Ни одна метеослужба не в силах предугадать погоду на Севере: под боком Ледовитый океан, предскажи-ка, чего вдруг выкинет своенравный полярный владыка. Дохнет посильней, и сорвутся с мест стаи облаков, рванутся к югу, задрапируют, зачернят небо, погасят солнце, спрессуют воздух, и сразу рванутся вниз стрелки барометров и все в природе замрет на трепетной красной черте в немом ожидании взрыва… Дохнет Ледовитый еще раз, и заголосит над тундрой непроглядная свирепая метель, раскачает тайгу, сметет с земли все мертвое, а живое — загонит в дома, норы, дупла. И станет день схож с ночью, ревущий стылый мрак окольчужит планету, только желтые пятна окон будут напоминать о живом, человеческом, неподвластном непогоде… Ну, а если ворохнется Ледовитый, — дрогнет промороженный до звона воздух, хлынет неоглядной лавиной к Уралу, тесня и выметая тепло с гигантской Западно-Сибирской вмятины, тогда не дни, всего лишь часы понадобятся для того, чтоб выстудить ее, выморозить до мертвенной белизны, вздыбить стрелки барометров делений на двадцать пять сразу.
Потому и не верили турмаганцы прогнозам погоды, не дивились ее головокружительным скачкам.
Нынешний день вылупился дивно погожим: ярким, тихим, солнечным. Буровики от удивления только глаза протирали: вместо обещанного метеостанцией крутого похолодания — ласковая, безветренная, искристая тишь. А под таким солнцем, без ветра, минус двадцать пять — не мороз. Потому у рабочих ватники и полушубки полурасстегнуты, уши открыты и шеи не замотаны.
Над буровой то и дело пролетали вертолеты, лихой пулеметной трескотней бодря, подстегивая буровиков. Те работали напористо, весело, будто всех их вдруг поразил диковинный вирус бодрячества, и они, подгоняя и таща друг друга, раскручивали, свинчивали, спускали, цементировали. Захваченные работой, не сразу приметили крутой перелом в погоде, а когда спохватились… ни солнца, ни голубизны, ни искристой тиши. Пронзительный, резкий ветер гнал и гнал с севера клочковатые облака. Те густели, тяжелели, оседали все ниже. Воздух тоже как будто густел и темнел на глазах. Заскакали, зашипели по сугробам витые волны поземки. Закосматились вокруг буровой редкие снеговые струи. А ветер все резче и сильней, волны поземки выше, снегопад гуще, и вот уже загуляла, запела над барханами хмельная, шалая метель. Когтила, пузырила, трепала брезентовый купол над рабочей площадкой, раскачивала сорокаметровую железную пирамиду, слепила глаза, подсекала ноги, вышибала ношу из рук.
— Эк разгулялась, — пробормотал Фомин.
Долго прислушивался, как за тонкими стенками балка исступленно и дико выла метель. Билась, скреблась о железо, белым смерчем обвивала, окутывала балок и тискала, мяла, душила его из последних сил, стеная и плача от невыносимого напряжения. Сдавленно покряхтывал, попискивал, прогибался и покачивался балок, но стоял. Эта неподатливость, неподвластность стихии маленького железного строеньица, укрывшего Фомина, никак не радовала мастера, напротив — огорчала. Он бы воистину возликовал, если б вдруг вихрь сорвал балок с места, стремительно и слепо понес его по волнам разъяренно ревущего снежного океана. Да чтоб крутило волчком, кренило до хруста, вздымало дыбом, непрестанно грозя перекувырнуть и расплющить. Возможность и близость катастрофы всегда будоражила, волновала и радовала Фомина, и когда случалось на буровой ЧП, мастер преображался. Он не ходил, а летал — раскаленный, спружиненный, неукротимый, — все видел и слышал, решал и делал безукоризненно точно и быстро, разжигая, вдохновляя, увлекая рабочих. Ах, упоение боем, оно будет жить в людях, покуда те будут жить…
В буране всегда есть что-то колдовски притягательное, и чем он неистовей, тем желанней. Однажды свирепая снежная буря застала Фомина в пути, вдали от жилья, и безнадежно рискованный поединок со стихией едва не стоил Ефиму жизни. Давно это было, ох, давно, а он помнил доселе все до мелочей, хотя никому и не рассказывал об этом. Когда он уверовал, что победил: сориентировался, определил направление, понял, что хватит сил до близкого конца пути, — лопнуло ременное крепление правой лыжи. Только начерпав в валенки снегу, промокнув и окоченев, он сообразил, что без лыж погибнет в этих сугробах и до конца весны никто не наткнется на него, разве что голодные волки учуют. Пока отгрызал ременные петли от палок, крепил ими к валенку лыжу, ознобил руки так, что спасительные палки выскользнули из омертвелых пальцев и сгинули. Отупев от изнеможения, страха и боли, растеряв по сугробам остатки сил и веры, неожиданно наткнулся на избушку лесника. Сдернув с его помертвелых синюшных рук перчатки, бабка, не говоря ни слова, вытолкала его назад в студеные сени. Лесник притащил туда ведро снегу и бадью ледяной воды. Они оттирали снегом мертвые Ефимовы руки до тех пор, пока не замерзли сами. Тогда, сунув его багровые кисти в воду, старики юркнули в избушку — отогреваться. И снова снег и опять вода. Холодный снег и ледяная вода. Снег и вода… Боль разгрызала кости на куски, выворачивала, выламывала, дробила суставы, разрывала жилы, сдирала кожу. «Ори, ори, — ласково похлопывала его по спине бабка. — Молод, молчком не сдюжишь». И он орал. Вопил благим матом. Ругался и плакал взахлеб. Вспухшие, будто обваренные кипятком, горящие красные руки Ефима бабка смазала гусиным жиром, обернула холстиной, всунула в огромные собачьи мохнатушки, и старик повел Ефима в село: «Не придешь, хватятся, кинутся искать, да и сами ни за что ни про что поморозятся». — «Счастлив ты, парень», — сказал Фомину фельдшер, смазывая чем-то огромные волдыри на невероятно разбухших руках… Он долго думал, как отблагодарить спасителей. Подкопил деньжат, купил бабке кашемировую шаль, а деду тульскую одностволку и примчался в избушку. «Да что ты, парень? — непритворно изумился лесник. — Не был ты здесь. Отродясь не был. Впервой и видим тебя со старухой. Кто-то другой вызволил тебя из беды». И ни благодарности, ни подарков не приняли, зато груздочками малосольными попотчевали и чаем со свежим медом напоили…
Это был еще один незабываемый урок жизни, который Фомин непременно вспоминал, едва заслышав вой метели. И теперь вспомнил. И светлая грусть тронула душу, и та обмякла. «Нет стариков в живых, а для меня живы. Вот и след на земле. И мною сделанное добро — ими посеяно, тоже их след. Все сходит с земли — добро остается. Добро бессмертно. Им связаны поколения. На нем держится мир…»
Опомнился мастер, подивился незваным думам. «От Данилы заразился». Улыбнулся устало. Прислушался.
— Во крутит. Угоди в такую… А-а! — знобко передернул плечами.
Метелица за стенками балка кричала живыми человеческими голосами. Она то нудно и монотонно жаловалась, причитала и плакала, то похоронно голосила, с жутким и безнадежным подвывом, а то принималась истерично хохотать, захлебываясь, задыхаясь, стеная. И снова наскакивала на балок, торкалась в незапертую дверь, ломилась в крохотные заледенелые оконца. Балок бодался с бураном, кряхтел, стонал, скрипел, но не пятился, не уступал. «Как там ребята?» — обеспокоился Фомин, и тут же воображение перекинуло его на рабочую площадку буровой. Ни человеческих голосов, ни гула электромоторов, ни грохота ротора — ничего не слышно из-за непогоды. Через верх брезентового колпака над площадкой перекатывались колкие, студеные снеговые валы, и в белых вихрях расплывались очертания предметов, показатели приборов, и помбурам приходилось что-то делать вслепую, доверяя интуиции и привычке. Под напором ветра брезентовый колокол прогибался, пузырился, трепетал, и было просто непонятно, как он еще не сорвался с привязи и не сгинул в непроглядном вьюжном мороке. Сорокаметровая металлическая пирамида буровой вышки дрожала и пьяно раскачивалась — вот-вот опрокинется…
Крякнул Фомин. Решительно и резко, даже зло отмахнулся от беспокойных дум. «Не дурней меня. И опыту и силенок — не занимать… Ложись и спи…» Проворно разулся, скинул ватник и стеганые брюки, щелкнул выключателем и нырнул под одеяло. И сразу приятная мягкая темнота приняла расслабленное тело и мигом поглотила его, окутав ласковым теплом и покоем. «Надо было…» — вяло ворохнулось в сознании, а что надо — осталось здесь, на этом берегу, на том же, где был теперь Фомин, властвовал блаженный, отдохновенный, желанный сон.
Четверо суток Фомин жил на буровой. И вся бригада ночевала здесь, превратив в общежитие культбудку. Мастер притворно ворчал на самовольство рабочих, а в душе ликовал: настоящие буровики, понимали, что забуренная ими первая наклоннонаправленная скважина первого куста — событие выдающееся не только для Турмагана, а и для всей нефтяной Сибири. «Только бы не комом первый блин. Не комом бы… Чтоб поверили. И сами, и наблюдатели» Фомин еле сдерживался, чтоб не турнуть с буровой незваных доброхотов-радетелей: корреспондентов, посланцев главка, УБР и НИИ. Они липли к Фомину и Жоху с назойливыми расспросами, советами, прогнозами, мешали, раздражали. Но от их доброжелательности во многом зависела судьба эксперимента, и, понимая это, мастер терпеливо выслушивал, поддакивал, разъяснял, а Жоху наказал строго: «Терпи!» И как же оба обрадовались непогоде, которая в полчаса вымела с буровой всех непрошеных гостей.
Затянувшийся спор о наклонном и кустовом бурении разрешился неожиданно и вдруг. В канун Нового года воротился из главка Бакутин и огорошил: «Твоя взяла, Вавилыч. Готовь первую наклонную». — «Стало быть, дошла слеза наша…» Вскоре и «Турмаганский рабочий» громогласно и пространно оповестил о том же. «Новое побеждает» — так назвал свою длиннющую статью Ивась. По той статье выходило, что Фомин ничем не занимался, кроме писем и речей в защиту нового метода. Хотел мастер поцапаться с Ивасем, да Жох удержал: «Береги нервы. Главное — за нас». Потом на буровую прикатили Черкасов с Гизятулловым. Обнимали, руку жали, повезли выбирать место для первого «куста». И пошло-поехало, покатилось кубарем, да чем дальше, тем быстрей, обрастая на ходу все новыми сторонниками и доброжелателями. Стянув всю технику, дорожники день и ночь отсыпали на болоте земляной искусственный остров — площадку под первый куст. Вышкомонтажники в пять дней смонтировали буровую. «Эксперимент начался!» — аршинными буквами на первой полосе напечатал «Турмаганский рабочий». Затрубило о том же местное радио. Областная газета поместила портрет Фомина… Возвеличили и восславили, а скважина еще бурится, и случится с ней всякое могло. Куда тогда глаза девать?
И чтобы избежать подобного, предостеречь, предугадать, первые двое суток после того как забурились, мастер не покидал рабочей площадки, и вездесущий неугомонный Данила Жох крутился там же, и рабочие двух уже отработавших вахт томились в культбудке, готовые в любой миг кинуться на подмогу…
Проснулся Фомин от стука в дверь. Встревоженно приподнял голову: «Уж не с бедой ли?» Никого. Только буран надрывался разноголосо. «Померещилось», — успокоился Фомин, самозабвенно и громко зевнув. От раскаленной спирали «козла» (так называли самодельный электрообогреватель) струился жидкий малиновый свет. Окунув в него наручные часы, мастер разглядел стрелки. «Половина четвертого. Славно поспал». Зевнул еще раз — затяжно и громко, до ломотной боли в челюстях. «Пойти глянуть, чего там. Данилу сюда турнуть, пусть дреманет…» А сам и не пошевелился. И тут же, будто намагниченные, сомкнулись веки, и он отплыл от этого берега к тому — неведомому и фантастическому, полному неразгаданных тайн, безответных вопросов, неправдоподобных встреч.
Он еще слышал шум непогоды, чувствовал теплое дыхание «козла», а перед ним уже маячило ярко освещенное крохотное деревцо и такой же всадник подле. От ослепительного желтого круга, в котором стояли дерево и всадник, вдруг отделилась похожая на луч тропка, и всадник поскакал по ней. Фомин отчетливо увидел лицо верхового, услышал топот копыт — глухой и тревожный. Тревога и отпугнула видение, вырвала Фомина из мягких, цепких лап сна — и он снова услышал глухой стук в дверь. Разом скатилась сонливая расслабленность. Вскочил. Прошуршал шерстяными носками к порожку. Нашарил ручку двери, рванул на себя. Из проема дохнуло знобким холодом, в лицо ударила снеговая струя.
— Кто тут шарится? — крикнул в воющую вихревую заметь.
— Помоги.
Черная колышущаяся тень закупорила дверной проем. Фомин ухватил шарящую в темноте руку, рванул на себя. Захлопнув дверь, включил свет.
— Гурий?!
Он был без шапки, в короткой меховой куртке и в ботинках, с головы до пят заляпанный снегом.
— А-а-а!.. — глухо и тяжко простонал он, словно испуская последний дух, и качнулся, и, наверное бы, упал, если б Фомин не успел подхватить тяжелое тело.
Что-то невнятное пробормотав, Бакутин стал расстегивать куртку. Негнущиеся пальцы не могли ухватить металлический треугольничек застежки-молнии, обессиленная рука скользила по мерзлой коже вниз. Он снова и снова прижимал растопыренную дрожащую пятерню к груди, будто играя, перебирал в пальцах белую висюльку замка и, обессилев, ронял руку.
— Потом. Садись вот, — Фомин подтолкнул стул. Поддержал друга за плечи, помог сесть. — Что случилось? Откуда ты?.. Мать честная! Да что ты молчишь?
— По…годи, — еле внятно по слогам выговорил Бакутин, звонко клацнув зубами.
Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: «Кажется, целы». Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.
— Кто это тебя? Где? Как?
— М-м…
— Да кто же это?
— Ум-м…
Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.
Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.
— Сейчас, сейчас, — бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. — Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…
Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.
— Сам, — еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.
— Вот тебе и сам с усам, — с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.
После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.
Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:
— Тут… километров пять… мой «газик». Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…
Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:
— Потом…
Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.
Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. «Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…» Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.
За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.
Недовольство собой — тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал — не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах — намек, в недомолвках — злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…
Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…
Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.
Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы — гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.
Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…
Окружающие еще не видели, не знали, что он — не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.
Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки — и белый флаг…
Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал — потерянно и оглушенно. «Гурий», — сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, — сказала она, — я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», — хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. — простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. — Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик — пронзительный и жалобный, — предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» — как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.
«Гю-ю-ри-ий!..»
Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, — оправдывался перед собой. — Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…
Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать — все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним — одержимым. И летел его зеленый «газик» по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.
Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители — все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был «и швец, и жнец, и на дуде игрец» и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин — выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…
Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно — зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…
Не шестое чувство вернуло Асю в Турмаган, не вспыхнувшая вдруг жажда перерождения и обновления. «Боже! Как ты устал. Похудел. Осунулся. Какая я эгоистка. Прости, милый». Она льнула, распаляя, возбуждая, приковывая. Еще не распаковав чемоданы, принялась за генеральную уборку. «Не надо, — остановил он. — Нам будет тесно тут. На неделе сдают первый кирпичный пятиэтажный дом. Переедем туда в трехкомнатную». Он решил это вдруг, сейчас, потому что невмоготу было постоянно видеть ту дверь, из которой выходила Нурия, натыкаться на тысячи мелочей, которые напоминали о ней… Дом действительно сдавали. Черкасов поддержал с переездом, веря, что так Бакутин скорее опомнится, станет прежним. Они переехали. Несколько дней Ася ухорашивала новое гнездо, передвигая с места на место дорогую красивую мебель, которую бог весть откуда раздобыл всемогущий Рогов.
Наверное, она по-прежнему была желанна? Волновала и притягивала? Вероятно, он все еще любил? Иль срабатывала привычка? Или все решали ее красота, женственность, откровенное желание нравиться? Кто знает. Только запевать теперь приходилось ей… Оба чувствовали это, но тщательно прятали друг от друга, старательно играя прежние роли в новом спектакле…
«Нельзя так, — совестил себя Бакутин. — Нелепо. Стыдно. Она знает. Надо сказать. Обоим станет легче. Или — или…» Но не высказывался, и не потому, что страшился исхода, а потому, что никакого «или — или» на самом деле не существовало. Не было никакой баррикады. Даже развилки пути не было. Нечего, собственно, и решать. Не из чего выбирать. Полоснула Судьба по их тропе, развалила на две половинки. Чужому глазу и вблизи разрез не виден, а они чуют, как расползается, раздваивается стежка, отдаляя и отдаляя их друг от друга. «Нельзя печаль забыть, простить обиду сразу. Нельзя восстановить расколотую вазу…» — не раз вспоминал Бакутин и соглашался с поэтом, — нельзя! Но тут же пугался собственного приговора, пятился, юлил, обманывал себя: можно! И с простреленным сердцем можно. И снова, в который раз, виделась ему та потрясающая картина… Окутанная рассветной дымкой таежная прогалина. Влажный от росы багульник. Приторный запах смолы. Стремительно приближающийся шум летящего по чащобе лося. «Не стреляй!» — успел крикнуть он, но Лисицын выстрелил. Выстрелил. И насквозь… Навылет… Можно и с простреленным сердцем. И должно. Необходимо. Всем троим: ему, Асе, Тимуру. Делу, наконец. Идее… «Но ты же предал идею, и дело твое бескрыло», — говорил беспощадный внутренний голос. Бакутин ежился как под занесенным клинком, но даже мысленно возразить не смел! «И Нурию предал», — добавлял неизменно тот же голос. Тут Бакутин опровергал, доказывал, а ослабев, пятился. «Нурия отойдет. Отболит. Останется в прошлом. Он любит Асю. Еще любит… Зачем же себе и ей нервы трепать дурацким откровением, ненужным лобовым разговором с гамлетовской концовкой: быть или не быть? Ну, было. Признает — не признает, покается — не покается, — какая разница? Что было, уже не переиначить, не переиграть. Тимур не спускает глаз. То ли чует недоброе, то ли доброхоты кумушки шепнули мальчонку гадость…»
Сцапал себя на этом слове. Гадостью стала. Как смел?.. И тут же встала в памяти та хмельная, бредово фантастическая ночь, их первая ночь. И располосовал сердце нежный голос: «Гюрий… Ничего не говори. Не ищи… Сама найдусь, когда тебе будет худо…» И снова, снова, снова пошел он уже пройденным однажды путем, где все известно, все изведано, и первый шаг, и шаг последний, но все равно небезразлично, и волнует несказанно, и хватает за глотку и за сердце так, что дохнуть больно… Вот Нурия протягивает краюху хлеба. Совсем рядом, опаляя дыханием, ее губы: «Я хочу напиться хоть раз в жизни…» Легла на его лицо маленькая нежная ладонь, и закружилась голова от полынного суховейного духа солнечной степи. «Гюрий… Милый… Я слушаю, что говорит твое сердце…» Нет! Нет и нет! Все осталось. Нурия была в нем. С ним. Что же тогда мог он сказать Асе? «Это пройдет. Это должно пройти… Только бы не проходило…»
Он заседал, ездил, повелевал и подчинялся, говорил и выслушивал, а в нем клокотал и бурлил Везувий.
Иногда смертельно хотелось выпустить вулкан наружу — пусть извергнется огненной лавой, затопит, спалит, перевернет, чтоб только дымящиеся обломки…
Но проходило какое-то время, и уже не хотелось извержения, появлялось желание задавить, заглушить проклятый Везувий, заклепать огнедышащую горловину. Хватит потрясений!
Так вот и метался Бакутин от полюса к полюсу. Хотел и боялся. Рвался и не спешил. И все острей, все несносней становилось жгучее чувство недовольства собой и жизнью. Нужен был еще один пинок Судьбы. Чтоб сдвинула с заколдованной черты, подтолкнула к краю. И Судьба смилостивилась…
Был полдень. Самое покойное время в суматошных буднях Турмаганского НПУ. Все неотложные вопросы разрешены либо отодвинуты на вечер, просители разошлись, нерасторопные подчиненные получили конкретные задания. «Меня нет», — сказал Бакутин по телефону секретарше, придвигая папку с документами. Надо было подготовиться к отчету на балансовой комиссии главка.
Тут дверь рванулась будто вышибленная пробка и, едва не слетев с петель, врезалась ручкой в шкаф. Дверной проем наглухо заткнул собой богатырь Сабитов. Багроволикий, тяжело дышащий, с побелевшими от бешенства глазами, он был страшен. Его бессмысленный взгляд, прижатые к груди мелко подрагивающие пудовые кулаки — все вопило о том, что Сабитов разъярен. Пинком захлопнув дверь, он пошел на вскочившего Бакутина, как танк на таран, — слепо и неодолимо.
— Стой, Сабитов! — властно крикнул Бакутин. — Здесь не место. Выйдем!
И пошел к вешалке мимо очумело хлопающего глазами Сабитова. Сорвав с крюка меховую куртку, направился к выходу. Сзади тяжело топотал Сабитов.
— Садись, — скомандовал Бакутин, распахивая дверку «газика», а сам уселся на место водителя.
Молча, не глядя друг на друга, выехали на кольцевую бетонку, промчались по ней до ответвленья дороги на промысел, проскочили полуторакилометровый бетонный отросток и свернули по еле видной дорожке в редкий сосновый лес. На небольшой полянке Бакутин остановил машину, выпрыгнул. Следом, громко сопя, вывалился Сабитов.
— Закуривай, — Бакутин протянул сигареты и тут же, оглушенный ударом, кувыркнулся в снег.
Проворно вскочил, зачумленно тряхнул головой, сплюнул под ноги кровь и снова опрокинулся, сбитый железным кулаком. От третьего удара Бакутин не только уклонился, но и сумел ударить сам. Когда-то в студенческие годы он занимался боксом. И хотя с тех пор не надевал ни разу перчаток, все же нанес ослепленному Сабитову такой удар, что шароподобный богатырь свалился головой в сугроб. Черт знает из какого материала был слеплен этот человек. Бакутин в кровь разбил казанки пальцев, задохнулся, не раз захлебнулся собственной кровью, а Сабитов дрался и дрался. Падал, вставал и снова кидался на Бакутина, опять падал, опять вставал и тут же бросался в драку. Силы Бакутина иссякли, сам того не желая, он стал пятиться, все чаще попадая под сокрушительные удары гиреподобных кулаков. Из разбитого носа и расквашенных губ текла кровь. Несколько раз Бакутин пытался прекратить это безобразное побоище и, отпрыгнув, орал: «Хватит!», «Да, погоди ты!», «Перестань, Сабитов! Слышишь? Прекрати!» Собрав силы, Бакутин раз за разом трижды нокаутировал Сабитова. Это подействовало отрезвляюще. После третьего нокаута Сабитов долго сидел на снегу, тряс головой, мычал, а Бакутин, стоя подле, спешил выговориться:
— Обалдел, что ли! Хватит! Не псы ведь. Виноват я. Не перед тобой. Перед ней. Ни помилования, ни приговора от тебя не жду. Не тебе судить. Сам себя казню. Не жалею, но казню…
Он еще ни разу не высказывался по поводу случившегося и сейчас говорил и говорил, нимало не заботясь о том, как воспринимает его слова Сабитов, не подбирая выражений и не стесняя себя никакими условностями. Ему позарез надо было выкричаться. Пережитое тяготило, давило, мучило, и надо было от него освободиться, очиститься, дать роздых душе.
— Она не виновата. Клянусь тебе! Не помышляла и не хотела. Не знаю, как у вас с ней, только…
— Где Нурия? — прервал Сабитов, медленно поднимаясь.
— Как где? — опешил Бакутин. — У себя, в Башкирии.
— Нет! И дома не знают. Куда спрятал, сволочь? Такая баба была. Семь лет душа в душу. Куда дел? Убью!
Отскочил и выхватил нож. Широкий, длинный, кривой. Он зловеще посверкивал лезвием — грозил, целил и надсмехался.
Влажным, парным жаром обдало Бакутина, заклинило горло, пригвоздило ноги. Ищуще зыркнув по сторонам, он скрипнул зубами — даже палки вблизи не увидел. В машине был монтировочный ломик, но на пути к нему — подрагивающий, посверкивающий нож. Можно убежать, этот толстяк не догонит, но бежать…
— Брось нож! Спятил! У тебя же сын…
— Нет сына, — прорычал Сабитов, надвигаясь. — Ты украл, шакал!
— Чего ты дураком прикидываешься? Найдется твоя Нурия и сын с ней. Сам напугал ее бандитской телеграммой…
— Найдется — убью. И тебя убью.
И еще на полшага ближе.
Противный, щекотный холодок скатился по спинному желобку Бакутина. Болезненно ворохнулось что-то под ложечкой. Но он не шелохнулся, только взглядом неусыпно стерег лицо и руки осатанелого Сабитова. Пригнув голову, выпучив глаза, держа нож на отлете, Сабитов наступал. Медленно. Чудовищно медленно. Но — неотвратимо. «Сволочь. Как на медведя, — мелькнуло в сознании Бакутина. — И нож охотничий. Убьет, не покачнется».
Еще на шаг подступил Сабитов. Между ними оставался просвет метра в полтора — не более. Что-то все-таки сдерживало Сабитова, может, бакутинское спокойствие. Если бы тот метнулся, кинулся наутек, но Бакутин стоял неколебимо в излюбленной позе: ноги широко расставлены, плечи вперед. Прицельно сощуренные голубовато-серые глаза наконец-то столкнулись с шалыми, чумными глазами Сабитова.
— Брось нож! — негромко, но властно приказал Бакутин. — Слышишь? Сабитов?!
Тот левой ладонью махнул по лицу, в глумливой ухмылке ощерил крупные зубы, облизал распухшие губы и ни звука в ответ.
— Жалеть будешь, — пригрозил Бакутин. — Стыдно станет.
— Тебе не стыдно? — натужно и сипло выдавил Сабитов и вдруг завопил: — Жену сгубил! Сына украл! Опозорил!.. Пугаешь? Ах!.. — И кинулся на Бакутина.
Тот качнулся навстречу, ловким, сильным ударом вышиб нож, и, описав сверкающую дугу, нож сгинул в сугробе. И тут удар выбил землю из-под ног Сабитова…
Бакутин довез его до того самого крыльца, где впервые обнял Нурию. Распахнув дверь, скомандовал:
— Вылезай!
Глянув в зеркальце, выругался. С такой физиономией нельзя показываться ни домой, ни на службу. Куда-то надо было скрыться дня на два, залечить ссадины и кровоподтеки. Куда? Было бы лето, под любым кустом можно неделю отлеживаться, а теперь… Сочинить байку о нападении хулиганов или грабителей? Секретарша видела, как ввалился в кабинет Сабитов, слышала их разговор, знала, что уехали вместе. Куда и зачем уехали и что произошло после — нетрудно угадать, глянув на расквашенную физиономию любого. Разумнее всего было бы ввалиться домой и от порога: «Я подрался с Сабитовым из-за Нурии». Тут уж не отвертеться бы от лобового, давно назревшего и крайне нужного разговора. Но он дьявольски устал, изнемог, перенервничал и ни физически, ни нравственно не готов к такому исповедальному разговору. Да и не принесет облегчения эта самоубийственная исповедь. Только не домой. Сперва остыть, успокоиться, обдумать…
Снял трубку установленной в автомобиле телефона-рации, сказал диспетчеру:
— Разыщи Лисицына, скажи, я уехал на трубу. Там, похоже, авария.
— Авария? — изумился диспетчер. — Чего же молчат?
— Пока гром не грянет… На компрессорной что-то. Может, там и заночую.
— Хорошо, Гурий Константинович.
— И домой ко мне просигналь в том же духе.
— Сделаю.
Только отъехав от Турмагана километра три, обрел способность видеть и слышать окружающее и сразу заметил начинающуюся метель. Обрадовался ей, как неожиданной союзнице: никто не остановит, не полезет с вопросами, не пристанет с неотложным делом. А когда метель загудела в полную силу, Бакутин расслабился, решив укрыться на буровой Фомина, отсидеться там.
Едва решил, как все сегодняшнее отдалилось, подмятое тревогой. «Где Нурия? Прячут родственники? Этот если не убьет, так покалечит. Знала, что так будет: позор, боль, одиночество. „Хочу раз в жизни напиться досыта“. Такой ценой за один глоток. Любит. А я? Прости-прощай — и с гуся вода! Не поддержал. Не заслонил. Не принял на себя. Подлец! Жаль, не рассчитал Сабитов. Поделом бы…»
Опомнился, когда вокруг ни земли, ни неба — только ревущий мрак. Десятки раз проехал он здесь, потому и не сбился еще с невидимой дороги, целиком доверяя только чутью. Врезался в высоченный снежный бархан, попытался его таранить и намертво вбил машину в сыпучую белую мякоть. «Теперь только тягачом вытащишь… Где же это я?.. Буровая по ходу. Километра три. Как-нибудь…»
Спустил воду из радиатора, поднял воротник куртки и побрел.
Мороз был невелик, иначе ни рук, ни ног не донес бы Бакутин до места. Но вьюга так исхлестала, измочалила, изваляла его, он столько раз терял дорогу и подолгу слепо ползал по сугробам, что к концу, пути вымотался, ошалел и уже не знал, куда бредет, и окажись буровая на пару километров дальше… Но у каждого свой порог жизни, свое время жить и умирать, и та роковая, последняя черта Бакутина была, как видно, не здесь. Обалделый и еле живой, он все-таки дополз…
С ней и прежде случалось подобное. Делает что-нибудь, читает или даже разговаривает с сыном, да вдруг и умолкнет на полуслове и, невесомо привалясь к стенке или присев на краешек стула, надолго отмежуется от окружающего, невидящим, опрокинутым взглядом уставясь в одну точку.
Это было как провал в небытие, странное, необъяснимое и пугающее выпадание из жизни. Вроде кто-то всемогущий разом обрывал нити, связующие ее с миром: гас свет, глохли звуки, замирало движение, и Ася проваливалась в черную пустоту. Со стороны могло показаться, что в такие минуты она напряженно и сосредоточенно о чем-то думала, на самом же деле мысль и чувства ее странно каменели.
Вот и сегодня, проводив Тимура в школу, направилась в гостиную глянуть на часы, да по пути и осела на крохотный стульчик перед телефонным столиком и прилипла к нему. Подспудно и неосознанно что-то зрело в ней, набирая силу, обретая форму и цель. Что? — не смогла бы ответить, хотя все сильнее чувствовала это зарождающееся нечто, как чувствовала зачатого ребенка, когда тот был всего-навсего махоньким пульсирующим комком слизи.
Недобрым и нежеланным было это «нечто», но Ася не противилась его разрастанию, напротив, поторапливала, подгоняла с необъяснимым, болезненно мстительным злорадством. Горе и муку таил в себе зловредный зародыш, но Ася и пальцем не шевельнула, чтоб его вытравить: надеялась, что боль очистит, возродит, поможет начать жизнь сызнова, поведя отсчет времени с той минуты, когда вскрыла конверт нежданного авиаписьма из Турмагана. Она помнила это послание наизусть.
«Глубокоуважаемая Ася Львовна! Простите за вторжение в Вашу личную жизнь, но обстоятельства сложились так, что нужно немедленно действовать. Решительно и смело! Иначе Вы потеряете мужа, а он сгубит себя, свою карьеру и семью.
Поверьте, я не ханжа. Понимаю, сколь тяжело мужчине соблюсти непорочность в таком месте, как Турмаган. И не осудила бы, и Вам не просигналила, если б супруг Ваш закрутил любовь… Но он не „закрутил“, а стал в открытую жить с женой бурового мастера Сабитова. Сабитов — ревнивец похлеще Отелло. И сын у них пятилетний. Сабитов воротится из отпуска и учинит жуткий публичный скандал, а Бакутину и его любовнице все равно… Понимаете? Немедленно приезжайте!»
Вот и выплыла доселе неведомая ей причина дурного настроения, которое все сильней и сильней одолевало ее в последнее время. Тяготило, угнетало, злило. Нерастраченные заряды зла копились и копились в ней, и у нее даже колени кусались. Все нервировало, она искрила и вспыхивала по любому пустяку. Уже до этого письма Ася предчувствовала, что ее последняя козырная бита. Самая крупная и рискованная ставка — проиграна. Теперь оставалось признать: Гурий неуправляем и больше не принадлежит ей. Проклятый Турмаган забрал сперва его разум, потом душу, а теперь и тело. К тому катилось с изначала: надо было попятиться, уступить, а она… Писала редко и небрежно, разозлясь, оговаривала Гурия перед Тимуром, а совсем недавно стала подыскивать работу в Омске. Понимала вопиющую нелепость своих поступков, но остановиться не могла: уязвленное самолюбие жаждало отмщенья, и, подвернись в это время мало-мальски достойный поклонник, она, наверное, стала бы его любовницей. И вдруг это письмо.
Оно оглушило, опрокинуло, приплюснуло. Ей и в голову не пришло, что анонимка могла быть наветом.
— Негодяй! Негодяй! — выкрикивала Ася, мечась по комнате, запинаясь за ковер, натыкаясь на кресла.
Она то бросалась к телефону, то срывала с вешалки шубу, а то, подсев к столу, выхватывала из подставки ручку. Вконец обессилев, позвонила отцу:
— Приезжай, у меня беда.
«Одуванчики» примчались вместе.
— А я что говорила! — торжествующе воскликнула мать, прочтя письмо. — Упреждала тебя. Остерегала. Так нет. Вот и доигралась, девка, с огнем. Какого мужика потеряла. Сына осиротила…
— Кхм! — нарочито громко кашлянул отец, прерывая все распаляющуюся и распаляющуюся жену. — Кхм-кхм! — прижег трубку, попыхтел ею, напустив целое облако густого, ароматного дыму. — Пока ничего неизвестно. Может, клевета. Какая-нибудь попыталась закрючить, не получилось — вот и напакостила.
— Без корешка нет ростка, — назидательно выговорила мать чужую мудрость. — Может, и есть тут в чем-то перебор. Не без этого. Но корешок-то истинный. Да в его положении по-другому-то и быть не могло. Сама посуди…
И мать пустилась в пространные рассуждения, подкрепляя свои жизненные формулы бесчисленными примерами и ссылками на чужой опыт. Это и подобное Ася уже не однажды слышала из тех же уст, и теперь громогласное непререкаемое суесловие вызвало в молодой женщине глухое раздражение. Верно угадав настроение дочери, Лев Иванович поспешил осадить жену:
— Уймись! Не за тем пригласила нас. Хватит нравоучений. Надо что-то решать. И немедленно.
— Вот и решай, умник, — взвилась мать. — Привык руководить да покрикивать. Ска-а-жи-ите, ваше благородие…
И, с ходу перенеся огонь на мужа, понесла такую несуразицу, да чем дальше, тем грубей и злей, что Лев Иванович мгновенно умолк, втиснулся в свою раковину и стал с выделанной заинтересованностью и увлечением прочищать трубку, как бы вовсе и не слыша грозовых раскатов. Мать взъярилась еще пуще и затрубила медноголосо и яро:
— Чего зенки-то спрятал? Ах! Они разгневались! Задумались! Тр-рубочку продувают… — Ловко выхватила трубку из руки мужа, сунула мундштук в рот, закашлялась.
— Дура, — негромко и незлобно, оттого очень обидно сказал, побагровев, Лев Иванович.
Ася вдруг заплакала. Бывало, и наедине-то плакала раз в год, а теперь прорвало, и женщина, содрогаясь от рыданий, залилась слезами.
«Одуванчики» кинулись утешать в два голоса, отпаивали водой и валериановкой и вынесли единогласный приговор: немедленно в Турмаган, с Тимуром и насовсем.
Горькой, душной и угарной оказалась для Аси новогодняя ночь. Как ни уговаривали ее родители, не поехала к ним. Ровно в полночь откупорила бутылку шампанского, налила искристой, пенистой жидкости в высокий хрустальный фужер и одним духом его опорожнила. Разлилось по телу благостное тепло, затуманилась, отяжелела голова, и женщина затосковала по сильным и нежным мужским рукам. Чтоб обняли крепко-накрепко — дух не перевести, чтобы гладили и ласкали и делали все иное, что властны делать мужские руки с женщиной. Она чувствовала на спине, на груди, на бедре шершавые, пропахшие табаком ладони, жесткие пальцы причиняли ей легкую, сладкую боль. А перед закрытыми глазами маячило лицо Гурия, каким было оно тогда, в тот ранний рассветный час его нежданного приезда. Как дурманяще сладко пахло тогда от него табаком и бензином. «Люди сами зажигают и гасят праздники», — сказал он. Правду сказал. Полгода прошло с тех пор, шесть долгих, блеклых, пустых месяцев. Шесть золотых, неповторимых месяцев жизни украла она у себя и у… Нет. Он оказался умней, хитрей. Превратив ее в соломенную вдову, сам брал от жизни то, что хотел… Эта мысль высекла искру гнева, от нее враз занялось такое пламя неприязни, что мигом испепелило недавние желания и мечты.
Первый день нового года они с Тимуром встретили в самолете. Потом была еще одна бессонная, холодная ночь в Туровском аэровокзале, подле которого уже маячил железный скелет нового здания. И еще два тягостных часа в тряской гулкой утробе АН-24. Два часа мучительной душевной пытки. То ее подминало раскаяние, она кляла себя за малодушие и рабскую покорность, а то наплывало вдруг запоздалое прозренье и ей не терпелось как можно скорее замолить обиды и раны, нанесенные любимому, но уже через миг накатывала волна острой ревности, ослепляла, бесила и хотелось только одного — отмщенья. За два нестерпимо долгих часа полета она и погоняла в мыслях, и притормаживала самолет, не раз воротилась домой, не раз побывала в треклятом Турмагане. Порой казалось, что самолет завис в прозрачной синеве, замер над бездной, и, чтобы отделаться от этого противного ощущения, она высматривала на далекой, но видимой земле какой-нибудь предмет, цеплялась за него взглядом и радовалась, видя, как тот двигается к хвосту самолета.
Сперва она не хотела извещать мужа: уж больно притягивала мстительная мысль нежданно-негаданно ястребом с неба пасть на грешную голову — накрыть, уличить пригвоздить и уничтожить. Но тут же срабатывал инстинкт самосохранения: а потом? На этом «а потом?» Ася неизменно спотыкалась и мстительная задумка сразу оборачивалась против нее самой. Больней и тяжелей всего придется именно ей. Она окажется покинутой, обманутой и осмеянной. Своими руками сотворить себе подобное мог только круглый идиот. Она не была идиоткой и отправила телеграмму: «Буду второго Тимуром. Встречай. Целую. Ася».
Гурий встретил. Холодно, торопливо поцеловал, подхватил на руки Тимура, взял чемоданы и заспешил к машине. Еще спускаясь по трапу, она наткнулась взглядом на его взгляд и поняла: анонимка не солгала. Таким потерянным, жалким и чужим Ася никогда не видела Гурия. Неприязнь, злоба, жалость, обида — все смешалось в ней, захлестнуло, смутило, спутало. Почувствовав слезы на глазах, заторопилась неприметно стереть их, чтоб не увидел, не подумал… Всю угарную, исковерканную новогоднюю ночь она ковала карающий, разящий меч возмездия, целые сутки закаляла и точила его, а увидя Гурия, качнулась от боли, негромко жалобно ойкнула, и выпал меч, распался на куски, и она без сожаления наступила на сверкающие обломки.
«Это правда?» — хотела она спросить в ответ на его «С приездом», но даже взглядом не спросила. И после, не раз, когда снова подкатывало это желание, а вопрос уже повисал на кончике языка, Ася крепко стискивала зубы и опускала глаза — боялась. Что делать, если Гурий ответит «да». А он именно так и ответит: не умеет, не станет изворачиваться и лгать — не таков. Да и ложь из его уст была бы в тысячу раз больней и противней самой горькой правды. Что же тогда? Повернуться и уехать? Унизить себя ревностью? Отмолчаться, прикинувшись железобетонной?..
В первый же день соседка по лестничной площадке, как бы между прочим, доложила, что в квартире напротив живет буровой мастер Сабитов, который сейчас на курорте, а дома — жена с сыном. Доложила и замерла, глядя на Асю глазами провидца. «Надо будет познакомиться», — как можно беспечней прошелестела Ася пергаментными губами, еле удерживая на лице маску приятной заинтересованности. «Она вчера уехала, — с деланным безразличием сообщила соседка. — Собралась вдруг и вместе с сыном. Никто не знает, куда и насколько. Судя по двум чемоданам — надолго». И опять пытала и мучила Асю взглядом, ломилась к ней в душу, тянулась к самому заветному. «Со стороны все кажется неожиданным… Рада, что познакомились…» — прохрустели пересохшие губы, и Ася показала спину. И когда Гурий сообщил, что скоро переедут в новую трехкомнатную квартиру, Ася сразу поняла причину скоропалительного переезда.
Первые дни в Турмагане были черными, тягостными, удушливыми. И все оттого, что она любила. Неистово, самозабвенно и жадно. Это чувство жило в ней и прежде, но было ровным, покойным, домашним. Гурий был ее собственностью, достоянием, трофеем. Принадлежал ей и любил ее. Оскорбленный, уязвленный собственник не хотел, не мог упустить свое, и, ускользая, оно становилось в сто крат дороже и милей. И ради того чтобы удержать, сохранить, Ася была готова на все…
Звонок из диспетчерской о срочном выезде Гурия на какую-то трубу встревожил Асю: «Мог бы заехать. Почему не позвонил сам?» Гурий не вернулся к ночи, а тут еще разыгралась метель, и Ася совсем расстроилась. Раньше обычного уложив Тимура в постель, уселась, не зажигая лампы, подле горящего электрокамина. От воя метели стыло и замирало сердце. Порой Асе казалось, что оконные стекла, не выдержав ветрового напора, разлетятся хрусткими осколками, дикий ветрина ворвется в комнату, опрокинет, перевернет, заметет снегом. Ася придвинулась ближе к струящему тепло камину, закуталась в плед, не то задремала, не то задумалась и вдруг увидела женский силуэт в сером. Тот неслышно проплыл мимо, невесомо опустился в кресло по ту сторону стола. Очертания фигуры в сером, посадка головы, жесты — все было странно знакомо и привычно Асе. Уперев локти в стол, незнакомка в сером сцепила пальцы рук и, положив на них подбородок, спросила тихо:
— Звала?
— Да… То есть…
— Ты же не веришь…
— Не верила, — поправила Ася, силясь одолеть хрипотцу и дрожь в голосе.
— Зачем?
— Мое счастье…
— Всем подавай счастье, и каждому — свое: деньги, женщин, карьеру. И твое — многолико…
— Теперь — нет.
— Пока не в руках.
— М-м… Может быть.
— Жизнь — охота, счастье — выстрел в цель.
— Верни Гурия.
— Вернуть прошлое? Смеешься?
— Ты можешь! — уязвленно выкрикнула Ася. — Все. Даже смерти заступить дорогу…
— Но не любви.
— Так ты… По-твоему… Стой же! Слышишь? Ответь…
Приподняла Ася затуманенную дремой голову, тревожно огляделась, подошла к креслу, где сидела та, в сером, включила люстру. От яркого света стало покойней, и метель за окном поутихла. Поворотясь лицом к тому креслу, Ася зло и жестко проговорила:
— Нет, голубушка. Нет! Ошибаешься. Как-нибудь без тебя.
А сама подумала: «Воротится Гурий — все выскажу. Выплеснется — полегчает. Переболеем. Выстоим. И уж больше ни на шаг…»
И разом — беды с плеч.
И мир заискрился радугами.
И солнце занялось за метельным окном.
И солнце полыхнуло в ней.
И снова молодая, красивая, гордая женщина легко и уверенно шла по жизни. Глянув на нее — вот такую — никто не усомнится: дойдет, возьмет, победит. Да и сама она в этом не сомневалась…
И Томплинсон взглянул вперед
И увидал сквозь бред
Звезды замученной в аду
Кровавые лучи.
И Томплинсон взглянул назад
И увидал сквозь бред
Звезды замученной в аду
Молочно-белый свет…
Эти восемь киплинговских строк прилипли к Таниной памяти, и она то повторяла их про себя, то бормотала вполголоса, как молитву. Что-то в них притягивало душу. Порой в них слышался безнадежный зов о помощи, порой — безответная мольба о пощаде и почти всегда — безысходная тоска. Щемящая боль оплетала сердце, выжимала слезы, и, смежив веки или накрыв ладонью глаза, Таня снова и снова, как заклинание, выговаривала неотвязные строки о Томплинсоне. «Так и у меня, так и у меня. Впереди ли, позади ли. Погасла… В полынье. Навсегда…»
Жизнь как бы проносилась мимо нее, не задевая, не тревожа, не зовя. Какой сегодня день, число, ветер голосит в трубе иль первозданная тишь стынет? — ей все равно. С механическим равнодушием Таня жевала, двигалась, говорила, не угадывая чужого настроения, не улавливая чувственной основы чужих слов и поступков. И не будь подле Даши с Люсей, неизвестно, жила ли бы Таня: так манила ее та черная полынья, что стала бездонной могилой Ивана Василенко.
Когда Остап Крамор ввалился в избушку и, плача, глухо, надорванно выговорил по слогам: «Ива…ва…на уб…били», Таня на какое-то время окаменела. Хотела переспросить, но язык не повиновался, хотела бежать — ноги приросли к полу. Она словно бы распадалась на части и каждая жила своей, обособленной жизнью. Но вот критический миг прошел, невероятным усилием воли она приостановила собственный распад и одним прыжком швырнула себя в дверь, вылетела в проулок и кинулась к реке, обгоняя отовсюду спешащих туда людей.
Крамор задохнулся, но не нагнал ее. И Люся с Дашей не смогли. Перехватил ее у самой полыньи Егор Бабиков. Таня отчаянно билась в руках Егора, кусалась, кричала и выла, потом вдруг смолкла, безжизненно и грузно обвиснув. Той же ночью в больнице она родила мертвого мальчика.
Не поседела она, не сгорбилась. Подымалась с девчонками чуть свет, торопливо завтракала и бежала в контору треста Турмаганстрой и целый день стучала по клавишам пишущей машинки, нимало не вдумываясь в смысл того, что печатала.
Жизнь врачует душу, делая это неприметно, неспешно, но непрестанно. Сперва сточит, сгладит самые острые рваные края душевной раны, и та сразу затянется тонюсенькой пленкой, но будет еще ныть, и болеть, и беспокоить. Пройдет время, и пленка подзатвердеет, подернется корочкой, и, лишь коснувшись ее небрежно и сильно, можно ненадолго разбередить рану. Но вот со временем нарастет рубец и кончится боль, и что когда-то рана казалась неодолимой, смертельной — забудется. Все преходяще в этом мире: красота, здоровье, молодость, счастье и горе… Процесс духовного распрямления и выздоровления Тани, наверное, шел бы куда медленней и трудней, если б не эта встреча с сестрой.
Ася возникла вдруг, словно вынырнув из-под полу. Сорвалась с места, кинулась ей на шею Таня и разрыдалась так безутешно, что и Ася не сдержала слез, и сестры досыта наплакались, каждая о своем.
Все еще всхлипывая, Таня помогла сестре раздеться, усадила к столу, а сама принялась разжигать плиту. То ли дрова попали сырые, то ли трубу забило снегом, только огонь как назло не разгорался, и Таня, встав на колени, до головокружения дула на красные угли, сожгла дюжину газет, пока наконец дрова занялись и пламя в топке загудело, защелкало, а серый чугун плиты стал розоветь. Горячий крепкий чай показался Асе необыкновенно вкусным.
— Я все знаю, — сказала Ася, тщательно промокая глаза пахнущим сиренью тонким платочком и отодвигая чашку. — Все-все. И не будем об этом. Живому о жизни думать. — Цепким взглядом пытливо оглядела, ощупала каждую приметную вещь в комнате. Построжела лицом и голосом. — Отсюда тебе надо уходить. По-моему, турмаганской романтикой ты уже пресытилась. Возвращайся в Омск. В институт. Там все это, поверь, скоро забудется, отлетит как дурной сон…
— Нет! — сразу и категорично отрезала Таня. Худые запавшие щеки ее накалил румянец, синь в глазах стала пронзительно яркой, режущей. — Нет. И не будем больше об этом. Не надо. Иначе мы поссоримся. Я никуда отсюда. Тут все Ваниными руками. Он всегда со мной. Мне бы только из канцелярии выбраться, приложить руки к живому делу. Тогда я и за себя, и за Ваню…
— Господи! Сколько в тебе розовых опилок. Да проснись наконец! Эт-то поразительно. Получить такую… такой… удар и… все еще не прозреть…
— Ошибаешься! — прервала Таня. — Думаешь, я не вижу? Не понимаю? Брежу алыми парусами? Нет. Здесь тяжело. Трудно. Горько и больно. Это я на себе… — Умолкла. Длинно вздохнула. Встретилась с сестрой взглядом. — Ну и что? Думаешь, твоему Гурию легче? Или Люсе с Дашей? Здесь наш Перекоп. Наша Магнитка. Наш Сталинград…
— Перестань! Я не пионер, меня не надо отимуривать. Погляди на себя. На десять лет состарилась. И этот… вигвам первобытный. Не с твоими ручками… — Она вдруг резко сменила тон и — язвительно, с откровенным намерением зацепить: — Сталинград с канцелярской пишущей машинкой? Ха! Первопроходцы. Покорители. — Забегала пальцами по воображаемым клавишам машинки, приговаривая: — Тра-та-та-та…
Таня не хотела ссориться. Подавив вспыхнувшую неприязнь, сказала с деланным спокойствием:
— На войне все воюют: и радистки, и машинистки, и повара. А машинку я брошу. Пойду в Ванину АТК шофером…
— Шофером?! — Ася отпрянула. — Смеешься?
— Ни капельки.
Какое-то время, унимая гнев, Ася молчала. Разумное и доброе взяло верх.
— Хорошо. Пусть так. Но в этой лачуге делать нечего. Такой шанхай кругом! Днем и то оглядывайся. Забирай вещички и к нам. Будешь с Тимуриком в одной комнате. Он такой же бунтарь, и вы отлично поладите. Собирайся, к вечеру заеду за тобой на машине.
— Спасибо, Ася. Только это ни к чему. Никуда я отсюда не поеду.
— Это уж каприз. Неуместный. Ты, по-моему, и так достаточно наломала… Не в упрек. Нет-нет. Ни делить, ни сводить счеты… Нас всего двое — ты да я, а свой своему, как ни крути…
Ася ворковала на полутонах, улыбалась, ласково похлопывала по руке и все уговаривала, увещевала, как тяжелобольного. Таня слушала сперва спокойно, потом начала сердиться. Отодвинулась от сестры, ощетинилась непримиримым и яростным «нет!».
Мало-помалу старшая заговорила раздраженней, нетерпимей, а под конец сорвалась и посыпала колкостями. Бог знает до чего бы она договорилась, если б не появился Остап Крамор.
Как всегда, он вошел бесшумно, Ася даже не оглянулась, не сбилась с речи, продолжая тем же высокомерным, злым голосом:
— Здесь не место, не время. Но жизнь, как видно, мало тебя потрепала. Помнишь в Туровском аэропорту? «Хлыст ей, Ваня! Хлыст!..» и прочую непотребную чушь вопила. И кто прав? Двадцатилетняя вдова! Ни специальности, ни будущего. Жалкое прозябание в этой берлоге. А впереди…
Тут выступил Остап Крамор и, отвесив церемонный полупоклон, негромко, тем не менее внятно и твердо заговорил:
— Простите великодушно, что вторгаюсь… Остап Крамор. Художник… Не знаю, право, верно ли угадал, но по всему судя, вы — ее сестра, та самая…
— Что значит «та самая»? — оскорбилась Ася.
— Люди как листья. Всяк по себе. А корень — един и ствол общий…
— Не собираетесь ли вы прочесть нам басню Крылова «Листья и корни»?
— Что вы? Разве не вижу: и образованы, и начитаны, и никак не меньше двух иностранных языков знаете…
— Послушайте! — Ася прихлопнула негодующе ладонью по столу. — Как вас там…
— Остап Крамор.
— Мне наплевать, Остап или Павел. Не вижу необходимости знакомства с вами. Выкладывайте, зачем пожаловали, и осчастливьте своим отсутствием.
Смешался, попятился Крамор, но, глянув на Таню, утвердился в прежнем положении и, желая, как видно, разрядить атмосферу, мягко с улыбкой сказал:
— Мы с вами оба — гости. Вот и давайте…
— Как-нибудь обойдусь без вас! — отрезала Ася. — Зачем пришли? По какому праву суете нос в чужие дела?..
— Пожалуйста, успокойтесь. Никуда я не суюсь, а все, что касается Тани…
— Да кто вы, наконец? — истерично выкрикнула Ася.
— Позвольте еще раз представиться. Остап Крамор. Художник. Имею честь называться другом этого дома. И не будь вы Таниной сестрой, я бы не преминул воспользоваться своими правами. Понимаете? Простите великодушно, но то, что вы делаете — жестоко. Жестоко и подло! Бить поверженного, да еще в спину? Не лучше ль подать руку. Поднять. Поддержать. Потом… Нет! И потом не надо. Не надо!.. Какой удар нанесла Танюше судьба. Но девочка устояла. Слышите? Выстояла! Знаете почему? Потому, что рядом добрые люди. Подперли. Оградили. Она воскреснет. Клянусь вам! Будет счастлива. Земным человеческим счастьем. Потому, что достойна. Потому, что любит ближнего и сеет добро…
— Прямо соборная проповедь. Уж не расстрига ль вы? — едко спросила Ася, нервически хохотнув. — Вот что, товарищ проповедник. Благодарю за драгоценные мысли и добрые пожелания. А теперь дайте возможность нам поговорить. — Отвернулась и ожесточенно забормотала: — Не только в чужие квартиры, в чужие души ломятся…
— Неужели вас, жену Бакутина, ничему не научила жизнь? — искренне подивился Крамор.
— При чем здесь жена Бакутина? — взвилась Ася. — Чему должна научить меня жизнь?
— Не хочу обижать вас.
— Ах! Какое великодушие! — Ася вскочила. — Он не хочет обижать. Он промолчит. Вы что? — и впрямь считаете себя пророком? Ха-ха-ха! Сотрясаете воздух пустопорожней болтовней и ждете благодарности? Поклонения?..
— Прощайте. — Крамор натянул было малахай, но, перехватив беззащитно умоляющий Танин взгляд, снова снял шапку. — Нет. Не уйду. Не глядите на меня так. Давайте попьем чайку, остынем, потом побеседуем…
— Ты что молчишь? — Ася поворотилась к сестре. — Хочешь, чтобы ушла я? Да? Этот бородатый бродяга тебе дороже единственной сестры? Ну что ж, пеняй…
— Остановитесь! — предостерегающе вскинул руку Крамор. — Прежде чем уйти, подумайте, как вернуться. Вы сюда зачем пришли? Что принесли? Сострадание? Любовь? Или невыплеснутую обиду и горечь. На себя. На мужа. На непокорную фортуну…
В самую больную, самую уязвимую точку Асиной души угодил Крамор, и, ослепленная обидой и болью, Ася взбеленилась. Сжав кулаки, она пошла на художника, выкрикивая:
— Юродивый! Кликуша! Я тебе не Танечка — пупсик-несмышленыш. До моей души не дотянешься: коротки иезуитские руки. Все вы тут… Ни законов, ни моралей. От алиментов, поди, сюда нырнул. Пачкун! Присмотрел девочку. Зелена, надломлена, беззащитна. На любовь не надеешься, жалостью повалить хочешь. Угадала? А? Угадала ведь, сукин сын. Блудня бородатая!..
— Уходи! — закричала Таня, слепо шаря вокруг рукой… — Сейчас же! И чтобы ты… Чтобы больше…
Тут и Крамор угрожающе шевельнулся. Асе показалось, что в руке у бородача сверкнуло что-то. Разом вспомнилось все, слышанное об убийстве Ивана. Страх подтолкнул, вышвырнул за порог…
Можно понять парней, которые, прознав о трех одиноких красивых девушках, под разными предлогами и без предлогов зачастили в самодельный домик на отшибе, бесцеремонно предлагая покровительство, дружбу, любовь. Жаждущие взаимности осаждали троицу и на работе. Набивались в провожатые, зазывали в кино и на танцы. Несговорчивость девчонок не отпугивала поклонников. Люсе, Даше и Тане не раз приходилось занимать круговую оборону, отбивая наскоки истосковавшихся в холостячестве парней.
Таня была старшей в девчоночьем треугольнике, она и придумала ему названье — девком, что означало девчоночья коммуна. Они и впрямь жили по канонам коммуны: все общее, все за одного. Сообща решали, кому что купить либо сшить, что стряпать на обед иль на ужин, по очереди блюли образцовый порядок в домике. Переписка с внешним миром была открытой, душевных тайн друг от друга не водилось.
Все трое по-прежнему работали в сфере обслуживания. Таня, не разгибаясь, целый день перепечатывала приказы, сводки, докладные, Люся взвешивала конфеты, печенье и прочие сыпучие сладости, а Даша потрафляла турмаганским модницам, работая швеей в КБО — комбинате бытового обслуживания.
Заработки у девчонок по турмаганским масштабам были не бог весть какие. Оклады не перелезали за сотню, северная надбавка — сорок процентов, а дополнительного «приварка» в виде премий и прогрессивок почти не перепадало. Чтоб вкусно и досыта поесть, нарядно и модно одеться, им приходилось постоянно изворачиваться и ловчить со своими «капиталами».
Когда самые стойкие ухажеры все-таки смирились с неуступчивостью и монашеской скромностью девкоммуны и жизнь в маленьком, залатанном домишке выровнялась, потекла плавно и прямо, а страшное горе потихоньку забывалось, и Таня все чаще стала улыбаться и шутить, вот тогда-то и приключилось это…
Люся не вошла, а невесомой тенью проскользнула в комнату. Раздевалась и переобувалась в уголке так долго и непривычно молча, что Таня с Дашей тоже смолкли, не спуская с подруги глаз. Делая вид, что не примечает их тревожных взглядов, Люся неестественно прямо прошла к зеркальцу на комоде и принялась металлической щеточкой расчесывать длинные выхоленные волосы. Освобожденные от шпилек и заколок, те покорно прогибались под щеткой, блестя живым черным серебром.
Наверно, в Люсиных жилах струилась не только славянская, но и татарская или иная восточная кровь, оттого лицо ее было и смуглым и скуластым, с азиатским разрезом глаз. Зато нос — нашенский, русский: курносый, с широкими ноздрями. И губы того же покроя — полные, добрые, улыбчивые. Стоя перед зеркалом, Люся спряталась от всевидящих глаз подруг и хотела только одного: зарыть поглубже тревогу. Однако получилось наоборот: чем сильней она этого хотела, чем упорней таилась и насиловала себя, тем больше волновалась и все печальней становилось лицо: плаксиво кривились губы, непрошеная влага мутила взор.
— Люсь, — тихонько окликнула Даша.
Дрогнули смуглые щеки, сплюснулись губы, повисла слезинка на сомкнутых длинных ресницах диковинной черноты.
— Ты что, Люся? — встревожилась Таня. — Да повернись наконец.
Покатые Люсины плечи дрогнули, голова надломленно упала, и она всхлипнула. Девчонки сорвались, подбежали, затормошили: что?.. Почему?.. Зачем?.. Кто обидел?.. Люся разревелась, и чем настойчивей и нежней успокаивали ее на два голоса, тем горше и безнадежнее рыдала и наверняка докатилась бы до истерики, если б Таня вдруг не прикрикнула:
— Прекрати! Сейчас же! Кому говорю!
И Люсины рыдания разом оборвались, слезы иссякли. Подняв полные слез глаза, кусая кривящиеся губы и всхлипывая, она выговорила:
— Пропала я, девочки.
— Ну, — нетерпеливо подтолкнула Таня.
— Совсем пропала.
— Перестань! — в Танином голосе и состраданье, и превосходство, и приказ.
Люся еще раз длинно всхлипнула и затихла.
— Рассказывай, — по-матерински мягко и непререкаемо повелела Таня.
— Посадят меня.
— Куда посадят? Зачем? — наивно переспросила Даша.
— В тюрьму.
— Не говори глупостей, — с мягкой укоризной, как расшалившемуся ребенку, выговорила Таня. — Объясни спокойно.
— Опять, наверно, Жеребчик Ершов! — негодующе выкрикнула Даша.
Люся согласно кивнула.
Ершов был директором самого крупного в Турмагане гастрономического магазина, в котором и работала Люся. Он был единственный мужчина в большом коллективе продавцов. Было ему не больше тридцати. Невысокий, литой, очень верткий и ухватистый. Идет, пританцовывая. Говорит — громко, гортанным голосом, с легким прононсом. Глаза у Ершова — яркие, беспокойные, озорные, а взгляд как пластырь: прилипнет — не отдерешь. Он был женат, растил двоих сыновей, но мать-природа создала его ненасытным, неукротимым и похотливым. Пристанет к женщине — ни мытьем от него, ни катаньем, либо уступи, либо по собственному желанию. Особенно яр становился Ершов в подпитии. Хмельному ему в укромном уголке лучше не попадайся. Ни возраст, ни семейное положение — ничто не влияло, лишь бы в юбке. Уркнув что-то невразумительное, сграбастает как медведь и почнет гнуть да ломать. И не одну сломил, прежде чем постигли его норов, научились ускользать из сильных липучих рук. Вот за то и прозвали его Жеребчиком. Иные молодки сами заигрывали с ним и довольны были и рады, вкусив от его любви.
Женщины постарше каждую новенькую сразу упреждали: стерегись хмельного Жеребчика. Предупредили и Люсю. И когда подконьяченный Жеребчик зазвал ее в свой кабинет, та и шагу не отошла от порога. В другой раз вовсе порог не переступила, глянула и поворотила назад. Чем осмотрительней и неприступней была Люся, тем сильней распалялся Жеребчик. Говорил ей походя комплименты, ласкал и голосом и взглядом, все время норовя прикоснуться. На производственных совещаниях хвалил, старшим продавцом выдвинул.
Как-то Люся зашла в кабинет Жеребчика подписать акт.
— Чего сторонишься меня, будто зачумленного? — спросил Жеребчик, накрыв акт ладонью.
— С чего вы взяли? — Люся попыталась изобразить на лице недоумение.
— Не финти. Царевну Несмеяну разыгрываешь? Мужа нет. Жениха — тоже. Какого же…
— Жених в армии. Скоро приедет, — соврала Люся.
— Когда приедет, тогда будет, а пока…
— Что пока? — засердилась глазами и голосом.
— Сама понимаешь. Не маленькая. Знаешь, отчего за телочкой бычок ходит. Ха-ха! Чего краснеешь? Бе-еда с этими…
В горле у Жеребчика булькнуло, глаза помутнели. Миг, и Люся оказалась в крепких, жарких объятиях. Уперлась ладонями в грудь, стала вывертываться, вырываться, замирая от мысли, что вот сейчас раскроется дверь и ее увидят.
— Я закричу, — пригрозила она.
— В этом подвале из пушки ахнешь — не услышат, — проурчал ослепленный страстью Жеребчик.
Кабинет действительно находился в подвале, где хранились продукты, и услышать их могли лишь случайно оказавшиеся поблизости складские работницы.
Люся укусила директора в плечо. Укусила больно, наверное, до крови. Тот дрогнул, чуть расслабил объятья, и тогда она влепила ему пощечину. Жеребчик отрезвел, выпустил девушку. Отер платком лицо, вернулся на место, не глядя, подмахнул акт. Вручая его, пригрозил:
— Больно прыткая. Как бы не раскаяться. Придется уходить по собственному желанию.
— И не подумаю, — отрезала Люся, — а о ваших… о вашем хамстве расскажу где следует.
— Н-ну, — нимало не смутясь, прогудел Жеребчик. — Ты, видать, не бита не пугана…
— Может, и пугана, — неожиданно сорвалось с языка Люси, вспомнившей вдруг Машкин гадюшник, из которого ее чудом вызволил Иван Василенко.
— Значит, мало пугана, — продолжал Жеребчик. — Жаль тебя, дуреху. Не я, так другой — все одно с колес. Здесь такой психологический микроклимат. Либо чья-то полюбовница, либо срочно выпрыгивай замуж.
— Спасибо за совет. Может, жениха приглядели?
— Чем я не жених?..
И понес такую околесицу о своей пылкой любви, что Люся неожиданно даже для себя рассмеялась. Жеребчик оскорбился, побледнел.
— Подумай, — сказал гневно, но все же увещевательно. — Сейчас подумай. Потом будет поздно. Жалеючи советую — уходи по собственному. Или… Только мигни. Все на высшем уровне будет. Не пожалеешь. И в чести и при деньгах, а надумаешь замуж — я в сторону.
— Дурак!
С тем и ушла.
Гордая и страшно довольная собой.
А уже на другой день стали падать камни с неба, и чем дальше, тем крупней и гуще посыпали. То бумагу на упаковку покупок дали грязную, а тут санинспекция, то сахар оказался сверх нормы влажным, а тут рабочий контроль, то вдруг инспектор торга обнаружил самую настоящую пересортицу. Запестрели нарекания покупателей в Книге жалоб, замелькала Люсина фамилия в приказах, пришлось со старших продавцов в младшие передвинуться. А сегодня сняли остаток и обнаружили шестьсот восемьдесят рублей недостачи.
— Внесешь недостачу утром — простимся по-хорошему. Не внесешь — в следственные органы, — громко, чтоб слышали все, сказал Жеребчик потрясенной Люсе, а подловив момент шепнул: — Приходи сегодня в девять. Гоголя шесть, квартира четыре. Друг в командировке, кроме нас никого. Посидим, потолкуем. Сговоримся — акт в печку — и забыто, заметано. Не придешь — пеняй на себя…
Исповедь подруги еле дослушала Таня, дрожа от негодования. В ней полыхало одно желание: спасти Люсю, покарать негодяя. Став вдовой, она и сама приметила недобрую перемену в отношении к себе многих мужчин. И хоть они не наскакивали, как Жеребчик, не предлагали, не преследовали, но в их взглядах, голосе, жестах что-то переменилось, и это «что-то» отдавало Жеребчиком. Раз одинокая — значит, ничья, горох при дороге, отчего ж не ущипнуть, не сорвать хоть стручок? Может, в этом и была какая-то жизненная логика, но Тане оттого было не легче, и, слушая сейчас исповедь подруги, она придумывала казни Жеребчику — одна страшней другой. Едва Люся выговорилась, Таня подхватилась:
— Пошли!
