Письмо первое. «Здравствуйте, дорогая Кира! Пишу, пользуясь Вашим милостивым разрешением, но не знаю, придется ли это Вам по вкусу. Если у Вас не будет охоты отвечать, не утруждайте себя, я все пойму правильно. Мое желание писать Вам, с которым трудно бороться, это, видимо, проявление старческого эгоизма, и ничего более. В моем нынешнем безлюдье любое непринудительное общение ценно, особенно если есть возможность обращаться к такому очаровательному и умному собеседнику, как Вы. Там, в Москве, мне показалось, что между нами протянулась живая ниточка взаимопонимания, так не хочется обрывать ее за здорово живешь.
Но что могу сказать Вам, не зная направления Ваших мыслей и Ваших чувств? Рассказывать о себе — Вам будет скучно слушать, да и нечего особенно рассказывать. Просить, чтобы Вы поделились со мной своими настроениями и горестями, наверное, не слишком вежливо и пристойно. Сейчас Вы можете подумать: ну что же ты брался за перо, чудак, если тебе нечего сказать. Подумали, да?
У нас в городе, Кира, скоро весна. Во время моих ежедневных долгих прогулок я наблюдаю, как природа, тяжко вздыхая, готовится к пробуждению. Деревья убоги и голы, но из-под земли сквозь снежный покров проступают невидимые, мощные токи, которые я ощущаю каждым своим нервом. С годами самый убежденный материалист становится чуточку суеверен. У меня такое чувство, словно я присутствую при оживлении безнадежного больного, пытающегося разомкнуть слипшиеся веки. Испытывали Вы когда-нибудь странную, мучительную тягу к физическому слиянию с тем хаосом, который именуют мирозданием? Если нет, то я вряд ли сумею объяснить, на что это похоже. Пожалуй, нет в человеческом языке слов, чтобы выразить это колдовское состояние, когда кажется, что твой разум и весь ты растекаешься в пространстве тысячью хлопающих ручейков и в испуге начинаешь ощупывать себя руками, дабы убедиться, что ты еще сохранил прежний облик.
Искренне Ваш и прочее, прочее,
Т. Кременцов».
Письмо второе. «Здравствуйте, Тимофей Олегович! Обращайтесь ко мне на «ты», чего уж там. От этого церемонного «Вы» с большой буквы мне как-то холодно, и хочется ответить что-нибудь вроде «Рада стараться, Ваше сиятельство!». За письмо — спасибо! Заметьте, отвечаю в тот же день. Спешу сообщить, что у нас весны нет и в помине, наоборот — жуткая зимняя холодрыга. Естественно, никаких таких чувств единения с природой я не испытываю, да и как их испытывать, если зуб на зуб не попадает? Хочется забраться в теплую нору, надышать там и немного согреться. Вот, кстати, мое обычное душевное состояние, которым вы косвенно интересовались. Что же касается направления мыслей, то его и вовсе нет, поскольку сами мысли отсутствуют. Надобно вам знать, что женщины вообще живут не мыслями, а пробавляются эмоциями и впечатлениями. Тем и хороши.
Давайте переписываться, я согласна. О чем бы вы ни написали, мне будет интересно и лестно. Что такое, в самом деле! В девятнадцатом веке все переписывались друг с другом, чем мы хуже их — в двадцатом? А я уж и не помню, кому и когда писала последнее письмо. Кажется, маме с летней практики. Но я не уверена. Может быть, это она мне написала, а я не ответила. Впрочем, не важно.
Жду. Кира Новохатова».
