг превращалось в единый механизм и оживало. С громким скрежетом и перестуком начинали вращаться маховики, крутились шестерни, а маятник качался, оглушительно тукая.
Старик и ребенок, обнявшись, стояли в дверях пристроя, целиком поглощенные ходом Маркелова вечного двигателя. «Кабы грамоты мне, — не однажды говаривал старик, — я б такое изделал. Такое изделал. Сперва на бумаге бы надо, опосля из железа. Повременить бы мне на свет-то годков на тридцать. Эх, паря…» И такая тоска была в его голосе и во взгляде, что Гурий едва не плакал от сострадания.
Узнав, что заболел раком, Маркел застрелился в своей баньке. Вечный двигатель потихоньку растащили. Над жалкими его останками Гурий поклялся сделать настоящий вечный двигатель. Вот с той клятвы и пошел он к своему перпетуум-мобиле, и до сих пор идет.
Он решительно не принял заверение учителя физики: вечного двигателя нет и не может быть! Вычитав, что где-то в Сирии сотни лет крутится колесо, переливающее воду из реки в канал, торжествующий Гурий летел с победной вестью к физику. «Чепуха, — обидно отмахнулся тот. — Его, наверно, не раз ремонтировали». — «А Земля, Земля! — кричал Гурий. — Она крутится вокруг оси миллиарды лет. Чем не вечный двигатель? И планеты…» Он вгрызался в законы, теории, формулы прежде всего для того, чтобы убедить себя и других в возможности перпетуум-мобиле. Его так и прозвали в школе — «вечный двигатель».
Почему он надумал поступить в Московский нефтяной институт? — никто не знал. И хоть конкурс был огромен — Гурий прошел. До смерти истосковавшись по деревне, по тайге, по приятелям, он в первые каникулы все-таки не навестил родни, проработав все лето помбуром в Башкирии. Не столько ради денег, сколько от неуемной мужицкой жажды поскорее своими глазами увидеть, своими руками пощупать, какова она, эта черная земная кровушка с нерусским именем — нефть. До официальной производственной практики Гурий еще одно лето проработал вышкомонтажником, а практику проходил помощником оператора…
Голод вернул Бакутина к действительности. Сегодня он не обедал, пережевав на бегу бутерброд с холодной котлетой. Отыскал на кухне рыбные консервы и банку говяжьей тушенки. Вывалил тушенку на сковородку, включил электроплитку. Запахло так аппетитно, что Бакутин, глотая слюни, заторопился с приготовлением к ужину. Кинул на стол вилку, нож. Сунулся в хлебницу — пусто. Заглянул в сухарницу — ни единого сухаря. А он ничего не мог съесть без хлеба. Деревенская привычка, даже пельмени с хлебом.
«Черт возьми. Предлагал же Рогов присылать повариху. Приготовит, накроет и уйдет…»
Почему-то мысль эта вызвала вспышку ярости. Он считал, что каждый сам себя должен обслуживать. Только заботы жены принимал он как должное.
Но голод донимал. И снова мысль качнулась к роговскому предложению. «Хрен с ним с поваром и с продуктами: начальнику принесут килограмм мяса — растащат по себе центнер… Все равно растащат!.. Мать-перемать. Хоть с соседями договориться, чтоб буханку хлеба на мой пай…»
Обшарил еще раз все закутки — ничего хлебного. Вспомнил вдруг о муке. Обрадовался. Нашел стеклянную трехлитровую банку с крупчаткой. Сейчас он настряпает блинов или лепешек и поужинает наконец.
Звякнул робко дверной звонок. У порога стоял соседский мальчик лет шести.
— Ты что, Сабир?
— Свет погас. Мама велела у вас пробку…
— Пойдем.
Его встретила молодая башкирка со свечой в руке. Она, видно, стояла тут за дверью.
— Яткар на буровой? — спросил Бакутин.
— Ага.
У нее были большие черные глаза и густые, широкие, словно накладные брови. «Охонины брови», — подумал Бакутин, вспомнив героиню повести Мамина-Сибиряка, красавицу башкирку Охоню. Женщина двигалась удивительно мягко, бесшумно и говорила мягко, и взгляд у нее — обволакивающе ласковый, чуть испуганный и в то же время манящий. «Красивая», — невольно отметил про себя Бакутин, застегивая пуговку пижамы.
— Простите, как вас звать?
— Нурия, — в улыбке раздвинулись полные губы, обнажив прекрасные, диковинной белизны зубы.
Что-то дрогнуло в душе Бакутина от улыбки молодой башкирки. Он еле отвел взгляд от ее широко раскрытых притягивающих и успокаивающих глаз. Деловито спросил:
— Где у вас щиток?
Отыскав перегоревшую пробку, вставил в нее проволочку-жучка, и когда вспыхнул свет и Нурия, еще более яркая и красивая, стала благодарить за помощь, Бакутин сказал:
— Одолжите-ка мне краюху хлеба.
— Хлеба? — изумилась Нурия.
— Ну да. Чтоб на ужин хватило.
Проворно взял из смуглой гибкой руки полбуханки, выскользнул в коридор и не утерпел, откусил.
Выездная сессия Центральной комиссии по разработке нефтяных месторождений заседала в только что отстроенном первом в Туровске шестиэтажном здании вновь созданного главка — Туровскнефть. Вот как гнала-погоняла сибирская нефть. Не успело прижиться и развернуться объединение, а на его месте уже воздвигли главк. Аппарат главка еще не укомплектовался, работники даже одного отдела не знали друг друга, оттого слишком много было зряшней суетни и шуму в бесчисленных кабинетах и длинных, похожих на беговые дорожки, коридорах.
Оставив Пака и Лисицына перед дверями зала заседаний, Бакутин пошел по длинному коридору. Заглядывал в кабинеты, всматривался, словно отыскивал кого-то, в лица встречных, а сам думал, как точнее и правильнее сформулировать свои предложения перед столь высоким и авторитетным собранием. Многое будет зависеть от позиции начальника главка. И Бакутин стал припоминать все, что узнал и услышал в эти дни о Румарчуке, совсем недавно назначенном начальником Главтуровскнефти. За спиной у того многолетний опыт командования крупнейшими промыслами и нефтедобывающими объединениями. Его фамилия не однажды появлялась в союзной печати, мелькала в приказах министра. Сплетники и пустомели, а таковые имеются и среди нефтяников, находили все-таки повод почесать языки о новоиспеченном начальнике. Говорили, что Румарчук — властолюбив, не терпит инакомыслящих, всех стрижет под себя. Заглазно и с некоторой опаской его называли дедом. Это прозвище прилепили ему уже здесь, в туровском главке. Аппарат нового главка Сибири, большинство начальников НПУ, трестов и промыслов, как и основная масса рабочих, были очень молоды и годились Румарчуку если уж не во внуки, то, безусловно, в сыновья… Этими скудными сведениями и исчерпывалось непечатное досье на Румарчука, мысленно перелистав которое, Бакутин недовольно хмыкнул. Из таких сведений прогноза не выведешь, а жаль, очень хотелось предугадать позицию начальника главка.
— Товарищ Бакутин, кажется?
Румарчук поравнялся с Бакутиным. Один миг — и в сознании Бакутина четко отпечатался облик начальника главка: невысокий, подобранный, лобастый; седеющий упругий вихор на макушке; внимательные, недоверчивые темные глаза; тронутые синью блеклые плоские губы; легкий элегантный костюм, сверкающие лакировки на ногах. Без всякой паузы Бакутин откликнулся:
— Он самый. — Тиснул протянутую руку. — Здравствуйте, Станислав Романович.
— Приветствую, возмутитель спокойствия, — замедленно выговорил Румарчук, занятый, видно, иными мыслями.
— Хорош покой, пока вверх головой, — черт знает зачем брякнул Бакутин.
В глазах Румарчука сверкнуло удивление, но заговорил спокойно и деловито:
— Собираюсь к вам. Из пяти НПУ главка ваше самое мощное, самое перспективное. Оно скоро будет влиять на судьбу нефтяного баланса всей страны.
— Ждем не дождемся. Давно пора материализовать признание нашей первостатейности.
— Ни живой воды, ни скатерти-самобранки не привезу. Фокусы и чудеса — не моя стихия. Продумайте, что нужно. Без крайностей. Железный минимум. Никаких эмоций. Ясно?
Безапелляционно-командный тон, каким было все это высказано, зацепил Бакутина.
— Человек без эмоций — говорящая машина! — жестко, с неприкрытым вызовом выпалил он. Спохватился, попридержал, смягчил голос, подпустил в него увещевательности: — Север вымораживает эмоции. Их беречь да подпитывать надо благом, теплотой душевной, а мы…
— Ну что ж. У каждого свое хобби. — Румарчук чуть отстранился, словно для того, чтоб лучше вглядеться в собеседника. В голосе зазвучали назидательные нотки. — Только не в ущерб главному — нефтедобыче. На этом и концентрируйте все свои силы. Не распыляйтесь. Эмоции — под пресс расчета. Сразу убудут в объеме и весе… — Резким взмахом руки выпростал из-под обшлага рубашки циферблат часов. — Пора. Через три минуты начало. Идемте.
«Черт дернул с этими эмоциями, — негодовал Бакутин, шагая рядом с Румарчуком. — Такая возможность. Осел вислоухий. Нет бы о главном посоветоваться, заручиться… Эх…»
Он не раз примечал за собой подобное: не гадает, не думает, а сказанет, да порой такое, что потом сто раз кается. И ладно бы в запале, в азарте, — в самом обыденном состоянии. И хоть сразу почует: не туда, не о том заговорил, а все равно шпарит до конца. Вот уж действительно — язык мой — враг мой. Подумал: «Хоть бы на комиссии не накатил этот говорильный зуд…»
Заседание Центральной комиссии по разработке получилось долгим и настолько неприятным и напряженным для Бакутина, что, выйдя наконец из главка, Гурий Константинович вдруг ощутил непривычную, гнетущую усталость.
— Вы топайте, — сказал Паку с Лисицыным. — Я в ресторан не пойду. У приятеля поужинаю. Обещал непременно быть…
Несколько минут постоял на перекрестке, заторможенно соображая, куда же двинуться и бесцельно побрел по главной улице в сторону, противоположную той, куда ушли Пак и Лисицын. Не хотелось, чтоб даже они видели его таким побитым. В единственный ресторан Туровска наверняка сойдутся сейчас многие из тех, кто только что сидел в зале заседания главка. Вино снимет путы с языков, и тут уж не избежать ни назойливых состраданий единомышленников, ни унизительного сочувствия выигравших бой противников. Сегодня он потерпел позорный крах. И поделом: не зарывайся, умей и достигнутым довольствоваться.
Центральная комиссия в полном составе снизошла в безвестный захудалый Туровск, чтобы признать свою неправоту. Это ли не победа? Легко ли заласканным почетом министерским заправилам громогласно уступить каким-то турмаганцам? А ведь уступили. Признали. Вопреки собственным инструкциям и приказам согласились на выделение первоочередного участка разработки недоразведанного и незащищенного месторождения. Так прими же эту уступку с благодарностью, а не диктуй, не требуй, не возносись…
Пока Бакутин, приберегая запал наперед, неторопливо высказывал замечания по технологической схеме разработки первоочередного участка месторождения, требуя резкого увеличения объемов бурения, введения двух сеток разбуривания в зависимости от группы нефтеносных пластов, его слушали с доброжелательным вниманием все: и члены комиссии, и руководители главка. Как бы поддакивая Бакутину, подкрепляя и приободряя его, Румарчук согласно кивал и негромко, но четко, словно молоточек метронома, постукивал острием карандаша по настольному стеклу. И когда Бакутин заговорил о необходимости уже сейчас, с первых шагов думать и делать все для повышения нефтеотдачи пластов, его тоже слушали заинтересованно, доброжелательно, покачивали утвердительно головами, подбадривали многозначащими «так», «разумно», «верно». Приняли разработанную Бакутиным схему нагнетательных скважин, по которым ринется в нефтяной пласт вода, тесня, выжимая оттуда нефть. Согласились с его предложением немедленного поиска индустриального способа строительства ДНС (дожимных насосных станций), качающих нефть с промысла на центральный товарный парк, и КНС (кустовых насосных станций) для закачки воды в пласт. Но все разом незримо отмежевались от Бакутина, едва тот заговорил о главном: о сохранении попутного газа.
Он нутром угадал пустоту, которая вмиг образовалась между ним и сидящими за столом президиума. С каждой новой сказанной им фразой пустота эта все расширялась и углублялась, становясь неодолимой пропастью.
«Неужели они непробиваемы? — с каким-то почти отчаянием подумал Бакутин. — Нефтяные киты, вершители, они не могут, не смеют не понять. Нужны цифры потяжелей, погабаритней, неоспоримые доводы…» А память уже на страже, уже подает нужные шеренги цифр, неразрываемые цепи логических умозаключений и доказательств. Умело повернутые нужной, выгодной стороной, до свечения накаленные волнением, цифры и доводы эти, по мнению Бакутина, становились неотразимыми. Попробуй-ка оспорь, отмахнись от названной цифры уже сожженного в факелах попутного газа. По мере увеличения нефтедобычи эта цифра удвоится, утроится, удесятерится и станет через десятилетие астрономической. Назвал ее Бакутин и тут же превратил кубометры газа в топливо и в рубли, потом перевел в химическое сырье и снова в рубли. В воздухе замелькали оглушительные цифры.
— А если этот газ в пласт? — спросил он закаменевший президиум.
Выдержал короткую паузу, словно ожидая ответа, и, не дождавшись, сам же ответил:
— Мы сбережем сотни миллионов народных рублей, сохраним под землей, как в консервной банке, десятки миллиардов кубометров газа до тех пор, пока не построим заводы по его переработке, а главное — увеличим нефтеотдачу пласта, ну пусть на семь процентов. Всего на семь. Максимум на семь…
Он тут же превратил этот крохотный процент в тонны, и получилась впечатляющая цифра. Закачка газа в пласт продлит самотечный способ нефтеотдачи… Опять внушительная сумма прибыли. Газ в пласте оградит нефть от заводнения, стало быть, на очистке… И снова миллионы рублей дохода…
Сидящим в зале давно уже передалось настроение оратора: они возбужденно переговаривались, что-то записывали в блокноты, посылали записки в президиум, который остался по-прежнему непроницаемо чужим Бакутину. Понимая это, Гурий Константинович только огромным усилием воли удерживал речь на изначальной волне, не сник и не сорвался в другую крайность.
Когда шел от трибуны, еле волоча ватные ноги, услышал сказанное кому-то Румарчуком: «Эту бы увлеченность да в дело…» Бакутин сел, отирая влажный лоб и ощущая мелкую дрожь во всем теле. Поймал ободряющий взгляд Пака, а Лисицына взгляд ускользнул. Захотелось уйти. Все равно никто его не поддержит, разве что Пак, так тому вряд ли дадут высказаться. И что нового скажет Пак? Надо было исподволь, заручась поддержкой, обретя сторонников. Да, надо было не так, но он не умел по-другому и оттого злился и на себя, и на других. «Сейчас они разнесут меня…»
Но его не разнесли. Даже никто не возразил ему. Напротив, все, будто сговорясь, соглашались с ним: да, интересно… да, перспективно… даже великолепно, но — несвоевременно. Каждый по-своему, но непременно подчеркнул несвоевременность и нереальность бакутинской затеи с попутным газом. Капля по капле, довод за доводом падали в одну точку, количество перекипело в качество, и всем сидящим в зале стало очевидным: опровергать доводы бакутинских противников — все равно что с ветряными мельницами сражаться.
В зале никто не шелохнулся, а Бакутину почудился громовой хохот. Вздрогнул Гурий Константинович, воровато-пристыженно глянул по сторонам, сжался. С языка рвались гневные фразы: «Пока наши скважины станут считать сотнями, можно построить еще пять таких заводов. И мощность увеличить. И удешевить. И облегчить!..» Чтоб не выпустить эти слова на волю, Бакутин сжал зубы.
Нет, он не сдался, не сломился, не отступил, ноне хотел быть смешным.
Были и иные, менее значимые возражения. Кто, например, станет работать на компрессорах, если б вдруг они сыскались? Нефтяные институты не готовят специалистов по закачке попутного газа в пласт.
Это замечание высказал Румарчук. Вроде бы мимоходом, видом и тоном подчеркивая необязательность, ненужность разговора, но Бакутина при этом и словом не зацепил, напротив, сказал о нем немало лестного, как о первом нефтянике Приобья, зачинателе Турмаганского месторождения.
В заначке у Румарчука был один крупный и очень весомый довод против бакутинской затеи, но его начальник главка не мог двинуть в ход. А тем не менее именно этот довод и определял в основном позицию главка. Сколько бы ни сгорело на ветру в факелах попутного газа — это никак не отразится на показателях работы нефтяников. Пусть себе полыхает, обогревая северное небо, пугает зверя, манит глупую птицу. Пусть! Нефтяникам от этих костров не жарко. Но если попутный газ превратится в стимулятор нефтеотдачи и его надо будет отбирать, перерабатывать, закачивать, да еще сохранять, он сразу станет многозначащим фактором в показателях работы главка и нефтепромысловых управлений. А и без того по ноздри этих факторов: вал, прирост, себестоимость, засоленность и обводненность нефти, темпы и качество обустройства, и еще бог знает чего только не надо было начальнику главка держать под контролем, отвечая за это собственными боками и головой, которая — хороша ли, плоха, а одна.
Не выложил, не стукнул по столу Румарчук «главным козырем», но из виду его не выпускал, пока журил бакутинцев за «отрыв от жизни» и «леваческие заскоки». Замахивался вроде не шибко, бил не сильно, зато очень больно…
Поостыл на ночном холодке Бакутин, смирил боль, а со стыдом не справился. В сознании запоздало рождались ответные фразы председателю комиссии и начальнику главка. Кружили, раскалывали голову не в срок пришедшие мысли. «Есть в Америке компрессоры в тридцать шесть раз мощней, вдвое легче и малогабаритней наших. Закупить, приобрести патент, наладить производство, подготовить специалистов. Пусть на это — пять лет и пятьсот миллионов рублей. В последующую пятилетку десятикратно окупится лишь дополнительно извлеченной нефтью…»
«Дорого яичко к Христову дню» — точно сказано. И не ко времени пришедшие на ум, хоть и неотразимые доводы лишь усиливали досаду и гнев Бакутина.
Тут его и осенило: снова постучаться к Бокову в областной комитет партии. С расчетами и выкладками. Поймет. Не может, не смеет не понять. Смог же Боков дойти до ЦК и добиться начала плановой эксплуатации недоразведанного Турмагана. «Еще как добился! Министерские перестраховщики наверняка получили втирание, иначе с чего бы рванула сюда Центральная комиссия по разработке?… Неудобно. Назойливость беспомощного младенца… Пусть так подумает, лишь бы поддержал. Должен. Обязан поддержать. Обком войдет с ходатайством в ЦК, в Правительство… Только не пятиться, не раскисать. Все еще — впереди…»
И сразу будто мешок-пятерик с плеч свалился, легко вздохнулось, и зашаталось легко, и, не осмыслив до конца, зачем он это делает, Бакутин остановил такси.
— Пожалуйста в аэропорт.
Доехали быстро.
— Когда ближайший самолет на Омск? — спросил накрашенную, устало улыбающуюся девушку в летной куртке.
— Через двадцать минут посадка.
Только в самолете спохватился, что летит с пустыми руками. Отмахнулся от этой мысли: «Потом одарю». И успокоился. И крепко и сладко заснул под монотонный минорный гул моторов.
С вокзала Ася поехала сперва в собственную квартиру: надо было прийти в себя, отдохнуть, обрести, как говаривал в таких случаях отец, товарный вид, а уж потом показываться родителям. Она не хотела предстать перед ними неуверенной в себе, в собственной правоте. Тимур тоже не рвался к бабе с дедом. Бог знает почему, но к бабушке мальчик относился с нескрываемым холодком и хоть принимал охотно знаки бабкиной любви, но за советом и подмогой к ней обращался лишь в крайнем случае.
В квартире еще не выветрился тонкий, наверняка неприметный другому аромат цветущей сирени. Она не признавала иных духов и доставала эти иногда с превеликими хлопотами и немалыми накладными расходами. У настоящей женщины, считала она, должны быть незыблемые привычки и капризы. И втайне гордилась тем, что у нее их предостаточно.
Едва внесший чемоданы шофер, поблагодарив за плату, исчез, Ася скинула платье и принялась за уборку. Обычно квартиру убирала дворничиха — тяжеловесная, угловатая тетя Васса. Стоило лишь просигналить, и она тут же оказалась бы здесь и мигом все переставила, протерла и вымыла. Но Асе не хотелось кого-либо видеть, с кем-то разговаривать. Обида, тревога, злость подкатили к горлу и требовали немедленного выхода. Нужно было двигаться, напрягаться, работать до пота, который (она не раз испытала это) непременно смоет дряблость с тела и горечь с души, иначе та, перекипая, пожрет немало нервных клеток, а их следовало беречь.
Часа три, не разгибаясь, драила с мылом полы, натирала полиролью мебель, мыла стекла окон, погладила и развесила занавески и шторы, расстелила ковры, не забыла даже побрызгать в туалете «лесной водой». Потом, разгоряченная и потная, долго поливала себя из ручного душа, все охлаждая и охлаждая воду, пока не захватило дух от холода.
С минуту стояла нагой перед высокими зеркалами трельяжа, любовно и пытливо оглядывая свое безукоризненное тело. Ему не повредили двенадцать лет супружества. Груди по-девичьи маленькие, встопорщенные. Длинные линии упругого гладкого торса круто разбегались, очерчивая литые полушария бедер. «В норме, — самодовольно подумала Ася, медленно поворачиваясь перед зеркалами. — Пожалуй, в идеале». И тут же решила возобновить ежедневные занятия гимнастикой. «Главное в женщине — внешность».
Спала она крепко, без сновидений. Проснулась в половине девятого — счастливой и бодрой. Сладко потянулась и, вспомнив о гимнастике, рывком скинула одеяло. У нее был собственный комплекс упражнений. Расслабленное сном тело поначалу сопротивлялось. Подчиняя «капризничающее» тело, Ася усилила нагрузку, ускорила темп. Довольная собой, сверх задуманной программы сделала «мостик», и «шпагат», и стойку на голове. Потная, запыхавшаяся, встала под ледяной душ. Едва не завопила, но удержала себя на месте, и скоро холод уже не угнетал, а радовал. Долго растиралась мохнатым полотенцем, чувствуя, как разливается по телу приятный, щекотный жар.
«Так держать, милочка», — мысленно сказала себе, легкой грациозной походкой выходя из подъезда вместе с сыном.
Пустые улицы и трамваи напоминали, что сегодня воскресенье. «Наверное, „одуванчики“ на даче».
Но «одуванчики» оказались дома.
— Вот обрадовали. Вот молодцы! — с неподдельной, искренней радостью говорил отец, торопливо застегивая пижаму на волосатой груди.
Он и в полосатой пижаме выглядел молодцевато, куда моложе своих пятидесяти пяти. Высокий, прямой, с гордой посадкой крутолобой головы. Даже навстречу нежданным, но самым дорогим гостям не заспешил, не засеменил. Прошагал величаво и ровно. Расцеловал в щеки и в губы дочь, взъерошил волосы на голове внука, повертел его, похлопал по плечу, даже подкинул.
— Хватит! — властно прикрикнула мать. — Разыгрался Ванюшка у бела камушка. Эка младенец. Иди сюда, Тимурчик. Ба-атюш-ки! Как исхудал-то, как осунулся. И ты, девка, ково-то вроде бы не туда… Не к доброму.
— А-а! — раздраженно крякнул отец. — Начались причитанья.
— Да тебе-то что? — накинулась на него мать. — Тебя разве прошибешь, идола. Тебе хоть косточки их в мешке привези.
— Полно, мама. Не ругались, что ли, давно.
— С твоим батюшкой ни миру, ни ладу. Потому его и сотрудники не любят. Опять анонимку настрочили, что машину по личным нуждам гоняет…
— Поменьше бы распоряжалась в моем гараже, — сердито сверкнул глазами отец, и его круглое розовощекое лицо стало багровым.
— А вот тебе! — с неожиданным для ее тучного тела проворством мать подскочила к мужу, сунула тому под нос фигу. — Ишшо ково удумал! Все гоняют машины куда захочется. Римма Павловна в магазин за лампочкой через площадь и то на автомобиле, Манька за щенком на дачу машину гонит. Чем она меня перещеголяла? Нет уж, миленький. Автопарком распоряжалась и буду. А какая сволочь на тебя анонимки строчит — разузнай и к ногтю.
Черные, густые брови отца грозно шевельнулись, большие, слегка навыкате глаза стали злыми, нервный тик задергал левую щеку. «Сейчас понесет», — решила Ася и ошиблась. Отец отвернулся от жены и, явно пересиливая себя, с откровенно выделанной заинтересованностью спросил Асю:
— Какими судьбами?
Тут мать подхватилась:
— С кем? Зачем? Надолго ли?
— Пока на лето, — как можно беспечней отозвалась Ася. — В том климате…
И хоть немногословно, но очень впечатляюще и ярко живописала Турмаган. Слушая ее, мать то и дело всплескивала руками либо, хлопая себя по рыхлому животу, изумленно восклицала:
— Суп из рыбных консервов? Трактора тонут посередь улицы?! Как же вы в этом комариннике?!
Отец отреагировал по-другому.
— Вот он, подлинно передний край, — сказал патетически гортанным голосом. — Так начинали Магнитку и Днепрогэс. Так штурмовали целину! Крепок, силен наш народ духом. Раз партия сказала…
— Охолонь, Лев Иваныч, — бесцеремонно и грубовато оборвала мать. — Не на митинге.
— Искренне говорю, не лукавя.
— Тебя б туда, — ни с чего свирепея, рокотнула мать.
— Готов. — Отец по-пионерски отсалютовал. — Хоть сейчас. И, между прочим, в любом качестве…
— С твоим-то брюхом, — саркастически выговорила мать и зашлась дробным самозабвенным хохотом…
Вот так они всегда, даже на людях, даже в торжественные, праздничные дни. Стоит отцу заговорить высокопарно, а Лев Иванович Королев был признанным мастаком красноречия, как мать тут же хмурилась, нервно озираясь по сторонам, словно бы отыскивая какой-то предмет, и, если отец не смолкал, она начинала злиться, одергивала, ну а коли и это не помогало, освирепевшая женщина перла напролом. Могла швырнуть в отца надкусанным яблоком или связкой ключей или сказать что-нибудь такое несуразно грубое, что все разом примолкали и какое-то время отводили глаза друг от друга.
Она просто не терпела, когда супруг пел или что-либо рассказывал. Правда, Лев Иванович обычно изрядно перебирал в велеречивости, которая в его устах удивительно уживалась с лобовой лозунговостью, но делал он это с таким неподдельным упоением, что Ася и по сю пору внимала отцовским разглагольствованиям если уж не с удовольствием, то непременно с удивлением. С годами ее все чаще навещали сомнения в отцовской искренности, однако даже от пьяного отца, что случалось очень и очень редко, она никогда не слышала иных суждений, кроме тех, кои он громко, архикрасиво высказывал на людях.
— Не могла ты поране хоть на два денька. Таньку б застала Порассказала бы ей про тот рай, может, и выбила блажь из башки.
— Татьяна — молодец, — тут же рубанул поперек отец. — Больная совесть наша. Прямодушна и смела, как подобает комсомольцу. И надумали они с Иваном дело доброе. Своими руками не просто прикоснуться к открытию века, а принять в нем участие. Наперекор. Через трудности и преграды! Завидую им, чертям…
— Будет балаболить-то! Другой бы отец…
— Другой бы — да, — подхватил Лев Иванович. — «Дачка, дочка, водь и гладь… Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Так, кажется, у Маяковского? Нет, Дора Тимофеевна, тут ты не в ногу с веком. Даже и в прежние старорежимные времена молодежь была двигателем революции. Ленин почитал молодые силы…
Отяжеленное полнотой, с расплывшимися тусклыми чертами, когда-то, видимо, красивое лицо Доры Тимофеевны налилось синью, маленькие глаза сверкнули жалом, она вся напряглась и пошла на него — медленно, тяжело, неодолимо, как каменная статуя Командора, и если бы Лев Иванович предусмотрительно не попятился, получил бы он тяжеловесную отрезвляющую оплеуху. Такое тоже бывало. И не раз. При дочерях, даже при посторонних свидетелях. В подобные минуты Ася, пожалуй, презирала мать, жалея и не понимая отца. Как мог он связать свою судьбу с этой малограмотной, грубой, разнузданной женщиной? Что удерживало его подле? Ну, пусть просчитался по молодости, не разглядел сути за юной красотой и физическим совершенством (на фотографиях молодая Дора выглядела изящной и красивой), но потом, отрезвев от мальчишеской любви (отец женился в двадцать два), разве не мог он переиграть? Что-то есть меж ними неведомое Асе — недоброе, чернящее, порочащее отца. Этим «что-то» мать не только удерживала его подле, но и командовала, помыкала им всю жизнь, причем нарочито громко и вызывающе открыто. Жила на его счет, пользовалась его благами и попирала его же.
Похоже, что необъяснимые, грубые выходки матери — всего лишь реакции на жесты отца, подчеркивающие их разность и несоответствие. Потому-то, верно, в эти минуты мать стремилась обнародовать свое всевластие над мужем, его подкаблученность. Отец был непробиваем. Когда его нервы обросли такой броневой оболочкой? Как удалось ему так закалить и подчинить разуму чувства? И во имя чего? Какой ценой? Все-таки когда-нибудь Ася спросит его об этом напрямик. А теперь, чтоб отвлечь, остудить мать, она сказала:
— Я видела Таньку. В Туровске на аэродроме. Вместе с Иванушком-самосвалушком. Оба — желторотые романтики. Хлебнут горько-соленой турмаганской романтики…
— Верно, Асенька, — подхватила мать. — Я унимала их, унимала. Ку-уда. Север — и только. Подпалят крыла — возвернутся. — И уже иным, заинтересованным тоном: — Как у тебя с Гурием-то?
— Да так… — не договорила и не спрятала этого Ася.
— Уж не разошлись ли? — всполошилась мать.
— А что? — Ася болезненно покривила губы. — Он от Тимура без ума. Обеспечит. Одни алименты рублей двести…
— Неуж так много платят?
— Думаете, их там патриотизм удерживает? Буровой мастер в месяц по тысяче на круг заколачивает. Бывает, и с хвостиком. И Гурий с премиями вокруг той же тысячи ходит.
— Эки деньжищи! — восхитилась мать. — За пять лет на всю жизнь можно скопить. И барахлишка, и машину, и дачку где-нито поближе к солнышку.
— Пять лучших молодых лет ради тряпок и машины? — вознегодовала Ася. — Дорога плата! Может, нам и жить-то осталось всего только эти вот пять лет. А мы их затискаем в балок, обуем в резиновые сапоги, посадим на консервы…
— Не в балке ведь жила, — вмешался Лев Иванович, устраиваясь с трубкой в глубоком мягком кресле. Закинул ногу на ногу. — И консервами, полагаю, могла не питаться. В НПУ и УРС есть, и все службы быта. Килограмм мяса для начальника управления — не проблема даже в Турмагане.
— Ах, папа. Плохо ты знаешь Гурия. Он — фанатик. «Как народ, так и я» — вот его кредо.
— Фанатик — это верно, — серьезно подтвердил Лев Иванович и вдруг негромко и весело рассмеялся, похлопывая себя ладошкой по трясущемуся пухлому животу. — А любовь-то, оказывается, посильней фанатизма. Среди вагончиков и землянок отгрохал особняк для любимой женщины — не дрогнул. На весь Союз прославился, и в приказе наверняка просклоняли, и по партийной линии чего-нибудь да подвесили, а он из особняка не попятился…
Ася нахмурилась, резко поворотилась к отцу, тот предостерегающе вскинул руку с дымящейся трубкой.
— Не сужу, дочка. Знаю: из-за любви. И еще знаю: святых ныне даже в синоде нет. Да и то сказать, смешно было бы, если б начальник нефтепромыслового управления, на ответственности коего не только новорожденный нефтяной Гаргантюа, но и десятки тысяч человеческих судеб, жевал сухари с консервами и ночевал в шалаше…
— Само собой, — приласкала взглядом мужа Дора Тимофеевна. И повторила: — Само собой! И ты не глупи, Ася. Гурий — мужик хоть и поперешный, но работящий. Все в дом. Обратно, сынишку без ума любит. И ты, чай, не обойдена ни лаской, ни вниманием. Разодета, ровно премьерша. Одних щеточек, расчесочек, кремов с духами в сундук не поместишь. Глянь в зеркало. Ни морщинок, ни складочек. Не старше двадцати. Грех на жизнь сетовать. А от добра добра не ищут. Поживи малость тут, поостынь, но глаз с Гурия ни-ни и повод из рук ни на минуточку, а чуть поослаб либо с виду пропал — сейчас же к нему. Не век, поди, там комары да грязюка будут.
— Максимум три-четыре года, — подтвердил Лев Иванович. — Сейчас туда и деньги, и машины, и стройматериалы прут со всей страны. Оглянуться не поспеешь, как там и дома многоэтажные, и гастрономы, и рестораны — все, как надо, и на самом высшем уровне. Нефть нам вот так нужна, — чиркнул мундштуком трубки где-то возле горла. — И с каждым годом нужней. Тут хочешь не хочешь, а строй, ублажай, заманивай. Одними рублями этого не сделать.
— Покличь-ка Тимурика, — сказала Асе мать. — Угощу вас клубникой с холодненьким молочком. Сама вчера насобирала.
— Чего это вы в выходной не на даче?
— Валентин Евгенич именинник сегодня. Нам хочешь не хочешь, а сама понимаешь. Мне еще в парикмахерскую да к массажистке. Отец, как ее… надумал сочинить…
— Оду, — подсказал укоризненно Лев Иванович.
— Ишь, образованные, — беззлобно огрызнулась мать. — Перекусим сейчас и всяк за свое. Подарок мы загодя купили. Дороговат, правда. Ну да посуху колеса не крутятся…
Вот так всегда прямолинейно и грубо формулировала мать жизненную суть происходящего. И не будь ее рядом, вряд ли отец поднялся бы до этих высот, а главное, закрепился на них. Мать для него была надсмотрщиком и погонялой, судьей и поводырем, жалельщиком и, наверное, всем остальным, чем должна быть женщина для мужчины. То ли свыкся отец, то ли и впрямь нужны ему были эти жесткие, неумолимые, жадные руки, которые оплели, опутали его, но не душили, не мешали вверх, зато вниз не пускали, и не давали расслабнуть, размагнититься.
От природы отец был мягок и добр. Он и сейчас не проедет мимо пешехода, не посадив его в машину. Охотно откликается на любой зов соседей о помощи. Любит собак и детей. Каждый пустующий закуток на даче засадил цветами. Иногда в нем вдруг словно прорвется что-то, и брызнет оттуда манящий задор и молодеческая удаль. И он запоет так душевно и выразительно, что многожды слышимая песня вдруг как бы повернется иной, неведомой прежде, прекрасной своей стороной. А как искристо и беззлобно шутит он, понимает и ценит чужую шутку. Иногда, разойдясь, под горячую руку он вдруг начнет ломать и ворочать наотмашь, без оглядки и, запрокинув голову, закусив удила, летит напрямки, нимало не заботясь, что́ там ждет его через десять скачков — пропасть или стена. Но тут-то его непременно перехватывает мать, по-первобытному зоркая и чуткая. Она сразу кидается наперерез отцу. Один без другого они были бы ничто…
Вот так, совершенно неожиданно, Ася отыскала ответ на казавшийся безответным вопрос. «Неужели такой и должна быть вторая половина? Противовес, а не единство…»
От раздумий Асю отвлек Тимур. Мальчик поперхнулся, закашлялся. Она стерла с подбородка сына ягодный сок, поднялась.
— Мы пойдем.
— Чего заторопилась? Посиди, — просительно и как-то тоскливо проговорил Лев Иванович. — Расскажи еще чего-нибудь. Это впрямь интересно. Я не видывал подобного. Только по книгам да в кино. Скинуть бы десятка два, ей-богу, рванул бы на сибирскую нефть. Продубился, подусох на морозе, с потом выгнал всю дрянь из тела и души. Своими руками раскромсал, разворотил, вздыбил. И на месте топи таежной поднял город и промысел, протянул трубы, дороги, провода. Связал с миром, включил в оборот — крутись! Набирай темпы! Гони земную кровушку людям…
Все явственней проступала боль в его голосе, и тот тоньшел, как звук натягиваемой струны, и все напрягался, напрягался — вот-вот лопнет. И если б в этот миг мать посмела оборвать его, отец либо заплакал, либо ударил ее — в этом Ася не сомневалась. Но мать молчала до тех пор, пока отец не задохнулся. Вгляделась в пылающее лицо мужа, и в ней что-то дрогнуло, и необычным, певучим, нежным голосом она сказала негромко:
— Полно, Лева, по молодости тосковать. Ты у меня и сейчас орел, иному молодому два очка вперед дашь…
В ее словах не слышалось фальши, похоже, она верила сказанному и гордилась мужем.
«Попробуй разбери». Ася чмокнула обоих «одуванчиков» и ушла, унося в себе все ту же неразрешимую загадку.
Гурий написал первым. Гневался и страдал, угрожал и молил. Каждая строка сочилась болью и любовью. Потом он прислал перевод, сразу пятьсот рублей. На переводном бланке четыре слова: «Жду. Люблю. Целую. Гурий». И она любила. И она ждала. Целовала его, ласкала во сне, млея от желанной близости с возлюбленным, торопя тот сладостный миг, и, когда каждой клеточкой своего существа чувствовала его приближение и, отрешенно вздохнув, вся распахивалась, непременно наступало пробуждение. Неудовлетворенная, разбитая, злая, она долго не могла заснуть после, думая все об одном — как дальше?
Впервые судьба загнала ее в тупик, впервые Ася не знала, чего хочет и добивается. Воротиться в болота Турмагана? Всунуть себя в ватник и резиновые бахилы? Стоило добиваться, покорять, завоевывать, чтобы утопить свою молодость в комариной глухомани? Вытащить оттуда Гурия не удастся. Разойтись? А сын? Да и мужа, который бы так же беззаветно и пылко любил, неизвестно, найдешь ли еще. И восьмисотрублевый минимум на дороге не валяется. Был бы Гурий нелюбим, неприятен, несносен — все решалось бы проще, а теперь…
Она долго думала над первой фразой ответного письма, а едва вывела «Милый Гурий», как разом вылетело из головы все, о чем только что думала, и рука сама замельтешила над листом, засевая его густыми частыми рядками букв.
«Прости меня. Не предала. Не отреклась. Просто невмоготу стало. Все опротивело. И грохот машин. И грязь. И косые взгляды рабочего класса. И эти препротивные мерзкие комары. Господи, ну почему я не такая, как большинство? Хочу покоя, музыки, любви. Нет, не по наследству или нечистыми путями. Не боюсь работы, хочу трудиться. Ну, Гурий, милый мой, единственный, придумай что-нибудь такое, чтоб мы были вместе и подальше от противных болот, от вокзального неуюта, от сумасшедшей работы на износ… Ты — умница, у тебя министерская голова. Придумай, миленький… Я вернусь. Может быть, скоро. Отойду, отдышусь и снова нырну в твой распроклятый Турмаган. Зимой там, наверное, лучше. Хоть грязи и комаров не будет. Только не сердись, пожалуйста, на наше постыдное бегство. От тебя мы не собирались убегать. Любим оба… Следи за собой. Питайся нормально, спи… Тимур извел меня расспросами: когда к папе? Где папа? Что с папой? Он тоскует по-настоящему, по-мужски. Иногда плачет, потихоньку и тайком. И все рисует балки, вертолеты и эти странные тупорылые машины, в которых ты его катал. Милый, мы с тобой. Помни…»
Узнав, что Гурий отказался от особняка, Ася вознегодовала. Вот как! Ждет, зовет, а дом пустил под ясли. Милости просим в двухкомнатную квартирку в деревянном полубараке без горячей воды и санузла. За такое вероломство следовало проучить, и она не ответила на два письма. А третье не пришло. Все напряженней, все нетерпимей становилось ожидание, но письма не было. Не было.
Ася металась по квартире, уезжала на дачу родителей, бросив сына на попеченье «одуванчиков», неслась вечером на любой спектакль, на любой кинофильм. К ней, одинокой и красивой, приставали, за ней ухаживали, набивались в провожатые, напрашивались в гости. Какими жалкими недоумками казались они в сравнении с Гурием… Тогда несколько дней Ася не выходила из дому. Крутила колесико настройки радиоприемника, перескакивая с волны на волну, меняла программы телепередач, хватала книгу, журнал, подсаживалась к спящему сыну, и в ней снова прорастала неприязнь к Гурию, и, подогревая ее, Ася бормотала недобрые, злые слова о муже.
Иногда она прямо-таки ненавидела Гурия, презирала. «Толстокожий раб. Только в упряжке тебе ходить, да чтоб хомут потяжелей и кнут подлинней у погоныча, чтоб порол вдоль и поперек, не давая передохнуть и опомниться. Буйвол. Робот…»
Тут в невидимую щель прорывалась мыслишка: «Подсмотрел какую-нибудь. Красивый, мужественный. И ум, и власть, и деньги. Любая польстится». И сразу захлестывала иссушающая, оглушающая ревность. И тут же вспыхивала жажда отмщенья. Она тешила себя воображаемой изменой мужу. Ее приглашают на работу в учреждение, где только мужчины. Она не останется одинокой. Здесь здравствуют ее обожатели времен юности. Стоит лишь подать надежду, и ее засыпят подарками и цветами. Она докажет…
Но однажды утром, смывая ледяными струйками пот и усталость, Ася неожиданно решила написать Гурию. Начала сухо и равнодушно, с хорошо просматриваемой меж строк обидной ленцой. Потом сорвалась, посыпала упреками, завалила обидами. И, не откладывая, чтоб не перечитывать, не продумывать, сразу отнесла письмо в почтовый ящик. Припоминая потом написанное, казнила себя, мучила. И уж вовсе расстроилась, когда через день получила от Гурия письмо. «Две недели сидели как проклятые над технологической схемой разработки и планом обустройства Турмагана. Еле жив приползал на рассвете в берлогу и падал. Двадцать шестого будут обсуждать в Туровске на выездной комиссии…»
«Дура! Дура! — неистовствовала Ася. — Сорвалась. Не выдержала. Не дождалась…» И кусала с досады губы и ногти, и ни за что ни про что шлепнула Тимура. «Уеду к папе», — пригрозил тот, подлив масла в огонь.
