Часть первая. СУББОТА.

1. Исторический аспект. Валерик

Валерик Елпидин не любил подарков судьбы и даже побаивался их. Это редко бывает в двадцать лет, но он был такой. Хотя страх его был скорее теоретическим. Нельзя сказать, что фортуна постоянно преподносила ему сюрпризы и искушала. Скорее наоборот, она и знать не хотела никакого Валерика. Единственным ее фокусом до сих пор оставалось то, что он, совершенно случайно забредя в зал городской выставочной галереи, увидел там знаменитого Игоря Кузнецова. Знал Валерик, конечно, что мэтр завтра открывает персональную выставку, но и мысли не было попадаться на глаза, заглядывать в рот — ни-ни!.. Случайность, и ничего более.

Валерик не представлял, каким бывал Кузнецов в подобных обстоятельствах в Центре Помпиду, в Монпелье, Осаке, Ингольштадте или Денвере, штат Колорадо. Может быть, сдержанно давал указания, прохаживался в смокинге, с мелькающей в дебрях бороды галстучной бабочкой — именно такая фотография вечно перепечатывалась в статьях о нем. Но здесь! Здесь он истошно кричал, гонял с места на место целую толпу помощников, сам бросался что-то двигать, беспричинно хохотал и требовал поминутно все переделать. Иногда он даже подбегал к какой-нибудь картине с кистью, невесть откуда взявшейся, тыкал, подмазывал, морщился, бросал, в конце концов, иссякшую краской кисточку и ловко правил коротким грязным пальцем. После этого он отбегал в угол, глядел, жмурил правый глаз и выкатывая левый, шипел, дышал тяжело и вдруг принимался орать, чтобы картину перевесили на другую стену. Короче, был великолепен.

В одну из таких пробежек взгляд Мастера упал на Валерика, замершего в благоговении (кажется, даже с открытым ртом). Мастер мгновенно оценил градус восторга ротозея и впихнул его в свою суетящуюся свиту. Валерик таскал картины, подметал опилки, бегал за сигаретами, клеил этикетки и совершенно ошалел от суматохи, стука и бешеных красок кузнецовских картин. Искусствоведы (бедные, косноязычные, немеющие вблизи чуда писаки!) именовали их то языческими, то космическими. Те самые кобальты и кадмии, которые Валерик ежедневно выдавливал из тюбиков и замешивал в робкие, немые грязи, у Кузнецова цвели, зияли бездонными глубинами и обдавали блаженством. Когда Валерик вытирал пролитый кем-то клей и не видел ничего, кроме грязного паркета, он все-таки — щекой! — чувствовал мощное сияние висящей рядом картины. Так чувствуют, не видя, жар печи. Даже ухо горело. Перед глазами плыли лупоглазые девы-купальницы, коровы в венках, ведьмы, пучины первобытных небес, какой-то корягообразный старец с фосфорными рогами и весь облепленный лягушками — Кузнецовские сюжеты. “Он гений, гений, — думал Валерик, восторженно размазывая клей. — Трусы, не говорят этого при жизни! Надо, чтобы он сначала умер, потом только посмеют, а ведь он — гений!”

Вечером безумного дня Валерик вдруг обнаружил себя — усталого, с дрожащими от голода и счастья коленками — в мастерской Кузнецова, среди ближайших приятелей гения: двух художников, пожилого столяра и кандидата исторических наук. Валерик со всеми вместе пил водку, хохотал, беспрестанно курил, и пьяный бес понудил его сбегать за своими работами и показать. Работы несвязно хвалили и столяр, и кандидат исторических наук, но главное, у Кузнецова сквозь хмельную муть невозможно красных глаз вдруг проступили пронзительные точки зрачков.

— Вот ты какой паренек! Вот какой! Третий курс, говоришь? Ка-акой паренек! — Кузнецов поглядывал на вкривь и вкось расставленные у стен Валериковы творения и хлопал автора по спине. Рука была горячая и тяжелая. От каждого хлопка в груди Валерика что-то тупо ухало (что-то небольшое, как бы на веревочке — сердце?) Он всегда знал, что талантлив, и никогда этому не верил. Теперь его хвалил полубог.

С этого и началось. Содрогаясь от сознания собственного нахальства, он все, что писал (а писал в горячке счастья много и отлично), таскал в мастерскую к гению, получал похвалы, а чаще едкие советы. Кузнецов слыл уже его покровителем. Сам Валерик трусливо не верил случившемуся. “За что? Со мной? Быть не может. Это кончится какой-нибудь дрянью, плюханьем в лужу, — обескураженно соображал он, но невозможное продолжалось, и скоро он ехал уже к Кузнецову в Афонино, а напротив на желтой скамье электрички сидела, провожая глазами столбы и облака, Настя Порублева.

Приглашение на афонинскую дачу было из ряда вон лестно. Местечко для избранных, этакий снобистски-богемный заповедник, славный с тех еще времен, когда для провинциальных мастеров искусств слово “дача” означало лишь курятник посреди огуречных грядок. Уже тогда молодой Кузнецов — то ли полухиппи, то ли полукомсомольский Пикассо — срубил себе какой-то небывалый дом прямо посреди леса. Слухи об усадьбе ходили странноватые, но ходили-то они среди тех, кого туда не звали.

Валерику все равно было, что говорят о Кузнецове и его даче, чем там занимаются — главное, это дом Мастера! Конечно, следовало по возможности сдержанно поблагодарить за приглашение, но Валерик и сам не понял, что у него выговорилось. Кузнецову даже пришлось ободряюще похлопать его по лопаткам:

— Да не конфузься так! А если стесняешься, то с дружком приезжай или…

Или! Валерик прекрасно понимал, что не взять с собой лучшего друга и тоже кузнецовского поклонника Романа Коробова сущее свинство, но ничего не мог с собой поделать. Он слишком давно и люто был влюблен в Настю Порублеву. Настя это, конечно, знала, как знала, что в нее влюблены все, и иначе не бывает. Красавица. Умница. Талант. Звезда курса. В других тоже влюблялись, но даже влюбленные в других были немного влюблены и в Настю. Рождаются же некоторые королевами! “Порода”, — сказала про Настю Валерикова квартирная хозяйка, когда в прошлом году он вывихнул ногу, садясь в трамвай, и вся группа (и Настя!) явилась его проведать.

Съездить к Кузнецову в Афонино Настя, конечно, согласилась и посмотрела при этом на Валерика так, словно впервые за три года увидела. Так оно, наверное, и было. Но у Валерика даже дыханье сперло. День путешествия обещал быть самым счастливым, и Валерик очень его боялся.


2. Как добраться до Афонина

Ехать пришлось больше двух часов, и Настя спокойно смотрела в окно. Там неслись мимо пестрые июньские облака, весело приплясывали березняки, свежие листья сверкали, как зеркальца.

— Красиво, но писать трудно. Сплошная зеленка! — изрекла наконец Настя. Валерик бурно и многословно согласился и тут же нечаянно лягнул под скамейкой этюдник. Тот упал, загромыхал металлическими ножками и всеми тюбиками, запертыми в его брюхе. Парень в шортах ехидно ухмыльнулся в дальнем углу полупустого вагона. Валерик-то его не видел, зато отлично видела Настя, сидевшая напротив.

— Ведь это его сын? Погляди. Тоже, наверное, на дачу едет, — зашептала она и показала глазами туда, куда и прежде часто посматривала. Валерик посматривание заметил, но оглянуться не решался.

Теперь решился. Да, он. Привалясь к окошку, там, в углу, в самом деле сидит Егор Кузнецов. Водрузил длинные загорелые ноги на противоположную скамью. Блестят мосластые коленки. Валерик встречал Егора и в мастерской Кузнецова, и в институте, и в выставочном зале — всюду он мелькал, все его знали, хотя живописью он, кажется, не занимался.

“Вот и оно. Все! — решил Валерик. — Теперь придется от станции битых три часа тащиться вместе с этим олухом”. Валерик хотел быть только с Настей, и вдруг влез этот Егор. Какая у него улыбка противная! И откуда в июне такой густейший неправдоподобный загар? Не иначе, от крема. (Валерик видел рекламу: намажешься, а наутро уже коричневый). Мускулы, конечно, надуты на тренажерах. И сам весь ни дать ни взять симпатяга из рекламного ролика какой-нибудь водички от прыщей. До чего противный.

Настя, убедившись, что незнакомец с голыми ногами действительно Егор Кузнецов, снова равнодушно уставилась в окно.

— Если и в хваленом Афонине такая же нудная зеленая местность, не знаю, удастся ли что-нибудь написать, — вздохнула она. — Ладно, посмотрим, что и как там Кузнецов пишет.

— Может, и не посмотрим. Я, конечно, надеюсь… — робко заметил Валерик.

— Как же так? Если он тебя пригласил?

— Он просто пригласил бывать. Предупредил, какие у него порядки. Ты слышала, наверное? Нижний этаж там для гостей, и практически не запирается. Входи, устраивайся, делай что хочешь, только ничего не требуй. И наверх соваться нельзя. Он там работает. Бывало, друзья неделями у него гостят, он у себя запрется, пишет, и они так ни разу и не увидятся.

— Ты хочешь сказать, нас там никто не ждет? И мы тоже можем Кузнецова не увидеть?

— Конечно. Ну и что?

Настя была явно разочарована и начала хмуриться. Валерик никак не мог понять, почему она не чувствует себя счастливой просто оттого, что они едут в Его дом, где все кузнецовские чудеса и создаются. У Кузнецова шикарная мастерская в городе, но больше и лучше работалось ему в Афонине. Мог бы он, конечно, своих русалок и леших гнать с закрытыми глазами, но воспитан-то был в старой школе, где без натуры не полагалось. Натура его заводила, распаляла, и отправляться в свои космические чащи он мог, только взявшись писать что-то немудрящее, но существующее. В Афонине он писал все подряд — кучи грибов, банки с водой, белье на веревке, собаку Альму, старую и больную (ее усыпили весной), и обязательно — обнаженных натурщиц. Он честно начинал этюд, и вдруг воздух шел цветными пятнами; просыпался, воспламенялся мозг, и выходило, что натурщицы уже с рыбьими хвостами, сидят уже на ветках, а то еще примутся воровать белье у баб из тазиков, а Альма серым псоглавцем глядит из колючих кустов. Тогда он и начинал картину.

Валерик видел в городской мастерской очень немногое. Кузнецов не любил, когда сделанное пылилось у него по углам. Раньше много раздавал и раздаривал, теперь — только за доллары. Не то чтобы скуп стал, а понял: он дорого стóит. Зато деньги тратил легко. И многолюдно было на зеленых афонинских лужайках. Как объяснить Насте, что счастье и честь просто на них побывать?

— Мне кажется, — начал Валерик, — что Кузнецов сейчас в Афонине, все-таки мы увидимся.

— А если нет?

— Тогда попишем этюды, и домой.

— И каким же образом? Я смотрела расписание: туда за день всего две электрички. Не ночевать же в лесу!

— Зачем в лесу? В нижнем этом этаже живут гости, там все устроено. Продукты у нас с собой — кормить нас, конечно, никто не будет, про это я узнавал. Но в доме расположиться можно. Там бывает иногда довольно людно.

— Да, я слышала. И про оргии слышала, и про завтраки на траве… Это правда?

Валерик покраснел.

— Не думаю. Игорь Сергеевич не такой совсем. Он в живописи весь.

— А оргии как раз живописны. Он ведь был хиппи?

— Вот уж ерунда. Хиппи не такие.

— Ты этого знать не можешь, ты тогда под стол пешком ходил, если вообще родился.

— Все равно ерунда. Хиппи все одинаковые, а он ни на кого не похож. И никогда не мог быть похож. Он — гений.


Станция Афонино оказалась крошечной, с красивым деревянным вокзальчиком времен если не инженера Гарина-Михайловского, то наркома Кагановича. Было тихо и пусто. Окошечко кассы заслонено фанеркой. Далеко на горке две женщины копались в огороде, по платформе же расхаживали рыжие куры.

Валерик достал из кармана криво оторванный кусок ватмана, на котором Кузнецов начертал дорогу к своей даче. Предупредил при этом, что идти долго, зато заблудиться нельзя, дорога без развилок. Где вот только она начинается? Валерик поискал глазами Егора. Тот, похоже, и не собирался составлять им компанию. Его шорты, полосатая майка, загорелые коленки и большая, подпрыгивающая пустотой дорожная сумка помелькали в кустах и исчезли. Явно пошел по короткой тропинке. Кузнецов говорил, что есть и такие. Можно вдвое путь сократить, надо только знать места.

Дорога в конце концов отыскалась. Валерик взвалил на плечи оба этюдника, в одну руку взял сумку с продуктами, в другую — Настин брезентовый мешок с холстами (она набрала их больше десятка. Много, значит, собралась наработать. Всегда-то она писала быстро и много).

Как они с Настей будут в лесу одни, Валерик накануне уже сотни раз воображал: пахнет хвоей, птицы поют, а они целуются. Должна же Настя наконец обнаружить, что он далеко не глуп, неназойлив и ради нее готов на все. Почему бы ей не влюбиться в него? Они будут идти по лесной дороге, без конца останавливаться и целоваться, целоваться…

Но ничего похожего не выходило. Ремни этюдников впились Валерику в плечи, особенно Настин, тяжеленный — для своей густой, пастозной живописи она вечно набирала уйму красок. Было жарко. Пот вымочил рубашку, ноги заплетались, собственная кассетница для грунтованных картонок, которую некуда было пристроить, кроме как повесить на шею, жгла, будто горчичник. Валерик все хотел и никак не мог придумать, как в этой сбруе приступить к поцелуям. Настя шла легко, забегала вперед и после поджидала его, недовольно жуя травинку. Когда за очередным поворотом что-то блеснуло, Валерик решил было, что это искры у него в глазах, и он сейчас грохнется в обморок. Но Настя, к которой перешел ватман с планом, радостно объявила:

— Река! Смотри, вот тут написано: “р. Удейка”. Это она! А сразу на берегу дача.

Обрадованный Валерик засеменил вперед, не разгибая колен и спотыкаясь о корни. Он думал только о том, чтобы сбросить свои вериги; даже собственный его небольшой этюдник, такой привычный и давно прирученный, стал вдруг вертеться на ремешке и норовил угодить ребром по какой-нибудь жиле.

У моста Настя разахалась — нет, афонинская дача не была перехвалена. Даже “р. Удейка” оказалась рекой вполне широкой, с тугой волной и муаровыми разводами ряби, говорившими о глубине и хорошем течении. Весело зеленела трава, волнились лесистые горки. Усадьба обнесена была простыми деревенскими пряслами, зато за мостом громоздились странные ворота: из жердей сложена какая-то личина. Валерик слышал, что это Ярила. Большой деревянный дом (Кузнецов писал всегда с заглавной буквы — Дом), старый уже, красиво посерел и посеребрился. Он совсем не походил на хоромы “новых русских” с их вечными горбатыми коробами-мансардами и скучно расчерченными евроокнами. В этом доме архитектурных потуг было не больше, чем в грибе или пне. Трудно было даже сказать, красив он или безобразен. Вырос таким, и все — с наполовину застекленной крышей, косоватыми крылечками, выползающей из-за угла лестницей и окошками, прорубленными без всякой системы, так что не разберешь, сколько всего этажей — два? один? три? Очень подходящий дом для Кузнецова, странный и по-своему ладный.

Валерик хоть и знал про вольные афонинские порядки, однако в ворота с жердевым Ярилой сунулся довольно робко. Никаких толп хиппи видно не было. Тишина да птичьи крики, как в лесу. Во дворе трава стояла в пояс, вся уже в зеленых колосьях. Протоптаны тропинки, в стороне две аккуратные грядки. Кроме Дома, виднелась еще пара каких-то сарайчиков и баня. Всюду по усадьбе торчали то ли отросшие после вырубки, то ли выведшиеся из занесенных птицами зернышек молодые кудрявые кусты боярышника, рябины, черемухи. За Домом росло несколько громадных лиственниц.

— Никого, — смущенно пробормотал Валерик.

— А вот и нет. Туда глянь-ка!

Настя смотрела на реку. Они взобрались уже на горку, к Дому, и отсюда хорошо виден был мост и дорога, по которой они пришли. У поворота реки белел пляжик. Там распростерлась загорелая, сверкающая от какого-то масла фигура Егора.


3. Дом и русалка

Дверь в Дом, как и ожидалось, не была заперта. На ней белела эмалевая, с отбитым уголком, табличка “Прiемная” — буквы старинные, изящные, длинные-длинные, какие сейчас признаны негигиеничными, портящими глаза.

Валерик и Настя друг за другом ступили в полутьму. Когда глаза пообвыкли, стало ясно, что “прiемная” и есть одна огромная комната почти без перегородок, однако, со множеством закоулков. Закоулки получались, потому что вся “прiемная” была буквально забита всевозможнейшей мебелью, стоявшей как попало. Старинный буфет под невообразимым углом примыкал к платяному шкафу, из-за которого высовывались увечная конторка и ширма, затянутая гофрированным шелком, страшно грязным и рваным. Особенно много было кустарных столов и столиков — от рукодельного, на единственной, непомерно пузатой точеной ноге, до обеденного семейного, который стоял, кротко опустив к полу полукруглые, на шарнирах, крылья. Казенный дерматиновый диван блистал твердыми валиками, похожими на пушечные стволы. Были здесь и полосатая оттоманка, и железные кровати с бомбошками и без бомбошек.