Письмо третье. «Дорогая Кира! Если я скажу, что радовался твоему письму, как мальчишка, то, наверное, покажусь смешным, но это было именно так. Я его прочитал, а потом носил целый день с собой и снова перечитывал, когда выпадал случай. И день-то, как на грех, выдался суматошный. Было два совещания, и оба прошли со знаком минус для того дела, по которому я последний раз приезжал в Москву. Речь идет о проекте экспериментального жилого дома, не помню, рассказывал ли я тебе о нем. Прежде я думал, главный тормоз прогресса — это сила косной инерции, руководящая поступками даже самых толковых людей, но теперь вижу, что ошибался. Самое опасное, самое непреодолимое — это невежество, облеченное полномочиями. По какому-то таинственному закону природы невежественные люди, мелкие и ничтожные, зачастую возносятся на такую высоту, где они уже могут что-то диктовать, и — вот парадокс! — чем меньший пост занимает подобный дикарь, тем труднее оказывается преодолеть всевозможные рогатки, которые он пытается выставить на пути любого неординарного начинания. Хотя, по-видимому, никакого парадокса тут нет: глупый, невежественный человек, защищая себя, именно так и должен действовать, то есть должен отсекать и искоренять все, что неподвластно его уму, дабы не оказаться невзначай в положении рыбы, выброшенной на берег. В сущности, его поступками руководит здоровый инстинкт самосохранения. То бишь к чему это я заговорил об этом? А вот к чему. День, повторяю, выдался гадкий, скандальный, и там и тут приходилось унизительно доказывать, что ты не преступник и не преследуешь корыстных целей, но я ни разу не вышел из себя и даже не высосал ни одной таблетки валидола, а ведь у меня, должен тебе признаться, дорогая Кира, довольно сумасбродный и вспыльчивый характер. Бывает, что я впадаю в ярость и по менее значительным поводам. Правда, это было в молодости, сейчас не то. Надеюсь, я научился более или менее владеть собой, не знаю только, кому это теперь нужно. Спасибо, как говорится, сердцу. Чуть что, оно подкатывает к горлу, нещадно колотится в ребра, напоминая, что трепыхаться и безумствовать уже, по крайней мере, нелепо. Так вот, все испытания нынешнего дня я перенес стойко, а причиной тому твое письмо. Я все время помнил о нем и чувствовал себя именинником.
Свой маленький праздник я продлеваю поздно вечером, пишу тебе ответ. Ты далеко, может быть, мы больше никогда и не увидимся, потому, мне кажется, можно быть искренним, не боясь сказать лишнее и ненужное. Чувства, которые я испытываю, глядя на твое письмо, перечитывая строки, написанные твоей рукой, приводят меня самого в изумление. Слова теряют свой первоначальный смысл, рисуют в моем воображении картины невозможные и отчасти греховные. Какое наваждение посетило меня на склоне лет — не хочу знать, не хочу догадываться.
Вернемся к прозе жизни и закончим письмо. Вчера к двери моей квартиры прибился беспризорный котенок, он так скверно мяукал, что пришлось пустить его в дом и накормить. Он вылакал миску сливок, съел кусок колбасы, раздулся, как шар, я думал, он лопнет. А потом это несчастное облезлое существо куда-то исчезло. Я всю квартиру перерыл, но котенка не обнаружил. Зато в чулане раскопал уйму старья, в том числе обломки трехколесного велосипеда, на котором катался мой сын Викентий, ныне кандидат наук, проживающий в Москве. Сколько ненужных и терпких воспоминаний могут вызвать подобные археологические находки. И вот тебе мой совет, милая Кира, не храни без особой необходимости отслужившие свой срок вещи, без жалости выкинь их на помойку, иначе когда-нибудь, попав случайно на глаза, они уязвят твой дух приливом невыразимой тоски. Да, о котенке. Его и сегодня нигде нет, но я уверен, что он прячется где-то в квартире. Вот и подтверждение! Что-то прыгнуло мне с пола на ногу, зачесалось, кажется, это маленькая шустрая блошка... Поздно, ночь, запечатаю письмо и выйду бросить его в почтовый ящик.
До свиданья, Кира!
Тимофей Кременцов».
Письмо четвертое. «Прошел почти месяц, а я не получил ответа. Тут может быть два объяснения: либо до тебя не дошло мое письмо, либо тебе наскучила переписка. Для второго, прискорбного, варианта у меня тоже два объяснения. Первое: какие-то важные обстоятельства не оставляют тебе времени; второе: чем-то я обидел или испугал тебя. Неужели я помимо воли допустил неверный тон? В таком случае, Кира, прости великодушно старика, живущего, возможно, допотопными представлениями о жизни. Если в том месте, где я так глупо разглагольствую о своих мечтаниях, ты увидела намерение превратить нашу иллюзорную связь в нечто большее, то, уверяю тебя, ты ошиблась. Я вполне трезво измеряю глубину пропасти, которая нас разделяет. Не хочу углубляться в эту тему, слишком она для меня болезненна, да и не к месту будет разговор.