— Куда?
— Одевайся. Проучим этого гада. Расскажем все. Подымем…
— Кому расскажем? — уперлась Люся.
— И верно, кому? — подхватила Даша.
— Да одевайтесь вы, ради бога, поскорей! — сердито прикрикнула Таня. — «Кому, кому»! Найдем кому.
— Конечно, найдем, — тут же поддержала Даша.
— Сейчас, девочки, — засуетилась Люся. — Поспеть бы только. Семь уже…
— А хоть десять, — отрезала Таня. — Не видать ему…
— Ну и гад. Вот мерзавец! — негодовала Даша.
Но когда пробежались по морозцу — поостыли. Орешек-то оказался не для девчоночьих зубов.
Перебрали всех знакомых, обсудили возможные варианты и ничего утешительного не придумали, даже обнадеживающего — ничего. Встали девчонки возле бетонки кружком, голова к голове, и затихли. Мимо с сердитым рокотом проносились автомашины, обдувая сникших, растерянных девчат.
Фур-р-ррр…
Фур-р-ррр…
Фур-р-ррр…
Мимо…
Мимо…
Мимо…
Никто не остановился подле трех растерянных девчонок.
Те сдвинулись тесней. Глаза в глаза, нос к носу. Положили руки друг другу на плечи. И замерли.
Сколько простояли так? Минуту? Час? Сутки?
— Я замерзла, девочки, — жалобно пискнула Даша.
— Придумала! — воскликнула Таня, словно обнаружила неведомую планету или безвестный материк. — Придумала! Бежим к Крамору.
Остап Крамор прощался с бородой. И хотя событию этому свидетелей не было, Крамор устроил настоящее театрализованное представление.
Заперев изнутри дверь мастерской, он зажег по бокам большого круглого зеркала две высокие толстые свечки. Выставил на стол бутылку водки, стакан, выложил ножницы и бритву. Оглядев все это, сел перед зеркалом и долго пристально вглядывался в собственное отражение.
Постарел, ах, как постарел он за эти пять лет. Глубокие борозды распахали высокий выпуклый лоб. У глаз запойные подтеки и морщины. А сколько, наверное, их прячется под бородой. И глаза потухли. Горечь и тоска в них. Оттого и улыбка получается горькой…
Пять лет вычеркнуто из жизни. Пять угарных, заполошных, сумасшедших лет. Темные закоулки, чужие подъезды, сырые подвалы, милицейские протоколы, клятвы, заверения, подписки и, наконец, бунт жены… Нет, она никогда не была актрисой и никого не пригревала на его рубли, — это он придумал, уверовал в свою выдумку и всем рассказывал душещипательную историю собственного изгнания из родного гнезда. Жена у него была учительницей, преподавала изящную словесность. Образованная, начитанная, с большим душевным тактом. Она билась за него воистину насмерть. С новоявленными дружками-собутыльниками, с уличными забулдыгами-приятелями, с оседлавшим его тяжелым недугом. Водила к психиатрам, устраивала в специальные лечебницы, умоляла, просила, ругала, подключала к этой безнадежной, неравной битве маленькую дочку и, только исчерпав все возможности и проиграв, выгнала его из дому. Тихо. Без громких возгласов и душераздирающих сцен. «Уходи, — сказала она шепотом. — Совсем уходи. Такой ты не нужен нам. Совладаешь с собой, выпрямишься — возвращайся, не справишься…», — и впервые заплакала.
Четыре года скитался он по стране, не подавая о себе никаких вестей. Были вокзалы и пристани, чердаки и подвалы, бесстыдство и мерзость. Иногда он выныривал оттуда, отходил, обретал способность видеть и работать, в нем просыпалась неуемная жажда рисовать. Он сутками корпел над ватманом иль над холстом, ел что попало, спал где придется. Но стоило завестись деньгам, как словно из преисподней выныривали дружки-собутыльники и… снова на дно, и снова бред, чад, мерзость. И его, полоумного, неуправляемого, кружило и гнало по стране, пока не зашвырнуло сюда, в Турмаган.
Он благословлял тот день, когда послал дочке первый денежный перевод с припиской о красном велосипеде. Потом он стал переводить деньги ежемесячно. Недели три назад отправил своим длиннющее письмо-исповедь, и вот вчера пришел ответ, написанный женой и дочерью, которая, о боже, училась уже в четвертом классе. «Здравствуй, Остап, — писала жена, — безмерно рада за тебя. Всегда верила — так и будет. Талант даже пуля не в силах свалить. Сегодня у нас первый настоящий праздник за пять последних лет. Спасибо за то, что подарил его. Если не трудно, опиши подробно свой Турмаган, а может, есть и рисунки? Давно не видела твоих рисунков. Напиши о работе, о планах на будущее». Коротенькое, скупое письмецо. Но и оно — безмерная душевная щедрость, на какую способна только любящая женщина. А дочка писала: «Папуля, я совсем забыла, какой ты. Пришли, пожалуйста, свою фотографию». Вот эта просьба и подтолкнула Крамора к зарочному шагу — проститься с бородой…
Он раскупорил бутылку, медленно налил полный стакан водки. Долго вбирал трепещущими ноздрями водочный дух и млел, и слаб, и таял, глотая слюну. Сцепив до хруста зубы, набрал полный рот водки и полил изо рта себе на руки, ни капли не проглотив. Долго дышал раскрытым ртом, закурил, окунул ножницы в стакан, поболтал ими, словно размешивая что-то, и принялся старательно перерезать полуметровый волосяной пук фантастической бородищи.
Срезав все, что можно было срезать ножницами, сунул бритву в тот же стакан, а сам стал намыливать бороду. Отвыкшая от бритвы рука дрожала, и он несколько раз порезался, тут же заливая порез водкой. Скоро комнатенка и сам он пропахли водкой до того, что у Крамора закружилась голова, стало поташнивать, багровые круги поплыли перед глазами. Он ополоснул гладко выбритое лицо зеленым хмельным зельем, спалил в печурке волосы и бумагу, снова подсел к зеркалу.
Лицо неузнаваемо переменилось: обнаружились скулы, непропорционально длинным стал нос и острым подбородок. Лоб же, прежде такой неприметный, вдруг проступил массивной глыбой, из-под которой внимательно и зорко смотрели черные раскаленные глаза. Особенно поразила Крамора длинная, беззащитно тонкая кадыкастая шея…
Едва Крамор убрал реквизиты своего представления, откинул дверной крючок и включил электричество, как в дверь постучали.
Как ни были взволнованы девушки, все равно они изумленно застыли, глянув на безбородого Крамора, и на какое-то время забыли, зачем пришли.
— Чего уставились? Не нравлюсь?
— Н-ничего, — за всех ответила Таня.
— Даже очень, — подхватила Даша.
— Проходите, сварю кофе и…
— Потом. Кофе потом, — перебила Таня, мигом встревожив Крамора.
— Что стряслось?
— Беда, Остап Павлович.
— Да садитесь же вы! — нарочито грубовато прикрикнул Крамор, добывая сигареты.
Девчата сели, и Таня рассказала о происшедшем.
Показного спокойствия Крамору хватило ненадолго. Скоро он так разволновался, что Тане пришлось его успокаивать.
— Так, — сказал он, чуть поостыв. — Значит, в девять? Ах, гад! И местечко приготовил? Ну, мы тебе устроим любовное свиданьице. Ублажим…
Похоже, говорил он это просто так, чтоб приободрить девушек, дать выход клокотавшему бешенству, которое гоняло его по комнатенке, как оторвавшийся от привязи бочонок по штормящей палубе — от борта к борту, и волчком, и по кругу, — а мысль тем временем билась заарканенным оленем, ища выход из ловушки, в которую угодила вдруг Люся. Но вот Крамор оборвал бег, рванул полушубок так, что треснула вешалка, надел задом наперед шапку и выскочил на улицу. Девчонки вылетели следом.
— Куда мы? — спросила на бегу Таня.
— Шагай, шагай, — еле выговорил задохнувшийся Крамор.
Они бежали цепочкой. Молча. Изо всех сил. Словно уходя от погони.
— Слава богу, он здесь, — еле выговорил задохнувшийся Крамор, пинком отворяя покрытую изморозью дверь редакции газеты «Турмаганский рабочий».
— Крамор! Где ваша борода? — воскликнул Ивась, проворно сунув в карман маникюрную пилочку, и встал.
— Сбрил.
— Но… По какому случаю? — протянул художнику руку, здороваясь.
— Непременно отвечу, только не теперь. Простите великодушно за такую бесцеремонность: дело, приведшее к вам, воистину не терпит промедления. Ни минутки!
Будто глотнув неразведенного лимонного соку, Ивась содрогнулся всем телом, скривился от дурного предчувствия. «Опять дело. Неотложное, важное, головоломное. Иначе бы не приперлись на ночь глядя… Нашли грозоотвод с воловьими нервами…» Он еле сдерживался, чтоб ни жестом, ни взглядом, ни голосом не выдать этой мысли, но гнев все усиливался. Еще свежи, остры и болезненны были воспоминания о навязанной ему баталии за дурацкие, бог знает кому нужные «кусты» и треклятое наклонное бурение. О! Если бы собрать все проклятия, которые мысленно выметал, выкричал он на голову Данилы Жоха! Этот эрудит-самоучка сразу подковал Ивася на все четыре. Сам вцепился мертвой хваткой, Клару взбаламутил, взвинтил так, что из глаз искры, с языка пламя. Покрутись-ка меж ними, предугадай, предвосхити. То ненароком столкнется с Данилой Жохом на улице и тот непременно гаркнет: «Ждем!.. Помним!..» Иль иным словечком намекнет, зацепит, а то вдруг встретится с Фоминым и этот хоть, может, и не скажет ничего, но зато так посмотрит, что лучше уж бы сказал. А дома Клара прожигает глазищами, караулит каждое слово и ждет, ждет, ждет… Спасибо холодам. Отвлекли, увели, оттянули. Тут уж всем было не до писем и статей. Распрямился было Ивась, вздохнул, и тут же Клара приметила, забеспокоилась, стала надоедать, наседать… Врал ей напропалую. «Пишу… Проговариваю в горкоме… Выверяю расчет…» Потом Данила Жох припер свое творение — открытое письмо буровиков. Письмецо адресовалось Румарчуку и отличалось от известного письма запорожцев турецкому султану разве что только благопристойностью. Проклиная настырных буровиков, Ивась на десять рядов отредактировал и отшлифовал послание, сгладил формулировки, убрал категоричные выводы, словом, обкатал, отполировал, чтоб не зацепило, не царапнуло. И все же не решался печатать. Румарчук, конечно, на выступление «Турмаганского рабочего» наверняка чихнет, но Гизятуллов не смолчит. «Уж если с Черкасовым из-за бетонки в драку, тут-то ему карты в руки. Шарахнет на пленуме: не разобрались, не вникли, не прислушались…» Гизятуллова сюда Румарчук перетащил. Старые друзья, как будто, чего стоит Румарчуку сказануть что-нибудь в обкоме… Могло такого и не случиться, может, просто у страха глаза велики, а все равно беспокойно.
Вот так Жох ненароком накинул на Ивася петлю, и та все туже, все неотвратимей затягивалась. Нужно было что-то предпринимать или сдаваться. Ивась чуть не плакал от бессильной ярости, клял весь свет, ярил и взвинчивал себя, но… увы, ничего, кроме проклятий, родить не мог. И когда в отчаянии решил капитулировать, судьба столкнула его с Румарчуком на заседании бюро городского комитета партии, где обсуждались итоги визита начальника главка в Турмаган. Поняв, что это единственный и последний шанс, Ивась заставил себя попросить слова, сказал короткую, но впечатляющую, всеми примеченную речь: немножко об особенности месторождения, чуть-чуть о необычности методов освоения, пару фраз о научной организации труда и необходимости поиска новых путей и методов, а потом очень кстати и очень ловко вставил про письмо в редакцию буровиков бригады Фомина. Никаких оценок и советов по сути самого письма Ивась не высказал, попросил только главк поскорее разобраться с предложением буровиков, а сам из рук в руки передал злополучное письмо Румарчуку. Хорошо получилось. На самом высшем дипломатическом уровне. И честь соблюдена, и нейтралитет обеспечен. Вечером за ужином живописал Кларе целую баталию, которую он якобы навязал Румарчуку на бюро и вручил тому письмо как ультиматум. «Отмолчится, уйдет в кусты, дадим на первой полосе под кричащим заголовком». На заключительном прощальном совещании в НПУ Румарчук о фоминской затее слова не обронил, Ивася взглядом не удостоил. Судя по всему, начальник главка был раздражен и зол, потому соваться к нему с вопросами Ивась не посмел. К тому же в горкоме Румарчук был гость, Ивась — член бюро, а здесь Румарчук — бог, Ивась — приглашенный. Он обещал Кларе, что именно сегодня, на этом самом совещании, заставит Румарчука ответить четко и односложно: да или нет? И, не посмев подать голоса, холодел, представляя вечерний разговор с женой. «Я так и думала, рожденный ползать…» Или иное что-то скажет она, но такое же обидное, унизительное и, главное, неопровержимое. И сразу кончится равновесие, и снова под каблук, и вечные насмешки, как щипки, как плевки, и неприязнь, и брезгливость. Он и сейчас еще не совсем крепок на ногах, на ниточке, на волоске его достоинство и мужское самоутверждение. Она верит в его возрождение, взлет, возмужание. От того он в самом деле креп духом и телом, перерождался, вот-вот… еще шаг… еще взмах. Однако ни сил, ни воли для этого последнего «вот-вот» не было. Снова что-то не срабатывало в духовном механизме, все чаще и продолжительней приступы апатии, прикрытой непробойным цинизмом. Но он уже успел дохнуть много воздуху, глянуть на мир хоть и не бог весть с какой, а все же с выси, успел почувствовать себя настоящим мужчиной, и неизбежный возврат в прежнее, довзлетное состояние — пугал и вгонял в отчаяние. Ивась искал любую лазейку, только бы оттянуть, отсрочить неизбежное приземление. Знал, что лучший способ обороны — нападение, понимал, что надо бы еще рывок вверх, но… не мог. Срабатывала инерция: спокойней, легче, проще по течению, берешь, что дают, в драку не лезешь, не задираешься, дыши да радуйся, смакуй жизнь — все равно прахом обернется…
И опять судьба подала Ивасю руку. То ли и впрямь кто ищет — найдет, то ли попал в полосу везения, только желанное вдруг с неба свалилось. Без тревог, без борьбы, без риска. Подвернулся старый приятель, заведующий отделом областной газеты «Туровская правда». Обнялись, посидели часок, побаловались добрым коньяком, выпили по чашечке кофе, и тут Ивась поведал о письме фоминской бригады и о молчании Румарчука. Приятель ухватился, вызвался разобраться, напечатать в «Туровской правде». И разобрался, и напечатал за своей и Ивасевой подписями очень резкую статью, Гизятуллова пощипал, главку выговорил за то, что «маринует ценное и крайне перспективное начинание». Именно эту статью все и считали первопричиной победы и нового взлета Фомина. Целая делегация буровиков приходила к Ивасю с благодарностью. «Молодец, Саша», — сказала Клара. Как сказала! Словно аттестат на звание мужчины подмахнула. Они выпили бутылку вина, и была редкостная, незабываемая ночь, и он был мужчиной, настоящим мужчиной, которого и жалели и любили…
«Больше ни-ни», — сказал он себе наутро. Сберечь, сохранить завоеванное — вот главное. Никаких скоропалительных обещаний. Никаких схваток и хождений по канату над пропастью. Пусть другие донкихотствуют, прошибают лбом стену… Можно и нервишки сберечь, и в борцах числиться. Слава богу, жизнь научила. И едва утвердился в этой мысли… пожалуйста, — шизик Крамор приволок какую-то фантастическую историю о бедной Лизе XX века. Еще не дослушав краморовский рассказ, Ивась уже воспротивился, и разум, и чувства, и воля — все в нем встопорщилось, напряглось, чтобы противостоять, противоборствовать коварному замыслу Крамора. Но высказать напрямки что-нибудь вроде «не мое дело» Ивась не хотел: Крамор хоть и забулдыга, а язык подвешен хорошо, раззвонит, разнесет по городу, чего доброго, до Клары докатится. Надо было так отбиться, чтобы престиж не уронить и не дать повода к недовольству. Над этим и думал Ивась, слушая художника, а тот, глядя в нахмуренное лицо редактора, полагал, что зацепил его за живое, и, выговорившись, наконец замер в почтительном выжидании. Ивась раздумчиво потер лоб, похмыкал многозначительно, покашлял и, наконец, заинтересованно спросил:
— Сможете ли вы подтвердить достоверность сказанного?
— Ну, видите ли…
— Чего подтверждать, — вмешалась Таня. — Люся же здесь.
— Вы мне не верите? — в Люсиных глазах слезы.
— Я-то верю, — Ивась поморщился, поудобней разместился в кресле. — Но ведь вы хотите, чтобы вам и другие поверили. Так? Вот я и спрашиваю: чем можете подтвердить? Молчание — не лучший аргумент в данной ситуации…
— Вы верите нам — это главное. С вашим именем и общественным положением нетрудно втянуть в это дело карающие органы, — выпалил Крамор.
— Допустим, — Ивась успокоился. Он нащупал уязвимое место в позиции Крамора и этих экзальтированных девчонок. Сейчас он, не грубя, не обижая, сделает им от ворот поворот. — Допустим. Но речь-то, насколько я понимаю, идет о преступлении. Тут и злоупотребление служебным положением, и афера, и шантаж, и даже насилие. Причем все это инкриминируется руководящему работнику. И чтобы всерьез вмешаться карающим органам, нужны факты, не эмоции. Вот вы, — навел палец на пришибленную Люсю. — Вы уверены, что те женщины, которые… ну, словом, которых якобы принудил Ершов к… гхм… гхм… подтвердят это на следствии?
— Н-нет, — убито выговорила Люся. — Он — не дурак. Кого задарил, кого запугал. А есть и такие, что сами…
— Видите? — возликовал Ивась. — Стало быть, найдутся и такие, что опровергнут ваши показания да еще и обмажут вас грязью. — Он вольготно развалился в кресле, закинул ногу на ногу, машинально выдернул из кармана пилочку для ногтей и, поигрывая ею, упиваясь собственной мудростью и любуясь собой, прокурорским тоном продолжал допрос: — Теперь ответьте, сможете ли вы опровергнуть подлинность акта о вашей недостаче?
— Нет, — еле слышно промямлила Люся.
— А свидетели тому, как Ершов шантажировал вас этим актом, есть?
— Откуда, — жалобно пискнула Таня.
— Так что же вы хотите, товарищи? — милостиво укорил всех разом Ивась. — Ни доказательств. Ни свидетелей. На чем же держится возведенное вами чудовищное обвинение? Разве вы…
— Не надо, — Крамор вскинул руки, словно в плен сдавался. — Умоляю вас — ни слова. Извините за беспокойство. Мы от вас одного хотели, чтоб поверили и помогли… Молчите. Пожалуйста. Иначе я сорвусь и наговорю такого… Мне казалось, вы много пережили. Страдали и мучились. От мягкости душевной, от неумения подличать. Тогда в вагончике — помните? У вас были такие глаза… Нет-нет! Это не игра. Я видел. Кто сам страдал, тот сердцем чует чужую беду. Ни актов, ни свидетелей. И верит сердцем… Слышите? В правду. В добро. В справедливость. А вы… Пошли, девочки… Вон! Бегом!..
Хлопнула дверь. Гулко прогудели в пустом коридоре дробные шаги, стукнула входная дверь, и тишина опрокинулась на Ивася. Та самая тишина, какую желал, благословлял и лелеял.
«Отделался… Отцепились… Фух…»
Но тишина отчего-то густела, тяжелела, все чувствительней давя на голову, стискивая грудь. Болезненно запульсировала кровь в затылке, каждый толчок — словно удар крохотного остроносого молоточка. Тук-тук… тук-тук… тук-тук… долбил и долбил невидимый железный клювик. И все в одну точку. И все больней и больней. «Да что же это я?» — возмутился, разгневался Ивась на себя и попытался было стряхнуть болезненное оцепенение, вдохнуть полной грудью. «Встать, распахнуть окно… выдует и боль и… стыд». Он и прежде не раз отступал, но делал это неосознанно, помимо желания, поперек разума. Сегодня сподличал сознательно и обдуманно. И кого предал? Мятущегося по жизни Остапа Крамора и неоперившихся, но уже опаленных бедой девчонок? Вдруг представил на месте Люси свою Вальку. Нежную, хрупкую, красивую дочку. Наивную и доверчивую. Будто паучьи лапы, прикипели к ней похотливые, железные руки Жеребчика. Вырвись-ка! Отбейся!..
Зажмурился Ивась. Содрогнулся.
От омерзения к себе…
Север…
Прокляни его, отрекись, беги прочь, в благословенные просторы солнечных степей иль под райскую сень пальмовых рощ, блаженствуй и ликуй — раскованный, освобожденный, неподвластный, — но знай: скоро, очень скоро тебя подсечет, заарканит и начнет душить неуемная тоска по комариной болотной глухомани, по непоседливому неуюту балков и палаток, по короткой, жестковатой, но нелицемерной и крепкой мужской дружбе, по неразведенному спирту и сырой рыбе, по лихорадочно напряженным, беспощадным будням, очень схожим с буднями войны, и еще по многому — большому и вовсе мизерному, что вобрало в себя магическое слово — СЕВЕР.
Высказав все это, министерский друг Румарчука надолго умолк. Вертел в руке порожнюю хрустальную рюмку, смотрел на догорающий камин и молчал.
Молчал и Румарчук, хотя и не согласен был с другом. «Север, Юг… Голубые льды айсбергов. Знойная россыпь барханов… Влюбленность. Привязанность… Сентиментально-книжная чешуя, — вяло думал Румарчук, — все это верная примета преждевременного старения: чувства обмякли, одрябли, до срока изношенные тормоза и ограничители не держат, и… струятся слезы, млеет сердце…» Но не высказал это старому другу, не возразил ему. Зачем? Пусть пофилософствует, покрасуется, полюбуется собой, блеснет глубиной мысли и тонкостью чувств. Не часто выпадает ему такая возможность. В нынешний век да еще в столь высоком кресле не до отвлеченных разглагольствований: на неотложные дела едва-едва сил хватает, а надо еще конъюнктуру учитывать… Румарчук ничего худого не желал своему другу — старому, проверенному, надежному. Не без его помощи повенчали Румарчука на трон нефтяного короля Сибири, и он всегда был в курсе настроений и задумок министерского руководства.
Они сидели вдвоем, в небольшой гостиной отменно отделанного и обставленного охотничьего домика, недавно выстроенного специально для отдохновения и неофициальных встреч. Домик был сделан добротно, из лиственничных бревен. На первом этаже — кроме гостиной с камином, медвежьей шкурой под ногами, чучелом косолапого в углу и огромными лосиными рогами на стене, были еще кухня, оборудованная по последнему слову техники, рядом — кладовые с холодильниками, а в глубине узенького коридорчика — неприметные глазу две смежные комнаты, в которых проживали здешние настоятели, охранители и распорядители — пожилые супруги Сурины, очень опрятная, исполнительная и молчаливая пара. На втором этаже домика — три комнатки-спальни и финская баня с бассейном.
— Устал, — едва отойдя от самолетного трапа, признался друг встретившему его Румарчуку. — Вконец замотался. Хочу отдохнуть у тебя немножко, подразвеяться. Взял командировку…
— И правильно сделал, Демьян Елисеевич, — одобрил Румарчук. — Есть у нас закуток. Специально для таких целей. От города недалеко. Бетонка. Телефон, телевизор… все тридцать четыре удовольствия, и природа под окном. Не прилизанная да припесоченная, а живая, первобытная. Под боком озеро карасевое.
— Тогда давай туда сразу. Потом решим, как и что.
А когда побродили по разбуженному весной лесу, отведали дивной нельмовой строганины и стерляжьей ухи на курином бульоне, полакомились маринованными белыми грибками, моченой брусникой и иными дарами щедрой сибирской природы, гость вдруг заговорил о Севере, на котором проработал молодым не один год и с тех пор влюбился в этот край.
— Бывало, плывешь по реке, — размягченно говорил Демьян Елисеевич. — День плывешь. И ночь плывешь. И снова день. И опять ночь. И еще не раз обежит землю солнышко. А ты все плывешь. Речушка вольется в речку, та обернется притоком настоящей реки. Удивляться устанешь. Наслушаешься, насмотришься до звону в голове, а Северу нет конца. Вот это простор! Могутность!.. Отойду тут чуток, огляжусь и махну в твой знаменитый Турмаган. К этому бунтарю, как его, Ба… Бакунину, что ли…
— Бакутину, — поправил Румарчук. — Теперь он не тот. Отбунтовал свое, попритих…
— Жаль, — искренне посочувствовал Демьян Елисеевич. — Такие бакутины нужны обществу, как закваска тесту. Без них, брат, тоска — не жизнь. Зря улыбаешься. Знаю, что думаешь. Вот, мол, и возьми себе эту закваску. Верно ведь? — Вздохнул, чуть приметно насупился. — Без бакутиных вокруг и в нас — тишина и покой. В этом покое — корни многих бед. Какая уж тут гражданская активность? Какое движение политической мысли? Поиски путей к турмаганской нефти?.. Перечитал я перед поездкой к тебе последнюю записку Бакутина… Отменная граната! Колоссальной взрывной силы. Если выдернуть чеку, вся турмаганская стратегия — на воздух!..
— Ну так выдерни, — с обидой и вызовом посоветовал Румарчук, разливая по стопкам напитки. Себе — коньяк, гостю — водку.
— Не выдерну, — горько признался гость, нервно поглаживая пухлой рукой выхоленные, чуть подрозовленные щеки.
— Чего ж так? — Румарчук подвинул наполненную рюмку.
— Подзаелись многие. Огрузнели, — с легким раскаянием и чуть приметным самолюбованием сказал Демьян Елисеевич и вздохнул — протяжно и скорбно. — Я вот двадцать лет в министерстве. Друзья-приятели в самых верхах. Информации предостаточно. Опыт есть. Хозяйство нефтяное знаю… — чиркнул растопыренной пятерней по горлу. — А вот почему мы порой так безалаберны? — не объясню даже себе.
— Так уж и не объяснишь? — подковырнул Румарчук, отхлебнув махонький глоток коньяку.
— Нет, — с неожиданной жесткостью и негнучестью выговорил гость. — Нет! — повторил еще тверже и тяжелей. — Себе, брат, не соврешь. Не улыбайся. Не кликушествую. Оглянись. Знаешь ведь, какая часть выращенной картошки доходит до потребителя? А наши рыбные беды… А?
— Выпей, Демьян Елисеевич.
Тот с отсутствующим видом опрокинул рюмку в рот, подцепил кусочек осетрового балыка, медленно безвкусно зажевал.
— Теперь вот попутный газ, — снова заговорил прежним тоном, словно и не было никакой паузы. — Через восемь — десять лет в одном Турмагане будет сгорать в факелах…
— М-да, — поддержал друга Румарчук, — даже по себестоимости…
— По себестоимости! — воскликнул Демьян Елисеевич. — А если по стоимости продукта, который можно из него произвести, так эту цифру придется увеличить в пятнадцать — двадцать раз. Вот как! Нет. Бакутины нам нужны как свежий воздух.
— Вот и взял бы его к себе в министерство, — заулыбался лукаво Румарчук. — Был бы у вас под боком собственный бунтарь. Ха-ха!.. Веселая жизнь!..
Не принял шутливого тона Демьян Елисеевич, не улыбнулся ответно и веселости в голос не подпустил, ответил суховато, с приметной укоризной:
— Министерство, брат, не ком пластелина, что захотел, то и слепил. Вот если б министром Бакутина назначить…
— Ну хватил! — изумился Румарчук. — До министра ему еще далеко. Так ведь? Вот и давай подождем, пока он вызреет.
— Такое долгое жданье до добра не доведет…
— Потому мы и отстаем…
— Зачем так мрачно? — в голосе Румарчука наигранная приподнятость. — Бесхозяйственность, авостничество, тяпляпство — от Бакутина не зависят. Тут уж… — передернул плечами, покривил лицо, дескать, хочешь не хочешь, а ничего не попишешь. — Такова субъективная сторона дела…
— Неужто есть и объективная? — живо заинтересовался Демьян Елисеевич и даже перестал жевать, нацелясь взглядом на собеседника.
— Конечно же! — с готовностью откликнулся Румарчук. Он сбросил наигранность, заговорил убежденно, горячо: — Даже машина не может бесконечно на предельном напряжении. Подумай! За что ратуешь? Все, что мы сделали и делаем, все это в конце концов ради того, чтоб человек, человек жил лучше и дольше…
— Вот-вот, — язвительно подхватил Демьян Елисеевич. — Тут-то и зарыта собака. Все хотят подольше да получше. А что для этого надо? Не перенапрягаться. Не волноваться. Пусть горит! Пусть гниет!..
— Ну, знаешь ли, — наконец-то возмутился Румарчук. — Это уж ты извини…
— Не беспокойся. Не в тебя мечу. Сам таков.
— Жажда пострадать за человечество — типичная черта русского характера.
— Может быть, — уже спокойней отозвался Демьян Елисеевич. — Может быть. И все-таки, поверь мне, нужны нам бакутины как подводное течение…
«Чего привязался к Бакутину? — раздраженно думал Румарчук. — Только-только усмирил, укротил его, стало забываться, зарубцовываться, и на тебе… Опоздал, друг Демьян. Не до баррикад теперь Бакутину… Сабитов уволился, прямо и громко высказав причину. Пришлось Черкасову объявлять Бакутину партийный выговор, выводить из состава горкома. И Боков к нему другим боком. Сам позвонил, спросил, что думает Румарчук о начальнике Турмаганского НПУ. „Отменный работник, но широкая, увлекающаяся натура. Ни удержу, ни меры. Когда эти качества в дело — дай бог! А вот коли наперекос…“ — „Слышали о его похождениях?“ — перебил Боков. „Сам исповедался. Я высказал все, что думаю. Во многом виновата жена. Теперь они вместе. Испытание Севером, по-моему, обоим пошло впрок“. — „А авторитет в коллективе? В городской партийной организации?“ — „Авторитету Бакутина можно только позавидовать. Рабочие к происшедшему отнеслись с пониманием. Как и к той истории с особняком. Кстати, и там, и здесь виновата все-таки жена…“ По всему судя, рассуждения Румарчука пришлись по душе секретарю обкома партии. Повезло, — решил про себя Румарчук, вспомнив недавнее, — и слева, и справа в выигрыше. Поздновато вспомнил Демьян о Бакутине…» Но мысли эти он не обнародовал, лишь подуспокоился от них и без особого интереса слушал дальнейшие разглагольствования гостя о турмаганском бунтаре.
— Поначалу он мне, — говорил Демьян Елисеевич, — показался карьеристом наизнанку. Помнишь, я говорил тебе о нем в министерстве? Потом своими глазами посмотрел, послушал его во время заседания Центральной комиссии. Наново перечитал послания и…
— Причислил к лику буревестников. Безумству храбрых…
— Именно. — Демьян Елисеевич сердито пресек Румарчука, уловив в его словах насмешку. И, чтобы отбить охоту позволять подобное впредь: — Ты ведь почему не поддержал его? Подмял и…
Румарчук угадал маневр, недовольно сморщился. Конечно, это разговор без свидетелей и они — старые, настоящие друзья, но все равно есть болячки, которых лучше не касаться и при таких обстоятельствах. Демьян в молодости отличался убойной прямотой и непримиримостью суждений. Отменно воевал. За четыре послевоенных года поднялся от начальника промысла до заместителя начальника объединения и сразу скакнул в министерство. А вот в заместителях министра долго не усидел. «Выдвинули» советником президента новорожденной нефтяной державы в Африке. Еле вырвался оттуда. Получил под начало главк и круто переменил тактику. Срывался, правда, иногда рубил сплеча и наотмашь, но все больше по мелким целям бил. Тех, кто над ним, задевал редко, с оглядкой. Зато уж за дружеским столом, без свидетелей, мог распахнуться до донышка и такое наворочать, что наверняка, вспоминая потом, не раз крякал да за голову хватался. Но именно за эту вот черту характера Демьян Елисеевич больше всего и нравился Румарчуку. Тот очень дорожил старой дружбой и всякий раз, встречаясь вот так, с глазу на глаз, заряжался от друга энергией и задором. И даже обидную порой прямоту высказываний Демьяна сносил Румарчук стойко: она тоже была нужна, как больному организму нужны мышьяк, стрихнин или змеиный яд. Исхлестанный, изжаленный, избитый другом, Румарчук чувствовал потом облегчение. И хотя вопрос Демьяна «Ты ведь почему не поддержал его?» — не сулил ничего хорошего и Румарчук непроизвольно болезненно скривился, однако не попытался даже помешать Демьяну высказаться до конца, напротив, подтолкнул его, поощрил:
— Почему?
— Пока миллионы, даже миллиарды кубометров газа горят в факелах — тебе ни жарко, ни холодно. А заставь тебя этот газ собирать, сдавать в переработку, тем более закачивать в пласт, как он тут же ляжет на твой план, станет еще одним очень серьезным препятствием твоего продвижения к высоким показателям, а стало быть, к благополучию, славе, наградам, которые скоро посыплются на тебя, ибо мы и в этом — ни удержу, ни меры…
Румарчук предвидел подобный ответ, готовился к нему, и все-таки тот зацепил за живое.
— Может, завидуешь? Уступлю без боя…
— Нет, — тяжеловато и громко обронил Демьян Елисеевич. — Твой пост на твой рост. И ордена, и звания по заслугам будут. Вылупить из болотной дичи нефтяной Турмаган — это, я скажу, не всякому по зубам. И в таком деле тебе нужен Бакутин-бунтарь. Чтоб не дал задремать, не позволил блаженствовать — бередил, ярил, подстегивал. Без такого противовеса к чертовой матери заржавеешь и скопытишься…
«Разыгрался в пророка, закусил удила и… Чужими руками да на дядином хребте чего не экспериментировать, не скакать через огонь…» Но вслух Румарчук сказал иное:
— Послушай, Демьян. Прекрасно ведь понимаешь… без Госплана бакутинская фантастика…
— Вот бы воберуч с Бакутиным вам и ударить во все колокола. Чтоб Госплан дрогнул и Правительство услыхало…
— Уволь! В звонари не гожусь. Сотрясать воздух, пылить в глаза… Нет. Не привык. Для затеи Бакутина — ни предприятий, ни оборудования, ни специалистов. Ничего! Что ж прикажешь? Запломбировать скважины и ждать, пока закупим, создадим, научим? Но нефть надо взять сейчас. Немедленно. Надо! Тебе ли пояснять, что значит это слово. Оно — приказ! С ним можно не соглашаться, но необходимо исполнить. Сперва исполнить… И вместо того чтоб, форсировав разработку и добычу сибирской нефти, ты предлагаешь отпущенные на это средства пустить на осуществление фантастического плана Бакутина…
Демьян Елисеевич слушал, дремотно прикрыв веками глаза и слегка покачивая головой. Все это он слышал не однажды в таких же и иных формулировках с разными интонациями и при разных обстоятельствах. Да, формально позиция румарчуков — неуязвима, но по сути это — самообман.
Вот какие мысли роились в голове Демьяна Елисеевича, пока он слушал пространную, очень убедительную и складную речь нефтяного короля Сибири, своего старого друга Румарчука. И когда тот умолк наконец, Демьян Елисеевич сказал:
— Налей-ка мне водки. Да не эту карликовую посудину, а вон тот стакашек…
В ту весну шестьдесят девятого, похоже, что-то нарушилось в солнечной системе. А может, погнулась земная ось, или само солнце пошло по кругу вперед пятками — кто знает? — только все приметили, что весна, законам вопреки, пошла по России не с юга на север, а наоборот. Конец апреля, а в Поволжье — мокрый снег с дождем, змейка термометра присосалась к нулю, зато над Туровском благодатная, яркая синь и ликующее солнце. Обласканные им, еще не оперившиеся, подернутые зеленым пушком березы выкинули сережки, приметной зеленью ощетинились склоны бугров и косогоров, в бурых космах прошлогодней травы тоже засверкали зеленые нити. Все живое разом стронулось с размеренного, неторопкого зимнего хода, заспешило, засуетилось, обгоняя друг друга. Настала та самая благословенная, желанная пора, когда «щепка на щепку лезет». Подобрались, подтянулись пожилые мужчины: грудь вперед, шаг широкий и твердый, а глаз косит на литые, сильные ноги молодух, и с языка срываются прилипчивые, волнующие словечки. Весь косметический арсенал пустили в дело постаревшие женщины, подобрали животы, подтянули груди, накрутили таких причесок — не описать. Ну, а молодые — рука в руке, плечо к плечу, сердце к сердцу. Бунтует кровь, ликует плоть, и на любовных стыках завязываются узелки новой жизни…
Застигнутый врасплох весенним переворотом, оглушенный и ослепленный им, Демьян Елисеевич спешно покинул уединенный уголок, перебрался в Туровск, целые дни заседал, встречался, беседовал с нужными людьми, изучал документы, а вечерами бродил по городу.
Немало поколесил по стране и по свету Демьян Елисеевич, повидал много городов — больших и малых, — но такого захудалого, безликого областного центра, как Туровск, не видывал. В городе (самом древнем в Сибири) не было ничего достойного внимания заезжего человека. Туровск напоминал огромную, безалаберно построенную деревню, с кривыми улицами, узенькими улочками, глухими переулками и тупиками. Дома на редкость разномастные: то добротные, изукрашенные по наличникам и карнизам дивной резьбой, с затейливыми музейными дымниками над трубами, с мезонинчиками и мансардами, а то — сляпанные кое-как, покосившиеся, вросшие в землю. За крайне редким исключением улицы Туровска были неасфальтированы, проезжая часть изрыта похожими на траншеи колеями в рытвинах, вмятинах и колдобинах. Давным-давно когда-то построенные вдоль домов деревянные тротуарчики теперь истлели, обветшали, и от них остались лишь трухлявые ребра шпал, накрытые кое-где танцующими под ногами гнилыми досками. Шагая по ним, надо было все время глядеть под ноги, иначе запросто можно было напороться на гвоздь, засадить башмак в щель иль, наступив на один конец доски, получить другим по лбу. Многие улочки вовсе не освещались по ночам, жители пробирались на ощупь сквозь кромешную темень глухих и мрачных осенних ночей.
Был еще в Туровске лог, отсекавший юго-западный угол города, — глубокий, но не широкий, — по самому дну лога струилась крохотная зловонная речонка, впадающая в Туровку. Дома в логу стояли тесно и были обнесены высоченными заборами, из-за которых слышались не лай, так грозный собачий рык. Тут в беде можно было надеяться только на себя — на свой кулак, собственную изворотливость и хватку. Руки городских властей сюда не доставали, всяк обустраивался здесь, как мог и как хотел, сам мастерил подходы к своему жилью, ограждал его от оползней и вешних вод, оборонял от лиходеев и огня. Ну, а как туда могла проникнуть, скажем, пожарная машина или машина «скорой помощи»? — сколько ни гадал Демьян Елисеевич, отгадать не мог.
Но и в этих замшелых, умирающих, приговоренных к сносу туровских улочках было что-то трогающее за сердце. В них легко и раскованно дышалось, хорошо думалось. Петляй себе, не спеша, по тропкам, дощечкам и жердочкам, вбирай ноздрями волнующие запахи дыма, молодой зелени, древесины, слушай ленивую собачью перекличку и думай: ковыряйся в прошлом, постигай настоящее, улетай в будущее… Никто не спугнет, не помешает, не отвлечет. Потому-то к непременным вечерним прогулкам по городу Демьян Елисеевич присоединил длительные утренние вояжи.
Он жил в только что построенной комфортабельной гостинице «Нефтяник», поднимался чуть свет и до завтрака подолгу кружил и петлял одиноко пустынными тихими улочками, забредая порой в такие первобытно дремотные уголки, что, околдованный, очарованный ими, подолгу стоял столбом, позабыв про все на свете. После московской суеты и пришпоренности, нескончаемой сутолоки заседаний, телефонной трескотни, постоянного нервного перенапряжения и бумажного потопа Демьян Елисеевич отдыхал здесь душой и телом, а раскованная, разгруженная мысль легко одолевала такие кручи, засматривала в такую глубь, что, пораженный, он не раз останавливался и замирал на какой-то доселе недоступной критической точке. Чаще всего он думал о незаконченном споре с Румарчуком, мысленно продолжая и развивая его, изыскивал все новые и новые, очень убедительные, прямо-таки неоспоримые аргументы в защиту поверженного Бакутина. В конце концов, желание встретиться с «турмаганским выскочкой» — как он однажды сам же и назвал Бакутина — стало неодолимым, и Демьян Елисеевич вылетел в Турмаган.
Бакутин встретил у самолета. Чувствительно тиснул, тряхнул руку, буркнул: «С приездом», — и зашагал к «газику». Здесь тоже чувствовалась весна. Над головой она была благодатной и яркой, но под ногами — отвратительной. Турмаган утопал в грязи. Она залила бетонку и редкие коротенькие тротуарчики, волнами подкатывала к ступенькам, крылечкам, дверям. Огромные колеса и гусеницы всесильных машин еле прокручивались в круто замешенном торфяном тесте, люди же вязли в нем иногда по колено, и оттого с обеих сторон, по самой кромке бетонки — живая нескончаемая людская цепочка. Скопленные за долгую зиму отбросы бивачной бродяжьей жизни вылезли из-под снега, бросались в глаза, цепляясь за ноги, хрустели, звенели, крошились под сапогами и колесами. Обшарпанные непогодой балки с неумело, наспех пристроенными к ним сенями и крылечками казались холодными, неприветливыми и непригодными для жилья. Не радовал глаз и новый микрорайон деревянных двухэтажных домов: они словно болели чесоткой, — штукатурка исполосована подтеками, потрескалась, облупилась.
— В гостиницу? — спросил Бакутин.
— Зачем? Я не устал. Шофер закинет туда портфель. Давайте прямо в НПУ.
— Как угодно…
В этом «как угодно» было столько безразличия, придавленности и тоски, что Демьян Елисеевич сокрушенно крякнул. Нет, это был вовсе не тот Бакутин, который тогда стоял на трибуне и, размахивая руками, потрясая седыми лохмами, выкрикивал разящие, разрывные фразы, хлестал и сек ими высокопоставленных министерских оппонентов и собственное главковское начальство. Тогда он был в атаке — наструненный, беспощадный, готовый пасть либо победить. «Года не прошло. Какая сила согнула, сломила?»
Поймав на себе сочувственно-испытующий взгляд, Бакутин распрямился, резким кивком попытался уложить разлохмаченные ветром седые пряди. Достал сигареты, протянул пачку гостю и, когда тот отказался, закурил сам.
— По земле-то можно проехать куда-нибудь? — спросил Демьян Елисеевич.
— Только на товарный парк и вон к тому факелу. Там замерная установка и дожимная.
— Ну и поехали сразу туда, если это не нарушает ваших планов.
— Наше дело исполнять — не планировать.
Они осмотрели замерное устройство и дожимную насосную станцию, поговорили с операторами (разговаривал в основном Демьян Елисеевич, Бакутин лишь дополнял да пояснял) и наконец подъехали к факелу. Гигантское пламя, высотой с пятиэтажный дом, по форме напоминало распушенный хвост лисы-огневки. Пламя постоянно меняло окраску: то наливалось краснотой, то блекло, обесцвечиваясь до белизны, а то вдруг становилось оранжевым, как апельсин. Окутанный черным дымным нимбом, факел ревел утробно и дико, колыхался на легком ветру, плевался в синеву кровавыми сгустками. Вдали виднелись еще два таких же факела.
— Горим помаленьку? — спросил Демьян Елисеевич, усаживаясь в машину.
— Нам все беды нипочем: что заробим, то пропьем, — оскалился в улыбке молодой скуластый шофер.
Больше до конца пути никто не проронил ни слова.
— Ко мне никого, — сказал Бакутин секретарше, плотно притворяя за собой кабинетную дверь.
Не ожидая вопросов, расстелил на столе большую, изузоренную разноцветными кружочками и линиями карту месторождения. Ровные синие и красные точечные пунктиры рассекали треугольный отрезок месторождения на части. Синяя точка обозначала действующую нефтяную, а красная — нагнетательную скважину. Черные линии, обозначающие трубопроводы, оплели паутиной треугольник. Выхватив из внутреннего кармана пиджака авторучку, Бакутин слегка склонился над картой и заговорил:
— Историю Турмагана вы знаете. Как мы пробили брешь в классической схеме разработки месторождений и вырвали вот этот первоочередной участок — тоже известно. В этом году у нас будет где-то около двухсот добывающих скважин. Чтобы выйти на сто миллионов тонн, надо иметь четыре с половиной тысячи скважин…
Постепенно голос Бакутина набирал соки, звонкость и силу, в нем отчетливо заструились атакующие нотки. И сам Гурий Константинович преображался, становясь подобранней и стройней, вроде бы даже выше. Вот он распрямился, развернул широкие прямые плечи, небрежно примял ладонями седые вихры, и перед обрадованным Демьяном Елисеевичем стоял прежний неукротимый бунтарь, который так поразил и покорил его на выездном заседании Центральной комиссии. Широко и резко размахивая руками, Бакутин гремел:
— Тылы! Под корень рубят тылы. Начисто могут сгубить! Возьмите дороги. Сами видели. Не наперед, как положено, забегают, в хвосте плетутся. А нам ведь по ним не назад, вперед надо. Вперед и вперед! Чтобы в болоте не увязнуть, нам надо не пять километров, как теперь, а хотя бы двадцать километров в год новых отличных дорог. И это лишь предельный минимум. Но чтобы с этим минимумом справиться дорожникам, их возможности надо увеличить втрое!..
Выхватил из пачки сигарету, торопливо прижег, жадно хватанул две коротких затяжки и снова:
— В этом году выбили наконец-то кустовое да наклонное бурение. Со скрипом, с надрывом — начали. Под основания кустов нужен лес. На лежневки к кустам — тоже лес. Сто тысяч кубов древесины — минимум на этот год. Возим уже за двести километров. Надо искать заменитель. Немедленно! Да такой, чтоб… — сжал кулаки, потряс ими в воздухе. — Теперешние лежневки выдерживают максимум двести машин в сутки, а надо тысячу!..
Отшвырнул самописку, ткнул в пепельницу окурок и тут же прижег новую сигарету. «Нет. Не сломили. Не согнули. Жив. Жив!» — ликовал Демьян Елисеевич.
— Черт знает сколько институтов греют руки на нашем Севере. Растят зады! Набивают карманы. А проку — чуть! У дорожников экскаваторы рассчитаны на пятнадцатиградусный мороз. А? Не смеходурство ли? Средняя температура зимы здесь — минус двадцать пять. Каково?! И такая «морозоустойчивая» техника не только у них… Строительство — когтями в глотку и душит. Душит! Пора свою стройбазу. Тащим кирпич и бетон со всего света, бьем половину в пути, платим втридорога… А песок — вот он. Галька — под боком. Глина — рядом, черт побери. Все есть! Чего же не хватает? Головы? Чувства ответственности?
— Наверное, — подтвердил Демьян Елисеевич.
— Не наверное, а точно!
И умолк. Сник. Погас. Будто иссяк, потух на последнем слове. Приземлился так же вдруг, как и воспарил. Обессиленно присел на стул, бездумно вертя в руке спичечную коробку, и молчал. И снова перед Демьяном Елисеевичем сидел надломленный человек. «Куда же делись недавняя одержимость, готовность на все ради своей идеи? Отчего иссяк набатный гул голоса?.. Молодой, крепкий, но… подрубили… Чем они его? — с болезненным состраданием думал Демьян Елисеевич. — Как?.. И я помогал. Науськивал, поддерживал Румарчука. Говно собачье…» И, чтобы как-то загладить неожиданно осознанную собственную вину свою, Демьян Елисеевич деловито и бодро сказал:
— Изложи все на бумаге. Полторы-две страницы. Не больше. Суть и расчеты. Без комментариев. Ворочусь в Москву, сразу к министру. Все выложу… — Перевел дух и другим, глубинным, сердечным голосом: — Не знаю, многого ли добьюсь, но все от меня зависящее сделаю. Все, лишь бы помочь тебе и твоему Турмагану…
Последние слова он выговорил совсем тихо, но напряженно, с видимым волнением. И обыкновенные, ходовые рабочие слова прозвучали как клятва. И, выговорив их, Демьян Елисеевич так расстроился, что едва слезу не обронил. Прикусил губу, полуприкрыл набрякшими припухшими веками глаза и надолго смолк, громко дыша носом.
Бакутин вгляделся в тяжелое, крупное, удлиненное лицо столичного гостя: двойной подбородок, по-бульдожьи обвисли щеки, мясистый, еще крепкий рот, отечные бляшки под глазами — типичное лицо человека, привыкшего повелевать. Но вот Демьян Елисеевич вскинул глаза, взгляды мужчин столкнулись. Глаза гостя светились мудростью, проницательностью и пониманием. А еще в его взгляде почудились Бакутину грусть и усталость, и Гурий Константинович почувствовал вдруг прилив неизъяснимой теплоты, щемящей колкой радости, и ему захотелось исповедоваться этому доселе по сути незнакомому человеку. Будто угадав бакутинское желание, Демьян Елисеевич тихо, совсем тихо, почти шепотом, с приметной волнующей хрипотцой проговорил:
— Ты только не отрекайся. Слышишь? Пусть гнут. Пусть бьют. Пускай ломают. Стой и не качайся. Тут тоже война. Бескровная и тихая, но беспощадная. Мертвого с живым. Чуешь? Правда — за тобой, значит, и будущее — за тобой!.. Записочку свою о попутном газе держи под рукой. Думай да прикидывай, новыми данными подкрепляй. И минуты своей не прозевай к тому времени как вплотную начнут верстать девятую пятилетку.
Закрыв ладонями лицо, Бакутин молчал…
Поначалу слова министерского гостя вызвали в его душе болезненно-острый восторг: «Не забыли. Верят. Ждут». Но тут в памяти ярко высветилось.
…Полуоткрыв рот и вскинув правую руку с оттопыренным указательным пальцем, Лисицын навел свои бойницы, и оттуда поползли устрашающие черные жерла глаз. «Невероятно, чтобы ты и вдруг… Святую идею на бабу…» Еле сдержался Бакутин, чтоб не ударить своего заместителя и первого помощника. Смертельно точно выстрелил Лисицын. Прямо в сердце. Как тогда, на рассвете, в открытую незащищенную лосиную грудь. «А с простреленным сердцем как?» — всплыл откуда-то из неведомой глуби возглас Остапа Крамора. И будто специально для того чтоб убедить в возможности невероятного, сам Крамор появился на пороге. Безбородый, худющий, торжествующий. «Должок принес, — протянул двадцатипятирублевку. — Последний. Теперь со всеми квит. Вызываю жену с дочкой. Спасибо вам великое за ту встречу, за эту бумажку, за веру… Не поверь вы тогда… Ах, да что говорить… — И неожиданно, невероятно, протягивая еще одну пятидесятирублевую купюру: — Это — в долг. Воротите, когда выравняетесь, почуете землю, веру, веру людей вернете…»
…«Мне тебя легче в расход, чем такое…» — это Черкасов. За час до пленума горкома, на котором Бакутина вывели из членов городского комитета. Единогласно. Без единого вопроса. «За поступок, недостойный партийного руководителя». Сердобольная Мелентьева предложила по собственной просьбе. «Нет! — отрезал Черкасов. — Хочу уважать и верить…» И уважает. И верит. Все еще верит. Но молчит. Не подталкивает. Не подстилает. Как он тогда с особняком: «Сам себе верши суд… Можно и в петлю». Теперь даже этого не сказал…
…«Боже, Гурий! Что ты делаешь? Один, стаканами водку?» Это Ася. Тогда после мордобоя с Сабитовым они наконец объяснились. Она не упрекала, не кляла соперницу. «Сама виновата. Поделом мне». Это Ася-то выговорила такое! И сразила, сразила его под корень. Упал перед ней на колени, слепо, оглушенно и яростно целовал ее ноги и мог бы убить, задушить, разорвать за это унизительное всепрощение…
«Нет! Нет! — кричала душа Бакутина пророчествующему москвичу. — Нет дороги назад! Не раскрутить в обратную. Не повторить. Хватит пережитого. С лихвой и надолго».
— Все пройдет, Гурий Константинович. Все пройдет. Отболит. Зарубцуется. Не забудется, конечно, но… — не договорив, Демьян Елисеевич вздохнул протяжно и многозначительно. — Только бы не изменил, не отрекся, выстоял. Правда все равно возьмет верх…
Закрыв ладонями лицо, Бакутин молчал…
Она ворвалась как шаровая молния.
Добела раскаленная.
Неприкасаемая.
Взрывоопасная.
Ивась угадал это, еще не видя ее. По тому, как хлобыстнула дверью. По тому, как, не разуваясь, протопала в комнату. Глянув на пышущее гневом, обрамленное медными пружинистыми завитушками лицо жены, он поспешил изобразить крайнюю степень усталости и с утомленной заинтересованностью тихо спросил:
— Что-нибудь случилось, Клара?
И она взорвалась:
— Ха! Что случилось? И это редактор городской партийной газеты! Член бюро горкома! Я — простая баба, не депутат, не член, должна его информировать…
Поняв, что не он первопричина яростного гнева жены, Ивась расслабился, но не настолько, чтобы казаться безразличным.
— Все-таки что же произошло?
— Есть у меня педиатр Ершова. Хорошая бабенка. Двух сынов растит. И специалист добрый. Муж — директор гастронома. Отсюда — покой, благолепие и достаток. И еще поклонение. А как же! Тому колбаски, этому винца сухого, третий захотел селедочки. «Раиса Павловна, помогите», «Раиса Павловна, посодействуйте». Молодец тетка! Помогала и содействовала. Причем бескорыстно. Безвозмездно. Завидовали ей. Одета, обута, собственный автомобиль. И вдруг… в этой образцовой, здоровой, сытой семье муж — вор и развратник. Да какой!..
Тут Ивася будто током пронзило. Вспомнилась ночная встреча с Крамором и тремя девчонками. «Неужели?» — похолодел от догадки. И чем дальше слушал рассказ жены, тем сильнее убеждался, что речь идет о том самом директоре магазина, который пытался принудить ту черненькую девчушку с родинкой на щеке… «Тесен мир».
Клара негодовала, неистовствовала, бичевала растлителя и вора, секла его почтенную супругу, «которая не могла не знать, на чем ее достаток держится».
— Этого не спрячешь! — кричала Клара. — А и спрячешь, непременно сыщутся стукачи-доброхоты. Шепнут. Всучат анонимочку…
В психическом механизме Ивася сорвался какой-то неведомый предохранитель, и, сам того не желая и не думая, он вдруг выдохнул:
— Это точно. И шепнут. И всучат…
— Что? — Клара качнулась. Глаза ее расширились, красные пятна зацвели на бледном продолговатом лице. — Что ты сказал? Что ты сказал?! — Подступила к Ивасю и, взяв того за подбородок, требовательно, властно и вместе с тем боязливо заглянула ему в глаза. — Расшифруй, пожалуйста.
— Чего расшифровать? Никакого подтекста… — потерянно забормотал Ивась, всю волю собрав в кулак, чтоб не дрогнуть, не моргнуть, спокойно, лишь недоумевая, выдержать пронзительный Кларин взгляд.
— Н-ну, — понимающе и требующе, и вместе с тем язвительно проговорила Клара, отстраняясь от мужа, но не спуская с него глаз.
— Ты, очевидно, не поняла, — трудно выговорил пересохшими, поблекшими губами. — Я просто подтвердил сказанное тобой.
— Основываясь на личном опыте?
Надо было немедленно и резко рвать нежданно замкнувшуюся цепь, пока та не скользнула к роковому узелку: ворошить прошлое теперь, когда все как-то устоялось и хоть медленно, очень медленно, но все-таки двигалось к лучшему, желанному… было равносильно самоубийству. Придав голосу бесстрастность и превосходство мудрости, Ивась без нажима, как старший младшему, сказал:
— Что с тобой, Клара? Нельзя все принимать так близко к сердцу. Мало ли у кого что стряслось?
Пожалуй, впервые после полосы отчуждения Клара почувствовала в муже мужчину. Он все знал. Перестрадал в себе. И простил. Как сильный слабого. Ее захлестнуло раскаяние и что-то похожее на умиление, и обида за эту великодушную мудрость. Обида брала верх, распаляла, неодолимым гневным комом подкатила к горлу. Сейчас она утрет сопли новоявленному Мышкину, опрокинет, наступит, чтоб не высовывался за черту. Но он опередил. Предугадал. Слегка коснувшись ее руки, устало попросил:
— Не надо, Клара.
— Будь по-твоему, — сдалась она и, круто поворотясь, выбежала из комнаты.
Это была его первая настоящая победа. Без боя, без крови. Он ликовал и замирал от страха: «Ну, узнает Клара, что Крамор с девчонками приходили ко мне?» И тут же всплыл в сознании вопрос: «Как они справились? Кто помог?»
— Девчонки! Девчо-онки-и! — восторженно заголосила Люся от порога.
Обняла подруг, притиснула к себе. По сияющим глазам, ликующему голосу и неотвязной счастливой улыбке на губах девчонки сразу поняли: Люся принесла радостную весть, и не торопили ее, не подстегивали расспросами. Обхватили друг друга за плечи, столкнулись лбами и замерли.
— Что там? — шепотом спросила Даша.
— Угадайте, — почти беззвучно, одними губами ответила Люся.
— Влюбилась? — сладко зажмурясь, выдохнула Даша.
— Ум.
— Квартиру дали? — не унималась Даша.
— Ум.
— В космонавты зачислили? — так же шепотом спросила Таня.
— Почти. Назначили директором гастронома вместо Жеребчика.
Подруги разом прянули от Люси и в один голос:
— Шутишь?
— Сама не верю. Вызвал Черкасов. «Принимайте магазин». Я туда-сюда. Он: «Двадцатилетние в войну полками командовали, фашистские самолеты таранили». — «Да у меня всего десятилетка». — «Поступай заочно в институт, готовься в партию. Успеха тебе, дочка». Так и сказал «дочка». Я чуть не разревелась. Пришла, а наши меня с цветами. Обнимают. Целуют. Бред какой-то…
И замерла, припомнив недавнее…
…Они стояли вот так же кругом, голова к голове, а рядом, размахивая руками и пританцовывая, неистовствовал Крамор. Со стороны, наверное, могло показаться, что этот худой, нескладный, что-то выкрикивающий человек исполняет какой-то древний ритуальный танец. Он крутился, полуприседал, качался из стороны в сторону. В ночной тиши далеко разносился накаленный голос художника:
— Нет-нет! Погодите! Круг на этой амебе не замкнулся. Пусть теснится, корчится в своей раковине, прячется, закрывает глаза и уши, ловчит с собственной совестью… Не все таковы! Уверяю вас! Мы найдем. Непременно найдем. Еще целый час до… Слышите? Подумаем, соберемся с мыслями и… Только не отчаиваться! В конце концов, здесь — Советская власть, здесь — рабочий народ! Поверят на слово. Конечно, поверят. Чутьем, сердцем угадают правду и этого… этого паразита к стенке, головой вниз… В лепешку! Вдребезги! Только так…
— Никак, Крамор буйствует? — совсем рядом раздался немного насмешливый голос, и перед притихшим, смущенным Крамором предстал Данила Жох. — Так и есть. Да еще в окружении ночных русалок. Трое на одного. Слушай, старик, это нахальство. В городе, где за невестами… Постой. А где же борода? Ха! Ну, силен! И бороды не пощадил. Молодец!..
— Вы торопитесь? — с явным желанием зацепить, сердито спросил Крамор.
— Угадал. Лечу, как наскипидаренный на…
— Ну и летите! — отрезал зло Крамор.
— Интересно. Благовоспитанный интеллигент, а рычит как…
— Простите, Данила… не знаю вашего отчества. Простите великодушно. У нас беда. Понимаете? — понизил голос. — Погибает девочка. Вон та.
— Что стряслось? — заинтересовался Данила.
— Вы можете мне поверить на слово? А этой девочке? Не потребуете документы, не запросите свидетелей? — снова возвысил голос никак не совладающий с собой Крамор.
— Зачем так много вопросов? И на таком накале…
— Ах, простите меня, простите. Позвольте, я по порядку…
— Пусть сама Люся, — подала голос Таня, выступая вперед, и представила подругу: — Люся Мордвинова. Продавец гастронома. Давай, Люся…
Сбиваясь и путаясь, Люся кое-как изложила свою историю.
— Ах гад! — взорвался Данила Жох. — Е-ё… м-м… Чего ж вы лясы точите, друг друга убеждаете? Вот интеллигенция! Надо рукава засучать… — плюнул в ладонь, выразительно сжал кулаки. — А они…
Крамор ринулся было объяснять, но Данила Жох перебил:
— Не надо говорильни. Порешим так. Вы — по домам. И никаких больше митингов. А Люся — со мной…
На первый взгляд, это была обыкновенная четырехкомнатная квартира. Но, приглядевшись повнимательней, можно было понять ее назначение. Комнаты обставлены новой, дорогой и модной мебелью, толстенные пышные ковры на полу… Гостеприимные, щедрые, предусмотрительные хозяева пытались, как видно, предугадать любое желание дорогого гостя. Тут были и пианино, и радиоприемник, и магнитофон, и шахматы, и бильярд. Сервант набит хрусталем и фарфором. В кухонном холодильнике — рыба, мясо, целая батарея бутылок: коньяку, водки, вина. Газовая плита на кухне, газовая колонка в ванной. Даже новые зубные щетки в целлофановых кожушках и зубочистки на кухонном столике. Рогов предусмотрел действительно все возможное, вплоть до обувного крема трех цветов. Все аккуратно разложено, все — под рукой. Ну а чего вдруг не хватит — есть волшебная кнопка на стене, нажал, и тут же явится хозяйка заведения, которая проживала под боком, в соседней квартире.
Рогов размещал в этом гнездышке только самых желанных гостей. Большую часть времени квартира пустовала. Ключи от нее хранились у хозяйки и выдавались по личному указанию Рогова.
Давняя и крепкая дружба связывала Рогова с Ершовым, и тот иногда превращал гостиничку в дом свиданий с возлюбленными. Стол для таких встреч накрывал самолично, сам же горячую и холодную закусь готовил и даже пластиночки соответствующие не забывал заранее подобрать.
Так было не раз, так должно было случиться и сегодня. Ершов не сомневался, что Люся придет: не она первая попадалась на подобную удочку. Да и то сказать, кому охота выплачивать из своего кармана такую сумму, а после вытягиваться перед следователем и ждать суда.
Многие не любили, да что не любили — ненавидели Ершова, а молчали, зная о его дружбе с Роговым. Потерять работу женщине в Турмагане просто, а найти — ой-ой! Сфера обслуживания хромала на все четыре ноги, женским рукам не хватало занятий, идти же в каменщицы либо в вахтеры после теплой и сытой службы в гастрономе… Да и хорош был Жеребчик как директор. План — всегда в ажуре, премии — каждый месяц и каждый квартал. Проштрафилась, просчиталась какая, даже попалась на жульничестве — Жеребчик никогда не даст на съедение, спасет, отстоит. И с жильем поможет, и с яслями пособит. Ну, а что касается слабости к женскому полу, так ведь не под наганом в постель кладет, да и мужик молодец, здоровый, в любовном деле неукротим и яр… Грех обижаться. Грех жаловаться…
Поглядывая на часы, Жеребчик что-то сладенько мурлыкал под нос, пружинящими кошачьими шажками медленно прохаживался по ковру, прислушиваясь, не хлопнет ли дверь в подъезде.
Она пришла. Смущенная, невинная и оттого такая желанная, что у Жеребчика еле достало сил, чтоб не сграбастать сразу. Помог раздеться, галантно, с поклоном пригласил к столу.
— Не сяду, пока акт не отдадите и не напишите на нем, что у вас ко мне никаких претензий.
— Глупышка, — похлопал ее по плечу, погладил и тут же исполнил Люсину прихоть.
Потом они пили коньяк. Собственно, пил только он, Люся лишь губы мочила да время от времени выплескивала рюмку под стол. Хмелея, Жеребчик все громче лопотал о своих чувствах, сулил златые горы, а сам придвигался, пламенея и трепеща от нетерпения. Когда же не стало больше сил сдерживаться, он сграбастал ее, подхватил на руки и, целуя, понес в другую комнату. Люся, пискнув жалобно, стала вырываться, и тут же в дверь торопливо и властно забарабанили.
— Чего надо? — бешено рявкнул Жеребчик, не впуская парней в комнату.
— Тебя надо, — грубо ответил Данила Жох. — Чего глаза пялишь? Звонишь, вызываешь, а теперь рычишь!
— Никто не вызывал. Не морочь голову. Топай отсюда!
— Как не вызывал? Два раза звонили.
Даниле наконец удалось оттеснить Жеребчика и войти в комнату. Следом за Жохом поспешно вплыла вся «мехтроица»: Егор Бабиков, Ким Чистов и Аркадий Аслонян с портативным магнитофоном в руке. Словно не замечая встопорщенного, разъяренного Жеребчика, парни протопали прямо в гостиную, небрежно и вольготно расселись вокруг стола.
— Пропустим с устатку? — деловито спросил товарищей Егор и потянулся к бутылке.
Вот тут-то Жеребчик взвился. Заорал. Затопал ногами. Кинулся к телефону.
— Спокойно, — заступил ему дорогу Данила Жох. — Не мути воды, турмаганский Дон-Жуан. Мы по делу… — Вроде бы только сейчас приметив стоящую в уголке Люсю, поворотился к ней, изобразил лицом и голосом крайнее удивление: — О! Люся? Каким ветром?