— Вот это да! Чудесно! — закричала Настя. С Валериком она скучала, но среди мебельной дребедени развеселилась, забегала, обнаруживая все новые сокровища. Вот у стены громадный тусклый рояль “Шредер”; струны оголены, многие порваны и торчат спиралями. К роялю прислонилась древняя водосточная труба, вся в железных розочках и с жестяной бахромой вокруг раструба. И все это завалено горами мелочей: шкатулками из ракушек, базарными аквариумами — пузырями с парафиновыми рыбками, дурацкими стеклянными и пластмассовыми вазами, с цветами, бумажными и когда-то живыми, а ныне усохшими.

— Ну, что же ты молчишь? — не унималась Настя. — Разве не прелесть?

— Да, Кузнецов любит кич, — угрюмо ответил Валерик. Ему уже было ясно, что ничего не сбудется из того, что он напридумывал про себя и Настю. Даже ужаснуло, что они здесь вдвоем и совсем одни (про Егора он почему-то забыл). Он стал смущенно разглядывать черные иконы на стене, но ничего не смог на них разобрать. Зато пониже были прибиты и превосходно читались эмалевые указатели: “Касса”, “Дамская уборная”, “Выходъ”. С афонинского вокзала, что ли? А вот и картины на клеенке: сад с цветами, какие цветут на подносах, русалки, девица в беседке, смешной толстый лев с коленками, загнутыми не в ту сторону. Источник вдохновения!

— Причем тут кич? — возмущалась Настя. — Ну да, допустим, кич. Но подобрано с большим вкусом. Смешные вещи, хлам, а совсем не похоже на свалку или чулан у Плюшкина. Невероятно стильно. Расставлено, словно в какой-нибудь пьесе. Пусть все ободранное, но стиль! Есть стиль! Кино!

Она покружилась, завальсировала, расставив руки, хотя в джинсах совсем непохоже вышло на вальс, крутанулась и с размаху упала на оттоманку. Даже под ее легким телом громко выстрелили пружины — не в лад, одна за другой. Настя блаженно вытянулась и закрыла глаза. Как в кино!

Валерик не знал, что ему теперь делать: перед ним лежала распростертая Настя, волосы легли пепельным веером, на носке повисла босоножка, и все это так красиво. Но явно не для него. Сделай он шаг, поцелуй эту босоножку — ведь взовьется, возненавидит. Она это умеет.

Да, он из другого фильма…

Он смущенно глотнул слюну, немного потоптался и тихо, согнувшись, как от постели тяжело заснувшего больного, двинулся к двери. Во дворе он с удивившим его облегчением подставил лицо солнцу и сел на траву. “Фу, весь мокрый. Что теперь делать? Никого вокруг. Не бежать же?” — думал он и твердо уже был уверен, что все испорчено. Но когда? Кем?

Он посидел, отдышался. В Доме слышались Настины шаги. Глупость, комплексы, надо встать и весело, как ни в чем ни бывало, к ней вернуться. Но никуда он не пошел, потому что заскрипели ступени лестницы, той самой, выглядывающей из-за угла. В щелях и скрипе мелькнуло что-то яркое, и на обращенном к Валерику последнем лестничном марше возникли крупные и стройные ноги, при них крошечная зеленая юбка и через бело-телесную полоску живота яркая фиолетовая майка с какой-то надписью, так растянутой и искаженной двумя крутыми волнами большой груди, что прочесть ее стало невозможно. Последним показалось круглое нежное лицо, глаза, голубые яркой цветочной (а не водяной, прозрачной) голубизной. Губы были щедро накрашены серой перламутровой помадой. Ничего этого Валерик прежде не видел, но красавицу моментально узнал. Именно она — преображенная, нагая, размноженная в толпы — плескалась в кобальтовых омутах, завивала венки, глядела сонной луной с кузнецовских небес. “Он гений, — привычно повторил Валерик, — что он из нее сделал!” Он вскочил так почтительно и изумленно, будто по скрипучей лестнице спускалась сама Джоконда.

— Здравствуйте!

Русалка равнодушно ответила, но Валерик нашел необходимым поддержать светский разговор:

— Игорь Сергеевич дома?

— У себя. А вы что, по делу?

— Да нет, — смутился Валерик. — Он меня приглашал…

— Пятница, — вздохнула русалка, уселась на нижней ступеньке и деликатно свела колени. — Два только дня отдохнули. В пятницу завсегда наезжают. Запомни, — внезапно и уже навсегда она перешла на “ты”,— дом у нас деревянный, внутри не кури, на то двор есть. На кухню дверь сзади, а если шашлыки, костер — не тут, вонúт. Лес большой. И наверх не суйся. А эта с тобой?

Она заметила Настино мельканье за приоткрытой дверью. Валерик покраснел:

— Да. Сокурсница.

— И сколько вас?

— Кого? — удивился Валерик.

— А я знаю? Может, вас там уже полна горница, — неприязненно предположила красавица. Похоже, она не любила гостей.

— Нет, мы только вдвоем. Кажется, и Егор здесь.

— Я видала. Вон и Николай Алексеевич в стайке.

Она кивнула на сарайчик во дворе. Там тоже была открыта дверь, и в самом деле, будто кто-то шевелился и начал даже постукивать.

Русалка с любопытством переводила взгляд с Настиного силуэта в дверях на сконфуженную и унылую мину Валерика.

— Поссорились? — наконец спросила она с девчачьим знанием дела.

— Нет. Ничего такого. Мы просто на этюды приехали, — оправдывался Валерик, окончательно взмокнув и стараясь не моргать. Ему казалось, что в своем конфузе он виден насквозь. Однако его смятение неожиданно смягчило неприветливую красавицу.

— Есть спички? — сочувственно спросила она и достала откуда-то из-под ступеньки початую, придавленную пачку “Мальборо”.

Они вполне дружески закурили.

— Как зовут? — заговорила русалка.

— Валерий.

— У! Да мы ведь тезки! А я Валерия.

— Редкое имя.

— И мне идет, да? Если б такой певицы не было, я б могла даже без фамилии зваться. Я ведь только лето тут живу, так… — она пренебрежительно махнула рукой. — С осени буду в модели устраиваться. Игорь Сергеевич мне помочь обещал, у него ведь связи, все может. Сейчас в рекламу требуются. Худеть только надо.

Она жалостно посмотрела на свои розовые, далеко протянувшиеся в траве ноги. Валерик тоже посмотрел. “Да, рост у нее модельный, — оценил он. — Но уж и весу…”

— Работа серьезная, — наставительно начала Валерия. Видно было, что расположилась она к нему совсем уж дружески, даже не считая его достойным кокетства мужчиной, что было немного обидно. — Главное себя строго держать. Я читала в “Космополитене”. Диета страшная. Я уж хлеба совсем не ем. Давно. Неделю. Без сладкого не могу пока. Пробовала — не могу. Надо овощи, огурцы, да я это не больно люблю. Папка у меня вон зеленого ничего не ест; что я, говорит, корова — траву хрумкать. Картошка ведь тоже овощ, да? И я как раз люблю, особенно жареную, а потом сметаной залить.

Голубые глаза Валерии засияли и погасли. — Картошку почему-то тоже нельзя. Что тут делать? Есть таблетки сжигающие, но мне их Игорь (“Ага, вот и проговорилась!” — позлорадствовал Валерик) не разрешает. Говорит, для здоровья вредно. А что мне на это смотреть? Здоровья у меня на троих хватит.


4. Исторический аспект. Валерия

Свое здоровье на троих Валерия привезла из села Пыхтеева Нижнетумского района. Там звалась она Валентиной Кошкиной, чаще даже Валькой. Там кончила школу и с двумя подружками отправилась в город, в продавщицы. Хотелось, конечно, не столько в продавщицы, сколько в артистки, но Валентина честно признавала, что для этого способностей у нее нет никаких — даже слуха, даже памяти.

У тетки одной из подружек оставила она вещи и харч на первое время (сумку картошки, сало, две банки огурчиков, две — кроличьей тушенки). Были у нее специально перерисованные школьной черствой, как кирпич, акварелью, картинки: Микки Маус, кукла Барби, бутоны роз. С ними и пошла она в художественный институт. Это чуть похуже, чем в артистки, зато способности определенно были. В школе Валька писала объявления печатными буквами и даже изобразила рельеф местности в разрезе для кабинета географии. Удивительно, но и здесь ее способностей оказалось недостаточно. Приемная комиссия (так было написано на двери, а в комнате сидели облезлая, чуть не с плешью, тетка и крошечный старичок) даже документы не взяла — “вы, мол, деточка, к нашему уровню не готовы, не пройдете предварительного просмотра”.

Как жаль! Девчонки и парни здесь были такие веселые и нарядные, и Вальке хотелось быть такой же. Она грустно напяливала резинку на своих трубкой скрученных Микки Маусов, когда кто-то сзади тронул ее за плечо. Глянула — стоят два мужика. Немолодые уже, наверное, лет за тридцать (самой-то Валентине недавно сравнялось семнадцать). У обоих бородки, одеколон пахучий, густой. Тот, что поплотнее и почернявее, закачал головой: “Что, повернули? Ай-яй-яй! Не беда, подготовиться надо. Знаете, пойдемте в мою мастерскую, я вам поставлю натюрморт…” Второй прыснул: “Так это сейчас называется “поставлю натюрморт”?” Валька не все слова поняла, но в чем дело, сообразила. И пошла. Мужчины приличные, не алкаши с улицы. Тут, в институте, наперебой все с ними здоровались, значит, какие-то шишки. К тому же, вспомнилась кривоватая, злющая физиономия подружкиной тетки — к ней что-то не хотелось.

Чернявого звали просто Игорем. Вальке неудобно было называть такого дядечку без отчества, но другой был еще старше, а сказался и вовсе Павликом. Они пришли в мастерскую, полную картин, которые совсем не понравились Вальке. Правда, она умненько этого не сказала. Сама же мастерская поразила — громадное помещение, даже лесенка есть и что-то вроде балкона. Ей объяснили, что оттуда на большие рисунки можно глядеть, если их разложить на полу. Было тут пыльновато и не слишком уютно, зато пахло хорошо, хотя и не жильем. Валька тогда не знала, какая это шикарная мастерская, одна из трех специально построенных мэрией для местных гениев. На Западе такие хоромы называются студиями. Имелась тут даже ванная, кухонька и комнатка-ночлежка, где помещался громадный раскладной диван.

Павлик сбегал за едой в шуршащих и хрустящих пакетах и ярких баночках. Дома Валька такие баночки собирала под мелочи, под рассаду — жалко ведь красоту выбрасывать. Когда Павлик накушался, напился до икоты и ушел, на знаменитом раскладном диване с давно промятой ложбиной для двух тел случилось то, что должно было случиться и что не было для Вальки ни новостью, ни потрясением. Девичьей чести помину не было еще с прошлого лета, когда в Пыхтеево приезжал в отпуск Сашка Зуев, который работает в Нетске на автобазе. И потом всякое бывало. Сама Валька это дело не очень любила, но теперь без секса никак нельзя, иначе не станет видный парень с тобой гулять, будь хоть раскрасавица.

На другой день Валька и вещи, и харч перетащила в студию. Зажилось ей спокойно и сытно. Скучновато только: на дискотеку Игорь два раза отпустил и перестал — там, мол, наркотики и всякие безобразия. Денег у нее хватало, да не за что-то срамное давались деньги, а за работу. Когда в журнал девушку на фото снимают — это модель. У художников то же самое называется натурщица. Игорь уверял, что работа не хуже прочих. Валька не слишком верила и долго не хотела раздеваться для рисования. Но куда денешься, раз уж стала с художником жить. Она не подозревала, что Кузнецов и спал-то с ней, главным образом чтобы ее можно было писать. Предложи он ей тогда, в институтском коридоре, сесть перед ним голой, она бы плюнула и убежала. А не писать ее он просто не мог — такую большую, бело-розовую, сказочную, что ему порой казалось, он сам ее придумал. Валька позировала хорошо, терпеливо, но все-таки ей было немного стыдно. Утешалась тем, что на картинах ее не узнать. Сама себя она, во всяком случае, не узнавала. Подружки, что с нею приехали, даже и в продавщицы не попали — безработица в городе. Мыли они где-то полы и завидовали ей. Было чему: работает в Доме художника, ходит нарядная, на сладостях отъелась — цветок!

В Игоря Валька ничуть влюблена не была. Не уважать нельзя — солидный, с деньгами, даже разведенный (и тут не соврал!). Но нравились ей молодые и красивые, такие, как Егор Кузнецов, который обращал на нее внимания не больше, чем на табуретку.

В общем, ничего жилось.

К зиме появилась Гадюка.

Она, должно быть, и раньше была, но замечать ее Валька стала к зиме. Давняя такая Игорева подружка. Торчит в мастерской, чаи распивает. Сядет на диван, ноги сплетет, на картину глядит долго-долго и начинает плачущим голосом: “Когда ты перестанешь меня удивлять?” Игорь в мастерской ночевал редко, у него в городе квартира, где Валька никогда не бывала и только раз звонила туда по телефону, когда в студии прорвало батарею. Голос отвечал женский, похоже, Гадюкин. Но Валька не обижалась: у нее же с Игорем не любовь. Она тут натурщица, на работе. Чаю тоже ни для кого не жалко. Но ведь оказалось — гадюка!

Наружу все вышло однажды вечером, в феврале. У Вальки тогда горло разболелось, она прилегла в своей теперь комнатке, на том же раскладном диване. Даже задремала. Игорь с “этой” куда-то идти собирался, но вечер был вьюжный, они пригрелись и остались.

Валька с температурой, спится ей и не спится. То снится что-то, то слышится, как “эта” ходит-цокает (в мастерской она надевала какие-то восточные туфельки с деревянными каблучками — бугорками). Попыхтел, пошумел чайник и затих. Чашки звякают, разговор тихий. Валька сквозь жар глядит на угол окна. Там, за рамой, синий сугробик виден, холодный-холодный, и его еще холодной крупой обдувает. Дремлется, а сквозь дрему слышится:

— Да, эта у тебя надолго задержалась…

— Пусть. Смешная девица, — это Игорь отвечает.

— Она ведь насовсем расположилась. Ты что, вечно ее тут держать будешь?

Вот гадюка! У Вальки весь сон пропал. А та свое:

— Потом трудно будет выставить. Это как собачонка приблудится, бежит за тобой до самого дома, до двери, и в глаза заглядывает. Жалко, а пнуть надо. Сам виноват: нечего приманывать. То, что ты делаешь, глупо и негуманно. Пока она совсем не обвыкла, устрой ты ее куда-нибудь, ради Бога! Натурщицей той же самой, лаборанткой на кафедру. Кем угодно, но здесь не держи.

Валька даже глаза выпучила. Вот дрянь! Нашла собачонку! Кому же это она в глаза заглядывала?! А не наоборот ли, не ей ли заглядывали, да и не в глаза?! И Игорь хорош, хрюкает себе что-то под нос, а Гадюка разливается:

— Влипнешь, влипнешь, Кузнецов! А если она забеременеет?

— Не забеременеет. Фирма гарантирует.

— Ты, Игорек, не фирма, а балда. Гульнет с кем попало, а ты хлебай! Я тут уже какого-то Витька видела.

Витек в самом деле был, пыхтеевский сосед. Ночевал на топчанчике за полками всего-то три ночи. Человек женится, за мебелью приехал — не на вокзал же гнать! Валька все объяснила, как есть, а Гадюка вон как теперь поворачивает!

— И не отмахивайся, было!

— Какая ерунда, — наконец фыркнул Игорь.

— Не ерунда. Она же бесстыжая по-детски. И не забывай — несовершеннолетняя, хоть и бабища в сто пудов. Обязательно влипнешь.

— Да ну!

— Увидишь. Забаловал ее, вот она и обнаглела. Бесконечные и чудовищные тряпки. Ты бы хоть вкус ей развивал! А имечко это чего стоит — Валерия! Нет, я все понимаю. Понимаю, как ты одурел, когда вот это все увидел. Этот коровий взгляд. Эту розовость. Эти огромные наивные груди. Но заметно, и очень — тебе уже надоели пасторали. И в них особенно твоя роль резвого пастушка. Пиши ее на здоровье, но к чему все прочее, ненужное, мешающее? Освободись!

Они помолчали, слышно стало какое-то шуршанье и всхлипывание. Целуются? Валька боялась пошевелиться, хотя любопытно было бы глянуть.

— Ты у меня одна, — сказал Игорь другим, севшим голосом. Так и есть, целовались.

— А Лиза?

Это кто еще? Валька удивленно заморгала, цепляя ресницами колючее одеяло художественной работы. Шорохи и вздохи слышались снова. Грубо скрипнул подиум, на котором Валька днем позировала. Теперь они на нем чай пили. Скрипнул и заскреб, заскреб…

«Завалились, срамники, — злобно шептала Валька. — Думают, такая дурища, как я, должна спать бревном». Ей очень хотелось встать, выйти вроде в туалет и застукать голубков. Какая будет физиономия у этой копченой селедки? Встать она все-таки не решилась: вдруг не удержится и вцепится Гадюке в черные ведьмацкие патлы! Не из ревности, а за собачку. Хорошо бы еще мордой в тарелку с печеньем…

Это была первая злая мечта.