Котенок, о котором я писал тебе, нашелся на третий день, среди ночи он с громким воплем спрыгнул с антресолей. Как он туда забрался, непостижимо уму, не иначе взлетел по воздуху. Переварив колбасу, котенок окреп чрезвычайно. Выгнать его у меня не поднимается рука, и теперь квартира полна блох, кошачьего мяуканья и опрокидывающихся предметов.
По-прежнему ждущий от тебя письма,
Кременцов».
Письмо пятое. «Дорогой Тимофей Олегович! Да что это вы на меня такое подумали? Никаких намеков я в письме не увидела. А какие намеки? Я действительно закрутилась, захлопоталась. Ничего серьезного, вот только в больницу собираются положить девушку. Я совершенно здорова, а мне говорят, надо лечиться. Но от чего, не говорят. Такой умный доктор попался. Если бы вы его видели. Шикарный молодой человек лет сорока — и уже профессор. Он как на меня посмотрел, так сразу сказал: «Вам, девушка, надо немедленно лечиться!» Я ему говорю, что лечиться согласна, тем более у такого интересного юноши, но хотелось бы знать, от какой болезни. Он на меня накричал, ножками затопал и из кабинета вытолкал. Наверное, очень неприличное название у болезни. А вообще-то, у нынешних медиков такой обычай, чтобы тайну соблюдать. Чтобы, не дай бог, больной не прознал, чем он болен. Это знаете зачем делается? Чтобы легче было над больными экспериментировать. Я слышала, скоро вообще все болезни упразднят и все недомогания будут называться одним словом, заминка только в том, что никак не подберут этого общего названия.
Про этот анекдот я даже мужу не говорила, вам первому. Мужу скажешь, а он тут же другую женщину себе заведет. Кто согласится возле себя больную жену терпеть, когда кругом полно молодых, здоровых девок, верно? Никто не согласится. И за это глупо осуждать. Я бы и сама не стала жить с инвалидом, когда кругом... Но у меня ничегошеньки не болит, Тимофей Олегович, вы не волнуйтесь. Голова только иногда кружится — и все. Я вам к тому это рассказала, чтобы себе оправдание найти за задержку с ответом. Мне понравилось с вами переписываться, и я испугалась, что вы обидитесь и бросите. Вы пишете такие чудесные, глубокомысленные письма, что мне даже совестно отправлять вам взамен свою бабскую трескотню.
А как вы назвали котеночка? Назовите его Какой. Так меня папочка называл в детстве, если я себя плохо вела. Ну, вы понимаете, что я имею в виду?
Целую ваш многомудрый лоб, если позволите.
К.»
Письмо шестое. «Кира, разве можно шутить со своим здоровьем! Если тебе хороший врач предлагает лечь в больницу и обследоваться (так я понял?), то надо соглашаться. Здесь двух мнений быть не должно. Наверное, ты не все говоришь, и, наверное, кроме головокружений есть еще какие-то показания к обследованию. Насколько я успел тебя узнать, ты не из тех людей, которые бегут к доктору, уколов пальчик.
Ничего нет страшного и предосудительного в том, чтобы лечь в больницу, говорю тебе это как больной с огромным стажем, и говорю еще и потому, что чувствую в твоем характере некую горделивую скрытность, которая не всегда хороша, а иной раз может нанести вред.
Первый раз я попал в больницу двадцать лет назад во время адского приступа язвы и, помню, тоже упирался и тянул до последнего, уповая на наш русский «авось», и дошло до того, что чуть не отправился преждевременно на тот свет. Болезнь, любая, — неприятная штука, но все же бороться с ней в одиночку, — бессмысленно. Медицина, как бы скептически мы к ней ни относились, достигла в наше время огромных успехов. Кое в чем ей можно и довериться.