Что-то то ли надломилось, то ли притупилось в ней, и она все острее чувствовала, как убывает с детства привычное ощущение собственной исключительности, питавшее ее поразительную самоуверенность. Теперь все чаще сомневалась: а сможет ли впредь по-прежнему повелевать, настаивать, управлять? «Господи, — недоумевающе вопрошала она, — неужели на тринадцатом году супружества я без памяти влюбилась в своего Гурия? И теперь не я, а он станет рулить?»
Разумеется, она любила мужа и прежде, но не настолько, чтоб всегда во всем слепо за ним следовать. Она жила, прежде всего, для себя. И муж и сын обогащали, украшали, но не отягощали ее жизнь. Да, он очень переменился, став начальником Турмагана. Прежде все эти так его преобразившие качества — воля, решимость, дерзость — были затаены, неприметны, а тут… За время хозяйничанья он привык повелевать, не пугался крена, рвался навстречу опасностям.
Она хоть и не очень-то разобралась в его делах, все-таки смогла понять бунтарскую суть затеи с закачкой попутного газа. Вот такой — самостоятельный, своевольный и непокорный — он нравился ей куда больше прежнего — послушного и ласкового. Этот притягивал, покорял и… пугал. Да, именно пугал, потому что стал неуправляем. Понимание этого раздражало, гневило. Она не хотела терять Гурия, потому что по-новому, безоглядно и жарко, полюбила вдруг его именно за то, что он стал неуправляем…
Ее разбудил дверной звонок. Ася разлепила веки. Бледно-серый рассвет сочился в комнату сквозь задернутые занавески. «Приснилось», — решила она, поудобней укладывая голову, но тут снова коротко и вроде бы робко, оттого особенно волнующе тренькнул звонок.
Ася сорвалась с кровати.
— Кто?
— Гонец из Турмагана.
От Гурия пахло табаком, потом, бензином и еще бог знает чем до боли родным и желанным. Он целовал ее руки, шею, губы, глаза, обнимал, и гладил, и прижимал нежно, сильно и властно, и мир разом качнулся, земля заскользила из-под ног. Ася обхватила крепкую, короткую загорелую шею, безжизненно обвисла на его руках.
«Вот оно, счастье. Несравнимое. Единственное. Ради него… из-за него… можно… можно». Что можно? — размягченное сознание не смогло ответить. Ася не ощущала собственного тела. Была лишь сладкая, звонкая пустота, в которой крохотным огненным червячком шевелилась мысль, остывая и тая и вновь раскаляясь. Но вот он обнял, припал к губам, и опять она обрела тело и по властному зову его нырнула в блаженную глубь. Вынырнула обессиленная, расслабленная, умиротворенная. Положила голову на взбугрившееся плечо и крепко заснула.
Это был сумасшедший, карусельный день. Калейдоскопно мелькали события, лица, деревья, автобусы, дома. Они ходили по магазинам, выбирая сыну и ей подарки, обедали в летнем ресторане, катались на прогулочном пароходике, смотрели какой-то кинофильм. А вечером, дома, включив только торшер и запустив магнитофонную пленку с песнями Окуджавы, пили шампанское и коньяк.
— Утром я улечу, — тихо сказал Гурий.
— Куда?
— Домой, в Турмаган. Пак с Лисицыным, наверное, подняли на ноги уголовный розыск. До зимы столько надо переворотить… Фантастика!
— Послезавтра суббота.
— На войне все дни будние. Один праздник — Победа. — Взял ее руку. Поцеловал. Перевернул ладошкой кверху, снова поцеловал.
— Ай, Гурий…
— Недолго уже. В конце августа прилечу за вами. Отличную школу строим. Каменную. Спортзал, мастерские. Ультра. День и ночь работают строители. Двенадцатого августа сдадут. Будет Тимур Бакутин первым учеником первого класса первой средней школы города Турмагана. Нас ведь из поселка уже перевели в город. Вот как нефть погоняет. Того гляди Турмаганскую республику создадут… Чего сникла? Станешь в той школе преподавать свой английский. Некогда будет хандрить… Почему молчишь?
— Представляю, что там будет осенью.
— Нормально. Нам бы только окружную бетонку. Колечко в пять километров. Чтоб связать причал, энергопоезд, склады, окольцевать центр города…
— Города, — язвительно передразнила она.
— …будет твердь под ногами. Ни болотам, ни погоде неподвластная.
— Пять километров, — тем же тоном выговорила она.
— Если их превратить в кубометры вынутого торфяника, завезенного грунта, гравия, песка… Астрономия в живом виде…
— Неужели кубометры, тонны, чужие рубли способны заполнить всю жизнь человека? И, кроме планов, смет, прибылей, ему ничего больше не надо? — в голосе, в глазах, в беспомощно вскинутых руках — отчаяние, боль, тоска.
Он схватил ее тонкие, хрупкие руки, порывисто прижал к своим щекам, потом, сложив ее ладони ковшиком, подышал на них, поцеловал и, не выпуская из рук, заглядывая в любимые Асины глаза, сказал негромко:
— Конечно же, надо. И очень многое. Нужна женщина. Любимая. Единственная. Ее любовь, ее верность…
— Господи! Какой первобытный эгоизм. «Нужна женщина. Любимая». И ему наплевать, что этой любимой придется жить — и не день, не месяц — годы, — отказывая себе в самом элементарном. Вымыться, просто вымыться теплой водой, сделать маникюр и прическу, красиво одеться и выйти на люди… А жизнь — одна. К тому времени, когда твой Турмаган превратится в город, я состарюсь. Состарюсь! Усохну душой и телом. И все земные радости и блага, которые принесет тогда людям выстраданный тобой город, мне будут уже не нужны. Да и тебе тоже. Это-то ты способен понять?
— Способен, — глухо, с болью вымолвил Бакутин.
— За что же тогда должна я принести такую жертву? Ради чего? Ради черной водицы, которую вы гоните по трубам? Или ради рублей. Нет! Ни радость, ни счастье молодости не купишь потом за любые тысячи…
— Погоди, — оглушенно пробормотал он, подмятый ее правдой. — Ты права.
— Ага! — разом возликовала Ася и, судорожно сглотнув стоявший в горле ком, улыбнулась просветленно и счастливо.
Улыбнулся и он — сдержанно и горько. Крепко сжал ее руки. Распрямился. Сказал со вздохом:
— Да. Ты права. Но только при одном условии…
— При каком? — уже кокетливо и громко спросила Ася.
— При условии потребительского отношения к жизни. Все — мне! Для меня…
— А ты хочешь, чтоб я жила для потомков? Нет, Гурий! Я хочу жить при жизни, взять от нее все отпущенные мне природой радости и блага. Все и — сама!
— Тебе видней. — Опрокинул в рот рюмку коньяку, закурил. — И празднику конец.
— Люди сами зажигают и гасят праздники. Какой ты растрепанный. Давай причешу.
Проворно уложила, пригладила встопорщенные седые вихры. Он обнял ее…
Все было как вчера и не совсем так. Что-то незримое сдерживало чувства. Не было вчерашних сладостных бездонных провалов, а лишь оглушающий ослепительный миг, за которым почти сразу же последовало отрезвление…
Он поцеловал спящего Тимура. Потерся щекой о ее бархатную щеку.
— Пока.
— Я напишу.
— Непременно. И побыстрей. Неопределенность — самое худшее.
— Зимой там, наверно…
— Отогрею. До встречи.
— Счастливо, милый…
Буровой мастер Ефим Вавилович Фомин был человеком известным и почитаемым. Он пробурил ту самую скважину Р-69, с которой и началась новая история не только таежного Приобья, а и всей Туровской области. Р-69 дала первую живую нефть Сибири и стала точкой опоры, превратившей безвестную сельскохозяйственную провинцию в необыкновенно перспективный нефтедобывающий район. За то и нарекли Фомина первооткрывателем и дважды представляли к высокому званию Героя Социалистического Труда, но…
Уж больно поперечным и своевольным был Ефим Фомин. Когда первое представление к Герою, одолев областные барьеры, петляло по бесконечным тихим коридорам старинного здания в центре Москвы, Ефим Вавилович едва не угодил под суд за рукоприкладство.
Весной это было. Поздней северной весной. Добурил Фомин скважину, а новую буровую монтажники не поспели поставить. Если ждать, пока они смонтируют, придется дней двадцать просидеть у «окошечка» — так называют вынужденный простой. Потом жилы вытянешь, пока выровняешься да план подгонишь. «Легко отстать, да как догнать?» — была такая поговорка у Ефима Вавиловича. И, чтобы не догонять, кинул мастер бригаду на помощь монтажникам и такой темп раскрутил, что за четыре дня монтаж завершили.
Тут ростепель грянула, враз непроходимы стали болота. В полутораста метрах от буровой увяз вездеход с бурильными трубами. Рядом с ним ухнул и намертво застрял другой. Осталась буровая без труб.
«Ерунда, — решительно и неколебимо сказал Ефим Вавилович. — Перетаскаем на загорбке. Как, ребята?»
Буровики четверо суток работали по шестнадцать часов, спали урывками, где придется, ели консервы с сухарями, вымотались до предела. Тащить на себе почти четырехсоткилограммовую стальную трубу, по танцующим кочкам, по колено в торфяном месиве? И не одну, не две, а может, сто двадцать две ходки предстояло сделать каждому с жестким, тяжким, неудобным грузом. Было отчего смолчать, спрятать глаза от требовательного взгляда заросшего, осипшего мастера.
Если бы всю эту сумасшедшую неделю не вкалывал он вместе с ними, поднимаясь первым и ложась последним, буровики дружно и наотрез отказались бы, теперь же они смущенно отмалчивались, всем своим видом выказывая недоброе отношение к затее. Понимали рабочие, что иного выхода нет и все равно придется им таскать трубы на себе либо сидеть не одну неделю без дела, поджидая, пока вскроется недалекая речонка, по ней на барже подвезут кран, лес для лежневки и… Словом, тогда пол-лета по боку и ни плана, ни премий, ни коммунистического звания не видать им до будущего года. Понимали, но молчали.
У Фомина от ярости рот на сторону повело. Он не стал уговаривать. Сказал помощнику бурмастера Жохову: «Айда, Данила», — и, не оглядываясь, слепо шагнул с насыпного бугорка, к которому прилепилась буровая, и сразу увяз почти по колено.
«Шевелись, ребята! Забирай какие есть доски, бревна, настелим, где самое топкое», — скомандовал весело Данила, и рабочие зашевелились.
Тогда и выскочил помбур Артем Копылов и завопил остервенело: «Не имеете права! Не смеете! Нет такого закону, чтоб заставлять рабочих по брюхо в няше трубы на себе…» И еще иное, такое же непотребное понес, да так хлестко, так заразительно, что и другие, уже шагнувшие было за Данилой, тоже приостановились. И хоть негромко, а все-таки поползло недовольное: «Наше дело бурить, а тут и монтируй и трубы на себе». И пошли припоминать, когда и что сверх положенного и возможного делали. А громче всех и злее звенел истоньшенный, надорванный злобой голосок Копылова.
От обиды и гнева у Фомина спазма горло перехватила. Только и смог выговорить: «Э-эх вы. А ишшо геологи, рабочий класс».
И пошли они вдвоем с Данилой Жоховым. На полпути к вездеходу их нагнали еще четверо, позади цепочкой тянулись остальные, кроме Копылова.
Сперва они пробили трассу, как пошутил Данила, — по бревнышку, по дощечке вымостили себе тропу к буровой от застрявших машин. Брали трубу на четыре плеча и шли ровно канатоходцы, то и дело срываясь с настила в топь.
Зачугунели, не гнулись спины, в кровь стерлись плечи, руки и ноги так наломали, больно и боязно подумать было, что придется ими шевелить.
И все-таки перетаскали, уложили ровненьким штабелем на трап. Когда же на дрожащих, подламывающихся ногах Фомин вошел в балок, его встретил у входа припухший со сна Копылов и прямо в лицо бригадиру кинул с неприкрытой издевкой: «Ну что, рабочий класс, штанишки менять пожаловали?»
Еще миг назад Фомин был уверен, что кружку с чаем не удержать в руке, а тут так врезал нахалу в скулу, что тот опрокинулся и юзом под полку.
Объявили Фомину партийный выговор и представление к Герою из Москвы отозвали.
Два года держала бригада Фомина первое место в Союзе по метражу проходки на станок и по себестоимости. Когда стали представлять новую группу туровских геологов к наградам за открытие нефти, снова Фомина первым вписали в список будущих героев труда, да только на сей раз представление и областной барьер не перешагнуло: подставил ему ножку не кто-нибудь, а сам «папа» — начальник Туровского территориального геологического управления.
Больше всего на свете любил «папа» благодарственные излияния подчиненных, да чтоб публично, да чтоб во весь голос. «Будем тебя, Фомин, к Герою представлять», — сказал, будто милостыню подал. Тут бы и поклониться Фомину да возгласить: «Спасибо… Век не забуду…», а мастер буркнул: «Не за награду работаем». У «папы» улыбка разом отпластовалась. «Ну-ну, тебе своя цель видней». Зацепили эти слова Фомина, и тот завелся: «У меня своя только рубаха, а цель у всех общая — побольше нефти найти». «Па-ах-вально», — отчеканил «папа» и показал мастеру спину.
И опять Фомина не оказалось в списках награжденных, не то что Золотой Звезды, а и медали трудовой мастеру не присудили.
Обиделся Фомин на геологическое начальство и ушел к нефтяникам, возглавив первую буровую бригаду промысловиков Турмагана. Вместе с мастером перешла к нефтяникам добрая половина фоминской бригады и, конечно же, правая рука мастера — его помощник Данила Жохов, которого в глаза и за глаза все звали Жох. И хоть ни ростом, ни осанкой не выделялся Данила из сверстников, однако по характеру своему вполне соответствовал прозвищу.
Дерзок непомерно и пробойно-настойчив был парень. Дерзость проступала во всем: в голосе, взгляде, жестах, лице. Оно было скуластое, энергичное. Из-под чуть принахмуренных светлых бровей посверкивали насмешливо и пронзительно серые глаза. С кем бы ни разговаривал Данила, какое б выражение ни придал своему лицу — все равно на нем светилась не то надменность, не то небрежение к собеседнику, а в глуби глаз искрила насмешка. Оттого многие отводили взгляд, разговаривая с Жохом.
Походка у Данилы легкая, танцующая, с чуть приметной раскачкой. И манера говорить особенная — броская, безапелляционная и тоже полунасмешливая.
В прошлом году Данила заочно окончил техникум, ему тут же предложили под начало буровую бригаду, а он: «И в пристяжных холка в мыле».
Зато с мастером Фоминым у Данилы завидное взаимопонимание, не то что с полуслова — с полувзгляда понимают друг друга. Мастер бровью шевельнет, а Данила уже спешит исполнить невысказанный приказ. Ни словом, ни жестом, ни даже взглядом не польстил Данила мастеру, повинуясь тому лишь из уважения, почитая его за неподкупную рабочую прямоту, редкостное трудолюбие и дивное профессиональное чутье. За пять лет работы в одной буровой бригаде они ни разу не повздорили, хоть влетало Даниле от мастера не однажды…
Сегодня Ефиму Фомину исполнилось пятьдесят. С первым подарком к имениннику чуть свет пожаловала из Туровска дочь Наташа. Месяц назад она окончила Туровский педагогический институт и получила назначение в ту самую Турмаганскую среднюю школу номер один, которую только что сдали строители.
По случаю именин гости были званы к четырем, но Данила Жох на правах своего человека появился в доме задолго до названного часа. Принес ведро свежей стерляди и транзисторный радиоприемник. Вручив рыбу хозяйке, приемник хозяину, Данила Жох спросил:
— Нужна подмога?
— Да все как будто поспели. Вот только шампанского не достали. Нет нигде, — посетовала хозяйка.
— Не-ет? Будет, — ответил Данила Жох и скрылся за дверью. А часа через полтора принес две среброголовые высокие бутылки.
Пышноволосая, с чуть приподнятой верхней губой и нерусским разрезом зеленоватых глаз, причерненных тенью длинных ресниц, Наташа обласкала улыбкой расторопного парня.
— Какой молодец. Где раздобыл?
— Для тебя, Наташа…
— Нет, на самом деле, как тебе удалось?
— Простреляли пласт, оттуда фонтан шампанского.
Весело скалил зубы Данила Жох, а сам непроизвольно тянулся взглядом к глубокому разрезу летнего платьица, плотно облегавшего крепкое и сочное, как спелый кочан, тело девушки. Наташа почувствовала этот взгляд, и ей стало зябко и стыдно: передернула округлыми плечами, словно стряхивая с них что-то, громко проглотила слюну и показала Даниле спину, обтянутую легкой, нарядно расцвеченной тканью так плотно, что виден был спинный желобок. Некрутые, слегка округлые упругие бедра двигались и играли на каждом шагу, словно дразня парня.
С трудом отлепил Данила взгляд от девушки. Нашаривая в полупустой пачке папиросу, торопливо складывал в сознании такую фразу, чтоб зацепила, обожгла, но не обидела строптивую Наташу. И уже раскрыл было рот Данила, да тут появился на пороге буровой мастер Зот Кириллович Шорин.
На тонкой длинной шее небольшая голова. Лицо худое, с ввалившимися, вроде бы подсиненными щеками, глубокими глазницами под навесом низкого покатого лба. На голове мастера седой короткий ежик жестких, как проволока, волос.
В этом доме Шорин был впервые, но вошел без стука, смело и размашисто, будто все здесь ему давным-давно знакомо и привычно. Клешнятой длиннопалой пятерней сграбастал хозяйскую руку, жамкнул, тряхнул.
— Здрав будь на многие годы.
Взял из рук вошедшей следом жены красивую черную коробку, опоясанную ленточкой, сунул Фомину.
— Экстра люкс последней моды. До костей выбревает. И названье подходящее — «Агидель». Чтоб всегда, алеха-бляха, чисто выбрит и слегка пьян.
Тут в дверь едва протиснулся еще один буровой мастер — богатырь Сабитов. Встал боком у порога, пропуская вперед неслышно ступающую, мягкую и гибкую чернобровую Нурию. Та подала имениннику не то свитер, не то джемпер в целлофановом пакете.
— Сама связала, — не без самодовольства сообщил Сабитов.
— Клад, алеха-бляха, — поспешил приклеить свою излюбленную поговорку Шорин.
— А, ничего, — и по крупному блестящему лицу Сабитова расплылась довольная улыбка.
Потом пожаловал с супругой начальник УБР (управление буровых работ) Гизятуллов. У него все было круглым: голова, лицо, живот, зад. И движенья рук округлые, и речь по-восточному округла и цветаста.
И года нет, как Гизятуллов, Шорин и Сабитов приехали сюда из Башкирии, а уже прижились, освоились, сдружились с первопроходцами.
Когда гости уже усаживались за стол, появился Бакутин. Он был возбужден: сверкал глазами, размахивал руками, громкоголосил, много и возбужденно смеялся.
Небрежно смахнув с плеч пиджак, Бакутин скинул галстук, расстегнул верхнюю пуговку голубоватой легкой тенниски и втиснулся между Наташей и Нурией. Недавно вымытые седые волосы Бакутина пышно вздыбились будто начесанные, оттеняя смуглость загорелого, обветренного, одухотворенного лица. Похоже, радость двигала его руками, ворочала языком, не давая ни минуты покоя. Еще не утвердившись на сиденье, он спросил насмешливо Нурию: «Горбушечку с собой не прихватили?», сказал Наташе: «Теперь я понял, чего это парни по ночам костры возле вашего дома жгут» — и тут же поднял свою рюмку, провозгласив здоровье именинника.
Так неприметно, само собой, Бакутин сделался центром застолья и до конца пиршества веселил, будоражил, заводил гостей смешным каламбуром, остроумным тостом, удачно выбранной песней. По его команде Данила Жох раза четыре включал магнитофон, и Бакутин в стремительно-сумасшедшем вальсе поочередно кружил женщин. Партнерша вскрикивала, хохотала и через полторы-две минуты головокружительных витков обессиленно падала на стул, а неистовый Бакутин, не переводя дух, тут же подхватывал и кружил другую. Он первым смеялся над своими и чужими шутками, да так заразительно, так раскованно и чисто, что с ним смеялись все. Довольный именинник не раз благодарно взглядывал на Бакутина, первым подхватывая и песню и шутку самозваного лихого тамады.
Заправски дирижируя общей песней и поминутно резким кивком головы сбрасывая с лица длинные седые пряди, Гурий Константинович ненароком прижался коленом к бедру чернобровой башкирки, столкнулся взглядом с большими, влажно блестевшими, прекрасными глазами Нурии и обмер. Она не отвела глаз, лишь густой румянец выплеснулся на щеки, подмяв природную смуглость, да дрогнули чуть приметно тонкие широкие ноздри, и сочные губы разомкнуло волнение, обнажив дивной белизны подковку зубов.
Что-то лопнуло в этот миг внутри Бакутина, наполнив все существо колкой радостью. Тело обесплотилось до звона, став необыкновенно подвижным, сильным и непокорным.
Оно не слушалось рассудка, и руки сами тянулись к обнаженным рукам Нурии. Едва коснувшись, отлетали прочь и снова тянулись. И колено липло к ее колену — не оторвать…
Не от хмеля это. Вино только раскалило, но не опьянило. Мысль работала поразительно быстро и четко, рождая шутки, двустишия, спрессованные в афоризмы, фразы.
А окружающие сделались вдруг близкими, милыми, желанными, хотелось каждому подарить доброе слово или улыбку. И чем больше Гурий Бакутин пил, тем неистовей становился.
Вот он выхватил у Данилы Жоха гитару и, громко крикнув: «Теперь революционную, рабоче-крестьянскую», запел, подыгрывая себе:
Слышишь, товарищ,
Война началася,
Бросай свое дело,
В поход собирайся…
И, взмахнув гитарой, тряхнув рассыпавшейся седой копной, увлек остальных, и те грянули припев.
Песня сплотила всех вокруг Бакутина, и столько душевной силы, столько боевой удали зазвенело в ней, что казалось: еще миг, и огневая мелодия, взломав стены, вырвется из дома, взметнется под солнце и, распластавшись там, прольется золотым дождем иль, свернувшись в клубок, загудит колокольным набатом, напоминая людям о боях прошлых, готовя их к боям грядущим.
Бакутин уже не мог остановиться. Сразу запел «Каховку», потом «В землянке», потом «Огонек», затем «Катюшу». С ним пели все, одинаково азартно и громко. Вдруг, разрывая песню на середине, Бакутин гаркнул сипло:
— Данила! Режь «барыню»!
И пока Данила прилаживал поудобнее инструмент, Бакутин уже раздвинул круг, притопнул нетерпеливо и лихо. Подхватив за руки Нурию и Наташу, стал выделывать такие коленца, что даже Гизятуллов не утерпел и, прищелкнув пальцами, пустился в пляс.
За чаем неожиданно вспыхнул, заполыхал спор, да такой жаркий, что сразу захватил всех.
Первую искру высек обыкновенный безмозглый комар.
Вместе с роем собратьев он преспокойно влетел в распахнутое окно и, недолго пожужжав над головами, присосался к Наташиной щеке. Пока, занятая разливанием чая, девушка приметила насекомое, комар раздулся с добрую клюквину и, лопнув под ладошкой, оставил красную мокреть на лице.
— Чтоб тебя, — Наташа промокнула пятно платком.
— Закрой окно, мать, — сказал Фомин жене, — поналетит этой твари.
— Чего-чего, — подхватил Данила, — а грязи да мрази — навалом.
— Ничего, — поспешил утешить парня именинник. — С твоей хваткой в грязи не потонешь и комары не загрызут.
— Кого комар сгрызет, того можно не жалеть, — смеясь, сказал Гизятуллов.
— Начальству лишь бы нефть, — уязвленно воскликнул Шорин.
— В чей огород метим? — полюбопытствовал Бакутин.
— Какой огород начальника? Там забор… высокий стена, — еле внятно выговорил крепко перебравший Сабитов, и его огромная, будто колокол, грудь колыхнулась от смеха.
— Ту стену бульдозером не пробить, не только камушком, — с вызовом выговорил Шорин, щеря в нехорошей ухмылке обкуренные, неровные, но крепкие зубы.
— Тебя-то чем начальство обидело? — пошел в лобовую Данила Жох.
— Меня трудно обидеть, алеха-бляха, — самодовольно огрызнулся Шорин. — Мне нынче сорок, а я двадцать шесть бурю. Ничего арифметика? Грамотами можно квартиру обклеить. И орден, и медали. Опять же тут меня никто не привязал. Отломаю договорные три года и к берегу. А полюбится, еще на три зацеплюсь. Квартира имеется, заработком не обижен.
— Чего ж на начальство взбрыкиваешь? — не унимался Данила Жох.
— Ногами наперед ходит. А так-то знаешь куда спешат? На тот свет. На этом ноги после головы ступают, — сердито сверкнул глазами. — В который раз начинаем, а все не с той ноги.
— Ну и что? — жестковато спросил Бакутин, добывая из пачки сигарету.
— У нас баня была дерном крыта. Ранней весной, когда нигде не зеленеет, на ей уж травка. Мы корову на ту баню подсадим, она и щиплет травку на крыше. Слыхал такое? Иль про коня, как его в хомут загоняют? Над такими придумками ране зубоскалили, дуракам их клеили, а мы, алеха-бляха, в своем Турмагане почище вытворяем и на полном серьезе… Ты вот скажи, почему мы все воюем и воюем. Не с морозом, так с мокретью.
— Кончай свои байки, Зот, — попытался сбить вздымавшееся пламя хозяин.
— Не тронь его, Вавилыч, — Бакутин легонько тиснул Фомина за локоть. — Пусть выговорится за столом, чем за столбом. Давай, Шорин, излагай.
— А чего излагать? — с азартной злой готовностью тут же откликнулся Шорин. — Когда мы здесь через пень колоду хозяевать начинали, что гудели? «Временно. Неожиданно». Теперь бы по времени в самый раз на обе ноги становиться, а мы все на одной, с подпорочкой. Лишь бы не завалиться. Какие машины нам государство дало! Сколь денжищ! И ведь знаем: нам тут не зимовать, нам тут вековать. С чего ж тогда, алеха-бляха, одним днем живем? — Поворотился к Бакутину, полоснул отточенным злым взглядом: — Еще не ужевал?
— Размельчил бы еще чуток, а ну не сглотну, подавлюсь, — в тон Шорину отозвался Бакутин, грозясь и задираясь взглядом.
— Хм! Привык глотать жеваное, алеха-бляха. Пора свои зубки изострить. — И с неожиданным остервенением: — Эх ты! Начальник! Какую технику гробим, рвем по грязи, в болотах гоним, алеха-бляха! Трубы — вертолетами. Глину — вертолетами. Червонцами сыплем, ровно лист сухой по осени. И все за-ради чего? Нет бы подобустроиться сперва, алеха-бляха. Дороги там, жилье, кустовых с дожимными наставить, а опосля в один год жимануть за прошлый, за нынешний и за год наперед.
Сколько б сил человечьих сберегли, народу прибыток да радость…
— Не надо академий кончать, чтоб два на два помножить! Сперва обустройся — потом добывай нефть. Каждому ясно: так надо! — все более распаляясь и повышая голос, заговорил Бакутин. — Но наша энергетика голодает нынче. Почему? Да потому, что не черепашьим ходом вперед жмем. Иначе бы за Турмаган не взялись, не полезли в болота да в тайгу…
— Во! — крикнул обрадованно Шорин. — Во! — И даже встал. — О чем я говорил, алеха-бляха! Время обскакали! Ха! А-а? Ха-ха-ха! Я-то знаю, в чем собака зарыта. Хозяевать не умеете! Валим дерево в пять саженей, а в дело и сажени не остается: все на щепу да на стружку уходит.
— Вместо того чтобы зубы скалить, взял бы да показал, как можно без щепы и стружек. Ты — на своем месте, Фомин — на своем, и мы с Гизятулловым… Нам на хозяев кивать не с руки, потому как сами мы и есть хозяева…
— Какой ты, к черту, хозяин, алеха-бляха! Ты вот, слыхал я, надумал газовые факела погасить, в пласт его загонять, чтобы сберечь до времени и нефти поболе давануть. А тебе что? Благодарность? Премия? Под зад врезали, алеха-бляха! Да от ворот поворот. Так ведь?
Не предполагал Гурий Константинович, что о его идее закачки попутного газа в пласт так хорошо осведомлен Шорин. «Ударил под дых, сшиб и ликует, сукин сын», — подумал неприязненно Бакутин.
Тут Фомин стал предлагать выпить посошок на дорогу…
Разгоряченный вином и спором, Шорин шагал серединой дороги так напористо и широко, будто продирался сквозь непролазный бурелом иль пробивал путь в густом урманном пихтаче. Он и дышал натруженно-сипло, сплюснув в кулаке пачку сигарет. Когда, спохватясь, разжал руку, там оказалось табачное крошево, с лоскутками бумаги перемешанное. Сердито швырнул его под ноги, протяжно кашлянул, будто прогудел, вполголоса выматерился.
Чуть приотстав, сбоку шагала Анфиса. Она под стать Зоту ростом и силой, только лицом несравненно красивей и ярче. Двадцать лет живут они вместе. Четверых детей растят. По нынешним временам такая семья в диковинку. А они не бедуют. Безбедно и дружно живут. Зот умеет деньгу взять, и Анфиса сложа руки не сидит. Такую портниху не в каждой округе сыщешь, вот и осаждают ее заказчицы, не рядятся, платят сколько пожелает, да еще благодарят да подарками балуют…
Тяжеловат, крут характер у Зота Кирилловича, а Анфиса не сетует: на то и мужик, сказал — отрезал. И любит, и верен ей, и детей в отцовской строгой ласке держит.
Чего ж еще желать? На что сетовать? Разве что на язык несдержан? Как подопьет, так язык с привязи, и рубит и сечет всех кряду, ни на чины, ни на кумовство не глядя. И несет свою головушку, ровно корона на ней воздета.
— Фиса, — донесся негромкий, хриплый голос.
— Угу, — тихонько аукнула женщина и, тут же догнав, пошла рядом.
— Как Бакутин-то, зло за пазуху не заначит?
— Не злобив навроде. Только б ты поостерегся так-то, нарастопашку. Нарвешься не ровен час, прищучит.
— Боятся правды-то, — голос сорвался, будто металл звякнул в нем. — Хозяева нашлись мне, алеха-бляха!
— Полно, Зот, — успокаивающе коснулась руки мужа. — Стоит ли кровь себе портить.
— Знамо, не стоит, а не могу. Вот убей меня, алеха-бляха, на этом самом месте — не могу! Пока трезвый — куда ни шло, терплю… Эка махина держава наша, одно слово — Россия!
Всего в ней досыть. И люди — краше да могутней нет на земле. А мы все внатяжку. Как гляну вокруг да вспомню…
Вот на этом самом «вспомню» всякий раз обрывалась исповедь Зота своей жене. Что же он вспоминал? — оставалось загадкой. Но что-то потайное, недоброе таилось в душе мужа. Что? Расспрашивать Анфиса не решалась. Раза два попробовала вскользь, неприметненько вопросиками подтолкнуть его к обрыву, да тот и пьяным чуял роковую кромку за версту и, едва начав пятиться к ней, умолкал, угремел либо так взбуривал, что у Анфисы от страху язык к нёбу прилипал. Что-то, видно, давным-давно ранило душу Зота, и с той поры беленится мужик, чуть тронь хмельного — свирепеет, кусает, но не наугад, не первого попавшего, а норовит зацепить тех, кто чином повыше да званьем постарше. Найти б то раненое место, занежить, да разве разглядишь в потемках чужой души царапину. Не чужой ведь, единственный и самый близкий, а все равно потемки в душе…
Сколько раз к самому горлу подкатывала Зоту нестерпимая жажда исповедоваться Анфисе. Никчемушной, зряшной была бы та исповедь, а все-таки стало бы легче на душе, и дышалось по-иному, и виделось иначе. Не страх удерживал Зота от признанья, а что? Не знал. Боязнь жалости? Пожалуй. Она обязательно станет жалеть, не запретишь. А чужая жалость, как ржа, разъедает душу, тупит характер, вяжет волю. Жалость принижает, сгибает, покоряет, а уж этого-то он никак не хотел. Да и, разделенная пополам, неприязнь его ослабнет, он перестанет вспыхивать и разить мыслью, а порой и словом тех, кто когда-то пытался сломить его, еще неоперившегося, не отрастившего ни кулаки, ни зубы. Ему нужна была ненависть: она подогревала, приподнимала, двигала на добро и зло. «Вот вам!» — мысленно шептал он, докладывая о рекордной проходке скважины, иль о досрочном выполнении плана, иль получая очередную награду. «Вот вам!» — мысленно шептал он, высказывая громко и прямо горькую, злую, недопустимую правду, как это посильно и простительно только рабочему.
Всю сознательную жизнь доказывал Зот Шорин, что не хуже, а лучше других. Всю жизнь мстил за тот незабываемый кувырок, который многим стоил жизни, иным — счастья и спокойствия. Но кому он доказывал и мстил? Этого не дано было знать никому.
С именинной пирушки Бакутин возвращался вместе с Нурией. Муж ее, бурмастер богатырь Сабитов, как всегда, перебрал. Незаметно во время спора, выйдя в смежную комнату, пристроился на диване и мертвецки уснул.
Нурия легонько держала Бакутина под руку. Маленькие, короткие, пухлые пальчики казались Бакутину раскаленными, каждый на особицу чувствовал он и, чтоб унять приятное, хотя и неожиданное волнение, всю дорогу не умолкал.
Сперва о пустяках разных — легко и беззаботно, потом неприметно соскользнул с накатанного пологого пути.
— С чего это Шорин завелся?
— Всегда такой, — певуче, с милым, еле приметным акцентом ответила Нурия. — Яткар три года у него в бригаде бурильщиком работал. Зот Кирилыч справедливый, но никакого спуску. Это он шибко выпил, вот и разговорился, а трезвый лишнего слова не обронит. На собрании силком понуждают выступить. Но заговорит — все выскажет. В лицо. Хоть самому министру.
— В Башкирии вы тоже на промысле работали?
— Я нефтяной техникум кончила.
— Как Турмаган?
— Сначала шибко плохо. И вода не по вкусу, и воздух тяжелый, и люди… Случайные, незнакомые. Много тут плохих. Да и любых свободных рабочих рук, чтоб подняли здесь города и промыслы — не найти столько, сколько надо. Ни за какие рубли.
— Ах, рубли! — болезненно воскликнула Нурия. — Обманное счастье. Призрак. Засасывают. Тянут. И все в ночь, подальше от дорог и людей. У тех, кто в золотой клетке, сердце из железа. Деньги — зло. Жестокий, горький обман. Все, что покупается, — не главное для счастья.
— Что ж главное? — спросил Бакутин и почувствовал, как дрогнула маленькая рука.
— Не знаю, — затрудненно и не сразу отозвалась Нурия. — Не знаю, — повторила с болью. — Что главное для меня — другому пустяк. Смеяться станет.
— А вдруг поймет?
— Поймет ли? — Приостановились на миг.
— Кто знает. Я думал…
— Зачем думать? Пусть сердце решает.
— А если оно не в ладах с разумом?
— Затылком вперед не ходят.
— Есть еще что-то кроме…
— Ничего. Ничего больше. Шелуха.
Нурия искоса, снизу вверх заглянула в глаза Бакутину, и тот обмер от хмельного восторга, который влился в него из ее черных, сверкающих любовью глаз. Еще миг, и он бы обнял ее и наверняка зацеловал, но Нурия чуть отстранилась.
— Нельзя пить слишком горячее: жажды не утолишь. Хочу напиться раз в жизни, но досыта.
— Раз в жизни — не густо, — хрипло бормотнул Бакутин.
— И это не каждому. Счастливчику только…
Как мягко ступали ее маленькие стройные ноги. Как гибок и податлив был ее стан, чуть тронутый полнотой зрелости. Как бессознательно нежно, оттого на диво волнительно улыбалась она и обессиленно манила, сулила неизбывную радость нерастраченной любви и сама хотела и ждала этого же.
Не думая ни о чем, Бакутин в подъезде крепко обнял женщину за талию, почти оторвав от ступеньки, привлек к себе.
— Погоди, — шепнула она. — Не надо… Не здесь.
А сама как бы распахивалась перед ним, все беспомощнее обвисая на его руке, полуприкрыв глаза.
Но когда он приник к ее вздрагивающим жарким губам, почувствовал грудью податливую упругость высоких грудей, Нурия ловко выскользнула из его рук, в два прыжка влетела на лестничную площадку и остановилась у своих дверей.
— Сама… Потом… Когда уйдет из сердца та…
Он долго сидел на ящике для обуви, остывая. «Вот как занесло. Еще бы миг… Любит ведь». Эта мысль прострелила. «Не забавы ради, не от скуки. Любит».
Закурил. Вынул из внутреннего кармана полученное сегодня Асино письмо, снова прочел. Не приедет. Опять зимовать без жены и без сына.
Недоброе словцо сорвалось с горько искривленных губ, и было оно в первый раз адресовано Асе.
С каждым днем росла числом и силой голосистая яростная машинная рать Турмагана. Вездеходы-тягачи, трубовозы, самосвалы, краны и прочия и прочия — несть им числа, — подразделения железной рати корчевали тайгу, гатили болота, рыли траншеи, отсыпали дороги, волочили двенадцатиметровые стальные плети труб, бурили, сваривали, изолировали и делали еще многое иное, помогая нефтяному Турмагану вылупиться из многослойной мильоннолетней толщи болот.
По единственной кольцевой дороге шли и шли окутанные вонючим дымом, заляпанные грязью, пышущие жаром машины. Они везли людей и горючее, стройматериалы и продукты, одежду и обувь. Они спешили на помощь вышкомонтажникам и буровикам, трубоукладчикам и дорожникам, связистам и электрикам, врачам и кулинарам. Машинам было тесно и неудобно на непроходимой в непогоду дороге-времянке. Когда-то она очерчивала границы города. Но со временем тот разросся и перешагнул дорогу, и та оказалась трудно одолимым препятствием и за то не однажды была проклята турмаганцами. В распутицу дорога походила на грязевой поток с глубокими, как рвы, колеями, в которых пузырилась и хлюпала черная жижа.
Однажды Бакутин видел, как из залитой грязью колеи вытаскивали девчушку-школьницу на стреле автокрана.
Непроходимые в ненастье участки дороги то и дело латали бревенчатыми лежневками, опилками или шлаком. Но через несколько дней заплаты эти стирались и снова тысячи машин надрывали чугунные сердца, рвали сцепления, валы и оси, вырываясь из липкого, тягучего месива.
Дорога повисла колодками на ногах подымающегося города. Бакутин с Черкасовым потратили уйму времени и сил на переговоры, переписку, телефонно-телеграфную перебранку, прежде чем заполучили нужные для строительства автострады документы, бетонные плиты, гравий и деньги. Огромные деньги! Каждый километр бетонки стоил полтора миллиона рублей.
Начальник единственного в Турмагане дорожного СУ (строительного управления) встретил эту победную весть обидно скептической ухмылкой.
— Пустая затея, — уныло вымолвил он.
— То есть? — встопорщился Бакутин.
— Нельзя ли поконкретней, — строго выговорил Черкасов.
— Пожалуйста, — снизошел дорожник. — Чтоб эти рубли и материалы превратить в дорогу, надо сперва провести выторфовку трассы: вырыть пятикилометровую траншею шириной шесть метров, глубиной — двенадцать. Вывезти полмиллиона кубов торфяника. Вместо него — добрый грунт, гравий, песок и уж потом плиты. Если мы бросим все другие дела… — вздохнул, шевельнул плечами. — Лет за десять выстроим.
— За десять?! — изумился Черкасов.
— Н-ну… Плюс-минус год… — уточнил равнодушно дорожник.
Поправив дужку очков на переносице, Черкасов поднялся, прошелся по кабинету. Остановясь перед смущенно привставшим начальником дорстроя, пристально вгляделся в него.
— И никакого выхода?
— С нашими силами — никакого!
— Вот сюрприз — головой вниз! — Снял очки, покрутил, нацепил на место. — Завтра сюда караван с гравием. Еле выбили. С Урала до Туровска поездом. Оттуда тыщу верст по воде. Фантастические усилия и средства. М-да… Это же… Хм!.. И песок нашли рядышком… А? Что скажешь?
Вопрос адресовался Бакутину.
— Что значит нельзя, если надо? — спросил Бакутин и ринулся на дорожника: — Сидишь тут, как Багдыхан, ни головой, ни руками. Мы целый год лбом стенку прошибали, а ты ни прямо, ни в обход — ни вплавь, ни в брод. Огородился объективными причинами — и брюшко на солнышко. Чинодральство! Бюрократия высшей пробы!
— Умная голова не швыряет зря слова! — тоже вскипел дорожник. Вскочил, нервно одернул полы пиджака. — Чужими руками все легко и просто. У меня в СУ вместо шести экскаваторов — два и те полуторакубовые, из восьми списочных бульдозеров — четыре на ходу…
— С того бы и начинал! — загремел Бакутин. — Вывеска — крик, а за вывеской — фиг? Ни оснастки, ни колес. Навеса не можешь себе построить. Техника под открытым небом. Чертовы временщики!
— Кто из нас временщик — спорный вопрос. Я с женой по телеграфу не общаюсь. Сразу с семьей сюда. И не в особняк. Десять месяцев в балке кантовался. И сейчас ни водопровода, ни канализации, ни газа. А о бедах наших знают и трест, и главк, и обком.
Бакутин смешался. Черкасов поспешил на выручку.
— «SOS» кричать — не хитрое дело. Кукарекай «караул!» и сиди, ножки свеся.
— Да я в свой трест…
— Вот-вот, — резко перебил Черкасов. — Свил гнездышко из заявок да докладных и подремываешь. Тронет кто, сразу — «я просил», «я требовал»…
— Если с этой меркой подойти к вам, — саркастически отчеканил дорожник, — так и вы в таком же гнездышке покоитесь. Пожалуй, еще моего поглубже, потеплей и помягче…
— Да ты что? — снова ринулся в атаку Бакутин. — Новый метод критики утвердить желаешь? «Сам ошибаешься — других не критикуй!» — такую платформу подвести хочешь?..
И наверняка быть бы тут жестокой сече, да Черкасов перехватил инициативу.
— Выдвигать проблемы, поднимать вопросы, ставить задачи — этому мы теперь научились, — с приметной горчинкой заговорил он. — А вот решать… То ли не умеем, то ли не хотим. Прячемся за разглагольствованиями о парадоксах и противоречиях. Очертили себя заколдованным кругом: видим — понимаем — хотим — но не можем! А не можем ли? И хотим ли?