Разозлилась Валька так, что и болезнь прошла: лоб стал холодный, а горло драла не ангина, а обида. Она ведь и в самом деле, дурочка, думала, добрый человек попался, а он просто — попользовался (пусть она и не девочка была, на это теперь не смотрят), и со двора долой. То-то пошли всякие подначки: “Дева, каковы ваши творческие планы?.. Учиться надо, ученье — свет”.

Вот и просветили.

И чем Гадюка берет? Ведь за тридцать уже — старуха! Вся в дурацких железных цепках и колечках (“Валентина, это авторское серебро!”). Платья вечно черные или мелко-пестро-серенькие, будто сороки загадили. А вот она, Валька, богиня — как Игорь говорит. Тот Игорь, что теперь собрался ее выпроваживать.

На другой день он так и сказал: иди в институт натурщицей. Щас! Голой перед толпой обалдуев сидеть! Зато место в общежитии… Уж лучше в продавщицы. Нет, она стребует с него: пусть устраивает в модельное агентство, иначе… Она еще не придумала, что иначе, но спать с ней он уже перестал.

На дачу она все-таки приехала — к деньгам привыкла, да и Афонино понравилось. Вольно, зелено, почти как дома в Пыхтееве. Она и грядки завела, хотя Гадюка злилась, что стиль портят. Редиску между тем трескает!

Осенью — куда? Пусть Игорь как следует ее устраивает. Она позировала: лежала в траве на маленькой дерюжке (Игорь писал богиню в цветах), сидела на скамейке, стояла, держась за осинку. Натурщица — работа тяжелая, но голова-то совсем не занята, и в ней злые жили теперь мечты. Как бы уйти — не собачкой, отброшенной каблуком. Чтоб им обоим тошно стало. Смотри-ка, решили проблему. “Освободились”!


5. Звук лопнувшей струны

По деревенской привычке приглядываться к новому лицу и тут же влепить неотвязное прозвище Валерия-Валька понаблюдала мелькание Насти за приоткрытой дверью Дома и решила: “Шныряет, как ласка!..”

Настя действительно походила на небольшого зверька, серебристого и красивого. Но сама она с таким уподоблением не согласилась бы, хотя в зеркало смотрелась часто. И даже в “прiемной” устроилась на оттоманке, где напротив висело огромное зеркало в облезлой раме. Еще отсюда была видна дверь и Валерик, обиженно сгорбившийся на травке. Он все время посматривал в ее сторону, но разобрать со света ничего не мог.

— А я тебя вижу! — мысленно поддразнила Настя. — Дуется Елпидин, и пусть. Главное, привез меня сюда, впустил. Теперь ключик можно и выбросить.

И она вернулась к зеркалу, вернее, к тому, что всегда разглядывала с радостью — к собственному отражению. Зеркало мерцало подпорченной старинной амальгамой, которая отслаивалась чешуйками, а кое-где глядело и вовсе простое голое стекло. Зеркало умирало, но Настино лицо было в нем невыразимо прекрасно. Какой Елпидин? Зачем Елпидин? Здесь, в этом странном доме, должна, наконец, начаться ее настоящая жизнь среди настоящих людей. Только так и должно быть. Она, конечно, скоро станет знаменитой. И как повезло, что она в придачу еще и красавица. Здесь и узнают, и рассмотрят, и все начнется… Насте привычно привиделась какая-то будущая выставка, вернисаж с тяжелыми букетами и телевидением. Сквозь неясный предполагаемый блеск неясно послышались голоса. Приблизилось шарканье шагов, писк старого дощатого пола. Оказалось, пока она тут сидела сонной Нарцисской, кто-то вошел. Как же она прозевала?

Голоса были уже совсем рядом, за соседним массивным шкафом. Говорили мужчина и женщина. Настя опомнилась от своих фантазий, и стало невыносимо неловко, потому что разговор шел нервный, и не для посторонних ушей.

— Сколько можно об этом, — басил мужчина, — ты знаешь, у меня есть вещи, которые навсегда, и ты первая…

— Одни слова, — перебил женский голос, тихий и недовольный, — слова, как всегда. Ты то, что не нужно, то, что будет тебе мешать, просовываешь теперь во всегда.

— Да, просовываю, и все эти абстрактные материи тут ни при чем, не прячься. Ты ведь, Инна, обставляешь все так, чтобы я чувствовал себя перед тобой сволочью. Но, кажется, я выдержу, и таки сволочью останусь, потому что я ей обещал.

— Разумеется, там нельзя быть сволочью, — злым шепотом перебила женщина. — Там же деньги!

— Да у меня своих до черта! — рявкнул бас. — Вот уж не ожидал от тебя этих жлобских подковырок. Ты же мой божественный дар чтишь! У, чертовы бабы, допекли!

— А ты никого не допек? Бедненький, он и не ведает, что творит! Не знает, что так легко убить! — раздалось прямо над ухом у Насти. Это было уже чересчур!

Настя вскочила. Громко и уныло пропела пружина, распрямившаяся в глубинах оттоманки.

— О, звук лопнувшей струны! — почему-то очень весело вскричал мужчина. Должно быть, обрадовался избавлению от неприятного разговора.

Он уже вышел из-за шкафа — заурядного роста, с клочковатыми волосами и такой бородой, будто ее он сам стриг, причем не глядя в зеркало. Зато пристальные зеленые глаза замечательные. Хоть что-то замечательное должно же в нем быть! Ведь это был не кто иной, как сам знаменитый Кузнецов. Увы, и с брюшком! Настя видела его со стороны тысячу раз, но сейчас, когда судьба ее должна была решиться и звезда засиять, ей хотелось, чтоб он был хоть чуточку попрезентабельнее. И одет-то он был во что-то неопределенно-темноватое, только на огорчившем Настю животе поблескивало большое многоцветное пятно. Масляные краски. Руки вытирал!

Показалась и женщина в полосатом легком халатике. Темноволосая, глаза широко расставлены.

Настя попыталась поздороваться, и Кузнецов улыбнулся. По этой улыбке Настя сразу определила, что зацепила его. Так она про себя называла неизбежное впечатление, сейчас особенно нужное. Да, Кузнецов рассматривал ее именно так, как она хотела, только дама в полосатом все молчала, и от этого было неловко. И где Елпидин? Когда нужно, вечно его нет.

Валерик услышал голос Кузнецова и уже бежал к ним с дворняжьей, противной Насте радостью в лице.

— Игорь Сергеевич! Это Настя! Учимся вместе! У нас пленэр, все в городе, а мы вот к вам! На немножко!

Кузнецов, как всегда, похлопал его по спине:

— Привет, Максим!

Валерик вздрогнул. Почему-то подумал: как нас много, наверное, вокруг него…

— Я Валерий…

— Черт, ну конечно. Имен вечно не помню. Зато твои “Яблоки и чашки” не перепутаю.

Это была последняя Валерикова удача.

— Валера — конечно, конечно! — Кузнецов еще мощнее похлопал по Валерику, но смотрел неотрывно на одну Настю. — Пишите, сколь влезет. Есть что?

Настя решилась вставить слово:

— Может, на речке поработаем, там, где дом виден и мост. А в лесу ведь теперь сплошная зелёнка. Скучно.

— Да? — весело удивился Кузнецов. — Так ведь за это надо взяться умеючи!

Теперь смутилась Настя. Кузнецов деликатно отвернулся, приобнял полосатую даму.

— Вот это Инна, она хозяйка здесь. Устраивайтесь.

Инна кисло улыбнулась ему, а не гостям. В который раз она уже это видела! Он всегда веселел, когда встречалось незнакомое красивое лицо. И теперь оживился, сочно выдавливал скрип из половиц своим немалым весом и прохаживался гоголем перед новенькой сероглазой девочкой.

— Зелёнка, говорите?.. Настя? Я не ошибся? (“Вот теперь не ошибся”,— грустно отметил Валерик.) Знаете, как мы сделаем? Я сейчас постановку пишу. Неожиданно красивая получилась. Золото на серебре. Давайте после завтрака ко мне наверх. Тоже попробуете, только быстренько. Сегодня бы кончить, а то вянет.

— Спасибо, — отозвался Валерик, хотя и не понял, что, собственно, вянет. Зато слишком понял: Кузнецов оценил Настю. И ее ответную старательную улыбку Валерик тоже понял. Вот как, значит. Вернее, совсем ничего это не значит! Настя всем нравится, ну и что? Зато он и мечтать не мог, чтобы работать рядом, в Его мастерской, писать то же, что и Он!

Через час они, гремя этюдниками, двинулись по лестнице наверх, в святилище. Егор как раз появился во дворе и сразу сообразил, что это за процессия. У него явно были свои планы. Он прибавил шагу, почти толкнул Валерика и ринулся наверх так резво, что лестница качнулась. Хлопнула дверь мастерской.

Валерик и Настя недоуменно переглянулись. Егор нахально опередил их, но если б они видели, как он переменился там, за дверью! Егор давно мечтал входить в мастерскую отца небрежно и запросто, но это никак не получалось. С детства было вдолблено: не лезть без разрешения, ничего не брать в руки, не шуршать, не сопеть, не стучать ногами. Когда Егор впервые попал в церковь, то удивился, испытав то же чувство пришибленности, почтения и неясного страха, что и в отцовской мастерской. Даже запах был такой же, горьковатый, угрожающе обольстительный. То ли дело “прiемная”! Там много веселых вещей, там делай что хочешь, там балуют.

В мастерской Кузнецов не терпел ничего лишнего, только инструментарий, как он выражался, и картины. Начатые — лицом к стене, готовые — на стеллажах. Теперь стеллажи чаще пустые. Егор вошел, сразу стал считать — похоже, всего восемь готовых. Бывает, что и вовсе шаром покати, все разошлись. Хорошо покупается Игорь Кузнецов!

Сейчас посреди мастерской была постановка: на двух мольбертах распялен кусок не слишком чистого белого атласа, а вокруг пучки белых цветов в банках. Егор посмотрел на мольберт. На холсте среди цветов и жемчужных разводов сидела обнаженная Инна. Егор старался не смотреть в угол, где она, живая, настоящая, уже ждала в своем полосатом халатике — он знал, надетом на голое тело, и от этого мороз по коже — ждала и читала книжку.

Отец давил краски на палитру, его глаза быстро перебегали с лоснящихся атласных складок на холст. Чувствовалось в нем пополам недовольство и нетерпение. Теперь к нему не подходи! Но Егор решил не отступать, очень уж хотелось успеть на обратный пятичасовой поезд.

— Папа, есть разговор, — начал он, приготовился к трудному и внутренне сжался в твердый неживой комок.

— Ну? — Кузнецов даже не обернулся, скреб мастихином по палитре.

— Пап, это серьезно. Очень. Надо бы один на один.

Инна, не отрывая глаз от книги, встала, но Кузнецов тихо и зло ее остановил:

— Инна, сядь. Сейчас начнем.

— Это очень важно, папа, — прогудел Егор, нажимая на “очень”.

— Для кого?

— Для меня.

Кузнецов медленно повернулся. Глаза у него были чужие, глядели уже издалека, из неоконченной этой картины.

— Я ра-бо-та-ю. Ты что, забыл? Не мешать! Знаю твои важности. Чего детке хочется? Новых штанов? Самолет? Вояж в Монте-Карло?

И тихо закончил:

— Вон пошел.

Егор побледнел, даже вперед было дернулся, но потом круто развернулся к двери. Хотелось уйти твердо и презрительно, но получилось мимо. Он больно стукнулся плечом о косяк, и почувствовал спокойный провожающий взгляд Инны. Все как всегда.

Он уже низвергался по ступенькам, когда из глубины мастерской отец громко позвал:

— Егор!

— Да, — он с надеждой замер.

— Позови там ребят, пусть поднимаются. Сейчас начнем.

Ребята и сами слышали зов, торопились наверх. Пока они ставили этюдники, Кузнецов уже что-то трогал на своем холсте, соскребал негодное, разонравившееся. Двери и окна были раскрыты, вздувались и опадали штопаные тюлевые занавески, очень уютные и домашние. Утро Кузнецова снова начиналось радостно, работой.

По реке близился ровный, смирный гул хорошего мотора. Инна встала и высунулась в окошко. Внизу Валька, нежно-розовая в дико-розовом купальнике, полола свои грядки, но распрямилась, когда из-за поворота реки выскочила щегольская моторка, сделала широкий лихой круг и причалила к мосткам.

— Инна, — властно потребовал Кузнецов. Валерик и Настя были готовы. Инна вернулась, стала укладывать на венском стуле белую тряпочку, чтоб не кусали щели, и прислушивалась к голосам на берегу. Потом все-таки не выдержала и снова выглянула.

— Игорь, там Семенов приехал.

— Ну и что, — пробурчал Кузнецов, уже меся на палитре голубую в белилах.

— Надо бы выйти.

— Ну его к черту.

— Нельзя. Он же столько покупает. Дал денег на каталог. Это не первый встречный, не забывай. Не проситель. Это, как ни глупо звучит, меценат. Твой, — тихо увещевала Инна.

Кузнецов кривился и скалился, но не сводил глаз с атласа и белых букетов.

— Игорь, ты собираешься на Биеннале?

Этот вопрос произвел должное впечатление. Кузнецов набрал в легкие воздуху, набычился, швырнул наконец кисть и вытер руки грязной тряпкой.

— Черт бы его побрал! Принесла нелегкая! Не дают работать!

— Только на минутку, — утешила Инна.


6. Золото на серебре

На последнем марше лестницы Кузнецов заставил себя осклабиться и дополнительно вытер о живот правую руку:

— Наконец-то, Владимир Олегович!

Во дворе на лужайке все ожило: сновали какие-то крепкие молодые люди, таскали в дом из моторки пакеты. Валька в розовом и с тяпкой в руках откровенно глазела на происходящее, Егор топтался тут же. И все это потому, что прибыл важный гость — банкир и меценат Семенов. Важный гость был скромным молодым человеком в серенькой легкой рубашке (судя по невзрачности, от дорогого дизайнера) и сереньких же коротких штанах. Он тихо улыбался:

— Да, Игорь Сергеевич, вот выбрался посмотреть на ваши чудеса. Столько слышал, но, признаться, не ожидал, что такая красота!

Крепкие молодые люди как раз проносили мимо спиннинг и еще что-то рыболовное.

— Вот, порыбачить еще хочу, — объяснил Семенов.

— Пожалуйста, пожалуйста, вам Егор места покажет.

Егор, улыбаясь, подступил сбоку к Семенову. Тот и ему потряс руку.:

— Как, мой проворный партнер по теннису еще и рыболов? Славно, славно.

Общее оживление было деланное, но приятное.

— Добро пожаловать в мои владения. У меня все просто. А этот крепостной балет с вами будет? — Кузнецов провожал глазами трудолюбивых молодых людей.

Семенов расхохотался:

— Да нет, я их домой отправлю, хотя сознáюсь, Слепцов возражает, это мой начальник охраны. Что тут может произойти? Да и не знает никто, что я здесь. Вот пусть провизию выгрузят и едут. Я ваши порядки знаю!

— Ради Бога, ради Бога. Порядки простые! У меня всегда гости, сегодня вот приехали Максим и Настя, студенты-художники. А вот Валерия, — Кузнецов взял за руку розовую Вальку. — И Инна!

Инна кивнула сверху. Она стояла в дверях, обдуваемая ветром. Тюлевая занавеска то надувалась вокруг нее парусом, то вдруг приникала, будто желала, но не могла ее обнять. Кузнецову адски захотелось работать, и одна его нога без спросу, повинуясь только глубинным желаниям хозяина, поднялась на одну ступеньку вверх. Сколько можно тут расшаркиваться!

— Вам ничего не нужно в город передать? Мои ребята сейчас едут, — любезно предложил Семенов.

— Нет-нет, — отказался Кузнецов. — Я тут зарылся основательно. Работа! Хорошо бы до осени.

— Вот счастливец! А я к вам только на уик-энд. В понедельник заберут меня, лечу в Нижний.

— Как жаль, — соврал Кузнецов. Он был уже на третьей ступеньке и маялся под ласковым взглядом банкира, который то ли не знал, как закончить беседу, то ли чего-то хотел. Наконец Семенов решился:

— Даже не знаю, как и просить. Игорь Сергеич… Ценя ваш дар… Не хотелось бы мешать…

Кузнецов похолодел. Он догадался, что Семенов будет просить (были уже намеки) написать портрет своей жены — надменной, стильной и Кузнецову чрезвычайно антипатичной. Он ужаснулся, вспомнив умелый макияж, наряды от покойного Версаче и заученные позы. Это гроб!

— Я всегда мечтал, — продолжал Семенов, — вы ведь в мастерской сейчас?.. не будет ли бестактно… мне присутствовать… тайна творчества… но я ни звука…

Кузнецов понял и облегченно закивал:

— Какой разговор! Сколько угодно! Только сидите тихо!

Он игриво поднес к губам палец с грязным ногтем и чуть ли не скачками двинулся наверх. За ним следовали Семенов и Егор, которого никто не звал.