Люся зажмурилась, сделала робкий шаг вперед, вдохнула и…
— Я скажу. Все скажу. Все, как было…
— Помолчи, — строго одернул ее Жеребчик. — Зачем им твоя исповедь? В попы не годятся. — Поворотился к Жоху и по-свойски примирительно: — Давайте короче, ребята. Ей-богу, недосуг. Сейчас сюда начальник главка со свитой пожалуют. Надо поспеть приготовить. Так что выкладывайте, чего вам, и… — махнул рукой на дверь.
— Да нам, собственно, ничего, — вмешался в разговор Егор Бабиков.
— Кроме Люси, — договорил Ким.
Скользнув оценивающим взглядом по лицам парней, Жеребчик, кажется, угадал, что за спектакль разыгрывается и какова роль отведена ему в этой трагикомедии. Громко, натужно кашлянув, он горделиво распрямился, тряхнул головой, отставил ногу и, уперев кулаки в бока, по-петушиному задиристо и браво сказал, ни к кому конкретно не адресуясь:
— К великому сожалению, Люся сейчас занята.
— Подождем, — спокойно произнес Егор.
— Только за дверью, — отрезал Жеребчик.
— Чего так невежливо? — напустил наивность Данила Жох. — Может, мы тоже…
— На пятерых одну маловато, ребята. Хоть и опытна, и обкатана девчонка, а все-таки…
Тут крутой свинцовый кулак Данилы врезался в розовую гладкую щеку Жеребчика, и тот беззвучно опрокинулся на спину. Проворно вскочил, матюгнулся, по-бойцовски прижал кулаки к груди, но ударить не успел: пятипалая свинчатка Данилы вновь выбила пол из-под ног. Теперь он поднимался нарочито медленно, пугливо кося по сторонам и соображая.
— Извинись, — сказал Данила, кивнув на Люсю.
Жеребчик пришибленно оскалился, шумно и долго глотал слюну, отчего острый большой кадык судорожно дергался и было такое впечатление, будто в глотке Жеребчика застряло большое яблоко.
— Ну? — поторопил Данила.
Жеребчик икнул. В глазах отчетливо проступила тоска. Он разом стал ниже и старее на добрый десяток лет.
— Мы ждем, — напомнил Егор Бабиков.
— Извини, — буркнул Жеребчик, скосив глаза на Люсю.
— Теперь садись и выкладывай начистоту, — предложил Данила Жох. — Можешь пропустить стаканчик для храбрости. Все равно — списано.
Жеребчик неторопливо сел. Налил полстакана коньяку, выпил, облизал губы.
— Ничего я не скажу. А за хулиганство и мордобой ответите. Еще как!
— Позовем его жену, пусть полюбуется, — предложил Аркадий Аслонян, обводя рукой примолкшее застолье.
Жеребчик понял: парни притащат жену и, если надо, созовут соседей, пригласят корреспондентов, подымут тарарам на весь город. Он выпил еще полстакана коньяку, закурил, сломленно сказал:
— Чего вы, собственно, хотите…
Тут в дело включился Ким Чистов и прокурорским холодным голосом начал допрос. Жеребчик отвечал путано, длинными ломаными фразами, умело пряча суть происшедшею в оболочку о неподвластных возрасту чувствах, о буйстве страстей и тому подобное. На подкрепление Киму поспешил Данила Жох. Вместе они приперли Жеребчика к стенке, заставили четко и однозначно отвечать на вопросы. Когда же, наконец, расстроенный, выжатый и блеклый, как сухая старая мочалка, Жеребчик ответил на последний вопрос, парни спросили Люсю, правду ли тот говорил. Девушка подтвердила:
— Да. Правда.
— Ну что ж, допрос можно считать оконченным, протокол подписанным, — сказал Аркадий Аслонян и, щелкнув рычажком, выключил магнитофон.
Только теперь Жеребчик заметил этот проклятый магнитофон, понял, что все сказанное осталось на магнитофонной пленке, и взвыл.
— Шантаж! — вопил он. — Насилие! Провокация! Силой заставили. Вы еще ответите за издевательство и понуждение…
Наверное, он наговорил бы еще многое, да Данила Жох вдруг поднялся и, подойдя к телефону, сказал в трубку:
— Первого секретаря горкома партии. — И после короткой паузы: — Товарищ Черкасов? Данила Жохов говорит из бригады… Тот самый. Извините, что так поздно. У нас ЧП. Нет, не в бригаде. Мы тут подловили одного гада. А вот что делать с ним? — не знаем. Надо бы прихлопнуть, рук марать не хочется, опять же нарушение правопорядка и революционной законности. Не могли бы вы приехать сюда? Сейчас, конечно…
Догорал, оплывая багряным закатом, знойный и душный июльский день. Пропитанный болотными испарениями, горячий воздух казался густым и клейким. Обезвоженная зноем, торфяная скорлупа болот сухо и неприятно хрустела под ногами, колесами и гусеницами, превращаясь в коричневую едкую пыль. Та не рассеивалась в душном безветрии, а копилась и красноватым маревом повисала над Турмаганом, приставала к потным лицам, липла к слизистой рта и носа, набивалась в уголки глаз, хрустела на зубах. Кочковатая, иссеченная рубцами и складками прибрежная полоса пустоши вдоль дорог и пустыри строительных площадок — все было завалено грудами камня, кучами гравия, штабелями теса, металлическими прутьями, балками, трубами, бетонными плитами и иными стройматериалами, которые днем и ночью отовсюду прибывали и прибывали сюда по Оби. Все это накалялось за день так, что само начинало излучать тепло, и строящийся Турмаган становился похож на гигантскую раскаленную каменку, по которой, изнывая и задыхаясь, метались люди словно в бреду — злые, раздражительные, неуступчивые. Они ожидали вечерней прохлады как великого блага, но едва спадала жара, с реки начинало тянуть свежестью, как тут же налетал гнус. Эта крохотная, бесшумная летучая тварь лезла и лезла будто из-под земли, густо облепляя все живое. Люди отбивались от насекомых руками и ветками, давили их горстями, одевали накомарники, разводили дымокуры — ничего не спасало: осатанелые кусучие полчища слепо кидались в огонь и дым, проникали в любые щелки и дырочки, падали дождем в тарелки с супом, в кружки с водой, влетали в рот при вдохе. У иных от укусов мошкары тело покрывалось шишками и страшно зудело. Расчесанные в кровь, с припухшими лицами детишки отбивались от мошкары, чем могли, но не спешили в духоту под крышу.
— Смешно, — зло бормотал Бакутин, задыхаясь и обливаясь потом под глухим брезентовым колпаком «газика». — На Луну летаем, атом взнуздали, а с комарьем не сладим.
Наверное, было бы куда приятней ехать с откинутым тентом, но брезентовая капсула хоть и угнетала и тяготила, зато спасала от едучей пыли и глумливой мошкары.
— Говорят, в Канаде всем, кто работает в комариных местах, дают такие аппаратики, вроде бы наручных часов, и те сигналят мошкаре: «От меня!», — высказался шофер.
— Фантастика, — еле внятно выговорил Лисицын, не открывая глаз.
Он так разомлел, что за всю дорогу только это и выговорил.
Духота и усталость вызвали в Бакутине вспышку непонятной ярости. «Все ему фантастика! Ни на шаг от проторенного. Даже взглядом. Даже мыслью. Бесхребетный ползунок!.. А я-то… не таков ли?.. Таков… Таков!..»
— Слушай, — хрипло, натянуто проговорил, кольнув взглядом шофера. — Может, чуть-чуть приоткроем лобовое. Хоть глоток живого воздуху. Так и подохнуть недолго под этим колпаком…
— Поналетят, — предостерег шофер, сбрасывая резко скорость.
— Черт с ним. Пусть летят. Грызут и кровопийствуют. Все-таки живое что-то. В этом брезентовом гробу…
Вместе с шофером они проворно развинтили крепления на кронштейнах, приподняли ветровое стекло. В образовавшуюся щель вместе с теплым воздухом ворвалось облачко черной пыли и запах разогретой смолы.
— Теперь жми на скоростенку, — не то скомандовал, не то посоветовал Бакутин, раскуривая сигарету, и засопел умиротворенно, небрежно слизнув ладонью со лба крупные капли пота.
Лисицын лишь на миг выдвинул жерла зрачков из глубоких бойниц и снова спрятал, дремотно уронил голову на грудь. Глянув мельком на своего заместителя, Бакутин подумал неприязненно: «Разморило беднягу», — и тут же оторвался мыслями от окружающего, словно бы провалился в бездонную черную глубь и, подхваченный неведомой мрачной силой, закувыркался, больно ушибаясь и ранясь. Такое он уже испытал не однажды, оттого не воспротивился падению. «Черт с ним. Может, дурь вытрясет. Да и башки не жалко. Все равно теперь…» Он лгал себе: ему было не все равно… Но сил и разума не хватало, чтоб разобраться, одолеть душевную боль, обретя былую уверенность и смысл жизни. И если рассудком он хоть и с натугой, но все-таки понимал, объяснял пережитое, считая случившееся неизбежным, заслуженным, порой даже перешагивал через него, то сердцем никак не мог сделать этого. Оглушенное, ослепленное обидой, оно не повиновалось разуму…
Вчера на свету его поднял с постели звонок диспетчера: авария, прорвало нефтепровод! И часу не прошло, как Бакутин был уже на месте прорыва, подле черной пахучей лужи, которая хоть и не шибко, но все же приметно ширилась и ширилась. Час был ранний, подкрепления из города ждать долго. Бакутин стянул к прорыву всех операторов и рабочих, оказавшихся в это время на промысле.
Болото не подпускало к месту прорыва трубы ни трактор, ни бульдозер, ни насос.
— Теперь надежда только на свои руки, — сказал Бакутин рабочим и, поплевав на ладони, взялся за лопату.
Сперва выкопали небольшой котлован, обнажив порванную трубу, потом наносили песку, засыпали, утрамбовали стенки котлована, чтоб не прорвались грунтовые воды, и лишь потом принялись за дело сварщики.
С того самого мгновенья, как влажные ладони прикипели к гладкому черенку лопаты, унылый Бакутин переродился в веселого, заводного, истосковавшегося по работе могучего мужика. Он любил аврал за буйство стихии. Ни планов, ни проектов, ни субординации. Крути-верти, хоть на девяносто, хоть на все триста шестьдесят градусов, решай на скаку, подымай, зажигай, веди в атаку.
В короткое время аврал спаял незнакомых доселе людей, сгуртовал, сплотил их вокруг Бакутина. Повинуясь каждому его слову, каждому жесту, слесари, операторы, электрики, шофера работали с неуемной лихой яростью, и скоро Бакутину пришлось не подгонять, а осаживать рабочих, боясь, чтобы в запарке они не покалечили друг друга. Он унимал, придерживал других, а сам работал на полный замах, упоенно и жадно. Копал, таскал, трамбовал. Близость рабочих, их беспрекословное повиновение, упоенный коллективный труд — все это удивительно благотворно действовало на Бакутина. Он уже не искал затаенного недоброго смысла в словах и взглядах, охотно откликался на шутку, заводил и подначивал. Пили по кругу, из одного ведра, хлебали варево впятером из одного котелка. Еще не остыв от одних рук, лопаты, ломы иль носилки переходили в другие. Все было общим: огорчения и радости.
Эти люди знали о Бакутине все. Может, не так досконально, не в строгом соответствии с хронологией, но по сути — неоспоримо. Вероятно, между собой они не раз обсудили и осудили своего начальника, в чем-то помиловали, за что-то казнили, но не разуверились, не отреклись, не предали. «Мы с тобой, — читал Бакутин во взглядах. — Надейся. Располагай». «Мы с тобой», — чудилось ему в случайном касании руки или плеча. «Мы вместе», — отчетливо проступало в неказистой простецкой шутке, которую встречали необыкновенно дружным смехом, и в смехе том угадывался тот же смысл. Да, они были с ним, верили ему и от того ослаб гнет пережитого, дышалось вольготно, и такая силища пробудилась в нем, что сутки непрестанного труда не исчерпали ее, и Бакутин пожалел, что так скоро завершился аврал. По пути домой недавний азарт, приподнятость духа и окрыленность неприметно и живо выветрились. Как всегда, некстати подкрались мысли о недавно прожитом, секанули наотмашь, и снова черная тоска колючим комом заклинила глотку, и, чтобы отцепиться от нее и хоть немного встряхнуться, Бакутин скомандовал шоферу:
— Давай к Оби. Ополоснемся. Смоем авральную пыль.
Лисицын недовольно заворочался, завздыхал:
— Комаров там…
— Долго акклиматизируешься, — поморщился Бакутин.
На берегу было прохладней, зато комарья… лопатой греби. Пока Бакутин стаскивал с потного тела рубаху да снимал штаны, комары облепили его и так нажалили, что он козлом скакнул в воду. Вынырнул, озорно, зазывно крикнул: «Давай!» — и замахал саженкой к фарватеру. Течение подхватило, развернуло, поперло стремительно вниз. Бакутин попробовал грести встречь потоку, запыхался, вымотался, но и на сажень не продвинулся, лишь удержался на месте. Запрокинулся на спину, раскинул, разметал в стороны ноги и руки и, легонько пошевеливая ими, понесся вниз.
Вода приятно холодила, освежала, смывая усталость и дурное настроение. Над головой в подзамутненном сумерками небе проклюнулись редкие блеклые звезды, проступило белое полукружье луны. Один взмах руки, и его опять развернуло против течения. Широко и резко загребая, он снова попытался плыть назад, но скоро задохнулся, отдался реке — и та опять несла вниз. Передохнув, еще раз кинулся навстречу течению, и снова все повторилось. Так и бодался с рекой, пока вконец не вымотался. Вылез метрах в полутораста от машины, припустил рысью по берегу, обеими руками отмахиваясь от комарья.
— Живы?!
— Диспетчер звонил, Гурий Константинович, — сказал шофер. — Ночью канадцы прилетают. Румарчук вас ищет.
— Ну, если господа канадцы зашевелились, — значит, стал наш Турмаган с той стороны планеты виден… Я-то думал отоспаться сегодня. Давай в контору…
Турмаган был еще малышом, едва вставшим на ноги, но в его поступи и стати уже угадывалась богатырская могутность. Теперь уже никто не сомневался в силе младенца, никто не метал ему под ноги «а вдруг?», «а если?», «а ну как…», напротив, всякий причастный к нефтяному делу стремился хоть словом приободрить, обласкать, поддержать растущего богатыря. Тысячеустая пресса склоняла Турмаган по всем падежам, да все в превосходной степени.
Первыми в Турмагане побывали японцы, высмотрели, выспросили все возможное и отбыли. Теперь Турмаган принимал предпринимателей нефтяной Канады…
Их было трое. Мистер Старк — дородный, высокий, белоголовый, с негасимой трубкой во рту. Его помощник, или секретарь, мистер Стивенсон — большеглазый молчун и неусыпный наблюдатель. И переводчица — пышнотелая, пышноволосая женщина неопределенного возраста, разбитная и говорливая не в меру.
Мистер Старк сразу заговорил по-русски. Бакутин ответил ему на английском. Оба не блистали знанием чужого языка и в целях лучшего взаимопонимания создали свой язык — смесь русского с английским.
Мистер Старк был деловым человеком, временем дорожил, и, несмотря на долгий, утомительный перелет и поздний час, он не только не отказался от ужина, но и воспользовался им, чтобы прицельно обстрелять Бакутина вопросами, которые сразу же выдавали в нем прекрасного знатока нефтяного дела.
Только на рассвете отцепился наконец Бакутин от прилипчивого канадского дельца.
— Завтра договорим. Отдыхайте. В десять утра заеду за вами и на промысел.
— О’кэй! — с готовностью живо откликнулся мистер Старк, провожая Бакутина до двери.
За те несколько часов, пока они беседовали за столом, погода резко переменилась к худшему.
Дохнул холодом Ледовитый, вымел парную духоту с Турмаганских болот, занавесил небо над ними грязной холстиной серых облаков, и те, сгустясь, пролились на землю холодным крупным дождем. И хотя к десяти утра дождь стих и ветер поубавил силу, однако небо осталось угрюмым, в воздухе — сырая осенняя пронзительность, и там, где еще вчера можно было проехать на «газике», теперь и на тягаче не пробиться.
— Север, — сказал понимающе мистер Старк за утренним кофе. — Нам не привыкать к его выходкам. В Канаде очень похоже. Как это говорят в России, мы не из сахара…
— Не размокнем, — подхватил Бакутин, — но на буровую в автомобиле рискованно. Долго и мало приятого…
— Стало быть? — нахмурился мистер Старк.
— Полетим на вертолете, если такой вид транспорта…
— О’кэй! — обрадованно хлопнул в ладоши мистер Старк.
Тут пожаловал Гизятуллов. В черной новенькой паре, в белейшей сорочке с ярким галстуком. Причесанный, приглаженный, сверкающий очками, улыбкой и будто намасленными круглыми щеками.
— О! — изумился мистер Старк. — Вы как на праздник.
— Работа — самый дорогой праздник, — откликнулся с готовностью Гизятуллов, комкая в руках носовой платок.
Бакутин силился вспомнить — видел ли когда-нибудь начальника УБР в рабочей одежде, в сапогах и в брезентовке, и не припомнил подобного. Всегда в костюме, в свежей сорочке и при галстуке, с непременной улыбкой на полных, красных губах.
Сперва они полетели на буровую Фомина. Едва вертолет оторвался от земли и полого взмыл, иностранцы прилипли носами к оконцам и до конца пути не отрывали глаз от волнующей и тревожащей картины.
Безлесая, прыщеватая, гнилая и гиблая скорлупа болот была испещрена вмятинами озер, трещинами речушек и проток, исполосована змеевидными лентами дорог. Вода в озерах и речках не голубела, а казалась свинцово-серой или коричневой. Лишь кое-где, разворотив бурую корочку болота, вспучивались редкие, тонкоствольные и хилые сосняки да бледно-зеленые чахлые колки из корявых, гнутых осин и тонкоствольных худосочных берез. Кедровые гривы жались к Оби, обтекали гигантскую болотину с боков, но ступить на нее — не решались. И только дороги — бетонки, лежневки, ледовые и даже грунтовые — осмеливались вползать на гиблые, коварные болота и то разбегались круто в стороны, то, вплотную сойдясь, скрещивались, свивались в кольца, выгибались гигантскими дугами. Дороги как бы перепоясывали хлипкую болотину, не давая ей расползтись, развалиться на куски.
Здесь Бакутин знал каждую дорогу — большую и малую, знал, где можно зимой спрямить крюк и проскочить по целику, а где и на шаг нельзя отрываться от спасительной лежневки, и все равно с необъяснимым волнением вглядывался в замысловатое переплетение полос, по которым медленно, но неодолимо ползли машины. Особенно тяжело приходилось им на ледовых дорогах.
Ледовые дороги придумали совсем недавно. Это были детища нужды. На бетонки и лежневки не хватало ни средств, ни сил, ни материалу, ни времени. Тогда и ухватились за придуманные бог весть кем «ледянки», которые не требовали ни лесу, ни бетона, ни дополнительных ассигнований. Их строили зимой. Сперва бульдозером счищали снег с трассы будущей дороги, потом сдирали мох и промораживали таким образом болото под дорогой на полтора-два метра. Ближе к весне промороженную ленту укрывали мхом, насыпали поверх песку — и дорога готова. Если лето выдавалось не шибко жарким, по ней ездили до конца июля.
Сейчас «ледянки» раскисли, стали фактически непроходимыми, но нужда гнала по ним машины. Могучие пятисот- и восьмисотсильные тягачи самых разных марок, болотоходы и «Ураганы», надрываясь, ползли по раскисшим ледовым дорогам, спеша к далеким буровым с трубами, продуктами, горючим. Иные, что-то сломав, покалечив или увязнув намертво, застывали неподвижно, будто мертвые насекомые в клейкой кашице мухомора. Но «живые» обходили «мертвых» и шли дальше, к искусственным островам с гордо вздыбленными стальными пирамидами вышек. Над вышками кружили вертолеты, к ним ползли тягачи, вокруг сновали крохотные фигурки людей.
— Колоссально! — пробормотал по-английски потрясенный мистер Старк. — Настоящий бой.
— У русских все с бою, — поддержал шефа мистер Стивенсон.
У Фомина опять подпрыгнуло давление. Мастер, не измеряя, чуял это по свинцовой боли в затылке, по коротким болевым прострелам в сердце, по глухому гуду в ушах и осевшему голосу. Вчера хотел улететь домой, заглянуть в больницу и хоть денек полежать, да позвонил Гизятуллов, сообщил о канадцах, и Фомин остался на буровой. Всю ночь метался в душном вагончике, глотал синенькие таблетки, мостил под затылок горячую грелку, проваливался в чугунную черноту сна и тут же просыпался, но не совсем, спал и не спал вроде, слыша какие-то странные голоса и шум, но чьи это были голоса? — не мог разгадать. Дряблые, снулые мысли почти не повиновались, ворочались медленно, трудно. Гнетущим, тягостным было это состояние полусна, полубреда. Он ясно слышал гул буровой, перекличку рабочих и тут же видел огромные куски парного красного мяса, кромсал его сочными тяжелыми ломтями, чувствуя запах, свежатины, от которого начинало вдруг мутить. Фомин раскрывал глаза, шарил ими в темноте, слышал, как поскрипывает растворенная створка оконца, и вдруг этот скрип оборачивался жестким, но внятным и живым голосом, который монотонно выговаривал одно слово: «жуть», «жуть», «жуть»… Потом из темноты донесся тихий, до дрожи волнующий голос: «Какая жуть? Терпи». И тут же ветер тронул заусеницу на жестяном боку балка, и та недовольно скрежетнула: «Терпи-терпи». И снова наплыл сон, приглушил живые голоса мертвых предметов, а перед глазами тут же возникли какие-то насекомые, не то муравьи исполинские, не то жуки неведомые. Они перебирали лапками, похрустывая, пощелкивая, позвякивая суставами, и вдруг ринулись наутек, и чем дальше убегали, тем почему-то все слышней, все оглушительней становился дробный перестук их лапок. От этого шума и проснулся Фомин на рассвете и, еще не открыв глаз, понял, что по стенам и крыше балка яростно колотит дождь. Ветер швырял брызги в окно, выметая духоту из темной железной скорлупки балка, напустил прохлады, и та чуть-чуть поослабила головную боль. Глубоко вздохнув, мастер наконец-то по-настоящему заснул и проснулся хоть не совсем здоровым, но куда веселей и бодрей вчерашнего. Глянув на хмурое низкое небо, обрадованно подумал, что заморских гостей бог, как видно, пронес, но тут запищала рация и диспетчер браво доложил: «Вылетели. Встречай».
Угрюмый, неулыбчивый Фомин встретил незваных мистеров на брусчатом плотике, куда мягко присел вертолет. За спиной Фомина стоял Данила Жох, задиристо и озорно посверкивая глазами. Парня распирало от неуемной, шалой радости: наконец-то они с Наташей договорились о свадьбе и обе матери занялись долгожданными приготовлениями.
Пока следом за Гизятулловым оба мистера и переводчица балансировали по бревнышкам, кинутым от плотика к насыпному островку с вышкой, Фомин скупо, но очень толково пояснил мистеру Старку суть кустового бурения. Мистер Старк то ли прикинулся удивленным, то ли впрямь удивился и принялся выспрашивать: почему интервал между скважинами всего четыре метра, почему в «кусту» шестнадцать, а не четырнадцать или не двадцать скважин. И еще вывернул кучу подобных «зачем?» да «почему?», и, чтобы ответить на них, пришлось вступить в разговор Гизятуллову, и Бакутину, и Даниле Жоху.
С бесцеремонной инспекторской придирчивостью и пониманием дела мистер Старк осмотрел устья уже пробуренных скважин.
— Вы проигрываете тут, — сказал он. — Надо начинать получать нефть, не ожидая, пока разбурится все… дерево…
— Весь куст, — поправил Данила Жох. — Это опасно. Малейшая неосторожность, и пожар.
— У русских есть поговорка про волка, который в лесу, а мы туда ходим и не боимся.
Бакутин экипировал гостей применительно к турмаганским условиям: резиновые сапоги, брезентовая роба, — и теперь, глядя на карабкающегося по трапу мистера Старка, подумал: «Как бы он тут донкихотствовал теперь в своих лакировках и белом костюме?»
— Мы не любим, — сказал, улыбаясь, мистер Старк, — когда советские гости беседуют с нашими рабочими. Боимся красной пропаганды. Это шутка. Просто не хотим отвлекать рабочего разговорами. Русским это не нравится. Понравится ли им теперь, если я захочу немного побеседовать с вашими рабочими? Социология — мое хобби. Можно ли это, господин мастер? — обратился он к Фомину.
— Валяйте. Ночная вахта еще не уехала. Гоняют чай в столовке. Айда туда, отведаешь наших харчей, заодно и побеседуете.
— О! — обрадовался мистер Старк. — Русский кухня — отличная. И время как раз есть второй завтрак.
Гостей накормили пельменями, напоили натуральным кофе.
— Чего нам в кухонных парах томиться? Пошли в культбудку, — предложил Данила Жох.
— Что за зверь? — насмешливо спросил мистер Старк и, выслушав ответ, обрадовался: — Конечно. Культурный разговор в культурном месте — очень хорошо!
Буровиков было четверо. Немного смущенные, они уселись вдоль стены, закурили, с любопытством поглядывая на заокеанских гостей. Данила Жох подсел к Егору Бабикову, взглядом попросил у парня папироску, прикурил.
— Хочу выразить восхищение вашим мужеством, — начал беседу мистер Старк после того, как завершилась процедура знакомства. — В таких болотах. Без дорог и… совсем никакой сервис. Но темпы! Это есть настоящий фронт…
— Это работа, — вклинился Данила Жох.
— Обыкновенная, — подхватил Егор Бабиков.
— Скромность и терпимость — черта русских, — высказался по-английски мистер Стивенсон, и переводчица тут же перевела его слова.
— Терпят то, что нелюбо, что поперек. А тут и по сердцу, и по рукам, — откликнулся Данила Жох.
— О! Русская идейность хорошо знакома! — сказал опять по-английски Стивенсон, но мистер Старк опередил переводчицу.
— Вот вы, — мистер Старк вынул изо рта трубку, нацелился мундштуком на Бабикова, — вы могли бы честно сказать, что вас сюда заманило и держит?
— Нефть, — ответил Егор.
— Но… зачем она… вам? Вы не предприниматель, не бизнесмен. Разве нет других промыслов. Где ни болот, ни насекомых, ни этой сумасшедшей погоды?
— Я пойду, где ни болот, ни комарья. Он — следом. Этот — за нами. Ну и остальные туда же. Кто тогда эти края обживать станет? Города тут, промыслы строить? Нефть добывать? Или Турмаган вам в концессию?
Гизятуллов, смущенно крякнув, полез в карман за носовым платком. Бакутин едва приметно улыбнулся. Фомин отрешенно молчал, подперев ладонью налитую пульсирующей болью голову. А Данила Жох, будто и не приметив недовольства Гизятуллова, вызывающе спросил гостя:
— А что, мистер Старк, не отказались бы вы от турмаганского пирога?
— Нет, конечно, — ответил весело Старк. — Только испекли бы мы его по другому рецепту…
— Не на наших дрожжах, на своей закваске, — досказал, хохотнув, Данила Жох.
В комнатенке загустела тишина. Мистер Старк посверкивал глазами и громко пыхал трубкой, пуская ноздрями ароматный дым.
— И мы понимаем: по ступенькам легче в гору, чем прямиком, — заговорил Фомин, болезненно морщась и потирая правый висок. — Только кто же нам ступеньки-то вымостит? С изначалу, с первого шагу — только своим горбом. Тачкой да лопатой и плотины, и каналы, и первые заводы. Едва подокрепли, силенок набрались, Гитлер мину под ноги. Раздолбали его и опять за лопату… Факела эти — наша беда…
— О-о! — мистер Старк изумленно округлил и без того большие, слегка выпученные глаза и поспешил смягчить обстановку. — Я думал, вы — просто мастер, а вы есть коммунистический пропагандист…
— Какой из меня пропагандист? — не поддержал шутки Фомин. — С четырнадцати лет на буровой. Долота, трубы, глина, цемент — вот и вся моя политграмота.
— Опять же ваша метода, господин Старк, — кинулся на поддержку Данила Жох, — совсем не устраивает нас: шибко тихоходна. Ведь следуя ей, никак не меньше пятилетки надо, чтоб тут обустроиться, а мы через пятилетку станем брать ежегодно не по одному десятку миллионов тонн. Они под ногами не валяются…
— Разумеется, Канада добывает всего восемьдесят, — подтвердил мистер Старк.
— Вот так, — завершил эту дуэль Егор Бабиков. — И будь по-другому, вы бы сюда не поспешили с визитом.
— Сдаюсь! — мистер Старк поднял руки, и все засмеялись.
Социологическими исследованиями мистер Старк больше не занимался, поблагодарил рабочих и откланялся. И весь остаток дня спрашивал лишь о делах. Только перед концом пути, глядя на лижущий холодное небо гигантский кровавый язык газового факела, мистер Старк снова обмяк и сказал:
— Вы, мистер Бакутин, могли бы внести реальный вклад в подогрев советско-канадских отношений.
— …?
— Подарите мне этот факел. Я поставлю здесь газобензиновый завод. Тяжелые фракции через Ледовитый океан самолетами домой. И атмосфера станет чище, и природные богатства пойдут в дело, и положительный дипломатический шаг…
— Приезжайте к нам годика… ну… через три-четыре. Этих факелов не будет, — с запинкой и не очень твердо сказал Бакутин.
— Фантастика! — прорвался мистер Стивенсон.
— Утопия, — поддержал своего секретаря мистер Старк.
— Поживем — увидим, — сердито пробормотал Бакутин.
— Гюрий, — пропел под ухом глубинный, нежный голос Нурии.
Бакутин проснулся и тут же вновь услыхал:
— Гюри-ий…
Доселе неслышное сердце вдруг громко и чувствительно ударило под левый сосок и забарабанило.
Бакутин бесшумно приподнялся на локте, вгляделся в негустой полумрак раннего рассвета — никого. На соседней кровати лицом в подушку спала под простыней Ася. Откуда же приплыл этот голос? И так явственно, уже проснувшись, услышал он его второй раз. Что это? Стон Нурии? Вздох? Зов или жалоба?..
В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То шаги ее услышит, то голос, а то вдруг почувствует на своей голове ласковую мягкую руку. Старался не думать о ней, не вызывать в памяти дорогой образ, не тешился воспоминаниями. Стало быть, она была в нем, как осколок в сердце, который не болел, не беспокоил даже, но присутствовал, и это его постоянное присутствие делало Бакутина сторожким, чутким, все время как бы на взводе, со спущенным предохранителем, одно неосторожное резкое движение — и выстрел… Может быть, в самого себя…
«Что же все-таки с ней случилось?.. Что-то недоброе. Заболела? Сабитов отыскал следы…» Тут память воскресила искаженное ненавистью лицо Сабитова: мутные, выпученные глаза, оскаленный влажный рот, раздутые ноздри. «Под горячую руку запросто изувечит»… Дрожь прокатилась по телу Бакутина. «Как же так? Не кинулся по свежему следу. Не полюбопытствовал. Не поинтересовался. Вычеркнул. Стер из памяти. Предал. Все-таки предал! И сколько ни ищи, нет этому иного названия. Тут уж цепная реакция. Только раз ступить на эту тропу и…»
Соскользнул с постели, бесшумно прошмыгнул в коридор, присел на краешек ящика-полочки для обуви, нашел в кармане куртки сигареты и спички. Сделал глубочайшую затяжку и нарочито медленно и очень долго выпускал из легких дым…
Что же все-таки происходит? Игра в надрыв? Иль в самом деле на том, что за спиной — крест? Единственная, неповторимая Ася — в прошлом? Только в прошлом? А в настоящем?.. Привычка? Вынужденное приземление? Боль голодного сердца?.. Да, побит. Помят. Осмеян. Но перед собственной-то совестью… И перед ней нечист. Словчил, сжулил, сподличал. Еще как! Вот и расплата. За все надо платить: за добро и зло, за удачи и провалы, за радость и за печаль. Плати, не скупясь. Все равно судьба возьмет свое сполна, до последней медяшки… Постой. Постой-постой. С тех пор многое переменилось. Он не предал идеи. Попятился. Уклонился. Чтоб сметь и мочь драться. Все так и поняли. И этот Демьян Елисеевич. И рабочие. И Черкасов. И Крамор. «Теперь я знаю, как ударить. Взбесится Румарчук. Старым не свалит, новое подберет. И уж врежет с полного замаху и наотмашь, наповал. Черт с ним, лишь бы в бою, лицом к лицу… А Нурия? А Нурия… Нурия… Здесь тоже бой. С тем, что было, что есть. За то, что будет. Будущее — в ней и с ней. Только с ней… Но Тимур?..»
Тут-то мысль и запнулась. Застопорила и пошла разматывать узел с такой натугой, что болезненно напряглись все нервные нити. Запетляла. Запутала — сам черт не разберет. «Плюнуть на себя, кинуться наперерез судьбе, куда кривая вывезет… А не вывезет? Мордой об стенку и пинок под зад? Больше всех пострадает самый невинный — Тимур. Единственная зацепка и надежда. Такая плата. За что?..»
Колыхался под ногами пол. Качались стены. Все ниже оседал потолок. Опереться бы на кого-нибудь, ухватиться за что-то…
Пустота.
Вокруг.
И в себе…
Прижег еще одну сигарету, спалил в две затяжки, но ни облегчения душе, ни ясности в мыслях. Тяжело поднялся, прошел в комнату сына, встал у окна.
По ту сторону прозрачной, стеклянной перегородки разгорался все уверенней и ярче новый день — погожий и добрый. Длинные, тонкие лучи солнца бесшумно царапнули по стеклу, подзолотили сизый полумрак комнаты. С недалекой бетонки отчетливо доносился моторный гул и автомобильные гудки. Оглушительной хлесткой очередью прострелил тишину мотоцикл. Тугая звуковая нить упала с неба и разом пристыла, прильнула одним концом к самому сердцу Бакутина, а на другом, невидимом конце билась в вышине могучая крылатая машина. Она уносилась вдаль, растягивая, тоньша и удлиняя звуковую нить, и по мере ее натяжения Бакутину становилось все больней. Когда же, вконец истоньшав, нить оборвалась и смолкла, он облегченно выдохнул, расслабился, и тут же пришли на память слова Остапа Крамора, сказанные им в первую встречу, в покинутом Асей опустелом особняке: «Ураган в себе — страшней любого вселенского катаклизма. Даже от всемирного потопа кому-то удалось спастись, а от себя никто не ушел. Человек всю жизнь бежит по замкнутой. То есть к нулю. И чем дальше от него, тем ближе к нему. И чем быстрее от него, тем опять же быстрее к нему…» Тогда Бакутин посмеялся над богословским трепом Крамора. А зря! В словах художника была выстраданная правда, и теперь Бакутин постигал ее собственным сердцем, потому что мчался по той самой замкнутой и к нулю. Да-да, к нулю. Понимал, чувствовал приближение провальной пустоты, в коей и замыкался роковой круг, но ни придержать бега, ни изменить направления — не мог. Оттого и неистовствовал, бесился, и все сильней становилось желание соскочить с проклятой замкнутой, кинуться наперерез в лобовую и либо расшибиться вдребезги, либо прорвать роковое притяжение, выйти на изначальную дорогу. «Чего боюсь? Что может Румарчук?..» И тут же навылет сразила мысль: «Вышвырнет… Особняк. Нурия. Драка. Исключение из горкома… Добавь малый привесок — и лапки кверху. Разжует и выплюнет…»
Это была правда.
Горькая.
Страшная.
Отвратительная правда.
Буровой мастер Зот Кириллович Шорин ликовал. Размашисто и ходко вышагивал он вдоль бетонки по жесткой, будто каменной тропе. Не глядя под ноги, не уступая пути встречным, не замечая ни людей, ни грохочущих мимо машин, он шел и шел ровными саженными шажищами, бормоча под нос:
— Гады… Ха-ха!.. Ах, гады, алеха-бляха! Вот как! В узелок… В узелок вас. Двойным и покрепче. Потуже! Чтоб не трепыхнулись… Хах-ха!..
И, не укорачивая шага, не сбиваясь с ритма, он проделывал руками замысловатые движения: вроде бы мял и скручивал воображаемую веревку, свивал ее петлей, накидывал, затягивал, крепил мертвым узлом и… ликовал. Каждой клеточкой хрящеватого небольшого лица с вислым длинным носом, маленьким ртом и чуть прорисованными скулами. Поигрывал тугими сильными мышцами плеч, сжимал и разжимал кулаки, словно пробуя на крепость длинные, железные пальцы.
Сегодня желанный долгожданный праздник пришел наконец-то на его улицу. Он победил. Выиграл неравный, беспощадный поединок с Судьбой.
— Вот она… Ха-ха! Алеха-бляха!..
И слышался ему рассыпчатый и яростный колокольный перезвон. Орали многопудовые медные великаны, пронзительно вскрикивали подголосками колокола поменьше, малиновым хохотком сыпали голосистые колокольцы.
«Бум-бум!.. Ти-там-ти!.. Тра-ль-ля-ля!..»
Было ли такое однажды когда-нибудь? Не было? Приснилось-пригрезилось? — кто знает. Но сейчас перед его глазами белым пламенем пылало раннее, только еще рождающееся утро, под хрустальный колокольный трезвон вылуплялось оно из мрака ночи. В молочном тумане качались избы, двоились и повисали в пустоте колодезные журавли, диковинными страшилищами раскорячились деревья, и манила церковная колокольня.
Шли люди в белой пене тумана, плыли лошади. Поскуливали, повизгивали, подлаивали псы. По невидимым тропкам и дорогам со всех четырех сторон валил и валил к церкви нарядный людской поток. Перекликались парни, ахали, ойкали, вскрикивали девки, благостно нараспев гундосили старухи. Степенно и сдержанно переговаривались мужики. А неуемная, неугомонная, вездесущая ребятня — как бубенчики под дугой.
Незримое сияние праздника озаряло мир. Предчувствие радости пропитало, накалило всех до взрыва. И даже в тесной душной церкви, пропахшей воском, ладаном и старостью, даже здесь было необыкновенно светло, нарядно и празднично. Отец Зота стоял, как всегда, впереди других, на виду у людей и у бога. А подле отца, тоже на виду, важничая, пузырился шестилетний Зот…
Это-то уж точно было наяву. Как и тот горький, страшный обоз, доверху набитый узлами и стонущими, плачущими, матерящимися людьми. По самому сердцу Зота проехал этот обоз. И копытами, и полозьями прямо по сердцу…
Легко отшвырнув скорбное видение, Шорин вздохнул поглубже, кинул сквозь крупные редкие зубы излюбленное: «Алеха-бляха!» — и снова праздник в нем и вокруг — праздник.
Весь свет звенел как один исполинский колокол. Орал, хохотал и пел в сто тысяч озорных, хмельных, ликующих глоток. Оглушительно, громоподобно, яро, сотрясая, раскалывая небо, колыша под ногами землю.
В громовой колокольный гуд вонзился дробный рассыпчатый цокот. В диком лихом галопе распластались кони, черные вихри над гнутыми шеями, бешеный посверк скошенных глаз. Блещет надраенная сбруя. Струнами натянуты витые ременные вожжи, и пронзительно и шало заливается гармоника. И, заглушая ее, горланят девки:
Два конца. Два крыльца
В памяти осталося.
Целовались на одном,
На другом — рассталися…
«Да-да. Два конца. Сама жизнь и все в ней — о двух концах, какой по тебе, каким ты — не угадать. Держи крепче, стой тверже, бей наповал, чтоб от другого конца самому не сковырнуться», — подумалось мельком, и снова его поглотил праздник.
Рвутся, скользят, улетают из конских грив разноцветные, длинные ленты. И косы у девок повиты лентами. И небо в лентах — голубых, желтых, красных. И земля в разноцветных лоскутьях.
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец…
Качается улица, встает дыбом. От ослепительно ярких красок рябит в глазах. Несокрушимыми, ураганными волнами перекатывается по деревне песня:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…
С гулким, угрожающим рыком неслись по бетонке «Ураганы», КрАЗы, «Татры», грохотали гусеницами тяжелые всесильные тягачи, грозно посверкивали траками бульдозеры, покачивали стрелами экскаваторы. Клубилась смешанная с дымом едкая красноватая пыль. Дрожал, стонал, кряхтел под машинами бетон, а Шорину слышался и виделся далекий, похожий на сон, хмельной и безудержный деревенский праздник.
Грохоча моторами, скрежеща гусеницами, шурша шинами, мчалась мимо жизнь сегодняшняя — пропахшая бензином и гарью. Стремительная, неумолимая. Слепила, глушила, хлестала по чувствам и нервам. А Шорин, блаженно щурясь, был там, в иной, давно прожитой, но не забытой жизни. Было ли на самом деле когда-нибудь такое? А может, это всего-навсего игра воображения счастливого человека? Сладостная, самозабвенная, милая уму и сердцу игра…
«Было, было, было», — отстукивали литые подкованные каблуки Шорина. «Было, было», — пропыхтел встречный трубовоз, метнув в Шорина из-под колеса осколок кирпича. «Что было, то было, быльем поросло», — пропел вдруг рвущий душу низкий, грудной голос Анфисы.
— Было. И есть. И будет, алеха-бляха! — натужно выговорил Шорин. — Будет. Теперь-то уже наверняка!..
Давно жизненные тропки Гизятуллова и Шорина спешили друг другу навстречу. Очень давно. И вот сегодня наконец они сомкнулись в неприметной, невидимой стороннему глазу точке, и сомкнулись, как почуял Шорин, — намертво, навсегда. Отныне они пойдут вместе, рядом, хотя и каждый к своей высоте. Оттого и возликовал Шорин, спустил с привязи чувства, вознесся бог весть в какую фантастическую высь, залетел в ту запретную, позабытую, вычеркнутую из памяти даль и, околдованный, опьяненный ею, надолго утратил связь с действительностью.
Для человека стороннего, непосвященного так взволновавший Шорина разговор с Гизятулловым показался бы обыкновенным, дежурным разговором умного начальника с уважаемым и значимым подчиненным. Встретил Гизятуллов мастера как всегда, с чуть приметной хитринкой в черных глазах, с легкой лукавой улыбочкой на полных красных губах. Потискал в потной мясистой ладони длиннопалую сухую руку Шорина, усадил его подле маленького столика, уселся напротив, подвинул пепельницу:
— Кури, Зот Кириллыч.
Сам Гизятуллов не курил, табачного духу не терпел и пепельницу держал в кабинете лишь на такой вот случай. Только самым избранным, почитаемым разрешал Рафкат Шакирьянович отравлять табачным дымом окружающую атмосферу. Шорин знал это, оттого самодовольно ухмыльнулся, но не закурил, хотя и очень хотелось, сказав негромко, с мужиковатой нарочитой прямотой:
— Не любишь ведь табак-то, Рафкат Шакирьянович. По нужде приглашаешь. А и мне полезно чистым воздухом подышать.
Одобрительно фукнул Гизятуллов широким носом, сощурился так, что за толстыми круглыми стеклами очков вместо глаз остались сверкающие щелки, похлопал пухлой ладонью по своему колену.
— Чего давно не заходишь? Ждешь приглашения?
— Мало радости глаза мозолить, под ногами путаться! И так у тебя, поди, от просителей-посетителей башка кругом. Чего-чего, просить научились. Нет ба, алеха-бляха, своей мозгой шевельнуть, руками поворочать, похлопотать, повертеться… Нет! Ловчей и проще поканючить. Начальство думай. Начальство обеспечивай. Наше дело крути-верти. Кто — быкам хвосты, кто — лебедку иль баранку. Вот те и рабочий класс, алеха-бляха!..
От предчувствия чего-то важного и приятного, как от близкого праздника, разом зажегся Шорин, плечи развернул, голову гордо вскинул, на впалых щеках проступили красные круговинки, жидкий, чуть сипловатый голос очистился от хрипотцы, налился звонкостью, длинные тонкие пальцы рук слиплись в свинчатые кулаки… Царапни его сейчас Гизятуллов, тронь против шерстки, и Шорин наверняка взорвался бы, измолотил в труху виноватых и правых. Но Гизятуллов лишь погладил, улестил:
— Верно говоришь, Зот Кириллыч. Очень верно. Все у нас есть. И техника, и специалисты, и средства. А хромаем. То на левую, то на правую. Почему хромаем? Инициативы мало, самостоятельности мало. Все под команду привыкли. Дернули за ниточку — шагнул, дернули за другую — остановился…
— Я из мужиков произрос. Не забыл еще, как отцы и деды землю гоили. Все на ей от пахаря. От рук его. От поту. От бессонницы. И урожай, и прибыток, и прорехи — алеха-бляха!..
— Любишь ты, Зот Кириллыч, загадки загадывать…
— Какие загадки, алеха-бляха! Все поверху. Воробей расклюет. Сам ведь и взрастил таких подергунчиков. — Шорин выделил голосом последнее слово. — Так и приучил хозяевать, что только с чужого голосу, только жеваное…
— Зато глотается легче, переваривается быстрей, а стало быть, КПД больше, — вроде бы возразил, а на деле лишь подхлестнул собеседника Гизятуллов.
— Ну, коли быстрей да больше — не сворачивай дрожки с этой дорожки. Жми до конца, алеха-бляха! Смотри только, чтоб на ухабах не растрясло.
— Без встряски — ни слез, ни пляски… — Гизятуллов хохотнул приглушенно и коротко, будто душа в себе смех. Неспешно снял очки, протер носовым платком, водрузил на место. — Есть дело к тебе, Зот Кириллыч…
«Знамо, не лясы точить позвал», — подумал Шорин.
— Ты старый буровик, знаешь, наше дело — горячее, без огонька… — причмокнув, покачал головой. — Его-то нам и не хватает. Чтоб светил, манил, вел…
— Свет темноте нужон, а поводырь — слепому, — не стерпел, вклинился Шорин, чтоб подзадорить.
Но Гизятуллов, никак не отреагировав на это замечание, заговорил вдруг о роли буровиков в судьбе нефтяного Турмагана. Все это Шорин сто раз слышал и читал и теперь не мог понять, ради чего старается начальник УБР, куда целит хитрый башкирин? Тот, как видно, не спешил, а может, и вовсе не собирался выставлять цель напоказ и все кружил вокруг да около. Припомнил, как начинали здесь, как тащили по болоту первый станок, бурили первую промысловую скважину.
— А кто знает об этом? Ты да я, да мы с тобой?
«Никак, по славе заскучал», — подумал Шорин, и, будто прочитав его мысль, Гизятуллов сказал:
— Не за славой мы сюда. Не за наградами и почестями. Но буровики должны знать, что их труд…
Теперь Шорин начал понимать, к какому берегу гребет начальник УБР, не знал только, в каком месте тот причалит и как на берег выберется.
— Вы здорово работаете. Картинка! Красиво, ловко, результативно. Но… тихо. Понимаешь? Тихо едешь — дальше не будешь. Тихо скажешь — кто услышит?
— Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь, — высказался Шорин специально для того, чтоб утвердиться в догадке и облегчить начальнику выход к цели.
— Вот именно! — обрадованно подхватил Гизятуллов, благодарно глянув на собеседника. — Умеешь красиво работать, умей и товар лицом. Понимаешь?
Шорин согласно кивнул. Он и в самом деле понимал, куда нацелился Гизятуллов, но как выйти на эту цель? — не догадывался. А Гизятуллов умолк, решив, как видно, что сказанного достаточно и пора услышать мнение собеседника. Наступила неожиданная тягостная пауза. Заминая ее, Шорин добыл сигареты, закурил, громко затянулся и выдохнул густую струю дыма. Понимающе ухмыльнувшись, Гизятуллов отвел взгляд и деловитой скороговоркой:
— Через неделю областная партконференция. Большое событие. Веха. Нельзя не отметить. А как?
Шорин вздыбил правое плечо, ткнул окурок в пепельницу и только крякнул.
— Чтоб красиво и громко. Все видели. Все слышали. Все знали. Понимаешь?
«Чего резину тянет? — сердито подумал Шорин. — Нет бы напрямки. По-русски. Хочет по мокрому пройти и не наследить. Хитрован!..»
Понял Гизятуллов — собеседник и соломинки не протянет, и, осердясь, пошел в открытую:
— Хорошо работаем. На все сто. И бурим, и осваиваем. А приросту… Ха-ха! На год вперед. А я не доволен. Почему? Чего не хватает? — Выдержал для значимости паузу и будто наотмашь ударил: — Рекорда! Чтоб и конференции отрапортовать, и на страну шумнуть…
«Ну-ну, договаривай», — мысленно подтолкнул начальника Шорин, прикипая взглядом к сузившимся холодным и острым черным глазам, прячущимся за толстыми круглыми стеклами. Гизятуллов разлепил с причмоком полные красные губы, покривил их в улыбке и, чуть понизив голос, с раздумчивостью сказал:
— Рекорд не гриб, сам не вырастет… — И умолк.
Понял Шорин — не хочет начальник до конца договаривать, и решил его к тому не приневоливать, не сердить, да и самое время было сообразительность свою показать. Спрятав в карман сигареты, Шорин успокаивающе прихлопнул ладонью по столу, сказал негромко, но неколебимо:
— Не тревожься зазря, Рафкат Шакирьянович. Спекем пирог к сроку и по вкусу. Завтра начнем двести четырнадцатую скважину на четвертом кусту. Ее и повенчаем в рекордсменки, алеха-бляха!
— Крути! — благословил и поощрил Гизятуллов, облегченно вздохнул и протянул руку…
На том и закончился этот разговор. Посторонний, несведущий человек вряд ли поймет, с чего же так возликовал мастер Шорин. А с того, что проходку двести четырнадцатой скважины на четвертом кусте бригада Шорина начала еще неделю назад и пробурила уже 1360 метров. Гизятуллов об этом знал, но прикинулся несведущим — сделал вид, что поверил, будто только завтра начнет Шорин разбуривать двести четырнадцатую, тем самым благословил мастера на приписку.
Ни подчисток, ни помарок в вахтовом журнале Шорин делать не стал, просто записал вторично о начале бурения двести четырнадцатой — и все. Спрятать наполовину разбуренную скважину все равно нельзя, да и пачкаться не хотелось: чем откровенней и нахальней, тем верней. Ищут и ловят, кто прячется. А он не будет прятаться. «Вот вам!» — пробормотал он сквозь зубы излюбленную приговорку, делая фальшивую запись в журнале. На недоуменный взгляд помощника насмешливо и зло сказал:
— Скважина не нож, за голенище не сунешь.
Больше об этом оба не сказали ни слова. Время, когда на самом деле начали разбуривать двести четырнадцатую скважину, отмечено не только в вахтовом журнале, но и в актах-нарядах по замеру кривизны, в различных проводках, рапортичках, докладных. Из тех бумаг этот факт даже топором не вырубить. Потому и не стал Шорин таить и прятать, решив на чужой роток накинуть надежный платок — премию…
В день открытия конференции центральные и областные газеты сообщили о рекорде буровой бригады Шорина. «Есть всесоюзный рекорд!» — возвестила на первой полосе «Туровская правда». Областное радио передало концерт по коллективной заявке шоринцев, а по телевидению показали пятиминутный фильм из жизни буровиков-рекордсменов. Узнав о рекорде из последних известий всесоюзного радио, Ивась накоротке побеседовал с Шориным и в один присест настрочил очерк на целую полосу «Турмаганского рабочего».
Рекордные показатели проходки шоринской бригады специалисты разложили на рабочее время, и получилась доселе невиданная скорость бурения.
Старые буровые мастера засомневались в подлинности показателей, по Турмагану пополз слушок о приписке, но его заглушили могучие медные трубы, величавшие и славящие бурового аса, рекордсмена страны — Зота Кирилловича Шорина. Он получил поздравительные телеграммы не только от Бокова и Румарчука, но и от министра нефтяной промышленности Союза и от ЦК профсоюза нефтяников. Бригаде присвоили звание ударной, буровикам вручили Почетные грамоты и, конечно же, премии. Ретивые журналисты сунулись было к Гизятуллову с просьбой показать им первичные документы рекорда, но их уже отправили не то в главк, не то в министерство. Постепенно поутихли голоса сомневающихся. В бумажном потоке один за другим стали вдруг теряться подлинные документы, в которых красовалась цифра 1360 метров: стоило вычесть это число из цифры рекорда, и тот взлетел бы на воздух, и грохот от этого лопнувшего рекорда наверняка докатился бы до самой Москвы и многих многому научил. Но… логике вопреки… имеющие уши — не слышали, имеющие глаза — не видели…
«Прежде города брала храбрость, теперь — наглость!» — громко сказал Данила Жох, разглядывая первую полосу «Туровской правды», с которой Зот Шорин хитровато глядел на мир и победно улыбался: «Вот вам!»
На митинге рабочих УБР, где чествовали рекордсменов, Данила Жох едва не сорвался и не испортил праздник. Митинг был недолгим, но очень громким. Сперва, победно посверкивая толстыми стеклами очков, красный и потный Гизятуллов зачитал поздравительные телеграммы. Потом Черкасов увенчал триумфатора венком из красивых, звонких фраз. Затем Бакутин обнимал и целовал Зота Шорина и вручил тому какой-то памятный сувенир в целлофановой упаковке. Потом поднялся на трибуну сам Шорин — ликующий, победивший — и пошел громогласить о рабочей сознательности и доблести, не забывая при этом обласкать и возвеличить Гизятуллова. И все это «от имени рабочих», «по поручению рабочих». Именно это и взбесило Данилу Жоха: «Сейчас я им всю обедню испорчу». Но Фомин успел схватить Данилу за руку, притянул к себе, водворил на место. «Очумел? Зачем людям-то праздник поганить? И меня, и себя в завистники впишешь…» Данила хоть и сел и не порывался больше к трибуне, но все-таки выговорил мастеру: «Не видите разве — голимая липа!..» Еще крепче стиснул Фомин руку будущего зятя: «Молчи, Данила. Молчи. Оттого я и выступать отказался сегодня. Но разоблачать, развенчивать, копаться в бумагах, вести следствие… не наше дело. Пусть партконтроль. Горком. Газета… Кто угодно. Только не мы. И правду докажешь, а в завистниках останешься…» — «Значит, пусть проходимцы и очковтиратели горят маяками. Мы — вкалывать, они — пенки снимать?!» Нахмурился мастер. «Помолчи, торопыга. Делом надо бить Шорина. Выдать бы такую проходку без мухлевки, а? Это кувырок…» Данила и сам понимал, что выскакивать сейчас и вопить о подделке — глупо. Поди докажи, что не из зависти. Прав Фомин. Да и сковырни, оконфузь сейчас Шорина, засомневаются и в прошлых, и в будущих рекордах. «Надо так наказать эту паршивую овцу, чтоб рабочих не запачкать». А как это сделать? — вот над чем задумался Данила.
Беспокойным и раздражительным стал Фомин. Чуть зацепи — сорвется, понесет, таких дров наломает — самого себя потом стыдно. Не приметил мастер, когда зародилось в нем это тягостное, неодолимое, взрывоопасное чувство — смесь зависти, недоверия и обиды, — но с каждым днем все отчетливей ощущал в себе эту мину и она все сильней угнетала и раздражала. Гремучая, злая обида — вот что составляло основу начинки этой мины, и стоило ей взорваться… весь мир наизнанку, белое — черным, черное — белым, зло обернется ягненком, добро оскалит волчьи клыки. Всеми силами души Фомин сдерживал окаянную мину, не давая ей сдвинуться, всплыть, ахнуть. Постоянное нервное перенапряжение истощало и без того подорванный болезнью организм.
— Сдал ты, папа, — сказала ему как-то Наташа, ласково касаясь щеки. — Поседел совсем. Осунулся. Бери-ка отпуск, отдохни.
— Отгуляю на твоей свадьбе и на курорт, — как можно веселей ответил Фомин, заставляя себя улыбаться, а сам подумал: «От себя не отдохнешь».
Шумиху, поднятую вокруг шоринского рекорда, Фомин воспринял как личное оскорбление. Ему ли не знать здешние грунты, технические возможности буровых станков, пределы человеческих перегрузок? Не раз по секундам расписал и прохронометрировал каждую операцию, выкраивая лишнюю секунду рабочего времени. И если возможности человека Фомин считал безграничными, неведомыми и самому человеку, то машина сверх заложенной в нее мощности не потянет. Чтобы выдать такую рекордную скорость проходки, надо иметь либо неведомые еще сверхпрочные и сверхскоростные долота, либо совсем иные, более мягкие грунты, либо новые, еще не изобретенные сверхмощные буровые установки. У Шорина ни того, ни другого, ни третьего не было… Однако когда с первой вестью о рекорде буровики, окружив Фомина, стали сомневаться, злословить, мастер сразу и резко оборвал:
— Не ерундите! Столько глаз вокруг, кто-нибудь да подметил бы подделку.
— Ха! — не уступил Данила. — Много глаз, да закрылись враз. Рекордик-то всем на мельницу. И Гизятуллову, и Румарчуку, да и Черкасову. Один знал — смолчал. Другой догадался — отвернулся.
— Давайте по местам, — скомандовал Фомин. — Нам и своих забот за глаза, — и полез по трапу на рабочую площадку буровой.
— Зачем не видишь, Шорин Героя схватит! — ударил в спину высокий гневный голос помбура Егора Бабикова.
И зацепили эти слова Фомина за самое больное. Подумал горько: «Рванет еще пару таких рекордов и в самом деле…»
Будто длинной стальной спицей прошила эта мысль больное сердце. Черная пелена зашторила глаза. Прогнулись, поползли из-под ног ребристые доски трапа, и не ухватись мастер за тонкие железные перильца…
Двадцать лет Фомин месит Приобские болота. Если все здесь им пробуренные скважины соединить, можно насквозь проткнуть земной шар. Первый нефтяной фонтан Сибири — его! Первая промысловая скважина Турмагана — его! А ни почестей, ни наград, ни званий. Не ради них, конечно, таскался он по урманам и гиблым топям, промерзал и промокал до костей, и все же…
С той минуты и почуял мастер в себе роковую мину, и все чаще стали навещать его горькие, въедливые мысли о неудавшейся своей судьбе. Презирал себя за эти думки, отгонял их нещадно, не подпускал, но стоило чуть тронуть за больное, зацепить ненароком, невзначай, и проклятая мина шевелилась, сдвигалась с места, и не было отбою от гнусных мыслишек: глодали, кусали, бесили, и невероятных усилий стоило Фомину очиститься хоть на время от них, осадить, водворить на место треклятую мину. Такое единоборство стоило огромного перенапряжения физических и нравственных сил, которое немедленно сказывалось на больных сосудах, и сразу свинцовела, гудела, кружилась голова, начинало покалывать, пощипывать сердце, и меркло все вокруг и внутри, и чтобы не сорваться, не выместить на безвинном раздражение и злобу, Фомин сторонился людей, подолгу одиноко сидел в своем балке или, надумав заделье, уезжал в Турмаган, оставив бригаду на попечение Данилы Жоха.
Не успел затихнуть триумфальный гул, поднятый шоринским рекордом, как Зот Кириллович опять подтер нос сотоварищам: по итогам полугодия его бригада вышла на первое место в стране по всем показателям: метраж, скорость и себестоимость проходки. Опять рявкнули медные трубы, славя победителя.
Фомин еле досидел до конца собрания, на котором Гизятуллов, огласив полугодовые итоги, громозвучно протрубил Шорину многая лета. И едва объявили собрание закрытым, Фомин проворно выскользнул из-за стола президиума и, сторонясь людей, улизнул домой, хотя и был заведомо приглашен на «товарищеский ужин», который устраивало УБР по поводу победного завершения полугодовых планов. И чем ближе подходил Фомин к родному порогу, тем сильнее злился, негодовал, завидовал. Да, завидовал! Снова и снова припоминал свои заслуги и обиды и все сильней утверждался во мнении, что Судьба к нему несправедлива, обделила, обнесла славой, обошла земными почестями. И он впервые раскаялся вдруг, что накинулся тогда на помбура Артема Копылова из-за проклятых труб. «Пропади они пропадом, перетаскали бы через день, через неделю, а и не перетаскали, хрен с ними. И вообще…» Не нашелся даже мысленно выразить то, что должно было последовать за этим «и вообще», и оттого больше разъярился. И с начальником геологоуправления не надо было пикироваться. Стоило хотя бы отмолчаться, улыбнуться, бормотнуть что-нибудь такое, чтоб по шерстке, по сердцу геологическому владыке и… сам «папа» не обойден ни славой, ни почестями: Герой, депутат, лауреат и Ленинской и Государственной, тома понаписаны о нем и все еще пишут. Совсем недавно в «Огоньке» появился очерк «Д’Артаньян из Туровска». И кино — о нем, и пьеса — о нем… И верно — папа, живой бог! А вот о Фомине давным-давно не вспоминают. Шумнули чуть-чуть, когда начали кустовое и наклонное — и затихли. Забыли, что это он, Фомин, открыл… подарил… распечатал… Были, были и о нем когда-то такие сладкие, громкие слова в газетах и журналах. Были и сплыли. Быльем поросли. Да и газета — не орден, не Золотая Звезда, на грудь не пришпилишь… Проморгал, прохлопал, теперь грызи хоть локти, хоть колени! «Дурак. Кому и чего доказал?..» И теперь: будь он с Гизятулловым поласковей, погибче, ему бы и доверил начальник УБР новый рекорд. «И ты бы приписал? Смухлевал?» — огорошил себя вопросом и даже приостановился, сбившись с шагу. Нет, приписывать, конечно, он бы не стал, мараться, пачкать совесть свою ради… Плеснулся стыд в душе, окатил жаркой волной. Как же он… рабочий, мастер, коммунист… Да узнай об этих мыслях Данила, Наталья… «Обалдел от зависти…» И, чтобы окончательно отделаться от недавних мыслей, стал припоминать, как его, сопливого нищего мальчишку, приняли тогда на буровой. Вспомнил старого мастера, набитую червонцами шапку. Вспомнил, как тот лесник с бабкой от благодарности отказались. И госпитального знакомца геолога Копелева с его неизбывной любовью к Сибири, к тайге, к еще не найденной нефти…
Еле добрел до дому. Разбитый, обессиленный, угрюмый. Порадовался, что дома — никого, что не надо таиться, притворяться, можно в одиночестве отойти, остыть. Вскипятил самовар, заварил чайку покрепче и только устроился чаевничать, как в дверь постучали. Вошли три незнакомых девчонки. «Наверное, к Наташе», — подумал и уже открыл было рот, чтоб сказать: «Натальи Ефимовны нет», как самая бойкая из троицы затараторила:
— Мы создали городской молодежный клуб «Ровесник». Не слышали? Раз в месяц собираются ребята. Доклады, кино… Понимаете? И еще запланированы интересные встречи. С разными знаменитыми людьми. В пятницу — первая встреча. Мы приглашаем вас…
— Меня? — переспросил Фомин, хотя и понял отлично, что приглашали именно его.
— Вас! — хором откликнулись посыльные.
— Так… а… что же я должен делать?
— Расскажете о себе, — снова затараторила самая, видимо, бойкая, — как мастером стали. Потом ответите на вопросы…
— Чего мне рассказывать? — неожиданно резко, с явной обидой спросил Фомин, и девочки, почуяв это, смешались. Застыдился Фомин своего нелепого выкрика и, смягчив голос и улыбаясь, поспешно заговорил иным, располагающим, обнадеживающим голосом:
— Я — обыкновенный буровик. Ни подвигов. Ни орденов. Ни званий…
— Разве не вы пробурили ту скважину Р-69, с которой началась нефтяная биография Сибири? — заученно выговорила самая бойкая чью-то чужую фразу.
Фомин не приметил заученности, не обратил внимания на тон, каким была сказана эта фраза, его поразило и очень обрадовало то, что девочка верно назвала номер пробуренной им скважины-первооткрывательницы. «Знают. Помнят», — неожиданно возликовал он и почувствовал жжение в груди, а сердце вдруг зачастило.
— Откуда знаете? — спросил глухо.
Девчонки, угадав добрую перемену в настроении Фомина, мигом приободрились и, перебивая друг дружку, заспешили с объяснением:
— Мы пишем историю нефтяного Турмагана…
— И фотовыставку сделали…
— Там ваша фотография…
— У вышки, а в пригоршнях нефть…
— И в ней небо и буровая отражаются…
Они что-то еще говорили — наперебой, упоенно и громко, но Фомин уже не слышал их: он провалился в прошлое и оказался на небольшой таежной поляне. Они вырубили ее своими руками, в дремотно-угрюмой кедровой гриве. Рубили кедрач весной, когда монтировали Р-69. «Поаккуратней, ребята! — покрикивал Фомин рубщикам. — Это же кедр, золотое дерево. Без крайней нужды не троньте». Оттого и получилась полянка махонькой и круглой, как пятачок. Срубленные деревья сгорели в печурках, пни завалило снегом, не осталось никаких следов порубки, и этот пятачок казался естественной проплешинкой в тайге. Даже заиндевелая буровая вышка и обшарпанные, подбеленные снегом балки выглядели извечной таежной принадлежностью…
Двое суток готовили Р-69 к испытанию. Двое суток метались осипшие, заросшие щетиной испытатели и буровики. Это была не первая, не десятая, а может, сто первая скважина, которую пробурил в Сибири Фомин, но как и от самой первой, как от любой из этих ста, от Р-69 ждали нефтяного фонтана. Ждали неистово, верили свято, и чем меньше минут оставалось до прострела пласта, тем раздражительней делались люди.
Скважина громко и яростно плюнула мутной водицей и стихла. И вмиг постарели, омрачились лица буровиков, разом проступили на них переутомление и бессонница, кто-то ругнулся зло, кто-то полез за куревом, а иные молча и скорбно отвернулись от фонтанной трубы и медленно, тяжело двинулись к балкам. Тут и реванул фонтан. Маслянисто-черной, огромной и яростной струей ударил в заснеженный кедр, и тот сразу из темно-зеленого стал черным, и снег вокруг напитался чернотой, осел, и черная гремучая река заплескалась на дне глубокого распадка.
Что орали они? — Фомин не смог припомнить. Да и не слышно было слов. Сбежались в кучу, облапили друг друга и пошли по кругу, приплясывая и выкрикивая всяк на свой лад…
Его вернула к действительности тишина. Девчонки молчали, глядя на Фомина с пугливым удивлением. Он виновато улыбнулся.