Как хорошо и славно, что ты прислала письмо, а то уж я было совсем загоревал. Мой жизненный опыт подсказывает, что прочность человеческих добрых отношений заключается не в их длительности и тесноте, а в чем-то ином, загадочном, в каком-то тайном устремлении сердец. Вот так и вышло, что краткое общение с тобой образовало в моем бытие некий солнечный просвет, куда я каждый день заглядываю с радостной улыбкой. Я пишу тебе, ясно представляю твое юное, чудесное лицо, обращенное в вечность, и чувствую блаженное тепло в груди, и меня охватывает готовность стойко, бодро переносить серое однообразие повседневности. И я думаю, что не все потеряно, есть в мире такое, ради чего стоит продолжать жить и трудиться. Позавчера я набросал акварельками твой портрет (это уже третий), кажется, он мне удался, потому что на нем твоя гримаска напоминает мне... нет, не скажу, о чем она мне напоминает, но теперь, когда пишу тебе, я кладу этот портрет перед собой. Знаешь, моя память так устроена, что она годами хранит выражения лиц и жесты людей, которых я на самом деле забыл, а может, и не знал никогда. Мучительная череда выражений и обликов, никому не принадлежащих. Это похоже, я думаю, на бред человека, охваченного белой горячкой. Но стоит над этой кошмарной чехардой возникнуть четкому, ясному лику, вроде твоей улыбки, призрачность изображений затушевывается и мир делается понятен и добр. Ты еще не знаешь, наверное, как тяжела власть воспоминаний, как грозно вопиют к твоей совести даже малейшие проступки, совершенные в прошлом. Стара истина, что ничего не проходит даром и за все рано или поздно человек должен расплатиться. Но одно дело знать это понаслышке, и совсем другое — испытать на собственной шкуре. Вот маленький пример: в молодости у меня был друг Костя Шмарин, обыкновенный паренек, ничем особенно не примечательный, он погиб на третий год войны, только успев призваться. После школы мы вместе собирались поступать в архитектурный институт. Костя Шмарин ничем ни для кого, кроме родителей, не успел стать, но для меня он был многим, невосполнимо его отсутствие в моей жизни. Мы были близки, как могут быть близки только два мальчика на заре юности, казалось, дышали одним дыханием. А потом поссорились, из-за ерунды, теперь уж и не помню, из-за чего. Зато отлично помню, с каким самодовольством и гордостью я вычеркнул его из своей жизни и как кичился тем, что у меня хватило воли вот так запросто отстраниться от человека, обвинив его неизвестно в какой вине, да вдобавок при случае я обязательно говорил про Костю какие-то высокомерные гадости. И он знал это. Костя был, как я понял впоследствии, застенчивым человеком, склонным к самокопанию, и тяжело переживал наш необъяснимый разрыв. Я тоже, конечно, переживал, но испытывал одновременно какое-то острое наслаждение. Впервые я осознал в себе гнусную черту характера, позволявшую мне сразу и печалиться и радоваться страданием, своим и чужим. На выпускном вечере Костя выглядел каким-то особенно затравленным, в черном пиджачке, поникший, одинокий, он изредка бросал на меня странно-умоляющие взгляды. Его униженность словно окрылила меня, я был весел, остроумен и все время держался в центре внимающего мне кружка одноклассников. Я чувствовал себя победителем. Вдруг Костя Шмарин решился, подошел ко мне и, побледнев лицом, протянул руку со словами: «Давай забудем нашу ссору, Тима!» И вот тут злорадное ликование, распиравшее меня, приняло совсем уж невиданные формы. Бросив какую-то дикую фразу, вроде того, что «с ушибленными не ссорятся!», я отвернулся от протянутой руки и, громко хохоча, продолжал рассказывать забавный анекдот. Костя постоял немного с протянутой рукой, потом сослепу забрел в оркестр и вскоре ушел с вечера, ни с кем не попрощавшись. Что-то во мне уже тогда, в те злые минуты, заныло и заболело, но я не придал этому особенного значения. Больше я Костю в жизни не видел, стороной только узнал, что через полгода он добровольцем ушел на фронт и в первом же бою (или даже просто под первой бомбежкой) сложил голову. Его протянутая и отвергнутая рука до сих пор висит над моей головой, заставляя вжимать ее в плечи, а его смущенный, загнанный взгляд, врываясь порой в мою бессонницу, свирепо жалит. Я рассказал тебе, Кира, только один случай, а представь себе, что их много, и какие опустошения они могут произвести в душе, навалившись разом. Убийство, насилие, предательство и мелкий моральный вывих — все это строчки одной мерзкой книги, не приведи боже перелистывать ее страницы, да куда денешься. В этом и ужас, что деться некуда. Хочется своим опытом предостеречь, обезопасить других, близких и далеких, от повторения твоих ошибок.