В мастерской Кузнецов сразу бросился к мольберту.

— Инна, — позвал он.

Инна, в углу склонившаяся над книжкой, отложила ее с явной неохотой, привычно быстро скинула халатик и прошла нагая к венскому стулу. Она села, обвив рукой грубый черный завиток спинки. Когда ее матовое желтовато-сливочное тело застыло в центре жемчужного и разнообразно-белого, стало ясно, что это и есть “золото на серебре”. Бессмысленное соединение куска грязного атласа и белых букетов (персидская сирень, вчерашняя, действительно уже привяла) засияло тысячей оттенков. Среди языческих буйств у Кузнецова попадались светлые, тонкие вещи. Такую он теперь и писал, придумав постановку, где среди нежного и светлого только волосы, брови и широко расставленные глаза Инны бархатно зияли. “Он гений”,— наверное, думал Валерик. Они с Настей усердно взялись за работу. Особенно Настя. Она рисовала небрежно и всегда торопилась начать красками. Скорее, скорее! Быстрый, нетерпеливо брызжущий подмалевок — мимо, мимо! — и наконец-то ее стихия: толстая щетинная кисть-лопатка, мастихин. Слой громоздится на слой, сменяются густые, ребристые мазки, лоснятся цветные точки и лихо срезанные мастихином ароматные ломти краски, — как она это все любит!

Она всегда увлекалась, и теперь увлеклась так, что даже забыла замечать, как на нее поглядывает Кузнецов. Он только заканчивал вчерашнее, у него уже все получилось, подтянулось, стало на свои места, и он больше глядел на понравившуюся ему девочку. Мелькала Настина быстрая тонкая рука с мастихином, проступил на щеках слабый румянец, какой бывает у бледных от природы. Одна светлая прядь выбилась и падала на лоб и щеку. Настя смешно от нее отдувалась, отбрасывала назад испачканной рукой, так что скоро на лбу появилась длинная, косая зеленая черта, а на скуле другая, белилами. Эта раскраска придавала ее лицу страстное выражение.

“Славная девочка”, — решил Кузнецов. Он любил неожиданные встречи, разнообразно прелестных женщин и быстрые, без надрыва, романы. Тогда он чувствовал себя молодым, сильным, прекрасным, всемогущим, и все было хорошо. Вот как теперь: постановка удалась, занавеска от ветерка мирно дышит, надуваясь — и он тоже так дышит, полный сил.

— Хватит, — сказал он, ткнув кисть в тряпку, — Инна, детка, все пока. Что там за шум, а? Не моторка? Наверное, Покатаев приехал, как же без него!

Инна накинула халатик, ушла, хлопая тапочками. Егор прыгал по лестнице встречать нового гостя. Кузнецов этого никогда не делал, так что Семенов оказался исключением, и то сделанным из-под палки. Семенов, сидевший, тихо, как мышка, на табуретке, тоже осторожно встал. Выходя, он почему-то взял книжку, которую оставила Инна, и прочитал заглавие: Монтень. “Опыты”.

— Кисти поболтайте в солярке — и на речку, с мыльцем, — проинструктировал Кузнецов. Настя сунула свои кисти Валерику, и тот нехотя побрел к Удейке. Она осталась вдвоем с Кузнецовым… “Ну вот теперь, — решила Настя, — теперь нечего зевать”. Она взяла свой этюд и быстро начала:

— Игорь Сергеевич, посмотрите, что у меня получилось. Пожалуйста. Я и не мечтала, что удастся с вами поговорить.

Кузнецов прислонил ее холст к ножке мольберта, глянул. Что же, по цвету красиво, довольно точно, гармонично. Скомпоновано неважно, рисунок бездумный. Способная, горячая, амбициозная девица.

— Девочка, это недурно. Недурно. Я и не ожидал. Вполне. Красиво, красиво! Только, детка, рисовать все-таки надо. Голень бессмысленно длинная. А голова как посажена? Зачем ты торопилась? Компоновать не мешает. Впрочем, для учебной работы сойдет. Но такую красоту-то превращать в стандартный этюдик не жалко, а?

Настя застыла. Ей самой еще минуту назад так нравилось то, что она сделала, а оказывается, совсем не то! И главное, он прав, сейчас и она ясно видит все эти огрехи. Так стыдно.

Кузнецов, заметив ее конфуз, даже начал успокаивать:

— Ну что ты, что ты! Сразу увяла. Я же говорю, что красиво. Рисовать и зайца можно выучить, а глаз на цвет — это все. Да и можно в конце концов чем-нибудь без рисунка заняться. Теперь вы без многого ловко обходитесь… Ну вот, опять обиделась. Ведь это я хвалю!

Он подошел совсем близко, так что Настя чувствовала, как от его горячего дыхания чуть шевелятся волоски у нее на макушке. Потом взял за руку. Ее рука дрогнула, но осталась. Он сжал тонкие, детские косточки. «Она вся такая», — подумалось ему, и он снова ощутил себя молодым и всемогущим.

— Ты выставлялась?

— Нет еще. Только на студенческих.

— По-моему, тебе пора.

— Где? — она презрительно сморщилась. — Меня приглашала Мысковская в свою “Новую эру”, но там полно самодеятельности, вы же знаете ее уровень.

Она уже смело тряхнула головой, хлестнув его по губам светлыми прядями.

— Вот если бы в “А.Н. коллекцию”! Единственная приличная галерея. Вы ведь там самый любимый. Просто представьте меня, порекомендуйте. Хотя бы Элле…

“Знает все”, — оценил Кузнецов, придвинулся еще ближе и положил руку на жесткое джинсовое бедро. Снова она дернулась и замерла. “Ну, ну”, — мысленно подбодрил ее Кузнецов, а вслух сказал:

— Я подумаю, как это получше сделать. Ты думаешь, там блат один проходит? Ладно, покажешься, может, возьмут. Впрочем, если я попрошу — куда они денутся!

Настино плечико благодарно ткнулось ему в грудь. “Устраивается девочка, ой, устраивается”, — подумал Кузнецов, уже прижимая ее к себе, держась уже не за бесчувственные джинсы, а повыше — там, где рубашка, где нежные, скользкие под тонкой кожей ребра. Она натянулась стрункой, но терпела и быстро говорила:

— Спасибо, Игорь Сергеевич. Я все свое вам принесу. Чтобы выбрать… И потом, кажется, вы в Германию выставку собираете? Мне Елпидин говорил. Что-то вроде “Кузнецов и друзья”? Я, конечно, в друзья не набиваюсь, но хотя б одну работку взять можно? Хотя б одну только?

— Отчего нет? Напиши только что-нибудь позабористее. У меня сейчас натюрморт стоит ночной, со свечой и зеркалами, очень забавный. Цвета почти нет, все тонкости в тоне, в огне. Часов в одиннадцать — лады?

— Я приду, — она поерзала в его руках, но освободиться не решилась. — Мне, собственно, институтские постановки давно надоели. Задачи убогие. А вы так ставите! Вот это, с сиренью, я никогда ничего подобного не видела.

После комплимента она нашла возможным вернуться-таки к заветной теме

— Вы только точно назначьте, когда для Германии приносить. Надо ведь в каталог успеть!

Его большая рука, двинувшись выше ребер, спокойно обхватила и сжала ее грудь. Настя замерла на минуту, потом одним, ближним локтем пихнула его в большой твердый живот, а другой рукой оторвала толстые горячие пальцы от своей груди. Даже не сразу вспомнила, где дверь, пометалась и выскочила на лестницу.

— Свечу писать приходи, — крикнул ей вслед Кузнецов.

— Нет!

— Нет да! — сказал он уже себе. — Устраивается, устраивается! Не без способностей. Фанаберии и самомнения не по чину. В Германию вот хочется впереться. А очень хорошенькая!

Ему казалось, что он видит всю ее, с претензиями и планами, до дна, как знает анатомически — где какая — все косточки ее тонкого тела. “Быстрая какая птичка. Груди, считай, нет. Вот какую птичку я словил. Придет, придет, и именно в одиннадцать ноль-ноль”.


7. Исторический аспект. Настя

Настя была некрасивым ребенком. Малокровная, болезненная, неулыбчивая — квёлый воробышек. “Бледная поганочка”, — вздыхала мать и с завистью заглядывалась на чужих румяных бутузов. Как все много болевшие дети, Настя была избалованна и упряма, но не взбалмошно, а тихим упрямством умного ребенка. Она рано поняла, что умна, и уже в шесть лет знала, что умнее родителей.

Отец ее был военным. Она смутно помнила военные городки, по которым они кочевали, и больницы, в которых она непременно оказывалась (“снова воспаление легких!”). Впрочем, были какие-то туманы где-то на Дальнем Востоке, там же полутемная кухня, где мать разделывала громадных рыбин, и трехлитровые банки с красной икрой, которой ее пичкали, и которую она еще с тех пор терпеть не могла. К конце концов Порублевы осели в Нетске. Отец преподавал в военно-пожарном училище. Он был тих и спокоен, зато мать, обретя постоянное пристанище, сделалась деятельной и неугомонной. Она постоянно хотела что-нибудь изменить, вокруг нее вечно несся суматошный вихрь. Мелькали новые шторы, сдирался и клеился кафель, сдвигалась, продавалась и откуда-то появлялась мебель. В квартире всегда топтались, стучали, скрежетали, повизгивали дрелями какие-то «бригады». И сама мать то и дело преображалась, крася и кроя прически. Настя помнила ее и брюнеткой воронова крыла, и абрикосово-рыжей, и платиновой блондинкой, и все это с разной степенью мелкости беса химической завивки. Нарядов также менялась пропасть, но преобладали любимые цвета — пронзительно-розовый и жгуче-голубой.

Умненькая, бледная, тихая Настя слишком рано разглядела и ограниченность отца, и безвкусную суету матери, и их вечную боязнь ее, Настиных, болезней, и их рабское обожание. Раз именно ее желания были законом, она посчитала себя в семье старшей; как тут было не сделаться королевой!

Училась Настя всегда хорошо, что внушало родителям дополнительный недоуменный трепет перед нею. Как все девчонки, она рисовала куколок. Тогда модно было дарить на именины альбомы репродукций, у Порублевых появились и “Эрмитаж”, и “Рембрандт”, и “Глазунов”. Настина голова пошла кругом. Она пыталась даже читать пресные искусствоведческие предисловия. И без конца листала картинки. Вот ведь что бывает на свете кроме уроков, квартир, автомобилей, диванов, обедов! Эти дымящиеся небеса; эти странные голые люди; этот невесть откуда бьющий свет, золотящий лица, плечи и узорную неповоротливую парчу; эти ангелы, эти мадонны всегда в малиновом и синем; эти давно угасшие закаты! Она тут же решила, что станет художницей и пожелала в художественную школу вместо английского и бальных танцев, уготовленных и вымечтанных матерью. Она изводила массу бумаги и акварели, сама уже скупала альбомы репродукций, научилась все в них прочитывать и понимать, а главное, знала, что будет не просто художницей, а художницей знаменитой. Почему бы и нет? Способности у нее были, была еще и настырность, расчетливое упорство.

Но прежде чем стать знаменитостью, она стала красавицей. Была невзрачной худышкой и вдруг даже не расцвела, а как-то прояснилась. Тонко вырезался профиль, худоба маленькой фигурки сделалась точеной, а ходила она всегда так прямо и легко, что на нее оборачивались на улице. Ее бледность не отдавала больше детской больничной синевой, а залилась ровным, лунным светом, среди которого выгнулись тонкие смолистые брови. Смолистыми были и ресницы вокруг серых глаз, совершенно особенных, с будто просыпанной в них хрустальной зернью. В общем, она сделалась необычно и тонко красива, в нее стали жестоко влюбляться, и это как раз совпало с решением стать знаменитостью. Влюбленные своим числом и раболепием совсем убедили ее, что она необыкновенна. Она и ждала необыкновенной судьбы.

Пока все шло гладко, но без малейшего знака избранности. Она просто поступила в художественный институт, но была все же так талантлива, так серьезна, так красива, так любима, что и помыслить не могла, что существует что-то для нее невозможное. Будущий успех, выставки, славу она видела очень живо, только вот выдающиеся свои картины никак не могла пока вообразить.

У нее было уже несколько романов. Она влюблялась не в мальчиков, а в их восхищение ею, и потому всегда выходило бледно и ненадолго. При всей ее безудержной фантазии и погруженности в живопись само собой как-то получалось, что влюбленные ею были аккуратно рассортированы, и талантливые, умненькие и “из хороших семей” больше приближены, тогда как прочие толкались неумелой массовкой почти за пределами ее внимания. Ей было девятнадцать, и она была девственницей, причем не из патриархальных комплексов. Она просто не находила никого достаточно совершенного, достойного такого неслыханного подарка. Этого достойнейшего она еще менее могла представить, чем свои будущие великие полотна. И Кузнецов совсем не годился на эту роль! Она многого ждала от своей поездки в Афонино. Ей хотелось попасть в престижную галерею, на зарубежную выставку, войти в настоящий избранный круг — так хотелось! Но неужели туда нет иного пути? Разумеется, она знала, что масса женщин идет к цели через постель, но почему-то была уверена, что ей не придется… А Кузнецов такой грубый!

Настя едва нашла в себе силы не бежать очертя голову по лестнице. Это ужас какой-то! Ей даже показалось, что кто-то стоял за дверью, когда она выскочила из мастерской. Наверное, Инна. Настя теперь никак не могла вспомнить ее настоящего лица, а видела только написанное на собственном этюде — непохожее, плоское. Кузнецов спит, конечно, с этой Инной. И с девушкой в розовом купальнике (Настя, как и Валерик, узнала ее по картинам). И вообще со всеми! Это все говорят. И что же, ей теперь затесаться в толпу никчемных натурщиц и всяких заурядных дур? Ни за что! Но как же, как же тогда “А.Н. коллекция” и вообще “круг”? Она уже так привыкла к мысли, что с сегодняшнего дня все как раз и начнется!

Злая и смущенная, Настя достала в “прiемной” из сумки акварель и большой альбом и уселась посреди двора писать заросли одуванчиков. Надо хоть что-то делать, чтобы забыть, заесть обидное воспоминание о большой противной руке. И как спокойно, привычно он все это проделал! Елпидин долдонит: “Гений, гений!” Гений не сообразил, что она вовсе не из его наложниц!

Настя ожесточенно начала этюд, но все валилось у нее из рук. Волосы лезли в глаза, муравьи щекотали, из травы поднимались крупные белесые комары и кусались так, что она бросила кисточку, которая с издевательским подскоком кувыркнулась в лопухи.

Кисточку поднял Валерик. Оказывается, он стоял здесь и смотрел, как она мучается. А она даже забыла, что он существует на свете. Валерик положил на траву рядом с ее бумажкой-палитрой и найденную кисточку, и пучок кистей, помытых в Удейке.

— Спасибо, — буркнула Настя.

Валерик не уходил.

— Чего стоишь над душой? Работать невозможно.

Она обернулась, и Валерик увидел, что лицо у нее злое, губы дрожат, а голос такой фальшивый, какой бывает, когда хотят скрыть слезы.

— Я вовсе не хотел мешать, наоборот — может, тебе чем помочь?

— Ничего не хочу, не нужно.

Конечно, она вот-вот заплачет. Глаза сощурила, чтобы слезы не пролились.

— Настя, тебя кто-нибудь обидел? — спросил Валерик. Этот вопрос любую женщину приводит в бешенство — что уж говорить о надменной Насте!

— Нет, — зло отрезала она.

— Но ведь я вижу… я видел, какая ты оттуда вышла.

— Ах, отстань, не твое дело!

— Нет, мое. Это я тебя сюда привез, и если он…

— Нет, нет, нет! Уйди наконец! Что ты за мной ходишь? Ах, как мило — кисточки подбирает, сумки носит!.. Зря. Неужели не понятно: я терпеть таких, как ты, не могу!

— Настя! Я не буду. Не буду сумки носить. Буду делать, что ты захочешь. Я для тебя все сделаю!

Он даже удивился, что у него получилось выговорить это вслух.

— Уйди, Елпидин, уйди. Все у меня хорошо, — уже спокойнее сказала Настя. Обидев Валерика, она свою обиду немного утолила. — А если и плохо будет — к тебе не обращусь.

Она поболтала возвращенной из лопухов кистью в банке с водой, чтобы сошли прилипшие соринки, и принялась смывать нервно и грязно написанный этюд. Нет, если все сейчас убрать и потом широко тронуть по сырому, то эти одуванчики могут неплохо получиться.


8. Разговорчики на травке

Самоваров не видел Александра Ивановича Слепцова лет восемь, с той самой поры, когда молодым ретивым идиотом пришел работать в уголовный розыск. Александр Иванович тогда руководил отделом, и хотя Самоварову слишком недолго пришлось ходить в сыщиках, свекольное лицо Слепцова, тесноватый мундир и расторопные манеры были незабываемы. Слепцов приехал с Семеновым и командовал молодцами, таскавшими пакеты. Его лицо спустя десять лет было столь же бодрым, багровым и белобровым. Даже штаны и рубашка модного глинистого цвета были тесноваты. Сам Слепцов не то чтобы узнал Николая, но стал приглядываться — лицо знакомое. Самоваров поздоровался.