Как видно, эти мысли глубоко волновали Черкасова. Порывисто пересел к столику, возле которого все еще стоял встопорщенный дорожник. Жестом усадил его и продолжал:
— Ведущей осью всякого дела — великого и малого — является человек. И только от того, каков он — революционер иль обыватель — зависит успех. Нет ничего неодолимого, невозможного. Все от человека, все в нем. Но люди разные. Иному не по уму и не по силам. Такой должен уйти, уступив руль более сильному, более отважному…
— А-а!.. — начальник СУ пренебрежительно махнул рукой.
Наступила провальная тишина. Стало отчетливо слышно нудное жужжанье зависшего в оконном проеме комара. Это небрежное «А-а!» и отмашка больно зацепили Черкасова, отбили охоту продолжать разговор, и он вдруг ощутил тягостный прилив усталости. Как мог, спокойней и миролюбивей сказал дорожнику:
— Ну что ж. Спасибо за информацию. До свиданья…
Вспыхнув как от пощечины, пружинно поднялся начальник дорожно-строительного управления. Молча подал руку, молча вышел.
Снова стал слышен въедливый комариный писк. С оглушительным треском вспыхнула спичка в руке Бакутина. Черкасов вздрогнул. Выудив сигарету из протянутой пачки, ткнулся концом в крохотное пламя. Глубоко, до колик затянулся.
Они курили, не глядя друг на друга, Недовольные собой, раздраженные и взвинченные. Этот нахал походя сунул обоим под дых. И что самое обидное — поделом.
«Во работенка, — думал Черкасов. — Костьми ляг. Состарься до сроку. Сгори на корню — все равно сделано будет и мало, и плохо. И любой смеет кинуть в лицо тебе ком грязи. А ты — утрись и не мяукай!.. Мало результатов. Обидно мало. И цена за ту малость непомерно высока… За ценой мы не стоим. Главное — расшевелить, увлечь, поднять. Чтоб разом тысячи рук…»
«Сволочь! — негодовал про себя Бакутин. — Знает, что Ася сбежала. И особняк приплел… С чего я наскочил на него? Если б от него зависело. Можно гвоздем в стенку по самую шляпку, а все равно — ни с места. По себе знаю. Глотку надорвал криком о попутном газе. Мозоли на руке от докладных — и что? Румарчук рычит, клыки кажет, зевнешь — глотку порвет. Боков думает… А время прет. Вот тебе революционер или обыватель. Мало хотеть. Надо еще мочь. Вот если бы все… всем миром…»
— Всем бы миром… — негромко выговорил Бакутин и остолбенело замер, захваченный этой мыслью.
— А что? — встрепенулся Черкасов. — Именно так…
— Только так, — подтвердил уверенно Бакутин.
Черкасов снял телефонную трубку, назвал номер, сказал кому-то:
— Набросай живенько списочек руководителей предприятий города… Конечно. И тресты, и СУ, и СМУ… Сразу и заходи. — Положил трубку. — К вечеру соберем сюда…
— Зачем сюда? На дорогу. К первому колышку.
— Пожалуй, — согласился Черкасов. — Колышки за тобой. Сам и вобьешь первый.
Когда члены бюро городского комитета партии и приглашенные тесно расселись в кабинете, Черкасов сказал:
— А не пойти ли нам на чистый воздух? Там и позаседаем.
Все последовали за секретарем горкома, который первым вышел в парную духоту июльских сумерек. За спиной перешучивались:
— НТР в партийной работе…
— Свежий воздух и горкому не во вред.
— К такому воздуху шашлычку бы с пивом.
— Согласен на строганину.
— Под строганинку-то…
— Само собой.
Их сразу облепило комарье. Зазвучали шлепки. Кто-то приглушенно ругнулся, кто-то выдал анекдот по поводу. Потом не заметно разбились на двойки и тройки, завязался деловой разговор. Вот так на ходу решались спорные вопросы, принимались и давались обещания.
Сгрудились на полянке, в сажени от кольцевой дороги. Черкасов протиснулся в середину, подождал тишины. Заговорил негромко, но с нажимом:
— Что предстоит нам в будущую зиму — известно всем. Десять миллионов тонн должны мы дать в будущем году вместо полутора нынешних. Соответственно и проходка, и длина трубопроводов, и все прочее — в три с лишним раза. Помех на пути — тьмы. Самая страшная — бездорожье. Кольцевая бетонка нужна нам больше, чем воздух. Так или нет?
— Эту истину своими боками усвоили, — подал голос Бакутин.
— Возражающего за баранку и круг почета…
— Чего время тратим? — недовольно проворчал Гизятуллов.
А со всех сторон неслось:
— С бетонки надо было и начинать…
— Полсрока машина не выдерживает…
— Тягачи в распутицу не проходят…
— Завидное единомыслие, — улыбнулся Черкасов. — Потому бюро горкома решило — мобилизовать коммунистов, поднять комсомольцев и методом народной стройки до осенней распутицы проложить здесь кольцевую бетонку. Пять с половиной километров…
— Ого!
— Это ж не тротуарчики подмести…
— Бюро решило, а выполнять…
— Выполнять будем мы! — поднялся над толпой бакутинский голос. — Дорожникам это колечко и на шею велико. Пусть хоть лежневки гонят на промысел. Плиты и гравий завезли, песок — рядом…
— Давай, Гурий Константинович, — перебил Черкасов, — от слов к делу. Бей первый колышек. Тебе, как закоперщику, самый большой отрезок — триста метров.
И вот в руках Бакутина толстый полутораметровый кол с затесом наверху. Кхакнув, всадил с размаху острие в податливую землю. Тремя ударами обуха вогнал кол чуть не до затеса. На нем Черкасов написал: «НПУ» и пошел широкими шажищами вдоль дороги, отмеряя обещанные триста метров. Следом двинулись примолкшие хозяйственники. Верили и не верили в реальность происходящего, но уже обеспокоились: взвалить на плечи даже полсотню метров бетонки — не пустяшная нагрузочка. Однако первым возразить, воспротивиться никто не хотел. Мог бы Бакутин заартачиться, так он сам плечи подставил. Надеялись, что взбрыкнет Гизятуллов. Но и тот даже взглядом не поперечил. Улыбаясь полногубым ртом, легонько и бесшумно забил кол. Черкасов вывел на затесе «УБР», и шествие по кругу продолжалось.
Оставалась последняя надежда на вышкарей. Главный турмаганский вышкарь Петр Угаров, не дожидаясь команды, забил свой кол, и сам же написал на нем — «ВМК», что означает «вышкомонтажная контора». И еще полтораста метров прирастил Черкасов к пройденному кольцу будущей бетонки.
Теперь противникам этой затеи не на кого было больше надеяться. Если б кто и высказался против — себе хуже сделал.
Никто не высказался.
Каждый получил кусочек по зубам: кто пятьдесят, а кто только двадцать метров.
Возле первого колышка с буквами «НПУ», кольцо замкнулось. Снова все сгуртовались подле Черкасова, и тот буднично, оттого впечатляюще сказал:
— Агитировать никого не будем. Ни устно, ни письменно. С завтрашнего дня начнет выходить специальное приложение к газете. Как вы его нарекли, товарищ Иванов?
— «Бетонка», — сразу откликнулся Ивась.
— Предупреждаю, — голос Черкасова затвердел, — ни-ка-ких уважительных причин не принимается. Несогласные с объемом работ и сроками — высказывайтесь сейчас. Есть такие? — Выждал, не откликнется ли кто. — Ну, что ж. Как говорят — в добрый путь!
Расходились не спеша. Откалывались группами и, покуривая, уходили неторопливо от дороги, которая нежданно-негаданно повязала их в один узел.
Одни восприняли случившееся как неизбежное, хоть и малоприятное, другие — как насилие, вероломный наскок, которому можно бы и противостоять, если бы да кабы… третьи — как блажь Черкасова и, едва отойдя от дороги, выбросили все происшедшее из головы.
Начальник Турмаганского УБР Гизятуллов, вбивая свой колышек, думал: «Детский сад, не бюро горкома. Солидные руководители играют в кошки-мышки. Могу столб вкопать, чтоб их потешить. Сочинял бы бумаги, выступал с речами, распекал, озадачивал, — живых дел захотелось. И должность, и очки, и лысина, а ума…»
УБР не имело еще и половины нужных работников, не приноровилось к условиям, только-только подымалось на ноги. Своими силами, без смет и проектов, строили административное здание и ремонтные мастерские, бараки и дома для рабочих. Строили все: бухгалтера, диспетчеры, шофера, инженеры, буфетчицы. Все и ежедневно. Тут Гизятуллов не признавал никаких «но». И сам с заместителями и главными специалистами почти каждый вечер бывал на стройке, нянькался с носилками, с лопатой иль с топором.
Дел Гизятуллову хватало, как говорят, под завязку. Вместо пяти в управлении работало только три буровых бригады. И тем постоянно не хватало то долот, то цемента, то бурильных труб. Машины и люди работали без передыху, на износ, но план проходки выполнялся… Скрипело, кряхтело, кренилось наспех сколоченное гизятулловское УБР, но бурило, бурило, бурило…
Чтобы подготовить те самые шестьдесят четыре скважины первоочередного участка, буровикам надо было за полтора года насверлить сто семьдесят километров. Передвигать стотонный буровой станок по турмаганским болотам и лютой зимой не везде можно. Как же быть летом? Кто? как и из чего поспеет строить лежневки и насыпные островки для вышек? И хоть буровые мастера Ефим Фомин и Зот Шорин, слава богу, в поводырях и погонялах не нуждались — все равно глаз с обоих нельзя было спускать: задиристы и своевольны не в меру. Ефим не раз уже заговаривал о кустовом бурении. Согласись, поддержи — новые хлопоты и тревоги. А встань-ка поперек!.. Вот и крутись. Спеши, но не забегай. Не торопись, но не отставай. Гляди вперед, а замечай вокруг… Потому-то, забивая свой колышек, Гизятуллов и в мыслях не допускал, что станет строить бетонку: без нее голова кругом. Едва Черкасов договорил напутствие, как Гизятуллов поспешил к строящейся конторе, досадуя на то, что потерял столько дорогого времени.
Шел быстро, пыхтел, давил комаров, раздраженно думал: «Суется Бакутин во все щели. Ефима Фомина подуськивает. Черкасовым туда-сюда вертит. И это — его затея. Голосил как ишак. Мог бы и себя вместо колышка в землю вбить. Ничего. Этот первоочередной участок икнется ему не раз. А на попутном газе наверняка в трубу вылетит. Румарчук поможет…»
Как же взбеленился Гизятуллов, когда через пару дней после того смехотворного бюро на открытом воздухе ему позвонил Черкасов и, не здороваясь, сразу строго спросил:
— В чем дело, Рафкат Шакирьянович? Почему не выполняем решение бюро?
— Какое решение? — невинно поинтересовался Гизятуллов. — Сейчас о Турмагане все решают: и ЦК, и Совет Министров, и обком. Министерство бомбит приказами. Главк распекает. Жми метры. Давай скважины. Гони тонны… — Говоря это, представил растерянную физиономию Черкасова, злорадно ухмыльнулся и с ходу повернул на сто восемьдесят градусов. — Правильно делают, что жмут! Нам поблажку — мы из упряжки. Ха-ха! Назвался буровиком — бури. Наше дело, Владим Владимыч, бурить, не дороги строить…
— Буровые по воздуху не летают.
— Наш гензаказчик, дорогой товарищ Бакутин, похоже, думает иначе…
— Почему на вашем участке бетонки ни людей, ни машин?
— У меня квартальный план по всем швам… — в голосе Гизятуллова зажурчало раздражение. — Почти все буровики — в балках…
— Знаю, — нетерпеливо перебил Черкасов. — Почему все-таки коммунист Гизятуллов не выполняет…
«Вот баран. Обязательно надо промеж рогов трахнуть». Сказал, ровно ножом полоснул:
— Ваше решение — незаконно! Горком не имеет права перемещать силы и средства предприятия…
— Права горкома мне известны, — снова перебил Черкасов. — Намерены вы…
— Нет! — крикнул Гизятуллов в трубку и хватил кулаком по столу. — Не намерен! Не буду! Сегодня же обжалую в областной комитет партии…
— Прошу в семь вечера ко мне. По пути загляните на строительство бетонки.
«Я занят!» — чуть было не рявкнул Гизятуллов, да вовремя прикусил язык и после длинной паузы пробурчал:
— Если станем через каждый день заседать — работать кто будет?
Вместо секретарского баритона в трубке послышалось равномерное «пи-пи-пи-пи».
— Так-распротак твою! — злобно выкрикнул Гизятуллов, кинув пищащую трубку на аппарат.
Придвинул чистый лист бумаги, махонькими буковками убористо вывел на нем: «Первому секретарю Туровского обкома КПСС товарищу Бокову Г. П.». Наморщил широкий приплюснутый нос, оттопырил полные красные губы: задумался. «Надо остыть. Горячее не бывает острым. Вечером напишу. Есть же наверняка и другие, кто считает затею с бетонкой самоуправством и беззаконием. Пристегнуть их, сочинить коллективный протест».
Остаток дня прополз юзом — ни дела, ни работы, и чем ближе к назначенному часу, тем неспокойней становилось на душе.
Знал, что ничего особенного не произойдет, верил в собственную правоту и неуязвимость, а все равно подсасывало дурное предчувствие. Отгонял его, отмахивался, а оно не отлипало. С того и накричал на председателя профкома, испортил два банковских чека, обругал бухгалтера и, все более негодуя, в половине седьмого ринулся в горком.
Нарочно сторонясь кольцевой дороги, раз все-таки глянул на нее. Приметил разноцветные кучи гравия, грунта, песку, домиком составленные бетонные плиты, несколько самосвалов подле экскаватора, «Лихо раскрутили. Мастера чужой головой свои дыры затыкать… Поскользнешься, товарищ Черкасов», — мысленно пригрозил Гизятуллов. Отворотился от бетонки и больше ни разу не глянул.
Несмотря на малый рост и приметную полноту, Гизятуллов шагал размашисто-широко и бесшумно, мягко ставя короткие толстые ноги на землю. Он мог вот так размеренно и ходко вышагивать и час, и полтора, не уставая. Зато на первой же сотне метров тело покрылось потом, мясистые квадратные ладони стали липкими. Проклятая потливость! Как будто потогонный аппарат внутри. Чуть взволновался или напрягся — и уже мокрый. Радуется — потеет, горюет — потеет, смеется — потеет, негодует — потеет. Перед тем как поздороваться, обязательно надо потискать в кулаке носовой платок иль неприметно шаркнуть ладонью о пиджак.
— Фу! Духота собачья!
Сердито рванул, расслабляя, ошейник галстука, повертел головой, сгоняя напряжение с литой красной шеи. «Тропики, мать твою… Тридцать шесть в полдень. Вода да болота. Воистину — край крайностей. Не черное, так уж белое.
Никаких полутонов. За пару часов эта духота может обернуться мокрым снегом. Зимой хоть работа греет, а сейчас…»
К распаренному потному телу комары прилипали роем. «Во зараза! Собак заедают — человек терпит. Ни мази, ни накомарники не помагают. Чертова сторона…»
Легко шагали короткие толстые ноги, руки стирали пот с лица, отмахивались от комаров, давили их, а в голове — неуправляемое кружение мыслей вокруг распроклятой бетонки.
Круглое, красное, будто намасленное лицо Гизятуллова с круглыми выпуклыми глазами за толстыми стеклами круглых очков чем-то привлекло внимание двух встречных мальчишек. Те расступились, пропустили пышущего жаром, пыхтящего Гизятуллова, и вслед ему полетело насмешливое:
— Сеньор Помидор.
Еле отогнал желание надрать уши маленькому охальнику. Теперешние мальчишки не больно-то почитают возраст.
Подгоняемый сдвоенным ребячим хохотком, Гизятуллов ругнулся про себя и прибавил ходу.
Как он и предполагал, собрали всех протестантов-ослушников. Их было семеро, и все второразрядные. Гизятуллов даже фамилии ни одного не знал. Лица смутно помнил, а ни должности, ни имени… Это расстроило: с подобным подкреплением разве что кружечку кваску выпить, а уж что-нибудь покрепче он бы с ними пить не стал. Не та компания, явно не та. Оттого и сел на особицу, подальше от единомышленников, всем своим видом подчеркивая собственную отдаленность и независимость от проштрафившейся семерки.
— Все в сборе, — спокойно и буднично сказал Черкасов. — Начнем. Самый занятый здесь, я думаю, товарищ Гизятуллов. Ему первому слово. Объясните, пожалуйста, бюро — почему не выполняете решение о строительстве бетонки?
Не хотелось Гизятуллову выслушивать нарекания и попреки на глазах этих семерых заморышей. УБР — спинной хребет нефтяного Турмагана. Без скважин нефть не возьмешь, а скважины делают его буровики. Рыцарским легионом назвала недавно сибирских буровиков «Правда», а он — магистр этого легиона — на одной скамье с какими-то замухрышками, у которых ни стати, ни масти. Хитер Черкасов, оттого и начал экзекуцию с Гизятуллова и тем сразу больно зацепил начальника УБР. Но Гизятуллов, проворно занавесив обиду недоуменной улыбкой, начал петлять:
— Зачем стричь всех одной гребенкой, Владим Владимыч? У каждого предприятия свои особенности и возможности. Один пальцем сдвинет, другой кулаком не сшибет…
А глаза Гизятуллова предостерегали Черкасова: уймись, не при на рожон, сделай вид, что не приметил маневра. Но Черкасов не унимался.
— Товарищ Гизятуллов, — хоть и с легким, но все-таки с приметным нажимом выговорил он. — Мы ждем ответа на совершенно конкретный вопрос: почему не выполняете решение бюро?
«Значит, на таран? — остро сверкнуло в глазах Гизятуллова. — Пожалеешь!»
Повел взглядом по оборонительно настороженным лицам единомышленников и брезгливо поджал пухлые красные губы. Эти друзья по несчастью жаждали лишь одного — чтобы побольней да подольше секли непокорного начальника УБР, выплеснули гнев, выговорились, и им бы на долю осталось меньше тумаков. Ни один из них не только не поддержит Гизятуллова, если тот ринется в атаку, но и в свое-то оправданье не кукарекнет. Единственно, на что такой заморыш может отважиться, — это униженно выканючить прощенье, а завтра чуть свет кинуться на бетонку и торчать там целые дни, лично руководя, участвуя, организуя… А он-то, осел, хотел их подписями подкрепить, утяжелить свое послание в обком. Ну что ж, придется и тем, кто восседает за судейским столом, и этой хозсошке преподать небольшой урок самостоятельности и достоинства. Черкасов хочет унизить его, сравнять с этой шошкой-ерошкой. Ну, нет. Перехватил, товарищ Черкасов. За то и получи…
— Слушаем вас, — карандаш в руке Черкасова легонько клюнул настольное стекло.
«Только не оглохни», — подумал зло Гизятуллов, и мгновенно лицо его стало неприятно жестким. И весь он ощетинился, грозясь локтями, коленями, животом.
— Я могу лишь повторить то, — угрожающе выговорил он, — что уже сказал вам, Владим Владимович.
— Пожалуйста, повторите.
— Считаю решение бюро горкома о бетонке — неправомерным, противоречащим уставу партии.
— Эт-то интересно! — залпом, не разделяя слов, настырно поддела Мелентьева — второй секретарь горкома.
Игольно сверкнув, круглые черные глаза Гизятуллова кольнули худенькую, махонькую Мелентьеву и снова впились в Черкасова.
— Городской комитет партии не имеет права распоряжаться силами, средствами и техникой предприятий в ущерб их производственной деятельности. Сегодня вы силой заставляете нас строить бетонку, завтра принудите делать аэродром, потом котельную. А ведь в Турмагане есть гензаказчик — товарищ Бакутин. И генподрядчик — товарищ Бойченко. Перекладывая их обязанности на чужие плечи, горком развращает кадры. УБР здесь для того, чтоб бурить…
— Если каждый станет только для себя и на себя, нам не поднять Турмаган, — опять высунулась Мелентьева.
— Справедливо, — поддержал ее Черкасов. — Только бетонка, которую мы заставляем строить, будет работать прежде всего на вас, товарищ Гизятуллов. На ваш план. Вряд ли кто больше вас страдает от бездорожья. Кому-кому, буровикам дороги, как хлеб. После удачного завершения кольцевой мы думаем таким же методом проложить магистральную автостраду поперек месторождения, чтоб в любую погоду любой транспорт. А от нее по лежневочкам к буровым… да-да, к вашим буровым, товарищ Гизятуллов.
— Выходит, вы под собой сучок рубите, — снова кольнула Мелентьева, воинственно выпятив девчоночью грудь с еле приметными бугорками.
— Мне некогда сучки обрубать! — спустил тормоза Гизятуллов. Вытер носовым платком шею, промокнул лоб, зажал скомканный платок в кулаке. — Мне надо бурить. Двадцать скважин первоочередного я должен к новому году сдать…
— Лучше, если мы, — ввернула Мелентьева.
— Что мы? — не понял Гизятуллов.
— Мы́ должны сдать. Понимаете? У вас все я да я. Многовато ячества, — пояснил Черкасов. — Это к слову. Продолжайте, пожалуйста.
Багровое лицо Гизятуллова и впрямь стало похожим на переспелый южный помидор: тронь — и лопнет, брызнет соком.
— Я все сказал! — будто плюнул Гизятуллов. Помолчал чуток и еще злее: — Бетонку в ущерб бурению строить не буду!
— Тогда придется наложить на вас партийное взыскание, — в голосе Черкасова проступили доселе неприметные металлические нотки. — А завтра проверить, как оно на вас повлияло.
— Никак не повлияет, хоть залпом два выговора объявите! Не буду строить…
— Зачем горячиться, Рафкат Шакирьянович? — неожиданно так мягко и сочувственно принялась увещевать Мелентьева, что изумленный Гизятуллов даже очки протер.
Правду говорят, женщина и чужую беду за версту чует. Безошибочно угадала Мелентьева, что закусивший удила Гизятуллов может сейчас скакнуть с кручи, сломав свою буйную голову. Угадала и поспешила сдержать вздыбившегося, ослепленного яростью мужика. Поняв это, Гизятуллов разом простил ей недавние наскоки и уже без прежней непреклонности и ершистости сказал:
— Я обжаловал решение горкома в областной комитет…
— Это ваше право, — успокоенно вздохнул, расслабился Черкасов. — А наше право потребовать от коммуниста безусловного исполнения решения бюро.
Скажи Черкасов лишь первую половину фразы, может, Гизятуллов и попятился бы. Но в словах о правах горкома ему почудилась угроза, и он снова взъярился:
— Честь мундира вам дороже справедливости.
— Честь горкома — это и ваша честь, — снова перешла в атаку Мелентьева.
— Хватит меня воспитывать! — окончательно сорвался Гизятуллов. — Зря тратим время и нервы. Сказал «не буду» — и не буду!
По-бычьи нагнув тяжелую крупную голову, прижав круглый раздвоенный подбородок к груди, Гизятуллов резко шагнул на середину кабинета. В раскоряченной, раскрыленной, налитой яростью фигуре была такая необоримая каменность, что всем стало ясно: не будет.
Наступила жгучая тишина. Отчетливо стало слышно тяжелое сопенье взбешенного Гизятуллова. В эти мгновенья он ненавидел всех, кто сидел по ту сторону стола, и готов был на все.
Приник взглядом Черкасов к искаженному лицу Гизятуллова.
Поджала маленькие, сердечком, губы Мелентьева. Обида — горькая и незаслуженная — плескалась в ее глазах.
Бакутин сгреб со стола мраморную подставку к авторучке, и казалось, сей миг запустит ее в перекошенное гневом лицо начальника УБР.
Даже Ивась придержал пилочку, которой полировал под столом ногти. «Вот шизик! — со смешанным чувством восхищения и осуждения думал он, глядя на каменно ощетинившегося Гизятуллова. — Себе и людям жизнь укорачивает. Пообещал бы, послал пару машин и полторы калеки, а тем временем с обкомом сговорился».
Эта стройка камнем с неба свалилась на голову Ивася. Черкасов заставил через день выпускать двухполосный специальный листок «Бетонка». Пришлось двух лучших парней отрывать от газеты ради этой дурацкой, никому, кроме Черкасова, не нужной листовки. А в редакции каждый сотрудник воистину незаменим… Эти чертовы фанатики — Черкасовы, Бакутины, Мелентьевы, Фомины — уже заразили своей одержимостью жену. И дочка бубнит о буровых на воздушных подушках. Сумасшедший дом! Спешат. Несутся вскачь. Погоняют друг друга. А ты поспевай за этими полоумными. Иначе — под колеса!.. Теперь помешались на этой бетонке. Каждому члену бюро — свой кусок, опекай и подталкивай. Местное радио с утра до ночи бьет по мозгам: бетонка, бетонка, бетонка! За два дня провели с участием членов бюро тридцать собраний коммунистов об этой треклятой бетонке. Пришлось Ивасю распинаться перед шоферами автотранспортной конторы. И ведь слушали. Аплодировали. И никто не пискнул, когда голосовали, чтоб каждый в нерабочее время сделал не менее ста ходок, вывозя грузы на дорогу. По двенадцать, по четырнадцать часов не выпускают руля, и еще сто ходок в месяц. Свихнулись все, начиная с Черкасова…
Сунул пилочку в карман. Встретился глазами с Гизятулловым и вздрогнул, почуяв близкую катастрофу.
— Больше вы ничего не хотите сказать? — разорвал гнетущую взрывную тишину Черкасов.
— Не буду! — угрюмо буркнул Гизятуллов.
— Тогда… мы… исключим вас… из партии, — тихо, почти шепотом, паузой отделяя слово от слова, выговорил Черкасов. Облизал побелевшие губы, нервно поправил очки на переносице. — Выбирайте. Или завтра вы начнете строить свой участок и наверстаете упущенное, или я ставлю на голосование предложение о вашем исключении из партии.
Это был критический миг, гребень, на котором все должно было сломаться, рухнуть. Они пошли на смертельный таран и с замиранием и страхом все напряглись — болезненно, до крайнего предела.
«Неужели не уступит? Что бы и как потом ни переигралось, такую вмятину на судьбе всю жизнь надо зализывать», — страдальчески морщась, думала Мелентьева, мысленно подталкивая Гизятуллова к смирению.
«Как зарвался, — клокотал Черкасов. — Впереди обрыв, сзади круча. Вывернется — наперед наука. Сломает шею… Не утвердит обком исключение. Начальник УБР. Приехал добровольно. Притащил почти все управление, в партии двадцать лет, хваткий, умный, принципиальный и позарез нужный… Не утвердит. Да и не надо, чтоб утвердил… Но и другого выхода — нет».
Черкасов понимал: на изломе была не только гизятулловская, но и его собственная судьба. Отменив решение об исключении, обком наверняка накажет Черкасова за недопустимое отношение к руководящим кадрам. Возликуют приверженцы неуправляемости, начнут каждый подобный шаг, каждое такое решение горкома ревизировать, кивать на обком. «Придется отсюда уходить…»
Немыслимо долгой, гнетущей становилась пауза. Никто не решался ее прерывать. Гизятуллов внутренне корчился под наведенными на него взглядами. Оглушенный, ослепленный, он утратил ощущение реального, перестал соображать и пришибленно сник.
Черкасов вскинул руку с карандашом, чтоб поставить последнюю точку, — Гизятуллов опередил. Страдальчески кривясь, поднял голову, выговорил еле слышно:
— Хорошо. Сделаю. Обжалую. И на первом же пленуме горкома…
— Это ваше право, Рафкат Шакирьянович, — обессиленно выдохнул Черкасов.
Тарана не произошло.
Гизятуллов уступил, сошел с роковой прямой за миг до столкновенья.
Наступила разрядка.
Только что пережитое требовало выхода.
— Может, перекур? — просительно сказал Бакутин.
— Перекур, — подтвердил Черкасов и первым поднялся…
Георгий Павлович Боков был завидным жизнелюбом. Любил побродить по тайге с ружьем и с грибной кошелкой, поваляться у костра на свежих еловых лапах, ожидая, пока сварится уха иль в глиняном кожухе дотомится тетерка, пробежаться на лыжах по залитым солнцем белоствольным перелескам, перемахнуть вплавь быстротечную, широкую реку. Любил дружеское застолье с азартным спором и непременной общей песней. Партийная карьера Бокова оказалась настолько стремительной, что он не успел, а может, не захотел поменять ни друзей, ни привычек и внешне мало переменился: и разговорчив был, и улыбчив — по-прежнему, инакомыслие сносил спокойно, а бывало, и признавал собственную неправоту. С выводами не спешил, скорых и окончательных приговоров не любил.
Он нутром чуял фальшь, морщился от лести, но порой вынужден был терпеть и то и другое. Где страх, там и лесть, и ложь, и иное столь же непотребное, как и неизбежное. Всеобщей вечной незыблемой истины — нет.
Даже такие извечные понятия, как ДОБРО и ЗЛО, не однажды поменялись местами. А если согласиться с положением, что отрицание — одна из форм утверждения, то твой наиглавнейший враг окажется самым верным другом, а разрушение — неизбежным толчком творческого созидания. Однако осознать, тем более почувствовать это дано далеко не каждому. Боков, пожалуй, и понимал и чувствовал.
Вчера выдалось первое за лето незанятое воскресенье и он весь день провел на берегу глухого лесного озера. Наловили большущих жирных карасей и линей, сварили отменную ушицу, настояли чай на смородинных листьях, до ломотного гуда в ногах налазались по чащобам, лакомясь малиной да костяникой, набрали по ведру ядреных белых грибов. Словом, провели день на славу, и, несмотря на долгую ночную обратную дорогу, на короткий сон, на тяжесть в ногах, отвыкающих от перегрузок, настроение у Георгия Павловича было отменным.
Как и всегда, в восемь он появился в своем кабинете. Не успел устроиться поудобней в кресле, вошел помощник — молодой, поджарый и смуглолицый, с живыми веселыми глазами. Тусклым от курева голосом он стал докладывать о письмах, поступивших на имя первого секретаря обкома. Писем было много. Больше всего с жалобами на плохую квартиру иль на отсутствие таковой.
— И письмо начальника Турмаганского УБР Гизятуллова, — сказал помощник, заканчивая доклад и закрывая папку. — Жалуется на Черкасова. Тот под угрозой исключения из партии заставил Гизятуллова и других руководителей строить кольцевую бетонку.
Боков взял гизятулловское заявление, быстро прочел. Возвращая, сказал:
— Оставь пока у себя. Немедленно проверь: есть ли решение бюро горкома об этом месячнике? Как строится бетонка? Много ли таких, кого пришлось принуждать?
Едва затворилась дверь за помощником, в кабинете зазвучал не сильный, но сочный женский голос:
— Георгий Павлович, к вам Сурмин из…
— Просите…
Начался обычный рабочий день секретаря обкома, заранее расписанный до минуты на приемы, встречи, совещания. А сколько этого уже расфасованного, хотя еще и непрожитого времени съедят непредвиденные телефонные разговоры. Через два часа начнется рабочий день в Москве, тогда еще гуще и настойчивей станет рой телефонных звонков и придется потратить немало невозвратимой нервной энергии на объяснения, убеждения и оправдания перед вышестоящими. Их было много. Очень много. Ведь на обкоме замыкалось все, чем жила область, и первому секретарю приходилось быть последней инстанцией в переговорах с министерствами и комитетами России и Союза. Разные там попадались люди. Были и такие, кто принимал в ответ только «сделаем», «ясно», «хорошо», а иного ничего слышать не хотел. Скрепя сердце, отворотясь от расчетов, зажав в кулак самолюбие, Боков выговаривал эти слова, думая попутно о том, с кем и как сподручней пересмотреть вынужденные обещания и заверения. Это взвинчивало, появлялось саднящее душу желание разрядки, к горлу подступала ярость, леденели живые искры в глазах, мертвели живые нотки в голосе, и требовалось большое усилие воли, чтоб заставить себя разговаривать с людьми ровно, спокойно выслушивать мнения и даже возражения.
Во второй половине дня снова появился помощник и доложил:
— Решение о бетонке принято на бюро официально. Построили больше километра. Выпускают листовку. Вымпела и знамя — лучшим. Никого из хозяйственников не наказывали. Ограничиваются, как сказал Черкасов, стружкосниманием…
— Гизятуллов строит?
— Скрипит, но строит. Заканчивает выторфовку своего участка.
— Значит, к распутице в Турмагане будет кольцевая бетонка?
— Наверняка.
С точки зрения буквы партийного устава и закона, Черкасов не прав, но без бетонки Турмагану не жить, а законным путем ее будут строить еще пять лет. За своевольство следовало бы Черкасова отстегать, за отменно найденный выход — пожать руку. Стегать он его не станет, славословить — тоже, но в случае нужды — поддержит. А вот с чего кинуло поперек Гизятуллова?..
Тут позвонил Румарчук.
— Я только что получил копию заявления Гизятуллова. Дошел ли до вас подлинник?
— Дошел.
— Как вы оцениваете действия Турмаганского горкома?..
— Так же, как и вы. Вынужденная, явно несовершенная, но единственно возможная и оттого верная линия.
— М-м… Кхм… В таком плане я и хочу разъяснить Гизятуллову…
— Разъясните, пожалуйста.
Самосвал тянул на крайнем пределе всех своих двухсотпятидесяти лошадиных сил. Надорванно грохоча перегретым мотором, скрежеща сцепленьями и содрогаясь, могучий КрАЗ еле вытаскивал огромные шипастые колеса из вязкого торфяника. Каждый миг машина могла осесть на раму, и тогда на невидимой под грязью лежневке образуется затор, и, чтоб снова восстановить движение, потребуется бог знает сколько усилий и времени, которого и так катастрофически не хватало всем: промысловикам, дорожникам, энергетикам, трубоукладчикам, строителям.
Когда для первой ДНС (дожимной насосной станции) пришло наконец долгожданное оборудование, оказалось, что его некуда ставить: ни стен, ни крыши у будущей станции не было потому, что не было в Турмагане кирпича. Его везли сюда на баржах, за тысячу километров, теряя добрую треть на перевалках-перегрузках. Бакутин засыпал телеграммами директоров кирпичных заводов-поставщиков, послал туда толкачей, и вот кирпич прибыл. Тогда обнаружилось, что лежневка-времянка еще не дотянулась к месту будущей ДНС, и Бакутин насел на того самого дорожного бога, с которым столкнулся однажды в кабинете Черкасова. Верный своей методе, начальник дорожного СУ сыскал десяток объективных прорех и… пошло-поехало. «Как в сказке, — зло шутил Бакутин, — чем дальше, тем страшней»… Наконец лежневка была готова. Глянул на нее Бакутин — под ложечкой захолодало. Хлюпает и бурчит под бревенчатым настилом бездонная топь. Под первым же грузовиком бревна просели, скособочились, взломав ровную шеренгу, и смрадная жижа разлилась поверх настила.
Бакутин собрал водителей новых машин.
— Ребята! На вас вся надежда. Надо немедленно перекинуть к ДНС кирпич. Ждать холодов — нельзя. Без дожимной промыслу не жить. Лежневку дорожники накидали. Хреновую, но все же. Рискнем?
— Какой разговор, — уверенно и неколебимо откликнулся тут же Иван Василенко.
Скользнув взглядом по литой, могучей фигуре парня, Бакутин обрадовался:
— Решено! Ты — за старшего…
Самосвал тянул на крайнем пределе всех своих двухсотпятидесяти лошадиных сил. Вслед за КрАЗом Ивана по танцующей лежневке медленно катила колонна из шести грузовиков. И полпути не одолели, как нежданно сыпанул мелкий редкий дождичек и пошел сеять, не густо, но до одурения занудисто. И от этой стылой мокрети за стеклами кабины, от зыби под колесами, от нутряного натужного рева мотора Ивану вдруг стало зябко и неуютно, словно бы потерял он верное направление в жизни и двигает совсем не туда, а куда? — не знает. «Выскочка. Выслужиться захотел. Напросился в ведущие. Хоть бы со своей-то машиной не кувыркнуться, а тут за целое отделение отвечай. Чертова непогодь». Разместил на мягком сиденье большое сильное тело поудобней и потверже, раскрылил руки, пригнулся — весь напряженное целенаправленное внимание, — включил «дворники» и вслушался в перестук мотора, карауля малейший крен, едва приметный самовольный поворот тяжелой машины.
Казавшийся поначалу непрочным, влажный, колышущийся под колесами бревенчатый настил лежневки все же выдержал караван «под завязку» груженных машин, и шофера сделали в первый день не одну, как предполагали, а две ходки.
Воротился Иван домой к полуночи, измученный, голодный, и спал так крепко, что не слышал короткого ураганного ливня, который обрушился на предрассветный Турмаган. Огромные вмятины в лежневке оказались под водой, иные же участки так затянуло грязью, что колеса пробуксовывали, бревна под ними угрожающе проседали и крутились. К концу первой ходки Иван Василенко скинул куртку, расстегнул ворот рубахи и даже рукава закатал по локоть. Он уже не раскаивался, не казнил себя за то, что напросился в старшие. Ребята слушались, советовались, и работы оставалось — максимум на два дня.
На строительной площадке было пусто. Заглянули в теплушку — и там никого. Распаренные, злые шофера обступили растерянного Ивана. Кто-то шало присвистнул, кто-то замысловато матюгнулся, и закружилось потревоженным шмелиным роем:
— Какого… горячку пороли?
— Ради чего до свету подымались, месили грязюку?
— А может, нас по совместительству и в грузчики Иван запродал?
— Они чаи гоняют, а мы тут… так-распротак…
— Пускай сам Бакутин разгружает.
— Разворачивай, ребята, айда назад…
Понял Иван: еще миг промедленья, и с таким трудом прорвавшийся сюда караван повернет обратно. Еще не зная, что и какими словами скажет, резкой отмашкой руки Иван оборвал воркотню и твердо выговорил:
— Кончай базар! Разуйте глаза. Вчера тут только фундамент, а теперь гляди, какие стены. За день выкинули, наверняка и ночью вкалывали…
— Мы вчера тоже уделались, будь здоров…
— И сегодня чуть свет…
— Хватит митинговать! — возвысил голос Иван. — Надо чокнуться, чтоб назад с грузом. Мало ль чего случилось. Сами разгрузим. Не рассыпемся. Чего уставились? Давай за дело!
Парни словно окаменели.
— Не внятно, что ль, выразился? — в голосе Ивана заструились гневливые нотки. — Кто переутомился — не неволю. Топай в теплушку, кури, блаженствуй…
— Аминь! — тонким пронзительным голосом выкрикнул долговязый парень в лыжной шапочке, непонятно как прилепленной к самой макушке. — Быть по сему. Айда, братва, на боковую… — и широкими саженными шажищами зашагал к вагончику.
Пятеро гуськом последовали за долговязым. Иван остался один перед шеренгой заляпанных грязью, осевших под грузом машин. «Засранцы! Шлепогубы! Сволочи! Заплатили б им за разгрузку… Крохоборы…»
И позлей, похамовитей словечки рождались в сознании Ивана, и он мысленно швырял их в недавних сотоварищей, все сильней злился на них, и на куда-то сгинувших строителей, и на Бакутина, и на весь белый свет.
Тут всплыла из глуби, обожгла мысль: «Любуются, сволочи, в окошечко, как я здесь пританцовываю, будто индюк перед корытом. Обойдемся без нытиков». Легко перемахнув борт, запрыгнул в кузов своего автомобиля. Несколько секунд постоял перед грудой прокаленных до едкой красноты кирпичей. Ухмыльнулся. Ничего. Силенки не занимать. Перекидает и без помощников. Назло этим хлюпикам перекидает…
Схватил сразу два кирпича — и за борт. Те еще и земли не коснулись, а вслед уже полетели еще два красных прямоугольничка, за ними еще два, и замельтешила непрерывным пунктиром красная струя.
Перекидав залпом сотни полторы, распрямился, чтобы дух перевести, глянул на дело рук своих и ужаснулся: добрая треть выкинутых кирпичей была покалечена. То уголок открошился, то кромка отлетела, а то и вовсе из целого кирпича стало две неравных половинки.
Вспомнились слова Бакутина: «Кирпичи привезли нам за тысячу верст, и каждый обошелся почти в рублевку». Сколько же рублей вышвырнул он на ветер? «Недоумок», — ругнул себя Иван, соображая, как бы так изловчиться, чтоб машину в одиночку разгрузить и кирпич не побить.
Поставил две доски к борту и по ним, как по желобу, стал опускать кирпич на землю. Бою стало намного меньше, зато и дело пошло куда медленней. Каждые пять минут приходилось выпрыгивать из кузова, чтоб очищать самодельный лоток от застрявших в нем кирпичей. Это был сизифов труд.
Кузов КрАЗа вроде бы невелик, но в нем две тысячи кирпичей и каждый весит четыре килограмма. Пока задний борт, с приставленным к нему деревянным желобом, был рядом, Иван, не глядя, хватал кирпичи и кидал, кидал на дощатый настил, легонько подталкивая при этом. Потом спрыгивал на землю, выбирал кирпичи из желоба и снова лез в кузов. Но вот у заднего борта появилась пустота и стала расти на глазах, сантиметр за сантиметром. Одолевая эту пустошь, Иван начал метаться от кирпичной груды к борту с желобом и обратно, сперва с двумя кирпичами в руках, после с пятью-шестью в охапке.
Восемь тонн спрессованной до тверди, прокаленной глины перетаскал Иван на своих руках. Бог знает сколько раз выпрыгивал из кузова и снова залезал в него. Пропотел, распарился, дышал часто и натужно. А когда, опорожнив наконец кузов, спрыгнул на землю, то едва не свалился от колкой болезненной дрожи в коленях.
Тело горело будто в крапивнице, ныли нудно мышцы непривычно, несносно тяжелых ног и рук. А предстояло разгрузить еще шесть машин, в них двенадцать тысяч кирпичей — сорок восемь тонн!
Обида, усталость, злость даванули на сердце Ивана, затуманили разум. Он люто и беспощадно возненавидел недавних напарников и желал только одного — возмездия. Их было шестеро — молодых, здоровых, сильных. Он один — обессиленный, ослепленный злобой. И все-таки он ринулся на них, сцепив зубы, стиснув до синевы огромные кулачищи.
Пинком вышиб дверку вагончика. Парни, тесно облепив столик, играли в домино. Молча, словно по команде, поднялись, не спуская с Ивана изумленных, встревоженных, вопросительных глаз. Пулеметной очередью отстукотали кинутые на стол костяшки, и загустела взрывчатая тишина.
— Вы… — задушенно прохрипел Иван и осекся.
Спазма перехватила горло, страдальческая гримаса перекосила лицо. Неведомая сила подсекла колени, кинула спиной на стену, и парень медленно сполз по ней на пол, стукнувшись по-неживому глухо и тяжело.