Наверное, я не отправлю это письмо, нашпигованное бледной риторикой, дабы не вогнать в зевоту мою юную подружку, а может, отправлю, не перечитывая. Тогда уж ты не обессудь. Обещаю в следующем послании рассказать тебе несколько уморительных историй, которые непременно доведут тебя до смеховых колик и вылечат от неизвестной болезни. Больше всего на свете я хотел бы, чтобы ты приехала ко мне в гости и мы бы погуляли с тобой по моим заветным местечкам. Я мог бы показать тебе медвежью берлогу, в которой год назад поселился местный алкоголик Петруша, мой давний приятель. Раньше, когда он жил в городе и работал в домоуправлении, мы с ним частенько встречались. Я собирался писать с него аллегорическую фигуру первопроходца для районного Дома культуры. Петруша славный человек, но как-то незаметно спился на почве систематических подношений благодарных клиентов, да еще родные дети подали на него в суд за злостное уклонение от алиментов (дети от первой жены), и вот он удалился в своего рода схиму и живет теперь в берлоге неизвестно на какие доходы. Самоунижение, как известно, паче гордости. Думаешь, я так нескладно шучу? Приезжай, сама увидишь. У нас тут в провинции много таких зрелищ, какие вам в Москве и не снились. Жду письма!
Т. О. Кременцов».
Письмо седьмое. «Дорогой мой наставник! Я все понимаю, о чем вы говорите между строк. Не надо только постоянно ссылаться на возраст. Он тут ни при чем, и разве вы старый? Побольше бы таких старичков в нашу армию, в десантные войска. Вы нарочно прикидываетесь старичком, чтобы смутить покой юной, тридцатилетней девицы, только и видевшей в жизни горя что замужество.
Милый Тимофей Олегович, пишите, пишите свои воспоминания, пусть обрывками — это так прекрасно! И так умно. Признаться, я тоже в девичестве, как многие, вела дневник. Одна тетрадка сохранилась. Перечитала недавно — какое убожество. Ни одной мысли, ни одного искреннего чувства — оголтелое самолюбование, в каждом слове — претензия, вот, мол, какая я тонкая штучка, какие нюансы улавливаю. А уж слог-то, слог! Точно корова по стенке хвостом водила. Вам, как художнику, такое сравнение должно быть особенно понятно. Я расстроилась — как трудно писать правду, еще труднее, чем ее говорить. Что забавно, возьмись я сейчас заново за дневник — получится то же самое: дамские манерные выкрутасы. Да что там далеко ходить — вот же мои письма перед вами. Верчусь на месте, пританцовываю, пытаюсь остроумничать, а до главного, до того, что хочу сказать, что мне необходимо сказать хоть одному человеку, никак не могу добраться.
Мой бедный муж исстрадался, на меня глядючи. Он никак не поймет, что за напасть ему выпала. Он ищет во мне тепла и радости, а натыкается на равнодушие, еле прикрытое фальшивыми улыбками и объятиями, злится, ревнует и скоро, наверное, возненавидит меня лютой ненавистью. Я обманула его, не обманывая. Он отравился мной, отплевывается, но продолжает жевать, интеллигентски рассуждая, что все наше неустройство оттого, что у него, дурачка, слабый желудок. Мне правда известна, но я боюсь открыть ему ее. Он заподозрит какую-то хитрость с моей стороны и ничего не поймет. Я из тех, кто приносит несчастье не изменой, не подлостью, а одним своим присутствием. Я сама боюсь этой правды, потому что из нее нет выхода. От любой правды можно сбежать, кроме этой. Да и куда бежать? К вам в Н.? Чтобы ваше и мое одиночество, помноженные друг на друга, вылились во что-то фантасмагорическое?