— Здравствуйте, — ответил Слепцов и стал откровенно вспоминать. — Так-так-так.

— Тыща девятьсот пятьдесят девятый год, хищение трех отрезов коверкота из ларька потребсоюза, — театрально прохрипел Николай.

— Самоваров! Ну тебя с твоими шуточками, — облегченно вздохнул Слепцов. — А я уж забеспокоился. Шеф нас отсылает, а тут вдруг возникает твоя подозрительная рожа. Я сначала подумал, клиент бывший, не приведи, Господи… Ты как здесь? Тоже в охране?

— Да что вы, Александр Иванович! Я теперь другой человек; то все забыто, то было в кино, на дневном сеансе. Я теперь реставратор мебели, в музее работаю.

— Здесь-то вроде не музей…

— Халтура. В отпуске я, деньги нужны. Поновляю господину Кузнецову уже четвертый буфет. У него коллекция буфетов. И всего другого. А вы, стало быть, теперь боди гард?

— Да, в услужении. На пенсии. Выперли — ну, я сюда и пошел. Платят ничего. Хотя, будь моя воля… Ну, не будем углубляться. Или как-нибудь потом, при встрече. Не вспоминаешь, значит, нашу контору? Ну и ладно, и не стоит.

Говорить было не о чем. Слепцов оглянулся на Дом, на окруживших Семенова незнакомых людей.

— Слушай, Николай, как здесь, в самом деле тихо?

— Пока было тихо. Но гости бывают. Случается, и шумят.

— Драки?

— Зачем же драки? Песни поют. Недели две назад заехал какой-то районный самодеятельный кружок нудистов. Весело было.

— Тьфу, гадость! Сброд, значит. Остаться бы мне, да шеф не велит. Это, конечно, под его ответственность, хозяин — барин, но мне не по себе… Случись что…

— … и надо приискивать новое место? Не бойтесь, Александр Иванович, здесь публика безобидная. И довольно людно. Ничего.

— Новое место! Злой ты стал, Самоваров, хотя я тебя и не виню. Досталось тебе. По старой-то дружбе — присмотри за моим, ладно? Парень он смирный, но на всякий случай? Я уж тебе потом…

Он не договорил, что он потом хорошего сделает Самоварову, да и трудно было придумать, что. Деньгами, что ли? Это еще как подъехать, Коля-то всегда был слегка с приветом. Но теперь такие времена, что на деньги никто не обижается. Пока же Слепцов достал из кармана визитную карточку.

— На, держи. Если что… Ну, не будем о плохом. Если тебе что надо будет, звони, не робей.

— Александр Иванович, я ходить за ним и в затылок дышать не смогу и не буду.

— Не надо никуда дышать. Так, поглядывай. Эх, ехать надо, а то бы посидели, поговорили. В городе заходи, координаты мои у тебя есть. Ну, пока!

Слепцов пожал Николаю руку, даже приятельски тиснул, и пошел к мосткам. И фигура-то его была все такая же бравая, только в бедрах шире стал. Не постарел совсем, гриб-боровик! Николай рассеянно следил за уменьшавшимся пятнышком катерка, за издали видным малиновым затылком Слепцова, пытался вспомнить баснословное сыщицкое былое. Былого этого было так мало, и раньше он так часто его вспоминал, что теперь получались воспоминания воспоминаний, кисельно-мутные и абсолютно недостоверные. Он разочарованно плюнул и пошел работать.

Работа всегда утешала и безотказно пожирала время. Здесь особенно… Сладкий и вечный запах леса он любил. Где-то в сердцевине этого запаха скрывался тоже очень любимый древесный аромат, а вокруг нежными сквозистыми сферами слоились дыхания трав, воды, земли, цветочные облачка, прозрачные, терпкие сквозняки. Нет, словами высказать у него бы не получилось, но в Афонино к Кузнецову ездил он третье лето с охотой, и знал и любил здесь все виды и сорта и солнечных, и пасмурных дней. Иначе, чем Кузнецову, но ему здесь тоже хорошо работалось. И жилось счастливо, до того счастливо, что он начинал забывать, кто он и откуда, оставались лишь два окошка — глаза, чтобы видеть все вокруг и радоваться. И теперь он тоже все забыл, кроме розовых стружек, ловко возникавших и скручивавшихся под его рукой. Только Валькин шепот возвратил его к действительности:

— Николай Алексеич, это с кем Покатаюшка приехал? Со своей, что ли, с какой живет? Которая, говорят, в журнале была?

Самоваров неохотно оторвался от дела и поглядел на лужайку. В самом деле, это Покатаев, друг детства Кузнецова, со своей пассией-манекенщицей. Николай слышал о ней местные, усадебные сплетни, но никогда еще не видел. Да, в самом деле, безупречная красавица, то есть очень длинные ноги и очень большой рот. Большего и требовать нельзя. Вся в белом, на голове белая широкополая шляпа с белой лентой и целым пучком искусственных васильков. Выглядела она так картинно, что Валька смотрела не мигая, пока модель не пересекла двор профессиональной походкой дромадера (небольшие ягодицы мерно — вверх-вниз — перекатывались в тугих брючках) и не скрылась в дверях “прiёмной”. Только тогда Валька осела на березовую чурочку в тени. Она всегда здесь сиживала, когда заходила поболтать. С гостями знакомиться она не любила, с Инной не разговаривала, на Кузнецова дулась, а здесь отводила душу.

— Вон чего! Привез-таки, — начала Валентина. — Гусь бесстыжий.

— Ну, ты уж слишком строга, — заметил Самоваров; его забавляли беседы с Валькой, и он всегда полушутя их поддерживал. — Анатолий Павлович не гусь, а замечательный, хороший, интеллигентный человек.

— Ну уж нет, — серьезно возразила Валька. — Не верьте вы этой интеллигентности. Это вы человек хороший и по простоте своей всех за хороших считаете. Этот — гусь.

— С чего ты взяла?

— А смеется нехорошо, как по железу дерет. И глаз у него злой. Глаз, как гвоздь. Смеется и думает, что всех умней, даже Игорь Сергеевича. Вот новый, на что важный, из банка, а не задирает, вежливый. А на этого посмотрите — вон девку свою привез!

— Это его подруга.

— Стыдобушка! Прошлого раза ведь с женой приезжал.

— Жалко жену?

— Да не жалко. Тоже хороша. Чистотка какая — все ей не мыто, все грязно. Ягоду кипятком обваривала. На дерьмо испекла, а с микробами есть не стала. На базаре, конечно, всякое купишь — и из сортира брызжут заместо удобрения. Но лесное-то добро чего портить? Эта, видно, тоже кипятиться прибыла. Ничего, тут белые штаны быстро измарает!

— Ты бы, Валерия, лучше не злословила, а подружилась бы с ней.

— С каких щей?

— Ты же в фотомодели метишь. А эта особа, говорят, какое-то там место заняла в конкурсе красоты, теперь уже в рекламе снимается, скоро в Москву уедет…

— То-то я гляжу, рыло мне знакомое! Так это она каждый вечер на диване расшиперивается?


Самоваров беззвучно рассмеялся. Покатаевская подружка в самом деле часто мелькала на местном телевидении в рекламном ролике мебельного салона “Сиена”. Под музыку Глюка в нижнем белье она бросалась на какие-то желтые цветастые диваны и старательно то сгибала, то разгибала ноги. Должно быть, режиссер решил, что это стильно. Зато бедный оператор никак не мог сосредоточиться на мебельных статях и фурнитуре и даже просто снять их в фокусе; камера завороженно следила за кружевным треугольничком трусов красавицы и неудержимо на него наезжала, как только раздвигались длиннющие ноги.

— Ах, не ходи в фотомодели, прекрасная Валерия, — отсмеявшись, изрек Самоваров. — Неужели хочется так же вот расши… ну, вот как ты говоришь?

— А вы слыхали, сколь за это платят? Да мне уж и терять теперь особо нечего. Вы же знаете, — доверительно заявила Валька.

— Это ничего. Мало ли что бывает. Это другое. Лучше замуж выходи.

— Вы мне, что ли предлагаете?

— Нет, не предлагаю.

— То-то же. Хотя вы ничего. Хворый, а в хозяйстве руки золотые, вон как буфет отделали. А правда, что вы раньше милиционером были, а бандиты вас изувечили?

— Почти правда. Не так уж и изувечили, — поскромничал Самоваров.

— У нас тоже было: Михеев из тюрьмы пришел и запил. За женой с топором погнался, тут милиционер дядя Скоробогатов случись. За Михеевым бегает, пистолетом грозит (он незаряженный был, все знали). Михеев на трактор — и за дядей Скоробогатовым. К забору его придавил и переломал все; еле, бедный, живой остался. Печенки повырезали, пошел на инвалидность, каждый год в городе в больнице лежит. А какой мужичище был! И человек хороший. Как вы.

— Вот видишь, Валерия, как нам, хорошим, достается. У меня так все примерно и было, как ты рассказываешь. А Михеев?

— Сел. Я бы гадов этих! А на телевидение Покатаюшка устроил или еще кто?

— Кого? — удивился Николай, не уследив за ходом ее мысли.

— Эту, в шляпе.

— Не знаю. Сама у нее спроси. Вон Покатаев выходит. На пляж, конечно. Жарища сегодня Сходи с ними.

— Да, жарко. Пойду, и вправду, обкупнусь.

Валерия поднялась и важно проследовала через двор. На минутку она остановилась возле Насти и презрительно заглянула в ее картинку — мазня мазней. На речке, выше по течению, в ивняке, она увидела Семенова с какими-то тоненькими удочками и в синей полотняной кепке. Вот чудак, сел рыбку ловить в обед! Она постояла еще немного возле Насти, беспричинно порадовалась, что действует той на нервы, и двинулась дальше к пляжу.

Настя уже переписала свой этюд, вытянула, поправила все, что можно, и с горечью сравнивала веселую одуванчиковую полянку с тем, что получилось на разбухшей, разлохмаченной бумаге. Все не так, как надо! Она заметила, что со стороны Дома идет Инна, уже не в халате, а в развевающемся темном сарафане. Ожидая, пока она пройдет мимо, Настя опустила голову и болтала кисточкой в банке. Но Инна почему-то остановилась.

— Еще один этюд! Как вы много работаете, — сказала она и присела рядом. Заколыхались и красиво легли на траву складки сарафана, как будто черная бабочка порхнула. Красивый сарафан и, Настя поняла, сама Инна тоже красивая. Когда ее писала, даже не рассмотрела толком, а вот теперь увидела. И поза красивая, и какие глаза бархатные, и ни капли косметики! Инна так пристально разглядывала ее этюд, что Настя смутилась.

— Хороший этюд, — одобрила Инна. — И мотив простой, не избитый. Так, снизу, одни одуванчики — белые шары — по-моему, еще никто и не видел. В самом деле, красиво и необычно. Вы эти одуванчики еще раз напишите — вы их уже изучили, теперь выйдет свежо и чисто.

Да она еще и в живописи разбирается! Конечно, красивая, умная, взрослая. Настя никак не находила, что ей ответить.

— Поживите здесь и увидите, как распишетесь, — продолжала Инна. — Место это просто колдовское.

— Очень красиво, я вижу, — согласилась Настя, — но я всегда писала архитектурные мотивы, а лес мне кажется однообразно зеленым; скорее, здесь надо слайды снимать. Или быть каким-нибудь Куинджи.

— О! Стоит только сосредоточиться и понять, и никакого Куинджи не нужно. Игорь Сергеевич может от всего, кроме зеленого, отказаться, писать одну траву. Вы ведь видели его “Волхвицу”?

Настя “Волхвицу” видела и выразила по ее поводу соответствующий восторг. Лицо Инны осветилось, и она заговорила так, как говорят, наконец напав на любимую и привычную тему.

— У него масса была этюдов — лес, травы, лопухи, и вдруг это одухотворилось, как зажило! Он удивительный человек и до сих пор непонятый! Да, да! Все, что о нем искусствоведы пишут… Да он смеется над этим! Он не выносит в живописи всех этих концепций, систем, философий. Он — это стихия. Если что-то не получается, не идет — обязательно бросит. Если идет — пишет запоем. Выставки, деньги, успех — а ему все равно. Главное, надо встать в семь часов и примчаться в мастерскую. Там только он и живет. Как хочет. Наверное, так и надо — жить порывом, себя не стреноживая и не укрощая.

Настя вспомнила, как неукрощенный Кузнецов хватал ее за грудь, и удивилась, до чего восторженно говорит о нем такая умная, красивая женщина. Хорошо говорит — голос глухой, хрипловатый, волшебный. И чудесные у нее карие глаза, не накрашенные, но вокруг них природная нежная темнота. И веки, как атласные. Удивительная! Насте захотелось стать именно такой когда-нибудь, лет через десять. Так же красиво садиться, наклонять голову, чтоб волосы лежали занавесом. Настя уже не казалась себе самой удивительной и единственной, как прежде.

— Вы мне очень симпатичны, — вдруг улыбнулась Инна. — Мы с вами столкнулись у мастерской, когда вы уходили.

Это была все-таки она! Настя попыталась вымучить улыбку и отвернулась. Инна продолжала своим глубоким голосом, тоном старшей умной подруги:

— А! Вот и мне показалось, что вы огорчены чем-то, взволнованы. На вас просто лица не было.

Настя и сейчас сидела бледная и несчастная. Инна полулегла, опершись на локоть, выставила изящную босую, будто восковую, ногу и тихо заговорила:

— Я очень давно и хорошо знаю Игоря. Слишком хорошо. Он чересчур явно проявил к вам свое внимание?

Настя дернулась. В Инне, в ее разговоре, ее красоте было что-то обволакивающее, незаметно связывающее, не дающее от нее оторваться — гордой Насте давно следовало убежать, презрительно дернув плечом, но она почему-то сидела и была готова жаловаться на Кузнецова его любовнице.

— Он был груб, детка? — участливо спросила Инна, и Настя снова дернулась, — теперь от кузнецовского словца.

— Немного, — решилась ответить Настя. — Но я ушла. Думаю, это не повторится, потому что я уезжаю.

— Да?.. Почему? Боитесь? Вас влечет к нему? Он вам нравится?

Настя искренне удивилась:

— Нет. Нет, нет! И он ведь к тому же немолодой.

Инна рассмеялась:

— Ах, ну да, это ведь так и должно быть в восемнадцать лет! Вам ведь восемнадцать?

— Уже скоро двадцать.

— Так значит, вы моложе выглядите. Но все равно — немолодой. Конечно. Вот и хорошо, вы и не уезжайте — чего вам бояться-то? Вы тут просто поработаете, народ бывает у нас прелюбопытный. Вы ведь не слишком хотите ехать?

Настя вдруг вспомнила про “А.Н. коллекцию”, про Германию — а это как же?

— Ну и не уезжайте, — угадала ее сомнения Инна. — Если вы поработаете у Игоря в мастерской, это даст вам больше, чем все институтские занятия. Он ничему учить не будет, но вы увидите, как он пишет. Это не многим удается. И потом, его энергетика… Что говорить, он Мастер!..

— Да, да, — выдохнула Настя. — Художник он изумительный. И так у него все легко, просто диву даешься…

— Вот-вот! Вам надо видеть, как это делается. И потом, — ее голос растаял до самых сладких глубин, — я много вас старше, многое пережила, и вы мне нравитесь. Ведь вам нужна удача. И дай вам Бог! Я этого так хочу. Поймите его. Вы думаете, его отношение к вам — банальное приставание? Ничего подобного! Он видит сотни лиц, и только одно из них ему одному понятным соотношением линий и красок завораживает. Он не успокоится, пока это что-то — не красота даже, а что-то им узнанное и понятое — не выльется в его живописи. Только это. Он необычайный, невероятный человек. Он кажется грубым, но на самом деле так тонок, так умен. Только надо его лучше узнать. Не отталкивайте его! Вы станете старше и поймете, что в вашей жизни было чудо: вы встретили редкого, выдающегося человека. Это может никогда больше не повториться, и вам будет жаль, что обыденное, женское, себялюбивое (если не просто нелепые условности) помешало вам получить нечто небывалое, недоступное другим.

Ничего, ничего не могла возразить на это Настя. Вот сирена-то! И ведь права. Елпидин вечно твердит: гений, гений. Гений не будет тебе кисточки из лопухов таскать, скорее наоборот. А гадко все-таки: такой необыкновенный, а тискал вполне вульгарно. Нет, все перепуталось, и что же делать? Инна ласково улыбалась.

— Поверьте, мне вовсе не хочется толкать вас на что-то, о чем вы после будете жалеть. Но прислушайтесь к себе и разберитесь, что вам надо. Для этого следует прежде всего никуда не уезжать. И знайте: вещи, сегодня важные, завтра покажутся сущей ерундой, но есть и нечто навсегда ценное. Не уезжайте, у вас вот и работа пошла. По-моему, хороший этюд. Правда?

Она обратилась к Семенову, который медленно шел мимо и явно хотел быть замеченным. Он охотно посмотрел Настину акварель.

— Да, хороший, — изрек он.

— Я вот уговариваю Настю остаться, а она что-то засобиралась, — продолжала Инна. — Художнику-то здесь простор. Вот той девушке в белой шляпе, я понимаю, будет скучно у нас. А вам тоже скучно?