К нему метнулись все шестеро. Рывком подняли его, посадили на табурет. Долговязый в шапочке с кисточкой подал кружку воды. Кто-то сунул в рот раскуренную папиросу. Ни насмешки, ни безразличия на молодых обеспокоенных лицах.
Неприметно и бесследно вытекала ярость из души Ивана. Это были свои парни, на которых можно положиться. Пижоны, задавалы, но свои в доску. Он сам обидел, сам зацепил, царапнул по больному, и они проучили… Не разумом, нутром постиг суть случившегося Иван и тихо, виновато выговорил:
— Не сердитесь, ребята. Сдуру. Спасибо за науку…
Трудно поднялся на деревянные ноги, горбясь, зашаркал к выходу. Следом двинулся долговязый в шапочке с кисточкой на макушке, за ним — остальные. Сосредоточенные, подобранные, они молча вышли, молча выстроились в цепочку подле самосвала и начали разгружать…
Автотранспортная контора, или, как ее называли здесь сокращенно, АТК, не имела своего гаража. Машины ночевали под чистым и под ненастным небом на небольшой, обнесенной забором, продуваемой всеми ветрами, площадке. Измочаленная колесами, она была обильно посыпана щебнем, однако в ненастье становилась трудно проходимой и подобраться к своему автомобилю водитель мог лишь в высоких резиновых сапогах.
Ивась был в ботинках — грубых, крепких, на толстенной каучуковой подошве. Пока по вязкой грязи, ослизлым жердочкам и дощечкам он пробирался сюда, изрядно наломал ноги, перепятнал и брюки и пальто, а войдя в ворота АТК, остановился в растерянности. В желтоватом неярком и трепетном свете единственной лампочки растоптанная, вкривь и вкось исполосованная колесами поляна походила на топкое, непроходимое болото. Подернутая синеватой пленкой мазута, вода в лужах и глубоких колеях угрожающе посверкивала. Казалось, стоит только шагнуть — и намертво увязнешь в этом синевато-черном, вонючем месиве.
Фотограф — молодой, нагловатый, крепко зашибающий (от него и теперь попахивало перегаром), многозначительно-насмешливо хмыкнув, обошел Ивася и, топая прямо по лужам, двинулся к зашарпанному балку, торчавшему посреди заставленной машинами круговины. В окошечке балка горел свет, из трубы черный дым тонкой спиралью ввинчивался в беззвездное небо. Ивасю оставалось одно из двух: подпирать в одиночестве ворота, либо последовать за фотографом. «Черт понес меня», — мысленно попрекнул себя Ивась.
В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То неведомая сила загоняла его на полати верхового, прилепившиеся на верхушке буровой, то та же неосознанная сила толкала его в болото к трубоукладчикам. При этом он все чаще испытывал какую-то, неведомую прежде, радостную отрешенность от всего привычного, стабильного. Вроде необоримое течение подхватывало его и, кувыркая и накрывая волной, перло на самую быстрину, и чем дальше, тем все скорей, неодолимей и, что самое странное, все желанней было это движение. От сознания бесполезности, никчемности своего сопротивления потоку и неизбежности общей участи всех, захваченных этим течением, Ивась испытывал незнакомую прежде раскованность. Не надо было колготиться, преодолевать, устремляться — все равно вынесет туда, куда и других выносит. И при одной только мысли об этом его подмывало, отрывало от земли щекотное чувство обновления и распирала грудь озорная молодая удаль: «А! Будь что будет!»
Сталкиваясь с рабочими — незнакомыми, чуточку грубоватыми, прямолинейными, сильными и выносливыми людьми, — Ивась как бы молодел, становился по-юношески пылким и азартным, окружающее словно бы озарялось рассветным заревом, утрачивало недавнюю угрюмость и радовало.
Но стоило ему устать, не найти нужного человека, отойти от этих людей, и приподнятость и вдохновение разом испарялись. Он словно бы трезвел, видел грязь, грубость, тяжкий, изнурительный труд и негодовал на всех и на себя за недавний минутный самообман и наносное очарование. Сцепя зубы, негодуя и брезгуя, он пил припахивающий болотом чай, хлебал какое-то варево из непромытой жестяной миски, осторожно, будто нащупывая языком осколок стекла, жевал захватанный хлеб.
После такого прозренья он несколько дней сторонился переднего края, как сам называл строительные площадки, буровые, трассы трубопроводов и дорог. И снова наплывала апатия, и он переставал ощущать вкус и цвет жизни. Но вот он натыкался на встревоженно пытливый взгляд жены и вздрагивал, подбирался и опять бежал туда, где непрестанный тяжелый труд счищал все наносное с людей, с их отношений друг к другу, и, глядя на «вкалывающих» монтажников, буровиков, строителей, Ивась вновь проникался к ним почтительным уважением, восторгом, нутром постигая осевую, ведущую суть рабочего человека; и радуясь и даже ликуя порой от этого постижения и от собственной малой причастности к происходящему, он снова карабкался в кабину крана, подымался по трапу буровой и торопился изложить волновавшие его чувства в своих репортажах, статьях, очерках. Ивась раздражался, когда глубоко и верно постигнутая им суть происходящего тонула в потоке выспренных фраз. Но если задуманное и удавалось, радости и приподнятости опять-таки хватало не надолго: слишком много вокруг было неполадок, равнодушия, фарисейства. И снова пилочка для ногтей и ничего не хотелось делать; «Все суета, тоска беспросветная…»
Чуткая Клара опять ела его глазами, прислушивалась, догадывалась. Проклиная ее и ломая себя, Ивась убегал от катастрофы все на тот же «передний край» и, чтобы доказать ей и возвысить себя в собственных глазах, выходил на предельно откровенный разговор с рабочими. Когда те загоняли его в тупик неотразимыми вопросами, Ивась признавался в просчетах, выспрашивал, не тая незнания, и от взаимной разящей прямоты и мужественной самокритичности он, в который раз, воскресал душой, становясь почти таким, как они, герои его зарисовок и очерков.
Вот так и метался он, взлетал и падал, наступал и пятился, воспарял духом и впадал в уныние. Издергался, но сломать себя не мог, и все чаще приходили мысли о капитуляции. Подкрались они и теперь, когда остановился в растерянности, войдя в ворота АТК.
Влажная чернота ночи дохнула унынием, тоска вцепилась в глотку. «Господи. Сидеть бы дома, потягивать горячий кофе, читать, беседовать с дочкой, а тут… Гори синим огнем этот фанатик Василенко вместе с кирпичом и прочей мутью. Появится не появится в газете зарисовка о Василенко — что переменится? Домой… Дадим снимок с расширенной подписью, и хорош. Домой…» Представил свою комнату, залитую светом, дочь с игрушками на диване и Клару. Прилипнет глазищами, прощупает, унюхает, поймет.
Сорвался с места и слепо зашагал к балку. Сразу забрел по щиколотку в лужу, зачерпнул ботинком и попер напрямки, ориентируясь на желтое оконце балка.
Это был не типовой балок-вагончик заводского изготовления, а самодельное, скороспелое строение из досок и древесно-стружечных плит. В нем собирались шофера на короткие перекуры, коротали за домино и шашками досуг, тут же проходили летучие собрания и планерки.
Подходя к балку, Ивась хотел только одного: чтобы там никого не было, — до смерти не хотелось встречаться сейчас с каким-нибудь занудистым вопрошателем иль по-шоферски разбитным и грубоватым правдолюбом. Непременно прицепится, узнав, что Ивась — редактор газеты, начнет сетовать на неуют, снабжение, нехватку жилья и мест в детских садах. И попробуй не согласись с ним, такой хай поднимет, зашвыряет примерами, фактами, закидает упреками, обвинит в чем угодно. А и согласишься — не миновать беды. Есть такие нахалы, чем больше им уступай, тем они нахрапистей прут напролом. Тут хочешь не хочешь, а вступай в перепалку, защищай, доказывай, нападай сам, иначе перемелют в труху…
Самое неприятное состояло в том, что по сути своих нареканий и требований подобные задиры подчас были правы. И никакими ссылками на временность трудностей, на климат, глушь и прочие объективные условия нельзя было этого опровергнуть. Топить же живой, болезненный вопрос в демагогической болтовне — Ивась считал постыдным. Оставалось одно — нападение. И он обвинял в несознательности, в малодушии, в меркантилизме и еще бог знает в чем.
По здешним условиям Ивась жил более чем сносно: хорошая квартира, дочка пристроена в детсад, мог при желании достать и дефицитные продукты и одежду. Рабочие знали или могли узнать это, оттого Ивась страшно тушевался, и чтоб скрыть очевидное смущенье и поскорее завершить неприятный разговор, спешил проститься.
После подобного столкновения его долго терзали противоречивые мысли. Он то принимал сторону мучивших его бесстыдными расспросами, то проникался сознанием собственной правоты и запоздало клеймил недавних вопрошателей, в то же время злясь и негодуя на тех руководителей, кто нечистоплотностью своей давал основания к подобным рассуждениям…
В балке, куда пришлепал Ивась, кроме редакционного фотографа, был еще один человек. Он стоял спиной к двери и что-то колдовал над огромным листом ватмана, разостланном на столе. На приветствие Ивася человек распрямился, поворотился к двери. Ивась узнал Остапа Крамора и почему-то обрадовался ему, подошел, подал руку, мягко спросил:
— Каким ветром?
— Тесен мир. Тесен. — Крамор выхватил из лежащей на столе пачки сигарету, прикурил. — Ни тайн в нем, ни бесконечных путей…
— Простите, если я вторгаюсь… — смутился Ивась.
— Что вы? Это возвышенная абстракция, суесловие. Все до умопомрачения просто. АТК с кем-то соревнуется, завтра взаимопроверка. Хочется потрясти проверяющих не только производственными показателями, но и соответствующей идейной надстройкой. Решено украсить этот закуток неким феноменом стенной печати… — Увидел заляпанные грязью ногти Ивася, придвинул стул. — Садитесь. Можно раздеться. Сейчас подшурую печурку. Есть чайник… Вы тоже, как видно, охотитесь за феноменом…
— Почти. Есть такой шофер. Обыкновенный парень, вчерашний солдат Иван Василенко…
— Знаю этого парня! — горячо воскликнул Остап Крамор, дослушав рассказ. — Только обыкновенным, в смысле заурядным, я бы ею не называл. Вот если обыкновенный толковать как типический для Турмагана — тогда куда ни шло. Характер у него на крепкую рабочую сердцевину насажен… Я, знаете ли, из породы сомневающихся. Даже в боге сомневаюсь, а уж в земном… — Отмахнулся, дескать, и говорить нечего. — В родном гнезде и то как в кратере. Вот и пошел рушить… Ниспровергать, скажу вам, преприятнейшее занятие. Сперва бьешь по равным, крушишь личные, семейные устои — и закипаешь радостью, пылаешь азартом, любуешься, красуешься. А рука раззуделась, и плечо размахнулось, и нога — сама на порожек пьедестала пророка. Тут уж — все нипочем. Тут уж — никакого удержу… Колеблешь столпы вселенной… Сладостная игра в нео-Раскольникова. Но коварная!.. Раскачивая вокруг — расшатываешь в себе. Ни веры, ни идеалов, ни цели. Пустошь и мрак. Весь мир серый. Для художника это — конец. Он уже не творит — малюет. С того и злится. С того и бесится. А чтобы оправдаться перед собой… Угадали ведь? Поняли? Именно — водка! И не тем, что оглушает, спускает тормоза. Оправдывает творческий импотент — вот главное! «Кабы не пил, кабы не она…» И этот яд капля по капле в кровь… в кровь…
Крамор метался по балку и говорил, говорил с потрясающей откровенностью. С чего прорвало его? Почему именно в сей миг? Перед этим по сути незнакомым человеком? — не ответил бы и сам. Да вовсе и не этому белокурому флегматику с телячьими глазами исповедовался Остап Крамор. Перед собой выворачивался, себе каялся, себя судил. Это был первый стихийный и неукротимый взрыв самосуда, первый за все годы блуждания в потемках.
Ошеломленный Ивась, постигнув происходящее, внутренне содрогнулся от боли, рожденной схожестью дум и чувств Крамора со своими. И он, Ивась, сомневается и ниспровергает… Потому-то каждая фраза Остапа Крамора не просто задевала, волновала, а потрясала Ивася, и тот боялся лишь, чтобы как-то ненароком не спугнуть Крамора. Завороженно и молча смотрел Ивась на художника, а тот, подогретый вниманием, говорил и говорил:
— Я сюда не случайно. Нет. Мог бы в другой угол. Слишком громко стали петь об этом Турмагане. Нефтяная целина! Покорители! Первопроходцы… Не веря, потянулся сюда, чтоб причаститься. А ну как правда? Все так и есть? Испить глоток живой воды… Понимаете? Вот ведь что руководило. Подспудно, подспудно, конечно, но двигало, вело…
— Двигало, двигало… — бессознательно, эхом подтвердил Ивась.
— Вот видите? Стало быть, так и было, — обрадовался поддержке Крамор. — Пока толкался в Туровске на вокзале да на аэродроме, от злорадства чуть не лопнул. Тот тыщами бредит, другой башку от беды спасает, третий по жизни — как навоз по воде, подхватила струя — понесла. Вот так первопроходцы! Вот так покорители! Смеюсь. Ликую. А все же хочется еще ближе, чтоб и на глаз, и на ощупь, чтоб уж полное подтвержденье собственной прозорливости… Первая встреча с Бакутиным — как подножка. Опрокинула и затылком о твердь… Ведь угадал, разглядел во мне еще не поржавелый, могущий вспыхнуть волосок. Поверил. Без рисовки. Без насилия над собой. Как человек человеку, равный равному… Потом эти три танкиста и вот этот самый Иван Василенко с его «гори до золы»… Засомневался я в себе. Не в них — слышите?! — не в них, а в себе… Хватит ли сил? — не знаю. Но хочется, поверьте, так хочется… Всю ржу. С мясом! С болью! С мукой! Лишь бы соскрести. Лишь бы чистым. В ряд, вместе с ними… Иногда хочется кисть к черту, в руки топор. Не смогу. Топором и ломом — не смогу. Поизносился. Ни сноровки, ни опыта. Только кистью. Тут мой самый главный экзамен на человеческое званье. Выдержу ли? Хватит ли сил? И таланта. Таланта непременно… Господи!.. Иногда молюсь. Можете смеяться, а я молюсь. Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — это только титаны, я же — песчинка. Вот и цепляюсь даже за бога… Выстоять бы…
Остап Крамор обессиленно пал на скамью и долго молчал, побито хватая воздух ртом, сухо и звонко хрустя пальцами стиснутых рук. Лишь в ранней юности куривший Ивась вдруг вынул из пачки сигарету и закурил. От первой затяжки закружилась голова. Ивась выдержал небольшую паузу и снова затянулся, притупляя надсадную душевную боль. Ворохнулась мысль: «Спросить, в чем же необычность Василенко?», но говорить не хотелось, да и сил не было — их поглотило волненье.
Приоткрылась дверь балка. Заглянул сторож.
— Василенко приехал.
Пересиливая себя, Ивась поднялся и только тут заметил, что фотографа в балке нет. Кинул в топку печурки окурок, глянул на безмолвного Крамора и вышел.
Иван распахнул дверцу кабины, поставил ногу на подножку, и тут же в глаза полоснула вспышка, а слух уловил легкий щелчок. Фотограф, попятясь, щелкнул еще раз.
— Что за хохмочки? — недовольно проворчал Иван, спрыгивая.
— Пожалуйста, не сердитесь, — послышался незнакомый глуховатый голос. К Ивану подступил высокий бледнолицый мужчина с добрыми, чуточку смущенными глазами. Протянул руку: — Иванов Александр Сергеевич, редактор газеты «Турмаганский рабочий».
— Василенко, — нехотя отрекомендовался Иван, начиная понимать происшедшее. Но все-таки спросил: — Что стряслось?
— Мы решили рассказать в газете о вашем сегодняшнем подвиге на строительной площадке…
— Какой там подвиг, — перебил, морщась, Иван. — Чистое донкихотство…
— М-мм… Н-ну… скромность почти всегда оборотная сторона геройства, — отчего-то смущаясь, с запинкой высказался Ивась и, чтобы покончить с неприятным разговором, спросил: — Могли бы вы уделить мне несколько минут?
У Ивана ныла и трепетала от перегрузки каждая жилочка, ноги, руки закаменели и плохо слушались. В нем жило единственное желание — упасть и уснуть. Но этот редактор, по всему судя, не отцепится, и, пересилив себя, Иван уступил:
— Ладно. По-быстрому только.
— Само собой, — понимающе поддакнул Ивась, озираясь по сторонам в поисках местечка, где бы можно было присесть, но ничего подобного не подсмотрел и, поставив ногу на подножку автомобиля, положил на колено блокнот.
Иван Василенко ухмыльнулся. Нехотя вытащил из кармана папиросы, долго выуживал из пачки ускользающую папироску, искал в карманах спички и, наконец, прикурил. А Ивась в это время утвердился в выбранной позе, подставив серое поле блокнотного листа под желтые лучи висящей на столбе лампы. И, едва Василенко выпустил первую затяжку, Ивась посыпал вопросами: «Сколько сделали ходок?», «Сколько вывезли кирпича?», «Как дорога?» И еще, и еще.
Василенко отвечал по-школярски коротко и односложно, но и это его утомило, в голосе явственно проступили недовольные нотки. Почуяв это, Ивась выбросил главный, давно заготовленный вопрос, ради ответа на который и притащился сюда:
— Что заставило вас в одиночку, наперекор товарищам, взяться за разгрузку?
— Дурость, — угрюмо пробубнил Василенко.
— Дурость?! — изумился Ивась.
— Голимая дурость, — подтвердил Василенко непререкаемо спокойно. — Я в армии отделением командовал. Не велика шишка, а все ж командир. Опять же дисциплина там. Отделение по всем показателям первым в роте было. Тут — не армия, и я — никакой не командир. Посоветоваться бы с ребятами, попросить, а я скомандовал. Вот они и продраили меня. Потом силком заставили в теплушке сидеть, отдыхать и сами уделались почище меня. И вторую ходку без понуканья. Привезли и разгрузили. Молодцы!
«Где же подвиг?» — молча вознегодовал Ивась. Ради чего он тащился сюда по дикой грязи?
Рушился фундамент уже заготовленной в сознании зарисовки, а, чем черт не шутит, может, и очерка под броским заголовком «Анатомия подвига». Никакого подвига не было. Значит, и очерка не будет, и весь этот поход ни к чему. Еле сдерживая гневливые нотки, Ивась сказал:
— Но ведь и вы могли не разгружать этот чертов кирпич? На худой конец, опрокинуть кузов самосвала, и вся недолга.
— Если б лишь то, что могу да хочу — ха! Какой уж тут коммунизм?.. Под ветерком, поперек теченья, с перегрузкой на все суставы — вот жизнь! И не надо вчерашним завтрашний день мерять. Вчера он был впереди, сегодня — посередке, завтра — в хвосте.
Черт знает откуда в этом парне такая самоуверенность и сила. Похоже, Крамор угадал несгибаемую, нацеленную рабочую суть Василенко. Захотелось удостовериться в этом, и уже без прежнего раздражения, с истинным интересом Ивась спросил:
— В армию вы сразу после школы?
— Нет. Два года на заводе дидактические принципы вытрясал… Приходите в воскресенье в гости. Улица Космонавтов, четыре. С Танюхой познакомлю и за жизнь поговорим, а сейчас, ей-богу, у меня ноги подламываются и в глазах двоится…
Беззвездное, в тучах небо тяжелым непроницаемым панцирем накрыло Турмаган, и тот придавленно, оглушенно затих, еле сдерживая чугунную черноту небес на своих некрепких, деревянных плечах.
С темнотой замолкла вертолетная трескотня, утих рокот бульдозеров и автомашин. И человеческие голоса слышались все реже. Уработавшись за длинный еще световой день, те, что постарше, спешили выспаться, набраться свежих сил, чтоб завтра, встав чуть свет, снова бурить, качать нефть, строить дороги и дома, укладывать трубопроводы, тянуть провода. Ну, а молодым не спалось, и усталость не валила. Они сбивались в гурты, бренчали на гитаре, крутили магнитофоны, резались в карты либо в домино. А выпадал повод, сбрасывались и бежали в магазин за водкой. Развлекательно-увеселительных заведений в городе не было. Сам себя весели, сам себя развлекай.
Потухли прожектора на стройках, реже мелькали фары на бетонке, меньше и меньше светилось окон в домах, балках, насыпушках, чернее становилась ночь, и оттого все видней, все притягательней делался гигантский газовый факел на ближайшей дожимной станции. Обрамленное дегтярно-черным нимбом, живое трепетное пламя непрестанно меняло и очертание и цвет. Оно было то кроваво-красным, то оранжевым, а то наливалось вдруг белизной. Издали казалось — факел полыхал бесшумно, но стоило приблизиться к нему хотя бы на полкилометра, как становился слышен глухой устрашающий гул, который, по мере приближения к пламени, делался все грозней, в нем все отчетливей проступали какие-то неземные голоса, от которых впечатлительному человеку делалось зябко и горько. Да и всякому человеку больно было видеть, как дикое пламя пожирало так нужную людям земную энергию, превращая в черный дым бесценные богатства сибирских недр.
Покой и отдых несла ночь натруженным телам работяг — так называли здесь себя рабочие, вкладывая в это слово немалую дозу горделивого самосознания своей решающей значимости в происходящем.
Хмельной, вымученный разгул, бесстыдную потеху и даровую поживу сулила ночная чернота проходимцам. Они отовсюду слетались в разворошенный глухоманный край в надежде, что, пока там «закон — тайга, прокурор — медведь», можно будет пожить без прописки, пристроиться без трудовой книжки, схорониться при нужде, затаясь в какой-нибудь самодельной берлоге, у которой ни почтового адреса, ни постоянного хозяина, ни прав на существование.
Жажда подразвлечься, скоротать ночку, выманила на улицу Жору с Кудлатым и погнала на западную окраину, поближе к Оби, где подле лесной опушки, в самом конце кривой ломаной шеренги убогих строений, притулилась приземистая плоскокрышая хибара.
Приятели шли неторопко, гуськом, молча. Когда по жердочкам перебирались через невидимую в темноте лужу и Жора вдруг качнулся и еле удержался на скользких жердинах, Кудлатый беззлобно подковырнул:
— Торопыга ты, Жор.
— Ну, Машки нет дома? — не приметив подначки, засомневался Жора.
— И дома, и ждет, и хочет, — на молитвенный лад дурашливо прогнусавил Кудлатый.
— А что? Я бы…
В нескольких метрах от заветной двери нагнали высокую, неуклюже длиннорукую и кривоногую фигуру.
— Никак, Крот? — не то изумился, не то испугался Жора.
— Закрой рот, — не оборачиваясь, приказал тот, кого называли Кротом. Голос у него был сиплым, с каким-то пугающим звериным прононсом.
— Я думал, мы первые… — дурашливо прогнусавил Кудлатый.
— Машка подопьет… — и Жора такое завернул, что все трое заржали оглушительно и протяжно.
— Ша! — скомандовал Крот, подходя к двери.
Жора с Кудлатым прилипли носами к занавешенному оконцу.
— Никак, гости у Машки, — не громко, но четко проговорил Жора. — Не признаю по голосам.
— Гостей только ждут, а мы и тут, — Кудлатый хихикнул.
Вместе с белокурой, широколицей, курносой хозяйкой за столом пили чай две молоденькие девушки. Они испуганно привстали, когда Крот и его спутники переступили порог.
— Кто это у тебя? — на правах самого сильного бесцеремонно спросил Крот, испытующим взглядом ощупывая побледневшие молодые лица.
— На улице подобрала, — усмешливо ответила Машка.
Приняла из Жориных рук сумку с бутылками и банками. Проворно выставила все на стол, поставив туда же принесенную Кротом бутылку спирта. Придвинула лавку, пригласила нежданных гостей к столу. В голосе, во взгляде и на лице Маши было столько неподдельной радости, что лица девушек заметно посветлели, и они хоть настороженно, но без недавнего страха смотрели на рассаживающихся парней. Когда же те занялись откупориванием бутылок и распечатыванием консервных банок, девушки, выскользнув из-за стола, юркнули в закуток за печью, где стоял накрытый дешевеньким паласом топчан. Кроме него, грубо сколоченного стола и двух скамеек, в избенке не было никакой мебели. Да ее негде было бы и поставить. Между странным, неуклюжим сооружением из кирпича и железа, называемым печью, и столом оставался лишь крохотный, на два квадрата пятачок.
Кудлатый перескочил его одним прыжком, встал перед девушками, раскрылился, медвяно запел:
— Куда вы, красавицы, засобирались? Не съедим. Не надкусим даже. Давайте знакомиться. Вадим. — Поочередно пожал растерянным, перепуганным девчонкам руки. — Это Леша. — Крот тоже подошел, потискал холодные пальчики. — А это мой кореш Жора. — И Жора мигом подлетел поручкаться с незнакомками.
Трое парней бесцеремонно подхватили девчат под руки и водворили на прежнее место.
— Маша, — Кудлатый коснулся белой полной руки хозяйки. — Они у тебя, никак, немые?
— С тобой, чертом, ненароком встретишься — онемеешь, — беззлобно огрызнулась хозяйка. — Эта, черненькая, Люся, а эта — Даша. Сидите, сидите, девочки. Не бойтесь, не тронут. Только с виду страхолюдные, а на деле — ничего мальчики. Познакомитесь, еще влюбитесь. Да сидите же! — прикрикнула уже недовольно.
Узкоглазая, смуглолицая, с приметной родинкой на правой щеке Люся, настороженно сверкнув глазом, наконец-то прочно уселась на прежнее место. Она была легка, подобранна и совсем молода, где-нибудь возле семнадцати. Даша выглядела немного старше, вероятно, потому, что была плотней и шире подруги, и лицо круглое, с ямочками на щеках и еле приметными скулами, и рот крупный, полногубый, и глаза большие. Она опасливо прижалась к Люсе и замерла.
— Мы не пьем, — за обеих сказала Люся, отодвигая протянутый Кудлатым стакан с водкой.
— На Севере не пить нельзя, — тут же вмешался Кудлатый. — Кровь загустеет с холоду — и конец.
— Потерпим до холодов, там видно будет, — нашлась с ответом Люся, решительно отставляя стакан в сторону.
— Не неволим, — расплылся в ухмылке Крот, а глазами пригрозил: — Можно и на сухую. — Осклабился, нехорошо подмигнул: — Так даже интересней…
— Ну-ну! — сердито прикрикнула хозяйка. — Ты моих пташек не пугай. Они совсем необстрелянные. Только-только из-под маминого крылышка.
— Где подловила? — с ноткой недовольства спросил Крот.
— Да на улице же, — весело откликнулась Маша, подняв и вертя перед глазами стакан, до половины наполненный водкой. — Приехали за романтикой в Турмаганнефтестрой. С записочкой к какой-то тетечке, а та вчера уволилась, и будь здоров. Пока тетечкины следы искали, рабочий день кончился. Сторожиха их из конторы помела. В Доме заезжих все коридоры битком…
То ли от запаха водки, то ли еще от чего-то, но только Маша говорила все громче и громче и руками размахивала все энергичней. Парням хоть и явно не терпелось поскорее выпить, однако слушали ее с интересом, скалились довольно и весело, подмигивали, ахали. Рассказчица, как видно, наделена была от природы и острой наблюдательностью, и даром слова.
— … Иду, смотрю. Сидят на тротуарчике, на чемоданчике, две пташки залетные. Лапки поджали, носики повесили. Когда-то и я вот так же… Вспомнила, дрогнуло сердце. «Айда, девки, ко мне». Ну, за ваше здоровье, девочки!
Она опьянела сразу. Черты лица обмякли, и оно вдруг стало очевидно нездоровым, одутловатым и неприятно залоснилось. К полураскрытому рту прикипела жалкая беспомощная улыбка. Приметив, что хозяйка захмелела, Люся забеспокоилась. Улучив момент, шепнула подружке: «Бежим». Даша скользнула с краешка скамьи, но не успела, не посмела встать, попав под прицел широко расставленных, липких и похотливых глаз Крота.
— Айда ко мне, — властно позвал Крот и потянулся лапищей.
Даша испуганно прилипла к скамье, сдвинулась на прежнее место, прижалась к Люсе. Та обожгла Крота дерзким взглядом и звонко прикрикнула:
— Не смейте!
— Ха-ха-ха… Ха-ха-ха! — зашелся в самодовольном всесильном хохоте Крот, раскачиваясь, сотрясаясь огромным телом.
Казалось, не только стол, заставленный бутылками и банками, но пол и стены — вся эта бог весть из чего слепленная избенка на курьих ножках закачалась, вот-вот перекувыркнется.
Жора с Кудлатым в два голоса подхватили смех повелителя и с деланным приохиванием, перекрывая друг друга, залились:
— Хе-хе-хе… Ох-хо-хо-хо… Ах-ха-ха-ха!!
Вцепилась Люся в податливое, мягкое плечо хозяйки, встряхнула ее, крикнула:
— Тетя Маша!
И разом стало тихо. Женщина встрепенулась, скинула оцепенение. С трудом выговорила заплетающимся языком:
— Не троньте их. Они мои гости. Слы…
— Кончай! — прикрикнул Крот и не больно, но звонко шлепнул Машку по щеке. И снова обварил, раздел, растерзал Дашу бесстыдно похотливым жестким взглядом. — Не надо гоношиться, девочки. Отсюда еще никто не уходил поперек моей воли. Таких выносили. В мешок и в реку. До зимы не всплывет…
— А и всплывет, спишут за неопознанием личности, — подхватил Кудлатый.
И снова они ржали. И пили, жевали консервы и хлеб вперемежку с короткими рваными фразами, и все чаще резали девчатам уши смачные матерки. Маша тоже пила. Ленивыми глотками. Не закусывая. И все сильней дрябла телом и рассудком.
— П-пора, — не совсем твердо выговорил Крот и, кольнув Дашу взглядом, рыкнул: — Давай сюда… Ты!
— Чего вам от нее надо? — натянутым голосом громко спросила Люся.
— Машка! Покажи этим… целочкам, чего нам надо!
— Стремптиз, Маша! — взвизгнул Кудлатый.
— По всей форме. По Европе! — подхватил Жора.
— Валяй! — Крот пристукнул по столешнице так, что посуда заплясала.
Наконец-то Маша поняла, чего от нее хотят. Лицо ее покривила не то улыбка, не то плаксивая гримаса.
— А я… я… м-мож-жет…
— Давай, б…ина! — гаркнул Крот.
Маша с усилием оторвалась от сиденья. Опираясь ладонями о стол, поднялась. Вышла на крохотную пустошь между столом и печью. Раскачиваясь и что-то бормоча, неверными руками стала стягивать с себя кофту. Крот дотянулся до онемевшей от ужаса Даши. Рванул. Вздрагивающие, потные, железные ладони Кудлатого прикипели к Люсиной спине, и та заорала:
— Ма-а-а-а!!!
Вцепилась в нечесаные, слипшиеся сосульками патлы Кудлатого, рвала их, царапала и вопила:
— Ма-а-а-а!!!
Тут дверь распахнулась. На пороге с ведром в руке встал Иван Василенко. Только миг изумленно озирал он представшую перед ним картину и тут же с размаху ахнул ведром Крота по макушке. Кудлатый отлепился от Люси, кинулся с бутылкой на Ивана. Но парня уже ухватил за грудки взбешенный Крот, всей своей многопудовой тушей притиснул к косяку, а сам нашаривал заплетающимися пальцами нож. Дверной проем за спиной спас Ивана.
— Девок не выпущай, сука! С этим я сам! — крикнул Крот, выкидываясь вслед за Иваном на улицу.
Они дрались жестоко и беспощадно. Будь Крот чуть потрезвей, он сразу бы сокрушил Ивана наповал. От встречных пудовых ударов Крот только свирепел. Когда же Иван, изловчась, сшиб его с ног, Крот выхватил нож.
Иван затравленно глянул по сторонам — ни палки, ни камня, ни железяки. Круто развернулся и побежал. Крот пустил нож в спину, но промахнулся. Пока искал нож, Иван растворился в темноте. Разъяренный, готовый сокрушать, терзать и рвать, Крот медведем ввалился в избенку. Люся с Дашей стояли, прижимаясь к стене, а Кудлатый пританцовывал перед ними и что-то орал.
— Пшел, — отшвырнул его Крот. Сграбастал сразу обеих и начал ломать, давить, тискать с такой силой, что у девчонок потемнело в глазах.
Тут снова распахнулась дверь, и на пороге с двустволкой в руках встал Иван Василенко.
— К стенке, сволочи! — надорванно завопил Иван и выстрелил в потолок.
Кудлатый ударил бутылкой по лампочке. Стало темно. Зазвенело стекло. Что-то тяжелое стукнуло Ивана в плечо. Тот выскочил на улицу и бабахнул еще раз вверх. Отскочив, торопливо перезарядил ружье, крикнул в темноту избы:
— Выходи по одному! Перестреляю!
Выбежали Люся с Дашей.
— Они в окно! В окно! — прокричала истерически Люся.
Высадив раму, Жора с Кудлатым выскочили, а грузный Крот застрял в оконном проеме. Его Иван продержал под дулом до тех пор, пока не подоспела оповещенная Таней милиция.
Ополоумевших от ужаса девчонок Таня увела к себе, отпоила валерианкой и чаем, уложила на свою кровать.
Той же ночью, оглушив кулаком конвоира, Крот бежал из-под стражи.
Кудлатого с Жорой милиция тоже не нашла.
Зима накатила вдруг. Будто кто-то неведомый предательски распахнул ей ночью ворота и она с победным воем и свистом ворвалась ордынской сворой, сокрушая и топча все живое. Ошпаренные морозом, свернулись, почернев, неопавшие листья и с жестяным шуршаньем осыпались. Оголенные деревья беспомощно и зябко подрагивали на студеном ветру, который волочил и волочил от Ледовитого косматящиеся охапки серых облаков, громоздил их над Турмаганом, уминал и тискал до тех пор, пока те не брызнули наконец белыми струями. Ветер подхватывал сверкающие пунктирные нити, трепал их, рвал, скручивал, частыми белыми стежками прошивал, прострачивал вкривь и вкось холодный мглистый воздух, и тот белел и густел на глазах, размывая, стушевывая очертания предметов.
Ослепленные метелью, тревожно загукали автомобили, медленно на ощупь продираясь сквозь снеговую заметь. Расхлестанная дождями, изжеванная колесами и гусеницами земля будто чугунной корочкой подернулась и зазвенела, захрустела под ногами. А снег валил и валил все гуще. Уже не тонкие колкие струйки стекали с неба, а низвергался нескончаемый белый поток, залил густой яркой пеной окаменевшую землю, выбелил дома и деревья, белыми лепехами запятнал свинцовую чернь реки… А когда отбуянилась, угомонилась ранняя октябрьская метель и мешковина облаков спала с неба, открыв глазу малиновое солнце в прозрачной синей глуби, запеленутая снегом бескрайняя равнина турмаганских болот полыхнула таким ослепительным сиянием, что померкло даже зарево гигантского газового факела.
Ослепленный блеском, Черкасов приостановился, зажмурился, поморгал бесцветными, будто выгоревшими ресницами, блаженно выдохнул:
— Хорошо!
Постоял как бы в нерешительности: разрушать ли первозданную светлую и яркую пушистую благодать, простирающуюся до самого горизонта, вдохнул глубоко и решительно шагнул. Под кошмяной подошвой унтов белый наст по-собачьи уркнул и недовольно заскулил, жалобно попискивая. Эта разноголосая воркотня подмятою снега веселила, подгоняла Черкасова, он шагал все шире и торопливее, а на полпути до горкома свернул в сторону, пошел вдоль бетонного пятикилометрового кольца, по которому неслись автомашины. Холодный воздух тоненько припахивал то свежим арбузом, то молодым сеном, а то еще бог знает чем-то волнующим, бодрящим.
Ах, какое это счастье шагать в одиночестве по спелому, ядреному, хрусткому морозцу, радуясь и ликуя каждой клеточкой тела, трепеща каждым нервным волоском. Незамутненная свежесть утра и солнца малиновое тепло пронизали и пропитали всего тебя, наполнив тело живой огненной силой. Ощутив ее, ты улыбаешься, потому что тебе очень хорошо, потому что ты еще не стар и можешь идти вдвое, втрое шибче, можешь сорваться в бег, хватать открытым ртом ледяной ветерок, распахнуть на груди полушубок, вовсе сбросить его и лететь по хрустящему, сверкающему снежку навстречу молодому занозистому ветру.
Едва подумав так, даже не подумав, а нутром почуяв это, Черкасов машинально расстегнул верхнюю пуговицу дубленки, сбил на макушку шапку, ускорил шаги. Несколько раз он даже помахал водителям пролетавших навстречу грузовиков. Пожалуй, он нимало не удивился и воспринял бы как должное, если б рядом вдруг грянул многотрубный оркестр и гулкие ритмические удары барабана вмиг настроили его на маршевый шаг. Но оркестр не загремел, и тогда Черкасов затрубил сам на мотив «Мы красные кавалеристы».
— Тру-ру-ру-ру… Тра-ра-ра-рам…
Перед бетонкой пришлось остановиться, выжидая просвет в рокочущем потоке машин. И сразу развеялось очарование первой встречи с зимой, и Черкасов совсем некстати вспомнил вчерашнюю размолвку с женой, пожалуй, даже не размолвку, а очень неприятный разговор, который хоть и мирно закончился, но не потому, что иссяк, и если Черкасов не исполнит обещание, останется меж ними подводная мина, на которую можно напороться каждый миг.
Пожалуй, жена была несомненно права. Года три донашивала она потертое зимнее пальто, копя деньги на шубу. Скопила наконец, а шубы в магазине нет. Супруги местных начальников трестов, управлений, контор щеголяли и в котиковых, и в цигейковых, и в беличьих манто, купленных прямо с базы. Жена не раз просила Владимира Владимировича договориться с кем-нибудь из тех, кому были подчинены торговые базы, всевозможные ОРСы и УРСы, и попросить продать ей приличную шубу. «Ладно, что-нибудь придумаем», — говорил Черкасов и ничего не придумывал. Не потому, что забывал, не хотел, а потому, что не мог…
Вчера вечером жена отказалась пойти с ним в клуб на заключительный концерт первого городского смотра художественной самодеятельности, сказав, что не хочет своим затрапезным видом позорить его, и, показав ему все изъяны старого потертого пальто, расплакалась.
Тогда он заверил, что завтра же договорится о шубе, и она, привыкшая верить, сразу успокоилась.
Двадцать один год он на профессиональной партийной работе, многое повидал и пережил, как будто научился постигать потаенную, невидимую суть явлений и человеческих характеров, порой даже предугадывал разворот больших, масштабных политических событий, но данное жене обещание поставило его в тупик.
Черкасов почитал себя политруком, комиссаром многотысячной армии рабочих и был убежден, что нельзя бороться с блатягами, пресекать закулисные сделки по принципу: ты — мне, я — тебе, если сам прибегаешь к услугам этих блатяг. Да и ничего не делают они за так, без корысти и расчета, и за купленную на собственные деньги шубу придется не раз либо совестью поступиться, либо осложнять, обострять, может, и вовсе порывать отношения с тем, кто эту услугу сделает…
Вспомнил Черкасов вчерашнее обещание жене, и сразу мир поворотился спиной, и уже раздражал яркий солнечный свет, свежий, неутоптанный снег мешал ходьбе, а проносившиеся мимо грузовики обдавали вонючим перегаром. Раздражение отяжелило голову. Желая отделаться от неприятной тяжести, Черкасов расслабил тело, несколько раз глубоко-глубоко вдохнул, насильно задержал внимание на проползающем мимо «Урагане» и даже заставил себя чуть слышно запеть. Но, увы… не помогло.
Надо было позвонить жене и отречься от вчерашнего обещания либо тут же покончить с неприятным обязательством. Немного поколебавшись, выбрал последнее, и, войдя в кабинет, не сняв пальто и шапки, Черкасов сразу прошел к телефону. Заместитель начальника НПУ по быту Рогов откликнулся, как всегда, предельно почтительно:
— Слушаю вас, Владимир Владимирович.
Вместо заготовленной фразы: «Жена у меня оказалась неподготовленной к зиме, скопила денег на шубу, а шубы нет, может, поможешь?» — Черкасов, болезненно морщась, спросил:
— Как зима, не застала врасплох?
— Что вы, Владимир Владимирович, мы ее давно ждали. Все, что надо, залатали и заштопали.
Черкасов задал еще несколько вопросов и по тому, как торопливо и беспечно отвечал на них Рогов, понял, что тот догадался: не за тем обеспокоил его секретарь городского комитета партии.
«Что-то ему надо. Что? Похоже, что-то связанное с зимой… Боится коготок увязить. Чистоплюй. Надо к Людмиле Сергеевне с таким же вопросом: „Как зима, не застала врасплох?“ Коли наболело что, выложит…» — думал Рогов, отвечая на вопросы партийного начальства.
— Спасибо за информацию. Бывай, — как можно беспечней выговорил Черкасов.
Кинул трубку. Смахнув шапку с головы, небрежно бросил на стол.
Посидел с закрытыми глазами, потискал ладонями лысеющую голову. Потянуло на мороз, на люди. Рывком поднялся, выскользнул из кабинета.
— Поехал на ДНС, — сказал секретарше, кивком головы поманив шофера.
Он разъезжал по буровым, промыслам и стройкам всегда один, без сопровождающих. И куда бы ни лежал его путь, Черкасов умудрялся непременно проехать так, чтоб хоть издали мимоходом, а все же глянуть на главные новостройки города. Шофер давно привык к этой слабости секретаря горкома и на небольшой скорости вел «газик» мимо строящихся торгового центра, ресторана, кинотеатра, Дома быта, больницы. Что-то из этого было только в зародыше, проклевывалось фундаментом, что-то отчетливо виднелось, а трехэтажный пеобразный корпус больницы уже отштукатурен. Рабочие мыли стекла, очищали от мусора площадку перед фасадом.
«Готов голубчик», — как живому подмигнул Черкасов больничному корпусу. Тяжело далась ему эта стройка. Полгода почти каждый день бывал он здесь. Проводил планерки и оперативки, собирал подрядчиков вместе с заказчиком и поставщиками. А сколько бумаг написано во все концы и инстанции — от обкома до минздрава. В самый кризисный период стройки появился новый главврач — жена редактора. Она не канючила, не жаловалась, не просила, а требовала. И сама работала как одержимая. Не будь ее, вряд ли бы удалось управиться к зиме…
Черкасов кивнул шоферу. Тот подрулил к больничному подъезду.
Едва переступив порог вестибюля, Владимир Владимирович услышал доносящийся из глубины коридора упругий резкий голос главврача Ивановой.