Сегодня мне снился странный, жуткий сон. Как в детстве, я летала, но только под землей. Надо мной было не небо, не простор, а коричнево-темная скользкая толща. Взлетая, я раз за разом билась об нее затылком. Я проснулась в отчаянии — ночь, и Гриши нет рядом. Я вышла на кухню, а он там сидит за столом и курит, уставясь на газовую плиту. Я спросила, еще не оправившись от страха: «Тебе не спится, дорогой? Почему?» Он так посмотрел на меня, как на привидение, и отшатнулся к стене, вдавился в стену, я не сомневалась, что там останется темный след от его спины. Он ничего не ответил, поднялся, подошел ко мне и взял меня за горло своими пальцами. Я не видела его глаз. Он душил все сильнее и что-то смешно приговаривал. Я стала задыхаться и падать на колени. Но оказалось, что это тоже сон. Я второй раз проснулась и увидела, что Гриша лежит рядом и не спит, а смотрит на меня. «Ты так хрипела, — сказал он, — что пришлось тебя разбудить. Что с тобой?» — «Ничего, ничего, успокойся!» — пробормотала я. А потом лежала и думала — что это? Неужели смерть за мной приходила? Так больно и просто хотела меня укокошить Гришиными руками? Но главное, я не была уверена, что и это, как я лежу и думаю о смерти, как в окно вплывает рассветная дымка — тоже не сон. Уже не первый раз я теряю ощущение реальности, иногда даже среди бела дня. Наверное, я и впрямь больна, только не той болезнью, какую предполагает профессор, а другой, неизвестной, возможно, науке, болезнью воспаленного воображения. Вот пожалуйста! Я ехала в автобусе, и ко мне подошел ревизор, молоденький, синеокенький, веселенький. Спросил билетик. Я ему показала — не жалко. И говорю: «Но вы же не ревизор!» А он игриво: «Кто же я?» — «Вы — корнет Оболенский, признайтесь!» Как я его узнала, он в лице переменился, ручками замахал и на остановке сошел, не стал ни у кого больше билеты проверять. И на меня через стекло с остановки смотрел. Некоторые вокруг смеялись, думали, разбитная девица куры строит, но я-то его и впрямь приняла за корнета. Пригрезилось что-то, померещилось на миг — не сон и не явь. Я даже лучшей подруге Галке Строковой не могу о таких штуках рассказывать, она от радости примет меня за свою, она-то ненормальная и впадет в нирвану психоанализа. Это ее конек — Фрейд, буддизм и прочее, прочее. Она давала мне эти книжки читать, там ни словечка про меня нету.
Говорят, человек сам строит свою судьбу. Вранье. Это судьба строит человека, причем наобум, как слепой зодчий. И еще. Начистоту. Самое удивительное! Такой, какая я есть, нескладеха бесчувственная, я и хочу остаться. Ничего в себе не подумаю ломать. Я с себя пылинки готова сдувать, как с хрустальной вазы. Млею от умиления, заглядывая в свои бездонные глубины. Глаза готова выцарапать тем, кто смотрит на меня косо. Теперь вы поняли, Тимофей Олегович, кого так наивно звали в гости? Или вы меня не в гости звали? Простите за идиотизм!
Ваша Кира».
Письмо восьмое. «Мне понятно, что со мной происходит, — я влюблен. Зачем долее обманывать себя — никакие ухищрения не спасут от нагрянувшей беды. Твое очарование для меня так велико, Кира, что от бумаги, которой касалась твоя рука, исходит свет, слепящий глаза.
Я не писал тебе несколько недель, честно боролся с собой, не хотел делать глупость, поправить которую уже не останется времени. Да что уж теперь-то играть в бирюльки, я не мальчик. Оставить тебя в неведении тоже нельзя, тогда у меня был бы в воображении маленький шанс, надежда на неиспользованное средство, как на чудо, мысль о том, что, объяснись я с тобой, все могло бы повернуться иначе; эта бредовая мысль изо дня в день точила бы мой череп, как капля при страшной пытке водой. И все равно рано или поздно я бы не выдержал и написал тебе смешную и грустную правду.