— Садитесь-ка со мной чаевничать.
— Что вы.
— Спасибо.
— Нам пора.
— Никаких отговорок! Попьем чайку, покумекаем и решим. Проходите к столу. Берите из шкафчика чашки…
По его указке девчата нашли посуду, печенье, конфеты и уселись тесно, чуточку смущенные, чуточку довольные, чуточку взволнованные. По его команде самая бойкая принялась разливать чай, и пока она проделывала это, подружки освоились, захрустели печеньем, выбрали повкусней конфеты.
И, глядя на них, светло и счастливо улыбался буровой мастер Ефим Вавилович Фомин.
Дом культуры открыли в день пятидесятилетия Октябрьской революции и назвали его «Юбилейный». Высокие стеклянные стены, длинное многоступенчатое крыльцо из цветной керамической плитки, дугообразный козырек навеса над ним — все было необычным для Турмагана. За прозрачными стенами «Юбилейного» проводились городские торжества, слеты, конференции, совещания. В свободные от заседаний дни там состоялись концерты заезжих артистов или художественной самодеятельности, танцевальные вечера, фестивали, смотры. Теперь в нем собралась молодежь на заседание клуба «Ровесник».
Только ступив на ярко освещенную сцену и глянув в переполненный зал, Фомин понял, какую глупость совершил, согласясь явиться на эту встречу. Ищущим, растерянным взглядом обстрелял довольные, скучающие, дерзкие, насмешливые молодые лица, силясь отыскать хоть одно знакомое, и не отыскал. Он был один в этом неведомом, чужом море, боялся его, не понимал и за то на него сердился. Поразило обилие бородатых длинноволосых парней в необычно ярких, немужской расцветки рубахах со множеством ненужных застежек, карманов, нашлепок на рукавах и даже с пестрыми платками вокруг шеи. Он привык видеть подле себя иных парней: в брезентовках и ватниках, потных, усталых, сосредоточенно-деловых, а тут… «Малина какая-то. На черта я приперся? Осел! Не хватало, чтоб обсмеяли эти…»
Все больше расстраиваясь, досадуя и негодуя, Фомин вполуха слушал слова ведущего. С трудом уловил, что в программе сегодняшнего заседания клуба встреча с «прославленным первопроходцем, отомкнувшим нефтяные подземные клады Сибири, буровым мастером…», потом просмотр кинофильма (название прослушал), зрительская конференция по нему и, наконец, танцы под джаз. Последний пункт программы вызвал громкие возгласы, всплеск аплодисментов. «Больше им ни хрена не надо, только бы ногами дрыгать». И опять попрекнул себя за легкомыслие и вовсе упал духом. А ведущий приподнятым громким голосом уже представлял слово «человеку, которому обязаны мы открытием сибирской нефти и нашим Турмаганом, его настоящим и будущим…». Фомин, как сквозь сон, услышал свои фамилию, имя и отчество, а потом громыхнули такие аплодисменты, каких ему отродясь не доводилось слышать. Плохо соображая, что делает, он поднялся, подошел к краю рампы. Бородатые косматые парни в ярких ковбойках с платками на шее и девчонки с мальчишескими прическами, в цветастых платьицах и брюках со всего маху, раскатисто и дружно хлопали в ладоши, улыбались, подбадривая. Наверное, они ждали от Фомина чего-нибудь сногсшибательного, необыкновенного, потрясающего… Споткнулась мысль на этом непривычном, чужом слове. Откуда оно влетело? Отмахнулся: до того ль теперь?
Он стоял на краю сцены, будто на самой кромке глубокой пропасти, еще миг, еще шаг — и полетит, больно ударяясь об острые выступы и грани камней, царапаясь и кровянясь, и чем ниже, тем все быстрее будет падение, и, наконец, с размаху, с силой врежется он в каменную россыпь на дне и превратится в мертвый мокрый и красный комок. Сердце, разбухнув от страху, колотилось под самым горлом, болезненно и гулко, а кровь гудела в голове колокольным медным гулом, и не хватало воздуху.
Раскаты аплодисментов пошли на спад и вдруг стихли. И эта резко упавшая неправдоподобно густая тишина подстегнула. «Пора», — скомандовал он себе. Лизнул сухим языком обескровленные, твердые губы и заговорил:
— Вот только сейчас. Здесь. Когда вас увидел. Я понял, что сглупил, согласясь прийти сюда. Какой из меня краснобай? И четырех классов не кончил, когда отца кулаки порешили. Мать с четырьмя осталась. Я — старший, а мне — четырнадцать. Пришлось маме надевать суму и с протянутой рукой по миру…
Тут он увидел мать. Сколько лет не видел ее во снах даже, и вдруг увидел. До того явственно, что задохнулся. Траурный, вдовий плат по самые брови. Застывшее, словно из серого камня высеченное лицо. Холодный отрешенный посверк больших немигающих глаз. На руках завернутый в холстину меньшой, в юбку вцепилась пятилетняя сестренка, а старшенькая Настена уже все понимает и потому отстает и готова кинуться прочь со стыда. По обеим сторонам дороги скачут, кривляясь, мальчишки, недавние Ефимовы дружки, вопят: «Побирушки! Побирушки!..»
Пропало видение, а боль в груди осталась. Дрожали, кривились губы, горячие слезы заволокли глаза, и, чтобы не расплакаться, он умолк. Прихватил зубами непослушную губу, тискал кулаки и — ни звука. Предательская слеза все-таки сползла с ресницы, пришлось небрежно смахнуть ее пальцем. «Этого только не хватало. Как баба». Скрипнув зубами, попробовал открыть рот и понял, что если скажет сейчас хоть слово, по-настоящему расплачется.
Бездыханная, горестная тишина примяла зал: ни шороха, ни вздоха не долетало оттуда.
Глубоко-глубоко вдохнув, Фомин разлепил наконец губы и медленно по слову заговорил.
Волнение спадало.
Спазма отпустила горло. Высохли глаза.
Ожили, обрели живой цвет губы.
А когда рассказал, как приняли его на буровой, как дважды сбрасывались буровики, чтоб помочь матери и на те рабочие рубли она купила хату и корову, в зале вдруг полыхнули такие яростные аплодисменты, что у Фомина снова намокли глаза. Но теперь, уже не таясь, он вынул из кармана носовой платок. Парни и девчонки разом стали несказанно близкими, родными Фомину, и он взял их, всех сразу, за руки и повел за собой по жизни, которая лежала у него за спиной. Он провел их сквозь голодное, смертельное кольцо фашистского окружения, вместе с ними потом пятился до Волги, вместе штурмовал неприступную гору Будапешта, вместе томился в госпитале, слушая рассказ геолога Копелева о невидимке-нефти, которой пропитана сибирская земля. Ни на шаг не отставая от него, они высадились в сорок восьмом на глухом иртышском берегу и стали мастерить первую буровую, для которой не хватало даже обыкновенной проволоки. Они тоже слышали, как к балкам подходили волки, пугая лошадей — единственный транспорт первопроходцев тех лет.
— Так вот… четырнадцать лет. Из болота в тайгу. Из мороза в комариную духоту. А страна год от году крепче. А страна год от году богаче. И нефть ей все нужней. Появились у нас машины разные. С крыльями и на гусеницах. И вот в шестидесятом…
И опять та самая, похожая на пятачок, самодельная круговинка в густом кедраче… Парни и девчата в зале теперь сидели кому как удобно, лишь бы слышать, лишь бы видеть, и чтоб ничто не мешало, не отвлекало. Он чувствовал их взгляды и эту особенную незримую крепкую связь. Они были с ним. Они шли за ним. Страдали и радовались, побеждали и проигрывали вместе.
Никому, никогда не рассказывал Фомин, как уплыла из его рук первая Золотая Звезда, а тут взял да и рассказал. И о том, как огорчился по этому поводу, досадовал и переживал — тоже выложил начистоту. Так, неприметненько, шаг за шагом дошли они до сегодняшнего дня.
— Что вам сказать напоследок? Молодым, начинающим жизнь? Одно понял я и хочу того же вам пожелать. Живите так, чтоб людям теплей от вас и радостней было. Не жалейте себя для людей. Награды, премии, званья почетные — штука и лакомая и заманчивая. Чего греха таить: всяк не дурак покрасоваться хочет. Но ради этого — жить не стоит. Для людей живите. О них думайте. На них работайте. Им служите. Вы — им, они — вам. Все, что ты взял от людей, уйдет вместе с тобой туда… Останется лишь то, что ты отдал людям. Только добро прорастет добром. Только добро не умирает в чужих сердцах. Мир красен добром. Добром и спасется…
Ах, как легко, как хорошо ему было. Будто кожу сменил и с ней вместе сбросил всю мерзость, что накипела на душе, и вот теперь — обновленный, невинный, молодой и красивый духом — снова вперед. И такими мизерными, далекими и никчемными показались недавние переживания и обиды, пустая неприятная суетня из-за ускользнувшей славы. «Не ради нее. Ради вот них, тех, что за нами, по нашему следу…»
Все началось с безобидного телефонного звонка Рогова, который попросил принять его «в любое удобное время». Просьба нимало не встревожила Черкасова. Он даже не подумал, зачем так неотложно и спешно мог понадобиться главному бытовику Турмагана. Ответил спокойно:
— Давайте где-нибудь в половине седьмого. Устраивает?
— Вполне. Спасибо, — обрадованно пробасил Рогов.
Весь этот день ушел на затяжную, жестокую перепалку с ленинградскими проектантами, которые привезли наконец-то первый вариант генерального плана застройки города. Высиженный в кабинетной тиши далекого Ленинграда, проект нефтяного Турмагана походил на лоскутное одеяло, сшитое разными руками из неподогнанных разномастных кусков. «Тот же тяп-ляп, только с Петербургским гербом на заднице», — зло сказал Бакутин. И верно сказал. Особенно удручило турмаганцев отсутствие в проекте таких объектов, как широкоформатный кинотеатр, плавательный бассейн, спорткомплекс, музыкальное училище, ресторан, Дом быта. Да и жилые кварталы будущей столицы сибирских нефтяников не поднимались выше пятого этажа.
«Это же не вахтовый поселок — город! Здесь людям всю жизнь жить. Понимаете? — жить! Не только работать. Отдыхать, праздновать, веселиться, рожать и растить детей. Пока ваш проект перейдет с ватмана на землю, здесь будет уже тысяч семьдесят. И добывать они станут побольше Канады…» — резко, с откровенной обидой высказался Черкасов.
Его поддержали все турмаганцы.
Началась лихая сеча.
Ленинградцы не столько оборонялись, сколько нападали:
«Вы требуете девяти- двенадцатиэтажные дома, а фундаменты?»
«Очень близко аэродром? Шум от самолетов? С каких пор в Турмагане стали бояться шуму?»
«Сушилка с подогревом в квартире? Где вы видели такое?»
И не окажись тут областного архитектора и заведующего стройотделом обкома партии, не поддержи они решительно турмаганцев, битва наверняка закончилась бы вничью. А так хоть и с помятыми боками, но все-таки турмаганцы победили. Захватив искромсанный проект, посланцы Северной Пальмиры отбыли восвояси. Только проводив последнего гостя, Владимир Владимирович почувствовал, что голоден и утомлен, и пожалел, что не на завтра назначил встречу с Роговым. Тяжело прошаркал к окну, распахнул створку, оперся ладонями о подоконник и обессиленно подставил холодку лысеющую макушку. Стоял так, отдыхая и остывая, до тех пор, пока не вошла секретарша.
— Я ухожу, Владимир Владимирович. Четверть седьмого…
— Да-да, пожалуйста.
Покряхтел, поворочал непослушными плечами и медленно нехотя воротился к столу. Бездумно придвинул папку с бумагами, перебрал, перелистал целую кипу докладных, писем, информаций, заявлений, но заставить себя прочесть хоть одну бумагу — не смог. И снова подосадовал на то, что надо вот еще сидеть, ждать Рогова: потерпел бы тот и до завтра…
Ровно в половине седьмого приоткрылась дверь кабинета и на пороге встал Рогов. Темный, отлично сшитый костюм сидел на нем безукоризненно. Броско сверкали начищенные остроносые туфли. Короткую, могучую, загорелую шею плотно облегал поразительно белый воротничок, из-под которого разбегался круто вширь, заполняя весь вырез, яркий блестящий галстук.
Лицо Рогова, как и его наряд, показалось Черкасову торжественно-парадным. Ровные, тщательно подстриженные и причесанные волосы будто нарочно, для броской солидности, были прошиты седыми нитями и посеребрены у висков. Чуть тронутая рыжиной округлая подковка усов придавала лицу выражение мужественности и властности. Серые глаза смотрели приязненно, но чуточку грустно, утомленно.
Еле приметно поклонясь, с почтительным, приметным достоинством Рогов спросил:
— Разрешите войти?
— Проходите, пожалуйста. Садитесь.
Пока, аккуратно поддернув штанины, Рогов усаживался, Черкасов сложил бумаги в папку, застегнул ее и, выйдя из-за стола, подсел к небольшому столику, лицом к лицу с посетителем.
Они сидели друг перед другом. Один — собранный, подтянутый, целеустремленный, другой — устало размагниченный, вялый. «Если можно — покороче», — прочел в глазах секретаря горкома Рогов. Он и сам хотел бы поскорей освободиться от груза, который принес сюда, но не знал как, оттого и потянул за первую попавшую в руки ниточку: авось!
— Ранняя осень нынче, середина августа, а…
— Север.
— Да. Все не как у всех. Может и зеленое снежком накрыть.
— Вас-то уж зима врасплох не застанет.
— Научены…
Обстоятельно и неторопливо Рогов — словно бы за тем только и пожаловал сюда — стал рассказывать о досрочном завозе продуктов на зиму, о подготовке овощехранилищ и складских помещений, о реконструкции отопительной системы и еще о многом, без чего здесь не перезимовать. При этом Рогов не просто сообщал факт, но непременно, хоть очень кратко, а все-таки упоминал и о том, что было до того и что будет после. Со слов заместителя начальника НПУ по быту получалось, что все прорехи залатаны, все щели законопачены, все трещины зашпаклеваны — некуда зиме нос сунуть.
— Все это, правда, можно бы достигнуть меньшими силами и средствами, если бы хозяйство вели здесь не по-Робинзоньи.
— То есть? — сразу зацепился Черкасов, автоматически подтолкнув вверх дужку очков.
— Здесь четыре кулика на одной кочке примостились: геологи, нефтяники, строители, речники. У каждого своя энергосистема, своя коммунальная служба, свой общепит и торговля. И эти ходульные, криво скроенные, наспех сшитые удельные царства топорщатся, щетинятся, все время норовя друг к другу задом. А город-то у всех — один. Крохотный, лоскутный островок среди гиблых болот, и на нем — сорок тысяч жителей! Какой уж тут сервис? Вопиющий хаос! Безалаберщина и отсебятина…
Все это Черкасов, разумеется, знал, не раз и сам говорил и думал об этом, но где выход? — не ведал, оттого и уставился на Рогова с заинтересованным ожиданием: а вдруг да укажет желаемый ход главный бытовик Турмагана.
— Городу нужен один хозяин — горисполком. Чтоб не только участки под застройку выделял, но и держал в своих руках все коммунальное хозяйство, все службы быта…
Черкасов разочарованно отвел глаза и разом утратил интерес к рассуждениям Рогова. Чтобы управлять хозяйством вот такого необустроенного, разрозненного, на живую нитку сметанного Турмагана, городскому Совету надо иметь целую армию сантехников, электриков, дворников, пожарников, свое автохозяйство, ремонтную базу и прочее и прочее, чего у него нет и долго еще не будет.
— Непроходной вариант, Владлен Максимович, — бесцеремонно перебил Черкасов. — Этот груз по силам только вам, нефтяникам. И средства, и техника, и люди для этого — только у вас. А лоскутную четырехгранную империю придется пока терпеть. Пока! Нужна центральная котельная, городская телефонная станция, ГРЭС, ГЭС или ТЭЦ — все равно. Пока их не построим… А чтобы выстроить — нужны проекты, деньги, люди…
— Вот именно люди, — неожиданно горячо подхватил Рогов. — Маленький или большой человек, а раз он на месте, в деле, он — незаменим, Да-да! Незаменим. Только не все понимают это. К сожалению, не все. Оттого так и относимся к людям. Постоянные переработки. Ни выходных, ни праздников. Не всякий такое выдержит. Иной и споткнется, оступится. Тут бы его поддержать, подстраховать. А мы? Головой о стенку и за борт…
Говорил Рогов хоть неторопко, раздумчиво, но горячо, искренне. Широкий выпуклый лоб распахали извилистые морщины, брови сдвинулись к переносью, нависли над холодными серыми глазами, которые неотрывно следили за Черкасовым. Тот слушал напряженно, еле приметно согласно кивал головой, а сам силился угадать: зачем пожаловал Рогов? К чему завел этот разговор? Что прячет за правильными, нужными, но не новыми рассуждениями? Он — не трибунный краснобай, выступает редко, мало, неохотно, с чего ж его прорвало? Куда целит?.. С Бакутиным у них мир и лад. Дело бы какое, — давно высказал. Не иначе что-то личное, очень важное. Но что? И Черкасов вслушивался в интонацию, засматривал в серые глаза, пытаясь уловить подспудное, глубинное, скрытое. Когда Рогов заговорил о недобром отношении к специалистам, секретарю горкома почудилось, что сейчас-то вот он и услышит то, ради чего появился здесь этот подтянутый, мужественный, чуть-чуть надменный человек с низким, слегка разреженным голосом. «Н-ну! — мысленно поторапливал его Черкасов. — Не тяни. Выкладывай!» Но Рогов не спешил «выложить». Напротив, уловив обостренную настороженность собеседника, заговорил еще осторожней, как бы предварительно про себя взвешивая и примеряя каждое слово, прежде чем его выпустить. От общих рассуждений о невнимательности к людям Рогов перекинул легкий, но прочный мостик к новой теме — нехватке специалистов, неспешно и вроде бы неприметно сузил неохватное понятие — «специалист», замкнув его на сфере обслуживания, и опять вдруг заговорил о плохом, нечутком отношении к ним. Тут Черкасова осенило: «Прослышал о представлении нефтяников к наградам, пришел о себе напомнить». И, чтобы подтолкнуть Рогова, поддакнул, кивнул, и, видимо подогретый этим, Рогов заговорил легче, да вдруг и замкнул длиннющую тираду на работниках торговли.
— Изыми-ка из нашего быта продавца, торговца. А? — улыбнулся удовлетворенно и победно и тут же нахмурился. — Но мы его разве чтим? Нет. Торгаш — и только. Жмем и жмем на них. Культуру подавай. Гигиену обеспечь. Удовлетвори запросы и потребности! Но ведь и они — люди…
Опять потерялся Черкасов в догадках: куда метит? Осердился, потянулся за сигаретами. Приметив это, Рогов еще горестней стал оплакивать «беззащитных и безропотных» торговцев: и нечутки все с ними, и грубы.
«Ну, милый, я сыт твоими разглагольствованиями», — рассердился Черкасов и в лоб:
— Чем могу быть полезен, Владлен Максимович?
— Я к вам по делу… — наконец-то вышел Рогов на финишную прямую и сразу выстрелил в цель, — бывшего заведующего гастрономом Ершова…
— Которого посадили за…
— Да. Того самого.
Озадаченный Черкасов задымил сигаретой. Ершова давно исключили из партии, сняли с работы, отдали под суд. Никто не вступился за него тогда, полгода назад, и вдруг…
— Слушаю вас.
— Следствие закончено. Назначен суд. В обвинительном заключении — ничего сногсшибательного. Небольшая пересортица. Чего-то лишку, чего-то не хватает. Обычное явление в торговом деле…
— Так-таки и обычное?
— Во всяком случае вполне допустимое и объяснимое. На новом месте, с нуля поднять такой магазинище… Без накладок не обойтись. За это нужно наказывать, можно снять, понизить, но не в тюрьму же. Все осложняет история с этой девочкой. Старый дурак! Воспылал, возжелал и… пожалуйста: шантаж, использование служебного положения, принуждение…
«Какого черта лезете вы в это дело?» — вертелось на языке Черкасова, но он спросил:
— Чего вы хотите от меня?
— Говорят, вы дали указание сделать именно это главным пунктом обвинения. Вы же распорядились судить показательным судом, применив самую строгую меру…
— Я не указчик суду. Однако не скрою, просил об этом, — Черкасов поднялся, подсел к письменному столу и принялся убирать с него бумаги, рассовывая их по ящикам и папкам.
Верно поняв этот жест, Рогов обиделся на секретаря так сильно, что не смог скрыть обиды и та отчетливо прозвучала в голосе:
— Стало быть, вы… можете и… снять свою просьбу. Полагаю, никто не станет настаивать, чтобы…
— Нет. Не могу. Совесть не позволяет и партийный долг. И мне непонятно, с чего это вы взялись вдруг хлопотать о Ершове?
«А уж это тебя не касается», — неприязненно подумал Рогов и сказал первое, что пришло на ум:
— Мы с ним дальние родственники… По жене.
«Врешь», — мелькнуло в глазах Черкасова.
— Весьма сожалею, но… — он передернул плечами.
— Не ожидал. Я думал, вы поймете…
Рогов встал. Обида сделала его еще более прямым и подтянутым и голос отвердила, отяжелила. По всему чувствовалось: на языке Рогова повисли какие-то очень тяжелые, неотразимо пробойные и в то же время крайне рискованные слова, он и подталкивал и удерживал их, и в то же время понимал, что без этих слов ничего не добьется. «Что у него за пазухой? — гадал секретарь горкома. — Замахнулся, а ударить боится». — «Не понимает иль притворяется? — засматривая в секретарские глаза, соображал Рогов. — Неужели женушка ни гугу? Из-под земли добывал. С доставкой на дом. На выбор — фасон и расцветка. С нее надо было начинать. Подобрала бы ключик. Дурак!..»
Сглотнул теснящиеся на языке взрывчатые, убойные слова, отвел взгляд и смиренно:
— Это моя личная просьба, Владимир Владимирович. И хотя оснований у меня для особого внимания… — выделил интонацией «личная», «оснований» и «особого», — никаких, все-таки прошу…
— Напрасно, — неприязненно и жестко сказал Черкасов и потянулся к телефону.
— Ну что ж… Извините за беспокойство.
В глазах, в голосе, в наклоне головы, в стиснутых кулаках — обида, гнев.
— Ничего, — глядя прямо в глаза Рогову, с вызовом, напористо выговорил Черкасов. — Бывает. До свидания…
«Что он не сказал? Изготовился, но не посмел. Намекал, подчеркивал. Стой-стой. А если… Мать честная!..»
Обмер, простреленный догадкой. Зачастила, застучала в висках потревоженная кровь.
Торопливо запер сейф и ящики стола, накинул пальто, подхватил папку и бегом из кабинета.
Он не хотел при детях начинать этот разговор, изо всех сил старался казаться веселым и довольным, но жена сразу почуяла недоброе, настороженно приглядывалась, прислушивалась, несколько раз словно бы мимоходом спросила: «Устал?», «Как на работе?», «Что-нибудь случилось?..» — «Как всегда», «Все в порядке», «С чего ты взяла», — отвечал беспечно. И только когда укладывались спать, он вроде бы мимоходом, буднично и безразлично спросил:
— Ты когда-нибудь обращалась к Рогову с просьбами?..
— С какими просьбами? — и принялась тщательно разминать и взбивать подушки.
Черкасов видел спину и затылок жены, шевелящиеся лопатки, взлетающие локти, и в этой чуть согнутой, будто надломленной спине, и в этих острых, суетно взлетающих локтях было что-то откровенно виноватое, беззащитное и такое трогательное, что у него от сострадания перехватило дух. Можно было не выспрашивать больше, но он все-таки спросил:
— Что-нибудь он доставал тебе? Припомни, пожалуйста.
— Н-нет… Хотя… Понимаешь… Несколько раз перед праздниками он звонил и предлагал продукты… За деньги, конечно. Ну я…
— Понятно. А из барахла?
— М-м… Да собственно… Кроме моей шубы… так… по мелочам. Сапоги вот… Плащ тебе… Норковую шапку под шубу…
— Понятно. — Тяжело подошел к кровати. Сел на нее. Снял очки. И сразу расплылось лицо жены, и он уже не видел ее виноватых глаз и вздрагивающих губ. — Понятно.
— Что случилось, Володя? — подсела рядом, слегка коснулась его руки.
— Ничего не случилось, Люся. Запомни, пожалуйста, ни с какой подобной просьбой к Рогову больше…
— Господи. Да я и не лезла. Сам звонил. Сам предлагал. «Не надо ли, Людмила Сергеевна?», «Не хотите ли, Людмила Сергеевна?» Что же все-таки произошло?
Как можно короче изложив сегодняшний разговор с Роговым, заключил:
— Гляжу, тужится мужик, мнется и корежится, а выговорить не смеет. Бьет пристрельными. Рядом. Рядом. Но цель не трогает. Понял, видно, что не знал я об этом, иль посчитал за крупного хама…
— Прости, Володя, — тихо выговорила Людмила Сергеевна и заплакала.
— Ну вот еще. Этого не хватало. Утри слезы и успокойся, пожалуйста, — вскочил проворно, вытащил из брючного кармана носовой платок, подал жене.
— Ты же знаешь, я никогда, ничем, чтобы как-то…
— Знаю-знаю. Только люди-то разные, Люся. Такие, как Рогов, без выгоды и расчету добродетель не расточают, не благоденствуют… Хватит об этом. Выпей валерьяновочки и спать…
А попробуй-ка засни после всего случившегося. В голове — несусветная путаница мыслей: тут и мудрые, глубокие, рожденные долгими раздумьями, и скороспелые, непутевые, и чужие, подслушанные, вычитанные. Выбери-ка из такого хаоса верные да нужные, растяни в логически неразрывную цепочку, чтоб та привела к единственно возможному, неоспоримому выводу. «Не тяжек долг, расплата тяжела» — кто это сказал? Какая разница? Не будь он первым секретарем городского комитета партии… «Первый секретарь разве не человек? Есть, пить, одеваться — ему не надо? Да и что за проступок совершила жена? Минуя магазин, купила несколько килограммов апельсинов, бутылку доброго вина иль какую-то тряпку? Купила ведь. Не взяла. Чего ж тогда чистоплюйствовать? Себе и ей нервы трепать?.. Да ты что, спятил? Для многих здесь — вся партия в тебе. Конечно, нелепо в простом смертном мужике видеть партию. Но — факт. Какого же… Закинула судьба на гребень — держись! Или уйди, уступи более достойному… Секретари тоже не из гранита вытесаны. И в жилах — кровь. Любят и ненавидят, страдают и радуются, едят и спят, и целуют женщин. Как все. Как все!.. Стой! Остановись! Опомнись!..»
Память вдруг — в который раз! — распахнула перед ним высокую черную дверь в одном из зданий Московского Кремля. И он пошел из комнаты в комнату, не веря собственным глазам. Мыслимо ли? Самый великий человек века, пророк и вождь революции, глава необъятной всесильной России и… жестяная кружка с вмятиной на боку, запаянный алюминиевый чайник, поношенное, потертое покрывало, заштопанное пальто. А рядом — отделанные малахитом, яшмой и мрамором покои, обитые гобеленами спальни, крытая атласом мебель, золотая, серебряная, хрустальная, фарфоровая посуда. «Почему же он не взял? Наверняка предлагали, советовали, от чистого сердца завалили б драгоценной рухлядью. А пшенный суп из воблы, чай с сахарином, рабочий паек?.. Голодный обморок наркомпрода Цюрупы… Нельзя тем аршином современность? Все изменилось?.. Но принципы, устои, критерии — те же. Те же! Революционные. Большевистские. Ленинские…»
Чем меньше до свадьбы оставалось времени, тем стремительней и неприметней летело оно, и, подхваченный его непрестанно убыстряющимся потоком, все неистовей и неутомимей становился Данила Жох. Отстояв вахту, он срывался и летел в Турмаган. Едва отмывшись от глинистого раствора и наскоро перекусив, опрометью кидался на свидание с Наташей. Глубокой ночью уходил от любимой, а на свету снова летел на буровую, и смеялся, и ерничал с рабочими, и всюду поспевал: подменял бурильщика у тормоза, спешил на сорокаметровую высь к замешкавшемуся верховому, вовремя подмечал неполадки в противовыбросном устройстве, аккуратно вписывал в вахтовый журнал показатели приборов. И опять — в рокочущий вертолет, короткий, сладкий миг свиданья, обратный перелет и восемь, а то и десять часов неугомонного, напряженного, лихого труда. «Поаккуратней, Данила. Запалишься», — остерегал своего помощника Фомин. Парень в ответ только скалился. Порой на него как бы нисходило прозренье, и, опомнясь, он сам дивился своей выносливости и везучести: все получалось, ладилось, спорилось, будто мир поворотился вдруг к нему солнечной стороной да так и остался стоять.
Только теперь, на виду желанной, заветной черты, нутром постиг Данила Жох невыразимую словом, неохватную рассудком живую суть любви. Он давно любил — исступленно и яростно, — страдал и желал, мучился и стремился, отчаивался и ликовал. Не раз силился, но так и не смог разобраться в себе, путался, злился, неистовствовал. Порой он вроде бы остывал настолько, что думал о Наташе спокойно, судил ее и себя беспристрастно, решительно, трезво, отчего мир сразу выцветал, блекнул, становясь однотонным и скучным. Но стоило увидеть, услышать Наташу, как от рассудочной уравновешенности ничего не оставалось, он вспыхивал ярче, жарче прежнего и готов был грудью о стенку, головой в пропасть за ее коротенькое «да». Иногда это «да» он прямо-таки видел на ее спелых губах и, сдерживая дыхание, напрягался весь, готовый подхватить любимую на руки, закружить, зацеловать. Но в самый крайний, останный миг она умолкала, отдалялась, и взбешенный Данила убегал прочь…
И вдруг… Именно вдруг. Неожиданно. В неподходящий момент, в нелепой обстановке, сам того не желая, он сказал деловито и буднично:
— Послушай, Наташа, не пора ли тебе стать моей женой?
Виновато глянул в ее глаза и обмер, боясь поверить.
— Давно пора, Данила, — покаянно прошептала девушка.
И вспыхнула, прикрыла ресницами загоревшиеся глаза, слегка склонила голову.
— Наташа, — еле внятно выговорил он пересохшими губами, взял ее руку, легонько смял в ладонях. — Наташа…
— Да-да… — выдохнула она чуть слышно.
Кто из них первым шагнул, первым обнял, первым… Опомнились, когда задохнулись, отстранились на миг, глотнули воздуху и опять прикипели друг к другу.
— Погоди. Ой… Постой же. Раздавишь, — бормотала она, а сама прижималась к нему, подставляла губы…
И вот назначена свадьба…
Два мастеровых, работных рода, плотницкий — Жоховых и землепроходческий — Фоминых, две могутные рабочие струи сливались воедино, чтобы сберечь, приумножить то, что вынесли они из глубины веков: мастерство, сноровку, доброту…
Ах, Русь! О доброте твоей давно по свету бродят были с небылицами в обнимку. Ты милуешь лежачего врага, прощаешь раскаявшегося злодея, делишься с другом не только кровом и хлебом, но и кровью, и жизнью. А сколько народов доброте твоей обязаны жизнью и процветанием. Тебя величают матерью и почитают как мать не только русские.
Жестче, стремительней, неумолимей становится время, и, пришпоренные им, люди делаются злее, вероломней, грубей, а ты не меняешься, и о тебя, как о гранитную твердь, по-прежнему разбивается вдребезги все недоброе, пакостное и лживое. Как и встарь, ты платишь добром за зло, спасая тем весь мир от катастрофы…
Мало кто в Турмагане не знал бурового мастера Фомина, не счесть друзей-приятелей и у Жоховых. Вот и пришлось накрывать свадебные столы в фойе «Юбилейного», куда задолго до назначенного часа потянулись нарядные люди, и каждого поклоном встречала у порога помолодевшая, румяная и счастливая Марина Ермиловна.
После той стихийной исповеди Марина Ермиловна больше ни разу не заговаривала с дочерью о Даниле, но чуяла, что нежданным признанием своим затронула девичью душу и там что-то сдвинулось, сместилось, покатило к желанному исходу. И когда однажды Наташа и Данила вдруг предстали перед ней чуточку смущенные, растерянные, хмельные и ликующие от счастья, Марина Ермиловна и слова им вымолвить не дала, обняла обоих, прижалась лицом к разгоряченным сияющим лицам: «Будьте счастливы, дети», — и заплакала…
Чем ближе к назначенному часу, тем гуще поток гостей. Иные шли всем семейством, вместе с малышами, для которых Наташины подружки оборудовали в спортзале игровую комнату. Здесь и пристали к Тимуру Бакутину две рослые девчонки и едва не отняли у него голубой самокат-двухколесник. Когда в жестокой неравной схватке Тимур победил, налетчицы стали расхваливать мальчишку, и тот заважничал, загордился.
— Я такой же смелый, как папа.
— Если ты смелый, иди и спроси у папы: кто такая Нурия Сабитова? — неожиданно предложила одна из подружек.
— Только громко спроси. Чтоб все слышали, — подхватила другая.
Тимур учуял подвох.
— Какая Нурия?
— Это тебе папа скажет, — легко нашлась с ответом старшая.
— Ну? — нетерпеливо притопнула подружка и подтолкнула Тимура. — Беги.
— Потом спрошу, — уперся, насупясь, мальчик.
— Потом — суп с котом. Спроси сейчас. Трусишь?
— Иди сама и спроси, — пробубнил Тимур.
И хотел укатить на своем двухколеснике. Но девчонки заступили путь, запрыгали вокруг, крича:
— Трусишка-зайчишка!
— Трус-карапуз!
Кинулся Тимур на обидчиц, расквасил нос одной, повалил другую и такой учинил переполох, что примчался кем-то извещенный Бакутин.
— В чем дело? — негромко, но строго спросил он сына.
Мальчишка надулся, понурил голову и смолчал.
— Играйте, играйте, ребята, — сказал Бакутин обступившим их ребятам и, взяв Тимура за руку, отвел в угол.
— За что ты накинулся на девочек? — спросил строго, с угрозой. — Тоже мужчина!
Молчание сына, его косые исподлобья взгляды озадачили, расстроили Бакутина.
— Ладно. Не хочешь — не надо. Я с тобой по-мужски, а ты…
Тимур всхлипнул. Поднял голову и, глядя отцу в глаза, тихо, с запинкой выговорил:
— Они хотели, чтоб я спросил тебя, кто такая Нурия Сабитова.
Бакутина окатило жаром. Первым желанием было — шлепнуть сына по щеке, прикрикнув: «Замолчи!» Еле перемог. «Сволочи. Детей-то зачем впутывают?» Глянул на сына и понял: надо объяснять. Немедленно. Иначе западет в маленькую душу недобрая искра — разгорится, надымит, отравит. Улыбнулся и спокойно:
— Нурия Сабитова — очень хорошая, красивая и добрая женщина. У нее есть сын, чуть помладше тебя. И я не понимаю, с чего вдруг ты полез в драку…
— Не знаю.
Он сказал правду. Он и в самом деле не знал, лишь чувствовал, что предложенный девчонками вопрос каким-то образом обидит отца, и, защищая его, кинулся на обидчиц с кулаками.
Бакутин, поняв это, погладил сына по голове, ободряюще хлопнул по плечу.
— Беги играй, сынок…
Проводил мальчика взглядом, постоял, успокаиваясь, и медленно прошел в фойе, где гости уже рассаживались за столы.
Это свадебное застолье неожиданно объединило очень далеких друг от друга людей. Были тут и Остап Крамор вместе с «мехтроицей», и Таня Василенко с Дашей и Люсей, и Шорин с Анфисой, и Гизятулловы, и даже Ивась с Кларой.
Турмаганское житье, как видно, шло Ивасю впрок: он приметно раздобрел, румяные круглые щеки глянцевито поблескивали, глаза туманила дремотная пелена. На свадьбу его пригласил Данила, пригласил мимоходом, от избытка счастья. Ивась терпеть не мог шумных, многолюдных пирушек и, автоматически поблагодарив Жоха, тут же позабыл о приглашении. Но вечером, глянув на чем-то расстроенную, взвинченную жену, черт знает почему ляпнул:
— Данила Жох приглашал на свадьбу.
Клара как-то разом перестроилась, повеселела и тут же решила:
— Сходим, поглядим на чужое счастье.
— Эка невидаль, — чтобы не зацепить ее, как можно беспечней проговорил Ивась.
И все-таки зацепил. Клара мигом встопорщилась, взгляд, голос, локти, плечи, колени — все у нее заострилось, нацелилось угрожающе на Ивася, и каждым словом, сказанным медленно, в разрядку, с нажимом, она пронзала его, как шпагой:
— Хочу… погреться… у чужого… огня.
— Свой уже отгорел? — задетый за живое, не смолчал Ивась.
— Похоже, — без улыбки ответила она. — Один дым. Ни тепла. Ни света.
Что-то недоброе у нее на душе. Царапнешь ненароком, и ахнет разрывным, бронебойным самого крупного калибра. Встревоженный Ивась поостерегся пикироваться дальше, с напускной веселой беспечностью поспешно попятился:
— О чем речь! Я за связь с жизнью. Пойдем.
Но когда сели за стол и через одного человека от него оказался Остап Крамор, Ивась забеспокоился: от хмельного художника можно было ожидать всего. Приметив, что вместо вина Крамор пьет минеральную воду и сок, Ивась не успокоился, напротив, расстроился еще сильней: трезвый, одолевший себя, Крамор был куда опасней прежнего. «Эх, черт. Надо бы сразу пересесть. Подлезет с разговором о Ершове, а тут Клара». И ерзал на стуле, как на горячем поду, старательно отводя обеспокоенный взгляд, который какая-то неведомая сила притягивала и притягивала к художнику. Вдруг Крамор встал, подошел, склонился и негромко:
— Не беспокойтесь, пожалуйста, Александр Сергеевич. Развлекайтесь. Веселитесь. Вы не забыли? Вас тревожит? Это хорошо. Значит, не все потеряно. А чтобы не смущать, я пересяду. Извините великодушно…
И ушел, уселся по другую сторону стола, далеко от Ивася.
— Что он сказал? — полюбопытствовала Клара.
— Этот юродивый? А-а! Бросил пить, вот и невмоготу, мечется…
— Такой шаг не всякому по силам. Дай бог ему побороть себя.
«Ты вот не поборол и не поборешь», — почудилось Ивасю в голосе, во взгляде жены, и он, разом озлясь, с нарастающей неприязнью выговорил:
— Все бы нам бороться да побеждать. Не с трудностями, так с природой, не с природой, так с самим собой. Борцы и стоики…
— Молчи! — приказала Клара. — Молчи, — тише и глуше повторила она.
Ивась встревоженно зыркнул по сторонам, облегченно откинулся на спинку стула: никто не смотрел на них, никто не подслушивал. Гости ели, пили, смеялись, спорили, и этот разноголосый гул веселья все нарастал.
Поначалу, пока не сели за столы, многие чувствовали себя немножко стесненно, жались к стенам, раскланивались — сдержанно, разговаривали — негромко, смеялись — вполсилы. Но вот на невысокий помост поднялись оркестранты, вышли вперед два трубача, и вдруг, подмяв все звуки, полоснул трубный сигнал: внимание, слушай все! И тут же в мгновенно наступившую тишину высокий, раскаленный волнением девичий голос прокричал:
— Хозяева просят дорогих гостей к столу!
Расселись быстро: каждый, присмотрев местечко, заранее неприметно придвинулся к нему.
Оркестр заиграл величаво волнующий свадебный марш Мендельсона. Показались молодые и медленно пошли к высоким креслам, поставленным в голове застолья.
Даже здесь, в окружении празднично разнаряженных гостей, Наташа выделялась яркой русской красотой, в которой упругая, спелая полнота сочеталась с изяществом форм и неподдельной легкостью движений. Если бы вдруг обесцветить, обессмыслить ее лик, погасить глубинный жаркий блеск глаз, сдуть трепетную нежную улыбку с губ, а потом сфотографировать или бесстрастно описать, — никто не назвал бы это широколобое, чуть курносое, большеротое лицо красивым. Но теперь оно было прекрасно. Скрытые длинным платьем ноги девушки были не видны, отчего казалось, будто она не шла, а величественно и гордо плыла, положив руку в белой перчатке на локоть жениха, слегка наклонив к нему голову.
— Ах, хороша пара! — с болезненным восторгом выдохнул Бакутин.
Метнув на мужа короткий, пронзительный взгляд, Ася тут же опустила густо покрасневшее лицо: она уловила в голосе и в глазах Бакутина тоску по той, незабытой, неразлюбленной, непокинутой Нурие. Закусив верхнюю губу и еле сдерживая слезы, Ася сделала вид, что старательно стряхивает что-то со своего плеча… Нет. Нет и нет! Все прошлое не в прошлом, не по ту сторону. Не отгорело. Не отболело. Стояла и стоит между ними проклятая азиатка, соблазнительница. Ася ни разу не видела своей соперницы, не расспрашивала о ней, но в сознании давно сложился удивительно яркий, четкий образ искусительницы. Только ее виноватила Ася, считала первопричиной всех бед, и люто ненавидела, желала несчастья. Иногда, проснувшись среди ночи, Ася вдруг чувствовала: Гурий не спит. Она напрягалась до крайнего болезненного предела и невероятным усилием воли проникала в мысли и в душу замершего Гурия и видела там Нурию. И сразу наплывал ядовитый морок, подминал, душил, злые слезы закипали в глазах, а к горлу подступал глухой надрывный вой. Напружинив горячее молодое тело, прогнувшись, запрокинув голову, она судорожно стискивала зубы, а вой все нарастал, растекался по телу, распирал грудь, топорщил соски, клокотал и бухал в черепе, и, чтобы не задохнуться, она сталкивала с кровати омертвелое тело и неровными сбивчивыми шагами уходила на кухню. Опустошенная, раздавленная, полуживая садилась, подобрав под стул ноги, и с болезненным нетерпением ждала, но, едва заслышав его шаги, размыкалась, размагничивалась до последней клеточки и, припав к теплой бугристой груди мужа, поливала ее слезами. Он уносил ее в свою постель, растроганно и виновато успокаивал, целовал и нежил, и, вспыхнув, она неистово отдавалась ему и долго потом бесплотно парила в сладостной пустоте, блаженствуя и ликуя. Он снова был с ней, в ней. Она слышала, как бешено молотит его разбунтовавшееся сердце, и видела сладкие сны наяву…
Бакутин выхватил из вазы букет цветов, кинул под ноги молодым. И все стали проделывать тоже, крича что-то ликующее, а оркестр гремел — самозабвенно и яро — мендельсоновский марш. Потом рассыпчатым залпом пальнули полсотни среброголовых бутылок, ударили пенные струи в звонкие бока бокалов и все стихло, десятки нетерпеливых, счастливых глаз остановились на Бакутине. Тот был торжественен и благопристоен: добротный костюм, яркий галстук, белый тугой воротничок. Седые длинные волосы аккуратно расчесаны. Призывно подняв свой бокал, Бакутин глуховато выговорил:
— Дорогие Наташа и Данила… Милые…
Голос дрогнул, сорвался. Подавляя волнение, Бакутин кашлянул. Заговорил еще глуше, тише, медленней:
— Что бы сейчас я ни сказал, все равно это будет повторением. Вы ступаете вслед нам, как мы ступали вослед отцам своим, а те дедам. Извечен круг, которым суждено пройти всем и каждому. И у каждого на том жизненном круге есть вот такой брачный узелок. Вяжет он в одну — две судьбы, две жизни. Пусть будет ваш узелок крепким, но не жестким, долговечным, но желанным. Пусть он прорастет поскорей молодыми зелеными побегами и те сплетутся в такие же узлы и еще раз прорастут, а ваш союз будет все также желанен и радостен…
Перевел дух, столкнулся взглядом с Кларой Ивановой и вздрогнул. У нее пламенели завитки рыжих волос, полыхали худощавые щеки, неистовое пламя буйствовало в глазах. Подумал: «Эта рыжая не одного охмурила». Она у свадебного стола, как у окопного бруствера. Сейчас он прикажет ей: «Вперед!», и, опережая других, она кинется навстречу победе, а может быть, гибели. Не отводя взгляда от ее горящих глаз, вспыхнув ответно, Бакутин возвысил голос:
— Вы не птенцы, пришпиленные к маминым подолам. Знаете, что настоящая жизнь — не уклон, а подъем, на котором не столько побед, сколько поражений. И вечный бой. И вечная борьба. Вот и — вперед! Вместе!.. Горько!
— Горько!! — во всю мочь закричала Клара Викториновна, словно то был не застольный свадебный клич, а лихое штурмовое русское «ура!».
В ней в самом деле неуемно горела какая-то дикая смесь страсти и неудовлетворенности. Это пламя согревало ее и двигало — стремительно и резко, ворочало мыслями и языком, изостряло и накаляло взгляд. Оно зажглось в ней давно, очень давно, наверное еще тогда, когда длинноногим, голенастым журавленком затосковала вдруг невесть по кому и по чему, набрасывалась на мальчишек и, затаясь, подолгу прислушивалась к себе, угадывая зарождение чего-то неведомого, желанного и непристойного. Давным-давно разгорелось неумолимое пламя и то замирало чуть, то вспыхивало с новой силой, но так вот ослепительно и всесильно пыхнуло только сейчас, и, опаленная им, женщина с восторженным ужасом поняла, что недавнему, с таким невероятным трудом слепленному, миру и благополучию — конец, всему, что было доселе, — конец. Опять опрокинулось небо, перевернулась земля, мир закувыркался, и она наконец-то получила то, чего ей так недоставало в турмаганской жизни и что не имело словесной формулы, ибо не умещалось ни в одном из известных ей понятий. Она осматривала больных, оперировала, проводила летучки и планерки, тащила на себе громоздкое и неудобное больничное хозяйство, занималась депутатскими делами и еще многое делала за двенадцатичасовой рабочий день, психовала, уставала, ругалась, и все-таки этого было мало, и еще оставались силы, выданные ей природой для любви, и те силы копились, перекипая в горючую, взрывчатую смесь, которая тут вот, сейчас, вроде бы ни с того ни с сего — ахнула и подняла в воздух хрупкое, хлипкое, трудное равновесие. То ли от голоса бакутинского или от его взгляда, а может, от этого сумасшедшего трубного мендельсоновского марша — бог знает отчего произошел этот взрыв. Да и надо ли знать? Надо ли? Кому? Зачем? Главное — ахнуло! Заполыхало, Теперь… Глянула на мужа, Тот лениво, маленькими глоточками потягивал шампанское. Скучный, унылый, безразличный ко всему. Все тот же. Прежний. На тех же рельсах. С той же скоростью. Опять, как в Туровске, сбилась вокруг него компания преферансистов, каждое воскресенье он уходил с утра и возвращался вечером страшно довольный. Когда это началось? Не важно. Важно одно: турмаганский эксперимент не удался. Ружье не выстрелило. Сумасшедшая, шалая турмаганская жизнь не прошила его, не вошла в него, а обтекла, замочила, но не захлестнула. Это она вдруг поняла тоже только сейчас, здесь, озаренная вспышкой неистового душевного взрыва. Нашла глазами бакутинские глаза, подмигнула, подняла бокал. Тот кивнул ответно, и оба выпили. «Шаровая молния в юбке», — восхищенно подумал Бакутин, тыльной стороной ладони стирая влагу с губ.
Лишь какое-то время ему удавалось поддерживать маломальский порядок за столом, дирижировать веселой, разноплеменной и всевозрастной компанией, потом застолье раскололось на группы и группочки, у каждой появился свой вожак, завязался свой разговор, вспыхнула своя песня, и пошло-поехало, да чем дальше, тем неуправляемей и буйней. Иногда начатую малым кружком песню подхватывали все, дребезжали стекла под могучим напором многоголосого сплава, умолкали спорщики, вскидывали головы неумеренные питоки, и каждый старался прилепить свой голос к неукротимой, всесильной, хватающей за душу песне.
Даже Ивась нет-нет да и принимался подпевать общему хору. Негромко, без слов, но все-таки подпевал: «Турум-пум-пу-ум… пум-пум-туру-ум». Забывшись, выхватывал маникюрную пилочку и, привычно спрятав руки под стол, автоматически шлифовал и полировал ногти. Беспокойство, вызванное неожиданным соседством Крамора, давно улеглось, шампанское подогрело кровь, чуть-чуть замутило голову. Приятное, мягкое, дремотное тепло заполнило Ивася до краев, и он блаженствовал и уже не сожалел, что вместо воскресного преферанса пришел сюда, повинуясь Кларе. Сегодня она какая-то ненормальная. Что зацепило ее? Брызжет искрами. Глянул на жену мельком, исподлобья. «Как поет! Будто ей за это платят… Шизики. Ничего не умеют в меру. Мало биты. Бакутин схлопотал по загривку — присмирел было, вытряхнул одержимость. Не насовсем. Опять занесет, не надо быть пророком — занесет! Двужильные ортодоксы. И бьют, и мнут, и ломают, а все неймется… Юродивого Крамора вон куда кинуло. Потешается боржомчиком. Сорвется. Потужится, попыжится и снова булькнет…»
— Что он тебе сказал?
Совсем рядом широко раскрытый, блестящий Кларин глаз, закушенная нижняя губа. По раскрасневшемуся лицу бродят недобрые тени.
— Кто?
— Художник.
— Откуда ты его знаешь?
— Что он тебе сказал?
— М-м… Я же говорил. Ничего особенного…
— Ну-ну… Этот сом, хрященосый и кадыкастый, Шорин, что ли?
— Надо знать своих героев.
— Своих я знаю…
Зот Кириллович Шорин охотно пил и пел со всеми вместе. И смеялся громко, раскатисто и чокался так, что стаканы трещали, и на шутку отвечал шуткой, но жена Анфиса сразу приметила, что муж сегодня на взводе, ищет и хочет схватки с кем-то, — помилуй бог, если с начальством! — и думала, как бы отвлечь, помешать, увести отсюда до тех пор, пока вино не сбило оковы с языка, а путы с рук. «Ох, не приведи и помилуй», — вздыхала женщина, сторожко наблюдая каждый жест, ловя каждый взгляд мужа. А тот все чаще пил и, кажется, не пьянел, только глазом косил огнево и люто, будто заарканенный дикий жеребец, да крупные влажные зубы скалил, запрокидывая небольшую голову, словно неведомая сила гнула ее к столу, при этом он как-то странно не то подкашливал, не то покрякивал и все накалялся и накалялся, приближая неотвратимый роковой таран. Анфиса пробовала заговаривать с мужем, тащила танцевать, громко и подолгу смеялась над его несмешными шутками и несколько раз заговаривала о неотложных домашних делах, о том, что утром ему в Туровск на областной слет ударников коммунистического труда, но Шорин только отмахивался: «Отстань!» — и подливал себе в рюмку. Проследив взгляд мужа, Анфиса наконец угадала, с кем надумал схватиться Зот. «Где ему Фомин дорожку перешел?» Рядом с Фоминым сидел Бакутин. «Этот не смолчит, не отойдет. Ой, господи!»
В самый разгар пира, когда веселье стало всеобщим и вовсе неуправляемым и каждый делал, что его душеньке угодно: пел, пил, танцевал или изливал душу соседу, Шорин вдруг поднялся рывком, секунду-другую постоял, обретая нужную твердость и стойкость, и, подхватив свою рюмку, прицельно двинулся к Фомину, который что-то говорил на ухо Бакутину, обняв того за плечи. Лохматый, красный Бакутин согласно кивал, поддакивал. Он давно уже был без галстука, воротник рубахи расстегнут, пиджак болтался на спинке стула.
Шорин с ходу хлопнул Фомина по плечу и, когда тот нехотя поворотился, сказал:
— Хочу с тобой — алеха-бляха! — выпить за молодых. Как? Устраивает?
— Вполне, — ответил Бакутин и передвинулся на соседний стул, уступив место Шорину.
Тот сел, подождал, пока Фомин и Бакутин возьмут рюмки, и, чокнувшись с обоими, выпил, поцеловал в донышко пустую посудину и с такой силой припечатал ее к столу, что рюмка треснула и распалась на две половинки.
— Где пьют, там и бьют, алеха-бляха! — Круто повернулся к Фомину: — Как теперь без посошка-то будешь?
— О чем ты? — без интересу спросил Фомин: ему жаль было прерванного разговора с Бакутиным.
— Поглупел от счастья? — сразу попер на рожон Шорин, скаля в недоброй ухмылке задымленные куревом крупные, редкие зубы.
— Топай отсюда, — бесцеремонно осадил задиру Бакутин.
— Эт-то как понять? — в голосе Шорина гневливый пьяный кураж. — Ты меня за шиворот и…
— Так и понимай, — не уступил, не смягчил Бакутин. — За шиворот и под зад. Чего уставился? Спокойно, пожалуйста. Ноздри не раздувай. Кулаки не показывай. Не весело — уходи, а другим праздник не порть.
— Ты хоть и начальник и я тебя уважаю, — с трудом пересиливая подкатившее бешенство, медленно заговорил Шорин, — а все ж, алеха-бляха, в чужой карман не суйся…
— Кончай, Зот, — примирительно сказал Фомин. Повернулся к подошедшей Анфисе, поманил пальцем и тихо, чтоб не слышал Шорин: — Забери-ка его на ветерок. Он немного того…
Встретясь глазами с мужем, Анфиса не посмела даже слова вымолвить: поняла, пока не выплеснет тот накипевшее — не отойдет, не отступит, хоть головой о стенку. Присела рядом, не спуская с Зота глаз, готовая в любой миг поспешить на помощь. Шорин понимающе кивнул ей, самодовольно ухмыльнулся и вдруг пообмяк немного и уже без прежней задиристости сказал:
— Я к тебе с поклоном, Ефим. Отдай зятька в мою бригаду, помощником мастера. У меня живо прославится, в герои…
— Когда пьешь, закусывай, Зот, — снова резко подсек Бакутин.
— И что дальше? — свирепея, с неприкрытым вызовом спросил Шорин и даже привстал.
— Проспишься — поймешь.
Длинные узловатые пальцы Шорина сбежались в кулак, тот взлетел и завис, словно запутался в синеватом дымном облачке, и не угадать было, куда через миг метнется эта спрессованная злом, налитая хмельной яростью пятипалая свинчатка: то ли столешницу прошибет, то ли свернет набок бакутинскую скулу. Скорей всего случилось бы последнее, если б Фомин не перехватил руку Шорина. И хоть схватил цепко и крепко стиснул, но сказал при этом по-прежнему добродушно-успокаивающе:
— Ты, Зот, мужик умный, хваткий — спору нет. Опять же, мастер куда с добром, — уложил на стол обмякшую шоринскую руку, но ладони с нее не убрал. — Но когда подопьешь… ни меры, ни удержу. Даниле два года назад бригаду предлагали. Не схотел. Гизятуллов как про женитьбу заслышал, опять с тем же… Теперь уйдет, наверно. Не потому, что зятем стал, а чтоб тебе доказать, как можно ставить рекорды без этих самых, — поболтал в воздухе растопыренной пятерней, снова притиснул к столешнице вспухший было кулак Шорина. — И припомни слово мое: через год бригада Данилы Жохова тебе и мне сопли подотрет…
— Снесись сперва, потом кудахтай, алеха-бляха! А насчет этого самого… — повторил жест Фомина, — ты мне подножку не меть…
— Без подножки сковырнешься, — осердился Фомин.
— Не завидуй, — поддел Шорин за самое больное. — Пока нечему… Все эти телеграммы, статьи и грамоты — бумажное дело, алеха-бляха! Но… — погрозил длинным скрюченным пальцем. — Это точно. Вот тогда кусай локти.
— Свои не достать, твои — не укусишь: костисты и остры. Ими-то ты туда и пробьешься… — сорвался Бакутин.
— По себе судишь? — Зот уперся мутным свирепым взглядом в немигающие бакутинские глаза. — Точно, по себе. И мне тебя жалко, алеха-бляха! — Он издевался и надсмехался — голосом, взглядом, улыбкой. — Потому как понимаю: жизнь, она знаешь… Жизнь — это, брат, не хухры-мухры. Ты вот с любой точки… большевик, а тебя… жулькнули втихаря и в бараний рог… Может, скажешь, не так? А? Молчишь? То-то. Шорин же… — помахал перед носом пальцем. — Только святую правду…
— Твоя правда косорыла, — ощерился Бакутин.
— Ха-ха-ха-ха! На тебя глянув, любой скосоротится! Ха-ха-ха-ха! Не с испугу. С жалости. Жалкий ты, алеха-бляха!
— Прикрой зубы — потеряешь! — подавшись корпусом к Шорину, крикнул ему в лицо Бакутин.
— Я — не Сабитов, алеха-бляха! Не дамся. И баба у меня не того темпераменту. Чужих не подпущает. Хотя бы и начальников…
— А ну выйдем! — Бакутин рванул Шорина за рукав. — Выйдем на волю и потолкуем без свидетелей.
— Выйдем, — с грозной готовностью подхватил Шорин. — Только насовсем. Обратно ты уже не придешь. Ни сюда, ни в свою контору. Ты ведь давно на крючке. Там… — поднял над головой указательный палец, покрутил им. — Дернут и…
— Ах, гад. Я тебе дерну…
Бакутин вскочил, отшвырнул стул, и тут перед ним во всем своем великолепии предстала невеста.
— Пойдемте танцевать, Гурий Константинович.
«И хорошо, — подумал он, увлекая Наташу в круг, танцующих. — И хорошо…»
Вихревая волна вальса кружила десятка два пар. Мелькнуло отсутствующее, словно маска, лицо Лисицына, красное, потное — Гизятуллова, пылающее, смеющееся — Клары Викториновны.
Легко танцевала Наташа, легко и грациозно. Чуть запрокинув корпус, дыша полуоткрытым спелым ртом, она выписывала «па» ритмично и плавно, и, сам того не желая, Бакутин скоро поддался этому ритму и все уверенней, тверже и быстрее закружил свою партнершу. Скоро они набрали такой темп, что взвихренная Наташина фата повисла белым облаком над головой.
Оркестр уже не гремел, звуки его с трудом продирались сквозь невообразимый хаос голосов, песни, смех, звон посуды. И только гулкие удары барабана слышались необыкновенно отчетливо, подбадривая танцующих и поддерживая заданный ритм. «Трам-па-па, трам-па-па», — гремел барабан, и звуки его в сознании танцующего Бакутина обретали смысловое значение, будто пустотелый глупый барабан выговаривал внятно и громко разные слова.
Вдруг все отдалилось, опрокинулось, отлетело прочь. Осталась прозрачная, чуть слышимая мелодия, матовый полумрак и доверчивые нежные руки Нурии на плечах. Пахнуло солнцем, прогретыми степными травами. Пропитанный хмельным, терпким ароматом пожухлых трав, воздух стал как бы видимым и осязаемым, в нем, растворясь, смешались краски земли и неба — голубое и зеленое, смешались и заклубились, запереливались волнами, в которых плавало красное солнце, очень похожее на буек, отсекающий зону морского купанья. Ухватиться бы за этот красный поплавок, повиснуть… Пусть качает. Качает и кружит…
Качает и кружит…
Качает и кружит…
«Нурия», — беззвучно прошептал он и тут же услышал: «Гюрий».
Этот голос жил в нем, всегда был с ним и теперь, всплыв из потаенной неподвластной рассудку глуби, сразу заполнил все существо Бакутина. Голос гудел в бакутинской крови, бился в черепе, подминая все звуки вокруг. И прямо по сердцу. Прямо в сердце:
— Гюрий…
— Гюрий…
— Гюрий…
И каждый зов навылет.
И снова прострелено сердце…
А с простреленным сердцем как?
Женщина рожала.
Мучительно-тяжко и долго.
То исступленно билась и корчилась в муках, а то вдруг затихала, безжизненно распластав на скомканной простыне потное смуглое тело.
Боль вытравила живые краски с лица, щеки поблекли, подернулись мертвенной пугающей синевой, а губы обметала известковая накипь.
Все короче становились просветы между приступами боли. Измученное тело не успевало остыть, обмякнуть и успокоиться, как боль наплывала снова и приступы ее делались все затяжней, все неодолимей.
Молоденькая врачиха беспомощно заламывала тонкие руки, суетилась, ахала и то советовала роженице поднатужиться изо всех сил, поднапрячься, а то умоляла ее расслабиться или, уставясь в искаженное, обезображенное болью лицо, жалобно просила:
— Потерпите, пожалуйста. Сейчас мы что-нибудь придумаем… Обязательно придумаем.
Не поворачивая головы, роженица косила на перепуганную врачиху огромным, сверкающим болью глазом, глухо мычала, понимая, видно, безысходность собственного положения. И в этом взгляде вывернутого огромного глаза, и в глухом, утробном мычании было что-то такое первобытное, дремучее, что врачиха с радостью согласилась бы принять на себя все муки несчастной, лишь бы не видеть этих глаз, не слышать этих стонов.
Рождался новый человек. Еще слепой, немой и безумный, он неодолимо продирался, прорывался к свету, любой ценой, даже ценой жизни той, которая зачала его в утробе своей, вспоила и вскормила своими соками, согрела собственной кровью. Он был малой частицей ее плоти, ее земным продолжением, еще одним крохотным листиком великого и бессмертного древа жизни. Он мучил свою родительницу, терзал и душил, но та ни словом, ни мыслью не осудила его, страстно желая лишь одного: поскорее освободиться от желанного и непосильного, мучительного и сладостного бремени.
Это были первые роды в акушерской практике юной врачихи. Перепуганная, взволнованная, она позабыла советы наставников и книжные инструкции, она видела перед собой лишь изнемогшую женщину и холодела от мысли, что та может не разродиться, умереть. Надо бы резко прикрикнуть на паникующую врачиху, даже ударить ее, чтобы отрезвить, вернуть рассудок. Но сделать это было некому…
Новый, еще небывалый по силе и ярости приступ боли подкинул затихшую было роженицу, свил в железные узлы мышцы, натянул сверх всякой меры нервы и жилы, и те стали скручивать, стягивать в колесо каменеющее тело. Уперев затылок и пятки в топчан, женщина все выше и выше поднимала живот, будто и впрямь намереваясь замкнуть это смертельное колесо. Из затененных провалов глубоких глазниц вспучились мутные зрачки, налились безумием, обуглившийся рот выдохнул:
— Ум… мираю!.. У-у-у-у…
Это «у-у-у» слилось в бесконечный стон, такой безысходный и жуткий, что у врачихи кровь заледенела в жилах и она потерянно залопотала:
— Миленькая… Хорошенькая… Не умирай… Слышишь? Не умирай только!.. Погоди… Сейчас мы тебе укольчик…
По маленькому, очень милому лицу врачихи струились пот и слезы. Но обезумевшая от боли роженица уже не видела, не слышала утешительницу и укола не почувствовала.
Тут к врачихе подошла старая, сгорбленная санитарка с непомерно большими, неженскими, клешнятыми руками. Тронув девушку за плечо, санитарка сказала сипловатым грубым голосом:
— Заздря не убивайся, девка. Баба здоровая, ребенок не первый. Сдюжит. А помогнуть надо.
И они стали помогать…
Больничка была совсем крохотная, недавно построенная. В палатах еще не выветрились волнующие запахи масляной краски, извести, свежей древесины. Двери, рамы и подоконники слепили первозданной непорочной белизной, пол зеркально отсвечивал, постельное белье и халаты ласкали глаз свежестью и новизной.
Стояла больничка на некрутом взгорке, чуть на отшибе от поселка, в котором жили нефтяники, разрабатывающие новое, Семеновское месторождение, нареченное так в память о трагически погибшем здесь начальнике нефтеразведочной экспедиции. Поселок Семеновка находится в лесотундре, на водоразделе двух мансийских рек — Сарьягуна и Хоман-хо, в шестистах километрах по прямой на север от Турмагана. Семеновка рождалась как вахтовый поселок, предназначенный лишь для временного проживания буровиков, вышкомонтажников, шоферов и иных рабочих, завозимых сюда на неделю из приречного городка Сомово, где расположено было Сомовское нефтепромысловое управление, которое и слепили из балков-вагончиков, бараков да щитовых домишек, слепили кое-как, на скорую руку, без минимальных коммунальных удобств и служб быта. Однако на первом же месяце жизни Семеновки стало ясно, что вахтовый поселок не получился, а появится еще один обыкновенный рабочий поселок и ему нужно было спешно строить все необходимые соцкультбытобъекты. Аллюром, задыхаясь и спотыкаясь, переделали один барак под ясли, другой — под школу, третий — под клуб. Кромсали, перелицовывали, перекраивали, ломали да перестраивали, чтоб и баню, и пекарню, и столовую, и еще многое иное, такое же неотложное, дать растущему как на дрожжах населению нефтяной Семеновки. Зато больничку, главврачом которой была жена начальника промысла, не приспосабливали, а строили специально, и хоть по самодельному проекту, но выстроили добротно и красиво. Срубили из лиственницы светлый, нарядный, уютный теремок. Лес вокруг не тронули, и в раскрытые форточки и окна ветер заносил сладковатый и щекотный аромат багульника, либо терпкий с ладанным привкусом запах разогретой сосновой смолы, либо сонный дух пожухлой, прелой зелени.
Рабочие на Севере — стойкий, терпеливый, закаленный народ. И хоть болеют они, как все люди, самыми разными болезнями, в больницу стараются не попадать: лучше, недомогая, на работе прокантоваться, пересилить, переломить хворь, чем на белых простынях отлеживаться либо с бюллетенем в кармане дома сидеть. «Хворый день — бросовый», — говорили рабочие не только потому, что «бюллетенный» день оплачивается ниже, но и потому, что только на миру и в работе чувствовали себя нормально…
Сейчас в больничке коротали ненастные осенние дни всего пятеро. Были они «ходячими», обо всем давно переговорили, досыта наспорились, намечтались и теперь, столпясь подле дверей родильного отделения, с участием вслушивались в долетавшие оттуда голоса и гадали, советовали, интересовались, нимало не смущаясь тем, что советы их никому не нужны, а вопросы и догадки — неуместны. Больше всего их занимало: кто эта женщина, откуда приехала, почему без мужа? Даже собранные воедино сведения о смуглолицей роженице оказались чрезвычайно отрывочны, беглы и поверхностны, и это лишь подстегнуло, подогрело любопытство.