— Вы эти штучки-дрючки бросьте, товарищ Хохлов. Я не милостыню прошу. Здесь по проекту потолок подвесной. Под ним вытяжные трубы и…
— Знаю, — недовольно перебил раздраженный голос управляющего трестом Турмаганнефтестрой Хохлова. — Мало ли что по проекту! Оборудование не подошло, что же теперь? Прикажете законсервировать строительство до новой навигации?
— Можно привезти самолетами. Не такая габаритная штука.
— Можно, конечно, — в мужском голосе ирония, — если завод изготовит да отгрузит. А завод до марта будущего года не обещает.
— Похоже, вы рады этому?
— И слезы не пролью, — пер напролом Хохлов. — Из-за ваших придирок и так кругом перебор. Не хотите по временной схеме — ждите до лета. Гуд бай, как говорят, — и хохотнул сдержанно, но самодовольно.
— Что значит гуд бай? — возвысила голос Иванова. — И не валите на завод. Пошлите туда своего толкача. Я попрошу Черкасова, чтоб отправил телеграмму в Новосибирский обком партии. Сама слетаю, если вам, черт побери, штаны узки. Но тяп-ляп… абы как… с расчетом на потом — не позволю!
— Надо мной не каплет. Закончу покраску второго и третьего сниму рабочих…
— Будь я мужчиной, за такие слова набила б вам морду. Выходит, только мне нужна больница? Я рожаю в балке. Я за триста километров лечу, чтоб сделать рентгеновский снимок, запломбировать зуб. Я занимаюсь самолечением, калечу себя. Да если выйти сейчас к рабочим и сказать, что господин Хохлов не соблаговолил…
— При чем тут Хохлов? — взревел мужчина, видно припертый к стенке. — И какой я господин? Я — коммунист…
— Говенный, — жестоко отчеканила Иванова.
Тут Черкасов увидел ее. Высокая, огненно-рыжая, с красными пятнами на продолговатом худощавом лице. Она шла слегка сутулясь, твердо ставя длинные стройные ноги в высоких кожаных сапогах. И столько ярости было в ее взгляде, в стремительной походке, в бодливом наклоне разлохмаченной головы, что, настигший ее, оскорбленный Хохлов не посмел заступить ей путь, а пошел рядом, чуть приотстав и опасливо засматривая сбоку, снизу вверх (он был ниже ростом).
— Вы не смеете! Не смеете! Распустились. Распоясались… — уязвленно и гневно застрелял раскаленными словами.
— Заткнись! — оборвала его Иванова и увидела Черкасова.
Качнулась, будто оступясь, но сразу выпрямилась, вельможно вскинула голову, вытянулась и пошла решительно и неодолимо, словно намереваясь таранить секретаря горкома.
«Александру Иванычу такой бы характер. Воистину — пути твои неисповедимы…» — мелькнуло в сознании Черкасова, и на миг возникло перед ним флегматичное бледное лицо Ивася.
— Доброе утро, Клара Викториновна, — улыбчиво поздоровался Черкасов, делая вид, будто только что вошел и ничего не слышал. — Не терпится вам поскорей поставить на ноги свое детище…
— Под лежачь камень вода не течет, Владимир Владимирович! Слыхали такое? — кольнула пытливым взглядом зеленоватых жарких глаз. — Хочешь не хочешь, подпрягайся к строителям. Не обижаюсь на них. Работают как дьяволы. И хоть помех до… черта — не пасуют. Ни смет, ни лимитов, ни бога, ни черта. На совесть и на высшем уровне. Последняя закавыка — вентиляционное оборудование для лабораторий и рентгеновского кабинета. Должны были поставить в третьем квартале, теперь дай бог, если в начале будущего года… Хохлов вот обещает своего человека из треста командировать в Новосибирск. Подкрепить бы его телеграммой в обком партии.
— О чем разговор, Клара Викториновна, — поспешил успокоить Черкасов, пожимая руку Хохлову. — Ты это толково надумал, Тит Романыч. Сегодня же созвонюсь с Туровском, попрошу Бокова послать телеграмму.
— Вот дело, — обрадовался Хохлов. — Есть у меня дипломат Филановский. К любому замочку подбирает ключ. Сам уговорит, сам получит, сам же и отгрузит спецрейсом. Глядишь, сдержим слово, сдадим к Октябрьским больницу…
— Большое дело сделаете, Тит Романыч. Всенародное, — горячо подхватила Клара Викториновна, и грудной низкий голос ее дрогнул прочувствованно, и глазами обласкала, возвеличила, вознесла. — Спасибо вам скажут турмаганцы. Земным поклоном поклонятся…
Разговаривая, вышли на улицу. Рядом с горкомовским «газиком» появился его собрат из стройтреста.
— Вы на чем сюда, Клара Викториновна? — спросил Черкасов.
— Как всегда, на собственном пару. Две машины «Скорой помощи» на город. И буровые, и промысел под нашей опекой. Попробуй-ка! Захочешь, да не возьмешь машину. Участковые по колено в грязи плутают по здешним лабиринтам.
— Я говорил в облздраве. Обещали…
— Мастера обещать. Знаю их методу. Выделили и разнарядку прислали, а сами тянули резину, пока навигация не кончилась. Вчера Зимовников звонит: берите свои машины. Сразу три. В порядке исключения и шефства над нефтяным районом. Сукин сын! Знает ведь — не взять…
— А вы берите, берите, Клара Викториновна. Подскажу нефтяникам, они на МИ-6 целую автоколонну одним заходом перекинут.
— Ага! — возликовала Иванова. — Вот дело! Ну, спасибо. У Зимовникова камни в желчном пузыре заворочаются. Нагреем субчика…
— Садитесь, подвезу.
— Спасибо. Мне Хохлов свою машину одолжил. Мы с ним — нерушимый блок коммунистов и беспартийных… — засмеялась так вольготно и раскатисто, что пыжившийся еще Хохлов не сдержал улыбки.
«Ну, баба. Ну, молодец. Такую бы на каждый узел. Ни санкций, ни подношений не ждет. Что вяжет ее с супругом?.. Лед и пламень. Парадокс…»
Не заметил Черкасов, как промелькнул путь до площадки, где строилась первая на промысле капитальная дожимная насосная станция для прокачки нефти по нефтепроводу. ДНС строилась недопустимо медленно, а понатыканные всюду времянки под брезентом захлебывались, задыхались, не в силах создать нужное давление в трубопроводе. Рвались кольца, лопались поршни, раскаливались цилиндры. Летучий отряд ремонтников метался от времянки к времянке, на бегу латая, штопая, меняя. Насосная нужна была промыслу как воздух, как хлеб. Нужна, чтоб непрерывным потоком струилась на товарный парк маслянистая черная жидкость…
Человек двенадцать каменщиков выкладывали стены, подымая носилками на леса раствор и кирпич. Кладка поднялась над землей метра на три. Ее предстояло удвоить, потом сделать кровлю, подвести к станции коммуникации, установить оборудование…
— Конца не видно. Такими темпами египетские пирамиды возводили, — с горькой иронией сказал Лисицын, которого Черкасов застал на стройке. — И это в атомный век! Пока мы такими темпами обустроим промысел…
— Чего предлагаете? — спросил Черкасов.
Спросил почему-то требовательно и сразу почувствовал отчуждение, мигом поднявшееся меж ними. И уже с той, недосягаемой стороны убийственно равнодушно забубнил Лисицын:
— Ничего не предлагаю. Мы — заказчики. Есть генподрядчик…
— Неуместное и вредное разделение, — перебил Черкасов. — Дело общее и заботы общие.
— Уравниловку предлагаете?
— Предлагаю почаще думать о собственной причастности ко всему и помнить о своей ответственности за все.
Лисицын, приоткрыв рот, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем, и, будто жерла орудий из крепостных бойниц, неприязненно нацелились на Черкасова черные глаза. Но голос Лисицына остался по-прежнему блеклым, и этим смазывалась острота его слов.
— Один за все и за всех — старо. Пусть уж каждый за себя. Зачем же генподрядчик, если мы за него и проект — добыли, и оборудование — выбили, и кирпич подвезли. Каждый день здесь не Бакутин, так я иль кто-то из главных специалистов НПУ. Помогаем, вдохновляем, советуем, затыкаем дыры. А ведь нам за это ни материальных, ни моральных надбавок. От доброты душевной. От сознательности. Почему же нет этой сознательности у генподрядчика? Почему, кроме премий и процентов, его ничто не волнует? Потому, что мы добры…
— Будьте злее, — посоветовал Черкасов.
— На всех зла все равно не хватит.
— Значит, что же?
— А ничего, — безнадежно выговорил Лисицын и упрятал жерла глаз в бойницы, опустил руку.
«Высказался. Исполнил гражданский долг, — глядя в отчужденное лицо Лисицына, подумал Черкасов. — Понимает, что так негоже, а не хочет извилиной шевельнуть. Опытный, знающий, но перегрузки страшится сверх меры… А где мера?.. Кто определил?.. Стоп. Так негоже. Так можно всю страну на одни плечи. И за то, и за это — с одного. А дифференциация? Специализация? Субординация, наконец? Каждому — свое, и всяк за себя… Но не на особицу, не в одиночку. Все спаяны в одну цепь… При чем тут цепь?»
Запутался Черкасов, рассердился на себя и на Лисицына и, чтоб не продолжать ставший неинтересным разговор, окликнул бригадира строителей:
— Товарищ Копылов! Валерий Кириллович?!
Тот с приметной медлительностью слез с лесов, неторопливо, вразвалочку подошел, на ходу вытирая руки о какую-то тряпицу. На нем — тяжелые кирзовые сапоги, заляпанный раствором и глиной ватник. Видавшая виды серая ушанка. Лицо у Копылова ничем не примечательное, обыкновенное рабочее лицо, до красноты обожженное непогодой, иссеченное морщинами.
— Холодно? — посочувствовал Черкасов, пожимая жесткую руку.
— Сейчас чепуха. Вот подкатит под сорок, тогда — да, тогда только поворачивайся.
— Придется полушубочек вместо стеганки…
— В полушубке отдыхать хорошо. Для нашего дела нет ничего лучше ватника. — Взял из протянутой Черкасовым пачки сигарету, нашарил в кармане спички. — Конечно, на нашем морозе с ветерком надо бы потеплее что-то придумать. Все внаклон приходится. К вечеру спину так обдует — гудит и ноет. У каждого второго каменщика радикулит. — Прикурил и мечтательно: — Говорят, есть электрообогреватели, зашил в подкладку — теплота при любом морозе. Или бы куртку подлинней да на меху. Тогда любая стужа — нипочем. Здесь ведь зимы… с ноября к сорока прилепится — до марта не оторвешь. Вот и бегаем из теплушки на леса и обратно. А световой день зимой… — прищелкнул сокрушенно языком. — Пособили бы нам со спецовкой… — отвел взгляд и стал с преувеличенной деловитостью счищать с рукава глиняную бляху.
— Подсек ты меня своей просьбой, — бесхитростно признался Черкасов. — Под корень. До сих пор не думал об этом. А следовало бы. И не только мне. За полвека строительная техника куда шагнула. Индустриальный метод, поток, смежные профессии, комплексные бригады, аккордная оплата… Мать честная! Сколько нового. А ватник — тот же, что и полвека назад. Какой только синтетики не стряпаем. Наверняка можно и комбинезоны с обогревом. Но ничего не могу даже пообещать…
— Я к слову, — засмущался бригадир. — Между прочим, значит. В телогрейке куда с добром…
— Ладно, не подслащивай… — улыбнулся приязненно, легонько хлопнул бригадира по плечу. — Скоро под крышу?
— За нами дело не станет. Все равно перекрытий нет…
— Вот и вся система, — вклинился в разговор Лисицын. — Как в зеркале. Хвост вытащил — клюв завязил. К новому году никакой ДНС. А нам дожимных да кустовых насосных в будущем году дюжину минимум. Одного кирпича…
— От кирпича надо отказаться, — неожиданно сурово сказал бригадир Копылов. — Не тот материал. Дорогой, громоздкий, и пока довезешь…
— Из пенопласта стены кроить? — спросил Лисицын и поджал губы так, что верхняя ноздри запечатала.
— Тут только металл, — непререкаемо убежденно заявил бригадир.
— Что ты будешь делать здесь с металлом? Ни одной мастерской путной…
— Вы хоть и главный инженер НПУ, а и вам иногда можно бы сперва послушать, — обиженный бригадир демонстративно поворотился к Лисицыну спиной.
— Все-таки, что же вы имели в виду, говоря о металле? — Черкасов примирительно тронул за плечо Копылова.
— Надо в Туровске ставить завод по изготовлению дожимных и кустовых насосных станций. Делать их там блоками и по воде сюда. Здесь только собирать. Свинтил болты, сварил…
— Как все просто! Завод. Сборные станции. Будто в вашем кармане и металл, и средства, и проекты… — Лисицын покачал осуждающе головой и назидательно докончил: — Увлеченность тоже должна иметь границы. Нам ведь не по восемнадцать…
— А говорят, в здоровом теле здоровый дух, — подковырнул сердито Копылов и шагнул к лесам.
Черкасов попридержал его за руку.
— В тресте-то говорили о своей задумке?
— А-а! — бригадир отмахнулся.
По-прежнему, как бы не замечая его раздражения, Черкасов спокойно спросил:
— У вас когда выходной?
— Известно. В воскресенье, — нехотя, через плечо ответил бригадир.
— В воскресенье и заходите ко мне в горком. Когда вам удобно, тогда и милости прошу. Договорились?
Неопределенно передернув плечами, Копылов переступил с ноги на ногу.
— Ладно…
Всю обратную дорогу Черкасов перемалывал события сегодняшнего дня. «Получился день приоткрытых душ. Заглянуть в каждую — невозможно. И семь пудов соли съешь, а он — все равно загадка, не знаешь, что преподнесет. Сегодня вдруг и Лисицын, и Копылов, и Клара Викториновна, и Хохлов…»
Больше всего поразили Лисицын и Копылов…
С Лисицыным секретарь горкома сталкивался много раз на всевозможных совещаниях, не однажды наблюдал главного инженера в работе: на промысле, на летучке, на техсовете. «Знающий, опытный, хваткий» — так доселе думал о нем Черкасов. И теперь не отказывался от этой характеристики, лишь прирастил к ней «но», а что должно было последовать за этим «но» — долго не мог сформулировать. Там, на обжитой Большой земле, Лисицын и с этим «но» был бы полноценным работником, а здесь… Здесь ему недоставало еще одного — непременного качества первопроходца одержимости. Тут каждый должен тащить не по табели о рангах, даже не по силам, а по необходимости. Можешь — не можешь, хочешь — не хочешь, раз надо — волоки. Надрывайся, скрипи, рискуй и перенапрягайся, затыкай чужие дыры, болей и отвечай за всех и за все.
Такое не всякому по плечу. И никто не смеет за то упрекать. Только враг себе не хочет прожить дольше, легче и лучше… Верни мне растраченную энергию благами жизни — иначе никакого равновесия в обществе. Кто смеет требовать большего? Что дал, то и взял… Но здесь, в Турмагане, такая формула жизни — негодна. Здесь — неуют. Собачий климат. Недостает самого первостепенного и неотложного. И в придачу к этому дай еще одержимость! «Дудки! Я — человек. И жить, и работать хочу по-человечески, и укорачивать свой век не собираюсь…» — вот на какую ось насажен Лисицын. И попробуй-ка осуди, попрекни… Но принять, объявить нормой — значит задуманное, зачатое здесь обречь на провал. Те, кто нащупал тут нефтяные соски Сибири, не признавали никаких «не могу». На лошадях пробирались по урманам и топям. Вручную бурили. На горбу волокли пробы грунта, инструмент, продукты. Рвали жилы и нервы. Замерзали. Голодали. Плутали. А когда, поокрепнув, страна дала им крылья и моторы, они перешагнули тысячи рек, опрокинули тайгу, пробили земную твердь и выволокли из преисподней нефтяного дьявола.
Теперь его надо взнуздать и укротить. Тут нужен не героизм одиночек, не подвиг горстки удальцов, а штурмовой, безоглядный, беспощадный к себе бросок многотысячного разноплеменного и всевозрастного коллектива. И кто не в ногу с ними, кто просто тянет, просто служит, просто в норме — тот против нас, потому что мешает, сдерживает, сбивает с ритма.
Закружились в голове Черкасова, сшибаясь, вставая в дыбки и опрокидывая друг друга, непримиримые мысли. И так вроде бы правильно, и наоборот — верно. А золотой середины — никакой! Нет и не будет… От фланга к флангу собственных несоединимых выводов метался Черкасов, и чем дальше, тем упорней искал он точку соприкосновения между двумя жизненными линиями, и не находил. Приняв сторону одержимых, загонял себя в тупик вопросом: «Как сделать всех одержимыми?» Став на позицию Лисицына, утрачивал веру в победу…
Нужен был единомышленник. Подымаясь по крутым деревянным ступеням в свой кабинет, Черкасов раздумывал, кому бы из товарищей просигналить, позвать. Толкнул дверь в крохотную приемную и нос к носу столкнулся с Бакутиным.
— Ты-то мне и нужен, — обрадовался Черкасов. — Позарез.
— И ты мне вот так, — Бакутин чиркнул ребром ладони по горлу. — Третий раз забегаю.
Прошли в кабинет. Разделись. Подсели к маленькому столику, друг перед другом. Закурили.
— Только что с ДНС, — заговорил Черкасов, ища подступов к главной теме.
— Мы там каждый день.
— Помогает?
— Как сироп умирающему.
— Есть там Копылов, бригадир каменщиков…
— Знаю, — подхватил Бакутин. — Башковитый парень. И характерный. Наверное, единственный бригадир с вузовским дипломом.
— У него интересная задумка о строительстве насосных. Не говорил?
— М-м… Н-нет…
— Тогда жди моего звонка в воскресенье. Из первых уст услышишь. По-моему, очень рационально. Не занят в воскресенье?
— В моем положении любой день — будний. Подхватишься ни свет ни заря, и кружит, вертит, как в водовороте. Только ночью переведешь дух.
— Трудно тебе казаковать. Молодой. Видный. Да еще начальник. Непременно охмурит какая-нибудь…
— Поскорей бы да покрепче. Осточертенела сухомятина!
Видно было: не с маху, не случайно сказанул Бакутин. Но Черкасов смолчал. Что он мог ответить? Здесь как нигде нужна мужику женщина. Отогрела чтоб, обласкала, размагнитила. С холостяцкого сухостойного неуюта и запивают горькую. Попробуй-ка, день в день, неделя в неделю, повкалывай по двенадцать, а то и по пятнадцать часов в сутки, и в стужу, и в слякоть, и в комариное духотье. А отдушины — никакой. Да и после полусуточной вахты на морозе вряд ли поманит на танцульки иль в бильярдную. Как завлечь в Турмаган женщин? Какое найти заделье их проворным, нежным и очень нужным рукам? Выход один — больше библиотек, столовых, кафе, магазинов, парикмахерских, швейных. И жизнь станет краше, и женщинам заделье… Жилье! Вот неодолимый порожек, ни ступить — ни перешагнуть. Где будут гнездиться новорожденные и воскресшие семьи? Куда детишек? Сейчас в Турмагане по пять ребятишек на одно место в детсадике. В три смены начали школы новый учебный год. В муках рождается больница, а ведь она — карлик. Надо четыре таких, чтоб удовлетворить потребности… Все стремительней, ощутимей и опасней отстают тылы. Обслуга, быт, культура. Да и производственная база…
О том же думал и Бакутин, только менее масштабно, неприметно замыкая все на себе. «Ася с Тимуром не приедут — точно. Звать и умолять… хватит и того, что было»… Вновь полыхнула неприязнь к жене. Он мгновенно накалился, подобрался, размашисто припечатал ладонь к столу, еле сдерживая спрессованную волей, стремительную, неукротимую злость. Сами собой чугунели кулаки, все бесило, подмывало на драку. И если пил в такие минуты, то не пьянел. И непременно выигрывал в споре, и наверняка одолел бы в драке.
Мысли о жене почти всегда подплывали неожиданно, в самый неподходящий миг и, разом взбесив его, срывали с места, и он летел бог знает куда.
В одну из таких кризисных минут он встретил на лестничной площадке Нурию. И мигом зло и ярость скатились с него, нестерпимо захотелось коснуться женщины, услышать низкий глубинный голос, увидеть нежную, манящую улыбку. Он вдруг постиг: она нужна ему, немедленно, вся… Под взглядом Бакутина женщина словно пристыла к полу, и только глаза полыхнули жаркой, жадной радостью, и так откровенно и бесстыдно звали, и обещали, и хотели, что у Гурия Константиновича спазма заклинила горло. Спросил беззвучно одними губами: «Когда?» — «Скоро уж», — так же без слов, глазами ответила Нурия. Еще бы миг, и он подхватил, унес ее, но за спиной Нурии скрипнула дверь, вышел сынишка с конфеткой за щекой, еле внятно пролопотал: «Сдараввстуйте». Бакутин пнул запертую дверь своей квартиры и прилип лбом к косяку, затылком и спиной видя и слыша, как взяла она малыша за руку, как тягостно и медленно-медленно пересекла площадку и стала спускаться по ступенькам: шаг, пауза, еще шаг, пауза, еще, и чем дальше, тем тяжелей, неохотней уходила Нурия…
Они еще несколько раз ненароком сталкивались, и всегда кто-то мешал им, и лишь короткий миг бывали они одни и вместе, вспыхивали и тянулись друг к другу. И когда теперь накатывала на Бакутина тоска по женщине, воображение рисовало новый образ, сотканный из черт Аси и Нурии, и раз от разу в образе том все больше становилось примет молчаливой чернобровой красавицы-башкирки…
Вот и теперь, сам того не желая, он вдруг увидел ее нежное лицо с охониными бровями, из-под которых в оторочке длинных ресниц тревожно и волнующе посверкивали дивно живые, яркие манящие глаза…
— Зачем искал? — долетело до Бакутина.
Отгоняя видение, Гурий Константинович тряхнул головой, и седые длинные волосы разметались, разлохматились. Небрежно огладил их ладонью, скинул пряди со лба. Вынул из кармана несколько свернутых листов, молча подал Черкасову.
Тот неспешно развернул, подтолкнул дужку очков на переносице, склонился над листом.
Это была записка первому секретарю Туровского областного комитета партии Бокову.
Скользнув мимо заголовка, взгляд Черкасова заскакал по ровным строкам машинописи, и окружающее разом отдалилось.
Скупо, с выкладками и расчетами записка доказывала необходимость постановки перед ЦК и Правительством тех проблем, за которые больно и постыдно выстегали Бакутина на Центральной комиссии по разработке. По форме записка походила на диалог. Сперва излагался довод противников немедленной утилизации попутного природного газа, потом его опровержение. Затем новый довод и снова опровержение. Заканчивался этот своеобразный диалог практическими предложениями. Их было немало. Тут и закупка лицензии у США на изготовление мощных компрессоров, и подготовка нужных специалистов в вузах, и немедленное строительство газобензиновых и газоперерабатывающих заводов, строительство там же гигантской ГРЭС на попутном газе и химического комплекса для его переработки, и еще многое, столь же важное.
— Вот так предложения, — не то с испугом, не то с удивлением выговорил Черкасов и задымил сигаретой.
— То есть? — мигом насторожился Бакутин.
— Похоже, потребуется специальное министерство ЗапСибнефтегазстрой.
— Пожалуй, да, — подтвердил без улыбки Бакутин.
— Рискнет ли обком постучаться с подобными проблемами выше? — высказал наконец Черкасов главную мысль. — Наш нефтяной главк, а с ним и Министерство нефтяной промышленности — против. Это я твердо знаю.
— Точно, — снова подтвердил Бакутин. — Румарчук и не скрывает резко отрицательного отношения…
— Отдел нефти и газа обкома…
— Шуляпин дудит в унисон Румарчуку.
— Вот так. И мозговой трест нефтяников — институт «Гипротуровскнефтегаз» вряд ли поддержит.
— Не поддержит, — поправил решительно Бакутин. — На заседании Центральной комиссии по разработке даже не качнулись в мою сторону.
— Вот так… — И Черкасов надолго умолк.
Он не раз заговаривал о бакутинской затее с руководящими работниками области. Иные сразу и решительно рубили — нет! Другие делали это осмотрительней. Да, интересно. Да, нужно. Да, заманчиво. Но пока — утопия. Во всяком случае, сторонников не обнаруживалось. Захочет ли первый секретарь обкома Боков рисковать, внося предложение выше? А если нет? Иль наверху не поддержат, да еще выговорят, осудят. Тогда Черкасову быть козлом отпущения. С Бакутина какие взятки? Увлекся, одержим, а вот городскому партийному секретарю — никаких скидок…
Самое безопасное — возвратить записку Бакутину: «Подписывай и посылай». Но хитрец Бакутин сделал записку за двумя подписями: Черкасова и своей. И это можно обойти: «Проблемы поднимает хозяйственные. Зачем вмешивать горком? Одной подписи начальника НПУ за глаза».
Поднял Черкасов голову, встретился взглядом с Бакутиным. «Только уверток не ищи: не приму», — прочел секретарь горкома в бакутинских глазах. Подумал с горечью: «Никак, меня замыкающим в шеренгу Лисицына потянуло?»
— Завтра на бюро обсудим. Раз уж от имени горкома, чтоб по всей форме. Устраивает?
Облегченно вздохнув, Бакутин протянул руку.
Что-то разбудило ее. Как будто окликнул кто иль тронул. Она вздрогнула, приоткрыла глаза, вгляделась в полумрак. Никого и тихо. Неправдоподобно тихо. Напрягла слух. С улицы тоже не донеслось ни единого звука. Что же все-таки разбудило? И в долгожданное воскресенье, когда раз в неделю можно досыта поспать, понежиться в постели. Не иначе сработала привычка подниматься чуть свет.
Шевельнув плечом, Клара Викториновна выпростала его из-под одеяла и сразу почувствовала прохладу: открытая форточка за ночь насосала холоду. А под верблюжьим одеялом — ласковое мягкое тепло. Телу покойно, приятно, стоило чуть поднапрячься, чтоб его ощутить. И сразу навылет прострелило острое желание. Жаркой щекотной волной окатило с затылка до пят, мгновенно напружинив мышцы, натянув их в томительно-трепетном ожидании.
Прекрасная, беспощадная, галопирующая жизнь дарит человеку много радостей, но они кажутся никчемными в минуты огненной, всепоглощающей страсти, когда тело властвует над всем. Хитра Природа-мать, увязавшая в один узел блаженство плоти с продолжением рода человеческого…
— Саша, — еле слышно выговорила она ссохшимися губами и нетерпеливо потянулась к мужу вздрагивающей рукой.
Тонкие, будто намагниченные пальцы сразу прилипли к поросшей волосами мужниной груди, и все сдвинулось, стронулось, качнулось, проваливаясь в знойную сладостную пустоту.
Он был вяловат и маломощен, легко и жарко вспыхивая, скоро угасал, и, торопясь насытить свое жадное тоскующее тело, она яростно и самозабвенно отдавалась ему.
То ли оттого, что забеременела сразу, то ли еще почему, — но в первый год замужества Клара Викториновна была вполне довольна мужем — и как человеком, и как мужчиной. В общем-то это — две стороны единого целого. Женщина поклоняется мудрости, восхищается храбростью мужчины, но любит его тело… Неудовлетворенность родила прозренье. Сперва она открыла, что муж ее вовсе не так умен, как казалось, и никакой не эрудит. Просто богатая, цепкая природная память плюс любознательность и масса времени, ухлопанного на чтение всевозможных научно-популярных, научно-фантастических и просто приключенческих книг. Его спокойствие легко и скоро трансформировалось в равнодушие, а то немедленно переродилось в безразличие.
Со временем ей стало доставлять необъяснимое наслаждение придираться к мужу, она бывала просто счастлива, когда удавалось побольней царапнуть его самолюбие. Если же он не реагировал на ее наскоки, Клара Викториновна гневалась и в открытую, слепо и грубо, набрасывалась на него. Ее прямо-таки бесила удивительная, неправдоподобная мягкость, отходчивость и всепрощающая доброта Ивася. Стоило ей закипеть, и тот уже пятился, уступая, сводя размолвку в шутку, признавая себя виновным в том, в чем был вовсе не виноват, и соглашался, и потакал.
Он ходил за продуктами, относил дочку в детсад, стирал белье, мыл полы. И все это — добровольно, без понуканья, да еще с мягкой обезоруживающей шуткой, а то и с песенкой про зеленого кузнечика или про синий троллейбус. Эта-то постоянная готовность Ивася уступать, сделать самому, сильнее всего бесила Клару Викториновну.
Иногда, словно прозрев, она осознавала собственную несправедливость, казнила за то себя, какое-то время была нежна с мужем, и тот расцветал, распрямлялся — говорил громче, двигался уверенней, жестикулировал резче.
Обычно полоса подобного взаиморасположения продолжалась до постели. А там — снова не так, как ей хотелось, снова комом, и опять — разочарование, злость. И однажды, взбешенная, она кинула ему в лицо убойные слова о резиновой кукле. Как он сник. Глядел — виновато, говорил — неуверенно, любил — боязливо. Эта неуверенность и боязнь еще более подрывали его мужскую силу, еще сильнее раздражали, бесили Клару Викториновну…
Так замкнулся этот роковой круг.
Можно и, наверное, нужно было послать Ивася к черту, забрать дочку и уйти, а того проще, выдворить самого, чтоб попытаться начать жизнь заново. Но что-то удерживало Клару Викториновну от этого единственно верного, очевидно, неизбежного шага. Может быть, его отношения с дочерью? Когда они бывали вместе, на них даже Клара Викториновна не могла смотреть без умиления. Ивась сочинял для дочери стихи и сказочки, причем не только неплохие, но по-настоящему талантливые. Клара Викториновна не раз ловила себя на том, что с удовольствием слушает его остроумные, яркие, в то же время очень детские сочинения.
В самый разгар затянувшегося кризиса судьба столкнула ее с главврачом областной больницы. У того были наглые, липкие глаза распутника.
С каждой новой встречей Клара Викториновна все более презирала себя за рабскую покорность и все более желала его и, чтобы хоть как-то оправдать себя в собственных глазах, стала заигрывать с Ивасем.
Наверняка главврач бросил бы и ее, как многих других, если б не этот неожиданный, головокружительный прыжок в Турмаган. Необъяснимым, первобытным чутьем она угадала наметившийся перелом в муже. Он пошел на таран. Осознанно — не осознанно, вольно или невольно, но пошел в лобовую. Скорей всего, с отчаяния, может, со страху, но попер, как бык на красное. Это испугало и в то же время обрадовало Клару Викториновну, и она впервые уступила, покорилась, поехала за ним.
Вроде бы ничего не переменилось в их отношениях с тех пор, как они переселились в Турмаган. Ивась по-прежнему тащил домашний воз, возился с дочкой, по-прежнему зачитывался мальчишескими книжонками, отмахиваясь от забот и проблем, которые так волновали окружающих. И все-таки в нем происходило что-то тревожащее ее, будто в самой глубинной сердцевине его медленно разгоралось то желание и страшное пламя, на котором — Клара Викториновна угадывала это опять-таки первобытным чутьем — могло сгореть прожитое, настоящее и будущее. И хоть неровно и мучительно медленно, но роковое пламя все-таки разгоралось. Оттого-то по-новому — обостренно и сторожко — присматривалась Клара Викториновна к мужу, и ее все возрастающая тревога мешалась с радостью: в нем пробуждался мужчина.
Недюжинный.
Своевольный и сильный.
Что будет, когда тот наконец воспрянет от рабского сна, проявится во всей своей первозданной могутности и неукротимости? — Клара Викториновна не знала.
Боялась этого.
И ждала.
И хотела…
Пока Клара Викториновна, выпотрошив холодильник, готовила завтрак, Ивась поднял с постели дочь, заставил ее сделать физзарядку, умыл и одел. Когда румяная смеющаяся дочь вплыла на отцовских плечах в кухоньку и все, счастливые и довольные друг другом, стали рассаживаться вокруг стола, раздался звонок. Досадливо сморщась, бормотнув: «Кого несет нелегкая?», Ивась пошел отворять.
На пороге возник немножко смущенный Данила Жохов. Перехватив недовольный взгляд хозяина, Данила вместо приветствия скороговоркой выпалил:
— Пардон. Ошибся дверью, — и поворотился лицом к выходу.
— Постойте. Не валяйте дурака, — неожиданно резко, даже повелительно одернул Ивась незваного гостя. — Чего комедию разыгрывать? Вы… Данила Жохов, помощник Фомина, если не ошибаюсь?
— Прямое попадание, — оскалился Данила.
— Чего ж так, от ворот поворот? Раздевайтесь. Проходите. Как раз поспели к завтраку.
— Да нет, — засмущался Данила. — Я потом. После…
— Проходите, проходите, — пригласила Клара Викториновна, выглянув из кухни.
Смахнул Данила кожаную на меху куртку, нацепил на крюк и, следом за хозяином, прошел прямо на кухню, где сидели за столом две женщины — большая и маленькая, очень похожие друг на друга. Кухня была крохотной, обставлена мебелью-маломеркой, и, чтоб усадить гостя за стол, хозяевам пришлось сильно потесниться, а на столе спешно произвести коренную перестановку.
Все принялись уже за еду, когда Ивась, воскликнув: «Постойте!», подхватился с места и воротился с непочатой бутылкой спирту. Клара Викториновна удивленно округлила глаза: муж не любил спиртного, пил редко и мало, лишь в безвыходных положениях, а тут с утра и спирт. Поймав недоуменный взгляд супруги, Ивась слегка смешался, оттого громче и развязней обычного проговорил:
— С утра, говорят, и лошади это зелье не приемлют, но… во-первых — выходной, во-вторых — встреча, в-третьих — отменное настроение… Вот за это триединство и нарушим священный обычай предков. По махонькой.
В одиночку и по единой в России, как правило, не пьют.
Где рюмка — там две, а русский бог, говорят в народе, троицу любит. Вот и выпили по третьей. И хоть рюмки, как и все в этом доме, были тоже малогабаритные, а спирт наполовину разбавляли водой, все равно хозяин приметно раскраснелся, а его всегда равнодушные глаза обрели вдруг так несвойственный им живой озорной блеск и прицельную остроту взгляда.
— Ты это здорово надумал. — Ивась одобрительно хлопнул Данилу ладонью по плечу. — Не раз был на вашей буровой, дважды писал о Фомине. Отменный мастер и человек высшей пробы…
— Точно, — подтвердил Данила полным ртом.
Была у Данилы Жоха такая черта: коль выпил — мог, не переводя дух, целого барана слопать. И Клара Викториновна не успевала подкладывать в тарелку гостя. Он ел и ел, работая челюстями, как машина — напористо, ритмично и безостановочно.
Только за чаем начался тот самый разговор, ради которого помощник мастера Данила Жох пожаловал к редактору газеты на квартиру, да еще в выходной день. Но и теперь разговор начался не сразу с главного, а со всякой всячины, вроде бы с пустяков, которые, сплетаясь воедино, и обрели наконец направление и твердость стержня, составившего основу дальнейшего делового разговора.
Наверное, подходы к главной теме заняли бы куда меньше времени, если б Данила не помянул Остапа Крамора, сказав, что художник задумал писать портрет Фомина на буровой, несколько раз приезжал ради этого, да никак не может уломать мастера попозировать.
Едва услышав имя бородатого, шального художника, Ивась сразу вспомнил ту неожиданную встречу в прокуренной теплушке посреди обнесенной забором, изрытой колесами, размытой дождями плешины с прилипшими к ней холодными автомашинами. С той встречи промелькнуло много дней и разных событий, но и захлестнутый этими событиями, Ивась нет-нет да и вспоминал потрясшую его исповедь тщедушного бородача с открытой, легко ранимой душой. При этом Ивась непременно слышал голос Остапа Крамора — трепетный, проникновенный, полный жгучей тоски по недосягаемому идеалу и фанатической веры в него. Иногда щемящий душу голос Крамора начинал звучать в Ивасе без всякой видимой причины, вдруг, не ко времени и в самом неподходящем месте…
Сидит Ивась на бюро горкома партии, полирует пилочкой холеные ногти, подремывает, вполуха слушая речь ораторов и думая о недочитанной книге иль медленно, строчка по строчке, сочиняя очередную сказку для дочери, и вдруг зазвучит в нем приглушенный, рвущийся голос: «Иногда молюсь… Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — это только титаны могут, я — песчинка. Вот и цепляюсь. Держусь. Выстоять бы…»
И разом скатываются с Ивася сонливость и благодушие. Он проворно прячет в карман неразлучную пилочку, напрягается, вслушиваясь в тот ему лишь слышимый голос, который выговаривает и выговаривает обыкновенные, но преисполненные особого смысла слова. Разрывные и неотразимые, они били прямо в сердце Ивася, навылет прошибали его, причиняя нестерпимо сладостную боль: ведь это его, Ивася, думы высказал тогда и повторял теперь Остап Крамор.
Сколько здесь таких, как Крамор. Как Ивась. Прилепились к кромке. Турмаган для них — не выдуманная газетчиками нефтяная целина, а наиглавнейший жизненный рубеж, баррикада, не одолев которой — не обретешь себя. И, чем ближе к той баррикадной черте, тем неодолимей шквал сомнений, слабостей, ошибок. И не обойти, не миновать ту баррикаду, потому что она в тебе…
Вон куда заносил Ивася нежданно возникший краморовский голос. И сейчас приплыл как далекий звук колокола: «И засомневался я… Не в них — слышите? — не в них. В себе…»
Потому-то Ивась и прилип к Даниле Жоху с расспросами о художнике.
— Качает его, что камыш на ветру, — с обидным небрежением говорил Данила. — Недавно опять прискакал на буровую. Растрепанный, смешной и жалкий. «А я возликовал, братцы». И без доклада за версту видно, что под турахом. Целый день шарился по буровой. Символ, говорит, ищу. Фомин духу спиртного на буровой не переносит. Чуть что — поворачивай оглобли, досыпай, а потом так врежет на бригадном собрании. Поставит лицом к лицу с ребятами: «Ну, гляди товарищам в глаза, дезертир». Здоровые парни и те, бывало, до слез… А художника не тронул. Наказал только приглядывать за ним, чтоб не сунул голову под какую-нибудь железяку… Целый день пас его. Протрезвел тот, стал смирный и уж очень совестливый. А о символе все бормочет. По-моему, у него с перепою двоится, вот и гоняется за символами. Свихнется…
— Может, и свихнется, — подтвердил Ивась с непонятной болезненностью и неприязнью. — А может, найдет свой символ, воспрянет, сотворит…
— Так вы считаете?..
— Непременно. Только талант — всегда неудовлетворен и постоянно ищет. Посредственность — самодовольна и кичлива.
— Это правда, — сразу согласился Данила и отчего-то покраснел. Спросил смущенно: — Закурить у вас можно?
Разрешающе кивнув, Клара Викториновна подставила парню глубокую хрустальную розетку вместо пепельницы. Данила в потолок пустил витую сизую струю. В одну затяжку спалил полсигареты, осторожно сбил пепел в розетку.
— Насчет таланта это вы точно. Возьмите нашего мастера…
— Фомин — несомненный талант…
— И я о том же. Он появился в Приобье в шестидесятом, с первой геологической экспедицией. И Сугутское и Юганское месторождения открывал. И Турмаган распечатал. Только с виду нержавейка, а знаете, поди, как его к Золотой Звезде представляли?
— Что-то слышал…
— Как? — заинтересовалась Клара Викториновна.
Рассказал Данила Жох, как ускользнула от Фомина высокая награда.
— Ах, какой молодец! — не утерпела Клара Викториновна.
— Конечно, — согласился Данила. — Только не бесследно прошло это молодечество. Гипертония будь здоров, хоть никому никогда не пожаловался. Иногда обхватит голову и закаменеет от боли. По годам и по заслугам — ему бы на солнышке кемарить, клубничку выращивать, карасей потрошить. А этот и не думает из упряжки. Да еще в коренниках. Все мало ему, все не так. Тоже ищет. Вцепился в кусты — не оторвать.
На тонком, слегка удлиненном лице Клары Викториновны отчетливо проступило изумление. Ивась тоже захлопал глазами. Данила, уловив это, усмехнулся.
— Не удивляйтесь. Не те кусты, на которых ягодки да листочки… Как бы вам покороче да потолковей?.. Мы теперь как бурим? Как пчела мед собирает. С цветочка на цветок порхаем. Не ясно? — Бесцеремонно сдвинул пустые чашки и блюдечки в угол стола, провел концом чайной ложки извилистую линию по клеенке. — Вот обская протока. А тут, тут и тут, — черенок трижды клюнул изузоренное блестящее поле клеенки, — зимой нам площадки отсыпали, буровые поставили. Отбурили мы здесь — на вертолет и сюда. Добурим ее, вон куда скакнем. Будто кузнечики, с кочки на кочку. Там ухватим, тут урвем. А что кругом да рядом с пробуренной скважиной — нам вроде наплевать. Но это бы еще куда ни шло. Можно стерпеть и есть на что списать. Посмотрите, что дальше получается.
— Что? — тут же вклинила вопрос Клара Викториновна.
— При такой системе три-четыре буровых станка одна наша бригада на привязи держит. Летом буровую не перетащишь. Мы — на вертолет и скакнули, а вышка — до зимы. В прошлую зиму не поспели монтажники смонтировать и мы двадцать семь дней простояли на приколе.
— Двадцать семь дней! — изумилась Клара Викториновна.
— Да. Целая бригада! А планы растут. В будущем году надо набурить втрое больше скважин. Еще две бригады добавляют в наше УБР. Монтажники не подготовят буровые за зиму. Где же выход? Есть ли он вообще? — спросил Данила требовательно и умолк, выжидательно глядя на Ивася.
А тому уже поднаскучил этот затянувшийся разговор о каких-то кустах. Целые дни только и слышишь: «буровые… лежневки… бетонки… трубы… краны» — обалдеть можно! Ни одного живого слова — сплошной металлолом. «Так на редкость отменно начался день, и черт принес этого… Никакого приличия. Приперся без зову в выходной, сел за стол, поел, выпил да еще разглагольствует будто на партийно-хозяйственном активе. Ишь как разошелся. Посуду чуть не под стол, кулак на виду. „Где выход?“ Хрен с ним, с выходом. Пускай думают, кому положено. Не редактору газеты решать, где тот выход…»
Еле сдержал Ивась зевок. Длинно выдохнул. Глаза его стали наполняться тоской… К чему такой головокружительный темп? Сумасшедшая гонка. Галоп! Аллюр!.. А тылы — ползком. Железную дорогу не проектируют. Речного порта — нет. Взлетная аэродрома как полоса препятствий… Никогда Ивась не обременял себя запоминанием цифр, фактов, имен, и все-таки в памяти их скопилось немало, и теперь они застрочили по тылам, искромсали их, изрешетили мигом, и потрясенный Ивась с испуганным изумлением воззрился на дела рук своих, не понимая, как это произошло…
По-иному отнеслась к вопросу гостя Клара Викториновна. Она никогда не сталкивалась с бурением, ничего в том не смыслила, но во время строительства больницы ей довелось собственноручно рассечь не один такой вот, казалось бы, неразвязываемый узелок. Оттого и задела ее за живое атакующая речь Данилы Жоха, возбудив неуемное желание найти выход из кризиса, в котором оказались буровики не только бригады Фомина. «Выход есть. Узлы вяжутся, чтоб их разрубали. Чем запутанней, сложней и крепче, тем желанней победа. Она нужна. Иногда и любой ценой…» Потому Клара Викториновна первой откликнулась на вопрос Данилы: «Где выход?.. Есть ли он вообще?..»