— Что вы, что вы, — замахал руками Семенов и поспешно присел рядышком на траву. — Я давно не чувствовал себя так славно. Простота и свобода!

— Это оттого, что Он здесь, — в голосе Инны слышалась именно заглавная буква в слове “Он”. — Да и место колдовское; просто чувствуется, что здесь проходят силовые линии красоты. В таких местах закладывали раньше города, храмы. Знаете, Он шел по лесу, шел и вдруг почувствовал как бы толчок в грудь — Он мне сам рассказывал — и построил потом здесь, именно здесь, Дом.

— Дом тоже удивительный, — подпел Семенов.

— Он будто живой, правда? — Инна закинула голову. — “Прiемная” — сумятица, немного тревоги; мастерская — небеса; эта лестница — прямой путь, внутренняя — лабиринт. У нас как-то один философ здесь жил, — Фуртаев, может, знаете? — и все это так хорошо рассказывал. Я только позабыла.

— Удивительно, — непонятно о чем сказал Семенов. Но Настя его все-таки поняла. Во все глаза он смотрел на Инну из-за дымчатых стекол дорогих очков. Ах, как Настя знала, что такие взгляды означают! Она обычно злилась, когда так смотрели не на нее, а на других, но сейчас решила, что все справедливо. Удивительная эта Инна! Одни глаза чего стоят — внутрь, в темноту свою так и затягивают. Черный мед!

Настя закрыла коробочку с красками, собрала кисти, отошла выплеснуть воду из банки. Семенов завороженно сидел рядом с Инной, и у них был уже свой тихий разговор. Но Инна окликнула-таки уходившую Настю:

— Пообещайте мне остаться!

— Хорошо. Я остаюсь, — Настя помахала ей рукой совсем весело.


9. Исторический аспект. Инна.

“Кажется, тут получится”, — облегченно вздохнула Инна и посмотрела вслед Насте. Кто знает, вдруг эта девчонка сможет еще все исправить? Если бы! Похоже, надменная дурочка.

Инна давно уже стала делать то, что считала противным и недостойным. Например, подглядывать и подслушивать. В стене кладовки рядом с мастерской были щели и даже кстати вывалившийся сучок. Инна видела все, что произошло между Кузнецовым и Настей, и о ней подумала то же, что и Кузнецов, даже теми же словами: устраивается. И устраивается довольно грубо. Как это некстати. Кузнецов не любит ни пронырливых, ни корыстных; таких у него перебывало — легион, он их не жалел, ими не дорожил. Зато с влюбленными долго нянчился, утешал, помогал. Любил ли он сам кого-нибудь? Инна не знала. Может быть, в юности? Но тогда они не были знакомы. Она знала только, что он легко загорался, жадно приникал к каждому встречному пестрому цветку и тут же отлетал с грузом некоего нектара: женщины его вдохновляли и были как бы разновидностью, оттенком радости бытия (сортом много ниже живописи). И всё. Она, Инна, была иное, и с другими у него ничего подобного не было. Неужели все-таки кончилось? Ах, если бы он увлекся этой девчонкой! Инна видела его взгляд, когда он нынче писал — сразивший ее некогда взгляд-выстрел. А эта дура не влюблена. Конечно, дешевый молодой вкус. Если бы хоть чуть-чуть! Тогда бы можно было что-то спасти.

Когда они с Кузнецовым встретились, Инна была замужем за местным поэтом Чадыгиным, и это был счастливый брак. Сам Чадыгин, в ту пору цветущих средних лет, хотя и много тертый и повидавший, в предисловиях к своим сборникам любил перечислять свои 17 допоэтических профессий: от монтажника-высотника до парикмахера (через такелажника, повара, актера ТЮЗа, матроса на речном буксире и т. п.). На самом деле он провел этот романтический период своей жизни в многочисленных многотиражных газетах самых разных ведомств. Но поскольку был он по тогдашней моде “подснежником”, трудовая книжка его была полна наименованиями фиктивных рабочих профессий, так что юридически баснословный послужной список был безупречен. Парень он был бойкий, компанейский и писал сразу набело многометровые стихи на любую тему.

Однажды он проснулся знаменитым. В какой-то поездке, в какой-то Богом забытой кишащей тараканами гостинице Чадыгин повстречался с подающим надежды московским композитором Гицко, “и родилась песня”, как любили тогда выражаться журналисты. Гицко ехал на слет молодых корабелов, уже налялякал набивающуюся в шлягеры мелодию, но слов не было. Чадыгин же мог написать о чем угодно каким угодно размером, хоть гекзаметром о томагавках для слета юных ирокезов. За время, в которое соавторами была опустошена 0,7-литровая бутыль отвратительного вермута, он создал для Гицко свои знаменитые “Синие корабли”. По пьянке стих вышел даже хуже обычных чадыгинских, даже с синтаксисом не все было ладно, не говоря уж о совершенном незнании предмета, покоробившем корабелов. Но песню спела группа “Искатели”. Хорошо, бодро спела модными тогда ванильными тенорами. И страна запела «Синие корабли». Так Чадыгина нашла слава. Он моментально получил отменную квартиру, обильно печатался, ездил в престижные творческие поездки (в Прибалтику и в страны народной демократии) и бросил наконец сварливую жену-бухгалтершу. Он был прекрасен и счастлив. Однажды его пригласили выступить в молодежном литкружке. Там он, статный, громкоголосый, в лиловом замшевом костюме читал свои безразмерные стихи и подписывал направо и налево свои собственные книжки, специально для этой цели принесенные кружковцами. Одна начинающая поэтесса на прошлом заседании кружка не присутствовала, чадыгинскими сборниками не запаслась и автографа ей не досталось. Это и была Инна.

Инна трепетала перед людьми искусства. Она сама пробовала писать стихи, все, даже косвенные следы которых впоследствии уничтожила (рукописи, конечно, не горят, зато мусоропровод пожирает их прозаично и безвозвратно). Разумеется, училась она на филфаке, ну и посещала тот самый кружок.

Знаменитый, талантливый, великолепный, весь в лиловом, Чадыгин ее ослепил и оглушил. Она была как в чаду, накупила по букинистическим отделам его книжек разных лет и крупно нервно дрожа, переступила порог Дома писателей. Ей сразу попалась на глаза неопрятная доска объявлений с резанувшим своей вульгарностью сообщении об отоваривании писателей луком (в тот год лук почему-то не уродил, но страна позаботилась о том, чтобы деятели искусств ели лук). Чадыгина, сказали ей, видели в биллиардной. Оттуда, из-за приоткрытой двери слышалось клоканье шаров друг о дружку, шарканье ног, тянуло табачным дымом и неслись громкие непоэтические голоса писателей. Мощный баритон Чадыгина покрывал прочие звуки и шумы. Инна открыла дверь и замерла у притолоки. Чадыгин тоже заметил ее. Вчера в толпе кружковцев он ее толком и не рассмотрел, но теперь заглянул в широко расставленные, полыхающие восторгом глаза и пропал, потому что все-таки был поэтом. Скоро она стала его женой.

Инна школьницей еще мечтала быть Музой, Беатриче, чуть-чуть Лилей Брик, Маргаритой. Маргаритой особенно! Так и получилось. Она всепоглощающе любила талант Чадыгина и его самого. Она влюбленно варила ему обеды и наряжала в поэтические одежды — пиджаки букле, свитера крупной мужественной вязки, кудлатые лисьи шапки и шубу из какого-то седовласого горного козла. Она перепечатывала его нескончаемые сочинения и разносила по редакциям, что проще стало делать, когда она наконец закончила свой филфак и стала нештатной корректоршей. Рукописи она брала домой и не представляла, как можно весь день чахнуть в конторе, когда надо лелеять Чадыгина, вдохновлять, поддерживать его дух. Последнее стало необходимым, поскольку Чадыгин вышел из моды вместе с группой “Искатели”. «Синие корабли» всем надоели и даже стали пищей пародистов. О Чадыгине приходилось уже напоминать. Инна устраивала встречи читателей с ним. Для этого она неутомимо и бесстыдно ходила по завкомам, общежитиям, ПТУ и просила, требовала, срамила, умоляла. Она составляла сборники, пропихивала его стихи в альманахи и газеты, организовывала интервью. Это подвижническое служение длилось до тех пор, пока один из чадыгинских почитателей, директор завода “Автомат” Пугайчук не заказал для заводской галереи портрет поэта самому знаменитому художнику Нетска Игорю Кузнецову.

Чадыгин с Инной явились в мастерскую, и тут случилось непоправимое: Инна жестоко влюбилась в Кузнецова. Он тогда уже был излишне круглолиц, носил уже брюшко, но совершенно потряс Инну своим беззастенчивым великолепием. И талантом, конечно. Инна влюблялась только в таланты, а дар Кузнецова был не чета чадыгинскому.

Она быстро оказалась в его постели. Кузнецов давно разошелся с первой женой, матерью Егора, и как раз разводился со второй. Восторженная, слепо им любующаяся Инна была кстати и сделалась нужна, как воздух. Он вообще-то легко сходился и расставался с женщинами, но Маргариты у него еще не бывало, и Инна не исчезла, как другие.

Пока Кузнецов писал портрет Чадыгина, она была Маргаритой обоих. Кузнецов подруживал с Чадыгиным, случалось, иногда вместе с ним выпивал, но ни в грош его не ставил и за глаза звал то Колчедыгиным, то Чекалдыгиным. Портрет же (большущий, в рост, под огромным деревом, с книжкой в руках, на зеленой траве, из которой выглядывали и рваные газеты, и пустая бутылка “Столичной”, и даже какие-то обглоданные куриные косточки) почему-то вышел замечательный. С шумом он прошел по выставкам, под названием “Полдень” был репродуцирован в “Огоньке” и “Юности” и одарил Чадыгина последними, как оказалось, лучами славы. Потрясая репродукциями “Полдня”, поэт смог продвинуть еще два своих сборничка и тихо угас. Инна ушла от него. И Чадыгин сгинул, пропал. Говорили, что уехал он то ли в Барнаул, то ли в Петрозаводск, но больше никто о нем ничего не слышал.

Однако ушла Инна не к Кузнецову. Тот объявил, что после двух бедственных браков разуверился в семейной жизни., для которой он, видимо, не рожден. Он — одинокий волк. Инна так любила Кузнецова и еще больше его талант, что ей и в голову не приходило, что она может чего-нибудь требовать. Она мило хозяйничала и в мастерской, и на даче (Дом уже тогда имел теперешний вид), вклеивала в альбом рецензии на его выставки, готовила каталоги. Корректорства своего она не бросила, но много позировала Кузнецову. В ее изящной интеллигентности появился богемный шик. Когда его слава стала очень громкой, она умно оставалась в тени и только два раза ездила с ним за границу, хотя тайно учила и английский, и немецкий. Как и положено Маргарите, его она повсюду превозносила, врагов же его ненавидела.

Когда появились первые “девочки” (Кузнецов именовал девочками всех абсолютно женщин, включая обрюзгших матрон), Инна очень мучилась, но обожание удержало ее от упреков. Как выяснилось, счастливо удержало: сцен он не выносил. Девочки менялись, она оставалась и тихо гордилась своей незаменимостью. Быть подругой (так он представлял ее за границей) казалось ей и поэтичней, и современней, чем женой.

За десять лет они привыкли друг к другу, и к их соединению все привыкли, и даже звали их некоторые мастером и Маргаритой, хотя, строго говоря, Инна первая пустила в оборот это прозвище и усердно повторяла, чтобы запомнилось, затвердилось. Временами Инна чувствовала зыбкость своего положения, но было в нем столько сладости и ей одной понятного высшего смысла, что она не хотела ничего иного. Ничего иного и быть не могло, раз так давно все сладилось и устроилось.

О предстоящей женитьбе Кузнецова она узнала, как это бывает, случайно и последней. Для всех это уже было явным, публичным фактом. Она, как и на все приключения с «девочками», равнодушно взирала на роман Кузнецова с дочкой нефтепромышленника Дедошина, одного из теперешних его меценатов. Они и познакомились прямо на ее глазах на каком-то вернисаже, и Инна не нашла ничего угрожающего в крупной медлительной особе (безвкусная, слишком отдающая парикмахерской прическа, нелепый зеленый пиджак с зелеными кантами, впору швейцару). Скорее холеная, чем красивая. Или все-таки красивая — той тяжеловесной красотой, которая Кузнецова теперь занимала. Недаром весь год он писал Вальку.

Теперь Инна уже знала, что Лиза Дедошина делает вид, что работает как-то с языками в папиной фирме, что она разведена, что она начала с покупки кузнецовских картин и кончила желанием выйти за него замуж. Лиза обморочила его невозмутимой уверенностью, что все бывает, как она хочет. Не требует, не дергается, не капризничает, а просто берет. Берет его самого в свой спокойный дом, обвешанный его картинами, и он вообразил, что ему это нужно. Господи, что за напасть! Инна всегда боялась даже заикнуться, что чем-то недовольна, что чего-то ей недостает. Она панически боялась его брезгливой мины, его холодного взгляда в сторону, а эта тумба так легко все сделала по-своему. И что же теперь остается? Кузнецов уверял и, что самое смешное, был в самом деле уверен, что у них-то с Инной ничего не изменится, что можно исхитриться и соединить спокойный Лизин дом и внештатную Маргариту. Но Инна все чаще всюду наталкивалась на Лизу, которая занимала ее позиции поддерживающей и необходимой, и в бесстрастной фаянсовой синеве Лизиного взгляда читала себе безрадостный приговор.

И дальше жить, оставшись только с дурацкими рукописями в прокисших редакциях? И сделаться из Маргариты тусклейшей Инной Ивановной? Это невозможно. Этого — любой ценой — нельзя было допускать! Она еще не знала, что сделает, но готовилась ко всему.

Когда Кузнецов с подзабытым пылом накинулся на хорошенькую Настю, Инна впервые за все годы треволнений из-за “девочек” не почувствовала ничего, кроме радости. Повеяло избавлением. Она лихорадочно соображала: Кузнецов может самозабвенно увлечься (это в его духе) и потерять охоту немедленно жениться. Уже выигрыш во времени дорогого стоит. Кузнецов умеет быть вдохновенно упрямым с женщинами, токует, как тетерев, и не суйся к нему в этот блажной час. Лизе же “девочки” могут очень не понравиться; кто, кроме нее, Инны, мог бы так мудро и безропотно терпеть и делать вид, что ничего не происходит! Можно нарочно подсунуть Лизе под нос этот романчик — нефтяная красотка-то с гонором! Только бы Игорь распалился как следует, только бы девчонка не подкачала. Девчонка жидковата, мечется, локотком отбивается — “немолодой”. До чего же дура! Ничего теперь не стыдно; надо вбить ей в мозги, что нельзя ни отбиваться, ни просить чего-то взамен (этого он не любит, это вмиг его расхолодит). Девчонки не убудет. А Игорь! Все же вспыхнул. Он все тот же, значит, только казалось, что он непреодолимо, непроницаемо влюблен в Лизу. Нет, не слепой! И как кстати, что девчонка маленькая, щупленькая, прозрачная, не похожая ни на роскошную Вальку, ни на громоздкую Лизу. Неужто период гигантомании закончился? И приелись скульптурные формы? Вот и славно, вот и увидит, какие у его драгоценной Лизы икры-балясины, какой бесконечно широкий зад. Только не подведи, девочка! Потерпи. Фу, до чего все-таки ужасно, унизительно, неприлично быть сводницей. Но что же делать, когда это единственное спасение? Что же делать? “Вот я уже и подсовываю Игорю девочек сама. Как Ливия Августу”, — подумала начитанная Инна. Это сравнение ее несколько успокоило.


10. Шляпа девушки Оксаны Мельниковой

К полудню пляж раскалился. Только металлически-синие стрекозы метались над водой, все остальное было неподвижно. Неподвижно лежали и загорающие — Егор, Валька и вновь прибывший друг детства Кузнецова Анатолий Павлович Покатаев.

— Жарища, — простонал Покатаев из-под брезентовой кепки мальчукового стиля, которой он прикрыл лицо.

— Гроза будет, — откликнулась Валька. Она была ярко-розовая на голубом полотенце. Загар к ней не приставал, она только нагревалась, краснела и страдала от духоты.

— Валерия, ступай в тень, сгоришь! — посоветовал Покатаев.

— Еще пять минут. Самой уже тошно.

— Дядь Толя, — заканючил Егор имевшимся у него специально для друзей отца детски-капризным голоском, — дайте лодку покататься…

— Лежи уж. Опять что-нибудь сломаешь.

Покатаев перевернулся на живот; спина его радужно лоснилась нездешним загаром.

— Ага! Егорка, умри! Инна твоя, кажется, банкира подцепила! — сообщил он.

Егор открыл глаза и скосил их в сторону Дома. В высокой траве там темнела макушка Инны рядом с синей кепкой Семенова.

— Я еще на крыльце заметила, как он только приехал, — охотно подключилась к теме Валька. — Так на нее и выпучился.

— А она? — деланным голосом спросил Егор.

— Чего ей? Все про Игорь Сергеевича бубнит, как глухарь.

— Нет, Егор, тебе пока не светит. Вот стань великим и средних лет, тогда поглядим! — поддел Покатаев.