В Семеновке не было тайн. Люди знали друг о друге даже то, чего не хотели знать. О тех же, кто были поприметней должностью, или внешностью, иль иными какими-то свойствами, семеновские кумушки могли порассказать великое множество занимательных, развлекательных, удивительных историй. И только о женщине, чей голос долетал сейчас из-за белых дверей родилки, никто из собравшихся подле ничего толком не знал. Эта смуглолицая, молчаливая женщина появилась в поселке минувшей зимой. Красивая и отрешенная, она шла серединой улицы, слегка на отлете держа в левой руке чемодан, а в правой — руку сынишки. О чем говорила она с начальником промысла? — осталось тайной. В тот же день ее оформили лаборанткой, отвели под жилье крохотную комнатенку красного уголка молодежного общежития. Молодая, яркая, одинокая женщина сразу завладела вниманием обитателей холостяцкого общежития, ей наперебой предлагали и услуги, и поддержку, и любовь, но… «Спасибо», «Не надо» — вот и все, чем одаривала она доброхотов и поклонников. Наиболее упорные из них пытались найти путь к сердцу женщины через сына, однако мальчик оказался на диво несговорчивым, малоречивым и некомпанейским. Чем меньше знаем мы о человеке, тем больше он интересует нас. Гордая независимость, неприступность одинокой незнакомки невесть почему раздражали и гневили многих семеновских женщин. «Подумаешь, недотрога», «Скажите, блоковская незнакомка», «Знаем мы таких тихих да гордых, не зря говорят, в тихом омуте…» И дружно принялись искать чертей в прошлой и настоящей жизни красавицы башкирки. Когда же та примелькалась, интерес к ней поослаб, количество претендентов в подруги резко пошло на спад, вдруг обнаружилось, что она — беременна. «Так вот где собака зарыта». «Недотрогу разыгрывала, а сама…» Любители заглядывать в чужие спальни дали полный простор своему воображению, породив на свет великое множество полуфантастических, трагических, романтических, мелодраматических и даже мистических историй, в которых башкирка выступала то соблазненной, то соблазнительницей, то «обманутой и покинутой», то «распутной и гулящей», охотницей за чужими мужьями и рублями. Странно, но ни сплетни, ни слухи, ни домыслы, ни загадочная беременность не оттолкнули от нее поклонников, напротив, среди них появились по-настоящему влюбленные, предлагавшие руку и сердце…
Дверь родилки распахнулась, выбежала растрепанная, ошалелая санитарка, метнулась в кубовую. Ее окатили картечью вопросов:
— Ну?
— Что?
— Как?
— Дочка! — не поворачивая головы и не замедляя бега, выпалила санитарка таким счастливым, ликующим, громким голосом, словно возвестила о каком-то чрезвычайно важном, всех касающемся великом и победном событии.
И сразу погас интерес к тому, что происходило за дверями родильного отделения, больные разошлись по своим палатам, дежурная медсестра подсела к столику и принялась расфасовывать лекарства. Никто не приметил, как тихо вышла из родильного отделения бледная молоденькая врачиха, пошатываясь, неверными шагами прошла к окну, легла грудью на подоконник, прижалась лбом к переплету рамы и беззвучно заплакала — легко, сладко, отдохновенно.
И темное, низкое, хмурое небо за окном тоже вдруг заплакало. Сперва скупыми, крупными слезами, а потом разошлось, разнепогодилось: накрыло поселок непроницаемым холодным дождем. Таинственно и угрюмо шуршал он в пожухлой траве, сбивал с берез и осин желтые и красные листья, стекал бесконечными струйками с еловых лап, настырно цокотил по железной крыше, бился в окна. Он что-то шептал, выговаривал — потаенно и невнятно, ворчал и вздыхал тревожно, и от его шума тупая, соленая грусть вливалась в душу, растворяя в себе заботы и думы, забывалось все земное, никчемными становились неотложные дела и заботы…
Опустошенная, обессиленная, беспомощная женщина лежала, закрыв глаза, слушала баюкающий томный шум дождя и как бы растворялась в нем: никли, путались, остывали чувства, все сильней становилась мягкая, ласковая грусть о чем-то прошедшем, о ком-то былом, но о ком? о чем? — бог знает, да и зачем: грусть очищала, успокаивала, усыпляла. Женщина засыпала, некрепко и ненадолго, но тут же оказывалась в неправдоподобно яркой степи, по которой неслышно скакали кони, белые кони. Когда пелена сна тоньшала и она явственно слышала монотонный, грустный шум дождя за окном, видение не пропадало, лишь отдалялось, отчего панорама расширялась, степь становилась воистину бескрайней, а лошади вовсе бесплотными, невесомыми, плывущими по воздуху. Женщина махала уплывающим белым лошадям, и слабая, беспомощная улыбка шевелила искусанные припухшие губы…
Просыпались мысли — неясные, ломкие, рваные, — вяло шевелились, двигались, обретая направление и цель. Сперва они падали как капли дождя:
«Жизнь…
Что это?..
Зачем?..
Это сын и Гурий…
И эта маленькая…
Как ее назвать?..»
Капли сдваивались, страивались, удесятерялись, превращаясь в непрерывную витую нить — бесконечную и зыбкую, готовую оборваться в любой миг.
«Жизнь — радость. Все — радость. Кругом — радость. Солнце. Степь. Белые лошади. Белые волосы Гурия. Руки его — сильные, крепкие, нежные. Где он? Ищет? Думает? Нужна ли?.. Жизнь беспощадна, жестока. Сколько ждала? Через что прошла? Только прикоснулась и в спину. В спину. Могла и наповал… Ни мужа. Ни любимого… Дочка… Не приметишь, как подомнет, согнет, состарит жизнь. Что же это? Вынырнешь, промчишь галопом… по прямой, по кривой, по извилистой — все равно тот же миг… и нет тебя. Был ли? Жил ли?.. Приснилось?.. Кому?.. Когда?.. Безумно мудрая, прекрасно-страшная, желанно-никчемная — жизнь…»
Хлещет дождь, косыми частыми стежками пришивает небо к земле, долго, старательно, прочно шьет.
Исполинским жарким костром горит над степью солнце, золотыми жгучими жилами пришивает себя к степи. И дождевые нити, и золотые нити прошивают Нурию, вяжут по рукам и ногам, путают, рвут мысли, и баюкают, и ласкают, и нежат, и навевают отрадные сны…
Спит женщина.
Спит и не спит.
Слышит.
Видит.
Думает.
Слышит шум дождя.
Видит солнце, и степь, и белых лошадей.
Думает о жизни…
«Что это?..
Зачем?..
Это — сын и Гурий…
И эта — маленькая…
Как ее назвать?..»
Отгостило тепло. Откуковало, отколдовало, отзвенело — и кануло в небытие. Сникли, стихли, пожухли травы, сгорбились деревья, стали ночи черными, дни — короткими. Не маячат больше туристские костры, не гремят молодые грома, не сверкают озорные молнии. Все позади. И благодатное тепло, и грибная да ягодная охота. Было и ушло, уступив место осени — короткой, ненастной, холодной. Стряхнула та зелень с берез и осин, причернила, примяла травы, остудила реки и озера, замутила небесную синеву. Стало вдруг серо и слякотно. На то она и северная осень: приходит — без зова, входит — без спросу и никогда за собой не затворяет дверь, и в нее, распахнутую настежь, в любой миг, нежданно-негаданно может грянуть зима. И, напоминая об этом, предостерегая и грозя, осень напустила с севера холодных ветров, нагнала студеных туманов, высеребрила инеем молодые мертвые травы.
Где-то далеко отсюда, на Большой земле, осень — желанная, благословенная пора — сторицей возвращает земледельцу каждое кинутое в пашню зерно… Рокочут на полях комбайны, на дорогах автомашины с пшеницей, виноградом, хлопком. Нагуляли жир стада, раскормилась птица. Стонет в бочонках огнистая медовуха, бормочет в корчагах буйная брага, играет в бутылях зеленое вино. В пузатых многоведровых кадках томятся хрусткие ядреные грузди, млеют тугие капустные кочаны, набухают рассолом краснощекие помидоры и пупырчатые огурцы. В каждой избе, в каждой норе, в каждом дупле и муравейнике что-то солится, вялится, сушится, коптится — впрок, на долгую жестокую зиму, которая еще не видна за пышным убранством сентябрьских лесов, но уже слышна, чувствительна, и все живое знает: снялась матушка-зима с летнего гнездовья, тронулась, пошла, покатила от ледовых торосов прямо на юг и вот-вот, за чем не видишь, пожалует сюда госпожой-барыней, которой все послушно, все покорно.
На Руси любят и жалуют осень с ее богатыми дарами, бабьим летом, закатной красой увядающей природы. Но здесь, на рубеже вечной мерзлоты, на грани неласковой тундры, осень встречают без песен, не рады ей, торопят и гонят ее дальше на юг, потому что в осеннюю распутицу машины мертвы, а без них человеку на Севере делать нечего…
Четвертый день без малого продыху гнилое осеннее небо над Семеновкой сочилось холодным, колким дождем. Тонкая, хрупкая торфяная кровля болот скоро пресытилась влагой, разбухла, легко крошась даже под воробьиными ногами. Жидкая, липкая грязь патокой обволокла дороги, залила утлые тропки и узкие тротуарчики. В центре поселка, перед конторой промысла, расплеснулась широкая, похожая на озерко, непроходимая лужа. Серые домики, бараки и балки стали еще сумрачней и ниже. Люди тоже сутулились, горбились. На дорогах угрюмо маячили завязшие машины, их не трогали до холодов.
Рассветы в залитой дождями Семеновке наступали очень поздно и были долгими, тягостными. Иногда Нурии казалось, что серое утро так и не разгорится в день, а за рассветом притащится вечер, сумерки, не растаяв, превратятся в ночь. Она о чем-то думала, не очень связно и настойчиво, засыпала, видела сны, тоже рваные, клочковатые, просыпалась и опять думала, а рассвет все не начинался, и дождь скреб и скреб по стеклам, и серый, знобкий морок просачивался в душу, навевая дурные предчувствия. Она опять проваливалась в сон, все повторялось… Наверно, ее поили снотворным, оно размягчало волю, отяжеляло тело, тормозило мысль. Веки слипались, как створки молодой раковины, нужны были усилия, и не малые, чтобы их разомкнуть или пошевелиться. Сны были тягучими и бесконечными. Чаще всего ей виделся путь от Турмагана до Семеновки…
Раз десять прочла она короткую строку мужниной телеграммы: «Убью. Сабитов». «Убьет», — решила хладнокровно, словно речь шла о ком-то другом, неизвестном и далеком. Сказала девчушке: «Спасибо, милая», — и хотела уйти, да рассыльная вдруг попросила: «Примите, пожалуйста, телеграмму для соседа», — и указала на дверь квартиры Бакутина. Еще раз расписалась. Прочла. Долго стояла у порога, прижимая к груди два жестких бумажных лоскутка, крест-накрест перечеркнувших ее жизнь. Знала, что будет платить за долгожданную любовь, за краденое счастье, но отмахивалась. «Чему быть — того не миновать». «Люби, покуда любится, а там…» И вот расплата: «Убью. Сабитов». «Встречай, Ася». Если и не убьет, то покалечит, сломает и тело и душу… «Буду второго Тимуром…» — извещала Гурия жена. Сегодня на всех календарях стоит красная единичка, первое число нового года. До ее приезда — сутки. Ну, полсуток. Двенадцать часов. Семьсот двадцать минут. Целая вечность. Она не уступит той ни одной минутки из этих семисот двадцати. Ни единой секундочки. Все выпьет до последней росинки. Будет рядом до последнего мгновенья. А потом?.. Будь что будет.
Запахнула халат, сунула бакутинскую телеграмму в почтовый ящик, нажала кнопку дверного звонка. Он будто ждал ее у порога. Заспанный, растрепанный, небритый, но такой горячий, желанный и любимый…
Припухли от поцелуев губы, стало невесомым опустошенное тело, в голове — ослепительно звонкая, радужная пустота. Прижав ухо к выпуклой груди, она слушала его сердце. Сумасшедшее, влюбленное сердце мужчины. Эх, как летало оно! Неистовым, яростным галопом. Подминало, плющило, высекало огонь. А поутихнув, стукотило размеренно, но напористо, сильно, и из этих его «тук-тук» легко складывались любые слова. Люб-лю, люб-лю, люб-лю… Ты — моя, ты — моя, ты — моя… Уй-ду, уй-ду, уй-ду… «Не-ет, — мысленно возражала она, — не уйдешь. Никуда не уйдешь». И плотнее прижималась к спящему Бакутину. Ей хотелось слиться с этим жарким, сильным телом, раствориться в нем неотъемлемой частью. Жадно и жарко оглаживала его лицо, грудь, шею, перебирала белые вихры на голове, ерошила упругую щеточку бровей. Щетина бороды цеплялась за ладонь, колола губы.
Сраженный бессонницей, ласками и вином, Бакутин спал, разметав руки. Сперва она хотела написать несколько слов и уйти, но, глянув на распластанного Гурия, не смогла. Разбудила, подала обе телеграммы и, не дав опомниться, собраться с мыслями: «Я уезжаю, Гюрий. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда приспеет…» Кажется, он плакал, а может, это дорисовало воображение. Она обманула, сказав, что уедет в Уфу к родителям, что сразу пришлет весточку. А может, и в самом деле думала тогда, что сумеет уехать от него. Но, едва долетев до Туровска, Нурия поняла: не оторваться от Турмагана, не отклеиться от Гурия, и, не долго думая, купила билет в Аган, а оттуда, пересев на вертолет, прилетела в Семеновку. Здесь ее не знал никто. «Я убежала от мужа, — сказала она начальнику промысла. — С сыном. Вот диплом. Вот паспорт. Работала лаборанткой, могу кем хотите. Только нужен угол. Мальчик в дороге захворал…»
Сны искажали, смещали события, иногда в них врывался Сабитов — и она просыпалась. Если бы не отец, не царапающий рой родственников, которые облепили, прижали, принудили, она никогда бы не стала женой Сабитова. Но и другого на примете не было. И в доме мачехи было невмоготу… Сабитов любил ее, был добр, мягок, не упускал случая похвастаться перед товарищами красотой и рукоделием жены. «Бог с ним. Судьба…» Так вслепую, по течению, до той вечеринки в доме Фомина. Или нет. До той встречи у порога, когда попросил краюху хлеба. По пути с именин Фомина она уже знала — так будет, и летела, летела к той огненной черте, догадывалась, что обожжется, оттого летела еще быстрей, становилась еще нетерпеливей и безудержней…
Первые дни не давала покою мысль об исходе встречи Гурия с Сабитовым. От Яткара можно ждать всего. Лют был в гневе. Она настороженно ловила любые слухи о Турмагане. Обрадовалась, не найдя фамилии мужа в ежемесячной сводке работ буровых мастеров области. Потом высмотрела в областной газете интервью с Бакутиным, едва не задохнулась от радости: жив, цел, на месте. И тут же радость приплюснула тоска, вцепилась мертвой хваткой. Увидеть бы, глянуть разок…
За окном палаты — дождь и дождь. То косой, с ветром, то отвесный, ливневый.
За окном палаты — глухой холодный морок. Что ждет ее там? Одиночество? Тоска? Жалкое прозябание?..
Тоска уже не раз по-хозяйски нетерпеливо и властно постукивала в окно, затаенно и недобро дышала под дверью, нахально засматривала в замочную скважину и всякий миг могла войти сюда, встать неприметно в изголовье, отравляя ядом все вокруг, и за то ее следовало еще благодарить, благословлять, ибо могла и в горло вцепиться, давануть… От безысходности и беззащитности не спасали ни слезы, ни книги, ни рукоделье.
Иногда тоска вползала в палату неслышно, серым лохматым облачком ложилась у кровати, распластывалась и замирала, и ее присутствие смутно угадывалось лишь по какому-то неясному душевному томлению: что-то было сделано не так, а что? и как надо?.. кто-то должен появиться, а кто?.. откуда?.. зачем?.. От этой неясности, неуверенности, смутного предчувствия беды, от болезненной неудовлетворенности прежним, тревожной неизвестности в будущем — от всего вокруг — каменело сердце, полынный вязкий ком вставал в горле.
Только дочка — махонькое, неповоротливое, горластое существо в розовой байковой упаковке, — только она способна была хоть на время развеять морок. Крохотным влажным беззубым ртом девочка тыкалась в набухшую грудь и, поймав оттопыренный красный сосок, с причмоком и урчаньем, захлебываясь и торопясь, принималась сосать. Нурия прямо-таки физически ощущала, как ее живые соки переливаются в маленькое тельце и то тяжелеет, крепнет, растет. И, отдавая младенцу силу свою, тепло и энергию, сама впадала в удивительно приятное состояние абсолютной отрешенности от окружающего, тихой благостной умиротворенности и безгрешного светлого счастья. Часто она задремывала с ребенком у груди, и тот тут же начинал дремать, не выпуская соска изо рта и тихо причмокивая. Расслабленная, довольная Нурия бессильно склоняла отяжеленную дремой голову, еле удерживая на руках сопящий причмокивающий сверток.
Надо было присваивать маленькому человеку собственное имя, но Нурии вдруг взбрело в голову, что имя дочери должен придумать отец. А пока она называла ребенка «доченька», «дочурка», «дочушка», «деточка» и иными подобными безыменными ласковыми словами. Врачиха, сестра и санитарка наперебой предлагали имена — модные, яркие, звучные. Нурия благодарила, соглашалась, поддакивала, но выбора не делала. Ее пугала необходимость скорой регистрации новорожденной, во время которой следовало назвать не только имя, но отчество и фамилию ребенка. Как известить о случившемся Бакутина? — вот что все сильней беспокоило Нурию.
Каждый день к ней приводили сына. Мальчик скоро освоился с обстановкой, носился по больничному коридору, заглядывал в палаты, охотно принимал угощения и покидал больницу непременно со слезами протеста. К бессловесной, похожей на огромный кокон сестренке мальчик относился со смешанным чувством любопытства и ревности…
…Они вышли из больницы втроем — мать и двое детей. На ней была накинута тяжелая и грубая, но зато просторная, непромокаемая плащ-палатка, брезентовые крылья которой надежно укрыли малышей. Дождь, как по жести, стучал по затвердевшему мокрому брезенту и неслышно стекал с него струйками. Ершистый холодный ветер наскакивал с разных сторон, но не мог пролезть под накидку, где спала на руках малышка, а брат ее — мужичок-с-ноготок, держась за материн подол, сосредоточенно семенил по залитому грязью, узкому, скользкому деревянному тротуарчику.
Громко чавкала, хлюпала торфяная жижа под резиновыми сапогами Нурии, тяжелые липкие брызги летели из-под маленьких, слепо шагавших сапог мальчика, а сверху их кропил и кропил непрестанный дождь.
Серая, колышущаяся дождевая завеса сразу накрыла Нурию, едва та отошла от больницы, дождевые струи мигом смыли, стерли с земли ее следы и следы ее сына.
Принимавшая роды, многодетная, до срока износившаяся санитарка долго глядела из окна вслед Нурии и шептала:
— Помоги ей, господи. Помоги…
Их было трое — Фома, Матвей и Павел — немолодых, порядком помятых жизнью, но все еще крепких, мастеровых мужиков. Они слетелись в Турмаган по разным причинам, но, встретясь здесь, скоро сдружились, сошлись характерами, сбились в одну ремонтную бригаду и вот уже третий год неразлучны. На Большой земле у них остались жены и дети. Мужики тосковали по ним, аккуратно посылали деньги, менее аккуратно письма и раз в год на полтора месяца наведывались сами. С ревнивой липучей дотошностью пытали жен про безмужнее житье-бытье, ненасытно и люто ласкали их по ночам, приструнивали отбивающихся от рук детей, сорили деньгами перед соседями и, напившись на прощанье «вдрабаду», еле можаху лезли в поезда или в самолеты, которые опять увозили их на Север, в Турмаган, в великовозрастную общагу, в однообразную, до мелочей известную жизнь с непроглядной работой, нескончаемой под ливнем и в буран, в пятидесятиградусную стужу и в парную духоту. Работа спасала от тоски, пожирала так называемое «свободное время», которое некуда было деть, нечем убить. Работа ненасытно поглощала живую, жаркую энергию плоти, изнуряла мышцы, закаляла нервы, глушила чувства. В работе растворялись желания, остывали и гасли мысли. Некогда было тосковать, раздумывать, фантазировать… — жить. Это устраивало троицу, они не отказывались от сверхурочных, напрашивались на работу в выходной…
Поначалу они хотели одного — скопить поскорей нужную сумму и убраться восвояси. Но когда желанные суммы были сколочены и домочадцы готовились к встречи блудных отцов, те вдруг поняли, что не уедут с Севера, потому что не смогут жить в другом месте и по-иному. Тогда они заявились к Бакутину и, кинув рукавицы на стол, потребовали квартиру: «Три года в общаге — за глаза, хотим жить по-людски, с семьями». Предвидя возражение начальника, рабочие загодя распалили себя, готовы были на скандал, но Бакутин сразу остудил их, спокойно и негромко сказав:
— Не кипятитесь, самовзводы. Садитесь. Вот так. Теперь слушайте. В шестом микрорайоне кончают пятиэтажный крупнопанельный. Видели?
— Видели, — хором ответили ремонтники.
— В нем получите по двухкомнатной квартире. Новый год будете встречать с семьями в новом доме. Устраивает?..
Полетели длинные письма-директивы родным: что продавать, что взять, когда быть к отъезду готовым. С того дня предстоящее долгожданное воссоединение семей сделалось главной темой разговора ремонтников. Едва выпадала свободная минутка, как тут же кто-нибудь из троих ронял ненароком: «Уже полы красят». — «Но? Здорово жмут!» — обрадованно подхватывал другой, и пошло-поехало вокруг да около строящегося дома. Они постоянно бывали на стройке, знали там и рабочих, и мастеров, и прорабов, знали, в каком подъезде отделаны квартиры добротней и лучше, а в каком неряшливо, кое-как, лишь бы прикрыть наготу стен от глаз приемной комиссии…
В тот день ремонтники с раннего утра ковырялись в паукообразном хитросплетении труб замерной установки, притирали клапана, меняли сальники задвижек и, только порядком умаявшись, позволили себе затяжной перекур-передых. Еще не развеялся дымок от первой затяжки, как Павел возвестил:
— Сегодня будут распределять. Это точно. Надо узнать номера своих квартир да полегонечку довести их до ума…
— Вылижешь, выскоблишь, а там возьмут да передумают, — поосторожничал Фома.
— Не должно, — возразил Матвей. — Бакутин не любит назад пятками.
— Я и говорю, — снова вытащил свою идею Павел. — Время есть. Руки не наемные…
Неспешно обговорили все, что требует незамедлительной переделки или доводки в новых, еще не сданных квартирах, где раздобыть нужный материал, как уломать прораба, и когда тема была исчерпана до дна и пора было снова приниматься за дело, совершенно неожиданно разговор метнулся в сторону, соскочил с обкатанного пути и, разом отяжелев, неторопкой весомой мужицкой поступью пошел торить крутую тропу в неизведанное.
— Я ведь, честно сказать, зачем сюда ехал… — Павел обнес товарищей куревом.
— Известно: за рублем! — откликнулся Фома, добывая из протянутой пачки сигарету.
— Само собой, — подтвердил Матвей, зажигая спичку.
— А что с того вышло? — спросил Павел и тоже клюнул сигаретой в крохотный костерок горящей спички. Причмокнул сладко, громко затянулся, пустил сизую струю в потолок. — А? — Вздохнул. — В том — вся закавыка, вся премудрость жизни. Целишься сюда, — махнул перед собой, — шагаешь туда, — показал вправо, — а оказываешься тут, — ткнул оттопыренным большим пальцем за спину.
— Это как же? — не понял житейской премудрости друга Фома.
— Ты не камыш на ветру, — возразил и Матвей. — Целишь влево, бьешь вправо, этак знаешь можно куда?
— Знаю, — не смутился Павел. — И то, что не камыш — тоже знаю. Иной раз железа крепче. И что? Все одно — не сам клонюсь, меня клонят. Еще как! Надумал я квартиру… в кооперативе… почти в центре Воронежа… трехкомнатную. Туда-сюда… не хватает, — сложив пальцы правой руки в щепоть, потер большим об указательный. — Тут и подвернулся Турмаган. Где наша не пропадала. Работы — не боюсь, по безделью — не сохну. И силенок — хватит. И руки ко всему привычны…
— Это я сразу приметил, — поддержал Фома. — Не стекольщик тебя делал, а насквозь просвечиваешь.
— В работе человек всегда по самое донышко виден, — не смолчал Матвей.
— Ну вот, — Павел довольно улыбнулся. — Так и вышло: тесал дышло — топорище получилось. Впрягся я, даванул. И по шесть, и по восемь сотен в месяц. Да еще пришабашу. За год наклепал на квартиру. В отпуск поехал — все шмутки заскреб: не ворочусь, считал…
— И просчитался, — Матвей широко улыбнулся, сверкнув белой металлической коронкой.
— Считай не вдалеке, а в кулаке, — поучительно высказал Фома.
— А почему воротился? — спросил не то себя, не то приятелей Павел. — В том-то и фокус… Да… — Повременил чуть, погасил окурок. — Дома чинно, благолепно. Праздник, а не жизнь. У меня теща — маршал по домашности. И жена… Встретили как победителя. Не знают, чем потчевать, как приласкать. Детишки тоже льнут, ластятся. И очередь для взносу за квартиру подошла. А? Три горошка на ложку, только рот разевай. А я зубов не разожму. Пока недели две отъедался, отсыпался… куда как хорошо. Потом — шабаш. Не пьется, не любится. Потому как — тоска. Вот по этому стылому небу. По болотам проклятущим. По суете турмаганской… Стреножил меня Север и наручники надел…
Умолк Павел, и какое-то время в металлической коробке замерной установки было так тихо, что слышались толчки струящейся по трубам нефти и размеренные вздохи газа в отстойнике. Потом Матвей, комкая ветошь, раздумчиво и негромко высказал:
— Север, брат, такая зараза. Прилип — конец! С мясом, с кровью — не оторвешь. Перво-наперво волюшка тут… — зажмурился блаженно, крякнул.
— Глотнешь твоей воли — не захочешь боле, — добродушно сострил Фома. — Крутишься без роздыху. День в день, ночь в ночь, как заводной, а ты — «волюшка»…
— Простор — это верно, — уточнил Павел. — Простор — это да! Возьми хоть Обь. Могучесть какая… Силища. Где ей предел?.. А тайга! Конца-краю нет. Мороз — так до звона. Грязь — так по брюхо. Никакой середки. Только на полный замах, докрасна, до крайности…
— В этом пределе — вся заманка, вся сила Севера, — Матвей опять показал влажную стальную коронку.
— Не залежишься. Не попрохлаждаешься, — подкрепил друга Фома и тоже улыбнулся.
— Проснусь ночью, — воротился к воспоминаниям Павел, — жена под боком… Красивая баба, горячая. Сразу учует, прильнет. А у меня кошки по сердцу. От тишины. От гладкости жизни. Неуж, думаю, так и буду — не спеша да враскачку? Без звону в башке? Без гуду в руках? И таким милым предстанет мне Турмаган. Воздух с дымком…
— Водичка с керосинчиком, — усмешливо вставил Фома.
— Зачем живому покой? — ударился в философию Матвей. — Жизнь что? Короткая перебежка. Рванул — и пал, подсеченный. А остановись-ка, оглядись… Тоска глотку порвет. Мысли всякие. Нет уж. Крутись волчком, пока не подсекла… Был — не был… А-а… К такой и разэдакой со всеми потрохами… Но пока живешь, не мешай головней…
— Верно, — поддержал и приободрил товарища Павел. — Тихоходы ныне не в моде. Опять же больше скорость — меньше ям. Возьми нашего Бакутина…
— Башковитый мужик, — вклинился Матвей, все еще не остывший от недавнего исповедального прилива. — Сколь раз я прежде о квартире с ним — ни-ни, как от стенки горох…
— Понимал: не припекло, не приперло… — пояснил Фома позицию начальника.
— Недозрелые были мы. Любому ветру кланялись, — продолжал исповедоваться Матвей. — А Бакутин-то из породы тронутых…
— Был, — сокрушенно причмокнул Фома. — Подсекли его факела. Под корешок…
— Не-е-ет! — решительно и громко возразил Павел. — Нет, мужики. Таких, как Бакутин, ни погнуть, ни надломить. Только мордой оземь. Баба тут не ко времени в ногах у него запуталась, вот и попритих. Но не навовсе. Голову под топор — не навовсе! Штыковой характер. Нацелил — все! Насквозь! Иль — пополам. Помешкайте чуток, сами увидите. Отойдет. Поднаберет силенок и так вмажет… хоть кому…
— Кто-то навроде шел сюда, — замедленно выговорил Фома, прислушиваясь. — Шаги слышал. Подошел и назад…
— Мало ль тут бродят, — успокоил Матвей, жалея, что порвался разговор, и понимая, что настал конец затянувшемуся перекуру.
— Кто же это все-таки? — Фома проворно приподнялся, подошел к раскрытой двери, выглянул.
— Ну?! — нетерпеливо окликнул Матвей. — Узрил шпиона?
— Не пойму кто, — отозвался Фома. — Со спины не угадать. Шибает на Бакутина.
— Очки тебе надо, — беззлобно пошутил Матвей, подходя. — Бакутин крадучись не ходит…
— И не пятится, — договорил Павел, тоже поднимаясь и берясь за молоток. — Мимо бы не прошел. Не обмолвясь, не откланялся. Давай за дело, мужики. Потрепались сверх всякого…
Никогда не подслушивал, не подглядывал Бакутин: терпеть не мог наушников и соглядатаев. Случалось поначалу: явится самодеятельный наушник-доброволец с ябедой, Бакутин его выслушивает и тут же пригласит того, на кого насплетничал. Усадит обоих нос к носу и наушнику: «Будь друг, повтори еще раз», Такой методой живенько вывел всех охотников наушничать да сплетничать начальству.
Никогда доселе не выслеживал, не подслушивал, не подглядывал Бакутин, но сегодня…
С утра поехали с Лисицыным на ДНС. Лисицын не вдруг согласился на эту поездку, вывалил целый короб наиважнейших, неотложных дел, показал расписанный по часам день, но Бакутин оборвал недовольно — «хватит!» — и главный инженер сдался, поехал.
Давно подкинул Бакутин своему главному идею объединения на одной площадке кустовых и дожимных насосных станций. Расчеты доказывали: разумно, экономично, выгодно. Вдвое дешевле строительство, вдвое меньше обслуги, проще управление, словом — «все тридцать четыре удовольствия», как выразился Лисицын, закончив первичные расчеты. Но, кроме поддакивания, подхваливания и обещаний, ничего не делал, выжидая официального заключения головного научно-исследовательского института, куда давным-давно отправили предложение. Бакутин и сам понимал, что верней, надежней было бы эту идею пропустить через институтские ЭВМ, заручиться одобрением НИИ, разрешением главка, а уж потом экспериментировать. Но… ждать да догонять — не умел, не хотел, не мог. И объяснялось это не только характером. Турмаган рос с непостижимой, может быть, с недопустимой быстротой: в текущем, заканчивающемся четвертом году своего существования Турмаган одолеет уже четверть пути к заветному рубежу. В будущем году выйдет почти на середину. Все гуще становятся ряды промысловых и нагнетательных скважин. По одним выкачивают нефть из пластов, по другим гонят туда воду. Трубопроводы гигантскими тысячекилометровыми стальными сосудами вкривь и вкось прошили турмаганские болота. Добытую нефть предстояло отбить от подземных вод, обессолить, загнать в трубу, протянутую к перерабатывающему заводу. Одолеть этот великий путь сибирской нефти помогали тысячи сложных и мощных машин: насосные станции, установки для замера и поддержания пластового давления, и… все это росло, множилось в геометрической прогрессии, становясь трудноуправляемым, мешало дальнейшему стремительному взлету к фантастической высоте. Потому-то, не ожидая санкций и типовых проектов, надо было немедленно многочисленные разрозненные узлы этого неохватного хозяйства укрупнять, совмещать, автоматизировать, а стало быть — экспериментировать и рисковать.
Собственно, предложение о создании КСП (кустовых сборных пунктов), где были бы сосредоточены все механизмы и измерительные приборы, нужные для того, чтобы добыть и перекачать нефть на товарный парк, принадлежало Лисицыну. Бакутин лишь высказал идею, Лисицын ее материализовал, превратив в схемы и планы кубометры грунта и бетона, в тонны металла и в рубли. Выгода была и бесспорной, и огромной, но реализовывать собственный план на свой страх и риск Лисицын не хотел. «Потерпи ты, Константиныч, — увещевал он. — По синяку соскучился? Рассчитают, выдадут документацию, профинансируют, тогда…» — «Мне надо не тогда, а сейчас», — злился Бакутин. «На всякое хотение есть терпение», — не уступал Лисицын. Но когда Бакутин, освирепев, швырял без разбору убойные слова, угрожал и неистовствовал, Лисицын умолкал, прятал проницательные, всевидящие зрачки в глубокие глазницы, вешал замок на уста и лишь унылым безнадежным лицом да надломленной фигурой и судил, и страдал, и противился. «Ну хорошо, — норовил зайти с подветренной стороны Бакутин. — Давай пока выберем площадку будущего КСП, подтянем дорогу, связь, станем накапливать материалы, чтоб потом рывок и…» — «Рывок, рывок… Опоздал ты на свет проклюнуться. Тебе бы партизанскую бригаду под начало…» — «Тьфу! — негодовал Бакутин. — В конце концов, вот тебе неделя сроку и чтоб площадка была…» И, наверное, дожал бы Лисицына, если б время, силы и нервы не пожирало целиком строительство нового магистрального нефтепровода и реконструкция товарного парка. Трубопровод и товарный парк разверзлись пропастью под ногами Турмагана. Хилый и карликовый товарный парк с непомерной натугой кое-как «переваривал» двадцать пять миллионов тонн нынешнего года, но, получив в будущем сорок, он непременно захлебнется и промысел замрет, окостенеет. Если произойдет чудо и парк все же «пережует» и сорок миллионов тонн, без нового трубопровода их нельзя будет перекачать на нефтеперерабатывающий завод. Бакутин отправил записку о парке и трубопроводе в главк, выждал, позвонил. «Изучаем», — ответил главк. Надвигалась зима — лучшее время для строительства нефтепровода, — и Бакутин снова потревожил главк. «Одобрили. Вошли в министерство».
— Потом будет выбор трассы. Проектносметная документация. Генподрядчик. Техника и стройматериалы. Дай бог к будущей зиме развернуться. И снова аврал. Втридорога и кое-как! До каких пор задним умом?.. — наседал Бакутин на Черкасова.
Черкасов не ответил. Самозабвенно пускал колечки табачного дыма и следил, как они расползались и таяли. Проследив за взглядом секретаря горкома, Бакутин неожиданно улыбнулся и добыл сигареты.
— Покури. Остынь, — одобрил Черкасов. — Сложился новый промышленный комплекс. По масштабам и разносторонности — целое государство. Ему, чтобы жить, нужны свой Госплан и совнархоз…
— По мне что угодно, лишь бы дело двигалось с нужной скоростью и в нужном направлении.
— Вот-вот, — обрадовался чему-то Черкасов. — Двигать комплекс может только региональный орган управления экономикой.
— За чем же дело? Вноси свою идею. Отстаивай!
— Не по горкомовским зубам. Мы ведь дважды перешагнули совнархозы. А как одолеть межведомственные барьеры? Поставить во главу интересы комплекса?..
— Ты прав, но тебе и делу от твоей правоты не легче, — сипло и понуро заговорил Бакутин. — Горит попутный газ… Ладно! Новое дело, нет оборудования, специалистов и тэдэ. Но ведь тот, кто подписывал план нефтедобычи, знает, что нефть течет по трубам и, значит, нужна такая труба. Для этого не надо масштабно мыслить, знать законы комплексного развития…
— Погоди, Гурий Константинович! — придержал Черкасов собеседника. — В одной, даже гениальной голове не удержать такую громадину, как наше государство. Надо дробить управление по отраслям и по регионам, а на каждый узел — мудрого, честного, знающего деятеля. Деятеля, а не делягу! Не дельца! Не чиновника!
— Деятеля, говоришь? Он с неба не свалится. Его надо вырастить. — Снова закипел поутихший было Бакутин. — Окрылить и поддержать!..
Черкасов понял: сейчас Бакутин врубится в такую чащу, наворочает столько ненужного, что сам потом не возрадуется, но сдерживать, обрывать — секретарь горкома не стал: это была первая вспышка Бакутина после жестокого пинка Судьбы, и Черкасов искренне радовался пробуждению и мысленно подбадривал Бакутина. «Черт с ним, пусть ломает, перехлестывает. Не страшно. Поправимо…» — и непроизвольно улыбнулся. Приметив эту улыбку, Бакутин умолк на полуслове, насупился.
— Ты чего? — обеспокоился Черкасов.
— Надоело воздух сотрясать, — горько выговорил Бакутин. — Все понимаю. И бит. И учен. А не могу… Бывай… — вскочил и вылетел из кабинета.
«Как его кидает! От края к краю. Но — шевельнулся. Стронулся!.. Выпрямится! И трубу, и парк вытянет и снова вцепится в факела. Держись, Румарчук…»
Но Бакутин «вцепился» пока в строительство нефтепровода, основные заботы по промыслу переложив на Лисицына. Тот не отнекивался, распоряжался, писал, звонил, просил, но ни с кем и ни за что не дрался, не подсовывал головы под удар, оставаясь все тем же, делая лишь то, что положено и возможно. Бакутин не раз попытался сбить главного инженера с излюбленной позиции, но у того всегда оказывались в заначке неоспоримые аргументы.
— Допустим, ты — прав, неуязвим, но делу-то от того разве легче? — негодовал Бакутин, припертый несокрушимыми доводами Лисицына.
— Мы — для дела? Отлично. Что же для нас? — искренне недоумевал Лисицын.
Не зная, как ответить, Бакутин сердился пуще прежнего, хватал слова без разбору и бил, не глядя, по самому больному. Лисицын выдвигал из глазниц черные стволы зрачков, вскидывал правую руку с оттопыренным указательным пальцем и вещал:
— Можно подумать, Константиныч, тебе двойной срок на земле отмерян. Замкнет ненароком сосудик, и осиротишь Турмаган…
И столько горечи, и укоризны, и осуждения было в этих или иных подобных словах, что Бакутин сбивался с наступательного тона либо продолжал разговор по-иному: спокойно и увещевательно. Иногда Лисицын вовсе не перечил, безмолвно отступал, сжимался, становился недосягаемым, оглушая и смиряя этим разъяренного Бакутина.
Рассудком Бакутин понимал железную правоту своего заместителя. Хочешь сохраниться — не лезь на рожон: стенку лбом не прошибешь, выше батьки не прыгнешь, себя не перескочишь… Все так. На собственном опыте убедился, своими боками прочувствовал… И сосудик может замкнуть, и клапан закупорить, и лопнуть что-нибудь незаменимое. Все так. И пора бы смириться, свыкнуться… Он смирял, сдерживал себя, но… не мог. Тогда наплывало раскаяние: зачем уступил? Почему попятился? Надо было… А как надо было? — оставалось безответным. Из той ситуации было только два выхода: лапки вверх либо вон из игры… Он выбрал первое. Стихийно. Отдышавшись, зализав раны, понял: инстинкт самосохранения сработал вовремя и верно. Оставалось накопить силы, обрести решимость, утвердиться и…
Как и прежде, проезжая мимо горящего газового факела, Бакутин хоть на минуту да останавливался подле и с фантастической околдованностью как на одушевленное, разумное существо глядел на ослепительно яркий, пышущий жаром, утробно и яро рокочущий гигантский столб пламени. Иногда Бакутин подходил к огню так близко, что начинало жечь лицо, першило в горле от раскаленного воздуха. Прикрывшись ладонями, сощурясь, он переступал и эту черту, делал еще несколько шагов к факелу и, попадая в поток раскаленного воздуха, задыхался, слеп и глох от блеска и рева беснующегося пламени. В эти мгновенья рискованной близости к факелу не раз подкатывало сумасшедшее желание: вдохнуть глубоко и кинуться в пламя. Усилием воли сдерживал себя, пятился, отходил в безопасную зону и отсюда подолгу мог неотрывно глядеть на буйство неукротимого пламени, которое ликовало, дразнило, надсмехалось и в зависимости от этого постоянно меняло свой облик, становясь то оранжевым, то красным, то белым. Уловив насмешку, Бакутин закипал яростью и грозился: «Горишь? Скоро уж…» А что скоро? — не договаривал. Сжимал кулаки, напружинивал мышцы, словно готовясь к поединку с огненным исполином. Иногда в этот миг его настигала мысль — острая, колючая. Еще неоформившаяся, недоношенная, невыращенная, она подплывет бесшумно, подденет, кольнет и сгинет. Кривясь и косоротясь, Бакутин матерился, загораясь жаждой отмщенья. «Еще поглядим… Померяемся… Хорошо смеется последний…» — бормотал он придушенно, свирепо тараща на огонь глаза, в которых отражалось ликующее пламя факела…
Сегодня он ехал с Лисицыным, но шофер по привычке тормознул возле факела.
— Что там? — дремотно спросил Лисицын.
Бакутин смолчал. Приоткрыв дверцу «газика», сощурился на пламя. Шофер дымил сигаретой и тоже безмолвствовал. Темные глаза Лисицына полезли было из глубины глазниц, да с полпути воротились. Поудобнее развалясь на мягком сиденье, он снова расслабился, а когда тронулись, спросил, не тая иронии:
— Никак, новый ритуал?..
И опять Бакутин промолчал. Не хотелось понапрасну задирать своего заместителя, а необидных слов на ум не приходило, да если бы и пришли, откуда взять нужный спокойный тон? Все приметней становилась трещина меж ними. Чувствовал ли ее Лисицын? — неизвестно, Бакутин же не только чувствовал, но и предвидел, что в недалеком будущем эта трещина обернется бездонной пропастью, в которую именно он и сверзится. Нет, Лисицын не пакостил, но почему-то с ним связывал Бакутин свой грядущий кувырок в тартарары. Необъяснимое, но и неодолимое предчувствие это Бакутин старательно отгонял, топил в душевных глубинах, но вытравить не мог, и нет-нет да оно напоминало о себе, причем всегда некстати, в самый неподходящий момент. И странно, конечно, — но Бакутин готов был поклясться: так и будет! Только так. Причем в недалеком будущем, очень и очень скоро. Эта неистребимая уверенность усугубляла взаимоотношения с Лисицыным…
Со всех сторон Бакутина обнесли колючей проволокой недобрые предчувствия, затаившиеся беды. Торчат отовсюду их нацеленные острые и ядовитые шипы. Хоть и зарубцевалась вроде, но не отболела рана… не забылась Нурия… и сколько ни виться этой ниточке, конца не миновать. И с Лисицыным — на разных берегах. Рядом, да не вместе. В одну сторону, да не одной дорогой. «А может, все — не в ногу, один я — в ногу?..»
Вот о чем думал Бакутин, шагая под мелким дождичком по раскисшей, скользкой тропе к металлическому вагончику, в утробе которого разместилась замерная установка. Там ему нечего было делать, но и видеть подле отчужденное лицо Лисицына, наталкиваться на его надменно-осуждающий взгляд и слышать ватные, непробиваемые: «А зачем?», «Кому от того легче?», «Пусть наверху думают» — тоже было невмоготу.
В минуты душевной тревоги и сумятицы его всегда тянуло к рабочим, даже к незнакомым. Безыскусность обращения, прямота и резкость их суждений действовали удивительно благотворно: очищали от обид, успокаивали, утверждали в правоте. Вот он и пошел к тускло блестящему железными мокрыми боками вагончику с тайной надеждой застать там ремонтников, пооткровенничать, отвести душу. Но подойдя вплотную к распахнутой дверке, услышал свою фамилию и приостановился, и, сам того не желая и тому противясь в душе, застыл у раскрытой двери и слушал рабочих до тех пор, пока Фома не сказал о почудившихся шагах.
Этот ненароком подслушанный разговор потряс Бакутина. Как верно и просто сформулировали они его жизненную позицию: «только мордой оземь». Больше всего Бакутина растрогало и обрадовало то, что рабочие верили в него. «Только бы не подвести… Доказать… Утвердить…»
Его лихорадило. Он подстегивал, поторапливал себя: «Скорей, скорей». А что скорей? Не знал. Все равно заторопился, заклокотал от нетерпенья: скорей!..
Дождь набрал силу, сгустил, укоротил сумерки, и те разом обернулись ночью, и она непроницаемым черным пологом занавесила окна. Бакутин позвонил по телефону домой. Обрадовался, что трубку снял Тимур.
— Не теряйте меня: немного задержусь.
— Только недолго. Я расставил шахматы.
Каждый вечер, в ожидании отца, Тимур расставлял на шахматной доске фигуры. Пока Ася накрывала на стол к ужину, они успевали сыграть одну, а то и две партии. У мальчишки, как видно, были прирожденные способности шахматиста, и стоило Бакутину отвлечься от игры, задуматься о чем-то постороннем, как маленький партнер непременно подстраивал ловушку и, заманив в нее отца, ликовал, подпрыгивал от восторга.
Шахматы упрочили сложившиеся меж ними, так редкие теперь, отношения равенства и взаимного уважения. Бакутин никогда не сюсюкал с сыном, не любил в обращении с ним ласкательных и уменьшительных суффиксов, не потакал дурному, даже если это дурное сделано неосознанно, в пылу. Зато в играх и разговорах с сыном Бакутин тоже не притворялся, с неподдельным, искренним увлечением и необузданной молодой фантазией он «охотился» на тигров, ловил голубого крокодила, приручал диких зверей, летел в ракете на еще безыменную планету. Он выучил сына ходить на лыжах, плавать, грести и управлять лодкой, приохотил к долгим, нелегким походам по тайге.
Тоненький, узкоплечий, длинноногий и длиннорукий Тимур своим присутствием теснил, сдерживал пустоту, которая давно уже обложила Бакутина, угнетала, раздражала его. Общение с сыном хоть на время делало Бакутина прежним, и, как прежде, он ощущал свою слитность с товарищами, с рабочими, с женой…
Ненароком подслушанный разговор рабочих будто приоткрыл в душе Бакутина тайный лаз в неведомую глубину и оттуда рванула пронзительно острая, свежая струя, ошпарила знобким холодом, продрала глаза и уши, сдула уныние и тоску, взвеселила, взбудоражила так, что разом посветлило вокруг: виделось — четче, думалось — легче, решалось — проще.
А воротился с промысла, Судьба еще раз шлепнула по тому же месту: в папке с бумагами оказалось письмо собкорра «Правды» по Туровской области. «Уважаемый Гурий Константинович! В печати полным ходом идет обсуждение проекта девятой пятилетки. Самое сокровенное, затаенное выкладывает народ на круг. Скоро сессия Верховного Совета. Приспело время крикнуть о турмаганских газовых факелах. Лучше Вас этого никто не сделает. Ей-богу! С редакцией договорился. Позвоните: 6-51-05. В любое время. С приветом, Пастухов».
Бакутин читал письмо, будто живую воду пил, что ни глоток, то новый прилив сил и бодрости. Едва дочитав, почуял: уходит земля из-под ног. И хотя еще не взлетел, не расправил крылья, но уже оторвался от привычного, обыденного, уже глотнул пьянящего и озорного воздуху и возликовал.
Сорвался с места, пробежался по кабинету, закурил. В несколько затяжек высосав сигарету, подлетел к сейфу, раскрыл и замер — будто перед прыжком, на узенькой кромке, на последней грани бездны. Громко вдохнув, подзадержал в груди воздух, беззвучно и медленно выпустил его и полез в потайной шкафчик сейфа, где хранились самые важные документы. Бережно, как что-то очень хрупкое и драгоценное, вынул оттуда папку, на которой было крупно и размашисто написано: «ГАЗ». На вытянутых руках донес папку до стола, положил осторожно, присел небрежно на краешек кресла и, сдув воображаемую пыль с картонки, раскрыл папку. На первом листе, в правом углу, четко и как-то по-особому внушительно и весомо чернели строки: «Первому секретарю Туровского обкома КПСС товарищу Бокову Г. П. Министру нефтяной промышленности СССР…» Эта записка — последняя. Тщательно подготовленная, выверенная и пристрелянная, она должна была качнуть, сдвинуть, но… Не соразмерив силы, не рассчитав, он едва не расплющил собственную голову, ничего не сдвинув, не качнув… Одним духом, не отрываясь, Бакутин прочел докладную. Бессильно кинутая на стол рука сжалась в кулак. А в голове закаруселили мысли: «Обновить цифры. Крен на переработку. Газоперерабатывающие заводы. Тяжелые фракции — продуктопроводом на химкомплекс Кузбасса, легкие — в топку ГРЭС, которую немедленно выстроить здесь, а на ее энергию — промысел и город…»
С поразительной быстротой разум перемалывал мысли, отметал ненужное, лишнее, отобранное складывал в чеканно строгие формулировки. Выхватив ручку, Бакутин придвинул чистый лист, и черная рваная шеренга отбила полосу у белого поля.
Он не слышал, как, тихонько пискнув, растворилась дверь, не увидел вошедшего — высокого, крепко скроенного мужчину в летной форме, и только когда тот очень густым, низким голосом проговорил: «Добрый вечер», Бакутин поднял голову от стола. Летчик стоял посреди кабинета, расставив ноги так широко, словно пол под ним качался и кренился. Лицо у летчика — крупное, огрубленное непогодой, глубоко изрезанное морщинами. А глаза неправдоподобно серые и добрые, и чуточку усмешливые. «Красивый парень», — мелькнуло в сознании Бакутина, и он весело откликнулся:
— Привет.
Чуть сощурясь, летчик пытливо оглядел Бакутина.
— Вы Бакутин?
— Он самый.
— Гурий Константинович?
— Точно. Предъявить документы?
— Обойдемся. Письмецо вам.
Серьезная, пожалуй, чопорная деловитость пришельца смешила и чуточку сердила Бакутина, и специально чтоб зацепить, он спросил:
— Под расписку?
Прочел в серых глазах: «Чего рисуешься, седой дурак?» — встопорщился, неспешно вынул из рук обыкновенный почтовый конверт без адреса. С показным равнодушием извлек тетрадный листок в клеточку, медленно развернул и… провалился в инмир, оглох, ослеп, задохнулся, одним взглядом поглотив написанное: «Гурий. У нас родилась дочка. Придумай ей имя. И напиши. Нурия». Коротко, буднично, просто, оттого оглушительно.
Закрыл ладонью глаза и увидел те же надломленные две строки: «Гурий. У нас родилась дочка. Придумай ей имя. И напиши. Нурия». «У нас роди… Она родила дочку. У нас…» — и задохнулся от боли, от счастья.
Напоминая о себе, пилот кашлянул, сказал негромко и, похоже, сожалея:
— Мне пора. Будет ответ?
— Как пора? Постой. Ты что? Да садись, садись…
— Некогда. Если будете писать…
— Откуда ты?
— Кто? Откуда? Куда?.. Не надо спрашивать. Пишите или я пошел.
— Как это пошел? — Бакутин вскочил. Сунул ему листок. — Прочти. Бери-бери…
— Чужих писем не читаю. Пока, — повернулся к выходу.
— Стой! — заорал Бакутин. — Стой, — повторил глухо и надорванно.
Летчик чуть развернулся и встал, не пряча нетерпения.
Растерянно перескакивая взглядом с предмета на предмет, Бакутин забормотал:
— Погоди… Сейчас. Одну минутку…
Потер виски, словно смиряя неистовую боль, поморщился, схватил телефонную трубку, набрал торопливо номер.
— Привет. Ага… Хорошо, что не ушел. Сдал взносы? Нет?.. Много? Тащи все пятьсот. Утром верну. Или стой. Сам зайду.
Кинул трубку, выбежал. Воротился через пару минут. Летчик стоял на прежнем месте и в прежней нетерпеливо-выжидательной позе. Бакутин всунул в тот самый конверт кипу купюр. На обороте ее письма крупными расползающимися буквами накарябал: «Пусть будет Надежда. Где ты? Подай весточку. Целую. Твой Гурий». Протянул конверт летчику.
— Передай ей… Спасибо, друг. Счастливого полета.
Летчик крепко тиснул бакутинскую руку, сделал два саженных шага и пропал, будто его никогда и не было здесь. «Надо бы оставить записку-то… Записку…» — прострелило Бакутина. Сорвался вслед за летчиком, выскочил на крыльцо. Тонкий, слабый запах бензинного перегара свидетельствовал о том, что здесь только что стоял автомобиль с включенным двигателем.
Тонкие частые стежки дождя прострачивали черноту. Занудисто и тоскливо дождь вроде бы лопотал что-то невразумительное, шепелявя и не проговаривая слова. Желтые пятна освещенных окон расплывались и таяли, и снова наливались яркой желтизной, и опять блекли. Запрокинув голову, Бакутин уперся взглядом в непроницаемую черноту, откуда струились игольчато-тонкие дождевые нити. Они сразу оплели, опутали, обмотали, оросили лицо, заструились по длинным седым волосам. Он размазывал влагу по лицу, ловил ртом прохладные колкие струйки и радовался отрезвляющему знобкому холодку, который несли они разгоряченному телу, стекая за воротник.
По недалекой бетонке, тараня сырую черноту, тревожно посверкивая тусклыми желтыми фарами, пыхтя и с треском рассекая лужи, проносились «Ураганы», «Уралы», КрАЗы. С чьей-то легкой шоферской руки бетонку прозвали «Черкасовкой». «Ну, я по Черкасовке…» — говорили водители друг другу. «Уйдет Черкасов, Черкасовка останется. И Турмаган, вылезший из болот — останется. Будет расти. Хорошеть. И к семьдесят пятому выжмет единичку с восьмью нулями… Выжмет… Со мной… Без меня… Без меня…» Тут мысль запнулась, в голове что-то вспыхнуло, необыкновенно сильно и ярко, в он ужаснулся: добудут и без него.
Распинали пророков.
Умирали вожди.
Гибли герои.
А люди шли и шли.
Вперед и вперед.
К лучшему…
К заветному…
Недодуманная днем мысль опять за полночь подняла с теплой мягкой постели начальника Туровского нефтяного главка Румарчука. Не противясь ей, не пытаясь снова заснуть, Румарчук безропотно поднялся, бесшумно прокрался на кухню, сварил крепкий чай и, подсев к столу, не спеша в одиночку стал чаевничать. Крохотными глоточками потягивал обжигающе горячий, горьковатый и пахучий напиток, покрякивал, причмокивал, ладонью стирал с костистого лба мелкую испарину.
Совсем недавно надежно и глухо заклепанный турмаганский вулкан вдруг снова задышал, ожил и не дымок пустил в небо, а выплюнул раскаленную лаву, рокотнув на всю страну. Не дрогнула, не качнулась земля под ногами Румарчука, а все равно он чрезвычайно обеспокоился и вознегодовал. Не столько на то, что написал в «Правду» начальник Турмаганского НПУ, сколько на то, кто написал и когда. С тех пор как Румарчуку удалось присмирить и укротить строптивого Бакутина, в нефтяных верхах произошел заметный перестрой мыслей относительно попутного газа. Уже никто не отмахивался небрежно, а все, словно сговорясь, призывали друг друга выдвигать предложения. И хотя так называемые первые руководители вслух еще ничего не выговаривали, Румарчук давно учуял перемену и хотел только одного, чтоб утилизация попутного газа началась в обжитых, близких к центру нефтяных районах Поволжья или Башкирии. Пусть сперва «старики» поломают зубы, поэкспериментируют, прибьются к чему-то более-менее определенному, тогда… До этого «тогда» по расчетам Румарчука пройдет еще одна, а то и две пятилетки. А чтобы министерские руководители понимали сложность и трудность освоения новых нефтяных районов Сибири и хоть на время забыли о сибирском попутном газе, Румарчук завалил министерство и Госплан просьбами, проектами, планами технического перевооружения, перестройки, автоматизации новорожденного нефтедобывающего комплекса. Немедленно нужна тысячекилометровая железная дорога от Туровска к нефтяному Приобью и линии электропередачи. Нужны новые тысячекилометровые трубопроводы, новые поселки и города, причалы и аэродромы, домостроительные комбинаты и хлебозаводы, промышленно-ремонтная база, новая, пригодная для Севера техника и… Все это, что просил и требовал Румарчук, на самом деле позарез нужно было нефтяникам Сибири, но на это требовались миллиарды, объединенные усилия многих рабочих коллективов, научных и проектных институтов. А еще нужен был новый, морозоустойчивый металл и такой же цемент и еще иное, чего страна не имела, но должна иметь, если хотела получить дешевую и обильную сибирскую нефть. Так что кто хотел, тот видел: не до газовых факелов пока было сибирскому нефтяному главку.
И вдруг эта статья Бакутина в «Правде» — объемная, доказательная, наступательная. Все наболевшее выплеснул на всю страну Гурий Бакутин. Да так ли вовремя, так ли к месту выкрикнул, что теперь уж ни отмахнуться, ни увернуться Румарчуку от бакутинских проектов. «Правда» еще не долетела до Туровска, как позвонил министр: «Немедленно продумайте. Обсчитайте. Входите с конкретным предложением». Того же потребовал и Боков. И опять не миновать бакутинского выкрика. Напиши такую статью, пусть еще более резкую и нетерпимую кто-то другой, Румарчук наверняка отнесся бы к ней куда спокойней. Но Бакутину подобную выходку начальник главка простить не мог…
Румарчук успокаивающе потирал плоскую неширокую грудь, разминал, небольно пощипывал дряблое тело вокруг левого соска. Ко всем благоприобретенным болячкам недавно прибавилась еще одна — остеохондроз. Ничего страшного не сулила как будто, но беспокойства от нее — сверх меры. Нальются плечи такой болью, что, проснувшись от нее ночью, Румарчук без стону не может ни поворотиться, ни приподняться. Бывает, боль из плеч переползет ниже, и тогда будто тонкими длинными иглами прокалывают грудь, все ближе подбираясь к сердцу, и обеспокоенный Румарчук призывал на помощь врача. Тот был многоопытен, но стар и труслив: настороженно и многозначительно покашляв, укладывал пациента в постель, запрещая ему даже шевелиться до тех пор, пока не сделают кардиограмму. Потом следовали неизменные советы: разгрузиться, соблюдать режим, не нервничать, больше бывать на воздухе и так далее.
Кто же в наш век не знает, что надо поменьше нервничать и волноваться? Однако чужие нервы мало кто щадит, дергают друг друга, громоздят на ровном пирамиды и сами же карабкаются на них, таранят и расшибаются. Любую пустяковину надо согласовать, утвердить, узаконить. Надо доказывать бесспорное, утверждать очевидное. И на все нужны нервные клетки. А помощники… Ждут. Вот и балансируй, поспевай, предугадывай и тащи на плечах большую часть прироста союзной нефтедобычи, выходи за девять лет на такие рубежи, на которые мудрый, хваленый, организованный капитализм не вскарабкался бы и за четверть века…
Начав с нуля, сибирские нефтяники за пять лет обошли Баку, через пятилетку они, наверное, дадут половину союзной нефтедобычи и решающая доля в этой половине будет за Турмаганом. До попутного ли газу тут? Надо быть круглым идиотом, отъявленным карьеристом, чтобы взвалить на перетруженные плечи еще не вставшего твердо на ноги сибирского нефтяного исполина новую, тягостную ношу. Если бы этот непосильный груз Бакутин принял на себя — черт с ним! Пусть надрывается, геройствует, ставит под заклад собственную голову: вольному — воля, спасенному — рай. Но чтобы превратить попутный газ хотя бы в простейшее топливо и разумно его сжечь — нужны не только миллионы рублей, но и уйма времени, масса сил, которых, хоть на куски порвись, — не хватало и на главное.
Приплюснутый круглый фаянсовый чайник опустел. Круто запрокинув его над чашкой, Румарчук глядел, как по капельке вытекает из носика темная, тяжелая, будто ртуть, жидкость. Сперва капли падали одна за одной, потом потекли реже, реже и, наконец, иссякли.
— Все, — скорбно вымолвил он.
Влил в рот глоток теплой горьковатой жидкости, причмокнул.
— И верно: остатки — сладки.
Упер локоть в столешницу, положил на ладонь подбородок. «Как некстати это. И что неймется Бакутину? Дел — выше головы. Нерешенного — на четверых взвали, не выдержат. Товарный парк, трубопровод… Мало. Хочется в пропасть заглянуть, свеситься туда. Ах, Гурий Константинович, великорусская страдальческая душа. Поберег бы себя хоть для сына…»
Прикрыл глаза, но не от дремоты, с закрытыми легче и спокойнее думалось.
«Есть упоение в бою… Есть. Только драться тебе, Бакутин, придется с ветряными мельницами. Мы твою идейку и поддержим и утвердим, и похвалить тебя не забудем…»
— Каково? — спросил пустоту, улыбнулся самодовольно. — Без противника — ни боя, ни победы. И триумфа — никакого…
Он прекрасно знал экономические возможности страны, уровень современной отечественной нефтехимии и многое другое, от чего зависело превращение бакутинской идеи в газоперерабатывающие заводы, продуктопроводы, химкомбинаты, газовые электростанции и… Нужны миллиарды рублей.
Нужна валюта. Нужны строительные материалы, вольные рабочие руки, опыт, научно-техническая база. Хорошо бы хоть в десятой пятилетке надкусить этот пирожок…
Завтра он предложит «Правде» свою статью о комплексном использовании природных богатств Западно-Сибирской низменности, добрым словом помянет в ней бакутинскую идею переработки попутного газа, предложит кое-что от себя — деловое, разумное, выполнимое. В таком же духе будут составлены и послание министру, и записка Бокову.
Румарчук представил изумление и растерянность Бакутина и неожиданно пожалел его: «Дурак. Ни себе, ни людям покою»…
Ровно в девять утра в кабинете начальника главка собрались пять его заместителей, секретарь парткома и председатель обкома профсоюза нефтяников.
— Ну что, товарищи, — как всегда, деловито и четко заговорил Румарчук, — пора отсылать списки представленных к правительственным наградам. Пройдемся накоротко последний раз и с богом…
Пока обсуждали представленных к званию Героя Социалистического Труда, Румарчук одобрительно высказался по поводу бакутинской статьи и, между прочим, походя, о самом Бакутине. Горячий. Дерзкий. Упорный. Но… не отесан, плохо управляем, анархист в делах и в личной жизни…
— К сожалению…
— Точно…
— Очень метко… — дружно подхватили партийный и профсоюзный деятели и припомнили особняк, Нурию, драку с Сабитовым.
— Как из горкома вывели, он вроде попритих. А отошел, отдышался, опять за старое, что хочу, то и ворочу, — перекинул мостик от прошлого к настоящему профсоюзный деятель.
И сразу все затопали по этому мостику: не ладит с женой, не ладит с УБР, конфликтует со строителями, третирует Лисицына…
По крупинке-порошинке сляпали такой противовес, который легко перетянул все добродетели, что значились в короткой характеристике против фамилии Бакутина, первой стоящей в списке достойных высшей награды Родины — ордена Ленина. И уже как само собой разумеющееся, без обсуждений и голосования, Румарчук вычеркнул фамилию Бакутина и после долгой, тягостной паузы вписал ее в список представляемых к ордену «Знак почета». Он был уверен: наверху непременно заинтересуются — почему первооснователь и начальник крупнейшего нефтепромыслового управления представлен к такой награде? Тогда можно вспомнить былые прегрешения строптивого турмаганца, повздыхать, посочувствовать. Наверняка после этого Гурия Бакутина вовсе не окажется в списках награжденных.
Так оно и случилось…
Взъерошенными и озябшими показались Тане зеленые деревья в снегу. Обваренные морозом листья потемнели, скорчились, шуршали и позвякивали на ветру, бесшумно осыпались в сугроб, и тот из белого становился чешуйчато-пятнистым. Под подошвами сапог палые листья хрустели придушенно-глухо, как мелкие ракушки.
Серое небо осыпало город редкими жесткими снежинками, похожими на песок. Подхваченные ветром, белые песчинки лезли в рукава и за отвороты старенького демисезонного пальто, больно стегали лицо. Таня прятала его за вздыбленным воротником, зябко сутулясь и поводя плечами. Противный, мерзкий холод гнездился внутри нее, студил кровь и душу.
Ей вдруг подумалось, что она очень похожа на эту вот прихваченную ранней стужей зелень. Мысль понравилась, взволновала, окатила тихой сладостной грустью. И сразу потеплело внутри, окружающее стало восприниматься без раздражения, а в памяти вдруг всплыла пушкинская строка: «Мороз и солнце, день чудесный», потянула за собой соседнюю, за ней следующую. Таня уже спокойно глядела на подмороженные потемневшие листья под ногами, не прятала лица от колкого встречного буранца.
— Те-е… Та-а… — плеснул в спину рваный мальчишеский вскрик.
Зацепил, придержал, и едва Таня замедлила шаг, как тут же вцепились в нее маленькие цветные варежки и она увидела счастливое румяное лицо Тимура. Подхватила его на руки, расцеловала в щеки.
— Здравствуй, Тимурчик!
Подошел разгоряченный ходьбой Бакутин в длиннополой кожаной куртке, туго перехваченный по талии широким поясом, с непокрытой головой.
— Здравствуй, Танюша! — легонько потискал в жаркой ладони холодные пальчики. — Только тебя нам и не хватало.
— Правда? — обрадованно улыбнулась.
— Святая. Так, Тимур?
— Ага.
— Я, старый дурак, все жду, когда наконец Татьяна Львовна соблаговолит навестить своих родичей, а…
— Виновата, Гурий Константинович. Не сердитесь. Когда-нибудь объясню, вы поймете…
— Хм! Все откладываем, отодвигаем, а вдруг этого «когда-нибудь» вовсе не будет? Вот и останется невысказанное и на всю жизнь груз на душе…
— Крамор бежит, — весело сообщила Таня.
Крамор и в самом деле бежал, глотая воздух полуоткрытым ртом и беспорядочно размахивая руками.