Я уехал на юг и несколько дней пожил у своего старого друга, рыбака. Это несокрушимый человек, близкий к природе. Мы шли с ним разными путями. Он спустился в простую избенку у подножия гор и заканчивает свои дни в покое и тишине, я же, напротив, всю жизнь с маниакальным упорством пробивался туда, где при внешних атрибутах культуры царит не дух, а первобытные инстинкты. Но никогда не теряли мы с ним мистической связи, и в минуту чудовищной слабости я помчался к нему за утешением и советом. Рыбак (не буду из суеверия называть его имя) с первого взгляда проник в мое состояние, ни о чем не стал расспрашивать, но глаза его стали печальны. Кира, на этом человеке отпечаток вечности, которую большинству из нас — увы! — не дано познать и после смерти. Мы с ним ловили рыбу на закидушку, на донки, а разок закинули бредушок. Вода холодная, дно вязкое, и мне было обидно оттого, что ты не стоишь на берегу и не можешь посмеяться, глядя, как два неуклюжих старика уродуют себя. Мой друг, мудрый только своей мудростью, желая отвлечь меня, заводил разговоры, как он считал, на приятные для меня темы. Он знал моих близких, жену и детей, и спрашивал о них. О детях, разумеется. Что я мог ему отвечать? Что я помню их еще более смутно, чем жену? Дочь Елена чем-то похожа на тебя, Кира, она старше тебя, она была когда-то самым дорогим мне существом. Викентий отдалился от меня рано, ему и шестнадцати не исполнилось, как в наших отношениях начался полный разброд, а позже, когда он стал взрослым человеком, мы не сумели заново узнать и оценить друг друга. Наша с ним связь продолжается скорее по чувству долга, чем по зову крови и любви. С дочерью было все иначе. Шесть лет ей было, когда она как-то подошла ко мне, вскарабкалась на колени, тесно прижалась, обвилась ручонками вокруг моей шеи и жарко дохнула в ухо: «Папочка, я так люблю тебя, что у меня ручки дрожат!» До сих пор счастливое воспоминание о страждущем, обращенном ко мне детском смятении согревает меня в злые часы безысходности. Леночку я всегда ощущал как принадлежность своей плоти, своей души, ярчайшую необходимую принадлежность. Страх за ее хрупкое существование, бывало, костенил мою волю, как судорога. Опьянение ее присутствием достигало порой такой силы, что я не выдерживал и плакал легкими слезами, пряча их от всех. Чудная, любопытная, бесшабашная, нежная кроха! Я и не заметил,как она выросла, как налилась упругой женственностью, как потянулась сердечком и умом к своему предназначению, туда, где мое место было сбоку припека. Она вышла замуж и покинула отчий дом. У нее больше не дрожали ручки от любви ко мне. Ее уход вырвал из моего мозга какие-то бесценные крупицы, позволявшие смотреть на мир доброжелательно. Человека удерживают на земле в прямом состоянии невидимые колышки его привязанностей — к детям, к любимым; если эти колышки поломать, человек начинает вихляться, как гуттаперчевая кукла. На него стыдно и пакостно смотреть со стороны, и он сознает это, и тужится сохранить былое равновесие, и кривляется еще отвратительнее. Я продолжаю любить свою дочь, но не ту озабоченную, решительную даму, которая иногда приезжает в гости и которая знает все на свете про меня, про себя, про людей; я в ней угадываю и выискиваю черты прежнего доверчивого ребенка, и, разговаривая с дочерью, целуя ее, я обращаюсь только к той, канувшей в Лету, бесценной тени. Елена видит это, но понимает по-своему и злится, надувает щеки. «Как ты бываешь невыносим, отец!» — говорит она. Я ответно бешусь, потому что, когда она так говорит (по любому поводу), мне трудно различить в ней сладостный облик шестилетней Елочки, он мучительно ускользает, занавешивается серым мраком. Особенно бывает гадко, когда Елена Тимофеевна начинает разглагольствовать о воспитании детей, а о чем ей еще говорить — ведь она учительница, директор школы. Это близкая ей тема. Она, ища у меня сочувствия, занудствует о падении нравственности, о новых течениях и веяниях в педагогике и, увлекшись, начинает рассуждать о детях, как садовник толкует о плохо прополотых от сорняков грядках. Я нарочно возражаю ей самым нелепым образом. Я готов надавать шлепков этой самоуверенной учительше, вышвырнуть ее из дома, и между нами происходят унизительные перепалки, похожие на все подобные ссоры отцов и детей, когда люди не могут понять друг друга не потому, что расходятся во мнениях, а потому, что кудахчут каждый со своего собственного насеста. Что бы и какими словами я ей ни доказывал, я молю лишь об одном: «Пощади, не убивай в себе маленькую Елочку!» — и что бы она ни отвечала, я слышу одно только: «Отстань! У меня свои заботы и свои страдания, там тебе нет места!»