Егор снова закрыл глаза, но не мог удержаться, чтобы не посматривать время от времени на видневшуюся в траве темноволосую головку.

— Егорка, не тужи, не будь такой лапшой! Бери штурмом, она отнюдь не монашка. У тебя ж юность, белые штаны, одеколон “Жилетт”! — веселился Покатаев.

Валька возмутилась насмешками, потому что любила справедливость:

— Чего вы к парню пристали? А вот эта в белой шляпе кто?

— Моя девушка Оксана Мельникова.

— Если ваша, почему ж она возле банкировых удочек сидит? Поскакала к нему вприпрыжку. Гляжу — вот и парочка под ивками. Только он недолго ворковал, побежал на горку. Думаю, естественное дело, в туалет, а он к Инне нашей преподобной. Вам не обидно, Анатолий Павлович, что ваша девушка не с вами тут, а чьи-то удочки караулит?

— Не обидно, Валерия, потому что Семенов — уважаемый человек и много богаче меня. Вы ведь, бабы, все такие. Что, ты сама-то на банкира роток не разинула?

— Не разинула. Такие мне не нравятся. Сильно нежный. Ручки маленькие, гладкие, как у дитёнка, а сам уже с плешкой.

— Игорь-то разве молодой?

— Игорь Сергеич меня пишет. Картины видали? Тут моя работа — и всё.

Валька давно не спала с Кузнецовым и уже начинала верить, что изначально только так и было.

— Будто бы?

— Да вот! Ему не надо девок в шляпах нанимать, его и не такие за так любят. Теперь вот женится он. Скоро.

Покатаев присвистнул.

— Сплетники вы. — Егор лениво плюнул в песок. — Противно слушать.

— А не слушай, Егорушка, в водичке охолонь. На Инне женится? — Покатаев явно заинтересовался.

— Еще чего, — Валька надутыми губами выразила презрение и к Инне, и к Покатаеву; она терпеть не могла обоих.

— Так на ком? На ком?

Бодрое загорелое лицо Покатаева вдруг нарезалось немолодыми складками. Валька торжествующе улыбнулась и повернулась к нему розовой спиной, сверкавшей налипшими на ней песчинками.

— Егор верно говорит, чего сплетничать! Загорайте себе.

— Сама не сгори.

Валька сама чувствовала, что сгорает, но лень было шевелиться. Солнце сияло в неимоверной, какой-то ядовитой тишине. Громадные, взбитые кверху облака быстро росли, пучились, закрывали небо.

Девушка Покатаева Оксана Мельникова сидела под ивами, глядела на воду и начинала злиться. Знакомство с известным Семеновым завязалось было, они посидели рядышком на коряге, мило поболтали о погоде, и он отлучился “на минуточку”, попросив Оксану приглядеть за удочками. Правда, на поплавки она даже не смотрела, может быть, и клевало. Но сам-то он куда запропастился? Она уже целую вечность торчит на этом бревне! Оксана огляделась и на холме, среди травы, отыскала голубое пятнышко банкирской кепки. А рядом… Ну точно, любовница этого самодовольного Кузнецова! Уж Покатаев о ней порассказал! Урод к тому же: невзрачная, желтая, в самодельных тряпках! Хотя считается, что она смахивает на Жаклин Кеннеди. И по кепке Семенова. и по его спине было очень ясно: клюнул! Есть же мегеры — ни кожи, ни рожи, а мужчины так и липнут. А ты майся с этими дурацкими удочками.

Оксана готова была расплакаться. Опять не повезло! А так все начиналось, что она готова была простить Покатаеву этот ужасный дом без удобств, набитый противными физиономиями. Сам Семенов здесь! И с ним удалось познакомиться! Карьера могла бы двинуться.

В свою карьеру Оксана верила свято. Кое-что у нее уже получалось, но не так гладко, как должно, при таких-то данных. Здесь, на коряге, над удочками, вспомнилось, полезло все недавнее грустное и неприятное. Как дурацки зализали ей волосы в серии о сантехнике, и теперь которую неделю в каждой газете она видит себя обезображенной и жалкой. И Покатаев снова денег не достал. Выбор она сделала, конечно, неверный. Семенова бы теперь!.. Наконец, всплыла Аида из агентства, якобы визажистка (уродина, и вообще из бабья визажисты никакие) с вечным ее: “Что-то, чего-то тебе недостает. Изюминки. Шарма. Чего-то такого…” Мерзавка, но, может, она и права? Для мебельной “Сиены” сняли только ноги и кое-что около. Деревенщина, маньяки, не видавшие женских трусов. Впрочем, понять их можно — ноги действительно редкие, глаз не оторвешь. Оксана сама теперь ими залюбовалась — дивными своими ногами, упершимися в проклятую корягу. Все как и должно быть: бесконечные голени, на щиколотках косточки ничуть не торчат, а ступни узенькие-узенькие. В Нетске ни у кого ничего подобного нет. И это бросить, чтобы прицепиться к потертой кривляке в черных лохмотьях! Эх, Семенов…

Оксана любила себя так, как редко любят, как саму ее никто еще не любил, и не понимала, как банкир мог предпочесть ей другую. Или почему в прошлогоднем конкурсе она стала лишь вице-мисс. А влюбилась она в себя внезапно, распахнув как-то зеркальную дверцу большого семейного шифоньера. Много она перед этим зеркалом торчала, а тут просто обмерла. В журналах (у матери были кипы журналов) жизнь всегда такая невероятно прекрасная, женщины такие небывалые, но Оксана вдруг осознала, что она ничуть их не хуже. Она и принялась лихорадочно переодеваться, заворачиваться в какие-то мамины тряпки и долго стояла, прижимая к груди охапку споротых с пальто, старых облезлых мехов. Все было чудно. Она взяла маленькое зеркальце и попыталась поймать отражение со спины. И там все было так же чудно! Наконец, осталась в одних трусиках (такие фото тоже были в журналах) — так похуже. Ничего, успокоила себя Оксана, нарастет. Время еще было. Четырнадцать лет не возраст.

В пятнадцать она решилась выбрить на лобке полосочку — и это было высмотрено в журналах. Она не могла уже ни дня прожить без рокового отражения в роковом шифоньере. Те же тряпки, те же воротники с проплешинами, но будущее сделалось уже ясно и неотвратимо.

В шестнадцать она участвовала в первом своем конкурсе. Ее заметили, хотя не было еще ни походки, ни манер, ни прически. Все это она быстренько получила, причем почти бесплатно — всего-навсего нужно было переспать с режиссером и с хореографом (парикмахер оказался голубым, ему пришлось-таки заплатить). Ее веселая, моложавая, современная мама еще в шестом классе положила в портфель дочери презервативы и периодически меняла пакетики — по истечении срока годности, вероятно. Понадобились они только в седьмом, хотя смешно теперь вспоминать, до чего глупо возиться с мальчишками. После первого конкурса мальчишек у нее больше не было, только нужные люди. Она вовремя, то есть ребенком прочитала нужные книжки, потом просмотрела нужные фильмы и знала о сексе все, к тому же была по-детски старательна. Все случалось цивилизованно. Ни разу в жизни она не занималась любовью без презерватива, а СПИДа и беременности боялась одинаково суеверно и безотчетно. Так раньше в деревнях боялись сглаза.

Покатаев был третьим ее спонсором. Оксана побаивалась криминала, а Покатаев был чистый, потому она выбрала его. Зато его прижимистость и финансовые затруднения начинали понемногу тормозить карьеру. Ей надо в Москву, в Москву! Показаться в хороших агентствах, попасть к хорошим фотографам. Но все это — деньги, деньги.

У нее изначально необыкновенные ноги. И лицо (врёт Аида про “изюминку”). Слава Богу, Покатаев сделал ей и зубы (свои у Оксаны были хорошие, крепкие, но не сомкнулись “смирно”, а стояли “вольно”). Теперь оставалась ее драма, ее тайна, ее мýка… Ей было уже девятнадцать, а грудь оставалась все такой же невыразительной, как тогда, когда она впервые разделась перед зеркальным шкафом и прилаживала к плоской детской фигурке потертую мамину лису. Две незаметные лепешечки! Одежда сидит неплохо, но уже в купальнике видно, что многого недостает. Практически пусто, даже со знаком минус, как шутила Аида. Куда с этим сунешься в Москве? Надо делать грудь. У хорошего хирурга. Покатаев и это обещал, но денег от него не дождешься, сама она столько еще не зарабатывает. Тупик. Покатаева надо менять. Слабоват, хотя жена его — уродина в бриллиантах, а дочек собирается учить в Англии. Он и сам чует, что не потянул. Мужчина умный, найдет себе что-нибудь попроще. Она хотела было познакомиться с Кузнецовым, у него денег, говорят, море, но с первого же взгляда поняла: типичное не то. Другое дело Семенов… Чего прилип к этой тетке! Тетка, правда, не свободна, но кто ж в Семенова не вцепится? Разве сравнишь его и этого нечесаного мужлана с масляным брюхом? Хотя с удочками — это просто хамство. Оксана дернула плечами. Похолодало? Когда эти кудрявые облака успели сделаться огромной тучей? Где-то там, в глубине, в высоте, в черноте уже рокочет. Не сидеть же здесь до вечера!

Оксана встала, решительно двинулась вдоль берега и стала взбираться в горку, к Дому. На пляже торопливо собирали полотенца. Только Семенов ворковал с брюнеткой как ни в чем ни бывало. Смеются… Отпали последние сомнения. Вот зараза!.. Разъяренная Оксана была уже почти у ворот, когда ее шляпа вздохнула полями под дуновением невесть откуда взявшегося ветра и колесом покатилась, подпрыгивая по траве. Дорогая! Купленная после показа у знаменитого Лыткина! Так ей идёт! Оксана издала панический вопль. Не только все на пляже, но и Инна с Семеновым вскочили, ошарашенно оглядываясь. Даже из своего сарайчика высунулся Николаша Самоваров, даже в высоком окошке мастерской показалось бородатое лицо Кузнецова и изрекло: “Господи, орет-то как!”

Шляпа летела по косогору вниз к реке. Оксана бежала за ней, путаясь в высокой траве. Иногда шляпа замирала у какого-нибудь куста, и, казалось, сейчас будет схвачена, но тут же, словно специально дразня погоню, срывалась с места и неторопливо катилась, поворачивалась то васильками, то кастрюльным дном тульи. Оксана кричала не переставая, и Покатаев, несшийся наперерез шляпе, хотел не столько спасти ценную вещь, сколько выключить сирену. Он уже было настиг шляпу, несколько секунд качавшуюся на зыбких ивовых ветвях, но очередной порыв ветра сбросил ее в воду. Крик Оксаны усилился до воя.

— Егорка, лови! — завопил и Покатаев, громадными прыжками валясь с косогора. Егор зашлепал по мелководью, поднял ногами веера брызг. Шляпа крутнулась в водовороте и черпанула воду. Почти все обитатели Дома напряженно следили за событиями.

— У, черт! — Покатаев схватил какую-то палку и безуспешно шарил по воде. Шляпа ловко увертывалась, медленно, но неудержимо смещаясь вправо и вглубь, и уже смутно белела под слоем воды. — Егор! Ныряй, ты же в трусах!

Сам он стоял в воде по щиколотки, левой рукой судорожно подтягивая штанины к коленям. Егор нехотя и расчетливо сделал несколько шагов, рухнул в воду, повозился под ивами, и вернулся с размокшим и обвисшим трофеем.

— Ах, какой ужас! Какой ужас! — плакала Оксана. Она неуклюже взбиралась на пригорок, неся в руке на отлёте шляпу, с которой тихо текло.

— Ничего, — пожал плечами Покатаев. — Это же синтетика. Что ей сделается! Высохнет — будет как новая.

Оксана отвернулась и пошла быстрей. В тучах уже близко грохотало, срывались мелкие дождинки. Все заторопились к Дому, прибавили шагу, наконец, побежали гурьбой. Но и дождь припустил, западали часто крупные, как плевки, теплые капли. С дурацким уханьем, огромными скачками бегущих обогнал мокрый Егор. От него пахло рекой.

— Дурной, гроза же! Не бегай так — убьет! — крикнула ему вслед сердобольная Валька, но он уже ловко перемахнул через прясла и скрылся из виду. Вся прочая компания торопливо семенила, но, напуганная Валькой, старалась сдерживать шаг. Покатаев хотел приобнять Оксану. Та увернулась, потому что видела, как Семенов вел Инну в Дом, угодливо держа над ее головой свою синюю кепку. Наконец Покатаев поймал холодную мокрую руку Оксаны. Ее белая кофточка промокла и стала совершенно прозрачной, неожиданно выказав скрывавшийся под ней дорогой и бессмысленный лифчик — два кружевных цветочка на каких-то тесемочках.

Ливень уже бил и шумел. На крылечке стояли Инна и Семенов. Оксана раздраженно потрясла шляпу, стараясь брызгами попасть в Инну.

— Не понимаю, как дамы раньше носили такие широкополые шляпы, и с ними ничего не случалось, — ворчала она.

— Наверное, резинками привязывали к бороде… то есть, я хотел сказать, к подбородку, — предположил Покатаев.

— Вовсе нет, — снисходительно улыбнулась образованная Инна. — Прикалывали к прическе во-о-от такими длинными шпильками. У меня есть две старинные, с опалами. Хотите, покажу вечером?

Оксана не ответила, побежала в “прiемную”, на ходу, под канонаду грома, сдирая холодную, прилипшую к телу одежду.


11. Исторический аспект. Покатаев

Нет ничего тоскливее, чем долгий ненастный день в чужом доме среди незнакомых и полузнакомых людей. “Прiемная” померкла в скучной полутьме, старые вещи глядели хмуро. Валька и Егор бесцеремонно скрылись в каких-то своих отдельных апартаментах. Кузнецов снова взялся писать Инну с сиренью.

Часы тянулись еле-еле. Каждая минута была заметна и долго не кончалась. Оксана дулась на Покатаева, Покатаев устал от Оксаны, Валерику и Насте было неловко друг с другом, и они, отвернувшись в разные стороны, рисовали что-то в своих картонных папках. Один Семенов, казалось, не чувствовал себя несчастным и с интересом рассматривал коллекцию кича.

— Удивительный все-таки дом, — изрек он и вспомнил рассказы Инны о здешнем колдовстве.

— Единственный в своем роде, — отозвался Покатаев. — Во всяком случае, девятнадцать лет назад был единственным.

— Мне как раз девятнадцать, — сказала Настя. — А почему он тогда был единственным?

Покатаев раздвинул улыбкой, как ширму, свои смуглые щеки, показал ряд белых правильных зубов.

— Потому, девочка, что в те баснословные времена, каковых вы, конечно, не помните, простым смертным такие усадьбы не полагались. Что же сооружалось за номенклатурными заборами, никого не касалось.

— А ему почему разрешили? — спросила Настя.

— О! — Покатаев поерзал в кресле, устраиваясь в позе рассказчика, завладевшего общим вниманием. — После своих бамовских успехов наш юный и великолепный Кузя искал тему. Он всех уверял, что хочет чего-то красного на зеленом. Или наоборот. Мучиться со всякими красными конями он не стал, а взял и прямиком изобразил… что? Ну конечно, Первое мая! Называлось сие творение “Первый Первомай в селе Горшки”. Всякие там елочки-палочки, березки-осинки убраны кумачом, девки водят хороводы, а с трибуны какой-то хрен в красной рубашке выступает. И все это, прошу заметить, волшебной кистью и на огромном полотне! Даже теперь, кроме как стихами, и не скажешь, так угодил. Успех бешеный. Выставки, пресса, восторг всеобщий! Подоспела какая-то Всесоюзная выставка в Манеже. Повесили там эти “Горшки” на довольно видном месте. Вообразите теперь вернисаж. Стадо черных лимузинов у подъезда, оцепление. Плывет Генсек. Плывет себе, кивает, никуда не вглядывается, даже Налбандяна прокивал, того, говорят, чуть кондратий не хватил от обиды… И тут — “Горшки”. Красное на зеленом такое, что глаза слезятся. Даже Генсека проняло. Остановился: “Кто? Что?” Прочитали ему этикетку. “Большой, — говорит, — талант, с мощной, говорит, силой отстаивает наши гуманс-с-сические идеалы”. Все кругом в переполохе: Генсек в других местах останавливаться был должен! Его ж и вели, куда надо, и авторы нужных полотен в нужных местах уже стоят, переминаются, речи с ответной благодарностью, прозубренные всю ночь, повторяют. А тут какой-то Кузнецов из какого-то, прости, Господи, заштатного Мухосранска! Кузя, кстати, в этот исторический момент сидел себе в Сибири, даже, кажется, здесь, в Афонине, писал своих голых баб и даже по телевизору не удостоился посмотреть немую сцену у “Горшков” и отвисшие вокруг оных челюсти. Что же, постоял, постоял Генсек и дальше поплыл, никуда больше не заглянул и даже бесед заготовленных не провел. Только часто моргал. Должно быть, в глазах мальчики зеленые после кузиной красноты скакали. Потом премии, конечно, звания кому надо дали, такие дела заранее делаются, но и Кузе перепало. Шутка ли, Генсека сразил! “Горшки” — мигом в Третьяковку, за какие-то небывалые деньги. А уж у нас вызывают Кузю в обком и прямо, как в сказке: “Проси, говорят, Кузнецов, чего пожелаешь!” Он: “Дачу хочу!” — «Дачу? У нас в Замурине?» (Номенклатурное было гнездо, да и сейчас губернатор там, говорят, живет). “Нет, говорит, другое местечко присмотрел” Он давно вокруг этой горы ходил. “Валяй”, — говорят. И построил Кузя теремок. Место, конечно, красивое, хотя, на мой вкус, непростительная глушь. Кузя — бирюк, ему нужно логово. Ему и триумфы-то нужны, чтоб только в покое оставили, чтоб только наработаться.