— Вычеркиваю себя из черного списка неудачников, заношу на красную доску счастливчиков! — громогласно возвестил Крамор, протягивая руки одновременно Бакутину и Тане. — Сегодня прилетела жена с дочкой. Насовсем. Понимаете? Стали стол накрывать. Чтоб по-семейному… По-семейному. И я — задохнулся. Воздуху не хватило. В радости-то больше его надо… Выскочил под снежок, под ветерок. Бегу и молюсь: «Пошли, господи, друга доброго, гостя желанного, чтоб разделил со мной радость». Услышал бог… Пошли. Познакомлю с женой и дочерью. Ну? Ждут же. Волнуются. Сказал, на минутку…
— Погоди. Сперва разочтусь с тобой. — Бакутин вынул из кармана пятидесятирублевую бумажку, протянул Крамору. — Спасибо. Вовремя одолжил.
— Всегда рад услужить хорошему человеку, — Крамор небрежно сунул купюру в карман полупальто. — Квиты! Теперь — шагом марш на…
— Пойдем, Танюша, — сказал Бакутин. — Этот Репь Репьевич все равно не отцепится. Тимур, хочешь в гости к настоящему художнику?
— Хочу! — завопил мальчишка, хватая Крамора за руку.
Так и пошли они попарно: впереди Крамор с мальчиком, следом Бакутин с Таней.
— Замерз? — Крамор легонько пожал спрятанную в варежку руку.
— Чуть-чуть, — смущенно признался Тимур.
— Мороз не любит неповоротливых и вялых. Давай убежим от него.
— Куда?
— Никуда. Просто убежим. Раз… Два… Три…
Они пробежали метров пятьдесят и остановились, задохнувшись.
— Тепло? — спросил Крамор.
— Еще как!
— Вот и удрали от Деда Мороза. Но он догонит, если будем стоять. Тронулись… Знаешь стихотворение про Деда Мороза?
— М-м, н-нет. Про муху-цокотуху. Про Чипполино… Учил маленьким…
— Теперь ты — большой и сказок не читаешь.
— Читаю, хотя они и придумки.
— Почему придумки? — удивился и даже чуточку рассердился Крамор. — Никакие не придумки. Чистая правда. Вот в подвале нашего дома недавно поселился зеленый крокодил. Ну такой зеленый-презеленый, прямо синий, а глаза — желтые и яркие, как красные фонари…
Насмешливо хмыкнув, Тимур скорчил гримасу, которую Крамор расшифровал так: «Давай, старик, сочиняй, я послушаю». И сразу пропала охота «сочинять», и Крамор стал расспрашивать мальчика о школе, о друзьях, об играх, а сам все думал о зеленом крокодиле…
Давно это было. Однажды ночью он сидел в переполненном зале ожидания столичного аэропорта и скучал, не зная, чем заняться, чтобы скоротать время. Туман отгородил Москву от мира, и вот уже шесть часов аэропорт был мертв. Только детские голоса звенели в душном, сонном зале. Мимо Крамора то и дело проносились ребячьи стайки. Вот одна пристроилась рядом, подле небольшого круглого столика. Видно, досыта набегались, накричались малыши и теперь притихли, отдыхали, собирались с силами. Присмотрелся к ним Крамор, неприметно придвинулся и без предисловий, негромко и буднично сказал: «А не поехать ли нам с вами в Африку?» Лишь несколько мгновений на лицах малышей светилось недоумение и недоверие, но вот мальчик в красной куртке с капюшоном заинтересованно переспросил: «В Африку?» — «Ну да, — спокойно подтвердил Крамор. — Сейчас смастерим корабль и…» С этими словами он вырвал листок из журнала и стал проворно свертывать кораблик. Дети придвинулись ближе, задышали глубоко и сосредоточенно, и, все еще чуточку сомневаясь и смущаясь, синеглазая девочка с косицами-рогульками тихо спросила: «Он с парусами?» — «Конечно, с парусами, — тут же согласился Крамор, приделывая к кораблю большущий парус. — Готово. Сейчас дунет ветер, парус наполнится и… Кто же будет капитаном?» — «Я!» — тут же откликнулся мальчик в красной куртке с капюшоном. Никто не оспаривал это самовыдвижение, и Крамор утвердил мальчишку в звании капитана, потом спешно распределил обязанности между остальными членами экипажа, разъяснил каждому, что тот должен делать в плавании, и судно отвалило от причала. Играл оркестр. Кричали провожающие. Светило солнце. Ветер дул в паруса. Все дальше от родного берега уплывал корабль. Сперва за бортом журчала река, потом заплескалось море, а вскоре зарокотал океан. Ребятишки сами себе придумывали трудности. То наперехват своему паруснику они бросали быстроходное пиратское судно, то их корабль таранила гигантская меч-рыба, а вокруг, подстерегая добычу, плавали акулы-людоеды, а то вдруг у необитаемого острова, куда они пристали, чтоб пополнить запасы воды, на них напали страшные пещерные великаны, полулюди-полугориллы. И когда на горизонте показалась наконец зеленая и солнечная Африка, пятеро малышей дружно завопили «Ура!», и не успело судно приткнуться к берегу, как они скатились по трапу, стали кувыркаться и бегать по горячему желтому песку…
Африка — страна чудес, и мореплаватели сразу стали свидетелями того, как очень большой и очень добрый Зеленый Крокодил помог нырнувшей за жемчужной раковиной Мартышке спастись от щупальцев коварного, кровожадного Спрута. Малышей не смущало, что и Мартышка, и Спрут, и Зеленый Крокодил, так же как пальмы, тростники, бананы и все прочее, что увидели они в Африке, было на их глазах, наскоро сделано Крамором из клочков бумаги и не имело ни малейшего сходства с подлинниками.
Больше всего ребятам полюбился Зеленый Крокодил, его наделили самыми добрыми качествами и чертами характера. Он лазил по деревьям — всех проворней, бегал и плавал — всех быстрей. Он победил и Орангутана, и Льва. Зеленый крокодиловый панцирь не брали даже пиратские пули. Тогда все злые, темные силы Африки устроили заговор против доброго, милого Зеленого Крокодила. Его коварно заманили в ловушку. И вот когда злодеяние совершилось и бедный Зеленый Крокодил вступил в неравный беспощадный поединок, над головами замерших ребят прозвенел женский голос: «Вот ты где! Весь зал обежала. Хотела по радио объявить. А ты…» Холеная женская рука схватила за шиворот капитана в красной куртке с капюшоном, оторвала от поля битвы, где с недругами насмерть бился Зеленый Крокодил. «Пусти, — взмолился мальчик. — Погоди. Я здесь. Я не уйду. Я сейчас. Вот только Зеленый Крокодил…» — «Какой крокодил? — еще пуще разгневалась молодая красивая женщина. — Чего ты плетешь?» И одним взмахом выхоленной, наманикюренной, тонкопалой руки сгребла в кучу мартышек, змей, львов, пиратов и Зеленого Крокодила. Стиснула все это в кулаке, сплющила в жалкий бумажный ком и швырнула в урну. Тогда мальчик закричал — пронзительно и жутко: «Что ты сделала? Что сделала?! Ты убила его. Ты убила Зеленого Крокодила» — и, вырвавшись из материнских рук, он ринулся к урне. Разгневанная мать подхватила ребенка на руки. Тот брыкался, болтал руками и, заливаясь слезами, выкрикивал одно и то же: «Ты убила!.. Ты убила Зеленого Крокодила!..» И долго еще в переполненном людьми, притихшем вдруг зале слышался этот раненый голос. И долго Крамор не мог прийти в себя, и не однажды после вспоминал это происшествие, и теперь вот оно снова всплыло в памяти и художник по-новому, пытливо и настороженно вгляделся в маленького Бакутина, приметил жестковатую черточку подле губ, суровинку меж принахмуренных бровей и подумал вдруг, что, видно, не прошла для малыша бесследно размолвка родителей, да и мама, наверное, больше думает о собственной внешности, нежели об этой маленькой душе… Остап Крамор решил непременно поговорить о сыне с Бакутиным и, наверное, сделал бы это сейчас же, но, оглянувшись, отложил задуманное: уж больно увлеченно разговаривал Гурий Константинович с Таней…
Крепко поддерживая девушку под руку и сбоку засматривая ей в лицо, Бакутин говорил:
— И все-таки мне непонятно, почему ты сторонишься нашего дома. Здесь не только родственниками или друзьями, просто знакомыми дорожат. А тут… что за причина?
— Никакой, Гурий Константинович. Просто мне кажется… по-моему, у вас в доме много… ну, как бы это выразить… много… поддельного, и оттого, что я понимаю это, и вам и мне будет неприятно.
— Хорошо, — просветленно улыбнулся Бакутин.
— Что хорошо?
— Что ты сохранила бунтарскую черту в своем характере. Прямодушие — самая редкостная и потому самая прекрасная черта. Позволь мне отплатить той же монетой. Хоть издали, но я наблюдаю за тобой с тех пор, как узнал, что ты здесь. Тебе надо менять среду. Не сердись. Понимаю: и машинистки, и официантки, и массажистки — нужные люди, не лучше и не хуже прочих. И все-таки я лично пошел бы копать землю, таскать мешки, чистить навоз, но не стал бы бегать с подносом по ресторану. Разумеется, тут дело вкуса, характера. Может быть, десятка два лет спустя, когда наша обслуга обретет индустриальные крылья, я пересмотрю свои позиции, но пока… Тебе надо не блох давить на пишмашинке, а либо в институт, либо — в рабочий коллектив, овладевать профессией, становиться вровень с теми…
— Кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден… — договорила Таня словами Маяковского.
— Да, — серьезно подтвердил Бакутин. — Да, — повторил громче, с каким-то непонятным, неприкрытым вызовом. — Могу послать тебя на курсы операторов…
— Нет. Хочу поближе к машине, чтоб управлять, двигать, повелевать… Шофером бы…
— Не женское дело, — резко и безапелляционно отклонил Бакутин. — Блажь. Прихоть барыньки… Прости. Женщина обязательно должна быть красивой, мягкой, нежной. В кабине самосвала, на наших дорогах, в шоферском окружении… надолго этих качеств не хватит.
— Понимаю. Но экономистом, оператором…
— Шагай на курсы крановщиков. Видела кран? Какая махина! Силища! А кнопку нажал — покорилась. Да и строители — народ хоть жестковатый, зато спаянный, добрый, трудолюбивый. Поработаешь, институт заочно закончишь. С такими крыльями потом…
— Все хотят окрыленности, высоты, а жизнь…
— Жизнь, Танюша, — это стихия. Анархия страстей, нагромождение нелепых, роковых случайностей. И только настоящий человек способен стать стержнем этого хаоса, сплотить, организовать, нацелить. И дойти. Главное — дойти. Даже если ради этого ему понадобится семь раз перекроить, перешить себя.
— Все бы вам поперек да наперекор.
— Именно!
— А зачем?
— Если б люди только по гладкому да под гору, мы бы до сих пор каменными топорами орудовали. Да и велика ли радость щепой по течению? Вот когда поперек, наперерез, с ветерком… Согласна?
— Согласна… в крановщицы…
Не думал Остап Крамор, что этот первый семейный ужин-экспромт получится таким веселым, искристым и приятным. Пока Бакутин и Таня знакомились с семейством Крамора — пожаловала вся «мехтроица» — Егор, Ким и Аркадий, а следом, бог знает кем и как оповещенные, появились Даша с Люсей, и нежданно-негаданно разгорелся шумный, озорной, лихой сабантуй, с песней, с пляской, с каламбурами! И хотя Остап Крамор к спиртному не притронулся, пил только клюквенный сок, все равно он с неподдельным увлечением и весельем пел и плясал, и шутил.
Гостей провожали всей семьей. Молодежь сразу отпочковалась от провожатых, зато Бакутина с сыном Краморы проводили до самого дома.
На обратном пути Остап вызвался показать своим ночной Турмаган, повел их, не спеша, по улицам и переулкам, мимо затихших строек, рассказывая по пути, что тут было и что будет.
— Ты тут как… — жена замялась, подыскивая нужное слово.
— Гензаказчик, — помог Крамор. — Здесь каждый чувствует себя хозяином. Начиная с Бакутина и…
— Кончая вот этим, — насмешливо проговорила жена, указывая взглядом на пьяного, беспомощно и безнадежно привалившегося спиной к забору. Глаза у него полузакрыты, голова спелым колосом клонится.
— И он — хозяин. И он — человек, — задетый ненароком за больное, загорячился вдруг Крамор. — Причем, и так зачастую бывает, замечательный человек. Выпадет в месяц один выходной. Ни семьи, ни дома. Скинулись друзья по бригаде или по общежитию. Белой вороной не хочется быть. Да и вынужденное холостячество, бродяжий неуют… Вот и… по морям, по волнам…
Жена уловила горечь в голосе Крамора и поспешила отвлечь его от еще не зарубцевавшейся раны, принялась расспрашивать о Бакутине. Крамор угадал ее маневр, но охотно поддался на уловку и начал в подробностях живописать первую встречу с Бакутиным.
— Хорошо тут, — неожиданно сказала дочка, — свежо и весело.
Вечер и в самом деле был хорош. Ветер унялся, кончился снегопад. Лишь редкие, крупные снежинки еще пятнали подсушенный морозом ночной воздух. Молодой снег хрустел и поскрипывал весело под ногами, искрился в свете ярких фонарей.
Город еще не оформился, черты его были расплывчаты, контуры смещались, двигались, на всем и всюду — следы незавершенности, спешки, случайности. Оледенелые кочкастые тропы вместо тротуаров, всюду обломки бетонных плит, битый кирпич, какие-то железки, камни, бревна, мотки проволоки. Проезжая часть улиц походила на вспаханную полосу: глянцево блестели влажные глыбы вывороченной земли, желтели комья торфяника, черным казался смешанный с земляным крошевом снег.
И все-таки это был уже город. Шесть пятиэтажных домов опоясали пятый микрорайон. В нем — бетонные тротуары, ажурные фонарные столбы, высокие витрины будущих магазинов, в глубине, под прикрытием стоквартирных пятиэтажников, сверкал краской и стеклом теремок детских яслей.
Да, это был город. По улицам хотя и медленно и натужно, а все же двигались современные, большие автобусы. Качались, скрипели, буксовали, но шли. На остановках их ждали шумные толпы, приступом набивались так, что не закрывались дверки. Но и людская толчея на остановках, и трещащие, стонущие от перегрузки автобусы, и ослепительно яркие огни уличных фонарей, и торопливый ход усталых парней в куртках, ватниках, брезентовках, и спешащие на покой самосвалы, краны, трубовозы, тягачи — тоже усталые, распаленные, заляпанные грязью, — все это был уже город.
Остап Крамор провел жену с дочкой и по кривым, глухим улочкам старого Турмагана, мимо заснеженных балков, кособоких насыпушек, мрачных землянок, и сквозь строй схожих двухэтажных брусчатых домов первого микрорайона нефтяников, и снова вывел к пятому микрорайону.
Здесь и случилось невероятное…
Этот раскорячисто шагающий впереди грузный, чуть сутуловатый мужчина в болоньевой куртке чем-то зацепил внимание художника. Тот разглядел давно не стриженные космы на крутом затылке, литую багровую шею, широченные покатые плечи, чуть прогнутую могучую спину и…
— Я сейчас, — пробормотал он.
Легко нагнал, обошел мужчину в куртке, глянул ему в лицо и едва не вскрикнул, узнав Крота. Всего раз, издали, видел он его лицо у полыньи — могилы Ивана Василенко. Только раз. Но запомнил на всю жизнь.
Почуя чужой пронзительный взгляд, Крот дрогнул, исподлобья глянул на Крамора, но не узнал его: тот катящийся с пригорка, орущий человек был бородат, испит и тщедушен.
— Нет ли огоньку? — по-свойски спросил Крамор, доставая из кармана сигареты.
— Отцепись, — угрюмо буркнул встревоженный Крот и прибавил шагу, почти зарысил.
Крамор метнулся к жене. Скороговоркой выпалил:
— Это убийца Таниного мужа. Не теряй меня. Собирай народ.
Заслышав торопливые шаги за спиной, Крот резко обернулся и, угадав неладное, бросился бежать к проему между двумя строящимися домами.
— Сюда! Помогите! — закричал Крамор. — Держите! Это убийца. Бандит!..
Задохнулся, оборвал крик и, не раздумывая, с разгону нырнул в темный проем. Оглушительный удар в голову оторвал Крамора от земли, кинул плашмя на кучу щебня. Сознание только на миг покинуло его, он тут же вскочил, увидел далеко впереди темную пригнутую спину и кинулся следом. Подобранный и легкий, он быстро настигал Крота. Тот вдруг остановился, развернулся лицом к Крамору, выхватил нож. Крамор встал, загнанно дыша. Их разделял кусок кочковатой, заснеженной земли в какую-нибудь сажень длиной. Крот угрожающе согнулся, держа на отлете руку с ножом, и расстояние меж ними уменьшилось.
— Пшел, сука! — рыкнул Крот и двинулся на Крамора.
Надо было спасаться, бежать, но захлестнувшая художника бешеная ненависть не пустила. Не думая, что и как будет дальше, Крамор подхватил с земли обрезок тонкой трубы, занес его над головой и тоже шагнул навстречу бандиту.
За спиной послышались голоса. Сюда спешили люди. Еще минутка, чуть-чуть, и этот выродок уже не скроется, как тогда на заснеженной Оби.
Крот и слышал, и видел бегущих людей, понимал, что еще несколько секунд промедления — и капкан защелкнется, теперь уже навсегда. Попал бы ему этот мозгляк в другом месте, скрутил бы и завязал узлом.
— Брось нож!
— Лови, сука!
В тот же миг пущенный Кротом нож угодил художнику прямо в сердце.
Где-то совсем рядом, в темноте, хрипя и матюгаясь, парни били Крота, безалаберно и неумолчно гомонила толпа, ахали, взвизгивали девчата, хлестала по ушам пронзительная трель милицейского свистка, но Клару Викториновну все это не задевало. Стоя на коленях подле лежащего навзничь Крамора, она властно командовала:
— Не троньте нож. Слышите? Не трогать! Уберите эту женщину. На руки его. Живо, живо! Черт бы вас побрал! Теперь за мной. Да не трясите… — так четко, звонко и зло выругалась, что шестеро парней с телом Крамора на руках кинулись почти бегом за докторшей.
Следом рванулся было и Ивась, да через пару шагов остановился и, сам не зная зачем, воротился на то место, где минуту назад лежал художник.
Толпа редела. Мимо волоком протащили избитого в кровь Крота. Кто-то звонкоголосо и упоенно рассказывал любопытным о происшествии, причем с такими подробностями, словно был его соучастником. Женщины ахали, подбадривали, припоминали что-нибудь похожее…
Рассеялась толпа.
Прострекотал милицейский мотоцикл и скрылся.
На темном захламленном пустыре, среди высоченных мрачных коробок строящихся домов, остался один Ивась, потрясенный случившимся.
Беда грянула, как всегда, нежданно и совсем не с той стороны.
«Опять этот Крамор. Проклятие!» Ивась ругнулся сперва про себя, потом вслух, вполголоса, потом громче, еще громче, но… легче оттого не стало.
И верно, все в мире взаимосвязано, спаяно, слито в единый организм, в одном месте тронь, в другом отзовется. Что-то подобное он читал, кажется, у Достоевского. Прочел и забыл. Теперь вспомнил, на собственной шкуре испытав истину великого мудреца.
После той стихийной перемолвки — короткой и пронзительно острой, Ивась понял, что Клара если и не знала наверняка, то догадывалась об анонимке, с которой началось его обновление, воскрешение или еще что-то подобное. Главное, началось и привело к этому триумфу. Он победил, великодушно простил и, подчеркивая это, был изысканно мягок с Кларой, уступчив, снисходителен. Предупреждал желания, предлагал услуги, исполнял поручения, но делал все это не как прежде — равнодушно-автоматически, а весело, с улыбкой, с какой-нибудь шутливой приговоркой, всем видом словно говоря: «Я все знал и все простил, забыл, потому что я — сильный, всемогущий и мне ли сводить счеты со слабой женщиной?» Клара безусловно разгадала потаенный смысл происшедшей в Ивасе перемены и не мешала ему заноситься, даже потакала. Расценив это как капитуляцию, он возликовал, ослабил свое натренированное, изостренное неудачами чутье. Именно в эти дни вошел он в кружок преферансистов, возглавляемый Роговым. Там приняли Ивася с дружеской почтительностью, когда же он выказал свое искусство в игре, новоиспеченные друзья прониклись к нему неподдельным расположением. Окрыленный Ивась начал писать документальную повесть о первопроходцах Турмагана — «Черная жемчужина». Встречался с геологами, первыми нефтяниками, строителями города, собрал немало интересных документов и воспоминаний, набросал вчерне первую главу, которую поспешил обнародовать в своей газете, указав, что это — отрывок из повести. На второй главе сочинительство приостановилось. Исписав несколько страниц и оставшись недовольным написанным, Ивась засунул рукопись в ящик стола и чем дольше ее не касался, тем меньше того желал. «Подсоберу материал, разгружусь с текучкой и засяду…» Но материал не пополнялся, суета не убывала, а свободное время съедал преферанс. «Послать бы всех и вся к… наняться ночным сторожем или дворником и засесть за книгу…» Мысль эта ласкала душу, потешала гордыню, он носился с ней, как с больным зубом, не раз высказывал новым друзьям и только никак не мог решиться высказать Кларе. Друзья отшучивались. Рогов серьезно и убежденно сказал: «Дерзайте, Александр Сергеевич, уверен — получится». Ободренный Ивась снова извлек начатую рукопись и несколько вечеров перечитывал и правил написанное, чтоб «набрать разбег, двинуться дальше». Но разбег не получался. Сочинительство стало тяготить, надоела принятая поза творца, требующая постоянного напряжения и самоконтроля. Нужно было все время подстегивать себя, взбадривать, подогревать, чтобы, одрябнув, ненароком не выскользнуть из тоги преуспевающего жизнелюба-жизнееда, чтоб не обронить непрочно прикрепленную маску счастливчика. Старое, привычное, подлинное топорщилось и никак не укладывалось в новые формы, высовывалось где попало, лезло в любые щели и трещинки, путалось под ногами, мешало, злило. А Клара молчала. Ела его сверкающими, всевидящими глазищами и молчала, не задевала, не вмешивалась, словно испытывала, выверяла, прикидывала, насколько подлинна, прочна и долговременна новая оболочка мужа. Она не верила в его перерождение — это Ивась чувствовал каждой клеточкой своего тела. «Опять на круги своя?» — спросила язвительно, когда он в воскресенье с утра засобирался к преферансистам. Он неумело и смущенно отшутился, а вечером она снова зацепила: «Мы с дочкой премило провели выходной без тебя, а вот рукопись твоя…» — «Имею же я право на отдых!» — взорвался Ивась. «И на труд», — договорила Клара. «Так что, по-твоему…» — завелся было Ивась, но не договорил, столкнувшись взглядом с глазами жены… Вот тогда и встал меж ними третий лишний, бесплотный, безгласный, бесформенный. Она охотно отзывалась на ласку, была, как всегда, и оживлена и деятельна, но… третий стоял меж ними, дышал холодком, угнетал, отпугивал. Ивась чуял это инородное, неприязненное, стоглазое, стоухое, сторукое существо, которое, не подавая никаких признаков присутствия, все видело, все слышало, все понимало. Все-все. Даже то, чего еще не видел и не прочувствовал сам Ивась. И этот безликий и неотвязный, как тень, третий лишний доводил Ивася сперва до бешенства, потом до панического страха.
Он падал.
Падал неудержимо и стремительно.
В бездну, из которой уже никогда не подняться.
Какие-то силы еще поддерживали его, замедляя скольжение. Эти силы оторвали его от привычного, подкинули, но не смогли порвать удесятеренную натяжением тягу прошлого. «Все временно, временно, временно… Недолговечно. Непостоянно… Кончится. Оборвется…» — мысли эти то гудели в нем оглушительно, как колокольный набат, а то жужжали по-комариному — тонко, назойливо и тягуче. «Все временно, временно, временно…»
Только в кругу новых друзей-преферансистов, в теплой светлой комнате, чуть-чуть подогретый армянским коньяком, взбодренный крепким кофе, обласканный доброжелательством и сердечностью роговской компании, только там Ивась освобождался от этих мыслей. Разговоры за картами походили на ленивую перестрелку во время стабильного долговременного затишья. Прогремит с одной стороны короткая очередь, ответит с другой одиночный выстрел — и тишина. Снова прогремит с одной стороны и тут же ответным эхом грохнет с другой, и опять тихо. Иногда полыхнет в небе ракета, бывает, пушка бабахнет, но все это — неприцельно, лишь из желания напомнить неприятелю о своем присутствии. Бывало, что среди пустопорожних холостых фраз за столом вдруг сверкнет прицельная и звенышко по звенышку сбегутся они в цепочку, концы которой уходили далеко от карточного стола и могли кого-то сковать, опутать, сбить с ног… Вот такой, к примеру, разговор: «Пас, — сказал сосед Ивася справа, бросая карты на стол. — Кончился суд над Ершовым?» — «Пять первых, — негромко и вальяжно высказал свою игровую позицию Рогов. — Кончился. Три года». — «Пас, — вымолвил третий партнер. — Многовато. Не думал, что в наши дни есть такие придурки, чтоб за бабу…» — «За все надо платить, — покрывая карту партнера, повторил Ивась чужую допотопную мудрость. — Когда ко мне прибежали эти чудики, я воспринял их рассказ как игру больного воображения…» И неспешно, скупо поведал о ночном визите Крамора с девчонками, переиначив финал. «Есть прокуратура, органы милиции, — сказал я. — Нельзя, чтобы каждый вершил правосудие…» — «Так и получилось, — зарокотал роговский баритон. — Ворвалась банда лихачей во главе с Жохом. Избили Ершова, принудили наговорить невесть чего, потом…» — и, не договорив, вздохнул. «У нас подготовлена статья „Из зала суда“, — лениво доложил Ивась, тасуя колоду. — Жуть. Взорвется как бомба». — «Лучше, если не взорвется, — прогудел Рогов, разглядывая сданные ему карты. — Даже если все инкриминированное Ершову — факт, все равно нельзя перечеркивать доброе, полезное и нужное, что сделал он…» На этом цепочка замкнулась. Но придя наутро в редакцию, Ивась первым делом перечитал подготовленную в номер статью «Из зала суда». Та показалась грубой, бездоказательной, и он упрятал ее в сейф и держал там до тех пор, пока ему не позвонил по телефону Черкасов: «Почему до сих пор газета молчит о процессе над Ершовым, хотя имеет прямое указание горкома?» Ивась снова извлек злополучную статью, выправил ее так, что за ветошью обтекаемых, гладеньких фраз стало невидимым острие. На недовольное замечание Черкасова Ивась ответил: «Мы не буржуазная пресса, скандальчики и сенсации ни к чему, важно дать верную оценку факту, помочь читателю разобраться». Пожалуй, именно с этого и началась настоящая дружба Ивася с Владиленом Максимовичем Роговым. Неколебимо самоуверенный, расчетливый и сильный Рогов притягивал Ивася, и тот скоро стал непременным спутником Рогова в его вечерних прогулках, загородных мужских пикниках. Эта внезапно завязавшаяся и быстро окрепшая дружба сразу обернулась для Ивася благом. Он оказался в числе немногих, кто имел свободный доступ к «подпольному распределителю Рогова», как тот сам шутливо называл закуток, оборудованный при продовольственном складе УРСа. Фрукты, сухие вина, деликатесные рыбные разносолы, которые приносил Ивась домой, на какое-то время действовали на Клару магически, примиряя ее с преферансистским увлечением мужа, с его медленным приземлением.
Да, он приземлился, едва взлетев, оттого и падение оказалось неприметным, безболезненным. Желтела в столе забытая рукопись «Черной жемчужины». Все реже показывался Ивась на буровых и стройках, обходил стороной Бакутина, Фомина, Крамора, Жоха и еще некоторых таких же неукротимых турмаганцев, встреча с которыми — даже мимолетная и случайная — не только непременно царапала по больному, напоминая о несбывшемся, но и всегда таила возможную неприятность, дополнительные хлопоты: выяснить, проверить, написать… А времени и без того ни минуты свободного: преферанс, непременный вечерний моцион с Роговым, новые тома «библиотеки приключений» и, наконец, телевизор (в Турмагане построили телевизионную «Орбиту»).
Иногда Ивась вроде бы просыпался, с изумлением озирал суетливую явь, вглядывался в себя, в окружающих и холодел от ужаса: это был крах, возврат к прежнему. Прилив тупой окаменелости сменялся вспышкой лихорадочной деятельности. Ивась срывался и бежал, не зная точно куда и зачем. Или вытаскивал рукопись и, насилуя себя, что-то дописывал, правил, черкал, потом начинал рыться в блокнотах и папках с выписками и вырезками, звонил по телефону… Проходило совсем немного времени, порыв угасал, Ивась включал кофеварку, устало откидывался в кресло, добывал из кармана пилочку и, шлифуя ногти, думал… «Из-за чего паника? Никакого возврата к прежнему. Время необратимо. Я не тот. Совсем. Абсолютно. Общественный вес. Материальный базис. Начата книга. Нормальные отношения с Кларой. Просто поочистился от романтической шелухи, стал расчетливее, но не сделался прежним…»
Приятно пахло кофе. Бесшумно и проворно мелькала стальная полоска маникюрной пилочки. Баюкало, нежило мягкое кресло. И мысли лились плавно, не царапались, не задирались. Хорошо!
Так продолжалось до свадьбы Данилы с Наташей. Потом — взрыв, и все, все — к чертовой матери. Равновесие. Покой. Надежды. Самообман. Все — в прах. Никто не тронул его там, словом не зацепил. И Крамор смолчал. «Опять этот Крамор. Угадал, учуял, полез с заверениями и успокоениями…» Испарился из памяти Крамор, по осталось в душе зерно беспокойства. Крохотное, но живое. От легкого вина, от дружной песни Ивасю сделалось необыкновенно покойно, тепло. Он подпевал, блаженствовал, пока вдруг не наткнулся на Кларин брезгливо-ненавидящий взгляд. Именно ненавидящий! Он ослепил Ивася, раздергал, разогнал окутавшую его меланхолическую дымку, и потрясенный Ивась едва не задохнулся. Она застигла его врасплох, незащищенного, распахнутого. «Вероломная, наглая баба. Я тебе… Я сейчас…» Прикрыл глаза, напрягся, изострил, вытвердил взгляд, метнул его в Клару, но угодил в пустоту. Поворотясь к нему затылком, Клара разговаривала с соседом. И этот окутанный рыжими завитками Кларин затылок тоже презирал. «Боже мой, — подумал Ивась, проваливаясь в черную пустоту. — Что же это?»
А ночью Клара терзала его неуемными ласками.
С той ночи Ивась стал опасаться Клары, внутренне вздрагивал и напрягался, когда она обращалась к нему, и все ждал невысказанных слов, и самые обычные казались теперь многозначительными, двусмысленными, с потайным намерением зацепить, обидеть, затеять ссору, чтобы потом одним ударом опрокинуть и раздавить. Теперь на виду у нее Ивась всегда был настороже, на взводе, готовым к обороне и контратаке. По вечерам его подмогой и ширмой была дочь. Он играл с ней, рисовал, сочинял сказки, и, глядя на них, Клара добрела, смеялась, включалась в их забавы, и всем троим было на самом деле хорошо. Но, уложив девочку спать, Ивась спешил к столу, принимал позу сочинителя и, не разгибая спины, писал, вычитывал или потихоньку рисовал на листах цветочки и бабочек. Даже любимый кофе пил небрежно, не смакуя. Это вынужденное насильственное сочинительство неожиданно дало добрые плоды: он написал вторую главу, принялся за третью и, самое главное, пристрастился к писанию. Силой рожденная страсть сочинительства снова приподняла его над землей, увлекая к тем идеалам, от которых он только что было отказался…
Сегодня был необычный памятный день. Ровно семь лет назад рыжеволосая тонконогая громкая Клара стала первой его женщиной, первой и, кажется, — последней. Он купил в роговском подвальчике коробку любимых ею конфет «Птичье молочко», баночку паюсной икры, две бутылки сухого венгерского вина и зашел за женой в больницу.
— Ты помнишь, какой сегодня день? — загадочно и многозначительно спросил он.
— Пятница. А что?
— Да нет, — уточнил он вопрос, — что произошло в этот день?
— Было две операции. Неотложные.
— Не сегодня, а вообще.
— Кажется, родился Магомет, — устало пошутила Клара, беря его под руку.
Он раскрыл было рот, чтобы попенять ей за непростительную забывчивость, как вдруг впереди послышались крики:
— Сюда! Помогите! Держите! Это бандит!
В сажени от них юркнули в просвет меж домами две фигуры.
Они узнали Крамора.
Клара метнулась следом.
— Куда ты? — Ивась схватил жену за руку. — С ума сошла.
— Пусти! — она резко вырвалась и нырнула в темный проем.
Ивась посеменил следом, холодея от мысли, что быстроногая Клара нагонит их. И она бы наверняка нагнала, если б не упала, зацепившись за проволоку. Ивась подбежал, помог подняться. Удерживая ее одной рукой, стал стряхивать снег с пальто, приговаривая укоризненно:
— Куда тебя понесло? Нашла место казаковать…
Клара оттолкнула его с такой силой, что Ивась поскользнулся, больно ударился коленом о какую-то железяку. Мимо пронеслись парни. За их спинами Ивась не видел, как сошлись те двое. Пока доковылял до места схватки, там уже гудела толпа. Он бы еще успел вместе с другими добровольцами подхватить тело Крамора и отнести в больницу, но отчего-то замешкался, зачем-то раскрыл портфель, снова закрыл. И вот уже Клары нет. И Крамора унесли. И уволокли скрученного бандита.
Опустел, затих пустырь. Медленно выйдя со двора на залитую огнями улицу, Ивась остановился в раздумье: куда? В больницу? Домой? И там, и там — ничего хорошего… «Дочка заждалась», — подвернулась спасительная мысль. Конечно, заждалась. Потому он не в больницу поспешил, а кинулся в детсад. Где-то в глубине сознания мелькнуло: «Крамора убили». Мелькнуло и погасло. Неожиданно вспомнилась их первая встреча в балке. Привиделось лицо Крамора с фанатически горящими глазами, явственно зазвучал глуховатый, рвущийся от волнения голос художника: «Тут мой самый главный экзамен на человеческое звание. Выдержу ли? Хватит ли сил?.. Господи!.. Иногда молюсь. Можете смеяться, а я молюсь. Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — только титаны, я же — песчинка. Выстоять бы…»
— Я же — песчинка, — повторил оглушенно Ивась. — Выстою ли?
Остановился. Зачумленно посмотрел вокруг, соображая, куда забрел, и с неожиданным ожесточением, адресуясь к Крамору:
— Вот тебе и выстоял!
«Ради чего? Для кого? Всем наплевать. Посудачат, позубоскалят — забудут. Василенко забыли. Крамора забудут. Всех забудут. Каждый — для себя, себе. Дурак! Сам не жил и другим мешал… Что это я? Его же убили. Отгорел, отболел. Стоило ломать себя? Наступать себе на горло? Гореть и светить. Чтобы так вот… Идиот…»
— Идиот, — выговорил негромко и яростно, плюнув под ноги. — Юродивый… — В голосе заструилась обида и боль. — Ду-у-рак!
А в голове кружило: «Он смог. Все-таки смог. Себя перепахал. Семью воротил. Один на один с бандитом… Все равно что на амбразуру. Смог, будь он проклят. А я…»
В турмаганской больнице не было реанимационного отделения, не было там ни специальной аппаратуры для операций на сердце, ни аппарата искусственного кровообращения, ни искусственных легких, даже нужного запаса крови — не имелось. И все-таки Клара Викториновна решилась на операцию. «Решилась» — пожалуй, слово тут неуместное, ибо она не раздумывала, не колебалась, не взвешивала шансы прежде, чем скомандовала, звонко и четко:
— В операционную!
А вышедшему навстречу дежурному врачу приказала:
— Последите, чтоб все было готово. Сейчас переоденусь, и начнем.
С того мгновенья, как она, оттолкнув мужа, ринулась к сраженному Крамору, с ней происходило что-то непонятное, необъяснимое: мысль не опережала, даже порой не поспевала за словами и поступками, а тело пылало как в крапивнице, и необоримая сила гнала и гнала ее — вперед-вперед, скорей!
В областной больнице она два года специализировалась по сердечно-сосудистой хирургии, но здесь не было такого отделения, она была и травматологом, и проктологом, и… словом, делала операции на всем, кроме сердца. И вдруг…
Ассистировал ей молодой хирург Вильям Гросс — бородатый, кудрявый, с улыбкой на крупных губах, недавний выпускник первого Московского медицинского института.
Четыре часа длилась операция, и за четыре часа балагур и острослов Вильям Гросс не проронил ни слова, мгновенно и точно выполняя приказы Клары Викториновны, поспевая при этом следить и за пульсом, и за дыханием, и за кровяным давлением оперируемого.
— Все, — выдохнула Клара Викториновна, снимая маску с лица и с опаской глядя вслед носилкам, на которых увезли беспамятного, но живого, пока живого Остапа Крамора. — Все…
Почувствовала оглушающий прилив слабости, качнулась и, не подхвати ее Вильям Гросс… У него были очень сильные руки, он легко приподнял ее и почти вынес в предоперационную. Помог снять халат и перчатки, подал таз, полил на руки, а потом бережно, как тяжелобольную, усадил в кресло и протянул сигарету. Она курила очень редко, в чрезвычайных случаях, и почти никогда не курила в больнице. Но сейчас с наслаждением затягивалась сигаретным дымом, медленно выпуская его через нос.
Далеко за полночь, где-то на подступах к рассвету, в кабинет главного, куда они перебрались, вбежала медсестра:
— Он просыпается!
Действительно, Крамор просыпался. Желтые веки подрагивали, дыхание участилось, стало громким, какие-то невнятные звуки вылетали из полуотрытого рта.
Клара Викториновна долго вглядывалась в восковое лицо художника, щупала пульс, слушала сердце, потом легонько шлепнула больного по щеке. Тот приоткрыл глаза. Она шлепнула еще раз, еще, потрясла за подбородок.
— Крамор. Вы меня слышите? Слышите?
Он не слышал. Веки снова сомкнулись.
Ему сделали укол, разбудили, и опять Клара Викториновна спросила:
— Вы меня слышите?
— Слы-шу, — еле внятно пролепетал Крамор заплетающимся языком. Долго молчал, собираясь с силами, потом чуть слышно: — Его поймали?
— Поймали, — ответила Клара Викториновна, счастливо улыбаясь и едва не плача от волнения. — Поймали, мой дорогой…
Легко и молодо выпорхнула из палаты и понеслась в приемный покой, где томились в тревожном неведении жена и дочь художника. Клара Викториновна порывисто обняла обеих, притиснула, жарко выговорила:
— Порядок! Будет жить и бегать. Отдыхайте. Придете днем, часиков в двенадцать.
Отправив их домой на «скорой помощи», Клара Викториновна медленно, нога за ногу протащилась в свой кабинет. Мельком глянув на электрочасы, отметила про себя: «Четверть пятого», — и остановилась, не зная, что же делать теперь. Все доселе занимавшее ее — позади: происшествие на улице, стычка с мужем, марш-бросок в больницу с полумертвым Крамором на руках, рискованная и практически безнадежная операция, невероятная удача… Что же теперь? Куда? Домой?..
— Ой!
Представила заспанного Ивася. Почему-то не подумала, что муж не спит, ждет и волнуется. «Сырец. Непрокаленный, ломкий и дряблый. Чуть тронуло сквознячком — в укрытие. Преферанс. Маникюрная пилочка. Приключенческий романчик…»
Захлестнула неприязнь. Как ненавидела она мужа в этот миг. Вспомнилась их перепалка после его возвращения из Турмагана. «Решай, как знаешь. Не насилую. Можем пожить и порознь…» Что-то необычное, волнующее и радующее почудилось ей тогда в этих словах. В нем просыпался мужчина. Она уступила — поверила. Радовалась каждой, пусть и очень малой примете его перерождения. И, уже увидев и осознав свою ошибку — «никогда не распрямится», — она все еще обманывала себя, цеплялась за соломинку, не замечала очевидного, не верила бесспорному. Из всех сил пыталась встряхнуть, зажечь, воротить хотя бы надежду. Не удалось. Воистину «рожденный ползать — летать не может…»
Постояла в пустом, тихом, полутемном коридоре, уняла немного душевную боль и медленно нехотя распахнула дверь своего кабинета. Вильям Гросс стоял в пальто, с беретом в руке.
— Почему вы здесь? Идите домой. Отдыхайте.
— И вам пора, — отозвался Вильям Гросс, засматривая ей в глаза.
Она спрятала их под приспущенными веками, бочком прошла к столу, легко, непрочно присела в кресло.
Это было странное молчание, прошитое встречными, невысказанными мыслями и желаниями. Оно стремительно накалялось, густело, становясь нетерпимым для обоих. Вскинув глаза, она тут же столкнулась с ним взглядом. Долго, недопустимо долго смотрели они в глаза друг другу, и вдруг он сказал так, как будто говорил подобное много раз:
— Пойдемте ко мне. Тут рядом. Организуем кофе. Есть коньяк.
Она подзадержала дыхание и спокойно:
— Пошли.
Коньяк был обжигающе терпким и жарким. Она словно глотала крохотные кусочки пламени, и с каждым глотком все больше огня становилось внутри и, согретый им, мир утрачивал недавнюю угловатость и колкость. И когда Вильям Гросс вдруг обнял ее за плечи и потянулся губами к ее губам, Клара Викториновна не отстранилась, прильнула к нему и так жадно впилась в его губы, что в больших черных глазах Вильяма Гросса плеснулось восторженное изумление…
Домой она пришла, когда совсем рассвело. Тихонько отворила дверь. Постояла в коридоре. Неспешно разделась. Прислушалась. На цыпочках прошла в комнату. На столе стояла бутылка вина, баночка икры и коробка любимых конфет «Птичье молочко».
Бесшумно подсев к столу, Клара Викториновна машинально извлекла из коробки конфету, сунула в рот, легонько сплющила зубами.
Из растворенной двери спальни доносилось легкое, приглушенное сопенье спящего мужа.
«Что-то он вчера говорил о… Ах, да… Помнит…»
И заплакала.
Злыми, горькими слезами…
Напрасно надеялись турмаганцы, что выпавший в сентябре снег растает и осень еще хоть чуток погостит у них, порадует золотым разливом, багрянцем и голубизной, одарит рябиной и клюквой, побалует рыбкой и дичью. Напрасно. И хотя снег пал на зеленое, неувядшее, неопавшее, но как лег, так и не стаял больше. А все подсыпал и подсыпал, и уже не дожди и осенние ветры, а бураны сдирали недожившую зеленую листву с дерев. Турмаганцы поминали недобрым словом синоптиков, суливших затяжную теплую осень, пытались объяснить небывало ранний приход зимы, а сами спешно латали дыры, куда уже запустил мороз свою когтистую, беспощадную лапу.
Да, человек только предполагает, а располагает за него кто-то другой.
Кто?
Природа?
Обстоятельства?
Судьба?
Неведомо.
Зато бесспорно одно: эта неподвластная сила влияет на каждого и на всех. И что выкинет эта сила — никто не в состоянии предугадать.
Когда-то, не так давно, Крамор вопрошал Бакутина: а с простреленным сердцем как? Сам поверил в придуманную им историю с красавицей актрисой и до слез растрогался от той придумки, и хотел прикрыть ею свой черный, казавшийся неодолимым, недуг. Турмаган спас его от гибели, зарубцевал раны души, но в час победного торжества и ликования самодельный стальной нож бандита пробил сердце художника. И теперь с полным основанием, но с иным, не символическим, а подлинным смыслом мог бы он повторить свой вопрос: а с пробитым сердцем как? И снова та неведомая, неземная сила вынула Остапа Крамора из холодной, мертвой черноты и воротила ему самое ценное — жизнь.
Дважды воскресший Крамор с обостренным до болезненности изумлением вглядывался в окружающее, прислушивался к голосам жизни, вбирая в себя ее звуки, краски, лица, и неистово работал. Кто знает, когда вздумается судьбе в третий раз подставить коварную подножку, и пошутит она, припугнет иль в самом деле выщелкнет из сонма ему подобных? Может быть, это случится через пятьдесят лет, а может, через секунду. Потому поспевай, не откладывай на завтра, жми насколько хватит сил. И он поспевал, не откладывал, жал. Лишь тогда приостанавливал работу и напряженно задумывался, когда подкатывал, подсекал, хватал за горло потрясающе бесхитростный, извечный вопрос бытия: зачем человек приходит в этот мир? Он знал: вопрос этот стоит за тем пределом, куда человеческому разуму нет ходу, семь тысяч лет безнадежно бьются над ним мудрецы, философы, богословы, жрецы и пророки. Зачем живет человек на земле? Непрестанным трудом кормит и поит себя, продолжает свой род — зачем? Иссушает мозги и нервы науками, экспериментирует, рискует, изобретает — зачем? Расщепил атом, заглянул в космос, обшарил Луну, Марс и Венеру — зачем? Время жизни человека — ничтожно, невыразимо мало. Один короткий, робкий вздох, и все, и нет человека, бесследно и навечно — нет! Зачем же муки и скорби, радости и восторги? Зачем? Да и те кровью и потом добываемые блага земные несут людям не только и не столько радости, сколько горе и страдания. Они разобщают, очерствляют, омашинивают человека. Но если б они дарили ему только наслаждения — все равно он умрет, обратится в тлен и для него исчезнет весь этот мир, который он создал титаническим трудом, оборонял, украшал. Так для чего жить? И как? Ублажать плоть, потакать ей, рвать от общего пирога кусок покрупней да полакомей или…
Примерно все это и высказал теперь Остап Крамор позирующему Фомину. Мастер слушал и молчал, потому как ему не велено было ни разговаривать, ни двигаться. Однако взрывчатые, страстные краморовские «зачем?», «как?» «почему?» в конце концов допекли Фомина, и, преступив запреты, он заговорил. Сперва короткими фразами, еле шевеля ртом и не двигая головой и руками, но скоро разошелся, заговорил с жаром:
— Ты вот смерти в глаза заглянул, можно сказать, поручкался с ней. С того свету вынырнул. Чего ж не унялся, не успокоился? Шебутишься, гремишь, бегаешь, идею Турмагана воплощаешь, а зачем? Сам себе и ответь сперва: зачем?
Крамор не ответил. Кисть его летала от мольберта к полотну, видно, что-то очень важное и характерное подметил художник в разгоряченном лице мастера и заспешил перенести подмеченное на холст. Подождав чуток, Фомин стал сам отвечать на вопрос, заданный Крамору:
— А затем, что жизнь только тогда и жизнь, только тогда мила и лакома, когда есть в ней цель, когда ты не хлеб в дерьмо перегоняешь, а добро да благо сеешь. Прости, что я ненароком колупну тебя за больное. Не серчай, потому как не в тебя мечу. С чего, ты думаешь, люди пьянствуют, труд свой во вред себе оборачивают? С того, что цели в жизни у них — никакой. Пусто в середке. Пустота в себе — тягостней любого груза, всякой беды — злей, лютой печали — горше. Вот и поливают пустырь русской горькой, растят на нем страстишки убогие, кто блуд, кто даровой прибыток…
— Правильно, Вавилыч. По себе судя, говорю: правильно! И не надо извиняться. Потому как истина! — воскликнул Крамор, прерывая работу. — Только вы не учли, извиняюсь, одну особенность, одну деталь. К смыслу жизни ищут ход не забулдыги-пьянчужки, не бесстыдные жизнееды-потребители, а совершенно даже наоборот. И чем мудрее человек, тем неотвязней думает он над этим. Во многая мудрости…
Коротко тренькнул дверной звонок.
— Мариша пришла, — встрепенулся Фомин, приподымаясь.
— Сидите, сидите, — предупредил Крамор. — Я открою.
Это была почтальонша. Молча протянула несколько газет и пропала.
На ходу глянув мельком в областную «Туровскую правду», Крамор загадочно сказал:
— Придется, дорогой Ефим Вавилович, делать нам в сеансе незапланированный перерыв.
— Что стряслось?
— Указ о награждении нефтяников Западной Сибири. Не миновать вам сегодня пирушки… — Уткнулся в газетный лист, бормоча при этом. — Так… Герои Соцтруда… Ага. Вот наш… Буровой мастер Турмаганского управления буровых работ Зот Кириллович Шорин. Молодчина!.. Пойдем ниже… Угу… Орден Ленина… Гизятуллов и… кажется, больше нет наших. Да… Октябрьской революции… Лисицын и… все. Трудового… ага, Данила Жохов… С именинником вас… «Знак Почета»… М-м… Фомин Ефим Вавилович! Пожалуйста! Я же говорил! Поздравляю…
Трель голосистого дверного колокольчика полоснула автоматной очередью…
Пожав вялую руку хозяина, Бакутин скинул куртку, небрежно нацепил ее на крюк и прошел в комнату. Резко поворотясь, оказался нос к носу с Фоминым. Громко, с вызовом спросил, увидев газету:
— Не ожидал?
— М-м…
— Значит, не ожидал, оттого и кислый такой. Тут ведь расчет на то, чтобы зацепить, щелкнуть по носу. А ты не цепляйся, не подставляй нос. Все это — чешуя.
— Конечно… — смущенно согласился Фомин. — Но справедливость…
— Справедливость. Закономерность. Типичность… Это, брат, спорные понятия. Бальзам одному, другому — отрава…
— Все равно, так нельзя, — настаивал Фомин, думая при этом не столько о друге, сколько о себе.
— Награды, званья, титулы умрут вместе с тобой. Только дело останется. Погасли, к примеру, факела. Вот да! Вот след! Вывести Турмаган на заданную высоту. Тоже отпечаток приметный и памятный. А это… — подхватил со стола газету с Указом, — десерт… Нелишне, конечно. Карман не трет. Только… Зря дуешься…
— С чего взял? — засерчал Фомин.
— Ты — русак, Вавилыч. Из кривого ружья не бьешь, в спину не целишь. Что на уме, то и на языке. Что на сердце, то и во взгляде… — Вздохнул. Неспешно извлек сигареты, протянул пачку другу. — Обидно — это точно.
— Само собой, — подтвердил Фомин. — Что за разговор на сухую? Давай хоть чаю…
— На чай неурожай, береги заварку. Давай по рюмке — за твой «Знак Почета».
Говоря это, Бакутин помог хозяину наскоро накрыть стол, разлил водку. Поднял свой стаканчик.
— Вздрогнули?
Небрежно и безвкусно закусили маринованными огурцами. Закурили.
— Как молодые? Давно не видел.
— Хорошо. Весело, красиво. Складно. За чем не видишь, — стану дедом.
— В природе все отменно отработано. По кругу. Непрерывно и точно. Нам бы вот так…
— Нашел о чем толковать. И так мало чем от машины отличаемся.
— Тут тоже противоречие, — согласился Бакутин. — Пусть философы думают. Наше дело нефть добывать…
— Вот и добывай. И не ломай голову над мировыми проблемами.
— Мало скважин, Вавилыч, — неожиданно и резко заземлил разговор Бакутин. — Задыхается промысел. Больше и быстрее бурить надо.
— Надо, — сердито повторил Фомин. — Все надо. Но как?
— Ты не горячись. Не в обиду тебе говорю. Сколько времени у буровиков попусту уходит? — Приметил нетерпеливый жест друга. — Постой. Сперва послушай. Кончили скважину и ждете, пока ее освоят да сдадут. Время. Сдали пробуренную, новая не готова. Опять время. А если бы бригада бурила непрерывно…
— Давай выпьем. На сухую твою премудрость не пережевать. Дельная мысль, конечно, только бы поменьше «бы»… Держи, — и подал стаканчик Бакутину.
Одним глотком тот опорожнил посудину и, зажав пустую в кулаке, легонько пристукнул ею по столешнице. Потом раздумчиво, неуверенно:
— А если два буровых станка в бригаде. А?.. Семь вахт? Первый бурит, второй — передвигают, подготавливают. Второй бурит, первый — осваивают, передвигают, подготавливают. Ну? И пошло по кругу. Без перекуров-перерывов. Четыре вахты бурят, три — готовят…
— Постой, постой, — перебил Фомин, небрежно сдвигая в кучу, как ненужные, тарелки, вилки, ложки. — Два станка и семь вахт. Та-ак! — побарабанил пальцами по столу, закурил. — Так-так. Ах, черт! Лихо!..
— Ну вот, — обрадовался Бакутин, поняв, что зацепил мастера за живое. — И бутылку в сторону. Давай хоть за успех будущей семивахтовой…
Ушел Бакутин, а задумку оставил, и та сразу вцепилась в Фомина мертвой хваткой. Потеснила обиду, отодвинула заботы, даже хвори заступила путь. И чем больше думал мастер о семивахтовке, тем неодолимей становилось решение — кинуть эту семивахтовую бомбу под ноги тем, кто в третий раз украл у него Золотую Звезду.
Турмаганский городской комитет партии недавно переехал в новый дом, где было все необходимое для работы аппарата. Черкасов долго не мог привыкнуть к простору, свету и уюту своего обширного кабинета и, входя в него, какое-то время чувствовал неуверенность и скованность, которые переживает человек в чужой квартире. Но сегодня Черкасов был так взволнован Указом о награждении нефтяников, что не приметил, как и вошел в кабинет. Секретарь горкома не мог понять, почему среди награжденных нет Бакутина, который пятый год шел коренником в громоздком, тяжелом возу турмаганского нефтепромыслового управления. Не раз спотыкался, но из оглобель не вылезал, в пристяжные не просился, а изо всех сил, порой на последнем дыхании пер и пер турмаганский воз к заветной цели, воплощенной в фантастической цифре с восьмью нулями. Он был земным и грешным, расточал без оглядки силы, на полный замах работал и любил…
Не вдруг примирил себя Черкасов с решением о выводе Бакутина из состава городского комитета партии. И особняк, и Нурия, и дикая, нелепая драка с Сабитовым — все это, по мнению Черкасова, были узелки одной веревочки, конец которой держала в своих руках самовлюбленная Ася. Ее и винил во всем Черкасов, и невзлюбил за то, и никак не мог переломить себя.
Когда подмятый Бакутин стал сторониться Черкасова, лишь по нужде заглядывал в горком, не заговаривал о факелах, не задирался, Черкасов принялся тормошить его: приглашал на всевозможные заседания, включал в разные комиссии, советы, президиумы, непременно поминал добрым словом в докладах и статьях. Многолетний опыт работы с людьми подсказывал Черкасову, что бунтарская суть Бакутина жива и скоро снова проявит себя, непременно проявит.
Чутье не обмануло Черкасова, и он возликовал, прочитав в «Правде» бакутинскую статью об утилизации нефтяного попутного газа. Неделю спустя там же появилась статья Румарчука, которая безоговорочно поддерживала Бакутина. Потом на сессии Верховного Совета Союза выступил Боков с предложением о немедленном строительстве ГРЭС на попутном газе и о сооружении в Турмагане газоперерабатывающего завода, о строительстве химкомплекса.
Верховный Совет поручил Госплану провести нужные исследования и подготовить документы. Колесо закрутилось. Чем дальше, тем быстрее, приближая долгожданную и трудную победу.
И вдруг этот указ.
Черкасов скомкал газету. «Что бы такое придумать? Смягчить. Подсластить. Поймет, конечно, встопорщится и все равно… Такую характеристику выдали. Боков поддержал. Не мог же Румарчук единолично. Загадочная картинка. Проявится: все тайное станет явью… Вперед затылком не ходят. Выйти напрямую? Обошли, мол, обидели, не унывай. Не солидно. Не ради наград и почестей подымают из болота Турмаган, не один Бакутин обойден. Сделать вид — ничего не случилось? Ни словом, ни взглядом? Подумает: наша работа… Эх, рас…»
Скрипнула дверь. Вошел Бакутин. «Ну вот. Теперь объясни попробуй. Надо было…»
— Извини: без предупреждения.
— Проходи, — шагнул навстречу, тиснул руку. — Садись.
— Давай посидим. Может, высидим.
Как ни прислушивался, ни приглядывался Черкасов, ни горечи, ни обиды не уловил. «Неужели не видел Указа?» Перекинулись еще парой ничего не значащих фраз, и Черкасов утвердился в предположении: «Не видел… Сказать напрямки или издали поделикатней? Пусть выговорится, выплеснет обиду…»
— Чего так сострадательно на меня поглядываешь? Сочувствуешь? Наградой обошли?
Смущенно крякнул Черкасов, поспешно отвел глаза.
— Ах, Владимир Владимирович. Душевед, а…
— Рисуешься? — задетый за живое, спросил Черкасов.
— Дивлюсь. Не примечал за тобой такого. Думал, весь на виду. А ты в исключительные метишь…
— О чем ты? — с недоумением и обидой спросил Черкасов.
— О том самом. Не хмурься, не колись взглядом. Воз у тебя — не легче, заслуг — не меньше, а награды — никакой. Чего ж не обиделся? Не славы, мол, ради, не за чины и награды… Да? Вот и мы, смертные, из того же теста. И нам главное — Турмаган поднять, поставить на ноги. Остальное — чешуя.
— А любовь? — сорвалось с языка обиженного Черкасова.
— И любовь. Если она поперек… святого дела.
На обветренных загорелых щеках Бакутина проступила краснота, глаза стали яркими, с пугающим и притягивающим сумасшедшим посверком. Он слегка запрокинул голову, изготовился к драке. «При чем тут любовь? — попенял себе Черкасов. — Язык наперед мысли скачет. Нашел о чем… Хорошо ответил. В чем-чем, в любви смыслит. За нее и бит, и ломан… Ох, распетушился. А я и не собираюсь на этом камешке ни себя, ни тебя испытывать… Поостынь чуток. И я отойду… Вот балбес. Старею, что ли…»
В кабинете застыла неловкая тишина. Не глядя друг на друга, мужчины густо дымили сигаретами. Докурив до ногтей, Бакутин притиснул окурок ко дну пепельницы и еще не очистившимся от смущения глуховатым голосом сказал:
— Помощь твоя нужна, Владимир Владимирович. Чепе на пороге. Не схватимся — спохватимся…
— И все равно — поплатимся, — неожиданно в рифму договорил Черкасов. Улыбнулся, подтолкнул заученным жестом дужку очков на переносице, лизнул ладонью голую макушку. — Показывай свое чепе.
— Вон, — кивнул Бакутин на окно. — Захочешь — не спрячешь.
— Товарный парк? — уточнил Черкасов.
— Да. До сих пор без прописки живет. Не узаконен. Ни пожарного депо, ни термической установки…
— На последнем пленуме обкома я опять говорил об этом. Начальник нефтестроя с трибуны…
— А-а… балаболка. Был здесь со своим министром. Помните? Клялся ему при Бокове доделать и сдать… Больше года минуло…
— Если бы половину обещанного нам сдавали в срок, мы были бы и настоящим городом, и первоклассным промыслом. — Снял очки, небрежно швырнул на стол. Прикрыл ладонью глаза. — Расчеты есть?..
— Всегда пожалуйста, — улыбнулся. — Современный руководитель производства — и передвижное ЦСУ, и говорящая ЭВМ, и ходячий справочник по технике безопасности. Для начальства — поминальник, подчиненным — молитвенник.
— Ну-ну, — не то поощрил, не то осадил собеседника Черкасов.
— В будущем году Турмаган добудет двадцать четыре миллиона тонн…
— Двадцать четыре! — подтвердил Черкасов.
— Чтобы их переварить, товарному парку надо минимум восемнадцать сепараторов, а их двенадцать. Концевая трапная установка ни к черту… Резервуаров не хватает. Летом. При нашей духоте. Такая перегрузка… Настоящая пороховая бочка…
— Что предлагаешь?
— Ничего.
— Вот так кувырок, где был пол — там потолок.
— Примерно так, — согласился Бакутин и тут же засердился. — Обком знает! Главки знают! Министерства знают! Давай сочиним телеграмму в Совмин…
— Значит, в Совмин? — машинально переспросил Черкасов.
И не дождался ответа.
Никакого ответа не было на этот один из многих проклятых вопросов турмаганского бытия.
Аэродром.
Нефтепровод.
Железная дорога.
Речной порт.
Районная котельная.
Жилье.
Быт…
Ни одну из этих проблем своими силами город не мог решить, а не решив их, нефтяной Турмаган не мог встать во весь рост, шагнуть во всю ширь, размахнуться во всю мочь. И областных сил никак недоставало для этого.
Турмаган — всего лишь клетка неохватно огромного, невероятно сложного и громоздкого государства. Его беды и боли неподвластны были рукам Черкасова или Бокова…
Вот что прекрасно понимал Черкасов. Но он понимал также и то, что без его усилий, без усилий Бакутина, Румарчука, Бокова с турмаганской бедой не сладить…
Пока Боков стоял, развернув плечи, и сверху засматривал на собеседника, он казался грузным, тяжеловесным, медлительным. Но вот, прощально кивнув, он пошел — и никакой тяжеловесности, потому как походка у Георгия Павловича — легкая, шагал он широко, невесомо и быстро. Сказывалась геологическая закваска и многолетний охотничий опыт. Он с юности неистребимо любил охоту, любил не за добычу — за движение, поиск, азарт — что и сделало охоту пуще неволи.
То и дело приходилось отвечать на поклоны встречных, это рассеивало внимание, не давало сосредоточить, сконцентрировать мысль на одном, и, чтобы избавиться от этой помехи, Георгий Павлович круто свернул с центральной улицы и через пару минут оказался в допотопном глухом, пустынном переулке с одноэтажными разноликими домишками, украшенными резными карнизами и ставнями, причудливыми фигуристыми дымниками, точеными оградками палисадников. Высоченные, сбитые на века ворота были черны от долголетья, время их подточило, покривило, пощипало. И саженные заборы, держась на подпорках, просвечивали огромными щелями. Все постарело, износилось, обветшало и, казалось, с нетерпением ждало своего конца. «Ничего. Поскрипите еще немного. Скоро и ваш черед…» — мелькнуло в сознании Бокова, и он припомнил схему генплана города, отыскал на той схеме этот район. Тут будет жилой микрорайон из девятиэтажных домов со всеми службами быта. «Все будет, а пока…»
Узкая пешеходная тропа, похожая на траншею, пробитую в снегу, во многих местах заледенела, и, чтобы не скользить, Боков пошел медленней. Проезжая часть переулочка была изрезана глубокими колеями, изрыта ухабами, одолеть которые по силам было только могучему вездеходу «Урагану». Деловито и сосредоточенно сновали по переулку разномастные псы. Развалясь на бревенчатых заборах, грели хребты лохматые, большеглазые, бесстрашные сибирские кошки. На тропке, едва не попадая под ноги, танцевали горластые воробьи. Вкусно пахло березовым дымом, свежими осиновыми опилками, иногда невесть откуда наплывал терпкий аромат спелого арбуза. Ветер срывал снежный пушок с деревьев, кропил белой пылью Бокова. Пронзительный скрип снега под его ботинками распиливал на куски безлюдную, сонную тишину. «Деревня деревней, а всего три минуты ходьбы от центральной площади…»
Три года назад по предложению Бокова в постановление правительства об ускорении разработки нефтяных месторождений Западной Сибири был включен пункт о строительстве железной дороги Туровск — Сарья. Разработку проекта поручили новосибирскому институту. Минул год, и вот он, долгожданный проект, но что это?.. Железная дорога в нефтяное Приобье шла почему-то из Томска, через Колпашево, а необъятный север Туровской области по-прежнему оставался бездорожным… Была жаркая схватка с проектантами, обком настоял на своем, новый проект поручили разрабатывать свердловскому НИИ. Опять ожидание, опять время. Позавчера уральские проектировщики представили проект. Он повторял все изъяны предыдущего, но только с другого боку. Теперь дорога шла из Свердловска через Тавду, а неоглядные таежные просторы Прииртышья и Приобья опять оставались бездорожными, и даже златоглавый Тоборск — бывшая белокаменная столица всея Сибири — оказывался далеко в стороне от железной магистрали. Когда-то тоборские купцы сдуру откупились от строителей транссибирской магистрали и та на 300 верст не дошла до города, отчего тот скоро захирел, превратясь в обычный уездный городишко. Надо было поправлять роковую ошибку квасных отцов города, стальной магистралью связывать с миром жемчужину сибирского зодчества, заповедный памятник прошлого — белокаменный Тоборск, в котором к тому же в недалеком будущем наверняка придется строить химкомплекс по переработке сибирской нефти. А его без дороги — не поднять.
Все это Георгий Павлович высказал уральским проектировщикам. Те демонстративно скатали листы ватмана в рулоны и церемонно откланялись. Боков позвонил министру строительства путей сообщения, но тот, даже не выслушав, посыпал упреками: расточительство, неумение перспективно мыслить. Произошла острая, лобовая стычка. Ни тот, ни другой не захотели уступать, сглаживать. Холодно и сухо простились, крайне недовольные друг другом. Чуть поостыв, Боков позвонил в Госплан, но министр, как видимо, опередил. Председатель тоже не стал выслушивать: осведомлен, не поддерживаю, «а если обкому угодно, пусть выделяет средства на изыскательские работы и новый проект, приемлемый товарищем Боковым». Георгий Павлович не только молча проглотил ехидные слова председателя, но еще извинился за беспокойство и вежливо попрощался.
Жизнь подкатила к ногам крутой перекресток: либо смириться, принять уральский вариант, либо выходить на самый высокий уровень и начинать рискованный, почти безнадежный поединок с министерством и Госпланом. Целый день раздумывал Георгий Павлович. Даже в случае маловероятной победы он обретает двух сильнейших недоброжелателей в высших сферах. «Риск велик и бесспорен, но и ставка велика», — подумал Боков, снимая трубку с аппарата «ВЧ».
— Здравствуйте, товарищ Боков. Слушаю вас, — раздался негромкий, спокойный, хорошо знакомый голос.
— Здравствуйте… — откликнулся Боков, назвал собеседника по имени-отчеству. — Не смогли бы вы принять меня по чрезвычайно важному, неотложному делу?
— Вы в Москве?
— В Туровске.
— Послезавтра в шестнадцать. Устраивает?
— Вполне. Спа…
— До встречи.
И короткие негромкие гудки. Потом голос связиста:
— Переговорили?