— Есть! — воскликнула она. — Непременно! Безвыходных положений — не бывает!
— Точно! — обрадовался Данила. — Это вы верно. Прямо в глаз. И Фомин нашел выход: куст! Кустовое бурение, значит. Все очень просто. — Снова схватил ложку. Очертил черенком эллипсоподобный пятачок. — Не махонький островок надо готовить нам под буровую зимой, а вот такой остров. В два ряда настил из бревен, сверху грунт. На том острове одним станком мы пробурим сколько вы думаете? Шестнадцать скважин! Через три метра скважина. Восемь штук подряд. Потом пятьдесят метров разрыв — и еще восемь. Целое лето на таком островке будет вкалывать бригада…
— Что же это даст? — с ненаигранным, живым интересом спросила Клара Викториновна.
— Как что? — подскочил Данила. — Вот тебе на! На шестнадцать буровых теперь надо шестнадцать площадок, к ним шестнадцать дорог, шестнадцать вышек смонтировать. Улавливаете? А тут одна площадка и вышка одна. Это же… Ну, как вы не понимаете?
— Извините мое невежество, — улыбчиво попросила хозяйка, — но какой смысл через три метра сверлить дыры в одном и том же пласте?
— А-а! — возликовал Данила, только и ожидавший этого вопроса. — Стало быть, понимаете! Все понимаете. В том-то и штука, что не в одном пласте. Скважины будут наклонные. Вот так. — Прочертил ложкой воображаемые стволы скважин. — С удалением от главной вертикальной до двух километров и под углом в сорок пять градусов от нее. Эта сюда на два километра, а эта — сюда. Целый пук, веник скважин. Потому и называется кустом.
— Отлично! — восхитилась Клара Викториновна.
— М-да, — не вдумываясь в услышанное, Ивась тоже счел нужным поддакнуть. — Очень занятно. И по-моему, экономично.
— Именно! — ликовал Данила. — Ясно ведь? Каждому ясно. А Гизятуллов против.
— Это из УБР? — уточнила Клара Викториновна.
— Ну да. Начальник УБР, — как бы мимоходом, с чуть приметным оттенком превосходства пояснил Ивась. — Наш главный буровик.
— Разве он не понимает…
— Все понимает! — бесцеремонно перебил разгоряченный Данила.
— Так почему тогда? — загневалась Клара Викториновна.
— Нужна санкция главка, видите ли. Только это отговорка. С кустами все наши планы на дыбы. А сколько дополнительных хлопот, пока обкатаем. Вот и валит на главк, резину тянет. «Не опробовано. Не испытано. Получится ли…» Понимаете? Зима пришла. Надо готовить площадки под кустовое бурение, но… — развел руками — Фомин с Гизятулловым чуть не подрался. Не разрешает тот без санкции свыше попробовать наклонную. И кустовой метод задавил на корню…
Тут и взвилась Клара Викториновна. Пошла костерить Гизятуллова. Перестраховщик! Чинодрал! Бюрократ! Перерожденец! Потом перекинула огонь на Черкасова. Куда горком смотрит? Новое надо по-новому. И с ходу взяла под прицел Ивася. Газета существует, чтобы бороться за передовое, революционное. Под носом редактора душат прогрессивный метод… Немедленно вникнуть, разобраться, помочь Фомину. Защитить его в газете, наподдавать Гизятуллову, и главку, и прочим перестраховщикам, чтоб родную маму не узнали…
Обрадованный Данила поддакивал, пристукивал ладонью по столу, размахивая кулаками, дивясь и радуясь нежданной поддержке, и под конец азартно протянул женщине руку. Широко размахнувшись, та звонко и сильно шлепнула ладонью о ладонь парня, и оба, обрадованные, захохотали.
Ивась тоже улыбался, но на душе у него было сумеречно и студено. Теперь Клара не отвязнет, каждый вечер будет зудеть: сделал ли, встретил ли, написал ли? Господи, только этого не хватало… Защитить. Зацепить, а как? Сперва самому надо досконально разобраться в проклятом кустовом методе. Перепроверить, пересчитать, пережевать пуд соли со сторонниками и противниками, может, даже в главк стукнуться. Сколько времени. Сил! И ради чего? Будут они кустом бурить либо по старинке — что изменится? План все равно дадут. Ни главк, ни обком провала не допустят. А коли всерьез припрет, живехонько признают и кустовое, и наклонное, и еще черт-те что… Годом раньше, годом позже — какая разница? Не Фомин, так Шорин станет зачинателем нового метода. Из-за чего ж драчка?..
Однако даже намекнуть на подобное Ивась не посмел. И не потому, что не хотелось в присутствии Данилы быть битым собственной супругой, а и еще по одной подспудной причине, которую сам до конца не осознал, лишь чувствовал, как чувствуют еще не развившуюся, но уже зародившуюся болезнь. Именно эта, пока неосознанная, не имеющая названия, причина и заставила Ивася изобразить на лице боевой задор и, энергично потирая руки, сказать:
— Не беспокойся, Жохов. Благодари судьбу, что надоумила постучаться в эту дверь, и мою супругу за дельную мысль. Мы напечатаем открытое письмо Фомина и так бабахнем по ретроградам — зачешутся…
Не любил Ивась обещать: всякое обещание — дополнительный груз на свои плечи. И без того забот выше головы. Уж как тогда хотелось ему закончить разговор с Жоховым неопределенно-расплывчатым — посмотрим… подумаем… посоветуемся. «Ах, Клара, Клара…» Едва захлопнулась дверь за Данилой Жохом, как данное ему обещание тут же повисло веригами на Ивасе. И чем ближе он подступал к этой затее с кустовым бурением, тем больше убеждался в том, что предчувствие его не обмануло. Только на поглядку все было так просто да ясно: колупни — сковырнешь, а на деле… не то что сколупнуть, а и пошатнуть, сшевелить оказалось непосильным.
Начальник УБР Гизятуллов сперва прочел Ивасю целую лекцию о важности и неотложности поиска новых путей разбуривания затонувшего в болотах Турмаганского месторождения. Расхвалил Фомина: «Большой мастер, работает с заглядом, всегда в поиске». И о наклонном, и о кустовом бурении откровенно сочувственно и одобрительно высказался Гизятуллов и не сомневался в том, что справится Фомин, сделает. «И не по шаблону. Задумал направление и угол наклона от кондуктора. Новое слово…»
Не уяснив толком, что за наклон от кондуктора, но уловив явственно проступающую симпатию в голосе Гизятуллова и желая поскорее добиться нужного результата, Ивась перебил начальника УБР.
— Тогда вам только руки пожать друг другу. Против конвенции Гизятуллов — Фомин ни один консерватор не устоит…
Перед глазами Ивася уже маячила пахнущая краской свежая газетная полоса с заголовком «Первая наклонная Фомина» или «Первый куст на Турмагане». Радовался Ивась скорой и легкой победе, которую швырнет сегодня вечером Кларе — небрежно и великодушно — знай, мол, наших!..
Но Гизятуллов пустил по круглому блестящему лицу блудливую улыбочку, промокнул носовым платком лоб и щеки и, не выпуская скомканного платка из рук, улыбчиво проговорил:
— Неспелый плод не упадет, сколько ни тряси.
— Да почему неспелый? — потерял терпение Ивась.
Вздыбил Гизятуллов округлые полные плечи, причмокнул, и круглые его глаза за толстыми стеклами превратились в щелочки.
Уж очень хотелось Ивасю поскорей завершить этот тягостный разговор, и он принялся улещать Гизятуллова. Раз, мол, начальник согласен, кто ж еще поперек встанет? В конце концов, есть право на эксперимент… И так далее в том же духе наговорил бог знает чего.
А Гизятуллов все молчал. Щурился, будто на солнышко глядя, гонял по румяному лицу лукавые морщиночки, гнул в улыбке полные красные губы и молчал. Когда же Ивась спросил жестковато и прямо: «Так вы против, что ли?», лукавые морщинки на масленом гизятулловском лице, разом затвердев, обернулись острыми ежовыми иглами, а из глаз брызнули ледяные осколки. Еле шевеля дрожащими от сдерживаемого смеха губами, Гизятуллов заговорил наконец-то лениво и откровенно назидательно:
— Социализм — это плановость, железная дисциплина и демократический централизм. А вы толкаете меня в анархию. — Потискал в руках платок, шаркнул им по лицу. — Один самостийно бетонку строит, другой — особняк воздвигает. А вам — подавай кустовое бурение. Но прежде чем его начать, надо, чтоб Гипротуровскнефтегаз научно обосновал и доказал возможность наклонного бурения здесь. Это — первый шаг. Потом главк скомандует Сибдорстрою, чтоб отсыпали кусты. Тот спустит наряд землеройщикам и леспромхозу. Те навозят грунт, заготовят и подвезут лес. Дорожники позаботятся о лежневках…
Он говорил и говорил… Мелькали названия трестов, контор, объединений, СМУ, СУ, которые должны, обязаны, могут — не могут… И чем дольше разглагольствовал Гизятуллов, тем больней жалила его насмешка и кололись сощуренные глаза. Он сек Ивася, как нашкодившего мальчишку. И бил не слепо куда попало — по самым чувствительным местам, да с потягом.
Ивась не обиделся. Легко отмежевался от собеседника и внутренне съежился от тоски. Выждав паузу в речи начальника УБР, Ивась пробормотал что-то о заседании редколлегии, спешно простился и ушел.
Ох, и разозлился же он. На всех. И прежде всего на себя. Надо же было вляпаться. Знал ведь. Почти наверняка знал, как все это случится. Как закувыркается. Прямо по той нержавеющей присказке… «Косарь, чего плохо косишь? — Кузнец никудышно косу отбил… — Кузнец, почему так отбил? — Мастер железо гнилое поставил… — Мастер, зачем плохое железо ставил? — Такое завод дал…» И так по звенышку, пока на том же самом косаре не замкнется цепь в порочный роковой круг. Можешь потом сто раз каждое звенышко прощупать, на глаз и на зуб попробывать — все одинаково крепки да звонки, все друг с дружкой намертво сцеплены — не вынуть, не сдвинуть ни единого.
Можно только разрубить.
Сплеча и наотмашь.
Разрубишь ли? — вот первая закавыка. А и разрубишь — два конца останутся, и одним наверняка тебе же вмажут. «Распалась цепь великая, распалась, раскололася, одним концом по барину, другим по мужику…» Так и тут будет. Это другая закавыка. Переступи-ка их, попробуй. И с разгону не перескочишь. Пускай другие экспериментируют, у кого зад потолще и лоб покрепче. Во имя чего? Кустовое, наклонное… Да если за каждое рацпредложение подставлять собственную башку… Только-только стала выравниваться жизнь. И Клара на сторону не косит, и газету наладил: аппарат подобрал, базу сколотил, в график вошли, подписку плановую обеспечили, и тут… Ах, дьявол. Случись встреча с Данилой без Клары, с ходу переадресовал бы этого лихача в горком иль в главк, в областную газету, к псу под хвост, только б на себя не принимал этой поклажи… Клара — заводная, казак в юбке. Такие в гражданскую комиссарили или банды за собой водили. Шашку бы ей да скакуна. Ни своей, ни чужой башки не пощадит… От Данилы и теперь еще можно отпочковаться. Самолюбивый парень. Как уловил бы, что темнишь да резину тянешь — сразу в дыбки и упряжь к черту. Ну, кусанул бы, съязвил на прощанье — шут с ним, можно и стерпеть, лишь бы с плеч свалить. Но Клара…
Поостыв чуть, Ивась сосредоточил мысль на одном: как отцепиться от Данилы, не потревожив Клару? Самое разумное — спустить все по законной, по накатанной. Там такие повороты, ни один вездеход не устоит на колесах…
Помочь Фомину сочинить письмо, а потом его — Гизятуллову. Логично. Надо же знать мнение УБР. Затем вместе с этим мнением фоминское письмецо — в главк. Оттуда предложение новатора с резолюцией Румарчука наверняка перепрыгнет в НИИ… Таким путем любое живое дело умертвить — раз плюнуть…
Главное — не забываться. Скорбеть. Негодовать. Осуждать. Напоминать, звонить во все колокола. А качнется под ногами — напечатать фоминское письмо под рубрикой «В порядке дискуссии» и рядышком — гизятулловскую статейку для противовеса. Кто осудит? Раз дискуссия — значит, борьба мнений. Газета — трибуна, не руководящий орган. Вот Черкасов, если захочет, пускай принимает решения. Только вряд ли захочет. Кажется, обжегся с бакутинской запиской насчет попутного газа. Судя по некоторым симптомам, обком перепоручил ее главку. Бакутин рычит закапканенным медведем, Черкасов на поглядку без перемен, а и в нем что-то не то надломилось, не то пошло наперекос… «Мне и без таких встрясок не скучно живется. Не двести лет веку отмеряно…»
В критических ситуациях время, будто наскипидаренное, срывается с привязи и прет вмах. Пока Ивась раздумывал да взвешивал, как бы неприметно, но точно словчить, промелькнула неделя.
За воскресным завтраком Клара пришпилила взглядом: «Как с затеей Фомина?» — «Раскручиваем, — отозвался он с показной небрежной деловитостью, а чтоб получилось вовсе убедительно, добавил тем же тоном, но заинтересованно и чуточку азартно: — Сама знаешь, как у нас. Гизятуллов — на главк, главк — на НИИ… пошло по кругу. Придется взрывать…»
При слове «взрывать» у Клары дрогнуло лицо и на нем отразилось не то изумление, не то восторг, но что-то уж очень необычное, встревожившее и удивившее Ивася. Он вдруг со страхом подумал: заявится сейчас Данила Жохов, что тогда?
Плеснулась острая неприязнь к настырному Жоху. Лезут такие вот, наступают, могут и за глотку. Дернул черт за язык пообещать.
Не приметила Клара Викториновна перемены в муже либо приметила, да истолковала по-своему. Приняв из рук Ивася чашку кофе, неожиданно с неподдельной нежностью сказала:
— Спасибо, милый.
Окатила радость Ивася, захлестнула, вздыбила… Он не воевал, не служил в армии, не знал, как чувствует себя человек в атаке, и все же испытал именно это чувство: он мчался в атаку. Все силы души и тела сфокусировались в едином желании — дойти, подмять, опрокинуть, сокрушить. Любой ценой. И, рассекая, опрокидывая невидимого противника, переступая поверженного, сказал азартно:
— Рядом с письмом Фомина напечатаю свою статью. Такую наступательно неотразимую, чтоб Гизятуллову и кто за ним пришлось уж если не сдаться, так попятиться…
Клара Викториновна чмокнула дочь в макушку, порывисто прижала к груди так, что девочка пискнула.
— Не перебери только, Саша. Чтоб в меру. А то весь огонь на тебя…
А сама торжествовала. Ликовала. Любила…
— Непременно покажу тебе перед засылом в набор, — великодушно пообещал он и начал было привычно собирать посуду со стола, но Клара Викториновна отстранила его.
— Сама уберу и вымою.
— Тогда мы с Валюшкой прошвырнемся в магазин. Надо пополнить запас макарон и концентратов. Пойдем, Валечка?
— Одевай ее. Я мигом. Сходим все вместе, как благопристойная средневековая семья.
Клара хаживала в магазин раз в месяц при чрезвычайных обстоятельствах, за чем-нибудь крайне неотложным и важным. А чтобы так вот, втроем — он, она и между ними Валя — такого на его памяти не случалось. И уж вовсе ошеломила Ивася жена, когда, уходя утром на работу, поцеловала в губы, сказав торопливой, влюбленной скороговоркой:
— Не руби только сплеча, Саша.
Он не шел, а плыл, парил в то утро над просыпающимися, еще малолюдными улочками строящегося Турмагана, всему удивляясь, всем восторгаясь. Ослепительная радость переполняла его. К чему бы ни прикасался взгляд или слух — все радовало, восхищало, ошеломляло красотой и внутренним смыслом. И дивно было, как же это он не видел, не чувствовал, не понимал доселе окружающий мир — неповторимо прекрасный и желанный…
Когда приютивший дочку бывший бакутинский особняк остался за спиной и восторженный Ивась еле заставил себя остановиться перед забеленной поземкой, ревущей, грохочущей, лязгающей бетонкой, подставив открытое лицо колкому от снежинок ветру, нежданно, как удар в спину, грянуло прозрение, качнуло, едва не сшибло с ног. «Она поверила. А я… я… не смогу… не сделаю…»
Оглушенный Ивась, болезненно ойкнув, кое-как переполз бетонку и побрел наугад, то и дело натыкаясь на забеленные снегом груды кирпича, штабели бетонных плит, цепляясь одеждой за высоченные пирамиды из труб, какие-то механизмы, запинаясь о невидимые под белыми барханами пни и коряги, скользя и срываясь с оледенелых деревянных тротуарчиков.
Кто-то согнутый, бородатый, в развевающемся будто на колу длиннополом, широченном пальто, вынырнул наперерез из-за угла, едва не сшиб с ног и заспешил мимо. Они отошли уже друг от друга на десяток метров и вдруг оба остановились, оглянулись, молча двинулись навстречу.
— Похоже, мы оба сошли с орбиты, — вместо обычного приветствия сказал Остап Крамор, и при этом не то жалобно сморщился, не то пришибленно улыбнулся…
Ощетинясь дремучими лесами, Приобье живым колючим заслоном отгораживало земледельческий юг Западной Сибири от зоны вечной мерзлоты. Чем дальше на Север от того заслона, тем безлесней, однообразней и мрачней становилась гигантская равнина, неприметно превращаясь в безбрежную тундру — то сверкающую снегами, то полыхающую разноцветьем, то голубеющую великим множеством озер. А еще дальше, еще северней, начиналось даже мыслью неохватное Заполярье, с Ледовитым океаном, соединяющим обе половинки планеты. И где-то там, в невидимой точке соединения этих половинок, бог весть чем и как крепился один конец земной оси, вокруг которого миллиарды лет вращалась матушка-Земля.
От глубоких вздохов Ледовитого океана сдвигались, сшибались лбами тысячетонные айсберги, с неземным оглушительным громом раскалывалась десятиметровая толща ледового панциря, и на тундру налетал вселенский вихрь, сдирал с земли и с неба белую накипь, скручивал ее в валы и с победно ликующим подвывом и хохотом гнал их и гнал на Приобье…
С юга приобский заслон подпирали вековые — немеренные и нехоженые сибирские леса. С густыми кедровыми гривами, угрюмыми еловыми распадками, молитвенно прекрасными сосновыми борами, вокруг которых суетливо теснились березы в обнимку с осинами.
Чем южней от средней Оби, тем гуще белое в колкой зелени урманов. Белоствольные островки вставали на пути хвойного потока, целые рощи тонконогих стыдливых белян под зелеными кружевными накидками преграждали бесстрашно путь замшелым северным великанам. И те ломали, дробили строй, смиряли напор и резвость.
А берез появлялось все больше, и они уже не теснились, не жались, а привольно и неспешно гигантскими табунами брели и брели по росному высокому разнотравью, которое, все приметней густея и вздымаясь, превращалось в степь с дымчатыми ковыльными разливами, сусличьим посвистом и пряным медвяным запахом настоянных на солнце цветов и трав. Степной юг дышал зноем, слепил солнцем, пьянил ароматом. Отсюда летели к Приобью теплые, мягкие ветры, тревожа и волнуя все живое…
Где-то над колючей хребтиной приобского вала сталкивалось дыхание Юга с дыханием Севера, и порой одно уступало другому без бою, а порой закипал меж ними жестокий поединок, и оттого в погоде начиналась невообразимая, изнуряющая людей свистопляска. В течение коротких суток ртутный живчик наружного градусника то сползал за минус сорок, то вскарабкивался к минус четырем, потом снова стремительно елозил вниз, вплотную подползал к пятидесяти, чтоб через пару часов начать обратный путь к нолю. И все это с ветром, который то ледяными струями прошивал насквозь брусчатые дома и бараки, то, огрузнев от влаги, бился сонным налимом в стены, давил на плечи и головы.
Даже люди молодые не всегда выдерживали подобной атмосферной пертурбации и охали, крякали, терли свинцовеющие затылки, осоловело таращились на мутный небосвод, высматривая желанное солнышко. А таким, как буровой мастер Фомин, подобное боренье Севера с Югом стоило изнурительного перенапряжения всего организма. Утратившие природную эластичность и гибкость кровеносные сосуды не выдерживали резких колебаний атмосферного давления и то до звона в ушах, до светлячкового мельтешения в глазах давили на голову, то больно щипали и тискали сердце, выбивали его из ритма, сдвигали с места, подгоняя к самому горлу…
Три первых дня декабря так вот и каруселило погоду. Три дня Ефим Вавилович Фомин ходил с чугунной головой, глотал втихомолку зелененькие таблетки с непонятным незапоминаемым названием и пил крепчайший горячий чай с брусникой, почитая сей напиток за лучшее средство против гипертонии. Правая рука мастера Данила Жох неприметненько переложил на свои плечи все заботы о бригаде, а буровики, поняв и одобрив Данилово намерение, нарочито обходили мастера даже с самыми неотложными просьбами и обращались только к Даниле, который целую неделю не выезжал с буровой. И хоть Фомин сразу разгадал маневр своего помощника, но виду не подал. Благодарил в душе Жоха и злился на него, и на себя, и на весь свет за то, что износился до сроку.
Пятьдесят лет прожил на свете Фомин. И много и мало. Иногда мастер вовсе не чуял прожитых годов, работал взахлеб, на пределе, и лишь веселел от усталости, и радовался ей, и засыпал с думой о новом дне, о недоделанной работе, и зудил кулаки, и мысль вострил, готовясь назавтра покончить с делом прытче и ловчее нынешнего. С рассвета до темна слышалось его неукротимо задорное — «Шевелись, ребятушки». Но стоило психануть всерьез, потрепать нервы либо угадать под такую вот круговерть в погоде, и сразу сдавали больные сосуды, давили на голову и на сердце…
Подызносился, сдал мастер. Не от работы. Нет. Хотя и бурит уже тридцать шесть годочков, и на каждой ступеньке — от подсобника до мастера — не просто постоял, а выстоял с полной нагрузкой…
Четырнадцатилетним голодранцем появился Фомин на буровой. «Не гоните, Христа ради, что угодно буду делать. Батю кулаки порешили, хату спалили, мать с тремя меньшими побирается». Приняли его, и место дали в полутемном сыром бараке, и в первый же вечер скинулись, набили рваный малахай засаленными кредитками. «Отошли деньги матери», — сурово сказал бригадир. И еще дважды проделывали такое, и на те собранные рабочими червонцы купила мать хатенку и корову.
Кто был зачинщиком такого вспомоществования? — как ни старался Фомин, не узнал, хотя проработал в той бригаде тринадцать лет, до самой войны. Оттуда добровольцем ушел на фронт, отказавшись от брони. И все четыре года, пока командовал взводом разведчиков, переписывался со старым мастером.
В госпитале судьба столкнула Фомина с саперным комбатом, бывшим геологом Копелевым Юрием Самойловичем. Тот ночи напролет рассказывал про Сибирь, про то, как искали они там перед самой войной нефть и нашли, да утвердиться в своей находке не поспели. И так упоенно, так зазывно рассказывал Копелев, что заразил Сибирью Фомина. Закончив войну в Берлине, забрал Фомин жену с дочкой и махнул в неведомое Приобье за той самой нефтью, да и бурит здесь с тех самых пор…
Трое суток корежило, гнуло погоду, шарахало из оттепели в стужу и обратно, а на четвертые зарядила свирепая непроглядная метель и целые сутки выла — разноголосо и дико. Потом ветер разом стих, снег повалил гуще, зачехлил озера, засыпал трясинные зыбуны, зализал кочки, и неприступные, непроходимые Турмаганские болота превратились в ослепительно белую, притягивающую взгляд равнину, по которой хотелось пробежаться на лыжах либо промчаться на добром коне. И сорокаметровая буровая вышка с брезентовым колпаком и дизельным сараем, и котельная, и балки — все было опушено снегом и выглядело нарядным.
К концу снегопада начало круто холодать, когда же наконец снег перестал сыпаться, вытвердел такой ядреный, звонкий и бодрый мороз, что все живое задвигалось с удвоенной быстротой. А холод все наддавал да наддавал, пока не докатил до минус пятидесяти четырех градусов — что даже здесь, на запятках у Севера, не часто бывает.
От холода небо стало высоким, бледно-синим и прозрачным. Металл подернулся пугающей синевой. А постоянно окуриваемые паром рабочая площадка, трап и мостки буровой покрылись наледью, и отовсюду свисали пудовые сосульки.
По шутливому определению Данилы Жоха, в бригаде ввели боеготовность номер один. С морозом какие шутки? Смотри в оба, слушай в оба, всегда будь на взводе: зеванул — и авария. То раствор замерзнет, то инструмент прихватит, то паропровод перехлестнет. Знай пошевеливайся. А стоит замереть ротору и лебедке постоять недвижимо чуть-чуть на таком собачьем холоде, и пиши пропало, не отогреть потом, не оживить.
Вот и крутились все, будто наскипидаренные. Кочегар держал давление пара на пределе. Дизелисты не спускали глаз с двигателей. Помбуры запарились, скалывая и отпаривая кипятком лед с рабочей платформы и с трапа.
Одно радовало всех — мастер повеселел. Отлепилась хворь от него, и теперь он наверстывал слопанное недугом время. В ватнике и стеганых брюках, в высоких кирзовых сапогах, обутых на меховые чулки, Фомин как будто и не чувствовал стужи. Верхняя пуговка куртки, как всегда, расстегнута, слабо накрученный шарф висел на шее хомутом. И ходил мастер неторопко, и движения были ровные, экономно прицельные.
Пока метелило, буровая была отрезана от базы и одной вахте пришлось подряд три смены работать. Подменяя друг друга, Фомин и Данила Жох двадцать четыре часа простояли у тормоза. Едва снегопад стал стихать, над буровой завис МИ-4.
— Два дня отгул вам за сверхурочные, — сказал Фомин улетающим рабочим. — Отсыпайтесь до пятницы.
— Мы что, пенсионеры, трое суток отсыпаться? — возмутился Егор Бабиков. — Если так…
— Так не так — перетакивать не будем, — нетерпеливо перебил Фомин. — Люди должны отдыхать.
— Шоринцы в этом году сорок тысяч метров проходки хотят выжать, — не унимался Егор. — Это же рекорд! Чем мы хуже? У нас тоже тридцать три намотано. И целый месяц впереди. Поднажать всем гамузом и…
— Рекорды не хребтом, мастерством брать надо. Ловкостью да сноровкой. А ежли мы по три смены вкалывать будем, то пусть хоть вдвое больше других набурим, какая тут победа?
— Кому какое дело, сколько мы вкалываем? — вмешался Данила Жох. — Дадим, к примеру, сорок тысяч метров. На наших грунтах да глубинах — это уж точно всесоюзный рекорд. И слава тут, и премии, и прочие блага да почести. Чем больше, тем лучше. Нам и государству…
— Ты что, Данила! Придуриваешься иль спятил?
Понял Данила Жох, что мастер осердился, и поспешил попятиться, да еще так, чтоб не оставить в душе мастера ни соринки сомнения:
— Я-то шучу, Вавилыч. А есть промеж нас, для кого такая позиция — настоящее кредо…
Сморщился Фомин, как от кислого.
— Понахватался словечек, трясешь ими к месту и не к месту.
— Надо эрудицию повышать, Вавилыч, — не замешкался с ответом Данила. — Больше знаешь — меньше непонятного.
— Одного грамотея на бригаду — за глаза, — без обиды и подначки сказал Фомин. — Только думаю, не от большого ума к чужим словам тянешься. Иль беден наш язык? И нет в нем такого слова, чтоб это кредо по-русски выразить?
В другой раз Данила, может, и поспорил бы с мастером, но сейчас отступил, сказал примирительно:
— Есть, конечно. Кредо — значит программа, линия поведения… Недавно мы на эту тему с Шориным диспут изобразили. Он и выложил про процентики, не пахнут, мол. Я — в штыковую. Зот подзавелся, такую красную линию своего мировоззрения начертил — ого! Получилось примерно так: всяк не дурак к себе гребет, да не у каждого неприметно получается… Самое обидное — прав он во многом.
— В чем же? — затревожился Фомин.
— В том хотя бы, что многих держим здесь рублем. Только нефть дай, а остальное приложится — вот на какой оси все вертится. Уже сто миллионов в прицеле держим, а кругом…
Махнул рукой и умолк Данила. В широкий лоб врезались извилины морщин. Меж бровями набрякла приметная складка. И глаза сабельно посверкивают… Горяч Данила. Прям и остр, как кинжал. За то, пожалуй, и отличает его от прочих мастер. За то и чтит. И хоть не балует ласковым словом, но прислушивается, советуется, поддерживает. А сейчас не поддержал. И не потому, что не прав был Данила, а потому, что не любил Фомин за чужие спины хорониться, во всяком просчете первым себя виноватил.
— Ты не горячись. Икромет не устраивай, — с отрезвляюще грубоватой прямотой заговорил Фомин. — Скажи лучше, что мы сами-то сделали, чтоб не так было? А? Знаю, не везде наши руки дотянутся. Но в бурении-то мы хоть чего-нибудь да стоим, чего-нибудь да можем. Можем или нет?
— Н-ну, — Данила передернул плечами.
— Затеяли с кустами, с наклонным. Ладно ведь все. По уму и шибко важно. Кукарекнули промеж собой, на косой взгляд Гизятуллова накололись — лапотки сушить…
— Не хотел я тебе до времени говорить, Вавилыч. Был я у редактора «Турмаганского рабочего». Сговорились тиснуть там открытое письмо насчет кустов и наклонного. Чтоб под десятое ребро и Гизятуллова, и кто за ним…
— Чего ж молчал? — насупился Фомин.
— Редактор обещал нагрянуть в бригаду, хотел, чтоб сам ты ему высказал.
— Авторитет мне делаешь?
— Он давно сделан, дай бог всякому. Твоя придумка, вот и хотел, чтоб из первых рук…
— Что-то не спешит твой редактор, — пробубнил Фомин, остывая.
— Черт его знает. Может, и он живет по-шорински…
— Чего ты все на Шорина наскакиваешь? Дорогу, что ль, тебе перешел?
— Не мне, а нам! И не перешел, заступил! Еще как! — замахал руками Данила. — Он бригаду зажал премиями да работой. По двенадцать, по четырнадцать часов вкалывают без передыху. Один выходной кинет в месяц, и все — молчок, потому что заработка выше — ни у кого, премий больше — тоже. У него буровик — шестьсот рублей в месяц, как минимум. Не всякий профессор столько-то… — Перевел дух и уже мягче: — Рубль, конечно, погоняла испытанный, да нам любой погоняла ни к чему. И переплюнуть Шорина по проходке — это, если хочешь, политическая задача.
На курносом, как будто слегка приплюснутом, красном от мороза и волнения лице Фомина совершенно отчетливо проступило: «Вон оно что! Ловко подвел». А на словах это мастер выразил так:
— Зорок ты, Данила. И чуток. По-рабочему. Не миновать нам с Шориным — это ты точно. Только его умом да искусством обойти надо. Чтоб ни переработок у нас, ни аврала, ритмично и спокойно, а показатели — выше. Вот тогда ты и политически наверху. Согласен? Ну, лети, вертолет ждет. Загляни к нашим, скажи, где-нибудь к вечеру буду дома.
— Сделаю! — заверил Данила, обрадованный тем, что есть повод заглянуть к Наташе Фоминой.
Сколько помнит себя Наташа Фомина, всегда они жили в геологических поселках, не в вагончике-балке, так в бараке либо в маленьком самодельном домике. Несмотря на редкостную аккуратность и хозяйственность матери, их семейное гнездо всегда имело приметы временности, скрытой готовности к перелету. Вот откроется дверь, войдет отец и, еще не сняв шапки, скажет ласково: «Ну, Мариша, в путь», — и сразу, вроде сами собой, оживут, задвигаются вещи и предметы, сгрудятся в кучи, полезут в мешки и ящики, и отцу останется только перевязать, заколотить, погрузить и… полетели, поплыли, поехали — бог весть в какую еще глушь, и там снова с вагончика, а бывало, и с палатки, и даже с землянки.
Свои поселки геологи всегда лепили на берегу рек, подле доброго леса, и детство и юность Наташины прошли на природе. Отец на курорты не ездил, а, облюбовав в приречной глухомани уголок поживописней, ставил там палатку, забирал жену с дочерью, и они целые дни рыбачили, собирали ягоды, грибы, били кедровые шишки, солили, мариновали, вялили, варили, заготовляя впрок, на долгую, суровую зиму.
Еще мокроносой девчушкой Наташа могла на верткой лодчонке перемахнуть по-ненастному зауросившую реку, без солнца и звезд определить в лесу нужное направление, умела закинуть перемет и поставить самолов, управлялась в одиночку с мережой и мордой, по-охотничьи метко и расчетливо стреляла из ружья.
Ее называли папиной дочкой за то, что сызмальства держалась ближе к отцу, чем к матери, хотя и любила ту и почитала. Только в школе Наташа появлялась в платье, а на улице щеголяла в самодельных шароварах, парусиновой куртке и легких сапожках. «Ой, отец, — не раз упрекала Фомина жена, — сделаешь ты из нее мужика, а ить ей и невестой и женой быть…»
Не омужичилась Наташа, не огрубела от близости природы, едва переступила пятнадцать, а парни уж зароились вокруг, одаривая вниманием. Она вроде бы никогда не спешила и всюду поспевала. Не проходило без нее ни концерта самодеятельного, ни состязания спортивного, ни туристского похода. «Что сзаду, что спереду — чистый парень, — с притворным сердцем не раз выговаривала мать по-мальчишечьи одетой дочери. — Хоть бы волосы не обрезала». — «Мамочка! Обещаю тебе к двадцати отрастить вот такие косищи, чтоб было за что суженому держаться». Шутливое обещание Наташа выполнила. Вырастила, выхолила пышные волосы, только в косы их заплетала редко, все больше ходила с распущенными.
Еще подростком Наташа стала сочинять стихи. Те были какими-то неземными, оттого прилипчивыми и волнующими.
Отец хотел, чтобы Наташа выучилась на инженера, мать — на врача, а она поступила на филологический факультет Туровского педагогического института. И в тот же год стихи Натальи Фоминой стали появляться в областной комсомольской газете, зазвучали по радио и телевидению. Несколько стихотворений опубликовали «Юность», «Смена», областной альманах «Сибирские просторы». Но профессиональным поэтом она не стала и счастливо избежала влияния литературной богемы. Она сразу и навсегда отказалась участвовать во всевозможных поэтических вечерах, Неделях и Днях поэзии, никогда не читала своих стихов со сцены.
Угловатая, стремительная девчонка за четыре институтских года превратилась в цветущую девушку, до кончиков пальцев налитую хмельными соками. Они бродили, перекипая в ней, постоянно подогревая, волнуя, радуя.
В Турмагане было две средних школы. Одна — в новеньком четырехэтажном здании с мастерскими и спортзалом. Другая, в которой и работала Наташа, размещалась в шести зданиях и занималась в три смены. При распределении нагрузок и составлении расписания в первую очередь учитывались желания пожилых, семейных учительниц, потому и вышло так, что Наташин рабочий день начинался в восемь утра, а заканчивался в восемь вечера, зато в середине дня получалось неудобное четырехчасовое «окно». Да и классное руководство ей поручили в самом недисциплинированном, с недоброй славой десятом «Б». Потом комитет комсомола уговорил Наташу руководить школьным литобъединением, партком утвердил ее агитатором, товарищи по профкому закрепили за ней культурно-бытовой сектор. Стоило прочесть на школьном вечере доклад о творчестве Сергея Есенина, как тут же ее сделали нештатным лектором горкома партии. На комсомольской конференции молодую учительницу избрали членом горкома. «Кто везет, на того и валят», — так отреагировал на эту весть отец.
К немалому удивлению подруг, Наташа не только не отнекивалась от сыпавшихся нагрузок, но принимала их с непоказным доброжелательством и еще благодарила за доверие. Она никогда не сетовала на занятость, не бегала запыхавшись, растрепанная и всклокоченная. Рядом с ней — всегда нарядной, светлой, довольной — непременно потухали раздражительность и взвинченность и минуту назад наскакивающие друг на друга люди начинали разговаривать спокойней, добрели их взгляды и голоса. «Рядом с ней неловко громогласить да руками размахивать», — смущенно признался как-то школьный физрук. И с ним согласились: это была правда.
Новорожденный нефтяной город Турмаган был не только молодежным (средний возраст — 23 года), но и холостяцким: одна девушка на трех парней. Молодую красивую учительницу сразу приметили, и Наташа вечером ни разу не пришла из школы без провожатого. Одни ухаживали за ней робко, с очевидной безнадежностью и глубоко упрятанной надеждой, другие, что называется, сразу «шли на таран», требуя немедленной взаимности… Первым она позволяла провожать, терпела их соседство в клубе, охотно разговаривала, даже принимала цветы, конфеты. Вторых, говоря молодежным языком, отшивала так же категорично, как те объяснялись. И только отношения с Данилой Жохом оставались неясными…
Когда-то они учились вместе, в одном классе. Вместо ревущего, сверкающего, дымящего Турмагана тогда здесь был крохотный поселок нефтеразведчиков, в котором по соседству жили буровой мастер Ефим Фомин и отец Данилы — плотник Варлаам Жохов.
Тринадцатилетний Данилка влюбился в вертлявую, всегда окруженную мальчишками Наташу. И до того острым было это нежданно подсекшее подростка чувство, что тот не раз плакал от обиды и ревности и чего только не вытворял, чтоб другим и себе доказать неприязнь к Наташе: придумывал ей обидные прозвища, задирался, сажал в портфель лягушек.
Наташа не только не спускала задире, но и сама наскакивала. Не зацепив, не могла двух шагов пройти, минуту рядом молча просидеть.
На новогоднем маскараде пятнадцатилетний Данила Жох, спрятав пылающее лицо за маской мушкетера, еле вымолвил спекшимися губами те самые три слова. Ошеломленная Наташа отпрянула, пробормотав что-то мало вразумительное. Но вот они снова очутились вместе, и снова Данила, как в бреду, выговорил те же слова.
С тех пор он не задирался, молчал в ее присутствии, а если оказывался между ними третий — злился и не мог скрыть этого. Она смеялась и подтрунивала, больно царапая самолюбие Данилы. Тот вспыхивал, но терпел. Иногда убегал, несколько дней сторонился Наташи, и — странное дело — без него девушке делалось неуютно и одиноко, и она сама скарауливала подростка, первой подходила, заговаривала, но только тот вспыхивал и готов был открыто и громко повторить те самые прекрасные слова, как Наташа начинала дерзить и кривляться…
— Я убью тебя, — сказал он однажды.
— Из духового пистолета? — и засмеялась.
— Уйду из школы…
— Дураков не пашут, не сеют…
— Эх ты… — замялся, подыскивая слово. — Снежная королева, — голос дрогнул. Данила вроде бы всхлипнул надорванно. — Льдинка! — Обида брала верх над другими чувствами, злоба прорезалась во взгляде, покривила лицо. — Ледышка!..
— Успокойтесь, гномик. Вам вредно волноваться. Ненароком шейку вывихнете иль ножка подломится…
— Ну, ладно… Ладно… Ты еще… Я тебе… — и убежал.
В школе его больше не видели. Парнишка прилепился к бригаде Фомина и, едва минуло шестнадцать, стал помбуром. Наташи избегал. Случайно столкнувшись, они старались не замечать друг друга.
В поселке все знали: Данила безнадежно и безответно влюблен, из-за того бросил школу, рабочим стал. Однако никто малого не исповедовал, в душу к нему не ломился, с советами не навязывался. Только бывшая классная наставница, встретив раз Данилу, сказала буднично и скороговоркой:
— В дела твои не лезу. Ни советовать, ни подсказывать не берусь… Школу зря бросил. За такую девушку надо драться. Малограмотный рыцарь в наше время — какой соперник?..
Смолчал Данила, а осенью поступил в восьмой класс вечерней школы. Кончил восьмилетку — сразу в заочный техникум. Еще необмытый диплом вместе с заявлением принес минувшим летом в приемную комиссию заочного отделения Туровского индустриального института.
За эти годы в отношениях Данилы с Наташей произошла разительная перемена. Когда на первые летние студенческие каникулы она приехала в Турмаган, молодые люди встретились как старые друзья. Вроде и не было промеж ними ни объяснений, ни размолвки. Вместе бродили по тайге, вместе в кино и на танцы, переговорили и переспорили обо всем на свете, ни разу не обмолвясь о прошлом: что было — быльем поросло.
Иногда Наташа ловила на себе тот взгляд, так волновавший и тревожащий ее, и замирала в ожидании. Но Данила спешно отводил глаза и заговаривал бог весть о чем. Оттого ей еще нестерпимей хотелось услышать те слова, хотелось, чтоб обнял, поцеловал…
И однажды это случилось. Неожиданно. На берегу Оби. Данила вдруг обнял, притиснул к груди, больно и сладко поцеловал в губы. Закружилась голова, и, чтоб не упасть, она обхватила парня за шею. Если б в тот миг шепнул он те слова… а он:
— Любишь?
И потревожил, насторожил, спугнул.
— Пусти, — еще нетвердо выговорила она.
Тут бы только шепнуть жарко и потерянно какую-нибудь разбанальную бессмыслицу, лишь бы было в ней то словечко волшебное, дохнуть сердечным теплом, а Данила с самодовольной ухмылкой.
— Упадешь ведь.
И вдребезги очарованье.
И сразу обида выстудила душу.
И Наташа уже не попросила, а приказала:
— Пусти сейчас же!
Он крепче прижал, ищуще потянулся улыбающимся ртом. Сердито сверкнув глазами, Наташа вскинула локти, отвернула лицо.