Вот и все, что я знаю ныне о своих детях.
Писать трудно, но все же докончу как-нибудь. Я жалел, что взбаламутил спокойствие друга явлением своей страдающей особы, и вскоре уехал. На прощание он попытался утешить меня старинными словами о том, что любую боль лечит время, и при всем своем уважении к нему я невольно усмехнулся: он рассуждал так, будто ему и мне отпущено по две, а то и по три жизни. Уместнее бы ему вспомнить, что горбатого могила исправит.
Только я вошел в свою квартиру, волоча по полу шлейф обреченности, нате вам — телефонный звонок: оказывается, на завтра назначено заседание исполкома, которое окончательно решит вопрос со строительством. Я ужаснулся тому, что ничто во мне не шевельнулось в ответ на это значительное известие. А ведь это было дело — дом-то этот проклятый! — которое занимало меня, тревожило много месяцев. Сколько тюбиков валидола я иссосал на этой почве. И вот полнейшее безразличие и досада, что завтра, вероятнее всего, придется выступать, сотрясать воздух. Конечно, так бывало и раньше, я вдруг утрачивал интерес к какой-нибудь идее, к начатой работе, к человеку, но этому всегда было объяснение, значит, увлекал новый замысел и новые люди. Иными словами, не было случая, чтобы я терял перспективу движения, а сейчас именно это произошло. Я иссяк до дна. Я словно очутился в пустыне, где ничто не привлекает взгляд, куда ни посмотри — один и тот же желтый песок и марево зноя. Мне стало муторно, и я в который раз за последнее время потянулся мыслью к тебе, Кира, чтобы не сойти с ума.
Чувство к тебе напоминает мне чем-то любовь к дочери, когда она была ребенком. Оно так же бесплотно и столь же всеобъемлюще. Оно не заключается в какой-то четкой мысли или желании, а полноправно властвует над каждым жестом и ощущением, над любым проявлением моей воли и рассудка. Это чувство, как погода, утром просыпается со мной, буйствует днем, а вечером укладывается спать и среди ночи легонько поскребывает в груди. Любовь дрожит во мне одной унылой нотой, точно мир внезапно лишился всех остальных звуков. Наверное, будь у меня возможность встречаться с тобой, видеть тебя, любовь приобрела бы иные, более определенные формы и, может быть, свалила бы меня одним внезапным ударом, а не истачивала по крохе в день.
Я выступил на заседании и говорил доказательно и вместе с тем проникновенно, короче, произвел наилучшее впечатление. Вопрос был решен положительно. Все поздравляли меня, и я с радостью пожимал протянутые руки. Случился только один маленький казус: обмениваясь любезностями с председателем исполкома, я назвал его почему-то Данилой Ивановичем, а его на самом деле зовут Марком Яковлевичем. Впрочем, кроме нас двоих, никто не обратил внимания на это недоразумение. Тем более что Данилу Ивановича я не выдумал с ветра, так зовут заместителя.
Пора ставить точку. Сказав тебе правду, я не чувствую ни облегчения, ни горя.
Но господи, какое же это наслаждение, сказать тебе на прощание — будь счастлива, любовь моя! Любовь моя, будь счастлива и ясна духом!
Тимофей Кременцов».
Письмо девятое. «Тимофей Олегович, сегодня получила ваше письмо. Не знаю, что ответить. Хотя нет — вы мудры и добры — не мне утешать вас — спасибо вам! Могу быть вашей, но любить — о-о!! Представить трудно, чтобы я осмелилась назвать вас на «ты»!
Видите, сколько восклицательных знаков подряд — это моя благодарность. Простите, простите, дорогой мой друг!
Ваша Кира».