— Да-да. Спасибо.
Бесшумно положил трубку. Провел ладонью по разгоряченному лицу. На миг прикрыв глаза, расслабился и тут же нажал кнопку селектора.
— Слушаю вас, — прозвучал хрипловатый голос помощника.
— Через час соберите ко мне заведующих отделами: строительным, промышленным и нефтяным, начальников нефтяного и строительного главков, директоров НИИ.
Оделся. Сказал в приемной:
— Вернусь через полчаса.
И вышел на улицу.
Только спустился с крыльца, вдохнул глубоко и раскованно, как перед ним появился управляющий сельстроя — хитрый, пронырливый, хваткий, играющий под мужичка-простачка. Раскланялся и прилип репьем. Пришлось останавливаться, выслушивать, обещать, советовать, теряя стремительные минуты, так нужные для раздумья…
Пустыми заснеженными переулками, ломаными тихими улочками Боков вышел к заснеженной реке, давшей название городу. Подошел к краю высокого, почти отвесного обрыва и засмотрелся. На той стороне реки вытянулись цеха фанерного комбината. У берега торчали занесенные снегом, вмерзшие в лед две баржи и катер. Густо дымила высоченная комбинатская труба. А вокруг комбината, как бы тесня его к реке, сгуртовались домишки. Их было много — одноэтажных и двухэтажных, с мезонином и верандами, с крытыми дворами, садами и огородами. Несмотря на строжайший запрет горисполкома, этот район «самстроя» с каждым годом расширялся и рос. Весенние паводки иногда заливали его целиком. По улицам плавали на лодках, имущество хоронили на чердаках. Давно надо было построить там настоящую дамбу, а правый берег укрепить, отсыпать набережную, построить новый мост… Все надо — непременно, безотлагательно! — а сил… Одна надежда на нефть. Область становится единственным живым притоком союзной нефтяной реки, и, чтобы тот приток ширился и углублялся, нужны не только капиталы, машины, стройматериалы, но и люди. Их трудно зазвать сюда, еще трудней удержать. Нужны блага, комфорт, культура. Нужен настоящий современный город… Только нефть сможет поднять древний деревянный Туровск. Вздыбить и окрылить весь край. «Аэродром. Вокзал. Набережная. Хотя бы эти три колышка вбить. Если поддержат с проектом железной дороги, можно выходить… Подготовить расчеты, записки, проекты… Одни сутки… Успеем. Не впервой, не на голом месте…» Глянув на часы, Боков заспешил обратно, к центру города.
Не думал Фомин, что так болезненно переживет историю с награждением. Дважды по своей вине выпустил он из рук Золотую Звезду Героя и оба раза пережил это сравнительно спокойно: подосадовал, посетовал — и все, судьбу не клял, не страдал, не мучился от раскаяний. Наверное, потому, что был еще не стар и не так болен, верил в будущее, а тут…
Из-за того, что Крамор заглянул в распахнутую обидой душу Фомина, тот всячески уклонялся от новых встреч с художником. Нежданный разговор с Бакутиным лишь слегка притушил боль оскорбленного самолюбия, и только идея семивахтовки спасала мастера от душевной катастрофы, отвлекала его, и он хоть не преодолел обиду до конца, но все же перемог себя и вспоминал об уплывшей Звезде все реже и все менее болезненно.
На торжественное собрание нефтяников по поводу вручения наград Фомин шел неохотно. И, верно, в отместку за это, за обиду и зло на всех, судьба преподнесла старому мастеру еще один урок…
Его избрали в президиум, усадили в центр застолья, между Боковым и Румарчуком. Вручавший награды Боков произнес недолгую, прочувственную речь, зачитал Указ, и Шорин уже привстал, уверенный, что чествовать именинников начнут с него, но Боков вдруг сказал:
— Думаю, вы не осудите меня, если вопреки сложившемуся правилу я вручу первую награду не Герою Труда, не кавалеру ордена Ленина, а тому, кто пробурил знаменитую скважину Р-69, давшую первую живую нефть Сибири, кто распечатал нефтяной Турмаган, — прославленному буровому мастеру Ефиму Вавиловичу Фомину.
У Фомина окаменели ноги. Упираясь руками в сиденье стула, он с трудом разогнул колени, поднялся и принял награду.
— Держи, Ефим Вавилович, — растроганно сказал секретарь обкома. — Носи с честью. И будь счастлив.
И столько душевного тепла, неподдельного участия и доброжелательства проступило в его голосе, что расчувствовавшийся мастер крепко обнял Бокова и они расцеловались, и никто уже в рукоплещущем зале не расслышал, как секретарь обкома сказал:
— Твоя Золотая Звезда от тебя не уйдет.
Обмякший, хмельной от счастья Фомин азартно хлопал в ладони, когда Боков прикреплял Золотую Звезду к пиджаку Шорина, и к трибуне для ответного слова Ефим Вавилович шел, не чуя ног.
Заговорил негромко, со счастливой отрешенностью и неприкрытым, граничащим с отчаянием ликованием:
— Сегодня праздник. На него негоже с пустыми руками. Наша бригада пришла сюда с обязательством — набурить в будущем, семидесятом… — Сделал паузу, набрал в легкие воздуху и выдохнул в притихший зал: — Сто тысяч метров…
Взрывом плеснулся шум, и пала каменная тишина.
— Сколько, он сказал? — прозвенел чей-то запоздалый вопрос.
— Сто тысяч, — ответил Фомин.
— Сто тысяч? — переспросил Гизятуллов, привстав.
— Да.
Скажи это кто-то другой, его бы наверняка тут же освистали и помели с трибуны. До сего дня пятьдесят тысяч метров проходки на буровую бригаду в год — считалось непревзойденным рекордом нефтяного Приобья. И вдруг один из лучших мастеров страны называет цифру вдвое большую — сто тысяч!
— Мы все просчитали. Взвесили. Уверены — слово сдержим. Надо только второй станок и еще три вахты, которые станут заниматься пусконаладочными работами. Они будут доводить и забуриваться, а четыре основных — бурить и бурить. Непрерывно. Без передыху…
Пухлой мягкой ладонью Гизятуллов смахнул обильный пот с красного лица. «Негодяй, — гневался Гизятуллов. — Хоть бы предупредил. Плетью промеж глаз…» Покосился на Бокова: «Довольнехонек», глянул на Шорина: «Грызет локти», перевел взгляд на Бакутина: «Ликует. Наверняка знал». И только вознамерился сказать: «Заманчиво, конечно. Надо еще раз обсчитать», как старый мастер проговорил:
— Дадите два станка и семь вахт — будет сто тысяч проходки.
— Дадите? — спросил Боков начальника главка.
— Безусловно. Турмаган — всесоюзная экспериментальная база, — так же громко ответил Румарчук.
— Будет сто тысяч! — провозгласил Боков и первым ударил в ладони.
Когда Фомин провозгласил оглушительную цифру своего нового обязательства, Румарчук и виду не подал, что изумлен, и вместе с Боковым азартно хлопал и, наклонясь к секретарю обкома, проговорил: «Хороший подарок приготовили буровики. Молодцы. Смело. Перспективно. Наш институт прорабатывает экономическую сторону этой задумки». — «Только не тяните», — посоветовал Боков, уверенный, что начальник главка причастен к этому фантастическому обязательству. Румарчук ни словом, ни тоном не поколебал этой уверенности. А на банкете, улучив момент, сердито спросил Гизятуллова: «Почему не поставили в известность главк о предложении Фомина?» Сверкнув из-под очков прищуренными глазами, Гизятуллов пустил по круглому красному лицу почтительную лукавую улыбочку: «Сюрприз». — «Давайте впредь без сюрпризов», — сердито выговорил Румарчук и тут же, отворотясь, заговорил с Шориным.
В тот же вечер по областному радио передали репортаж о торжествах в Турмагане, вмонтировав в него целиком речь Фомина, которая и стала стержнем передачи. «Туровская правда» посвятила передовицу обязательству Фомина. Всесоюзное радио, центральное телевидение, «Правда» и «Советская Россия» разнесли весть о почине бурового мастера по всей стране. Опять пришла добрая, громкая слава к Фомину, и, подогретый ею, мастер помолодел, забыл о гипертонии и раскрутил в бригаде такой уплотненно стремительный ритм, что даже видавшие виды буровики покрякивали. Скоро идея семивахтовой бригады с двумя станками захватила всех, кто хоть чуточку был причастен к нефтяникам. Фомина осаждали желающие войти в три дополнительные вахты. И только начальник УБР Гизятуллов — молчал. Надо было до нового года сформировать и обкатать семивахтовку, приноровиться к работе на двух станках, но без приказа начальника УБР бригаду не увеличишь, второй буровой станок не получишь, а приказа все не было и не было. Потеряв терпение, Фомин примчался к Гизятуллову.
— Чего тянешь с семивахтовкой, Рафкат Шакирьянович?
— Э! Зачем спешить? Куда? Все будет. Хочешь революцию, переворот, а ждать не умеешь…
Будто уличенный в чем-то предосудительном, Фомин сконфуженно потупился.
— Садись, Вавилыч, — пригласил Гизятуллов. — Откуда людей берешь в дополнительные вахты? Список есть?
Фомин выложил список.
— Хорошие буровики. Таких орлов в одну упряжку — гору сдвинут. На каком кусту будешь второй станок ставить?..
И начался неторопливый разговор о будущем первой семивахтовой бригады. По тому как выспрашивал и спорил Гизятуллов, оперируя готовыми цифрами, мастер понял: начальник УБР не забыл о нашумевшем обязательстве. И все-таки этот разговор не столько порадовал, сколько почему-то насторожил Фомина. Он и сам не смог бы объяснить — чем именно? И не забыл Гизятуллов, и все взвесил, обдумал, «лишний» буровой станок изыскал, разумную систему оплаты при семи вахтах предложил и даже приказ заготовил, а Фомину все время казалось, что начальник старается не глядеть в глаза, щурится без причины, что-то недоговаривает, чему-то скрытно улыбается, словом, не таков, каким хотел его видеть сейчас Фомин. Из-за этого вспомнилось недавнее награждение, шевельнулась обида: «Его работа», — и вовсе уже некстати пришла вдруг на память единственная настоящая стычка с Гизятулловым…
Это произошло на буровой Фомина. Холод тогда стоял собачий. Мороз тискал, когтил и грыз все живое. Добела остудил металл, и тот «кусался» даже сквозь рукавицу. Скованные морозом, механизмы и двигатели работали вполсилы. В жестком куржаке и бахроме сосулек сорокаметровая буровая вышка походила на ледовую пирамиду. То и дело повисали над головами пудовые сосульки, и тогда все кидались «стряхивать» их, иначе какая работа? Днем и ночью сдалбливали, отпаривали кипятком лед с рабочей площадки, с трапа. Обрызганные водой и глинистым раствором, брезентовки мгновенно превращались в панцири, звенели и с хрустом ломались, будто металлические. Вода, металл, стужа — никудышное соседство, в их окружении не разбежишься, не показакуешь, дай бог аварии избежать, миновать травмы. На бахилах намерзали ледовые подметки, в такой обуви — тяжелой и неуклюжей, как водолазные ботинки — ноги все время мерзли. Болезненно ныли, горели исхлестанные ледяным ветром лица. То и дело приходилось сдирать сосульки с ресниц, убирать из-под носа. А буровая дышала, как лошадь с возом на крутом и длинном подъеме: того гляди остановится, уступит скользящей под уклон телеге. Тут уже не зевай, гляди да поглядывай, шевелись да поворачивайся. То смазка на трубах застыла, то в манифольшлангах или желобах прихватило глинистый раствор. А замешкался со спуском или подъемом инструмента, и вот тебе катастрофа — прихват.
В такие холода буровики как наэлектризованные, тронь ненароком — и если уж не короткое замыкание, то жаркая искра непременно проскочит. Перемерзшие, измотанные схваткой с морозом, издерганные постоянным ожиданием беды, рабочие старались без крайней нужды не задевать друг друга, объяснялись коротко, безмолвно повинуясь жесту, взгляду мастера, который как начались холода, так и не уезжал с буровой, ночуя в своей конторке. Разделив с Данилой Жохом сутки пополам, они поочередно блюли порядок на буровой, чутко и неусыпно следя за работой машин и людей, то подменяя бурильщика, то поспевая на помощь запарившимся дизелистам или помбурам. Даже поварихи, по шутливому замечанию Данилы Жоха, встали на ледовую вахту: круглые сутки дымила труба над вагончиком-столовой, в любое время можно было испить горячего чаю, съесть тарелку жаркого борща.
Где-то на исходе изнурительно долгой, тягостной недели единоборства со стужей свалился на буровую Гизятуллов. От мохнатой серебристо-черной ондатровой шапки до сверкающих ботинок Гизятуллов был какой-то нездешний — вычищенный, вылощенный, довольный и радужный — и этим сразу вызвал в душе усталого, замотанного, промерзшего Фомина не то чтобы ярость, а необъяснимую, глухую и саднящую неприязнь.
Неспешно протерев подкладкой перчатки запотевшие стекла очков, Гизятуллов аккуратно водрузил их на место и пошел с мастером на буровую.
Буровой называют не только саму вышку, с которой ведется бурение скважин, это целое хозяйство, где есть свой транспорт, склады, котельная, жилье, кухня и еще многое. Раскрасневшийся от холода, довольный и веселый Гизятуллов не просто обошел все это, но ко всему прикоснулся, всюду заглянул, перекинулся хоть фразой с каждым встречным рабочим, полистал вахтовый журнал, постоял у приборного щита. И только после этого неспешно прошел в конторку мастера.
Раздеваться он не стал. Расстегнул полы дубленки, снял шапку с перчатками. Постоял подле раскаленного самодельного электрокозла, подержал над ним зазябшие руки, небрежно подсел к столу, сказал негромко:
— Чайку бы сейчас горяченького. Стакашек, — и, смачно причмокнув, облизал красные полные губы.
— Айда в столовку, — охотно откликнулся Фомин. — Там завсегда чаек. С пылу, с жару…
— В столовой какой разговор? — всплеснул руками Гизятуллов.
Ничего не оставалось Фомину, как идти в столовую и тащить оттуда термос либо чайник с горячим чаем. Пустяшное дело, конечно, и по времени, и по условиям, да и до столовой всего пять саженей, но… Фомину отчего-то показалось это унизительным. Не терпел мастер прислужников-приспешников, презирал холуйство и холуев и как самую неприятную тягость воспринимал подобные поручения. Однако он тоже промерз, рад был погреться горячим чайком, да и задираться попусту, поперечничать не было никакого желания. «Возил бы с собой лакея», — неприязненно подумал мастер, нахлобучивая шапку. Неспешно вышел из конторки, неспешно прошагал в столовую, потоптался там, накоротко поговорил с двумя обедающими помбурами и только после этого попросил повариху налить в термос горячего свежего чаю. Небрежно помахивая полной посудиной, воротился в свой балок, поставил термос на стол, достал из шкафчика стаканы.
От горячего Гизятуллов сразу вспотел, громко отдувался, блаженно щурился и пил стакан за стаканом, пока не опорожнил термос.
Крякнув умиротворенно, скинул дубленку, хлопнул себя по круглому мягкому колену.
— Ах, хорошо. Шибко хорошо! Рассказывай, как живешь. Чем подмогнуть надо.
Ничего обидного не сказал Гизятуллов, ни тоном, ни взглядом не зацепил, а в душе мастера ворохнулась вдруг неприязнь. С трудом подминая ее, Фомин как можно спокойней проговорил:
— Маета, не жизнь. Вторую неделю в ледяной скорлупе корчимся. Железо и то не терпит…
— Молодцы! Железо не терпит, люди дюжат. План тянут, да еще с заначкой, — маслено блестящие румяные щеки Гизятуллова взбугрились от довольной улыбки. — Почти на неделю раньше графика кончить скважину в такой холод, это…
— А-а! — покривился Фомин. — Завтра кончаем скважину и что? По такому морозу пока буровую на новую точку передвинут… — махнул сокрушенно. — Вся экономия псу под хвост… — И неожиданно горячо и взволнованно: — Был бы куст. Да буровую на рельсы. Дернул чуток, опять бури. Шестнадцать скважин, не сходя с места. А? Тогда стоит за минуты драться, беречь, выкраивать… А тут… — и опять безнадежно отмахнулся.
— Хороший ты мастер, Фомин. И умный. Не я первый говорю. На все сто, — с исповедально-жгучей откровенностью заговорил вдруг Гизятуллов, насторожив и встревожив собеседника. — Ни трезвости, ни мудрости, ни опыта — не надо занимать. Все есть…
— Спасибо, — трудно выговорил Фомин потому, что не мог больше молчать: нежданная похвала больно ущемила душу, вспомнилась дважды упорхнувшая Золотая Звезда, и едкая обида подкатила ежом к горлу, и, чтобы не задохнуться, как-то разрядить обиду, повторил: — Спасибо… на добром слове.
Никак не отреагировав на это «спасибо», даже не глянув на мастера, Гизятуллов продолжал прежним тоном:
— Всем взял, да не все взял. Так ведь? Молчишь? Сказать нечего? Я за тебя скажу. Знаешь, на чем ты спотыкаешься?..
Резко поворотился, и они оказались лицом к лицу, глаза в глаза. «Поучать вздумал, пророк? — проступило во взгляде Фомина. — Кабы самому сопли не подтерли». — «Жидковато замешен». — «Будь ты всемеро выше, все равно сдачи дам». — «Не пашут, не сеют. Пеняй на себя», — пригрозил взгляд Гизятуллова и отступил, отошел в сторону, и, уже глядя куда-то поверх головы мастера, Гизятуллов договорил:
— Выдержки тебе, Вавилыч, не хватает. Нетерпелив шибко. Своенравен. Кавалерией бы тебе в девятнадцатом. Чтоб на скаку и сплеча. Сейчас кавалерия — в кино. В жизни — машина. ЭВМ, компьютеры, роботы. Голова не поспевает. Рассчитай, прицелься, потом — пали…
— Ошибся ты, Рафкат Шакирьяныч, — с подспудным, но приметным намеком, плохо прикрытым наружным сочувствием, заговорил Фомин и сразу зацепил Гизятуллова, круглое лицо налилось краснотой, повлажнело от поту. — И я за прицел. И за расчет. Не на том расходимся. Целим в разное — вот на чем. В разные стороны гребем, в одну сторону плывем — оттого ни с места. — Передохнул. Отбросил задиристость и по-деловому: — Ни металл, ни машины, ни станки к здешним условиям непригодны. Не с холоду рушатся, так в болоте тонут. А мы — бури. И ни гугу. Отчего бы это? А оттого, что на этих самых трудностях легко и удобно скидочки вымаливать, надбавочки накручивать, мостить дорожку к бронзовому бюсту. И пуще всего боимся, как бы трудностей-то этих не поубавилось: на чем тогда героизму держаться…
Чуял Гизятуллов в мастере и непокорность, и настырность, наслышан был о его прежней судьбе, но такого наскока не ожидал. И все-таки не смутился, не расстроился начальник управления услышанным, напротив, обрадовался: некстати, без нужды раскрылся мастер до самого донышка. «Однако философ. По лицу и осанке — работяга, а куда целит! Мог бы врезать с подветренной и неожиданно. Давай-давай…»
Жарче разгорелась улыбка на гизятулловском лице, расплылась так, что уши зацепила. Только спрятанные в прищуре глаза не улыбались, короткими вспышками посверкивала в них ярость. Приметив это, Фомин осекся: «Чего это я? Зачем? Ишь, как закипел Шакирьяныч. По больному угодил… А-а! Пусть знает. Не только дыры сверлить умеем…» Гизятуллов смахнул испарину со лба, длинно выдохнул: «Фу-у-ух!» — и совсем спрятал глаза за почти сомкнувшимися длинными ресницами. Улыбка сползла с лица, оно стало хитровато-несмешливым: «Дам-ка я тебе по носу для начала, чтоб не шибко задирался».
— Перелицовывать тебя, Вавилыч, поздновато. Распороть можно, а сшить… Но как старший по должности хочу дать тебе добрый совет. Знаешь какой?
— Не мастак чужие мысли угадывать.
— Зачем угадывать? Что думаю — скажу. Откровенность за откровенность. — Короткой паузой отсек вступление и деловито, глубокомысленно: — Все мы разные. Иной и собой не владеет, другой государством правит, третий — миром ворочает. Отчего так? Везет — не везет? Нет. Всякому — свой предел и потолок. Твой круг — вот этот бугорок, где стоит буровая. Будь ты какого хочешь таланта и ума, все равно за черту круга можешь только засматривать. Думать и решать станут те, чей бугорок повыше, а круг пошире. Но и у них — свой предел, своя грань, за нее им тоже лучше и не засматривать…
— Дудки! — резко, зло и азартно выкрикнул Фомин, слегка пристукнув по столу. — Шиш с маслом! Эту старорежимную байку держи в сейфе. Царю — царево, богу — богово, а мужику — сей да паши, да голову чеши, как бы одной сошкой прокормить семерых с ложкой. Коли так пойдем, и до вашего благородия дойдем. Твой круг. Мой круг. Ишь ты! А Советская власть — это чей круг? А революция?
— Ха-ха-ха!..
Раскатисто и громко, с неприкрытым, подчеркнутым превосходством и издевкой захохотал Гизятуллов. Видел, как передернулся, побагровел мастер, и оттого засмеялся еще громче и язвительней, прямо зашелся, и заливался до тех пор, пока не задохнулся. Смахнул с переносицы очки, стер пот и слезы со щек.
— Уморил, Вавилыч. Честное слово. Не зря тебя пионеры приглашают. Пламенный трибун… Не злись. Без подковырки говорю. Завидую, если хочешь. А нервы береги. — И снова короткой паузой перебил свой монолог: — Слева — вздох души, справа — голос разума. — Революция, конечно, дело всенародное. Она не кончилась. И Советская власть — наша, общая. Кто спорит? Только в политику ты зря полез: речь шла о производстве… И я — коммунист. Был помбуром, и бурильщиком, и мастером. Так что корешок у нас один — пролетарский…
Оскорбленный Фомин молчал.
— Новое и старое, худое и доброе — на одном корне растут. Ни на слух, ни на нюх не отличить порой. Только на зуб. Крепкие надо зубы…
И опять Фомин отмолчался.
— Береги здоровье, Вавилыч: не наживешь, не купишь, остальное — приложится. Спасибо за чай…
Фомин молчал. Молча пожал руку начальнику. Молча проводил его до машины…
Вспомнив теперь эту встречу на промороженной буровой, Фомин расстроился. «Черт возьми. Куда-нибудь да вляпаюсь». Вгляделся в Гизятуллова, не приметил ничего недоброго. «Чего же тянет с семивахтовкой? Ждет, чтоб поклонились? Не дождется. Напишу Бокову, поглядим тогда, чей круг шире».
Тут вошел в кабинет Шорин.
— Вот хорошо. Как всегда — вовремя и к месту, — обрадовался Гизятуллов.
— Что случилось? — спросил Шорин.
И по тому, как он спросил, как вошел, как ему обрадовался Гизятуллов, Фомин понял: появление здесь Шорина не случайно, его-то и ждал Гизятуллов, затягивая разговор.
— Садись, Зот Кириллыч. Принес должок?
— У меня их навалом. Какой ждешь? — откликнулся Шорин не то снисходительно, не то покровительственно, не то недовольно. Видно было, став Героем, он еще не выработал желаемого тона.
Гизятуллов понимающе хмыкнул и прежним, солнечным голосом:
— Обещал слово свое сказать о семивахтовке.
«Чего это он? — забеспокоился Фомин. — Не руками ли Шорина хочет мне путь перекрыть? Или лбами нас, мастера с мастером…»
Узкое, сухощавое, небольшое лицо Шорина застыло в напряженной гримасе, глаза отлепились от собеседника, нацелясь в белесую муть за окном. «Мыслитель, — насмешливо подумал о нем Гизятуллов. — Сгребет — не выпустит, пока не освежует. — В узенькую щелочку прищуренных глаз искоса глянул на застывшего Шорина, перевел взгляд на чуточку смущенного и встревоженного Фомина. — Вот тебе и „чей круг?“. И сила, и сметка, и ум… а будешь в пристяжке…»
«Чего-то темнят, — все больше тревожился Фомин. — В прятки играют…» Стало муторно на душе, заплескался в груди колючий холодок неприязни, остудил взгляд, побелил щеки, отяжелил кулаки.
«Хитер башкирин, алеха-бляха, — размышлял Шорин. — Опять моими кулаками отбиться хочет. Спарила судьба. Подотрем сопли первооткрывателю…» И, поворотясь лицом к Гизятуллову, Шорин нарочито замедленно, с напускной раздумчивостью сказал:
— Семивахтовка — штука добрая, алеха-бляха! Есть, конечно, зазоринки в ей. Так не обхватана, не обкатана…
— Вот и обкатывайте, — вставил Гизятуллов и встал. — Две лучших буровых бригады. Отчего не потягаться. Фомин свои сто тысяч заявил, теперь ты заявляй свой потолок.
Как видно, Шорин ждал подобного предложения, да и весь этот разговор был ему не в диковинку, потому, нимало не раздумывая, Зот Кириллович торжественно и громко сказал:
— Сто пять тыщ, алеха-бляха!
— По рукам, мастера? — приподнято и молодцевато вопросил Гизятуллов.
— По рукам, — ответил Фомин. — Сто семь тысяч наша ставка.
— Сто десять, — встряхивая руку Фомина, возгласил Шорин.
— Решено. На ста десяти и остановимся.
Тут словно из-под полу вынырнули парторг и профсоюзный лидер управления, за ними еще какие-то люди. Сверкая очками, красногубой улыбкой, влажными от пота пухлыми раскрасневшимися щеками, Гизятуллов громко и торжественно возвестил о начале соревнования двух стотысячников. И вот уже на столе текст обязательств обеих бригад. Пока Шорин и Фомин подписывали, бог весть откуда свалившийся фотограф успел дважды щелкнуть аппаратом, запечатлев для потомства исторический миг.
Наутро эта фотография красовалась на первой полосе «Турмаганского рабочего». Потом ее напечатала областная газета. И зазвенела на всю страну молва о доселе немыслимом, невероятном соревновании турмаганских буровиков за 110 000 метров проходки на одну буровую бригаду в год.
А у Фомина круто и надолго подскочило кровяное давление. Какая-то неосознанная, неизъяснимая тревога прилепилась к нему и царапала, покусывала, пощипывала — неотвязно и больно. Что-то произошло недоброе, нехорошее, но что? — Фомин не мог ответить и всеми силами отгонял тревогу, глушил ее работой, успокаивал, убеждал себя, что все по уму, все как следует. «Я — запел, Зот — подхватил. На пару спористей и веселей. Теперь обойти новоиспеченного Героя, чтоб не шибко нос задирал». Фомин почти не сомневался в том, что обойдет, обставит соперника в этом состязании. На карту было поставлено все: доброе имя, честь, верность жизненных позиций. Не метры нужны были Фомину теперь, не премии, даже не Золотая Звезда, а победа. Только победа могла доказать всем и вся правоту, праведность и обязательность жизненной линии Фомина. Вот какую непомерно, недопустимо высокую нравственную ставку кинул старый мастер на кон. Понимал, что перебрал, но отступать не стал и оттого еще больше переживал за исход поединка и, не щадя себя, ставил на ноги новое дело: комплектовал дополнительные вахты, следил за отсыпкой второго куста, проверял монтаж второй буровой.
Только Даниле Жоху и то вскользь поведал однажды мастер свои сомнения.
— Химичит Гизятуллов — это точно, — сказал, поразмыслив, Данила Жох. — Шорин у него теперь за палочку-выручалочку… Может, мне воротиться в твою бригаду, на старое место?
— И не думай, — сразу отказался Фомин от зятевой поддержки. — Я еще в нестроевые не записался. Поживем — поглядим. Когда так-то вот, с препятствиями, да встречь ветру, победа-то куда лакомей…
Есть неизбывная прелесть, и блаженное отдохновенье, и подлинное очарование в неожиданных, потому особенно желанных дружеских встречах. Столкнутся давние друзья где-нибудь на улице, в магазине, в автобусе, пожмут руки, перекинутся несколькими фразами, а потом один скажет: «Айда ко мне. Дома — никого. Посидим. Потолкуем. В кои-то веки…» — «Идет», — без раздумий соглашается другой. Не сговариваясь, они заходят в магазин, покупают бутылку, наскоро накрывают на стол в кухне, подсаживаются рядышком, разливают по стопкам огненную влагу. «Бывай», — скажет один, поднимая свою посудину. «Со свиданьицем», — ответит друг. Чокнутся, выпьют. И такой желанной, умиротворяющей и жаркой покажется эта рюмка русской горькой, таким вкусным будет черствый хлеб с квашеной капустой, холодной отварной картошкой, с завалящей луковицей, и даже просто так, без всякой приправы, посыпанной солью… Еще по одной выпьют друзья и задымят сигаретами.
Порозовеют лица, обмякнут взгляды и голоса. И затеплится меж ними исповедально-откровенный разговор — из души в душу, из сердца в сердце, — без недомолвок и иносказаний, прямой и острый как кинжал. Что наболело, что накипело, что тревожило — все выложат друг перед другом, в четыре руки ощупают, в четыре глаза оглядят, на зуб и на вкус попробуют, а потом вынесут окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. То ли горький, то ли сладкий, но непременно справедливый.
И снова выпьют, и опять закурят. Включат плитку под чайником, нашарят что-нибудь съедобное, и все это само собой, никак не мешая разговору. Сперва обсудят самое неотложное и важное, потом обговорят, что полегче, понезначительней, а после начнут припоминать, что было когда-то с ними, посыпят шутками. И тут один скажет: «Давай-ка нашу». — «Давай», — выдохнет другой. Подопрет щеку ладонью, прикроет глаза да и запоет. Как запоет! Из самой потаенной душевной глуби вывернет песню. Тут же другой прилепит к ней свой голос, и поведут они песню вдвоем, как ведут любимую — бережно и нежно. Протяжная, грустная, тревожная русская песня околдует, спеленает разум, распушит чувства, распахнет душу…
Так именно сошлись в этот день Бакутин с Фоминым. Забрели к мастеру. Хозяин выставил на стол тарелку с солеными груздями, положил рядом несколько вяленых чебачков, нарезал хлеба и… пошла душа в рай…
— Как хоть ты? — спросил Фомин, вертя в руке пустой стаканчик.
— Нурия родила дочь… — ответил Бакутин.
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Что теперь?
— Кабы знал…
— Где она?
— Рядом. — Бакутин громко вздохнул, прижег сигарету. — Что ни день — ближе…
— Ася…
— Казню себя за малодушие. Надо бы сразу все канаты…
— Сгорел бы без следа. И дыму не было.
— Лучше разом пыхнуть, чем на медленном огне корчиться.
— Так, конечно, — согласился Фомин. — Тут бы тебя Румарчук под корень. И этот, сумасшедший Сабитов, мог такое наворочать…
— Все бы нам на соломку падать. Без подстраховок и гарантий пос… не сходим.
— А ведь и лбом о стенку — ни себе, ни людям… Опять за факела принялся?
— Последняя возможность. — Бакутин разлил водку по стаканчикам. Подержал свой в руке, будто взвешивая. — Боков говорил, в проект директив новой пятилетки включили и ГРЭС на попутном, и проектные работы по химкомплексу, и первый газоперерабатывающий завод…
— Вишь как! — обрадовался Фомин. — И один в поле воин, если он — воин.
— Поживем — увидим… если доживем. Пока эти проекты обратятся в планы, а те с бумаг перекочуют на стройплощадки — ого! Тогда мы сожженный на ветру газ и в десяток миллиардов кубов не уложим. И может все такой дорогой ценой сделанное оказаться мизерным. «Дорого яичко к Христову дню».
— Не пойму, с чего мы такие? Одной рукой тянем, другой не пускаем. Осенью в Москву на всесоюзный слет нефтяников летели с Румарчуком. Рядышком. Подбросил ему вопросик насчет попутного газа…
— Ну?
— Говорит, много шуму из ничего. В других-де отраслях похлеще издержки и убытки. Даже цифры стал называть…
— Ну? — нетерпеливо подстегнул опять Бакутин.
— Румарчук, конечно, не единая спица в этой колеснице. Ныне многие не хотят дополнительными заботами век укорачивать. Вот в чем корешок-то. Нам его не выдернуть.
— А тащить надо, — заключил после небольшой паузы Фомин. — Надо!..
Неожиданно с юга повеяло теплом, и сразу воздух отмяк, побелел и начался снегопад, да не обычный — колючий и хлесткий, с ветерком, а — ленивый, мягкий, по-декоративному яркий и красивый, неправдоподобно красивый. Будто неземные, неведомые белые бабочки, медленно и невесомо парили пухлые узорные снежинки, садились на оконные стекла и заборы, густо липли к ветвям деревьев и проводам, и, осыпанный снегом, город стал необыкновенно белым, непорочным и чистым, предметы расплылись, утратив обычную жесткость и четкость граней, а вместе с тем весомость и громоздкость.
Такой ласковый, обильный и теплый снегопад таил в себе необъяснимую притягательную силу, манил, и завлекал, и удерживал человека в белых колдовских тенетах, суля страдающему — облегчение, одинокому — встречу, бездомному — приют. Счастливых, здоровых и сильных притягивали в снегопаде хаос и беспривязность страстей. Стерты границы, смещено время, перепутаны дороги и тропы. Не манит под крышу, не тянет к огню, хочется пробираться сквозь белый морок, топтать и мять податливую безголосую россыпь. А еще в такую бредовую заметь хочется всем — и слабым, и сильным — ждущих глаз, зовущих губ, доверчивой руки. И верится, что где-то совсем рядом тебя ждут, ищут… и найдут…
Очарованные люди слепо и бесцельно брели и брели сквозь бесконечную белую завесу, шало улыбались, ликуя взглядами, либо молча и сладко грустили. И многим из них тогда казалось далекое — близким, недосягаемое — доступным, несбыточное — возможным.
Неожиданно накрытый белой частой мережой снегопада, Бакутин сразу забыл, зачем и куда шел, закружил, запетлял по улочкам, повинуясь бог знает какой силе, которая вертела и двигала им и вела, вела к еще неясной, но определенной цели. Нет, не бессмысленно крутила его неведомая сила. Сперва он лишь почуял это, потом осознал. Осознал и поверил. Неколебимо поверил в непременную встречу с Нурией. Вот здесь. Сейчас. В податливой, но неразрывной белой паутине. Предчувствие это обрушилось на Бакутина вместе с белым потоком, облепило, опутало, покорило. Разум не воспротивился стихийно зародившемуся предчувствию, а освятил его, укрепил, превратя в убеждение. Нурия была где-то здесь, близко, тоже искала, спешила. Вот-вот, еще шаг, еще поворот, и они столкнутся и… Что будет тогда? — Бакутин не знал. Не задумывался. Не загадывал. Все равно. Только бы сойтись, взяться за руки, укрыться в сумасшедшем прелестном вихре.
Тот день, когда появилась его статья в «Правде», стал для Бакутина днем воскресения, второго рождения или… В названье ли дело?
Воистину «дорого яичко к Христову дню». Все изложенное в статье Бакутин высказывал не однажды, но только теперь, когда народ верстал проект новой пятилетки, «прожекты турмаганского выскочки» не только обрели притягательную силу, но и стали неотразимыми. Первым всенародно признал это Румарчук. С трибуны Пленума ЦК Боков поддержал бакутинские предложения. По поручению Центрального Комитета планирующие органы приступили к изыскательским работам и составлению проектов газоперерабатывающего завода, химкомплекса и ГРЭС на попутном газе. Бакутинские друзья-единомышленники ликовали. Даже Лисицын, выдвинув из глазниц жерла зрачков и вскинув привычно оттопыренный указательный палец правой руки, высказался необычно горячо: «Рад за тебя, Константиныч. Теперь ты опять… Теперь тебя… Рад!» Черт знает, был ли он на самом деле рад, — Бакутин не подумал, звонко припечатал свою ладонь к протянутой лисицынской ладони, тряхнул руку главного инженера так, что у того голова качнулась и что-то, не то насмешка, не то изумление, сверкнуло в глазах, но те тут же откатились в недосягаемую глубь бойниц. Бакутин сделал вид, что не приметил этого взблеска: он был великодушен, как все победители. Недавняя горечь, боль, обида — все разом перегорело в прах. Он снова был крылат, опять — в атаке. Пусть с опозданием, очень дорогим опозданием, но все-таки его идея проросла. Треснула гранитная скорлупа отчужденности и недоброжелательства, и пускай не сегодня, не завтра, даже не через год, но все-таки погаснут газовые факела Турмагана… Теперь-то уж наверняка погаснут… И Бакутин делал все от него зависящее, чтоб это случилось как можно скорей, иначе наметившийся перелом не состоится и никакого крутого, решительного и резкого, никакого революционного поворота — не будет!.. А время мчало на предельных скоростях, отодвигало, сглаживало, тупило, и вот уже окружающие, будто сговорясь, все реже вспоминали о попутном газе, зато подсовывали и подсовывали неотложные дела, самое малое из которых хоть на время, но непременно отвлекало от борьбы за главное. Бакутин негодовал на мелочность и суетность бытия, насиловал воображение и фантазию, изобретая нечто такое, что работало бы на эту идею, поддерживало, подымало, крепило проклюнувшийся росток. Но что он мог сделать? Как повлиять на Госплан, министерства, НИИ, которые только и могли превратить идею в схемы, проекты, планы, сметы? Бессилие раздражало, бесило, и нет-нет да вдруг наплывало снова противное, с таким трудом преодоленное чувство отчужденности собственного «я» от всего связанного с этими треклятыми, негасимыми, неумолимыми факелами. Все чаще, все сильнее становились забытые было приступы унылого безразличия, а порой и отчаянья, и первопричиной этих приступов было не только временное, похожее на отступление затишье в «газовой баталии», но и все туже, все болезненней стягивающийся узелок, захлестнувший его, Нурию, Асю, а вместе с ними Тимура, маленькую Надю и… Надо было рубить проклятый узел. Немедленно. Но по кому сечь? Да и как бы ни рубанул — все равно секанет по себе и… вон из седла. И все прахом. И своим же каблуком на только что проклюнувшийся зеленый росток… С того и борзел, метался затравленным волком. А время неслось, туже и жестче затягивая узел-петлю… День ото дня острей и болезненней становилось неослабевающее нервное перенапряжение. Жизнь ухватила за шиворот и волокла наперекор желанию и воле. Он трепыхался, дергался, скулил, а она встряхивала, тискала и тыкала, тыкала мордой в собственное… Иногда хотелось сделать что-то до безобразного нелепое и дикое, лишь бы приостановить, попридержать, затормозить бег времени, передохнуть, оглядеться, увидеть берега, а главное — разрубить наконец незримый узел. Но, едва сосредоточив мысль на этом, Бакутин тут же убеждался, что никакая выходка не остановит время. Тогда с новой силой накатывало отчаяние обреченного: хоть башкой о стену, лишь бы конец… И когда вплотную приблизился к роковой черте, полыхнула вдруг зарница надежды: правительство приняло решение о строительстве ГРЭС на попутном газе. Сразу вспыхнула жестокая перепалка: где строить?.. в какие сроки?.. какой мощности?.. Бакутин с ходу врубился в сечу, лез на рожон, задирался, рисковал. Добились: ГРЭС — в Турмагане, три очереди, два миллиона киловатт, построить к концу пятилетки. Перевел было дух — начались изыскательские работы по сооружению химкомплекса для переработки попутного газа. И снова потасовка: где?.. кто строит?.. сроки?.. А тут Внешторг завел вдруг переговоры с Англией о закупке первой газлифтной установки для закачки попутного газа в пласт, и опять… почему одну установку?.. Не лучше ли на это золото купить оборудование для газоперерабатывающего завода, немедленно начав строительство?.. Столкнулись разные мнения: авторитетные, выверенные чужим опытом и расчетами подкрепленные… Бакутин писал, выступал, перепроверял расчеты, рассылал телеграммы. Он доказывал, убеждал, просил, требовал. На все это уходила уйма сил. Достигнутые результаты сразу становились мизерными в сравнении с тем, что предстояло еще достичь. И снова перенапряжение ума, размашистый труд и нескончаемый поединок. А на горле проклятая удавка. Двоилась, дробилась, крошилась жизнь. Кружилась сумасшедшей юлой. Вжиг… Вжиг… Вжиг…
Авария в котельной…
По швам размороженные трубы.
Взрывались батареи парового отопления.
Выходили из строя дома.
Паника выгнала на улицы женщин с малышами на руках. Минуты решали судьбу нефтяного Турмагана.
Выстояли.
Одолели.
Отдышались и…
Лопнул магистральный нефтепровод Турмаган — Омск. Диспетчер зевнул, поздно обнаружили место порыва.
Снова аврал.
Режимы, допуски, графики — к черту!
Три дня простоя — тысячи тонн недоданной нефти.
Наверстывай. Насилуй задыхающийся, изнемогающий товарный парк…
Центральный товарный парк волочился прилипшей к борту миной. Маломощный, недостроенный, плохо оснащенный, он еле поспевал обезводить, обессолить и перекачать добываемую нефть. С каждым днем ее становилось все больше, а мощности парка не менялись. Оттого загазованность на его территории всегда превышала норму. Надо было давно реконструировать недостроенный парк: удвоить количество сепараторов, увеличить мощность концевой трапной установки, оснастить современным оборудованием, новейшей противопожарной техникой… Дважды уже долетал оттуда тревожный сигнал бедствия. Чего еще ждать? Сколько ждать? Зачем? Не раз Бакутин грозил остановить промысел, если срочно не достроят парк. Клялся, что и тонны прибавки не даст, пока не оснастят, не оборудуют… Поначалу сравнение покоробило Бакутина, но, поразмыслив, он принял его: и верно, спрут — ненасытный и хищный, затаившийся в недоступной взгляду земной глубине. Здоровье, покой и аппетит этого железного чудовища оберегают несколько десятков операторов. Что значит пятьдесят — шестьдесят человек на полторы тысячи квадратных километров промысла? Мелькнет — и нет… Неприметное, неброское, нешумное бакутинское хозяйство, но все, кто вокруг него, десятки тысяч рабочих, инженеров, ученых, тысячи управляемых ими машин — все работают на промысел, на Бакутина, на потребу подземного спрута, на тот самый, еще недавно недосягаемый, а ныне несомненный и неоспоримый, рубеж нефтедобычи. Чтобы подняться на эту девятизначную высоту, надо было «кинуть трубу» на запад, скажем, в Альметьевск, и еще одну на восток, вдвое расширить и переоснастить товарный парк, автоматизировать управление промыслом и сделать еще многое, причем сделать немедленно, безотлагательно, продравшись сквозь лабиринт ведомственных, планово-проектных, организационных и иных преград. Тут уж не до «любит — не любит». «Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год. Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год», — выразил однажды Лисицын суть их жизни. Верно выразил. Вот эти две силы — промысел и начавшееся наступление на факела — и двигали Бакутина, вертели и крутили им, и от этого бешеного вращения слегка слабела петля треугольника: Нурия — Бакутин — Ася. В круговороте неотложных дел глохли душевная боль и тоска, отступали в потаенные, малодоступные уголки души и рассудка и там зрели, выжидая подходящий момент для того, чтобы заявить о себе — требовательно и властно. Бакутин носил в себе эту до поры затаившуюся боль, как носят в сердце прижившийся осколок, который обычно напоминает о себе лишь в непогоду да при нервных и физических перегрузках.
Иногда среди ночи будто от толчка или окрика Бакутин просыпался с совершенно ясным сознанием и глухой тоской на сердце. До недавнего времени Бакутин полагал, что тоска — придумка романистов. Теперь он так не думал. «Все — суета. Никчемная. Пустая. Сгорают силы. Уходят годы. Слабеют желания. Еще чуть-чуть и… „жизнь моя, иль ты приснилась мне?..“. Пусть. Какая разница: пятьдесят, шестьдесят, семьдесят? Был и нет. И не будет…» Срастались челюсти в чугунной неподвижности. В гипсовую маску превращалось лицо. Ничего не видели глаза. Не слышали уши. И если бы в этот миг вонзить в тело иглу, он не почувствовал бы боли. Мертвым каменным обрубком становился Бакутин, и жизнь вытекала из него, как жидкость из треснувшего сосуда. «Что это я? — вяло и отрешенно думал Бакутин. — Раскис? Надо собраться с силами. Встряхнуться… Ах, да зачем?..» Лежал с открытыми глазами, растворяясь в темноте, слившись с ней. Так продолжалось до тех пор, пока не подкрадывались мысли о Нурие. Бакутин не анализировал своих отношений с Нурией, не исследовал собственных чувств, не копался в душе, не вопрошал, а с болезненным упоением оживлял в памяти детали той новогодней ночи. Упоенно и самозабвенно дополнял картины пережитого все новыми и новыми деталями. Он засыпал спокойным, легким сном и чуть свет срывался с мыслью непременно отыскать след того вертолетчика и по нему найти Нурию. Но едва переступал порог конторы, как на него волчьей стаей кидались заботы, наваливались дела, отвлекали, подминали, скручивали, и снова — вжиг… вжиг… вжиг — крутилась сумасшедшая юла…
…Снег валил и валил, все крупней становились хлопья, все гуще сыпались. Метался в их окружении Бакутин: то голос слышал, то видел тень. Столкнулся с девушкой.
— Ой! Простите!
Бережно поддержал незнакомку, уступил дорогу, и девушка растворилась в белом мареве.
— Дурак! — обругал он себя.
И впрямь — дурак.
Приросли ноги к пушистой накипи, и вот уже Бакутин превратился в снеговика с человеческими глазами. Унылая пустота разом угнездилась в теле, обескровила, остудила его, заморозила разум, и то, что миг назад волновало и тревожило, вдруг отдалилось и сгинуло. Стоять бы так вот и стоять невидимым, зыбкой снеговой завесой отгороженным от мира и мирских забот. Там, за колышущимся белым балдахином, разноголосо громыхала жизнь, звенели трубы, хлюпали насосы, постреливали огненными очередями сварочные аппараты, рычали, выли, лязгали тягачи и автомашины. Там гремели баталии, полыхали споры, набухали и лопались конфликты. Где-то там был Румарчук. Готовился к потасовке Гизятуллов. Зорко поглядывал из бойниц непробиваемый Лисицын. Подпирал и поддерживал Черкасов. Подставлял плечо Фомин… Там была жизнь — неумолимая и прекрасная, не верящая ни слезам, ни словам. Там были Ася с Тимуром и Нурия с Надей и сыном. Жестокий, мертвый узел! С какой стороны ни секани, по кому ни цель, угодишь в себя. Только приоткройся, сразу полезут в душу: «Бросил семью… Прижил ребенка… Морально разложился… Оттого и на производстве комом да юзом…», «Отбил у прекрасного мастера жену, развалил рабочую семью, потешился, прижил ребенка и бросил… До работы ли ему?..» Хоть с левой, хоть с правой — все равно неправый. И всякий может и смеет хлестнуть, карябнуть по больному, а ты — молчи, стой и не мурзись, соглашайся, кланяйся, засматривай в глаза, и… все равно вышибут. Второй раз Румарчук не промахнется. И Черкасову не защитить. И Боков отвернулся. «Черт с ними! Уйду. По собственному. Уеду…»
Эта дикая мысль ошарашила. Бакутин оглушенно потряс головой, смахнул снег с лица.
— Обалдел.
Только-только затеплилась надежда, тронулся лед, надо все силы… а он: «Любит — не любит…» Куда как лихо! И Турмаган, и промысел, и управление — побоку. Милую в охапку и в кусты, «любить и быть любимым». Да за такое — мордой о стенку. Что скажут те ремонтники, и министерский гость, и Фомин с Черкасовым, и… все, кто верил ему…
Снова замкнулся роковой круг. Никакого просвета.
— Ничего, — трудно выдавил сквозь зубы. — Живы будем, не помрем…
Отодрал подошвы от снега и пошел — сперва медленно, нога за ногу, тяжело и бесцельно, потом неприметно разошелся и пошел вышагивать по-бакутински: размашисто и прицельно.
Снегопад оборвался разом, словно невидимый и всемогущий небесный помреж нажал кнопку и переменил декорацию, вместо непроглядного снежного хаоса поставил перед Бакутиным запорошенный снегом, сверкающий и буйный Турмаган: ни мусора, ни хлама, ни выбоин на дорогах, даже раскорячистые голые ветви редких берез и рябин, отороченные лебяжьим пухом, сплетались в причудливые, нарядные узоры, притягивали и ласкали взгляд, а хилые ели под искристыми белыми накидками стали величавыми и гордыми. Всемогущий таинственный помреж нажал еще одну кнопку, зажег красный прожектор солнца, ослепительно заискрился снег, заскакали по белым сугробам розовые блики. «Звук!» — скомандовал волшебный постановщик, и тут же зазвенели колокольчиками ребячьи голоса, загомонили птицы, задорно и бодро загукали автомобили, накрыла сверху город пронзительная вертолетная трескотня. Пораженный неожиданной и стремительной переменой, Бакутин остановился.
— Мать честная! До чего ж хорошо…
Потепление оказалось коротким и слабым, как выдох спящего ребенка, и вот уже ломкий синий морозец потеснил оттепель, одев Турмаган в дивный кружевной наряд. Пышный, сочный куржак обметал деревья, и те казались вылепленными из снега, нереально хрупкими: тронь… и рассыпется, дунь… и развалится. Даже металл — трубы, машины, провода — казался мягким и податливым, в затейливом куржаковом оперении. Толстенные стальные тросы превратились в пушистые ватные жгуты, лишь ради красоты протянутые к буровой вышке или к трубе котельной. И припудренные инеем трубы кажутся тонкими, ломкими, ненадежными. А тут белая дымка размыла контуры предметов, и те легко смещались, кривились и ломались под взглядом. И как звук распада окружающего, воспринимался звонкий волнующий хруст и скрип промороженного молодого снега.
Бакутин почитал за праздник такие редкие зимние дни, когда мороз не хлещет, не кусает, а лишь радует и бодрит, когда стужа не костенит тело, а молодит его, горячит, наполняя ненасытной жаждой движения и работы, самой грубой первобытной работы — топором, ломом, кувалдой. А еще в такой нарядный, искристый день хотелось петь во все горло, да не в одиночку, а припав плечом к плечу друга, хотелось быть добрым и мягким, дарить людям улыбки и сердечное тепло.
Никак не сиделось Бакутину в кабинете. Взгляд непроизвольно скользил за окно, сверкающая благодатная белизна за ним манила и волновала. И уже приятно думалось о предстоящей поездке на трассу строящегося нефтепровода, и, не желая отодвигать это приятное, Бакутин проворно оделся, вышел в приемную, кивком поманил водителя, сказав при этом секретарше:
— Я на трубу.
Здесь, на нефтяном Севере, бытовал свой жаргон, рожденный стремительным ритмом и широчайшим диапазоном производственных будней. Люди объяснялись предельно кратко, введя в оборот массу сокращений и условных обозначений. «Кинуть трубу» — означало «проложить нефтепровод». «Труба пошла» — значило, что болота промерзли, начали копать траншеи и укладывать сваренные в нитку трубы.
Вторая нитка нефтепровода на Омск едва отползла от Турмагана и остановилась в самом неподходящем месте перед Карактеевскими болотами, которые вперемежку с чахлыми колками и редкими худосочными гривками тянулись без малого на сотню километров, не всегда и не везде промерзая даже в лютые холода. В эту зиму болота промерзли, но строители почему-то топтались перед ними, изобретая все новые и новые «объективные» причины, а время шло, и уже не много оставалось до весенней ростепели, когда болота оживут и станут действительно непроходимыми. Если до той поры не одолеть Карактеевские топи, нефтепровода в этом году не будет, миллионы тонн турмаганской нефти останутся в земле. Генподрядчик, строивший нефтепровод, находился в Уфе, четыре субподрядчика — в Новосибирске, Омске, Казани и Москве, а их уполномочные представители ютились в крохотном, никому не ведомом Карактеево, не имея с миром ни постоянной почтовой, ни телеграфной, ни телефонной связи. Вот и скоординируй действия всех подразделений, обеспечь материалами, техникой, людьми…
Чем меньше оставалось зимних дней, тем сильней нервничал Бакутин: звонил, писал, рассылал телеграммы подрядчикам и вышестоящим, тормошил Черкасова, беспокоил обком, выступил со статьей в «Туровской правде», призывая «объединить усилия», «сконцентрировать», «мобилизовать», но трубостроители так и не ступили на проклятые болота. Тогда по предложению Бакутина решили на бюро горкома поговорить начистоту с руководителями всех подразделений, строящих нефтепровод, с помощью обкома принудили недоступных «королей» землеройщиков, сварщиков, изолировщиков и трубоукладчиков явиться в Турмаган на это бюро. Докладывать там надлежало Бакутину…
До махонькой лесной деревеньки Карактеево можно было доехать зимником, но тот был так разбит трубовозами и тягачами, что и за три часа вряд ли проедешь девяносто километров, тратить же целый день на дорогу — недопустимое излишество, и Бакутин решил лететь вертолетом. МИ-1 был заказан еще вчера и никуда не мог улететь без Бакутина, однако тот все равно спешил, поминутно взглядывал на часы, и, подгоняемый этим, шофер увеличивал и увеличивал скорость.
У самой вертолетной словно из сугроба вынырнул Ивась. Высокий, сутулый, с втянутой в плечи крупной головой, в пыжиковой пушистой шапке. Скинув проворно кожаную на меху перчатку, Ивась протянул руку.
— Здравствуйте, Гурий Константинович! Извините, что без предупреждения, так сказать, явочным порядком…
— Что стряслось? — перебил Бакутин.
— Пожалуйста, прихватите с собой в Карактеево. Надо к бюро выдать стоящий матерьяльчик. Работников у нас, сами знаете. Да еще такая тема. Приходится самому…
Бакутин недолюбливал этого сытого, флегматичного человека, но Ивась был редактор городской газеты, член бюро горкома.
— Пожалуйста, — безразлично выговорил Бакутин.
И больше ни слова и еще шире и скорее зашагал по тропе к призывно маячившему на белом снегу красному МИ-1, возле которого уже стоял вертолетчик. Ивась пошел след в след, его тяжелое сопенье раздражало, и Бакутин еще прибавил шагу, но оторваться от попутчика не смог. «Черт поднес, — все более распаляясь, думал Бакутин. — Всегда так. Только настроишься на добрую волну и… Хорошо хоть молчун. Либо дремлет, либо ногти скребет…» Неожиданно выплыла в памяти Клара Викториновна, какой увидел ее на свадьбе Наташи Фоминой. «Вот баба!.. Атаманша! Сама сгорит и другого спалит. И эта трухлявая сыроежка рядом. Парадокс…» Вспомнился Танин рассказ о том, как этот щелкопер увильнул от стычки с Ершовым. «Редактор. Журналист. Член бюро… Зачем рога налиму?..»
Ивась еле поспевал за Бакутиным. Несколько раз, соскользнув впопыхах с тропы, увязал в сугробе. Неудобные тяжелые сапоги на собачьем меху мешали быстрой ходьбе. «Куда его несет? — раздраженно думал Ивась. — И помрет на бегу. Два сердца дай, все равно запалится…»
Ивась не то чтобы не любил, а просто-напросто боялся летать, особенно на вертолетах. Не доверял этому «сундуку с винтом». И теперь, подойдя к МИ-1, Ивась подозрительно оглядел его, постукал согнутым пальцем по заиндевелой обшивке. Почуяв настроение нежданного пассажира, вертолетчик пнул колесо и сокрушенно причмокнул.
— Что случилось? — встревожился Ивась.
— Не разулся бы в полете, — многозначительно и в то же время совсем невнятно ответил вертолетчик. Поворотился к Бакутину. — Летим?
— Всегда готов. — Бакутин полез в вертолет…
«Что он хотел сказать? Вертолеты падают, горят, цепляются лопастью за деревья, но… разуться… Собачье косноязычие. Ах, дурак. На черта надо было… Мог бы по зимнику…» Убийственно тряская, долгая, изнурительная езда по зимнику в душном тесном «газике» или в танцующей кабине грузовика показалась ему сейчас желанной и сладостной. «Сиди, любуйся природой, беседуй с водителем, а тут…»
— Чего вы там? — Бакутин выглянул в дверку. — Может, передумали?
Мысленно ругнувшись, Ивась полез в вертолет.
Бакутин уселся рядом с вертолетчиком на переднем сиденье и сразу полез за сигаретами. «Хоть бы дал взлететь, — недовольно думал Ивась, следя сторожко за руками Бакутина, вылавливающими из помятой пачки сигарету. — Было бы себе приятно, остальное хоть на воздух взлети. Себялюб…»
Вертолетчик пощелкал рычажками на приборной доске, медленно закрутились лопасти, зарокотал двигатель, и вот неуклюжая краснобокая хвостатая машина, подняв белый вихрь, легко оторвалась от земли и некруто, но настырно полезла вверх. Ивась цепко вцепился руками в сиденье, внутренне сжался, сдерживая дыхание. «До чего все глупо и несовершенно. Хрустни сейчас какой-нибудь дурацкий крохотулька винтик, лопни трубочка-паутиночка или микроскопический проводок и… вдребезги… в пыль… Самые дерзкие, сверхгениальные планы и мечты… Пусть нет у меня таковых — все равно, любой человек — целая галактика со своим солнцем и звездами, неповторимая, единственная, где все до мелочей выверено, подогнано, отрегулировано. Миллионы лет трудилась природа над этим двуногим чудом, а тут из-за какого-то оборванного проводка…» Он явственно представил себе, как падает камнем эта неуклюжая, будто на невидимую нитку подвешенная железная погремушка. Негромкий удар, оглушительный гулкий взрыв, столб белого снега, смешанного с черной землей и кроваво-красным пламенем, которое сожрет его покалеченное тело… Противная липкая дрожь колыхнула округлый рыхлый живот… Вот такие же мысли и видения осаждают его обычно и в летящем самолете. Ивась не только ушами, но и локтями, подошвами ног, спиной слушает чутко и непрестанно дыхание и пульс работающих двигателей или турбин. Слушает до звона и ломоты в затылке, до покалывания в сердце. Разговаривает с соседом, а сам слушает, пьет чай и слушает, читает и слышит. И не дай бог уловить ему малейший сбой в ритме мотора, ощутить дрожь или крен самолета, приметить тревожное лицо суетливо метнувшейся в пилотскую кабину стюардессы. Миг — и его захлестнет страх. Оглушительный, неодолимый страх. Скует волю, стреножит мысли, свяжет язык. Затравленно оглядывая соседей, он станет казнить себя за то, что не поехал поездом или автомобилем, не поплыл на пароходе, в конце концов, не полетел другим самолетом, и тут же поклянется, что в случае благополучного приземления никогда больше не будет летать без самой крайней нужды. Его не утешало в такие минуты сознание, что он — не один, а на миру, как говорит пословица, и смерть красна. Попутчики неизменно оказывались серыми, заскорузлыми людишками, бесчувственными и ограниченными, с толстыми нервами и непробиваемой кожей. Их возможная гибель нимало не задевала Ивася, да и, по его убеждению, никого не могла задеть: такой посредственности хватает на планете. Зато со своей гибелью он не мог, не хотел примириться и даже бога вспоминал в таких случаях и шептал наспех сочиненную молитву, хотя и был непримиримым атеистом-циником. И сейчас мысль о собственной гибели взорвала его непробиваемое спокойствие. Он ясно видел пылающие на снегу обломки вертолета и себя в этом чудовищном костре. Стало тяжело и душно. Расстегнув верхнюю пуговицу мехового пальто, Ивась длинно выдохнул: «И ради чего? Из-за дурацкой статьи о строительстве нефтепровода? Появится она, не появится, построят нефтепровод в нынешнем, в будущем году, совсем не построят — мне не посластит, не погорчит… Осточертели заседания, передовицы, черкасовские нравоучения, сумасшедшие самоеды бакутины… Послать бы всех… Вырваться из этого хомута… Засесть за книжку…» В последнее время он все чаще упивался видением вольготного, вдохновенного жития творца-сочинителя. Ивась неколебимо верил, что, освободясь от служебных забот, целиком посвятив себя сочинительству, он создаст произведение о нефтяниках Турмагана. У него в памяти уйма чужих судеб — трагических и светлых, сломанных и возрожденных Турмаганом. «Нужны время и свобода. Чтоб никто не трогал, не командовал. Наблюдай, постигай, твори. Не получится роман о современниках, можно заняться фантастикой. Тема и сюжет есть. Только время. Свобода и независимость…» Он лелеял эту мечту, скрашивал жизнь придуманными картинами своего независимого бытия, отрешенного от суетных тревог и тягот. Только Рогову выдал Ивась затаенную мечту. И друг понял, оценил, благословил. Причем деловой, практичный Рогов тут же подвел под ивасевскую романтическую задумку реальный базис. «Книга о турмаганских нефтяниках — дело нужное, важное, государственное, — весомо и чеканно высказывался Рогов. — НПУ не обеднеет, если возьмет на содержание автора. Решай в горкоме. Остальное — не беспокойся. Зачислим в РИТЦ на инженерную должность, сотни три-четыре в месяц, и твори…» Ивась чуть не чмокнул Рогова в розовую щеку. Крепко пожал дружескую добрую руку, прочувственно выдохнул: «Спасибо!» Великолепную мысль подал Рогов. Не просто свобода, а в сочетании с материальной независимостью.
Чуть поостыв от восторга и умиленья, Ивась увидел на пути к мечте два порожка: Бакутин и Клара. Двужильный, двусердечный, неистовый Бакутин презирал прихлебателей и дармоедов, даже если на них императорская корона. Уломает ли его Рогов? А и уломает, Бакутин непременно возьмет вольного творца под контроль, задергает, завалит дополнительными нагрузками. Крамор вон целые дни малюет плакаты, стенды, стенгазеты, а профессиональный художник. Церемониться с непризнанным, только еще хотящим и неизвестно, могущим ли стать писателем Бакутин не станет, заставит работать. Получится, из огня в полымя… Таков первый крутой и горький порожек на пути к мечте. А другой…
С той ночи, когда Клара спасла Крамора (о ее уникальной операции были статьи и в «Советской России» и в «Комсомолке»), с той самой ночи между ними установилось молчаливое сосуществование. Тогда он проснулся от ее плача. Проворно вскочил, выглянул из спальни. Увидев худую, согнутую, вздрагивающую спину жены, как можно мягче и заинтересованней спросил:
— Умер?
Она перестала плакать, но не подняла головы. Решив, что угадал, Ивась подошел, положил ладонь на медные завитки, легонько и ласково их потрепал.
— Полно, — процедил зевая. — Слезами не воскресишь… Такие шизики сами свой век укорачивают…
Резким кивком головы Клара стряхнула руку мужа и встала так неожиданно и решительно, что Ивась попятился, разом вспомнив ночное происшествие и предчувствуя расплату за малодушие, или за осмотрительность, или черт знает за что, вернее всего за то, что не таков, каким хотела бы она видеть его.
— Извини, Клара. Знаю, нелегко врачу, когда погибают под его скальпелем. К тому же знакомый… Сядь, пожалуйста. Успокойся. Вчера был день нашей свадьбы. Выпьем…
Взял початую бутылку, проворно разлил вино по бокалам, поднял свой.
— Бывай.
— Бывай, — эхом прошептала она и, прокашлявшись, громче: — Хорошо, когда день рождения и смерти — один. Кто угадает, за что пьешь…
И залпом опорожнила бокал.
Он не стал расшифровывать ее слова, даже не задумался над ними: зачем дразнить судьбу. И чтобы жена тоже не договорила, снова налил оба бокала и тут же призывно приподнял свой, кивком приглашая следовать. Клара болезненно ойкнула, страдальчески покривила бледное, помятое бессонницей и переживаниями лицо и снова выпила одним духом. На негнущихся, будто окостеневших ногах неуклюже отмерила шесть (он сосчитал — шесть) широких, циркулеобразных шагов до своей кровати и, не раздеваясь, рухнула лицом в подушку. Наверное, надо было подойти, утешить, успокоить, приласкать, но во внутреннем механизме Ивася что-то заклинило, и тот омертвел, не сдвинуть, не шевельнуть. И за те несколько мгновений, пока он одолевал необъяснимую окаменелость, меж ними разверзлась земля, образовав глубочайшую расселину. «Все… Все… — с каким-то жутким, упоенным облегчением оглушенно подумал тогда Ивась, глядя на неподвижное тело жены. — На разных берегах… На разных…»
Да. На разных. И чем дальше уплывала в прошлое та роковая ночь, тем шире и глубже становился меж ними провал — не видимый другими и нарочито не замечаемый ими. Вот и сунься теперь со своей бредовой идеей превращения в свободного художника…
Нет, турмаганское чудо не состоялось. Жизнь воротилась на круги своя. И хотя над головой — другое небо, а вокруг — другие люди, сам-то он остался прежним. Не уплотнилась, не закалилась, не изострилась его сердцевина. Нет! «Что за стержень в Бакутине? Из горкома выпнули. Наградой обделили. Освистали и осмеяли. А он все тот же: зубы наголо, в глазах — штыки. Прет и ломит наперекор. До самого верху докричался о факелах. Медленно, пока еще на холостом, почти на холостом, но все-таки машина закрутилась. Пошла. И чем дальше, тем скорей. У нас трудно начать, еще труднее кончить. Теперь она пойдет. Дойдет. Даже без Бакутина. Даже по Бакутину. Окажется ли он у триумфальной арки среди тех, кого увенчают лаврами, почестями и наградами, возвеличат и прославят? Сомнительно. Вспашет и посеет — точно, а пожинать станут другие. И все-таки…»
И все-таки Ивась очень хотел бы стать Бакутиным. Чтоб говорить и думать и делать — что по душе. «А потом на сорок каком-нибудь витке сломать шею, вылететь на пенсион иль к праотцам. Рвать жилы, гробить нервы, надрываться, все откладывая на потом… Потом поживу для себя. Потом отдохну. А никакого потом. И получится, жизнь-то ухлопал ради того, чтоб выдоить из болот эти миллионы тонн черной, вонючей жидкости? Чтобы не горели эти дурацкие факела? Ну, нет! Нет! Н-е-ет!..»