Наверняка смог бы тогда Данила сломить ее, силой взять то, чего хотел. Но он любил. Потому перемог соблазн. Разжал сцепленные за ее спиной железные пальцы. Отстранился. Трудно и натужно перевел дух.
Молча поворотилась Наташа спиной к парню и — бегом в поселок. Больше до конца каникул их не видели вместе.
Когда, полгода спустя, на несколько зимних дней Наташа вновь появилась в Турмагане, Данила тут же примчался, позвал в кино, но был встречен с таким ненаигранным безразличием, что растерялся и жестоко попенял себя за то, что не посмел тогда на берегу. Она, видно, угадала его мысли, устало улыбнулась, сказала не то сожалея, не то осуждая:
— Ничего не повторимо в жизни. Ни-че-го. В кино я не хочу. Никуда не хочу. Приехала отоспаться…
— Завтра у меня выходной, махнем на лыжах, — словно не замечая ее настроения, с наигранной веселой беспечностью предложил он.
— Хороши лыжи, когда хороши ноги, хороши ноги, когда хорошо сердце, хорошо сердце, когда в нем любовь, — молитвенно-монотонной скороговоркой выговорила она. Улыбнулась нехотя, сонливо сощурилась. — Отложим до лета. Доживем, наверное…
Дожили. Воротилась насовсем.
Глянул тогда Данила на спелое, ликующее тело в легкой кожуре ситцевого платьица и обалдел от мысли, что может уступить, потерять ее навсегда… С той самой встречи на именинах мастера и треснула, раскололась пополам жизнь Данилы Жоха. Одна его половинка торчала на буровой, всюду поспевала, за всем следила, на лету ловила и слово и взгляд мастера, а другая тенью кралась по пятам Наташи, сторожко следя за каждым шагом, жестом, словом и взглядом девушки, и то замирала от ревнивой обиды, то клокотала от невыплеснутой страсти. Тогда Данила становился запрограммированным роботом, который все исполнял своевременно и точно, но без смысла. Опомнясь, парень в сотый раз говорил себе: «Надо решать. Ставить точку. Время не на меня работает, это факт». А удастся ли решить так, как хотелось, поставить точку там, где нужно? — сомневался, оттого казнил себя и презирал.
— Наталья Ефимовна, опять вас буровик под окном караулит, — с восторженным испугом шепнула пионервожатая.
Проворно засунув в портфель тетради, Наташа торопливо оделась и вышла. Несмотря на дикий мороз, Данила был в ботинках и уши у шапки не спущены, только воротник дубленки торчком.
— С ума сошел: пятьдесят три, а он в ботиночках…
— Осточертели унты да бахилы. Думал, по случаю холодов у вас «окошечко»…
— С первого по восьмой, а старшеклассники учатся. Чего прибежал?
— Служебный долг. Мастер поручал известить домочадцев о возможном прибытии в собственные апартаменты во второй половине сего дня.
— Фу, как выспренно и длинно. Голова закружилась.
— Поддержать?
— О столбик обопрусь. Надежней.
— Велико удовольствие со столбом обниматься.
— Зато никаких неожиданностей.
— Что за жизнь без неожиданностей?
— Отложим дискуссию до потепления.
Натянула поглубже длинноухую лисью шапку, подняла воротник пальто и заскользила легко по тропе, пробитой в сугробах.
Слушала, как пронзительно скрипит позади снег под ботинками, еле справляясь с растущим желанием повернуться, кинуться на шею. Как он тогда ей обрадуется.
Стиснет. Зацелует. На таком морозе губы, наверное, тоже холодные.
Скрип за спиной стал отдаляться. Наташа встревоженно глянула через плечо. Зажав в пригоршнях горящую спичку, Данила прикуривал. Дым крошился будто тончайшие стеклянные нити. Беззвучный их распад непонятно отчего вдруг больно зацепил Наташу. «Все в жизни так — ни следа, ни звука. Ни осмотреться, ни помыслить — недосуг. Лишь глядя вслед, постигаем суть… Чего жду? Не безразличен. И любит. Сколько лет, а не остыл. Чего ж еще? Двадцать три. Пора. Зажмуриться, вдохнуть поглубже и…»
— Оттирай щеки! — озорно крикнул встречный парень.
На всякий случай легонько потерла щеки. Бегом влетела по ступеням, толкнула дверь.
— Привел вам беглянку, Марина Ермиловна, — сказал Данила выглянувшей в прихожую хозяйке.
— Раздевайся. Напою чаем со смородинным вареньем.
— Что чай, когда душа…
— Настойки просит, — договорила Наташа, смеясь.
— Можно и настойки, — с готовностью подхватила Марина Ермиловна.
— Спасибо. Побегу домой. Тоже редкий гость. Еще в редакцию заскочить надо.
— Рука к перу, перо к бумаге? — зацепила Наташа.
— Без меня графоманов навалом. С редактором рандеву. Есть такой там Иванов.
— Есть, — подтвердила Наташа. — Унылая личность. Лоб — Сократа, лик — Купидона, а по сути… говорящая медуза.
— Вот так характеристика. Ха-ха-ха! Откуда такая осведомленность?
— Комсомольцы литобъединение при газете сколотили. И меня втравили. Пришлось установить контакт с местными журналистами и лично с товарищем редактором. Тебе он зачем?
— Слышала, наверно, от отца о кустовом да наклонном бурении?
— Слышала, — передразнила Наташа. — Да он и во сне кусты видит. Если б не стал поперек Гизятуллов…
— Именно! Вот мы и решили перескочить его с помощью «Турмаганского рабочего». Был я у Иванова. Загорелся, пообещал тиснуть открытое письмо бригады с редакционными комментариями. Мы черновичок коллегиально заготовили, ждем-пождем — нет Иванова, а время не терпит. Самый подходящий момент уплывает. Сейчас только и строить кусты. Хотел тот черновичок в собственные руки. Но если твоя аттестация…
— Может, и не права я, — поспешно попятилась Наташа. — Каждый человек — загадка.
— Значит, пойду разгадывать Иванова. Вечером загляну.
— Непременно, Данилушка, — пропела Марина Ермиловна в спину уходящему Даниле. А когда дверь затворилась, сказала дочери: — Чего парня за нос, ровно несмышленыша, водишь? Лет шесть, поди, веревочка промеж вами вьется, а все конца не видать. Пошто так-то? Люб ведь…
— Ах, мама. Сама не пойму. Иной раз люб вроде. Помани, кажется, скажи только — все кину, побегу. А станет к черте подступать, заговорит и…
— Шибко много значенья словам нынче. Только тут вовсе они ни к чему. Разве есть слова, чтоб любовь высказать?.. — Умолкла. Перевела взгляд на окно, затянутое ледком узорчатым, и отрешенно, как в бреду: — Бывало, по шагам Ефима отличала. Заслышу, захолонет все во мне. Голова кругом, а сердце вот-вот выскочит. За руку возьмет — ровно кипятком меня. Жар нестерпимый, а дрожу. Господи! Какие тут слова? Зачем? Со свиданья до утра не засну. Воздуху, простору мало. Теснит в груди, ровно обручем перехватило. И сладко-то. И жутко. И все бы летела, летела, да все бы вверх, да чтоб шибче…
Нежданное откровение матери изумленная Наташа слушала, полуоткрыв рот и по-иному — просветленно и вдохновенно — озирала мир, и себя, и мать, которая вдруг неузнаваемо помолодела: исчезли мешки под глазами, пропала отечность век, зарумянились, поядренели щеки, губы стали спелыми, а глаза, вспыхнув, заструили волнующий свет.
Никогда прежде мать не заикалась о своей любви. Порой Наташе казалось, что никакой любви мать не ведала, замуж вышла, как выходили в ту пору тысячи других — не по принуждению, так по совету старших либо просто потому, что приспело время рожать детей…
А мать, прижав левую ладонь к все еще крепкой, высокой груди и слегка запрокинув голову, говорила и говорила, словно бы в забытьи:
— Не загадывали, не рассчитывали, что да как будет. Только бы вместе… Отец мой как узнал — куда там! «За прощелыгу, бездомника…» Убегла я. В окошко вымахнула и… Пока через огород семенила, думала, сердце на куски со страху. А как пала на руки ему, поднял он, поцеловал, и я хоть на крест… Ни разу не спытала, любит ли. И сам — ни клятв, ни обещаний… К чему слова? Нету таких слов. Не придумали… — Опомнилась. Густо покраснела. — Да что это я? Никак, тронулась. Такое тут тебе…
— Мамочка, — порывисто обняла мать, прижалась к ней. — Милая. Спасибо. Спасибо, родная, — и крепко расцеловала смущенную Марину Ермиловну.
Мертвой хваткой мороз стиснул Турмаган: ни шелохнуться, ни вздохнуть. Непроницаемый белый морок плотно окутал землю, размыв, сместил грани предметов. В клубах нерастворенного отработанного газа медленно, словно на ощупь, двигались по бетонке автомобили, предостерегающе тревожно гукая. К ночи туман густел, чернел и земля сливалась с небом. Свет уличных фонарей беспомощно расплывался во мраке желтыми кляксами, те жалобно мерцали, придавая ночному городу фантастический вид. Это впечатление усиливалось от тишины, настолько плотной и непроницаемой, что казалось, протяни руку и коснешься ее шершавой чугунной твердости, крикни — и та расколется.
Иногда с севера наскакивал жгучий ветер, но и он увязал в морозном белом мареве, как осетр в неводе, и, обессилев, стихал.
Сторукий, стоногий, стоглазый когтистый холод нахально засматривал и лез в любую щелочку, самую малую трещинку, крохотную дырочку в окне, стене, одежде.
Замерз картофель в непригодном к таким холодам, наспех построенном овощехранилище.
Лопнул водопровод и вывел из строя недавно построенную баню — единственную на пятнадцать тысяч человек.
На красной черте дрожали стрелки манометров в котельных, а в продуваемых щитовых и брусчатых, привезенных сюда за тысячи верст, сборных домах замерзала вода, в неутепленных подъездах то и дело взрывались размороженные батареи.
Густела от холода нефть во временных трубопроводах, кинутых наспех поверх болот. Стоило оператору проморгать падение давления в трубе, и готова пробка, и нефтепровод по швам: катастрофа!
Каждую ночь в больницу привозили обмороженных. Клара Викториновна сутками не показывалась дома. Под «скорую медицинскую помощь» оборудовали несколько вездеходов.
Маломощная аварийная служба сбивалась с ног. Черкасову, Бакутину, Рогову и иным, хоть как-то причастным к организации быта, бесцеремонно звонили в любой час ночи, требуя, прося, угрожая.
Не по разу в ночь выла пожарная сирена. Спасаясь от лютой стужи, турмаганцы мастерили мощные электрические «козлы», устанавливали самодельные электрокамины и печи, от которых сгорел не один балок. Пока пожарные машины пробивались по бездорожью к пылающему вагончику, от него оставался лишь металлический скелет. Едва отстояли от огня единственную пекарню, и три дня Турмаган жил без хлеба на макаронах и крупе. В больнице и детсаде пекли блины, оладьи, лепешки. Подобрали и поели почти весь неприкосновенный запас сухарей.
Спеленутые холодом, замерли краны, задрав стылые металлические хоботы в белую мглу и как будто беззвучно воя. Отпугивающе посверкивая заиндевелым металлом, костенели тракторы, бульдозеры, тягачи. Непригодные к подобным холодам, омертвели тысячи механизмов и машин. Строители, дорожники, трубоукладчики, буровики, монтажники «тянули» двигатели на себе, заставляя машины крутиться хоть в четверть силы. Иначе — затяжной простой и еле посильные планы и графики — кувырком, а самое благоприятное для обустройства время — мимо…
— И все из-за того, что кто-то там не хочет ни мозгами, ни руками шевелить…
Так сформулировал свое отношение к происходящему Бакутин, глядя прямо в глаза начальнику главка Румарчуку, нежданно нагрянувшему в Турмаган. Румарчук, похоже, и сам был не рад тому, что угодил сюда в кризисные дни. Попав под леденящий душу пятидесятичетырехградусный мороз, он хоть и легко, а все-таки дважды обморозил щеки, волей-неволей вынужден был вмешиваться в ликвидацию аварийных ситуаций и до того вымотался и взвинтился, что, когда Бакутин со злым, неприкрытым вызовом высказался о тех, кто «мозгами не хочет шевелить и шлет в Заполярье дома, машины, технику в среднеевропейском исполнении», Румарчук сорвался.
— Мастера мы разносить да прожектерствовать, — жестким, неприязненным голосом чеканно выговорил он, рубанув воздух сухой, узкой ладонью. — Новая техника не вдруг рождается. Нужен еще и специальный металл…
Сразу уловив, куда нацелен гнев начальника, Бакутин все же не попятился.
— Сюда мы не вдруг свалились. Геологи почти пятнадцать лет топтали здешние болота. Было время приглядеться и примериться. Да и Приобье — не единственный уголок. Чем лучше по климату Норильск? А Магадан? Якутия? Полстраны за Уралом…
Этот зеленый выскочка бесцеремонно подставлял ножку начальнику главка. Такого Румарчук снести не мог и походя прищемил язык задире:
— Не на то энергию тратите, товарищ Бакутин. Вместо обустройства месторождения — критиканство, нелепые наскоки, какие-то утопические прожекты сочиняете…
Перепалка эта вспыхнула в вертолете. Румарчук со свитой и Бакутиным возвращались из Карактеево, где сооружалась первая перекачивающая станция аврально строящегося нефтепровода Турмаган — Иртышск.
Вертолет летел низко над трассой строящегося трубопровода. Вопреки всем инструкциям, допускам и нормативам, трассовики работали. Пробиться через оцепившие Турмаган болота можно было только зимой, и строители дня не хотели да и не могли терять из-за холодов.
Румарчука злило то, что трассовики работали в сложнейших условиях, а он — начальник главка — вместо того чтоб пресечь подобное, делал вид, будто ничего особенного не происходит. Угадав это, Бакутин не развеял мрачное настроение начальника, а взял да и ткнул тому прямо в больное:
— Сюда бы тех, кого вы так старательно оберегаете от критики… — и кивком головы показал на оконце.
А там, внизу, под плывущей тенью вертолета копошились неуклюжие маленькие люди, горели бивачные костры, темными кубиками прилипли к снегу одинокие вагончики с черными гривами дыма.
Ершистость Бакутина прямо-таки бесила усталого, промерзшего Румарчука. Его царапнуло по самолюбию и то, что Бакутин, не ожидая замешкавшегося начальника главка, первым вошел в вертолет и тут же по-хозяйски развалился в нем, скинув малахай с давно не стриженной, не обихоженной седой головы, закинув нога на ногу, и покровительственно-развязный тон, каким Бакутин стал пояснять происходящее под вертолетом. Ну, а последняя фраза Бакутина показалась оскорбительной, хлестнула по нервам начальника главка, и тот взбеленился.
— Не кажется ли вам, товарищ Бакутин, что вы заигрались лихими фразами? Вместо того чтоб мобилизовывать коллектив на борьбу с трудностями, вы трубадурствуете об этих трудностях…
— Думаете, лакировка…
— Извольте молчать, когда говорят старшие! — окончательно вышел из себя Румарчук.
И когда, ошеломленный этим окриком, Бакутин смолк, Румарчук с наслаждением, с упоением, наотмашь, справа и слева принялся его стегать словами — за прошлое, за настоящее, за будущее, чтоб впредь неповадно было, чтоб меру знал и грань чуял. Начальник главка не стеснял себя никакими условностями, выбирал слова повесомей, погрубей и, не глядя, швырял их с явным желанием зацепить больней, ударить посильней, оставить след памятней.
За семь почти бессонных авральных суток Бакутин до основания вымотался. Нежданный налет начальника главка со свитой разом усложнил, обострил трудности. А тут еще непомерно затянувшееся Асино молчание на последнее категоричное «Да или нет?». Все это до предела взвинтило нервы Бакутина, подвело его к той роковой черте, за которой непременен взрыв. Только присутствие Черкасова, всегда заблаговременно угадывающего назревающий взрыв, спасало Бакутина, и не раз, от, казалось, неизбежного рокового столкновения с Румарчуком. Владимир Владимирович умел одной фразой, улыбкой помешать нелепому и безрассудному столкновению начальника НПУ с начальником главка. Но сейчас, заглядевшись в окно вертолета, Черкасов прозевал, не устерег своего подопечного, и едва Румарчук сказал:
— Ваше мальчишеское прожектерство осточертело…
Бакутин взвился:
— Без проектов и заглядов знаете, кому легче живется?
— Знаю. Только не всяк тот революционер, кто революционными лозунгами жонглирует.
— Намекаем? — спросил с открытым вызовом Бакутин.
По тому, как Румарчук вспыхнул, как недобро и гневно сверкнули его глаза, сопровождающие верно угадали начало грозы и поспешили отворотиться к окнам.
— Намеки могут истолковываться по-разному. — Тонкие сухие и блеклые губы Румарчука слегка покривила язвительная ухмылка. — А мне хочется, чтоб вы совершенно определенно и ясно постигли суть. Обком партии передал вашу записку нам и предложил обсудить на коллегии главка. Ваше твердолобое упрямство достойно осуждения. На заседании Центральной комиссии по разработке мы же объяснились…
— Убеждения — не перчатки…
— Давайте без высокопарных фраз и по возможности без эмоций, — предостерегающе сказал Румарчук. — Не то подымемся до таких высот, дойдем до таких обобщений — самим страшно станет…
— Этого не следует бояться, — возразил Бакутин. — Только с высоты общенародных интересов и следует подходить к нашим предложениям. Тогда…
— Тогда, — резко прервал Румарчук, — для демагогов — ни тормозов, ни ограничителей. Разгул. Анархия. — Строгим взглядом пресек попытку Бакутина вклиниться в речь. И по-командному: — Давайте так. Заберите назад вашу записку. Как недостаточно аргументированную. Или придумайте иной, менее шокирующий вас повод. И забудем о ваших предложениях до лучших времен…
— Или? — с открытым вызовом спросил Бакутин.
— Не всегда следует совать палец в огонь, чтоб убедиться, жжется ли тот, — многозначительно проговорил один из сопровождающих Румарчука.
— Не люблю подтекстов. Допустим, наши предложения — преждевременны, мы не готовы к их реализации. Давайте изыщем иной путь утилизации попутного газа и, пока его не так-то еще много, подготовим технику, кадры, методику…
— Необходимые для реализации вашей программы максимума, — договорил саркастически Румарчук. — Так?
— Так! — выстрелил Бакутин.
— Не кажется ли вам, дорогой товарищ Бакутин, что вы зарвались? — подметил намерение Бакутина возразить. — Помолчите. Наберитесь терпения. Если не из уважения ко мне, так хотя бы к главку…
Румарчук встал. За годы командования трестами и объединениями он поднаторел в образумливании подобных выскочек, отлично владел собой, да и высокий пост, власть и субординационная дисциплина вселяли уверенность в собственную правоту и неотразимость.
— Вы — не увлекающийся студентик. И опыта, и знаний — не занимать! Отчего же, вопреки здравому смыслу, лезете на рожон? Хотите таким путем вверх? «Борец… Революционер»… Да? За подобной ширмой рассчитываете упрятать просчеты и промахи?.. Не выйдет! И не рассчитывайте! Не обольщайтесь! Будем и впредь ценить вас по делам, по приросту добычи турмаганской нефти…
Скоро Румарчук так увлекся, что, не приметив, переступил грань собственных чувств и уже не гневался, а только разыгрывал гнев, и сам же наслаждался собственным остроумием и всевластием, и так распалился, что отключил все тормоза и с устрашающим грохотом покатил вниз, разгоняясь все шибче и шибче, и хлестал Бакутина, уже не глядя и не разбирая чем, не смущаясь оскорбительных слов.
До жженья побагровели щеки Бакутина.
— Вы ведь и сами не верите в то, на чем настаиваете, чего предлагаете, и делаете это лишь из желания привлечь к себе внимание обкома и министерства, прослыть новатором, думающим, ищущим руководителем, чтоб поскорее да половчее сделать карьеру, — злорадно выговаривал Румарчук посиневшему от ярости Бакутину. — Сибирскую нефть только распечатали. Как всегда, сперва шибанула пена. Шипучая, вроде бы неодолимая, но на ней, учтите, не всплыть, не взорлить…
Начальник главка — есть начальник главка. Дисциплина и субординация здесь необходимы. Бакутин понимал это, оттого и молчал. Стиснув зубы, корежился от негодования и стыда, но молчал. До тех пор, пока Румарчук не понес об этой нефтяной пене, на которой якобы и вознамерился всплыть начальник НПУ. Тут выдержка Бакутина лопнула и он негодующе гаркнул:
— Хватит!..
И быть бы тут сече не на живот — на смерть, и на том поединке наверняка закончилась бы турмаганская одиссея Гурия Константиновича Бакутина, если бы в этот критический миг не раздался вдруг тревожный, как сигнал бедствия, вскрик Черкасова:
— Человек на зимнике!
Завтрашнее воскресенье Иван Василенко решил посвятить заготовке дров. Сколько ни утеплял он свою хибару, все равно тепло в ней было только тогда, когда полыхала раскаленная печурка, но стоило той остыть, и через час-полтора обувай валенки, а чуть погодя натягивай свитер. Без полушубка поверх одеяла ночь не проспишь: разбудит холод. Вскочив чуть свет, Иван сразу принимался за печурку. Та пожирала дрова с поразительной быстротой и ненасытностью. С лета заготовленная огромная поленница неприметно растаяла к декабрю.
С думой о том, как бы еще утеплить свою избенку и кого из ребят сговорить в помощники на завтра, Иван вошел в прокуренную теплушку на короткую планерку-пятиминутку. Не успел папироску раскурить, как появился диспетчер и с ходу:
— Неотложное дело, ребята. Неволить не хочу, потому что воскресенье пропадет. Надо срочно сгонять в Сарью за грузом для нефтяников. Два дня на два конца. В понедельник — отгул. Ну, налетай!
Никто не налетел, не вызвался. Диспетчер принялся поименно выкликать добровольцев — тот же результат. Слово за слово — занялся спор, сперва вроде шутейный, а потом всамделишный, и пыхнула перебранка. Тогда Ивана будто кто под бок толкнул:
— Полно базарить. Давай путевку.
— Спасибо, Иван, — обрадовался диспетчер. — Выручил. Топай в НПУ, получай документы и трогай. Завтра к вечеру воротишься.
Начальник УРСа нефтяников говорил с явным татарским акцентом:
— Груз особый. Не в цене дело. Очень важный. Но экспедитора не дам. Гриппуют. Мы тебя знаем. Не впервой. Вот доверенность. Двигай. За нами не пропадет…
Груз и впрямь оказался редкостным: питьевой спирт, дефицитные запасные части к автодвигателям да дюжина очень нужных автопокрышек. Иван немало повозился, крепко пропотел, пока уложил все это как хотелось и, накрыв брезентом, увязал. На ночь оставил машину на складском дворе, благо был знаком со сторожем. Мест в гостинице, как всегда, не оказалось. Иван прикорнул в сторожке на старом, промятом до деревянной основы диване. Сторож всю ночь подкладывал в печурку, и все же Иван проснулся от холода. Глянув на малиновый бок печки, ахнул:
— Неужто еще похолодало?
— Высунься на волю, — посоветовал сторож, — сразу поймешь, зачем зайцу шуба. Наверняка не менее пятидесяти…
Но и узнав, что мороз пятьдесят четыре градуса, Иван не отложил отъезд: «Если в семь утра выехать, даже по пятьдесят в час, к вечеру доберусь».
Сторож одобрил:
— Не тебя только пристигло. Не один домой торопишься. Пусто не будет на дороге.
Этот трехсоткилометровый зимник до Сарьи пробили еще в прошлом году. Поднатужились всем миром и пробили гигантскую просеку сквозь урманы, кедровые гривы да щетинистые распадки. Никто не считал, сколько гиблых болот, озер и речек перепрыгнул зимник. Скороспелая временная дорога эта на целых шесть месяцев связывала Турмаган с древнейшим русским поселением в Западной Сибири — безвестной, малолюдной Сарьей, где к тому времени был построен сносный порт на Оби и неплохой грунтовой аэродром. Все лето в Сарью по воздуху и воде прибывали грузы, которые потом увозились в Турмаган по зимнику.
С наступлением холодов до весенней распутицы днем и ночью струился по нему нескончаемый встречный поток под завязку груженных и порожних «Ураганов», «Татр», «Уралов», КрАЗов. Какие только машины не перетирали в пыль хрустящую коричневую корочку дороги-времянки. Могучие, грохочущие, пышущие жаром автомобили, трактора, тягачи-вездеходы волокли на себе трубы и бревна, станки и емкости, цемент и кирпич… Если бы составить перечень всего, что везли по спасительному безотказному зимнику, получился бы реестр тысячи на полторы наименований.
Зимник доживал второй год, пропустил по себе бессчетное количество колес и гусениц, на которых перевезли десятки тысяч тонн нужнейших грузов, но, как и в первые дни существования, вдоль дороги не маячило ни единого домика, ни одной захудалой времянки, где бы усталый, продрогший водитель мог передохнуть, переждать непогоду, подремонтировать, заправить машину. Ни передышки, ни помощи не сулил шоферу зимник. Раз выехал на него — жми до конца, надейся только на себя да на шоферскую спайку. А шофера на Севере — обдуты, обтерты и проморожены насквозь, их ничем не удивишь…
Предсказанье сторожа сбылось наполовину: зимник не замер, но и не жил, еле-еле теплился в нем живой дух. Всего три «Урагана» встретилось, и никто не обогнал, хоть и ехал Иван не быстро, боясь, как бы на таком холоде что-нибудь не лопнуло.
На полпути он объехал два покинутых водителями грузовика. Заледенелые, покрытые изморозью, неуклюже развернутые мертвые машины пробудили тревогу в душе парня. Он зябко передернул плечами и прибавил скорость.
Километрах в восьмидесяти от Турмагана дорогу перекрыла развернувшаяся поперек «Татра». Две других стояли здесь же. Шофера разматывали трос, чтоб зацепить загородившую путь машину.
— Помочь? — спросил Иван, подходя.
— Управимся.
— Что стряслось?
— Занесло, чуть не опрокинуло. Стал выбираться, даванул, и кардан — пополам, как сухая палка, — пояснил торопливо водитель занедужившей «Татры».
Иван скользнул пытливым взглядом по сторонам дороги — гладкая заснеженная равнина, «Урал» с таким пустяшным грузом и по брюхо в снегу прорвется. Попятил машину до пологого откоса, включил переднюю ведущую, медленно съехал с дороги.
Снег на равнине был глубокий, но «Урал» легко, без натуги пропахал широченную борозду в сугробах. Вот и преграда позади. Можно выруливать на дорогу. Высмотрев подходящее для подъема местечко, Иван круто повернул штурвал, и тут что-то не громко, но жутко хрустнуло, и огромный «Урал» стал крениться. Непроизвольно даванув на «газ», Иван крутнул руль в противоположную сторону и похолодел, чувствуя, как проседает передок тяжелой машины. Распахнул дверцу кабины. На дне глубочайшей белой колеи вскипали желтые пузырьки. Добавив оборотов двигателю, Иван включил заднюю скорость, «Урал» судорожно дернулся вспять, глухо и яро взвыл мотором, но не сдвинулся. Зато под задними колесами снег тоже стал наливаться желтизной.
На бруствере дороги возник человек, замахал рукой:
— Стой! Глуши!
Пока Иван выбрался на подножку, человек скатился с бруствера, подбежал:
— Куда, дурья башка, попер? Это же Лисье болото! Ему хоть сто градусов — не промерзнет. Машину не шевели, разворошишь трясину — затянет… Раззява я! Спросил бы хоть… — Махнул безнадежно рукой. — Теперь только трактор надо. Да чтоб исподволь…
— Может, вы попробуете? — взмолился Иван.
— Нет. И так два двигателя на три машины. На таком холоду чуть поприжал — к… матери. Чего мы тогда тут? Пропадем. Айда ко мне в кабину. К темну доберемся, а утром трактор сюда…
— Нельзя мне, — неуверенно и как-то жалобно ответил Иван. — Машина новая. Раскурочат. Опять же груз…
Подошли еще два шофера, принялись уговаривать. Сперва добродушно, подтрунивали, потом осердились, обозвали придурком. Иван стал огрызаться, чем окончательно разозлил доброхотов, и старший из троицы, обложив Ивана трехэтажным, скомандовал товарищам:
— Поехали!
Но, отойдя пару шагов, повернулся и, сочувствуя, предостерег:
— Загинешь, дурак! Здесь в одиночку и волки не рыскают…
А Иван вдруг вспомнил недавно услышанную не то быль, не то легенду о водителе Сережке Крюкове. Повздорил будто бы тот с товарищами и рванул в ночь по зимнику один. В пути лопнула покрышка. Поддомкратил Сережка груженый КрАЗ и только взялся за колесо, как домкрат сорвался с оледенелой взгорбинки. Расплющило колесо Сережкину пятерню, намертво прижав ее к дороге. Закапканенную кисть руки обезумевший Крюков решил отгрызть. Так и окостенел, впившись зубами в собственную руку…
До того ярко прорисовалась в сознании эта картина, что Иван содрогнулся, закричал вслед тронувшейся колонне, призывно замахал руками. Шофера, видно, ожидали этого, сразу остановили машину, и старший прощающе-укоризненно и обрадованно крикнул:
— Давай садись живо!
Тут Ивана вдруг ровно кто за другую вожжу дернул:
— Заверните в АТК. Просигнальте обо мне. Пускай посылают «Ураган». Да поживей. Не то окостыжу тут!
Водитель только плюнул. Захлопнул кабину и, верно, сразу включил вторую, а то и третью скорость, и «Татра», скакнув козлом, понеслась. Когда она отъехала настолько, что до нее уже не докричаться, Иван вдруг запоздало сообразил: «Посулить бы им по бутылке спирту, живым манером перетаскали груз и укатили бы вместе». Досадливо крякнув, пошел к стреноженной болотом машине, бормоча под нос:
— Перебьемся. Свои ребята. Заскочат в АТК, турнут сюда. Хоть ночью, но буду дома…
Привиделось родное гнездо. Малиново подсвечивают раскаленные бока самодельной печурки, пускает белую струю пара, сердито постукивая крышкой, зеленый жестяной чайник, тонконогая Таня в пестрых джинсах колдует над сковородой. Даже сладковатый, пряный запах поджаренного лука почудился…
Проглотив голодную слюну, Иван ругнул себя за то, что не догадался прихватить краюху хлеба, сейчас бы в самый раз пожевать, есть хочется до одурения. И снова прямо в сердце кольнула мысль: «Посулить бы им по бутылке…»
— Дурак! — ругнул себя вслух. — Чурбак сопрелый…
Замер, как гончая на стойке, весь обратясь в слух. Поймал отдаленный хруст сломанной стужей ветки, утробный въедливый крик озябшей вороны, легкий шорох лизнувшего сугроб ветра и… больше ни звука. Ни слева. Ни справа.
А щеки задеревенели от мороза. Сдернув меховую рукавицу, мял и тер озябшее лицо до тех пор, пока не согнал с него омертвелость. Почувствовав легкое жжение в щеках от прилива крови, торопливо спрятал зазябшую руку в рукавицу и полез в кабину придушенно урчащего «Урала», колеса которого приметно просели в болотину.
«Неужели так вот мумией и сидеть? Ждать невесть чего, незнай откуда? Расшуровать двигатель, рвануть… Или „ура“ или — дурак…» Поставил ногу на газ, вцепился в рычаг переключателя и замер, заколебался. Сшиблись в душе азарт с расчетом. Сколько ума и энергии вложил человек в эту машину, и она бессильна перед вонючим Лисьим болотом?.. Снова руку на рычаг, ногу на «газ», и… все-таки что-то опять сдержало. Наверное, первобытный инстинкт. Стоит разворошить, разжевать верхнюю, полузамерзшую корку трясины, тогда… Он видел проглоченные зимними болотами трактора, краны, автомашины…
Снежным катышем в кулаке таял на глазах день. Иван и видел и, что вовсе дивно, слышал, как надвигалась свинцовая волна мрака. Она подступала со всех сторон — неодолимо и всесильно. Скоро накатится сюда, накроет, сглотнет его. В добрую-то погоду ночью помощи ждать все равно что чуда небесного, а уж теперь и подавно…
Когда дымные сумерки наплыли на болотину, отгородив лес, занавесив небо, серым пеплом посыпав снег, Ивана вдруг прострелила мысль: «Сегодня же — воскресенье. Кроме сторожа в АТК никого. Разыщет ли тот начальника?..» Даже в глазах на миг потемнело. «Как же не подумал прежде? И те с „Татр“ в запарке не вспомнили. Зимовать тут до завтра». Знобкая дрожь колыхнула могучее тело. Успокаивая себя, сказал громко:
— Придется дрейфовать, Ваня. Надо бы днем в лес за дровишками. И подсогрелся, и костер на ночь. Эх ты!.. Теперь темно и снег по брюхо… Вот разиня…
Горючего в баке оставалось часа на три. Потом двигатель заглохнет и мороз сплющит остывшую кабину. Иван освободил ящики от бутылок. Прикинул: если каждый будет гореть по пятнадцать минут — получится три с половиной часа. С полуночи почти до четырех, а там и рассвет скоро. Приедут… вызволят…
Часы показывали семь. Хоть бы до одиннадцати протянуть без костра… Полчаса погреться и подождать. Потом еще полчасика… Так легче…
Темнота раскрылилась над белой мертвенно светящейся болотиной. В причерненном небе зазывно маячили далекие звезды. Иван вылез на подножку, вгляделся в мутный полумрак и вдруг увидел весь земной шар — круглый и огромный, и посреди этого пустого шара себя — одинокого — и содрогнулся, и, спасаясь от леденящего душу ощущения, поспешно юркнул в кабину, захлопнул дверцу и долго держал ручку, словно кто-то неведомый мог повернуть ее с той стороны и войти.
Несколько раз придушенно уркнув, мотор умер. Жидкое тепло мигом улетучилось из кабины. Жалобно попискивая, металл остывал. Иван чувствовал это так остро, словно кабина была надета на него вместо полушубка.
Какое-то время спустя подкралась дрема, размагнитила, расслабила. Подняв воротник и засунув в рукава кисти рук, Иван сгорбился и задремал. Сладкая, жаркая дрема отяжелила, отуманила голову, разомкнула напряженные нервы. Припав спиной к мягкому сиденью, Иван блаженно засопел, радуясь теплу и покою. В размягченном сознании снулой рыбой вяло шевельнулась мысль: «Мороз — за кабиной… Ханты ночуют в снегу… Полушубок, теплое белье… Вздремну. Скорей пройдет время. В одиннадцать костер…»
Было покойно, мягко, хорошо. Лишь где-то, в самой потаенной глуби сознания, как уколы крохотной иголочки болезненно-остро вспыхивало: «Спать нельзя… Спать нельзя… Нельзя… Нельзя…» Он даже слышал это «нельзя», словно далекий монотонный выкрик невидимой пичуги. «Нельзя! Нельзя!..» — надрывалась голосистая кроха.
— Чуть-чуть… — невнятно пробормотал Иван. — Пока не выдуло тепло… Подкоплю сил…
И сразу дрема повязала туже, навалилась тяжелей, душно притиснула. «Конец!» — надорванно, из последних сил вскрикнула неугомонная пичуга. Вскрик этот что-то зацепил, стронул в сознании. Лопнули дремотные путы, сонливая тяжесть сползла с коченеющего тела. Болезненно заныли непослушные ноги. Иван еле сдвинул их с места, вытолкнул себя из кабины.
От холода перешибло дыхание. Жгучий ветер обварил лицо, и то заполыхало болезненным жаром. Горбясь, тяжело волоча негнущиеся ноги, Иван выкарабкался на зимник. Пьяно загребая унтами, спотыкаясь и падая, побрел в сторону Турмагана. Отшагал с километр, разогрелся, выгнал дрожь и слабость из тела и заспешил обратно, к выбеленному стужей «Уралу».
Костер из ящиков удалось продержать только до четырех часов ночи. Раз десять засыпал он подле крохотного костерка, но тут же просыпался, ходил вокруг, приплясывал, притопывал, глушил куревом свинцовую тоску, которая росла по мере того, как догорали последние дощечки. Вот костерок пыхнул прощально, стрельнул искрами и сник, погас. Иван постоял над кучкой пепла, вздохнул и пошел к зимнику. Проходя мимо «Урала», похлопал по железному капоту.
— Терпи, брат. Скоро утро.
Пятьсот шагов туда, пятьсот обратно.
Туда и обратно.
Туда и обратно.
На ходу дремал, тер рукавицей щеки и шагал, шагал, шагал.
До отупения, до судорог…
Все назойливей подступала мысль о спирте. Несколько глотков обжигающей жидкости, и вот оно, благодатное тепло. Не до пьяна, не до хмеля, лишь бы чуть-чуть взбунтовать остуженную кровь, подрасширить сжатые морозом сосуды и хоть полчаса спокойно посидеть в кабине, перевести дух, дать отдых зачугуневшим ногам… Искус был настолько сильным, что Иван отбивался от него вслух, с матерками…
Перед рассветом вспомнил о паяльной лампе и так обрадовался, разволновался, что слезы выступили. Крохотное живое пламя больно лизало коченеющие руки. Он радовался этой боли.
Рассвет приободрил, укрепил надежду на скорое спасение. Но минуты стекались в часы, те медленно сползали к полуденной черте, а помощь не приходила.
Тогда он решил пойти в Турмаган пешком. Отойдя с полкилометра, понял, что не дойдет, и повернул обратно.
Шел медленно, поминутно останавливаясь, набирая силы для следующих нескольких шагов. То и дело наплывали мысли о Танюшке. Хорошо, что не сказал ей, когда должен воротиться. Извелась бы, ожидая. Зато подняла бы тревогу в АТК, дозвонились до Сарьи, узнали и двинулись на розыски… Чего бы ей стоило все это. Нет, хорошо, что не сказал, когда воротится… «Огня… Крошечку тепла… Да ведь в кузове резиновые покрышки. Резина горит. Еще как. И кузов можно порубить и сжечь. Сжечь все, что горит. Спалить. Раздуть кострище, чтоб жарко, чтоб заснуть…»
Тут над ним скользнула тень вертолета и поплыла дальше. Надо бы помахать железной птице, покричать — запоздало и замедленно подумал он и, приподняв голову, глянул на пролетевшую мимо последнюю надежду. Глянул — и качнулся. Земля заколыхалась, слепящие вспышки замелькали в небе. Он зажмурился и уже не видел, как снизился и приземлился на дорогу вертолет.
Бакутин сразу узнал полузамерзшего Ивана. Запомнил с того разу, как возили кирпич. А совсем недавно Иван наотрез отказался возить на своем «Урале» Лисицына: «Грузовики существуют для грузов». Лисицын тогда так взбеленился, что даже голос повысил. А парень был прав: нелепо арендовать «Урал» для разъездов главного инженера.
Когда его повели к вертолету, Иван уперся. Еле ворочая языком, выговорил по слогам:
— Спе-рва… груз. Груз… туда…
— Какой еще груз?! — недовольно воскликнул кто-то из свиты Румарчука.
— Все равно какой, — примирительно сказал Бакутин. — Знаю этого парня. Умрет — не попятится.
Пришлось таскать в вертолет бутылки со спиртом, запчасти и покрышки. Лишь убедившись, что кузов пуст, Иван двинулся к вертолету и, едва вошел в него, рухнул без памяти…
Хотя это было и невежливо, и явно не на пользу — все равно от приглашения Румарчука отужинать с ним и его свитой Бакутин отказался. Зол был на деда, жалел, что не столкнулся с ним в лобовую, не высказал «отцу и учителю» все, что о нем думал. А думал Бакутин о своем шефе весьма нелестно. Своеволие, властолюбие и непререкаемость начальника главка Бакутин хоть и не оправдывал, но объяснял необходимостью полувоенной дисциплины, без которой за десять лет в такой глухомани не создать новый, мощнейший в Союзе энергетический район. Но вот боязнь перегрузок, стремление обойтись без риска и эксперимента и иные черты консерватизма в характере Румарчука прямо-таки бесили Бакутина.
— Вы карась-идеалист, — прощаясь, сказал высокомерно и назидательно Румарчук. — Под надуманным колпаком живете. Не видите, не слышите, не учитываете — ничего! Слыхали такое народное пожелание-присловье? — Тонкие блеклые губы надломились в улыбке. — «Чтоб вам елось и пилось, чтоб хотелось и моглось». Хотелось и моглось. Поняли? А у нас сейчас нет мочи на ваши пусть архипривлекательные, сверхзаманчивые прожекты. Разве это так трудно понять? Наши ресурсы и возможности — на виду. Их ничтожно мало для самого неотложного. Тут уже не до переворотов, не до технических революций. Дай бог концы с концами. Зачем же вы, все это понимая, становитесь в позу прорицателя и обличителя? Не солидно! — по-дружески говорю, потому что уважаю вашу энергию и ум. Направьте их на обустройство, на скорейшее освоение вашего месторождения. Вот где покажите себя. Вот где не пятьтесь. Не сворачивайте с магистральной. Встанет на дороге стена — хоть под нее, а дальше!..
Вот это «хоть под нее» полоснуло Бакутина по сердцу. Скажи Румарчук: «хоть башку об нее», и Бакутин бы проглотил, а в этом «хоть под нее» почудилось «под меня». И сразу вызвало неприязнь в Бакутине. «Ишь ты! Привык под себя… Подминала верховный».
Однако мысли эти Бакутин не высказал: больно неподходящей была обстановка. Разговор шел на крылечке специально оборудованного домика для заезжих, где остановился Румарчук. Устали, намерзлись, вымотались все, и затевать спор, тем более перебранку… Бакутин только поблагодарил за приглашение поужинать вместе, испросил разрешения покинуть его из-за каких-то наспех придуманных неотложных дел и раскланялся. А отойдя несколько шагов, закурил и заторопился в свою одинокую, по-нежилому неуютную квартиру, припоминая на ходу, есть ли там что-нибудь съестное.
Вместе с газетами в почтовом ящике оказалось письмо от Аси. Не снимая полушубка, Бакутин присел у порога на самодельный ящичек для обуви, небрежно вскрыл конверт.