Вертолет резко дернуло вниз. Ивась вцепился в железную раму сиденья, пугливо покосился на окно. «Снижается. Карактеево…» Перевел взгляд на Бакутина. Неловко уронив седую голову на плечо, тот спал с нераскуренной сигаретой во рту. «Лихач. Мороз не мороз — без шапки. Все — нипочем…»
И вдруг до слез, до ненависти, остро и люто позавидовал Бакутину.
Бакутин очнулся от толчка. Глянул в заиндевелое оконце. «Никак, прилетели. Хорошо дреманул…» Вдруг мысль отлепилась от окружающего и унеслась.
Здесь, на Севере, названия многих поселений кажутся русскому слуху необычными: Турмаган, Оган, Вуль-Ёган, Побегуйка, Синий мыс. Есть деревушки со сдвоенным и даже строенным наименованием, вроде Пилюгино-Аллочка-Поищи уздечку, и у каждого из этих трех имен своя история, легендарно-романтическая, которая и помнится-то ныне уже немногими стариками, но в которой непременно присутствуют и дух времени, и характер тех прапращуров, кои основали и окрестили так это таежное глухоманное село…
Когда-то давным-давно безвестный крепостной мужик Никодим Пилюгин бежал от барского гнева за Уральский Камень, в неведомую и дикую Сибирь. Бежал не один, сманив с собой двух братьев да дружка верного, словом, в одночасье увел у барина восемь крепких, мастеровых, мужичьих рук. И хоть снарядил барин погоню за беглыми и наказы грозные разослал во все концы, изловить Никодима не смог, и после долгих скитаний, обремененные уже женами и детишками, осели братья Пилюгины на крутом обском берегу, и на том пилюгинском корешке выросло большое, торговое и богатое село Пилюгино с двумя церквами, двумя кабаками и огромным, за бревенчатым заплотом под глухой крышей, неприступным, как крепость, постоялым двором Саввы Пилюгина — Никодимова внука. Не без корысти хлебосольствовал Савва, брага его сшибала с ног бородачей, кои кулаком могли коня опрокинуть. От той браги по утрам башка трещала, в глазах двоилось и шальные, ополоумевшие ямщики часами потерянно шарашились по двору, отыскивая свои хомуты, вожжи, а чаще всего уздечки. С того к селу Пилюгино приклеилась кличка «Поищи уздечку» и стало оно называться Пилюгино-Поищи уздечку и так называлось вплоть до тридцатых годов нашего века. А в начале тридцатых племянница Саввы, голосистая и дерзкая красавица Аллочка без памяти влюбилась в лихого красавца, капитана парохода «Ермак», целое лето плавала в его каюте, воротилась в село хоть и невенчанной, нерасписанной, но капитанской женой и стала ждать мужа на побывку и первенца. Но муж не появлялся и вестей не подавал, когда же весной Аллочка вышла на крутоярье встретить «Ермак», тот прошел мимо пристани, лишь гуднул, проходя, да мелькнуло в окне капитанской каюты дорогое Аллочке лицо. Не стерпела красавица обиды и навиду столпившихся на палубе пассажиров, на виду шушукающихся и перешептывающихся за спиной подружек кинулась с крутоярья в пенную, мутную, ледяную Обь. Погибла Аллочка, но в память о ней село приняло ее имя, поставив промеж двумя уже привычными, узаконенными. Так появилось Пилюгина-Аллочка-Поищи уздечку.
Только тронь любое названье, любое поверье, любую примету, и сразу выглянет из-за нее что-то давно позабытое, может, нелепое и смешное, но несомненно дорогое нам, как эхо, как отзвук прошлого, как пусть и тонюсенькая и очень непрочная, но живая и непрерывная связь с теми первыми русскими переселенцами, что истоптали несчетно пар лаптей по пути к сибирской вольной волюшке, где можно есть досыта, пить допьяна и никому не кланяться. В названьях рек и сел, трактов и урочищ, в преданиях, притчах и легендах, в игрищах, песнях и забавах — сокрыты крупицы духовной сути народа. Постичь их, оградить, передать потомкам…
Вот какие мысли занимали Бакутина, пока вертолет, сделав круг, медленно опускался подле деревеньки с непонятным именем Карактеево. До недавнего времени даже Бакутин не знал о существовании этой деревушки. Да и какая это деревушка? — полтора десятка домишек с краю непроходимого болота. Ни леса доброго рядом, ни реки. Что ж загнало сюда первых карактеевцев, удерживало их десятки лет в угрюмом, неприветливом, глухом месте? Что?.. Сейчас сверху Карактеево походило на осажденную малую крепость. Со всех сторон деревеньку обступили шеренги вагончиков-балков. Мазутно дымили трубы, пылали костры, суетились вездеходы, экскаваторы. «Сглотнули деревеньку», — подумал Бакутин, добывая наконец спички и прикуривая…
Кабинет и квартира начальника участка разместились в полубалке — на шести квадратных метрах, и Бакутин подивился изобретательности и сметке начальника, ухитрившегося втиснуть на эти шесть квадратов и койку, и стол, и широченную скамью-рундук, и электрокозел, да еще оставить пятачок, квадрата в два, для посетителей.
Он не вскочил навстречу вошедшим, молча пожал им руки и продолжал разговор с высоким парнем в замазученном полушубке.
— Слушай сюда, — начальник ткнул карандашом в лежавшую перед ним карту. — Вот этот косогор. И этот… узнаешь?
— У-мм, — неуверенно промычал парень.
Начальник накрыл карту чистым листом бумаги, быстро вычертил на нем схему нужного участка трассы, обозначил крестиком косогоры, кружочком — лесок.
— Теперь вспомнил? Ну, слушай сюда. Этот косогор срезать начисто. У этого стесать бок. Вот так. — Нарисовал рядом профиль косогора и показал, как именно надо стесать бок. — Понял?..
Когда бульдозерист ушел, начальник участка вдруг заговорил мечтательно и жарко:
— Эх! Мне бы сейчас пяток бульдозеров. А? Новых. Техника измотана, изношена. Половина на ходу. Я бы бульдозеры по зимнику пригнал. Не самоходом. Не. На КрАЗах… Слушай сюда. КрАЗ подымает двенадцать тонн, а бульдозер без оснастки весит одиннадцать четыреста. Уловил? Точно — бульдозеры на КрАЗы, да с ними трап, чтобы в случае чего бульдозер по нему сошел, вытащил застрявший КрАЗ и снова вскарабкался. А? Ловко ведь…
— Куда как ловко, — ободрил Бакутин. — Только я тебе бульдозеров не дам. Сам бы взял, да не дают. Апеллируй вот к всемогущей прессе, — кивнул на придремнувшего в тепле Ивася. — Сразу докинет твою слезу до господа бога, и будут тебе бульдозеры.
Смущенно и в то же время солидно кашлянув, Ивась вытащил из кармана блокнот и, понося в душе Бакутина, стал что-то записывать. Ободренный начальник сразу перенес прицел на Ивася и хотя неторопливо, немногословно, но ярко обрисовал положение на участке: нет контакта между подразделениями, катастрофически не хватает людей, нужна техника, недопустимые перебои с финансированием, нечем платить заработную плату землеройщикам…
— Если и дальше так будет, за зиму болото не одолеть.
Все это Бакутин не раз слышал и сам переживал подобное, может, только в иных масштабах. Знал он и то, что Ивась ничем не поможет строительству. «Ни атаковать, ни рисковать не будет… Неужели не видит, что за птица. Видать, невмоготу, если такому лаптю исповедуется…» Пока соображал, как бы отвлечь начальника участка от разглагольствований, выманить на трассу, вошел пожилой, помятый, видно, крепко зашибающий мужичонка и, не здороваясь, не говоря ни слова, протянул начальнику замусоленный тетрадный листок с заявлением. Начальник молча пробежал взглядом по корявым строчкам, поднял глаза на просителя.
— На каких экскаваторах приходилось работать?
Мужичонка бойко, как вызубренную шпаргалку, выговорил полдюжины марок отечественных и зарубежных экскаваторов.
— Для труб рыл траншеи?
— Дак мы это…
— У нас она знаешь какая? Прямая, как выстрел.
— Как выстрел, — поддакнул мужичонка и понимающе, довольно улыбнулся, отчего лицо его стало осмысленным и добрым.
— Давай документы. С утра на трассу.
Когда за новоиспеченным экскаваторщиком закрылась дверь, начальник участка проворно вскочил, крутнулся на крохотном пятачке, присел на край широченной скамьи-рундука и с тоскливым восхищением:
— Какие люди у нас. Какие люди! А? Нет им цены. Работают на любом морозе. Машины ремонтируют под открытым небом. Не всякий день по-людски обедают. То свету нет, то воду не подвезли в столовку. Ни кино, ни почты, ни библиотеки — ничегошеньки. И никаких жалоб…
«Оттого и нет самого элементарного, самого нужного, что никаких жалоб», — повисло на кончике языка Бакутина, но вместо этого он сказал:
— Пойдем на трассу, поглядим…
Начальник участка молча натянул стеганку и стал поверх нее надевать серый брезентовый плащ.
— Что-то ты больно легко, — сказал Бакутин, застегивая меховую куртку.
— Ни унтов, ни валенок не нашивал, — беспечно ответил начальник участка. — Кирзовые сапоги на шерстяной носок. Мне бегать надо. Редкий день километров двадцать не протопаешь, а в валенках да шубе куда?
Едва вышли на открытую равнину, наскочил холодный знобкий ветер, настырно полез под шапки, за воротник, задирал полы, леденил колени, и как ни петляли они по неудобной, пробитой в сугробах тропе, все равно ветер дул и дул только в лицо. Начальник шагал первым, легко и домовито, словно всю жизнь только и ходил по сугробам, навстречу обжигающе резкому ветру. И Бакутин не гнулся, не кланялся ветру, который лохматил и трепал длинные седые пряди на непокрытой голове, леденил шею, сек лицо. Ивась поначалу хотел как они — не кутаться, не гнуться, — но скоро озяб, опустил наушники шапки, завязав лямочки, поднял воротник длиннополого, неудобного и тяжелого пальто на меховой подкладке. Пудовые сапожищи то и дело соскальзывали с тропы, увязали в снегу, ногам в них было неудобно и жарко, а непродуваемое пальто теснило плечи, сковывало движения, и мохнатая шапка все время сползала на лоб. То и дело оступаясь, догоняя и что-нибудь поправляя, Ивась вспотел, но не согрелся. Было и душно, и знобко, и неудобно, и скользко. А когда вышли на трассу, где землеройщики, сварщики и трубоукладчики работали кто в полурасстегнутых полушубках, кто в обычных ватниках, а подле — ни будки для обогрева и перекура, ни даже крытого, заветренного уголка, Ивась застыдился, распустил лямки наушников, отогнул воротник и даже попытался что-то записывать в блокнот…
Строительство еле теплилось: не хватало техники землеройщикам, кончились трубы у сварщиков, вышла из строя единственная изолировочная машина. В любом подразделении недоставало половины рабочих.
Через пару часов краснолицые, хриплоголосые, сердитые начальники всех подразделений кучно сидели в том же полубалке, дымили сигаретами, глотали черный, как деготь, горячий и горький чай и поочередно выставляли напоказ свои болячки.
Ивась пристроился к столу, положил на уголок добротный тяжелый блокнот и поначалу добросовестно записывал все, о чем говорили начальники, но скоро утомился, высказывания показались однообразными, и вот уже вместо ручки неразлучная маникюрная пилочка, полуприкрыв глаза и расслабясь, Ивась принялся самозабвенно и тщательно полировать ногти. Иногда он заинтересованным взглядом скользил по лицам собравшихся, что-то записывал, отпивал два-три глотка остывшего чаю и опять упоенно скоблил и драил свои крупные, круглые, до матового блеска начищенные и отполированные ногти. А мысли… мысли Ивася были далеко отсюда… В мыслях он безмятежно и вольготно полулежал в своей комнате. Тепло. Тихо. Уютно. Ласковая, мягкая пижама. Удобное глубокое кресло. Чашечка дымящегося паром черного крепкого кофе. И… стопка исписанных страничек — рукопись романа о… Бог знает о чем. И может быть, не романа. Главное — свобода… полная независимость… любимый труд… творчество…
Из этого блаженного омута его вырвал громкий голос Бакутина. Тот стоял посреди ничтожно малого пятачка и, размахивая сжатым кулаком, поминутно отбрасывая сердито пряди со лба, говорил:
— Стоп. Стоп-стоп! Кончайте панихиду! Мы что, на поминках по нерожденному нефтепроводу? Обалдели? Я — не министр трубостроительства, даже не начальник вашего главка. Я — заказчик. Слышите? Заказчик! Мое дело денежки вовремя выплатить да проследить, чтоб качественно и в срок. А вы с мольбами, с просьбами. — И, разом вытравив из голоса иронические нотки, жестко, непререкаемо властно: — До ростепели Карактеевское болото надо пройти! Слышите? Иначе нефтепровода не будет. На хрена тогда сверлить нам скважины, обустраивать промыслы, рвать жилы и нервы, если некуда деть добытую нефть. Вбейте это себе в головы, — постучал кулаком себе по лбу. Ивасю показалось даже, что он услышал гулкие тяжелые удары. — Нет труб? Телеграфируйте в свой главк, в обком, посылайте толкачей, летите сами хоть к… но трубы должны быть. Помните, как мы готовили Турмаган к пробной эксплуатации? Ты же был тогда, Камчук. И ты, Солопов. И ты, Василь Сергеич. Чего вас учить? Надо! Понимаете? Надо. Не мне. Не вам. Стране. Стало быть, нефть эта… вот так, — изобразил затягивание петли на своей шее. Громко и длинно выдохнул. Чуть пообмяк голосом. — Завтра вылетаю в Туровск к Бокову. На бюро горкома стоит вопрос о нашем нефтепроводе. Что? Будем такими вот беспомощными и жалкими стоять перед бюро? Канючить? Вымаливать? Пускать слюни? Да… вы же мужики! Коммунисты! Командиры…
Потом втроем — Ивась, Бакутин и начальник участка — они пили спирт, ели какие-то консервы с черствым, жестким, сыпучим хлебом. Ивась тоже пил и ел, и даже курил со всеми вместе. И что-то болезненно дрогнуло в его душе и заныло, когда, отвечая на вопрос Бакутина: «Сколько ты, Василь Сергеич, по тайге да болотам…» — начальник участка заговорил с еле приметным глубинным вздохом:
— А почитай, двадцать лет, Гурий Константинович. Старшая дочка на втором курсе института… — голос у него дрогнул, оборвался на пронзительной, почти слезной ноте. Он как-то судорожно кхакнул, опрокинул в рот рюмку неразведенного спирту, понюхал корочку. Еще раз не то всхлипнул, не то вздохнул и, видимо подуспокоясь, подуняв боль, продолжал прежним голосом: — Трое у меня. Все честь по чести. Квартира хорошая, в центре Омска. Жена — куда с добром. И умна, и по всем статьям… Учительница. А я прискачу на недельку, нагоню таежного духу, напускаю табачного дыму и опять на трассу. В балок. В берлогу эту. Пока молодой-то был, веришь ли, тайком уходил из дому. Ночью. Крадучись. Записочку на подушку и… Умордуюсь тут, уделаюсь, подсекет тоска по жене, по уюту, по детишкам, и опять снегом на голову… А она однажды: «Сбежишь ночью-то?» Распяла меня взглядом. И соврать — не могу, и правду — не смею. А она: «К чему тайком? Не молодые. Я и прежде видела, да притворялась. Зачем теперь?» И так это больно, так безнадежно сказала — слезы из глаз. Как она не бросила меня? Троих родила. В любви, в преданности мне вырастила. И посель верна, и все ждет, когда остепенюсь, устану бродяжить… Мне сорок три, ей сорок. Много ли веку-то осталось? За чем не видишь… и захочешь, да не сможешь. И каждый день… — неожиданно возвысил, ожесточил голос, яростно пристукнул по столу, словно вбивая эти два слова в столешницу, — каждый день… каждый день — не воротить! Не прожить заново…
— Да брось ты, брось все к такой матери. Деньги у тебя есть?
— А-а, — отмахнулся начальник участка от бакутинского вопроса.
— Купи домишко где-нибудь на Кубани, поближе к Черному морю…
— Оставь, Константиныч. Домишко на взморье, цветочки-садочки, окуньки-перепелочки — это не мое. И не твое! Верно ведь? У меня отпуск два месяца. Забираю всю свою ватагу и к матери под Ленинград. По пути в Москве и в Питере нагостимся. А у матери — ешь, пей, отсыпайся… Сколько можно так? Неделю? Две? А потом? Потом… — стиснул замком кисти рук, кинул на стол, уронил на них голову и тихо протяжно засмеялся, будто заплакал.
Бакутин закрыл ладонями лицо, и не понять было, что прячет — улыбку или слезы.
И у Ивася вдруг горячо и щекотно стало в носу, он вроде бы опять оторвался от земли и взлетел. Как тогда. В балке у Егора Бабикова. Может, не совсем так, но очень-очень похоже. Треснула проклятая скорлупа обособленности и отчужденности. Не распалась, не развалилась, но треснула, и в тот крохотный просвет пахнуло синью и солнцем, и почудился ему взлет…
Проворно и неумело плеснул из бутылки в стакан, поднес ко рту… «Резковато, обожжешь слизистую». Долил воды из кружки. Глотнул… «Собачья крепость». Еще плеснул водицы. Еще глоток побольше, посмелее, и тут же закашлялся. Долго тер платком губы, стирал слезы с глаз, торопливо жевал маринованный болгарский помидор. И пока приходил в себя от глотка этой огненной влаги, состояние взлета улетучилось… Лишь неприятный привкус уксуса во рту да горечь в душе…
До конца февраля семивахтовые буровые бригады Фомина и Шорина шли вровень, ноздря к ноздре, лишь иногда фоминцы чуть забегали вперед, и подхлестнутый соперник делал рывок, догонял, и они опять неслись бок о бок. Но едва перешагнули февраль, случилось невероятное: шоринцы одним махом обошли, оторвались и к концу первой декады между соревнующимися образовался разрыв в полтысячи метров проходки, который продолжал расти.
Фомин неделю не уезжал с буровой. Отхронометрировал, выверил и настроил все операции, беспощадно отсекая даже непроизводительную секунду. Сократил до рекорда время спуска и подъема инструмента, вел бурение на крайних скоростях и… все равно бригада Шорина уходила и уходила вперед, наращивая разрыв.
Держась то за сердце, то за затылок, Фомин метался от одного бурового куста к другому, еле пряча от товарищей растерянность и гнев. С нарочитой ревизорской придирчивостью и неуступчивостью он приглядывался к работе бурильщиков, наладчиков, испытателей, придирался к мелочам, бросался на помощь замешкавшемуся или растерявшемуся, подменял уставшего, подгонял, бодрил, помогал. Буровики работали в невиданном, недопустимо бешеном ритме, превышая, нарушая, рискуя и… все равно отставали от шоринцев.
Тогда-то свалился на буровую Данила Жох. Именно свалился, потому что его не ждали, и никто не приметил, как Жох подъехал и прошел в вагончик мастера.
— Привет, Вавилыч.
Сграбастал тестя за плечи, потискал, помял легонько и ласково, чуть отстранясь, оглядел пытливо, спросил встревоженно:
— Опять прихватило?
— Чепуха, — отмахнулся Фомин. — Запарился. Ни хрена не пойму, что случилось, почему Шорин так рвет…
— Все очень просто, — зло выговорил Данила, вытаскивая сигареты. — За тем я прискакал. Обдурили тебя Гизятуллов с Шориным. Вокруг пальца обвели.
— Ка-ак? — глухо выдохнул Фомин, обессиленно опускаясь на кровать. — Опять приписка?
— Тот же сарафан, только пуговки сзади. Гизятуллов получил новые, экспериментальные долота для скоростной проходки и все их — Шорину. Вот тот и попер. Ты на трех долотах даешь проходки меньше, чем он на одном. Для твоих долот эта скорость — потолок, для его — первая ступенька…
У Фомина даже рот приоткрылся и глаза остекленело выпучились.
На смену дряблой оглушенности подкатила волна ярости, подхватила, подняла, вздыбила мастера, и тот, неистово ругнувшись, схватил полушубок.
— Машина есть? — придушенно спросил Данилу.
— Есть.
— Айда к Гизятуллову.
— Не к Гизятуллову, а к Черкасову.
Взбешенному Фомину было уже все равно к кому, главное — выкричаться, выплеснуть ярость, наказать криводушие, и он всю недолгую дорогу поторапливал водителя:
— Давай-давай, подкинь скоростенку.
— Может, ты подождешь, — говорил Фомин, поднимаясь по горкомовской лестнице. — Скажут, зятя в адвокаты прихватил.
— Ничего не скажут, — непререкаемо ответил Данила Жох. — Тут не только по тебе пальнули, по всему делу нашему. Всех касается…
«И впрямь всех», — изумился Даниловой прозорливости Фомин, увидя в приемной четырех буровых мастеров из гизятулловского управления. Еще не обронив и слова, не успев пожать товарищам руки, Фомин уже знал: они пришли за тем же. Кто их оповестил, собрал? — Фомин не задумывался. С того мгновенья, как увидел мастеров, угадал, зачем они здесь, с того самого мгновенья Фомина словно бы околдовали и он лишь запоздало констатировал им же сделанное и сказанное, никак не управляя собственными словами, поступками, жестами. Обессиленный, приторможенный колдовством, рассудок не поспевал за событиями и словами, и лишь потом, много дней спустя, перебрав по минуте, по фразе, по выражению голоса, лиц и глаз собравшихся все происшедшее в кабинете Черкасова, Фомин постиг суть события. А тогда…
— Что стряслось? — спросил он мастеров.
— Это ты ответь.
Тут выглянул из кабинета Черкасов.
— Заходите. Сейчас будет Гизятуллов. За Шориным ушла машина.
И пока они проходили, здоровались с Черкасовым, рассаживались, появились Шорин и Гизятуллов, вошли секретари и члены бюро горкома. И сразу накатила такая оглушительная тишина, что, пронзенный и на миг расколдованный ею, Фомин вздрогнул и необыкновенно четко разглядел и запомнил лица собравшихся. Все они были до мелочей знакомы ему, но теперь вот это неожиданное и чрезвычайное событие проявило какую-то неприметную черточку. И от этого малого дополнительного штришка в облике товарищей необыкновенно ярко и сильно заострилось одно какое-то чувство, потеснив, подмяв остальные. Ярость на лице Данилы Жоха, гнев — на лице Мелентьевой, горечь — на лице Черкасова, недоумение — на лице Ивася. «Вот вам!» — недосягаемо-вызывающе насмехалось лицо Шорина. Снисходительное небрежение затаилось в лице Гизятуллова. «Эх, Бакутина нет. Он бы их развернул мордой к солнцу», — подумал Фомин, негодуя на Шорина и Гизятуллова…
А тишина каменела, обрастала шипами, нестерпимо давила. Скрип отодвигаемого Черкасовым стула прогремел как выстрел в гроте.
— Произошло чепе, товарищи. Постыдное. Недопустимое. Позорящее не только нас, но и бросающее тень на святую идею социалистического соревнования…
— Кгм! — выпустил разрывающий его гнев Данила Жох.
Презрительно и громко шмыгнул ноздрей Шорин.
Гизятуллов стер пот с круглого багрового лица.
— Все знают о семивахтовках Фомина и Шорина, о их соревновании за сто тысяч проходки на бригаду в год. Вся страна следит за честным поединком двух лучших мастеров. Два месяца обе бригады шли рядышком, потом… Впрочем, что случилось потом, лучше меня объяснит товарищ Гизятуллов…
Не будь здесь буровых мастеров, Гизятуллов, наверное, повел бы себя иначе, разыграл изумление, потребовал дополнительных вопросов, попытался доказать малозначительность и несущественность происшедшего или выкинул еще что-нибудь подобное, словом, помотал бы нервы и Черкасову, и членам бюро. Но перед лицом тех, чьим мнением он чрезвычайно дорожил, с кем всегда стремился быть по-рабочему прямым и честным, Гизятуллов не посмел поступить так. Слишком поздно узнал он об этой черкасовской затее, даже Румарчука не успел предупредить, не посоветовался, не заручился. «Неугомонный, зараза, — неприязненно думал о секретаре горкома Гизятуллов, носовым платком усердно промокая пот на лбу и щеках. — Во все щели лезет. Прищемить бы разок… Боков за спиной. Тут и Румарчук не сила…»
— По-моему, горком, как всегда, чуточку поторопился, — негромко, с излишней напускной веселостью заговорил Гизятуллов, неприметно отирая о штаны потные ладони. — Мы получили на проверку несколько штук экспериментальных долот для скоростного бурения…
— Сколько? — сразу зацепил Черкасов.
И собравшиеся нетерпеливо ожидали ответа от раскрасневшегося потного Гизятуллова. Не хотелось Гизятуллову называть цифру, но ни скрыть ее, ни соврать было просто невозможно.
— Семь штук, — выговорил Гизятуллов так, словно живую лягушку выплюнул.
— По штуке на бригаду, — вставил Данила Жох.
Невнятный, недобрый гул заклубился в том углу, где кучно сидели буровые мастера.
— Да, — подтвердил Гизятуллов, — по штуке. Только одно долото — что за проверка? Столько случайностей. Решили отдать долота в семивахтовые бригады…
— Решили отдать двум бригадам, а вручили одной, — подсекла Мелентьева.
— Надо же квартал венчать героической победой Шорина, — с неприкрытым вызовом выпалил Данила Жох.
— Зачем так? — поспешил разыграть обиду Гизятуллов. — Главк обещал еще семь, их хотели — Фомину.
— Четырнадцать и на всех поделить — хватило бы, — лезла на рожон Мелентьева.
— Зачем делить шкуру неубитого медведя? — огрызнулся Гизятуллов. — Сегодня сообщили из главка: раньше мая долот не будет… — Опять недобрый гул прошелестел над головами буровых мастеров. Гизятуллов сморщился. — И Шорин три неотработанных долота передал Фомину…
— Когда? — Данила Жох даже привстал от негодования.
— Сегодня утром отвезли, — проскрипел охрипший вдруг Шорин.
Гизятуллов сел. От его пылающих щек можно бы солому поджечь. Широкие ноздри слегка приплюснутого носа раздуты. Глаз не видно за толстыми, запотевшими стеклами очков.
«Хитер, сукин сын! — думал Черкасов, кусая взглядами Гизятуллова. — Кто его предупредил? Долота наверняка в пути к Фомину… Гангстерские штучки. Потому и примагнитило к нему Шорина, не Фомина…»
— Кто хочет высказаться?
— Я, — поднялся Данила Жох. Уперся насмешливо-дерзким взглядом в Гизятуллова, поиграл литыми плечами, будто готовился вот сейчас притопнуть и кинуться в лихой сибирский перепляс с начальником УБР. — Обстановка в конторе бурения — нетерпимая. Нашим духом там и не пахнет. Много фальши, интриг и прочей нечисти…
— Зачем так? — укоризненно спросил Гизятуллов, протирая стекла очков подкладкой широкого галстука. — УБР — не только Гизятуллов, но и Жохов.
— Почему же не спросили нас, как быть с новыми долотами?
— Спросили не спросили — особый разговор. Не надо чернить весь коллектив, пачкать товарищей.
— И себя не белю, — чуть смутился, поубавил пыл Данила. — Только не о том сейчас. И вы не темните. Чего нам в жмурки здесь? Прямо скажу. Шорин — добрый мастер. Зачем ему подмазка, приписка? Дутые рекорды?
«Не зря у него жена филолог», — подумал Черкасов.
«За тестя распинается», — мелькнуло в сознании Гизятуллова.
«Так, Данила, врежь ему еще разок!» — мысленно подбодрял злорадствующий Фомин.
— Не из тучи гром, — развязно и легковесно сказал Шорин, едва умолк Данила Жох. — Надо не одно долото в труху стереть, чтоб мало-мало в ем разобраться. Дали бы эти семь Фомину, а мне мою семерку опосля, пущай и через два месяца, не пал бы в обморок, не затрубил бы на всю Россию. Дело не в долотах. В чем? — сам Фомин скажет, когда эти три экспериментальные искрошит…
«На что намекает? Неуязвим. Неколебим. Хитер. Надо было размотать тогда с рекордом. И с Золотой Звездой поторопились», — корил себя Черкасов, слушая Шорина. Тот, словно угадал мысли секретаря горкома, круто к нему поворотился и, глядя в упор, глаза в глаза, тяжело и жестко проговорил:
— Я не партейный, а скажу… Ежели и дале так будем, наотмашь да вслепую, всякую охоту отобьем наперед вырываться…
Не мог Черкасов здесь и не хотел цапаться с Зотом Шориным. Сам Шорина на пьедестал возводил, со всех трибун величал и славил. Сам. Своими руками. Пять тысяч лет назад пророки предостерегали: «Не сотвори себе кумира». Смешно и горько признаться, но он поднимал Шорина вопреки и наперекор себе. Не симпатичен был Черкасову мастер Шорин. Вряд ли даже себе объяснил бы секретарь горкома — почему? за что недолюбливал Шорина? За показную, крикливую прямоту? Злонамеренное, остро отточенное, целенаправленное бесшабашество в суждениях? За корысть и властолюбие? Вот так, конкретно: «да» или «нет», ни на один из этих вопросов Черкасов не смог бы ответить. Все это поверху, на виду, а его неприязнь к Шорину диктовалась не разумом, чутьем. Обостренное годами партийной работы, оно не раз спасало Черкасова от опрометчивого, ошибочного шага. И теперь чутье улавливало в Шорине чужеродную сердцевину, настораживало, нервировало. Боясь предвзятости и необъективности, Черкасов всячески глушил недобрые чувства и, вопреки им, прославлял Шорина, убедив себя, что липовый рекорд к партийной конференции был затеян Гизятулловым, а Шорин лишь уступил, прикрыл рабочей грудью начальника УБР. Правду о шоринском рекорде Черкасов узнал слишком поздно, когда стоустая пресса на всю страну разнесла победную весть и рекордсмен получил полдюжины правительственных телеграмм из Москвы и Туровска. С такой выси Шорина уже нельзя было спустить тихонько и неприметно, можно было лишь кубарем, зацепив по пути и Гизятуллова, и горком, и главк, и… На такое Черкасов не отважился. Когда же Фомин прямо сказал о приписке, Черкасов отшутился чужой мудростью: «Не всякому слуху верь». И чтоб неверие свое подкрепить, поспешно подмахнул представление Шорина к Герою. Зот Кириллович Шорин и в самом деле был первоклассным буровым мастером. Ни единой аварии в бригаде, никаких ЧП. Железная, прямо воинская дисциплина, стремительный, четкий ритм, блистательные показатели. Чем не герой? Что касается интуиции, которая подсказывала… Нельзя партийному руководителю строить отношения с людьми на интуиции. Золотая Звезда горит на одной груди, а озаряет и согревает весь коллектив… Если к этой логической цепочке добавить еще одно-два звенышка, то зацепишь и горком, и самого Черкасова, и хотя Владимир Владимирович до такого конца цепь своих рассуждений не доводил, все-таки держал в кулаке недостающие звенышки и от них было тепло и приятно…
Заключительная речь Черкасова обошла стороной Шорина и замечание Данилы Жоха о приписках и подмазках, зато не пощадила Гизятуллова, «который превратил социалистическое соревнование в скачки с тотализатором».
Гизятуллов сопел, потел, елозил на стуле, еле справляясь с желанием вскочить, отшвырнуть пинком стул и уйти, хлобыстнув дверью. «Тихо. Тихо, — уговаривал себя Гизятуллов, — цыплят потом сосчитаем…» И во взгляде его все отчетливее проступала ненависть…
Сразу из горкома распаленный Фомин помчался на буровую. «Жми, Валя, жми», — подгонял он водителя, и тот «жал», прессуемый машиной воздух свистел и уркал за стеклами кабины. «Кто затеял? Докопался, раскрутил? Неужто Данила? Спросить бы… Потом…»
— Пот-том… Пот-том-м… Потом… — выдыхали пушечными ядрами проносившиеся навстречу краснобокие «Татры», зеленые КрАЗы, серые «Ураганы». Порой Фомину казалось, что он не в кабине «газика», а летит, загребая раскинутыми руками ветер, летит так быстро, что в ушах бурлит и клокочет распоротый воздух, а голова кружится от мельтешащих под ним предметов. Слабый голос инстинкта самосохранения выстукивал в виски: «Остановись. Отдохни. Остынь. Иначе…» Рассудок поддакивал: «Да-да. Надо успокоиться. Отойти чуток. Отвлечься…» Но сорвавшееся с привязи сердце перло таким бешеным головокружительным галопом, что болезненно разбухшие кровеносные сосуды еле пропускали через себя огненный, бунтующий поток…
Экспериментальные скоростные долота лежали у крылечка балка-конторы. Долотом называют роющую головку турбобура, схожую с кулаком, по краям которого крутятся несколько зубастых «шарошек», кои и бурят грунт, пробивая в земной тверди глубокий и узкий двухкилометровый ствол нефтяной скважины. От прочности и скорости вращения шарошек зависит и скорость проходки. Чем прочней долото, тем реже его менять, реже вынимать и вновь опускать в скважину километры бурильных труб, называемых «инструментом».
Фомин сразу приметил непривычную конфигурацию долота, более узкие и длинные резцы шарошек, подумал: «Наверное, и металл не тот», — и новый прилив обиды плеснул в голову жгучей болью. Еле сдержав стон, Фомин долго разгибался, пряча от буровиков искаженное болью лицо, трудно перевел дух, потер ладонью простреленный болью лоб. Поймав встревоженный взгляд помощника, вымученно улыбнулся. Сказал через силу:
— Занятные…
— Испробуем?
— Подымай инструмент. Кликнешь потом…
И пошел, неуверенно и робко, напряженный, натянутый, будто под ногами пружинила и качалась жердочка, кинутая через пропасть. Едва добрел до своей каморки, слабость подсекла колени. Опираясь рукой о стенку, дотащился до стула, плюхнулся на сиденье. Надо бы в постель, раскинуться, расслабиться, отдохнуть, но кровать была так немыслимо далеко, а в ногах — никакой силы, и боль удавкой обвила череп и стягивала, стягивала кольцо. Полушубок тяжелым панцирем давил на плечи, те прогибались, сминали грудную клетку, и тесно и больно в ней было сердцу. Стесненное дыхание не забирало в легкие нужное количество кислороду, каждый выдох сопровождался стоном. Сперва надо было освободиться от полушубка, потом… потом подняться и… и на постель.
Еле ворочая немеющими пальцами, Фомин расстегнул полушубок, долго стягивал шарф, хотел оторвать пуговку, чтоб расслабить ворот серой шерстяной рубахи, — не смог. Все равно стало чуть легче. Где-то рядом, в потайном уголке шкафчика, хранились таблетки и капли. Сколько раз наставляла врач: «Носите с собой валидол». Папиросы и спички — не забывал, а жестяной патрончик, начиненный таблетками, обязательно оставлял дома. Сейчас он дотянется до шкафчика, проглотит две, нет, три таблетки раунатина, выпьет двойную дозу валокордина и приляжет, передохнет, пока там поднимают инструмент и меняют долото… Ничего… Ничего… Отойдет. Отпустит. Все позади. Сейчас опробуют, обкатают волшебное долото и сразу — домой, на покой… Можно и здесь отлежаться. Лучше здесь: мало ли что выкинет это экспериментальное долото. Погорячатся ребята, запорют скважину. Возликует Шорин… Добраться бы до шкафчика… Попробовал встать и… не смог: ноги не держали. «Вот еще», — бормотнул сквозь зубы и снова попытался встать, и опять не смог. Долго ощупывал непослушные ноги. «Чего вы?» — спросил их. Увидел на столе графин с водой. Не было его раньше. «Поварихи расстарались», — подумал с благодарностью. В графине по самое горлышко — прозрачная, наверняка холодная вода. Глоток бы, один глоточек… оживит, вернет силы.
Рука еще слушалась, но совсем обессилела, и он долго, очень долго тянулся к графину. Вот пальцы коснулись прохладной стеклянной стенки. «Холодна… Хорошо… Стакан… шут с ним… из горлышка». Трепетные, слабеющие пальцы обвили тонкое горло графина, сомкнулись на нем, потянули…
Кто-то неведомый подкрался со спины, ахнул тяжелым, твердым по затылку и расплющил голову. Тело Фомина сползло со стула. Мастер уже не почувствовал, как из опрокинутого графина плеснула ему в лицо холодная струя, а потом подле уха тренькнуло, хрустнуло стекло и витой его осколок, подпрыгнув, вонзился в щеку.
…Он вылезал из черного немого беспамятства, как из могилы, веря и не веря в свое воскрешение. Сперва услышал отдаленный, невнятный гул живых голосов. Гул усилился, подступил вплотную и расслоился на два голоса: высокий и легкий — женский, густой и рыкающий — мужской. Но что говорили эти голоса? — сознание не воспринимало. Потом перед глазами проступило желтое светящееся пятно, начало разгораться, становясь все ярче. Фомин открыл глаза, и что-то тяжелое и белое тут же свалилось на него и едва не задавило. Медленно выполз из-под белой плиты, снова увидел свет от круглого плафона. Взгляд обежал его, скользнул по белой глади потолка, сорвался вниз в черный провал.
— Окно, — еле внятно выговорил он.
Над ним нависло молодое бледное девичье лицо, внимательные серые глаза, неправдоподобно яркие губы.
— Где я? — прошептал Фомин.
— Тихо. Тихо, — девушка предостерегающе вскинула обе руки. — Никаких разговоров. Вы в больнице. Сейчас подойдет врач.
Из-за плеча девушки выплыло крупное мужское лицо с небритыми щеками и черными выпученными глазищами. Густой голос спросил:
— Давно?
— Только что.
Мужчина неспешно взял руку Фомина, нащупал пульс, ловким движением выпростал из-под обшлага циферблат наручных часов и зашевелил беззвучно губами. Бережно опустил на кровать руку Фомина, выдохнул:
— Фу-фу!..
— Какое сегодня число? — спросил Фомин и сам подивился своему голосу.
— Двадцать первое февраля, — ответил мужчина. — Хватит разговоров на сегодня. Завтра поговорим. Сейчас спать.
Что-то негромко сказал девушке, и та тут же скрылась и воротилась со шприцем.
Укола Фомин не почувствовал. Он силился вспомнить, когда же все случилось: Данила Жох, заседание в горкоме, три долота на снегу у порога балка, графин… Воспоминание о графине вызвало прилив такой жгучей жажды, что мгновенно пересохли губы, перехватило горло и он еле выговорил:
— Пить…
Перед лицом появился чайничек, прилип к губам длинным носиком, и оттуда заструилась прохладная пахучая струя. «Чем пахнет? Шиповником… Смороди…» Сознание оборвалось, и снова чернота беспамятства.
Вынырнул из небытия глухой ночью. Понял это по густой мерной тишине, по синему ночнику на прикроватной тумбочке. Подле, подперев ладонью щеку, дремала уже другая девушка — светловолосая, без колпака, с ямочками на щеках. Фомин не чувствовал собственного тела, но что-то его тяготило, раздражало. Надо бы шевельнуться, поворотиться на бок, а у него кроме сознания и чувств — ничего не было: ни ног, ни рук, ни туловища. Он шевельнул головой, и тут же дали знать о себе шея и плечи.
Девушка открыла глаза, взгляды их встретились.
— Что?
— Где я?
— В областной больнице.
— В Туровске?
— Конечно.
— Давно?
Девушка поморщилась, прищурила один глаз.
— Четыре дня… Вам нельзя разговаривать. Иначе я опять сделаю укол. Постарайтесь заснуть. Спите.
— Не сердитесь. Один вопрос. Меня сюда сразу или…
— Сразу, сразу. Прямо с буровой. На вертолете… Ваша врачиха привезла. Рыжая. Поняли? Спит сейчас в ординаторской. Трое суток здесь дежурила… Спите.
Закрыв глаза, Фомин притворился спящим, а сам думал: «Четыре дня… Скважину прошли позавчера. Если, конечно… Вдруг не сработало новое долото? Запороли? Узнать бы…»
Тревога сразу вернула ему тело, и, что особенно обрадовало, тело было подвижно и послушно. Теперь дождаться, пока задремлет сестричка, прокрасться мимо, отыскать телефон и позвонить в Турмаган. Можно было позвать Клару Викториновну, попросить, чтоб позвонила. Она сделает. Но если там беда — не скажет: нельзя тревожить больного. И никто не скажет. Разве диспетчер УБР. Там все свои! Скажут. «Ну запороли? Надо было воротить Данилу в бригаду. Тогда бы…»
Заструились тревожные мысли. Сперва ровненько, гладенько, потом все скорей, заметались резкими, болезненными толчками, сталкиваясь, перехлестывая, перешибая друг друга. И вот уже стронулось притихшее было сердце, застукотило гулко и дробно, и тотчас стала наливаться тяжестью голова.
Сколько времени караулил он желанный миг? Показалось — целую вечность. Он не имел понятия о времени. Знал только, что за окном ночь, а какой стороной стояла она к его окнам — светлой или черной — не ведал, не гадал даже, ибо все силы поглотило напряженное ожидание. Из-под приспущенных век он видел, как, устраиваясь поудобней, возилась в кресле медсестра, то подбирала под себя, то вытягивала ноги, кутала колени цветным шарфом и, наконец, свернувшись клубком, затихла и заснула.
С величайшими предосторожностями, не дыша, он выпростал из-под одеяла левую ногу, медленно опустил ее на пол, передохнул и стал проделывать то же с правой ногой. Затем, опираясь руками о кровать, приподнялся, сел и едва не упал от головокружения. Сверкающие жалящие искры прошивали голову. Закрыв глаза, он видел клубок трассирующих огненных точек. Кровать вдруг утратила незыблемость, стала раскачиваться, крениться, того гляди кувыркнется. Пришлось лечь, отдышаться, выровнять бег сердца, унять, погасить фейерверк в голове.
Девушка спала, улыбаясь во сне. Милая, прекрасная девушка, как сладко и безмятежно она спала. Мысленно приласкав и поблагодарив ее, пожелав приятных сновидений, Фомин снова стал подниматься. На сей раз обошлось, и он несколько минут сидел на кровати, осмысленно и трезво озираясь. Нашарил руками спинку, оперся, встал. И опять что-то как бы стронулось в голове, тяжко и болезненно, резко качнув Фомина, но он устоял. Расставив пошире ноги, не выпуская кроватной спинки, долго стоял, не шевелясь, привыкая к вертикальному положению. Пронесло. В голове остался легкий шум, зато сердца не слышно. Раскинув балансиром руки, медленно и неслышно он заскользил по холодному, гладкому, словно глянцевому полу. У двери еще раз приостановился, оглядел спящую девушку и тихонько потянул на себя дверную ручку. Дверь растворилась бесшумно и, пропустив его в проем, так же бесшумно закрылась.
В пустом, пропахшем лекарствами коридоре — полумрак и зыбкая хилая тишина. У столика дежурной медсестры — никого. Призывно поблескивали два телефонных аппарата — белый и красный. Фомин потянулся было к крайнему, да, спохватясь, отдернул руку: произнеси громко слово — и все пропало. Двери врачебных кабинетов оказались запертыми. Только дверь ординаторской чуть приоткрыта. Фомин заглянул в комнату, слабо освещенную настольной лампой. На диване — примятая подушка, серый ком пледа: кто-то спал. «Не иначе Клара Викториновна». Вошел, притворил плотно дверь и сразу за телефонную трубку:
— Междугородняя? Добрый вечер. Говорит буровой мастер из Турмагана Фомин. Девушка. Вызовите Турмаган, пожалуйста. Диспетчера УБР…
— По счету или по талону?
— Завтра будет и счет и талон, а пока вызовите…
— Завтра и вызовем.
Он позвонил старшей телефонистке. Волнуясь, торопясь, долго и путано объяснял, кто он, откуда и почему звонит в полночь из больницы.
— Ничем не могу помочь, — сочувственно выговорила старшая, но трубку не положила.
— Да поймите же вы, — плачущим голосом взмолился Фомин. — Там эксперимент. Может быть авария, катастрофа…
— Попробуйте связаться через «Нефтяник». Телефон диспетчера в главке: шесть четырнадцать сорок три…
О, какой же он осел. Надо было сразу узнать этот номер и попросить диспетчера. «Нефтяник» — прямая связь главка со всеми управлениями, конторами и промыслами области. Связь неприкосновенная, безотказная и скорая. Обрадованный Фомин набрал номер и, услышав недовольное: «Слушаю», сразу представился. Голос на том конце провода пообмяк, подобрел, участливо поинтересовался, что случилось, почему Фомин в Туровске.
— Приболел малость, — как можно беспечней и веселей ответил Фомин. — Подзастрял тут. А в бригаде новое долото начали испытывать. Сам понимаешь. Будь другом, соедини с диспетчером УБР, а потом с квартирой…
— Сейчас.
И вот трубка наполнилась шорохами, посвистами, щелчками, и сразу уловил Фомин неоглядную черную пустоту меж собой и далеким Турмаганом, и оба они показались затерянными, маленькими и жалкими. Зябко поеживаясь, Фомин зачем-то подул в трубку, постучал по рычажку. И вдруг отчетливо, совсем рядом:
— УБР один слушает. Диспетчер Сафиулин.
— Сафиулин?! — завопил Фомин, позабыв о том, где находится. — Привет! Это Фомин…
— Ефим Вавилыч?
— Он самый, — кричал Фомин. — Слушай. Как там в бригаде на новых долотах?
— Порядок! За три дня закончили на девяносто седьмом и семидесятом. Молодцы ребята! Догоняют Шорина. Что передать? Как здоровье?
— Порядок. Слышишь? Порядок! Скажи, чтоб…
Тут опять из темноты, из-за спины, поднялся неведомый с занесенной чугунной кувалдой и со всего маху ахнул Фомина по затылку, и полетели черепки, посыпались мелкие осколки в могильную черноту. В густой мертвой тишине сигналом бедствия надорванно кричала телефонная трубка:
— Вавилыч!.. Вавилыч!.. Где ты?.. Вавилыч!..
Он шагал по сверкающему пластиком полу серединой широкого, белого больничного коридора. Сопровождавшая его медсестра никак не могла подстроиться в ногу и все время отставала. Она была пожилой, наверное, под стать больному годами, но очень полной и флегматичной. Не сердилась на Фомина, хотя, выходя из палаты, предупредила, чтобы не торопился, не волновался, поберегся. «Ох, мужики, — думала она, семеня следом, — вечно с норовом, своебышные и гордые — ку-у-да…»
Двадцать дней и двадцать ночей дежурила у его изголовья Смерть. Двадцать дней и столько же ночей, сменяя друг друга, несли непрерывную вахту жена и дочь умирающего. Эти четыреста восемьдесят часов, спрессованные беспамятством в черную глыбу, не оставили в памяти Фомина никаких следов, будто и не было их вовсе, будто и не прошел он по лезвию, балансируя между тем миром и этим. Крепка оказалась мужицкая закваска, сильна рабочая закалка. Отступила Смерть. Но недалеко ушла и еще целый месяц напоминала о себе. Побелел за это время Фомин, и волосами и лицом. Темными впадинами провалились глазницы, остро проступили скулы, а под ними пугающие вмятины известковых щек. И на губах бледная синева…
Едва оттолкнув костлявую, едва пойдя на поправку, Фомин сразу затосковал по буровой, по Турмагану. Жена и дочь уехали, по телефону разговаривать не позволяли, газет не давали, радио в палате не было. Изредка его навещали приехавшие в командировку турмаганцы или знакомые из нефтяного главка. Фомин набрасывался на них с расспросами, интересуясь буквально всем, чем жил Турмаган. И вот наконец долгожданный день выписки.
У дверей той самой ординаторской, где его оглушила и повалила Смерть, Фомин чуть приостановился, подождал приотставшую медсестру, пропустил ее вперед и шагнул следом.
В комнате, тогда сумеречно-таинственной, буйствовало такое яркое весеннее солнце, что, ослепленный им, Фомин на миг зажмурился и лишь потом разглядел врачей, вольготно рассевшихся на диване и на стульях. Как видно, его появление прервало всеобщий, очень интересный разговор, а может, и спор. Фомин угадал это по лицам и позам, почему-то решив, что заводилой спора была Клара Викториновна. За месяц выздоровления она дважды навещала Фомина, появлялась всегда неожиданно и стремительно, и вместе с ней в палату врывался свежий ветер и долго еще потом не улетал оттуда, волнуя и бодря мастера. Негромкой, задорной скороговоркой Клара Викториновна выпалила: «Ну вот. Сейчас сами убедитесь», и тем лишь утвердила догадку Фомина, что именно она запалила в ординаторской спор, который в самом разгаре оборвался его появлением. Последняя фраза Клары Викториновны подсказала Фомину, что спорили о нем. «Что тут?» — взглядом спросил он Клару Викториновну. «Нормально. Будь молодцом», — и улыбнулась, и кивнула ободряюще, и от той короткой, чуточку озорной, приветливой улыбки, от бодрящего кивка Фомину стало легче и вольней дышать, спало нервное напряжение, и, помимо воли, он улыбнулся ответно: «Не волнуйся. Все будет как надо».
Глыбой нависший над столом, широкоплечий, широкогрудый, грузный мужчина (Фомин знал — его звали Николаем Федоровичем и был он главным терапевтом области), еле смиряя свой могучий голос, пророкотал:
— Садись, Ефим Вавилович. В ногах, сам знаешь…
Подождал, пока уселся Фомин, и, еще больше смирив свой протодьяконовский бас, обратился к врачам:
— Историю болезни Фомина все знают. Не раз встречались у его постели. Сегодня после обеда его выпишут. Мы должны сейчас высказать свои рекомендации по поводу дальнейшего лечения, режима труда и жизни… Кхм! Кхм!.. Давайте, товарищи. Коротко и по существу.
Начала разговор невзрачная женщина с худым усталым лицом и таким же блеклым голосом.
— Вы перенесли два инсульта, Ефим Вавилович. Редчайший случай. Такое бесследно не проходит. Ясно, что на буровой вам дальше не работать…
Она еще что-то говорила о курорте, о спокойной работе, но Фомин уже не слышал ее, оглушенный словами: «на буровой не работать». Как нелепы и чудовищны были эти слова. С четырнадцати лет он на буровой и… «больше не работать»? «Лихо! Одним замахом перечеркнула…» А память поставила рядом того первого мастера, что приютил, пригрел, вывел на дорогу. Мелькнула и пропала потрепанная шапка, набитая червонцами и тридцатками — засаленными, захватанными, мятыми. Потом вывернулся из небытия старик-лесничий: «Попутал, сынок, в глаза тебя досель не видели». Один за другим воскресали те, кому был обязан званьем рабочего, мастерством и характером. Обступили, подперли со всех четырех. «Глупая. И повернулся язык выговорить такое: „больше не работать“. А семивахтовка? Обязательство? Шорин?.. Ошалела баба!..»
Болезнь выдрессировала чувства, и, далеко не дойдя до красной черты, волнение пошло на спад. Фомин словно нырнул в какую-то прозрачную капсулу, из которой все видно, все слышно, но увиденное и услышанное не задевает, не беспокоит, не волнует. И он мысленно задорил врачей, как задорит сидящего в клетке льва уверенный в своей недосягаемости завсегдатай зоопарка.
Разными голосами с несхожей интонацией, неодинаковыми словами врачи трубили в унисон: на буровую возврата нет! Глыбоподобный главный терапевт Николай Федорович замкнул цепь рассуждений категорическим приговором:
— Хотите жить — забудьте о буровой. Вы свое отбурили. Покой и режим. Строжайший. Немыслимый для буровика, так ведь, Клара Викториновна?
Клара Викториновна в обсуждении не участвовала, всем видом подчеркивая непричастность к происходящему и независимость. И даже теперь на прямой вопрос откликнулась не сразу.
— Там… все не так, как здесь. Прямее. Чище. Напряженней. Либо — либо. Середины никакой. Это нельзя объяснить…
Фомин понял: сказала она не все, не так, как ей хотелось, между ней и всеми остальными — несогласие потому, что Клара Викториновна за него. Что значило «за него» — Фомин не расшифровал, но после слов Клары Викториновны вышел из защитной капсулы. «Скорей бы отсюда. Закурить хоть». Рот наполнился слюной. Засосало под ложечкой. «Разок затянуться».
После слов Клары Викториновны произошло непонятное замешательство и добротная, крученая, туго протянутая от худой усталой женщины до глыбоподобного Николая Федоровича нить единогласия и единомыслия вдруг ослабла, и уже без прежней самоуверенности и не то с безразличием, не то с раздражением Николай Федорович сказал:
— Послушаем Ефима Вавиловича! Да вы сидите, сидите…
— Насиделся и належался досыта… Перво-наперво спасибо вам. Всем. За то, что выходили. Сколь буду жить, столь буду помнить и благодарить, — и он поклонился врачам, естественно и трогательно. — О будущем сам думаю. На курорт, конечно, надо. Путевка мне припасена. Тут с вами в одной упряжке. Что касается работы… коли суждено мне вскорости помереть — помру на буровой…
— Ну? Что я говорила? — прошептала Клара Викториновна бледнолицей усталой женщине.
…А в это время в вестибюле больницы Фомина нетерпеливо ожидали Наташа, Данила Жох и Остап Крамор. Они хотели по пути на аэродром завести мастера в областную картинную галерею, где два часа назад торжественно открылась персональная выставка работ Остапа Крамора. Центральное место на той выставке занимал портрет бурового мастера Ефима Вавиловича Фомина…
Ася проснулась от боли. Морщась и постанывая, долго растирала онемевшую ногу. Боль наконец схлынула, и в том месте, где только что она гнездилась, заворочался ежик, щекотно и колко. Ася зевнула затяжно и сладко. «Который час?» За окном — белая ночь. На экране телевизора мельтешат пестрые фигурки хоккеистов. Ася выключила телевизор и какое-то время полулежала в удобном, мягком кресле, собираясь с мыслями. Гулко и певуче пробили за спиной настенные часы. Один сдвоенный удар — бум-бум. «Половина какого же?» Не хотелось приподыматься, оборачиваться. «Где Гурий?» И мигом схлынула расслабленность. Легко выпрямила корпус, бесшумно поднялась. «Половина двенадцатого. Странно. Обычно звонит…»
Тимур спал одетым на неразобранной постели, подобрав крапленые ссадинами ноги. Худые, с темными грязевыми подтеками мальчишечьи ноги показались трогательно беспомощными, вызвав смешанное чувство обиды и жалости, сперва к сыну, а после к самой себе. Мысль еще дремала и никак не отразила, не отлила в ясные представления то, что вдруг полыхнуло в душе. И не по воле рассудка, а опять-таки как голос инстинкта, она сказала:
— Все… Конец…
И тут же безоговорочно поверила этому и ошеломленно затихла, чувствуя прилив радости.
Полтора года насиловала она, гнула и ломала себя, укрощая самолюбие, смиряя гордость ради того, чтоб удержать Гурия. Не удержала. Как легко и просто сложился в сознании этот убийственный вывод. Пораженная Ася заторопилась с возражениями. «Постой-постой… Зачем так? Тряхнуло, полихорадило… С кем не бывает? Под любым семейным пологом… Только загляни. Муж не выпивоха, так бабник либо как пустая консервная банка — холодная и зазубренная. Строгает жизнь, как сухое бревно, тоньшит, к концу близит, а радости, тепла — никакого. Любого тронь — ушиблен. Не мят, так бит…» Вспомнила, каким предстал перед ней Гурий после драки с мужем той… Страшный. Жалкий. Любимый. «Что случилось?» — «Успокойся. Все по графику. Либо сперва платим — потом берем, либо берем — потом платим… Садись и слушай…» — «Не надо. Ради бога — не надо!..» — «Как хочешь. Потом только…» — «И потом — не надо…» Эта драка стала легендой, нашлись даже очевидцы, да и Сабитов на прощанье ничего не утаил. Вот когда она узнала, что такое стыд: избегала знакомых, сторонилась людных мест, вздрагивала на каждый телефонный звонок. И жалела, жалела Гурия, которому нельзя было укрыться. Потом его наказал горком. Она неделю не выходила из дому, боялась глаз поднять, разговориться, вслушаться. А Гурий рассказывал Тимуру о промысле, возил на буровые, смеялся и даже пел, играя роль беспечного, веселого, преуспевающего мужчины. Она казнила себя за слабость, предательское искушение: сына в охапку и к «одуванчикам» — насовсем. «Насовсем-то» и пугало, и сдерживало. Та, бесстыжая и липучая, таилась поблизости, и стоило отшатнуться от Гурия, как… Он сам рассказал о Нурие. Короткими, жесткими, жгучими фразами, но ни словом, ни намеком не очернил, не унизил Нурию и сам не покаялся. Было — и все. Если бы он просил, изворачивался, она бы, наверное, возненавидела, а тут пожалела. С болезненно-горьким самоотречением. «Ой, Гурий!» — заплакала, кинулась на шею, распахнулась, разомкнулась, расслабилась. И за то всепрощение Судьба заплатила ей сполна. Любимый, желанный, единственный опять был ее, опять с ней…
Летом всей семьей они блаженствовали на Черном море, на обратном пути заехали в Омск, навестили «одуванчиков». Гурий посвежел, отчего седина казалась особенно притягательной и броской. Мать пытливо следила за ним, ловила каждое слово, караулила каждый жест, а потом призналась Асе: «Хорош мужик. Вожжи не послабляй. Второго ребенка вам надо». Ася не поперечила матери и в ту же ночь осчастливила, растопила Гурия. «Знаешь, чего мне хочется?.. Дочку родить…»
Минувшее притупилось, не цеплялось, не царапалось: отболело и отвалилось. Она устроилась преподавателем в среднюю школу, легко покорила коллег и учеников блистательным знанием иностранного языка… Круг замкнулся. Снова она управляла Судьбой. Повелевала и владычествовала, обожаемая своими мужчинами: большим и малым. Без прежней тоски и скрытого болезненного смысла напевала она любимую песню Гурия:
Ходят кони над рекою,
Ищут кони водопою,
К речке не идут:
Больно берег крут.
Ни ложбиночки пологой,
Ни тропиночки убогой.
Как же коням быть?
Кони хочут пить…
«Пусть прыгают, — думала она, — с кручи, ломают голову другие. Недоумки. Торопыги. Юродивые. Надо самому торить тропу. Загодя. Предвидя…» Нет, она не отказалась от мысли вытащить Гурия из Турмагана, только утончила, растянула эту мысль, и та отодвинулась. Она еще не знала, где и как проторит себе тропку с турмаганской кручи, по которой и уведет отсюда Гурия, но не сомневалась, что проторит. И вдруг…
Он пришел домой позже обычного, взъерошенный, встревоженный, и все поглядывал настороженно по сторонам, прислушивался, будто ждал кого-то. «Что с тобой?» — «Ничего особенного. Устал. Голова болит». — «Неприятности?» — «Товарный парк задавил». — «Господи. Наплюй на этот парк. Провалишь план, и эти идиоты зачешутся». Он посмотрел на нее удивленно и, как показалось, обрадованно. «Дело не только в плане. Перегрузка парка в любой миг… Ахнет и… Первым под суд меня». — «Уезжать отсюда надо». — «Наверное… Пожалуй… Где-то анальгинчик был. Дай таблеточку». — «Может, чаю?» — «Сейчас с Румарчуком сцепились…» — «Приехал?» — «Теперь приедет. Сказал, что не стану наращивать нефтедобычу, если немедленно не начнут расширять и модернизировать парк… Башка по швам. Лягу, пожалуй. Может, усну…» Лег и не уснул, но притворился спящим, не отозвался на оклик. Ночью ворочался, вздыхал, поднялся чуть свет… «Нет. Не товарный парк причина и не стычка с начальником главка, — решила Ася. — Не иначе опять мелькнула тень окаянной башкирки».
Румарчук не появился. В товарном парке все осталось по-прежнему. Гурий был мрачен и зол. Тут появилась его статья в «Правде». «Вот почему… А я… дура ревнивая…» И открылась ему, растормошила, развеяла, и опять дохнуло праздником, снова счастье встало на пороге… Ох, как неистовствовала она, не найдя Гурия в списке награжденных нефтяников. И как же хорош, как красив и великолепен был он, ответив: «Чепуха, Ася. Не ради славы мы тут. Живы будем — добудем. И награды, и почести…» Он не пижонил, не рисовался, таков и был: сильный, гордый, неукротимый. Она любила его, гордилась им, хотела быть и любимой и нужной. Румарчук уступил с факелами, всенародно и громко признал правоту Гурия, а тот вдруг опять качнулся, и снова Асе померещилась та тень. И снова Ася кинулась на шею любимому, снова покаялась, но… Дважды в одну реку и впрямь не войти, оттого-то повторенная трагедия становится фарсом… Он улыбнулся, приласкал, но не отогнал тень Нурии, и та потащилась следом, настораживая, пугая, зля. Гурий вдруг раздвоился. Вцепясь в обе половинки, она не давала им расползтись, лихорадочно зализывала, заглаживала трещину. Но Гурий распадался, как ствол, в который вгоняли клин. Страшился, не хотел, сопротивлялся, спасался неистовой работой, лез на рожон, но…
— Где же он? — спросила Ася белесую, жаркую пустоту и замерла, ожидая ответа.
Пустота безмолвствовала.
— Странно, — продолжала Ася. — Ничего не сказал. Никаких совещаний. Мог позвонить…
И снова никакого ответа.
— Может, стряслось что. Сцепился с кем-нибудь на улице, ввязался в скандал…
И эта догадка безответно повисла в воздухе.
— Что же это? — растерянно спросила она.
Двенадцать раз пробили настенные часы.
Ася позвонила по телефону диспетчеру НПУ.
— Н-не знаю, — отозвался тот сонным голосом. — Он позвонил часа в четыре из машины, сказал: «Не теряйте, к ночи ворочусь», и все…
«Мог домой позвонить…» — полоснула обида по самому больному.
Она позвонила в гараж.
— Машина Бакутина не вернулась?
— Она с вечера тут.
— С вечера… с вечера… Тогда… — бормотала Ася, не выпуская умолкшей телефонной трубки, и набрала номер квартирного телефона бакутинского шофера.
— Виктор, извини, пожалуйста! Где Гурий Константинович?
В трубке послышалось редкое дыхание.
— Ты меня слышишь?
— Угу.
— Где он?
Трубка засопела громче, потом покашляла и, наконец, вымолвила:
— В Сарье. Срочно вызвали. Говорил, к ночи вернется.
— В Сарье? — зачем-то переспросила она и осторожно опустила трубку на рычаг.
В Сарье Ася не была, не знала, что это — старейший город Приобья, которому от роду без малого четыреста годов. Сарья была единственным в Приобье мало-мальски обустроенным, кое-как связанным с внешним миром городом, потому-то там родилась первая геологоразведочная экспедиция Западной Сибири, началась промышленная добыча сибирской нефти, поднялись первые многоэтажные дома, встали первые заводы, построили лучший на Оби речной порт и современный аэродром. И хоть по запасам разведанной нефти Турмаган вдесятеро обогнал Сарью и по добыче давно ее обошел, став признанной нефтяной столицей Сибири, все равно Сарья сохранила за собой осевое положение и возникающие вокруг экспедиции, промыслы, поселки и города тяготели к ней, как к центру. В Сарью со всех концов струились зимники, летели самолеты, плыли пароходы. Там проводились бесчисленные конференции, собрания, совещания, активы геологов, нефтяников, строителей Среднего Приобья. Летом Турмаган с Сарьей связывала Обь-матушка, зимой — неказистый, но безотказный зимник, а для тех, кто спешил, были рейсовые и внерейсовые самолеты и вертолеты, для которых триста километров — не расстояние.
Ничего этого Ася не знала и не желала знать. Ее занимал сейчас единственный вопрос: что сорвало и кинуло Гурия в Сарью? Совещания ВДРУГ не созываются, министры, начальники главков и секретари обкома ВДРУГ не появляются. ЧП? Там есть кому волноваться и переживать за ЧП…
Тут ее прямо-таки прострелила ослепительная и неотразимая догадка: «Нурия!» Потемнело в глазах. Черная, жесткая, могучая рука перехватила горло, и Ася с усилием выдохнула. «Проклятая башкирка. Подобралась-таки. Подстерегла. Выждала. Кинулась… Ох!..» И все: боль, яд, зло, — все, что долго и непрестанно копилось в глуби ущемленной, раненой души, разом плеснулось в кровь, отравив ее, взвинтило нервы, вздыбило воображение. «Негодяйка! Все время таилась рядом, кралась следом. Заманила. Зазвала. Отняла…»
Ася сорвала трубку с телефонного аппарата прямой ведомственной связи. Хриплым от напряжения голосом приказала связистке:
— Сарью. Дежурного НПУ.
Еще не придумала, что скажет этому дежурному, как в трубке послышалось:
— Сарьинское НПУ слушает. Диспетчер Волохов.
— Кгм… Хм… Вас беспокоит из Турмагана Бакутина. Скажите, он выехал в Турмаган?
— Кто?
— Бакутин. Начальник Турмаганского НПУ. Он был у вас, должен воротиться сегодня и…
— Кто спрашивает?
— Жена.
— А-а… — голос обмяк. — Я заступил на дежурство в восемь. Сами понимаете. Никого. Разыскивать поздно. Наверняка на аэродроме загорает. У нас гроза…
— Спасибо…
Так рванула оконную раму, что треснуло стекло. Высунулась в парную, застойную духоту июльской ночи. Небо над головой — светлое, в блеклых угасающих звездах. А на горизонте темнота, которую вдруг рассекла ломкая молния, долетел отдаленный глухой гул. Ей вдруг представилась крохотная крылатая машина, продирающаяся сквозь грохочущую пылающую черноту. Машину трясет, треплет, запрокидывает, опоясывает смертельными огненными витками — вот-вот перекувыркнет колесами вверх, кинет носом в невидимую землю иль расколет, развалит на куски и те провалятся в черноту кровавым жарким факелом. Сцепив зубы, Ася бормотала упоенно и мстительно:
— Вместе с ним…
— Вместе с ним…
— Вместе с ним…
Ядовитая улыбка изогнула побелевшие губы.
А чернота наплывала и наплывала на город. Скапливаясь, густела, тяжелела, подминая, спрессовывая пропитанный болотными испарениями липкий белый воздух, и тот становился удушливым.
Надвигалась гроза.
Сокрушительная.
Беспощадная.
Бесноватая и свирепая июльская гроза…