Письмо было длинным, это сразу зацепило. «Опять дипломатическое послание». Торопливо проскочил вступительные строки. Скривился, читая пространное повествование о том, как тоскует по отцу Тимур. «С утра до ночи только и слышишь: когда папа приедет?.. Рисует в альбоме буровые вышки, вертолеты… Зовет тебя во сне…» Подумал: «Знает, что для меня Тимур. Хочет на этом корде удержать». И уж вовсе насупился, когда стал читать о главном, ради чего и ждал это послание. Она не качнулась даже, Каменный цветок! Только ахи да охи об уходящих годах, стоны по любимому, заверения, опасения — не надорвался бы, не разлюбил бы — и, наконец, обещание приехать весной, «когда и тепло, и комарья нет, и можно будет попробовать акклиматизироваться…»
Скомкал хрустнувшие листки, потискал в кулаке, зло швырнул под ноги и подмял каблуком. Отшвырнул пинком свалившуюся с вешалки шапку. Прошел, не снимая полушубка, в комнату, раздумчиво потоптался возле стола. Хотелось что-нибудь сломать, расплющить, раскрошить вдребезги, давануть так, чтоб пискнуло. До удушья необходимо было выговориться, выплеснуть обиду, боль, злость, высказать все: и то, что не успел иль не посмел сказать сегодня Румарчуку, и то, что не написал, но давно должен был написать распрекрасной женушке. Хотелось сочувствия, тепла, женской ласки, горячих податливых трепетных губ… К такой матери всякие ограничители, условности, обязанности и прочую шелуху. Слишком много добровольно нацепил на себя вериг. Звенят. Гнут. Сковывают. Рядом та, которой ему недостает, не хватает, как воздуха, как солнца, как живой воды… Припасть ртом и пить… пить… До звона в ушах. До радужных кругов перед глазами. Хватит!..
Стремительно рванулся к двери. Та вдруг сама растворилась, на пороге встала Нурия в легком нарядном халатике, с разлитыми по плечам черными струями волос. Качнулась навстречу, обхватила за шею, выдохнула:
— Я пришла…
Эта ночь — как прекрасный, призрачный сон. Все было полуреальным, зыбким, ускользающим. Они что-то пили и ели, варили кофе, слушали музыку и даже танцевали. Она разомкнулась, распахнулась перед ним до самого дна. Она любила каждой клеточкой своего молодого, сильного, прекрасного тела. Каждым словом, вздохом, стоном, вырвавшимся из потайных, дремотных глубин.
Она ушла на свету. У него едва достало сил перевернуться. Ткнулся лицом в подушку, и в тот же миг оборвались все нити, связующие его с миром.
Утром они столкнулись на лестничной площадке. Нурия вела сына в детсад. «Приду» — то ли в самом деле шепнула она, то ли глаза сказали это слово, то ли оно родилось в нем — Бакутин не понял.
Остолбенело глядел вслед, слушал, как пели деревянные ступени под ее ногами. Смахнул стеснившую голову шапку да так и нес ее в руках до самой конторы, гордо запрокинув молодую, счастливую, седую голову. «Приду!»
Румарчук пробыл в Турмагане еще двое суток. Замотал, задергал подчиненных. Распорядок дня и ритм у него был такой, что и молодые с ног валились. Он подымался в шесть утра, а через час уже начинал осмотр своих владений. Вместе с Гизятулловым побывал на буровых у Шорина и Фомина, потом с Петром Угаровым обошел пока еще только зарождающееся хозяйство вышкомонтажной конторы, потом насел на строителей и разобрался с каждым мало-мальски значимым объектом. А накануне отъезда в кабинете Бакутина собрался командный состав всех подразделений, которые обустраивали и осваивали Турмаганское месторождение. Тут были градостроители и промысловики, геологи и дорожники, лесники и трубоукладчики, вышкомонтажники и буровики, авиаторы и связисты, торговцы и общепитовцы, землеройщики и речники, и… Просто непонятно было, как небольшой бакутинский кабинет смог вместить такую уймищу людей.
Перед этой финальной встречей Румарчук еще раз высказал свое мнение о злополучной записке по утилизации попутного газа. Высказал непререкаемо, как что-то уже бесспорно решенное и тем больно зацепил Бакутина, и тот, не выдержав, сорвался:
— Записку назад не возьму. Дело не в амбиции. Вам не хочется взваливать на плечи попутный газ. Без того хлопот полон рот. Во избежание дополнительных забот и лишней ответственности вы готовы пожертвовать и сотнями миллионов тонн нефти, и режимом эксплуатации пластов, и чем угодно. Это не украшает вас, ни как начальника главка, ни как коммуниста…
— Вы что, черт возьми, в самом деле не соображаете? — Румарчук возвысил голос до предела.
— Соображаю! Сейчас мы не готовы к этому. Согласен. Но есть же время подготовиться. Войти в Правительство с конкретными предложениями.
— В таких случаях в деревне у нас говорили: «Сдынь на два лаптя в сторону». — Что-то похожее на насмешку мелькнуло во взгляде и тут же погасло. — Не надо так широко замахиваться. Все силы в замах уйдут. На удар пороху не останется. — Возле глаз залучились морщинки, а в глазах снова вспыхнули насмешливые огоньки. — У вас тут прямо вирус новаторства. Все вповалку заражены. Подавай пьедестал! Вы сочиняете научно-фантастический опус об использовании попутного газа. Горком немедленно требует генплан города. Редактор газеты подсовывает какое-то письмо буровиков о кустовом и наклонном бурении. И все аргументировано! Ново! Заманчиво! Перспективно! Но по сути — пустопорожняя болтовня! Потому, что оторвано от жизни, от реальных возможностей…
— На сегодня, может быть, и так, — с трудом вклинился Бакутин.
— На сегодня, и на завтра, и на десять лет вперед, — отчеканил Румарчук. — Таких новаторских идей сколько угодно можно почерпнуть в зарубежной технической литературе. Не исключаю возможности, что ваша идея родилась в вашей же голове. Ну и что? Сперва встаньте на ноги, обретите нужный ритм, обустройтесь, подтяните тылы, потом трезвоньте на всю страну о своем фантастическом проекте. И если я не смогу, хотя и попытаюсь, привести в чувство вашего Черкасова и этого, как его, Иванова, что ли, то уж вас-то я либо образумлю, либо мы навсегда расстанемся. И в отставку будете подавать вы. Слышите? Вы, уважаемый товарищ Бакутин.
— Так вы мне пре…
— Не спешите. Обдумайте на досуге сложившуюся ситуацию и сделайте выбор. Не тороплю, но и ждать не намерен. Мы не гимназисты. Не в орлянку играем. Нельзя расточать силы на пустопорожнюю болтовню и романтические прожекты. Нельзя раскалывать ядро еще не сложившегося коллектива. В таких условиях немыслимо раздваивать цель…
Не ожидал такого оборота Бакутин и не нашел нужных слов для ответа. На язык навернулась грубая, все отсекающая фраза, способная взорвать к чертовой матери все, чем жил доселе. Но в последний миг его вдруг пронзила мысль, что именно на такой исход и рассчитывает начальник главка. «Свалит меня — другие рты заткнут, затаятся — пропала идея…»
Эта мысль заморозила язык. Бакутин сглотнул взрывчатую фразу и сдавленно произнес:
— Я подумаю.
Понял Румарчук, что подмял строптивого начальника НПУ, и, не скрывая торжества, воскликнул:
— Вот-вот! И впредь головой вперед надо. Нам с вами еще многое предстоит. Без взаимного доверия и уважения — нельзя… Записку вам вернут. Пусть полежит в вашем сейфе до лучших времен…
В недлинной, четко сформулированной официальной речи на заключительной встрече с командирами подведомственных подразделений начальник главка даже не помянул о злополучной записке. Бакутина же расхвалил, ставя другим в пример его напористость, хватку, жажду поиска и самоотверженность. «Да, горяч. Да, срывается иногда, но тут без этого не выйдет…»
От публичной похвалы деда Бакутин пригнулся и едва не застонал. Это была плата за малодушие, за молчаливое предательство идеи. Похвала разоружала, вышибала почву из-под ног.
И как же взбодрился было Бакутин, уловив негодующие нотки в голосе Румарчука, когда тот заговорил о тех, кто, «не учитывая реальных условий, пытается прыгнуть выше головы, отрывается от жизни, утрачивает связь с возможностями и тем самым вносит сумбур и анархию, отвлекая силы на пустопорожнюю дилетантскую болтовню…».
Но и тут начальник главка не помянул Бакутина, даже не глянул на него и тем окончательно того придавил…
«Ликует теперь», — неприязненно поглядывая на Румарчука, думал Бакутин.
Но Румарчук не ликовал. За долгую, нелегкую жизнь судьба столкнула его с множеством несхожих по облику людей. И двух одинаковых обличьем не припомнил бы он. Однако по внутренней, духовной сути своей эта разноликая масса без труда делилась на три группы: тягачи, исполнители, карьеристы. Такие, как Бакутин, не подходили ни к одной группе, являя собой редчайшее исключение. Это были заводилы, отчаянные сорвиголовы, для которых воистину жизнь — борьба. Там, где они появляются, сразу все оживает, приходит в движение, резко разграничиваются силы добра и зла, и вспыхивает меж ними яростный поединок.
Заводилы — взрывоопасны, с ними всегда начеку.
Их становится все меньше, и оттого однообразней, скучней делается жизнь.
Потому и пощадил Румарчук настырного Бакутина, не зацепил его публично. Глядя на подавленного, сломленно горбящегося Бакутина, начальник главка беспокоился, как бы тот не отрекся, не сник, не стал обыкновенным толкачом либо исполнителем: карьеристом, конечно, он не будет, не та закваска.
Румарчук понимал: со всех точек зрения бакутинская идея — новое, прогрессивное в отечественной нефтедобыче. Но идея эта, при всей ее неоспоримой перспективности и выгодности, пока совершенно неосуществима. И если бы даже было принято немедленно желаемое постановление, оно все равно оставалось бы невыполненным из-за нехватки сил, средств и опыта, зато повисло бы тягостным грузом на главке, мешало, отвлекало, создавало дополнительные трудности, коих здесь и так было сверх меры.
Неукротимость, неуемность бакутинская и раздражала, и восхищала Румарчука. И, выговаривая сегодня Бакутину, начальник главка хотел не сломить, а взъярить того, чтоб еще яростней, еще одержимей подымал нефтяной Турмаган, как взлетную к своей негасимой мечте.
— Он победил, это точно, — согласился Фомин, выслушав Бакутина.
— Что больше всего гнетет, душит меня? — горячился и огорчался Бакутин. — Собственная беззащитность, беспомощность. Пока в этом кресле, я еще что-то могу, смею. А вытряхни меня, и я — нуль. Какое-то время я еще потрепыхаюсь, как бывший, — сделал ударение на этом слове, — но только бывшему какая вера? Румарчук прямо сказал: «Выставим, если не уймешься». И выставит! Шутейно. Играючи. И никто из тех, кто сейчас поддакивает, подхваливает меня — в этом на все сто уверен, — не прокукарекает в мою защиту. «Сверху видней» — вот гвоздь. Конечно, сверху видней, но ведь рыба с головы гниет…
— А чистят ее с хвоста, — вставил Фомин.
— С меня и начнут чистить, — невесело усмехнулся Бакутин.
— Чего ты хочешь? Не пойму.
— Только одного — возможности драться за свою идею.
— Дерись! У тебя поле боя — ого! И солдаты — один к одному. И оснастка — дай бог! Чем скорей подымешь на ноги Турмаган, тем ближе к своей идее.
— Такой заход предлагаешь? — просветленно, хотя все еще сомневаясь, спросил Бакутин.
— Самый верный заход, — подтвердил Фомин.
— Н-ну что ж. Если до той поры меня не вытряхнут…
— Загибаешь, Гурий Константинович. За новое, пускай и за рискованное, тебя из седла не вышибут.
— И дураку ясно. Снимут не за новаторство. За невыполнение, нарушение, провал… За моральное разложение, если хочешь. Я, почитай, два года холостякую. В наместники отцу Сергию себя не готовлю…
— Все равно не надо было с Нурией…
— Откуда ты…
— Здесь все на виду. Ладно Сабитов ее на курорте, а то бы давно прогремела баталия. Но ему шепнут. Будь спокоен. Наверно, уже настрочили. Как тогда? Не подумал. Эх ты…
— Кто спорит? Кабы мы одной головой жили…
— Смотри, Гурий…
— Смотрю. Оттого и душно мне. Тягостно. Что ни секунда, то ближе к взрыву. Каждый «тик» слышу, каждое мгновенье ловлю. И сатанею. И готов. Готов на все. Могу даже в расход себя…
Румарчук ликовал. Турмаганский выскочка Бакутин сам дался в руки. Теперь его без опаски можно было брать за шиворот и швырять куда вздумается. И на чем, на чем споткнулся этот ортодокс? На бабе. Смехота!.. Нужна тебе баба — пожалуйста! Один бог без греха, потому что не на земле живет. Смешно и глупо тридцатипятилетнему здоровому красивому мужику записываться в монахи. Но путаться в открытую с женой бурмастера? Разваливать добрую семью, где есть ребенок? Тут надо быть круглым идиотом. А может, недавний жестокий урок не пошел ему впрок? Оклемался, раскрылился и снова возомнил себя королем нефтяного Турмагана, а с короля кто спросит? Кто осудит? Один шлепок, и от турмаганского величества только громкий пук останется…
Прослышав о бакутинском грехопадении, Румарчук долго раздумывал, прежде чем решил и на сей раз не списывать Бакутина в расход, а накрепко закрючить за то самое уязвимое и болезненное «морально-бытовое» и держать как щуку на блесне. Гуляй, милый, резвись, плавай, но помни — ты на крючке, чуть что — в котел. С таким заарканенным Бакутиным они наверняка поладят, и тот еще поворочает, потрудится. Силушки, опыта и характера — ему не занимать, дело знает, оброс добрыми помощниками и единомышленниками, раскрутил, разогнал всех на предельную скорость, поставил под высочайшее напряжение. Вот и пусть ворочает, и ломит, мобилизует, организует, подымает, но из-под воли Румарчука — ни шагу, никаких дурацких экспериментов и начинаний. Задавай ускорение, набирай силу, выходи на бешеный аллюр, но только в черте круга, обведенного главком…
Все это Румарчук надумал ночью, в одиночестве, потягивая пахучий огненный чаек, и потом спал необыкновенно крепко, проснулся свежим, бодрым, и жену обласкал, и секретаршу одарил улыбкой, и просьбу первого посетителя сразу же уважил…
Мигнул кошачий глаз селектора, негромкий нежный голос выговорил:
— Подошел товарищ Бакутин.
— Пусть заходит.
Откликнулся Румарчук и вдруг ощутил прилив необъяснимо радостного возбуждения. Энергично потер ладони, даже легонько прихлопнул ими. Но все это очень проворно, вроде бы конвульсивно, и к явлению Бакутина в кабинете начальник главка имел свой обычный, деловой и строгий вид очень занятого руководителя.
Он молча пожал руку Бакутину, молча кивнул тому на кресло, а сам склонился над листом, сделав вид, что дочитывает уже прочитанную бумагу. Неспешно вскинул глаза, глубокомысленно воззрился в пустоту, подумал, пошевелил губами и не спеша размашисто расписался, убрал листы в папку и лишь после этого нацелил взгляд на посетителя.
Что-то поразило его в лице Бакутина. Что? — не смог бы сразу ответить. Но это был совсем не тот воитель-правдолюб, с которым схлестнулся он совсем недавно в вертолете. На лице этого застыло необычное выражение усталости и отчаяния. Он напряженно и вроде бы боязливо ждал чего-то, по-бойцовски изготовясь к отражению наскока, и в то же время не скрывая желания избежать этой схватки. Не хотел драться сегодня Бакутин — это точно.
И стеснялся, и стыдился своей пассивности, и все-таки не хотел. Оттого и отводил глаза от колкого, чуть насмешливого и победоносного взгляда начальника главка.
— Мы готовим приказ по обязательствам будущего года. Для вас он переломный. Это уже не заявка, не обещание, вам надо увеличить за год добычу нефти почти в семь раз — и для отлаженного, обкатанного промысла задача сверхтрудная…
— Сделаем, — прервал разглагольствования начальника Бакутин.
Сейчас он готов был пообещать что угодно, лишь бы поскорей отделаться от высокого собеседника, уйти из главка, остаться наедине. Уж очень неспокойно и муторно было на душе Бакутина. Не покидало противное чувство подвешенности. Будто кто-то небрежно приподнял его за шиворот, оторвал от земли да и держал так, раздумывая, куда швырнуть. И пока тот неведомый и всесильный раздумывал, Бакутин трепыхался и жался, как нашкодивший щен. Все привычное, незыблемое уплывало прочь, а он скулил сквозь зубы в железном кулаке и тужился предугадать, куда швырнет его неземной владыка, и страшно хотел, чтоб кинул назад, на турмаганские болота. «Пусть помнет, поломает — хрен с ним…»
— Похвальная уверенность. В чем все-таки надо поддержать?
Тут уж грешно и непростительно было бы отмолчаться или отделаться скороговоркой. Бакутин напрягся. Поднатянул, наструнил расслабленную волю. Та сразу подтолкнула, раскрутила мысль, и сперва медленно, явно нехотя, а потом все энергичней и напористей заговорил о самом неотложном.
Румарчук не перебивал. Слушал внимательно. Порой что-то записывал в настольный блокнот, а сам думал: «Крепок, черт. Другого Бакутина под рукой нет. Их негусто… Все к лучшему…»
Тут Бакутин заговорил о блочном строительстве насосных станций. Он и тогда в Турмагане высказывал это Румарчуку, но так требовательно и настырно, что последний сразу отмел бакутинское предложение. Сейчас то же самое Бакутин высказывал по-иному — просительно и раздумчиво, сомневаясь и советуясь. И Румарчук не только выслушал, но и похвалил, приободрил, пообещал немедленно заняться этим, подключив свой НИИ, и записал в блокноте: «Блочные ДНС».
— Без кустового и наклонного мы в своих болотах прогорим с бурением. Надо поддержать Фомина…
И Румарчук не только поддержал, но еще и попросил передать старому мастеру, что будет специальный приказ об этом начинании, что Гизятуллов сегодня же получит указание, и наговорил еще много лестного о Фомине и его идее, хотя три недели назад сам же отшвырнул ее как негодную.
Сегодня Румарчук был победителем, великодушно и щедро одаривал он поверженного вниманием, похвалами, обещаниями. В иное время Бакутин сразу бы разгадал, учуял природу румарчуковской покладистости и доброжелательности, но сейчас Гурий Константинович либо не постиг этого, либо, поняв, отмахнулся и так же неторопливо и сдержанно, но очень толково изложил еще несколько неотложных просьб к главку.
Девушка в переднике принесла кофе. Мужчины пили его не спеша и не спеша разговаривали.
Когда же обласканный, поддержанный, успокоенный Бакутин поднялся и, простясь, повернулся спиной к начальству, Румарчук вдруг негромко и малозначимо сказал:
— Да… Совсем запамятовал. Тут дошел нелепый слух о вашей…
Бакутин дрогнул. Не поворачивая головы, выдавил сквозь зубы:
— Это правда.
— Кхм. Кха… Кха…
— Если можно, не надо об этом.
— Хорошо. Только…
— Что нужно от меня?
«На все готов. И нахамит, и в отставку подаст», — подумал Румарчук и с напускным безразличием, как о чем-то вовсе пустяшном, небрежной скороговоркой сказал:
— Я не судья. Понимаю и даже оправдываю… в чем-то. Но скоро вернется из отпуска Сабитов. И супругу вашу законную наверняка проинформировали. Видите, какой узелок? Надо либо развязывать, либо рубить. Причем немедленно. Промедление и нерешительность во вред только вам, Гурий Константинович. Огласки и неприятностей не избежать так и так. Но лучше большой костер, чем маленький пожар.
А взглядом Румарчук сказал: «Буду защищать и спасать тебя. Вытащу из ловушки. Но ты уж не рыпайся больше. Не наскакивай. Не заносись…»
Верно расшифровав начальнический взгляд, Бакутин вспомнил анекдот-притчу про воробья. «Попал в дерьмо, сиди и не чирикай…»
Горько ухмыльнулся и, не проронив ни звука, вышел из кабинета, тихонько притворив за собою дверь. В приемной столкнулся со знакомым снабженцем.
— А я в Турмаган собрался, — сказал тот.
— Когда?
— Через час спецрейсом.
— Прихватишь?
— Всегда рад…
Не глядя, Бакутин опустился на какой-то тюк, привалился спиной к холодной ребристой стенке самолета и прикинулся, что задремал. Снабженец оказался человеком тактичным, не лез с разговорами, только где-то на полпути пригласил перекусить.
Бакутин наскреб со стенок горсть белых ледяных кристалликов, опрокинул в рот полный стаканчик спирта, заел хрусткой студеной кашицей. Потянулся было за колбасой, да, не дотянувшись, опустил бессильно руку…
Вот теперь по-настоящему и накрепко подловил его Румарчук. Ах, как ловко и сноровисто подсек. Сиди и не чирикай, как тот воробей в коровьей лепешке. Да и к чему? Только нервы трепать себе и людям. Три года скоро, как запел он о попутном газе. А что? Кроме благосклонного внимания Бокова — ничего. А факела полыхают. Ни ГРЭС на попутном газе, ни газоперерабатывающие заводы дальше той докладной в обком — никуда. Теперь Боков переадресовал ее в главк. А и что мог Боков без поддержки специалистов?.. «С чего же мне-то не спится, не сидится, не можется? Жужжу, как назойливая муха, раздражаю, мешаю. Всем осточертел. Вот и… Все эти факела, бетонки, трубы и прочую муть — к такой матери! Подхватить Нурию и — вон из Турмагана! Гори синим пламенем в прах и дым. Руки целы, в башке не солома. Не загину… А Тимур?.. Ася?.. Нурия или Ася? Нурия. А сын? Сын!.. Уехать к ним? Ася возликует, решит, ее чары сработали. Это бы можно стерпеть, но Нурия… Любит. Безотчетно и безоглядно. На такое пошла… И ничего взамен не потребовала. Приедет Сабитов, просигналят Асе — что тогда? Лгать и подличать? Изворачиваться и юлить? Спасая шкуру, предать Нурию — единственную, в ком не сомневаюсь? Лучше пулю в лоб… Бежать! Послать всех и вон отсюда… Пусть обустраивают. Добывают. Гасят…
С меня довольно!
Достаточно!..
Хватит…»
— Хватит, — невнятно бормотнул он. — Все…
Вот теперь он действительно сдался.
Капитулировал.
Безоговорочно и окончательно.
И, странное дело, решившись на это, выкинув белый флаг, почувствовал вдруг давно не испытанное облегчение.
Гора с плеч. Тоска из сердца.
Вздохнул глубоко, распрямился.
Налил стаканчик спирту, одним глотком выпил.
— Точка, — опять себе под нос пробурчал довольно и обрадованно. — Раз и навсегда. Остальное…
Остальное как-то вдруг отодвинулось, притупилось и померкло… потому что было прикладным к главному, чем доселе жил, что двигало его и подымало. Теперь ось — пополам, и весь механизм — в груду никчемных, ненужных железок…
— Гурий, — позвала она нежно, премило и трогательно смягчая «у», отчего получалось «Гюрий». — Что с тобой?
— Ничего. Устал…
— Неправда. Я стояла в коридоре, слышала твои шаги. Что-то случилось. Нехорошее…
— Наплюй на предчувствия и прогнозы. Не верь ничему. Что бы ни случилось, ты рядом. Остальное — чешуя…
Притянул ее за руку. Обнял. Нурия доверчиво прильнула к нему, обвила шею руками, жарко дохнула в ухо:
— Милый.
— И все. И ничего больше не надо, — сдавленно и глухо проговорил он, целуя и гладя ее волосы.
— Молчи. Я слушаю, что говорит твое сердце.
Приникла ухом к его груди, замерла. Он тоже затих, придержал дыхание.
— Ну? — спросил хрипло. — Что услышала?
— Беда стучится к нам. Огромная и черная.
— Полно… Полно… — и стал легонько отрывать ее голову от своей груди.
— Погоди. Не мешай… — Плотней прижалась, забормотала сбивчиво и бредово: — Слышишь? Счастье уходит. Любовь уходит. Жизнь уходит…
— Никуда не уходят. Тут они, пока мы вместе. Ну, улыбнись…
Обняв за плечи, повел к дивану, усадил, сам опустился рядом на колени, обхватил ее ноги, спрятал лицо в подоле и затих. Она осторожно и нежно перебирала и укладывала длинные седые пряди, поглаживала за ушами, и такая сладкая, щемящая радость и острая желанная боль прострелили Бакутина, что он не сдержал стона.
Перехватил ее руку — пухлую, горячую, податливую, — прижал к губам и уловил тревожащий степной дух сухих трав, и солнца, и разомлевшей от зноя земли.
«Как же мы теперь? Что же? Не подумал… Не заглянул… Не поостерегся и ее… ее не поберег. Что-то надо сказать ей… Нет. Нет. Только не сейчас. Не теперь. После. После Нового года».
А что после?..
Как?..
Куда?..
Не знал.
Не предполагал.
Не гадал даже.
И думать об этом не было ни желания, ни сил. Да и зачем? Ему хорошо. Уютно и покойно. Под щекой нежная, пахнущая сухой степью рука. И на голове — такая же рука…
Обхватив Нурию за талию, запрокинул лицо, и тут же упругие жаркие губы прикипели к его губам.
Дрогнул мир и раскололся, и они провалились в эту бездонную, яркую расселину…
Новый год меняет лишь цифры в календаре, оставляя все прочее неизменным. Прежние болезни, заботы и тревоги по-прежнему осаждают человека. Те же радости и удовольствия у него, и так же их мало.
Оплетенный цепями повторяющихся событий, суетных забот и нескончаемых дел, человек давным-давно смирился с неумолимой, жестокой необходимостью делать не то, что хочет, а то, что надо. Негнучее, непробиваемое это «надо» с младенчества давит на человека, и всю жизнь в нем кипит изнурительная борьба между «хочу» и «надо». Воистину счастлив и велик тот, кто эти встречные, противоборствующие силы свел в одну упряжку, двинул в одном направлении. Спаренные, они всесильны и вездесущи. Но таких исполинов, своими руками управляющих своей судьбой, — считанные единицы. Знают, что затея сия — безнадежна, а все равно делают вид, будто верят в ее сбыточность, и тешатся сами, и других потешают надеждами на новое счастье в новом году, новые радости, новые перемены непременно к лучшему.
Ах, как нужен человеку наркотик самообмана. Обалдев от оглушительного машинного ритма времени, вымотав силы, иссушив душу, человек, подмяв разум, ослабив тормоза и сняв ограничители, кубарем летит в голубую бездну фантазии, где ждет его все то, чего не хватает в реальной действительности: любовь, нежность, доброта…
Еще на дальних подступах к Новому году началось всеобщее возбуждение. Даже самые уравновешенные утратили покой, заперемещались со все возрастающим ускорением, которое становилось сильней и сильней по мере приближения к 31 декабря.
В продовольственных магазинах с раннего утра до отбоя ни продохнуть, ни повернуться. Вокруг почты — людской водоворот. Телефонные провода разбухли от оглушительной предпраздничной трескотни.
Нужные к праздничному столу продукты надо было заполучить после долгой толкотни в очередях.
В Туровск, Омск, Новосибирск, Свердловск и даже в Москву летели просьбы и требования, мчались толкачи, чтобы выбить к праздничному столу нефтяников лишнюю тонну мяса, пару центнеров лимонов или яблок, десяток ящиков доброго вина. В эти предновогодние дни все прилетающие в Турмаган походили на подмосковных дачников: под мышкой, на загорбке и в руках они тащили рюкзаки, чемоданы, коробки, авоськи, портфели — с пивом, колбасой, огурцами и апельсинами.
Чем меньше оставалось дней до Нового года, тем свирепей и яростней общественные организации, сослуживцы, друзья и товарищи атаковали «бытовиков», призванных обслуживать тех, кто обустраивал и обживал нефтяное месторождение — Турмаган. И, как всегда в подобных случаях, самый первый и самый жестокий натиск обиженных, разгневанных сограждан приходилось выдерживать заместителю начальника НПУ по быту Владлену Максимовичу Рогову.
«Скала» — почтительно и восхищенно говорили о нем сослуживцы. И верно. Как о скалу разбивались о Рогова и гнев, и негодование, и мольба. Он не рычал, не огрызался, не поучал, молча выслушивал и как золотой слиток ронял: «Разберемся». Редко кто после этого еще настаивал и просил: уж больно весом и впечатляющ был Рогов.
Можно смело утверждать, что по внешнему облику никто не угадал бы в Рогове хозяйственника. Невысокий, ладно скроенный, широкоплечий и прямой, с твердой чеканной походкой, четкими экономными жестами, низким, слегка разреженным голосом, Рогов выгодно отличался от сложившегося в нашем воображении типа хозяйственника — увертливого, громогласного размашистого мужичка-пройдохи, который может и стопочкой угостить, и сказануть чего-нибудь солоноватое, лишь бы достать, протолкнуть, уговорить. Никто не видел, чтобы Рогов канючил, угощал, заискивал. Он всегда говорил убежденно, весомо и, главное, грамотно. Лицо у него широкое, крутолобое, с жесткими волевыми чертами. Прямой нос, холодные серые глаза, над крупным ртом подковка рыжеватых усов. Выправка, четкость и скупость речи, командные интонации — все выдавало в Рогове военного, каковым он и был до недавнего прошлого. Двадцать пять лет отслужил он во флоте, носил погоны капитана второго ранга, потом… Что было потом — толком никто не знал да и узнать не старался: на Севере биографиями друг друга даже отдел кадров мало интересуется, не важно, кем был, главное — каков есть.
Именно непохожестью на себе подобных, четкостью, неистребимой флотской выправкой и заслужил прежде всего Рогов внимание и почтенье окружающих, особенно женщин, кои составляли большинство в его разношерстной, непокорной армии бытовиков, в которую входили люди самых разных возрастов и профессий — от электриков до «золотарей».
Водопровод и канализация, три микрорайона двухэтажных деревянных домов, полторы тысячи вагончиков-балков, склады и причалы, пожарные команды и лыжные базы — вот какое поистине необъятное хозяйство лежало на прямых и крепких плечах Рогова. Он отвечал за все, что вмещало в себя гигантски неохватное, всесильное слово БЫТ. Ему могли среди ночи позвонить и командированный, которого не разместили даже в коридоре крохотной гостинички, и какой-нибудь забулдыга, не доставший бутылку спиртного в магазине, и любой житель города, у которого в квартире что-то треснуло, замкнуло, отказало, потекло. Ему выговаривали и за не расчищенные от снега пешеходные дорожки, и за очереди в магазинах, и за непропеченный хлеб. Рогов выслушивал жалобщиков спокойно, топорщил короткие усы указательным пальцем и говорил все то же тяжеловесное слово: «Разберемся».
Вопреки большинству, не желающим и не умеющим ни подгонять, ни обгонять, лишь бы только не отстать, Рогов всегда норовил забежать наперед события, предвосхитить его. Задолго до Нового года он уже стал накапливать дефицитное, придерживать нужное, а за неделю до праздника развернулся вовсю.
Сперва он позвонил по телефону жене Черкасова:
— Людмила Сергеевна, вас приветствует Рогов.
Вслушался в обрадованный, радушный голос Черкасовой. Довольно улыбнулся.
— Хочу напомнить вам, всего пять листочков осталось на календаре.
Женщина заохала: «Ах, как летит время. Вот и еще год позади». Потом запричитала: «Большой, желанный праздник, но сколько хлопот. Хоть разорвись. И за детишками проследи, и на работу поспей, и мужа накорми». И, наконец, будто угадав желание Рогова, начала сетовать на нехватку самого минимального.
— Потому и беспокою вас. Хочу предложить к новогоднему столу апельсины, лимоны, яблоки, рыбные разносолы сибирские… ну и прочее разное…
С каменным лицом выслушал длинную тираду: «Спасибо… Не знаю, право… Удобно ли…»
— Напрасно смущаетесь, Людмила Сергеевна. За полную стоимость. По-доброму-то для руководящего состава надо бы постоянно иметь махонький магазинчик. Позвонил — привезли. Не роскошь. Не излишество. Нормальные условия для нормальной работы.
Людмила Сергеевна подумала и позвонила. Рогов лично следил за отбором, взвешиванием и упаковкой продуктов для Черкасовой. Все было самое лучшее и с гаком к весу, за который взимались деньги…
Еще троим представил Рогов такие же льготы, как Черкасовой, остальные избранные сами являлись по первому звонку за продуктами и с благодарностью получали то и столько, что и сколько считали нужным им выделить.
Долго раздумывал Рогов над тем, как подступиться к Бакутину. Обходить начальника не хотелось, а получать от него незаслуженный «втык» — тоже мало радости. Десяток вариантов перебрав, Рогов вдруг решил, что чем проще и прямей — тем лучше. Без зова вошел в кабинет Бакутина и с ходу:
— Я на минутку к тебе. Ты хоть и холостякуешь, а все-таки Новый год и для тебя праздник. Мало ли кто нагрянет ненароком. Не потащишь же в столовку. Я сказал ребятам, завезут тебе вечером кое-что, чтоб и горло промочить и червячка заморить…
— Спасибо, — равнодушно буркнул Бакутин, занятый, как видно, совсем другими мыслями.
Людям, разлученным с семьей, приближающийся Новый год нес не столько радостных надежд, сколько грустных раздумий и тревог. Вдали от близких непривычно, одиноко и невесело было им, и они пускались на всевозможные ухищрения, чтоб только создать иллюзию праздника, вырваться из осточертевших барачных стен иль из прокуренного балка. Только что выстроенное кафе едва не снесли желающие провести в нем новогодний вечер. Нашлись даже охотники скоротать новогоднюю ночь на природе, под сенью живых, разукрашенных морозом елок… Словом, всяк устраивался, как мог, но непременно устраивался, хлопотал, волновался, носился, доставал, договаривался. Крутился колесом, вертелся вьюном, сто раз пропотел, десять раз поругался, тряхнул и мошной и фантазией, пока, наконец, не изготовился как следует к встрече долгожданного Нового года, который всего-то промежуточное звено между годом прожитым и годом будущим, крохотный узелок, малая спайка в нескончаемой цепи времени…
Поначалу Остап Крамор не хотел праздновать пришествие Нового года. Но всеобщее возбуждение в конце концов захватило и его. Он забеспокоился, стал придумывать варианты, колебался, метался вплоть до тридцать первого, так ничего определенно не решив и не сделав. Лишь на всякий случай раздобыл бутылку шампанского, пару лимонов да трехлитровую банку болгарских очищенных томатов.
Когда на землю стали ложиться прощальные вечерние сумерки ушедшего года и до заветного торжественного мгновенья оставались считанные часы, подхватив все приготовленное к пиру, Остап Крамор ринулся к Василенко.
Хозяина дома не оказалось. Таня вместе с Люсей и Дашей хлопотали подле плиты, от которой веяло таким аппетитным ароматом, что у изголодавшегося за этот суматошный день Крамора сразу рот слюной наполнился.
Крамор был знаком с Дашей и Люсей, знал историю их появления в доме Василенко, по-своему привязался к девушкам и теперь приветствовал троицу с такой неподдельной радостью и так довольно и счастливо им улыбался, что Таня мигом воспламенилась ответной радостью и тоже заулыбалась и, хлопая в ладоши, закричала:
— Вот отлично! Ну, прекрасно! Молодец! Теперь у нас два рыцаря на трех дам. Послал бы Дед Мороз еще одного такого бородача.
— Можно и безбородого, — подхватила шутку Люся.
— Даже чуть помоложе, мы бы не обиделись, — завершила Даша.
— Где Иван?
— Сейчас появится, — ответила Таня, принимая из рук Остапа авоську с приношением. — Ушел смывать грехи. Он так перемерз тогда на тракте, почти две недели не купался. Минут пять, как убежал к проруби…
— Далеко?
— Рядом тут, — принялась объяснять Люся. — Прямо по дорожке до леска. Потом по тропке направо — и Обь. Там сразу полынья…
— Пойду и я…
— Купаться? — изумилась Таня.
— Что вы? Посмотрю на моржа в новогоднюю ночь. Тайга. Обь. Мороз и снег. Меж льдов плывет человек. Это должно быть красиво. Пошел.
— Тащите его домой, а то…
Крамор уже не слышал, что говорила Таня. Выскользнув за дверь, легко зашагал в сторону домика, где когда-то угодили в ловушку Люся с Дашей. За домиком дорожка обрывалась, дальше к реке струилась глубокая, хорошо утоптанная тропа, по которой носили воду жители окрестных балков.
Опыленный ранними декабрьскими сумерками, снег налился синью. Заснеженные ели у тропы казались черными. Под деревьями гнездились густые тени, мерещилось что-то живое. Непонятная тревога накатилась на Крамора, подхлестнула. Зябко шевельнув плечами, он ускорил шаг.
На повороте в двух шагах от спуска к реке услышал странные голоса. Выскочил на гребень, глянул вниз и кинулся с кручи…
Колкая, щекотная радость переполняла Ивана, подталкивала его, подгоняла, и он рысцой вприпрыжку несся по тропе. Только теперь, после той ночи на зимнике, он стал не то чтобы умом понимать, а постигать всей сутью своей, какое это великое счастье — жить. Дышать, двигаться, работать, любить. Скоро у Танюшки появится сын. Непременно сын. Горластый, крепкий. Турмаганец по всем статьям. Иван закалит, выпестует, вырастит богатыря: ни жары чтоб, ни холоду не страшился и все мог собственными руками.
И тут в который раз Ивану привиделось курносое, щекастое детское лицо, в растопыренных ладонях почувствовал приятную тяжесть горячего тельца.
Не расставаясь с видением, смахнул полушубок, скинул лыжные брюки. Набрал полную грудь воздуху и бросился в полынью.
Ахнул. Задохнулся. Выскользнул из обжигающей воды почти по пояс. Резкой широченной размашкой поплыл к противоположной кромке льда.
Что-то его потревожило, заставило оглянуться. Оглушенно заморгал, не веря глазам. К полынье с кольями в руках бежали Крот, Кудлатый и Жора.
Мгновенно промелькнуло в голове: «Переплыть? Выйти на той стороне? Голый по сугробам не ускачешь… Остаться в воде, полынья широкая, вдруг кто по воду… Вряд ли. Долго не продержишься… Наступать. Сбить. Прорваться…»
Саженными бросками Иван поплыл назад. Едва успел вылезти на лед, как те подступили вплотную.
Подцепив колом Иванов полушубок, Крот швырнул его в полынью. Кивнул командно сообщникам, и те, ощетинив колья, с трех сторон двинулись на Ивана.
Можно было попытаться вырваться из кольца, но поворачиваться к ним спиной — безумие. «Собьют с ног… оглушат… в воду…»
Страх лишь на миг парализовал тело. Сознание уступило место инстинкту самосохранения. Он и кинул Ивана на Кудлатого. Не успел тот сообразить, что произошло, как кол уже оказался в руках Ивана. И тут же тяжелый удар оглушил, повалил Кудлатого.
У нападающих был всесильный союзник — мороз. Потому они и не наступали, не лезли под удары, лишь угрожали, держа Ивана настороже, в непрестанном напряжении.
Большое мокрое тело быстро остыло. Онемели мышцы спины, бесчувственными стали пальцы рук, одеревенели ноги. Лишь невероятным усилием воли коченеющий Иван не только держался на ногах, но и отражал наскоки, и даже нападал.
Он трижды кидался на Крота, уверенный, что, сбив того, легко разделается с худосочным, трусоватым Жорой. Но оба броска не удались. Могучий Крот бил колом со всего маху и с такой силой, что не поспей Иван увернуться, лежать бы ему с перебитым позвонком либо с раздробленным черепом.
Сделав ложный выпад в сторону Крота, Иван нанес неожиданный удар Жоре, вышиб из его рук кол и только замахнулся, чтоб свалить, как страшная боль под левой лопаткой пронзила коченеющее тело.
Это Кудлатый, придя в себя, ударил ножом в широкую беззащитную спину. Ударил не наобум, прицельно и сильно.
Дрогнул Иван, качнулся, выронил кол. Последним, уже неосознанным движением сграбастал Кудлатого и вместе с ним запрокинулся в полынью.
С глухим нутряным всплеском приняла Обь тяжелое мертвое тело Ивана, прижавшего к себе ополоумевшего от страха Кудлатого.
Пронзительный, утробный вой располосовал сумерки, оглушил бегущего с пригорка Остапа Крамора.
Течение подхватило тела, закрутило, увлекая под лед. Кудлатый выл, слепо и остервенело бил ногами по воде. На помощь ему рванулся было Крот, да краем глаза увидел бегущего Остапа, отшвырнул кол, крикнул Жоре:
— Срывайся! — и широкими скачками помчался от полыньи к противоположному берегу.
Следом рванул Жора.
Еще раз дрогнул стылый воздух от дикого, рвущего душу вопля, и тяжелая, головокружительная тишина придавила мир.
Когда Остап подбежал к полынье, вода в ней была темна и спокойна. Если б он не видел финал разыгравшейся трагедии, не слышал предсмертного вопля Кудлатого — все происходящее могло показаться дурным сном.
В бессильной горестной ярости, вскинув к небу руки, задрав голову, Остап Крамор заорал:
— Лю-ю-ди-и-и!!!
Вдохнул побольше воздуха и еще протяжней и жутче:
— Лю-ю-юди-и-и-и…
Его услышали.
По склону к полынье катились темные фигуры.
Только на рассвете Нурия ушла от Бакутина.
Хлопнула дверь. Еще раз. И в подъезде застыла ломкая, сонная, усталая тишина.
Сморенный вином и затяжным весельем, крепко спал нефтяной Турмаган. Вот и позднее зимнее солнце, выкатясь с той, нерусской стороны, с холодным изумлением уставилось на молчаливый, неподвижный город. И ветер с юга — незлой и несильный — по-хозяйски прошелся пустыми улицами, а Турмаган все спал. Ни дымка над шеренгами промороженных балков, насыпушек, землянок. По серой бетонке только вихрастая поземка скачет. Тысячи машин замерли в разных концах рождающегося города, тоскуя по движению, по живым человеческим рукам.
Первыми проснулись и защебетали птицы. Пророкотал МИ-6, скользнув черной тенью по белым сугробам. Заструились ребячьи голоса. С треском распахивались форточки, впуская в прокуренную, проспиртованную духоту живительный холодок. Нехотя и недовольно затарахтел бульдозер. Оживали улицы.
Где-то часу в одиннадцатом оглушительно проскрипела примерзшая за ночь дверь, впустив в подъезд девчушку-почтальоншу. Та принесла две телеграммы: Бакутину и Нурие.
В первой значилось: «Буду второго Тимуром. Встречай. Целую. Ася».
Другая телеграмма еще короче: «Убью. Сабитов».
А на календарях, на пахнущей краской газете «Турмаганский рабочий» уже стояло: 1 января.
Едва начался новый год и сразу стал обыкновенным, будничным, затопал по планете в том же темпе и направлении, что и год предыдущий…
Замкнулось еще одно кольцо в бесконечной, непрерывной цепи Времени.