Покатаев все улыбался своей не веселой, а физиологической улыбкой. “Да друг ли он Кузнецову в самом деле?”— изумлялся Валерик.

Сомневаться, однако, не приходилось — конечно, друг. Звание у него было именно “друг Кузнецова”. Так бы и печатать на визитках маленьким курсивчиком под фамилией, где у Покатаева значилась всякая недолговечная ерунда: то “генеральный директор”, то “президент”, то “член правления”. Кузнецов и Покатаев дружили с третьего класса, сидели за одной партой и прибыли из напрочь забытого Богом райцентра Загонска поступать: один в художественный институт, другой — на физфак. Студентами тоже дружили, а потом рядом с молодым и удачливым живописцем был всегда интеллигентный, ироничный, красивый (модные тогда романтические кудри до плеч) друг-физик. В своем НИИ Покатаев ничем не выделялся, зато был очень хорош в компаниях, хрипловато пел под гитару, читал все новинки в толстых журналах, мило шутил и часто намекал, что мешает ему развернуться как следует (он даже как-то не защитился) то ли тупость начальства, то ли равнодушная сытость эпохи. Дружба с Кузнецовым Покатаеву шла на пользу, он попадал на престижные богемные вечеринки, на какие-то приемы местного хай лайфа, даже в некоторые весьма малодоступные дома проник, где очень быстро становился более своим, чем бирюк-Кузнецов, вечно торчавший в мастерской.

И женились они одновременно и как бы вместе. После прогремевшей бамовской серии Кузнецову выделили дармовую турпутевку в Венгрию (по тем временам вполне шикарная заграница) на две персоны; в таких случаях предполагается жена. Жены у Кузнецова не было, и хотя в планируемой группе мастеров искусств с супругами на эту лишнюю женину путевку уже находились подходящие зятья и тёщи, Кузнецов сумел всех простодушно уверить, как он один умел уверять, что ехать должен именно с другом.

Группа “мастеров искусств” друзей очень разочаровала. К искусству в ней имели отношение, кроме Кузнецова, только два тусклых местных писателя с ведьмообразными женами, имелась еще пожилая высокая журналистка, и издали, и вблизи необыкновенно похожая на пожилого мужчину, и (видимо, для равновесия) миниатюрный, не старый, но морщинистый солист балета. Солист был явно с голубоватым отливом и жестоко завидовал Кузнецову, умудрившемуся протащить в поездку друга. Прочие мастера оказались чиновниками управления культуры и членами их семей. Вся эта смесь была, разумеется, густо приправлена работниками прилавка. Особенно запомнилась зав. производством гремевшего тогда ресторана “Поплавок” — дама с макияжем в лиловых тонах и удивительной белокурой прической. Кузнецов уверял, что она просто надергала из матраца слежавшейся ваты и кое-как укрепила ее на голове. Во всяком случае прическа эта более напоминала головной убор, чем волосы.

Друзья приуныли: слишком уж неэстетичная компания готовилась обступить их в стране гуляша и чардаша. Но в последний момент в группе появились еще две туристки, и тоже подружки. Они были всего-навсего студентками иняза, но не иначе как дочками знатных родителей, раз попали в такой довольно престижный тур. Действительно, папа красивой спортивной Тамары был начальником областной “Сельхозтехники”, а папа некрасивой Лены (у нее было очень длинное лицо и подбородок, прижимающийся к шее) заведовал плодоовощеторгом. Подружки и друзья сдружились еще как бы и перекрестно. В Венгрии так всюду и ходили неразливанной четверкой. Было необыкновенно весело. Они осматривали живописные города, они купались в Балатоне, они пили коктейли в варьете “Максим”, где перед ними плясал кордебалет в одних трусиках (в программу пребывания “мастеров искусств” официально входило и столь экзотическое шоу, вероятно, чтобы доказать мадьярам широту взглядов, присущую советским деятелям культуры); Кузнецов ехидно толкал в бок последовательно бледневшего, серевшего и синевшего от небывалого зрелища нетского писателя Сидорова и кричал ему в ухо, что не стоит так уж переживать из-за каких-то сисек. Еще бы: в своей недолгой жизни он видал голых грудей больше, чем этот писатель тараканов. Но кроме веселья произошли и важные вещи: красивая Тамара решила выйти замуж за Кузнецова, а романтически кудрявый Покатаев решил жениться на некрасивой Лене.

Сразу по приезде домой он отправился с визитом к родителям Лены.

Этот визит и решил всё. Каждый шаг Покатаева в тот день приближал его к неизбежному и дивил чудесами. Например, звонить надо было не в дверь, а у подъезда, что в те годы было новостью. Он ошибся звонком, и открыл ему, ворча, какой-то сосед, лысый краснолицый старец в длинном атласном халате глубокого гранатового цвета со шнурами на груди. Покатаев никогда не видел таких старцев живьем, они водились только в кинофильмах из усадебной жизни, но даже и там не были столь холеными и самодовольными. Потом Покатаев попал куда надо и долго сидел в просторной комнате с крупной дорогой мебелью, на необыкновенно мягком диване, полуутонув в нем и с удивлением глядя на собственные колени, всплывшие из диванной мякоти почти к подбородку.

Наконец, вошла Лена. Она тихо катила столик с бутербродами и привезенной из Венгрии бутылкой вина. Звякнули, столкнувшись плавными женственными, боками два бокала, и по рубиновому хрусталю пробежали кровавые и огненные искры. “Баккара”, — улыбаясь, пояснила Лена. Это добило Покатаева. Ни в Загонске, ни позже он никакой баккары не видал, только про это читал. Странно: Покатаев понимал некрасивость Лены, а ему некрасивые девушки не нравились. Лена ему тоже не нравилась, но чувствовал он себя сильно влюбленным. Если там, в Венгрии, он решил жениться по расчету, то теперь было и большое чувство, но, кажется, не к Лене.

Обе свадьбы сыграли почти одновременно. Семейная жизнь Кузнецова не ладилась: красивая Тамара все хотела подправить, подчистить, улучшить Кузнецова, а он не давался. Зато у его друга все вышло как нельзя лучше. Он все сидел в своем НИИ, пел, читал толстые журналы и жаловался на косность начальства, но жил уже в великолепной квартире неказистого снаружи, мышино-серого номенклатурного дома, ездил на “девятке” гранатового цвета, и у него было двое дочек, похожих на Лену, но не таких некрасивых. Когда повеяло перестройкой, овощеторговский отец Лены заделался образцовым новатором, и как-то незаметно плодоовощеторг перешел в его сугубо частные руки, причем всем при этом было ясно, что он не присвоил богатую и доходную контору, а осчастливил Отечество, избавив его от мелочных забот о вечно гниющих и приносящих исключительно убытки продуктах земледелия. По городу запестрели канареечно-желтые плодоовощные киоски с живописными вавилонами тропических фруктов на прилавках. Покатаев наконец бросил свою физику (чем порадовал тестя, считавшего науку пустым занятием вроде дрессировки блох) и стал трудиться в канареечной фирме. Объездил по фруктовым делам весь мир и всё мечтал отделаться от зависимости: тесть, человек тяжелый и скорый на расправу, считал его, невзирая на последние успехи, недоумком и никогда по большому счету ему не доверял.

Дружба Покатаева с Кузнецовым все это время не прерывалась, потому что слава Кузнецова не меркла, а вес и значение вопреки всему росли. Очень скоро Покатаев понял, что и теперь самое надежное из его званий — “друг художника Кузнецова”. Кузей (так он звал его еще со школьных времен) давно заинтересовались иностранцы, хорошо покупали; галерейщики охотно брались устраивать выставки; Кузнецов даже первым из жителей Нетска попал в “Интернет”, причем сам он долго об этом не подозревал. Покатаев начал устраивать Кузнецову, не вполне даром, разумеется, кое-какие контакты. Забирал партию картин, а возвращал валюту или чековую книжку с цифрой открытого им где-нибудь во Франкфурте-на-Майне кузнецовского именного счета и нарядные проспекты галерей с репродукциями его картин.

Зато дружбы домами не вышло. Лена была по-прежнему подружкой Тамары и безалаберного Кузнецова терпеть не могла. Кузнецов отвечал ей полнейшей взаимностью, тем более что вообще не любил некрасивых и неинтересных женщин и от души жалел Покатаева, осужденного жить с такой мымрой. Покатаев ответно жалел Кузнецова, которого вечно одолевали бабы. Эта жалость особенно сгустилась, когда Кузнецов женился вторично на молоденькой дочке одного спившегося художника. Дочка эта сильно напоминала прелестно-взбалмошных героинь Ремарка, мода на которого еще доцветала в провинции во времена, когда друзья были молоды. Звали красавицу Женей. Болезненное ремарковское очарование Жени скоро стало совершенно невыносимым. Она изводила Кузнецова дикими сценами и обладала гибельной, на взгляд Покатаева, способностью по-дурацки тратить любые деньги. Так, новое дорогое платье в первый же вечер оказывалось прожженым сигаретой или облитым вином и навсегда бросалось в угол засохшим неопрятным комом. Наутро покупалось новое платье, столь же дорогое и стильное, и ждала его столь же незавидная судьба. Еще хуже было то, что Женя беспрестанно влюблялась. Едва ли не еженедельно она заявляла трагическим прокуренным голосом, что встретила другого и с Кузнецовым она вынуждена расстаться, после чего куда-то уходила. Она очень быстро возвращалась с разочарованием, а пару раз и с синяками. Время от времени и Кузнецову случалось бивать предметы ее увлечений, и всякий раз приходилось удивляться экстравагантности жениного выбора (один из побитых оказался и вовсе их участковым сантехником — замасленным алкашом лет сорока пяти). Самое же плохое было то, что Женя спивалась, дурнела, и потихоньку ехала у нее крыша, как тогда модно стало выражаться. Она спала днем, а вечером бежала на какие-то междусобойчики, вечеринки, попойки и банкеты, куда ее уже старались не звать. Скоро Кузнецов начал ежевечерне прочесывать городские рестораны и вытаскивать из какого-нибудь из них жену — пьяную, без колготок, со зверски размазанной помадой. Вытаскивание сопровождалось скандалами, пьяными поцелуями, задиранием юбки для показа всему человечеству “моих бесподобных бедрышек” (“Пьяный мужчина лезет драться, пьяная женщина — раздеваться” — такой закон вывел тогда Кузнецов). Покатаев помогал другу вызволять жену — именно на покатаевской гранатовой девятке они объезжали рестораны — и уговаривал бросить негодницу. Между тем, ее уже не просто не звали на вечеринки, а начали бесцеремонно выставлять. Захмелевшая, она бродила по знакомым домам, скандалила, рассказывала про Кузнецова и себя невероятные и гнусные вещи, показывала бедрышки, просила денег, могла даже стянуть что-нибудь по мелочи, словом, стала совершенно непотребна. У Кузнецова в тот период уже была Инна и масса мимолетных милых девочек, но он внял уговорам Покатаева и развелся с Женей только тогда, когда ее удалось довольно успешно подлечить. Женя перестала мучить Кузнецова, опять он стал лучезарно-благополучен, как всегда. Правда, Женя долгой трезвости не вынесла, вновь взялась за прежнее, но Кузнецов, так жалевший, так мучившийся ею прежде, перестал вдруг ее, постаревшую, худую, совсем не ремарковскую, жалеть и даже не узнавал на улице. Изжил.

Покатаев радовался за друга, но чувствовал и странную досаду. Несчастный, опозоренный Кузнецов, рыщущий по злачным местам, был ему как-то милее, чем обычный, победительный. Странно, что в своих заношенных рубашках, с нечесаной башкой Кузнецов всем нравился больше, чем красивый, стильно одетый, улыбчивый, крепко и дорого надушенный Покатаев. Более того, многие из любивших Кузю друга его просто терпели. Как неизбежное зло.

Вот и сегодня, когда так весело и добродушно рассказывалось про “Первомай в Горшках”, он поймал на себе неприязненный взгляд долговязого тщедушного студента. Конечно, и этот боготворит Кузю. Узнать бы только — за что?


12. Под музыку Вивальди

“А злой субъект”, — подумал о Покатаеве не Валерик, а банкир Семенов, который, слушая его рассказ, постепенно углублялся в лабиринты “прiемной”. Так он добрался до дальнего угла, где громоздились совсем уж обломки: какие-то разрозненные кроватные спинки и диванные ножки. Сюда спускалась внутренняя лестница и выходили целых три двери. Покатаевский голос невнятно бубнил в стороне, невнятно же шелестел дождь, из немытого окошка несло прохладой.

Семенов поднял голову и прислушался. Наверху, в мастерской, тоже говорили и, кажется, далеко не мирно. Семенов узнал голос Инны, он знал, что она там, что Кузнецов ее пишет, и перед глазами сразу встало бесстыдное и спокойное тело на белом атласе. Семенов еще не понимал, что сам он неотступно ходит за ней целый день в надежде увидеть это тело снова. Там, наверху, похоже, ссорились, но он даже не соображал, что подслушивает, просто стоял, как во сне.

Вдруг входная дверь распахнулась так, что ручка стукнула в стену, и жалобно звякнули висевшие рядом старинные аптечки. По лестнице мчалась нагая Инна. Босые пятки часто и глухо стучали по ступенькам. Глаза банкира Семенова изумленно уставились на нее из-за дымчатых стекол очков. Мечта как бы сбылась, но видеть Инну вот так — голой, скачущей по лестнице — было уж слишком. Он испуганно таращился на взмахи рук, беспорядочно прыгающую грудь, темные волосы на лобке. Все это неслось прямо на него, приближалось, и у него вдруг закружилась голова, как перед обмороком. Инна почти сбила его с ног, оттолкнула (он даже зажмурился) и, пинком распахнув одну из дверей, выскочила прямо под дождь. Семенов, ощущавший себя странно, как бы завернутым в вату, тем не менее с большим проворством высунулся в дверь следом за Инной и получил по лбу крупной дождевой каплей. Однако он успел увидеть на небывало яркой, фосфорической зелени (молния блеснула, что ли?) узкую спину и длинный белый зад, тоже мокрый, в дьявольских зеленых бликах. Длилось это одно мгновенье. Инна по траве перебежала на наружную лестницу, взлетела по ней и скрылась где-то наверху, хлопнув еще несколькими дверями. Тут до Семенова вдруг дошло, что это где-то решилась его судьба, и все старое, что было до этого сумасшедшего мгновения, распалось в клочья. Он даже фамилию свою забыл и только в одном был уверен — теперь он знает, что значит заболеть.

В это время Кузнецов, несмотря на трагические пробежки Инны довольно веселый и оживленный, ввалился на кухню:

— Валерия, там, вроде, зеленых щец немного оставалось?

Валька неопределенно махнула рукой, но Кузнецов все понял, повозился, погремел крышкой и поставил на стол кастрюлю. У окна Николай Самоваров точил кухонные ножи. Валька смотрела на дождь, подперев щеку крупной рукой.

Кузнецов хлебал прямо из кастрюли.

— М — м — м — м! — наслаждался он. Какие щи! М — м — м! Валерия, не дурила б ты с моделями да диетами. Вот твое призвание!

Валька вопросительно повела синими белками.

— Запросто найдешь себе доходное место! Я знаю пару семейств, очень нуждающихся.

— Какое еще место?

— Ну, в состоятельных семьях теперь ведь снова домработниц стали держать. Платят прилично, кормят. Бывает и с жильем.

— Это в прислуги, что ли?

— М — м — м… Ах, в общем, да! Что у тебя за заскорузлые марксистские предрассудки? Человек красит место! Занятие очень почтенное. Могу рекомендовать.

— Спасибо. Я уж как-нибудь без этого.

— Нет, ты подумай.

— Да — а — а, завелись теперь хозяева, только подтирай за ними.

— Валерия, кроме шуток! Ну, брось ты это фотомодельство, брось выдрючиваться. Ведь она, Николаша, не Валерия никакая, она просто Валька из Пыхтеева, прелестнейшего места в мире. Плетет же Бог знает что. Что у нее папа менеджер! Зачем так себя не уважать? Зачем врать?

Валька покраснела.

— Вам легко, Игорь Сергеевич, говорить! Вы вон кто! А как ваши гости смотрят на меня? Как на пустое место. Хотя бы сыночек ваш. Да и на Николашу Алексеевича тоже. Он ведь тоже прислуга. Он тоже в господа не вышел!

— Мне плевать, — улыбнулся Николай.

— Молодец! — крикнул Кузнецов. — Верно! Чего тушеваться — парень талантливый, с руками. Чего комплексовать? Только локтями работай шибче, лезь, лезь!

— А у меня талантов нету, — заявила Валентина, — я буфетов пилить не умею. Но лезть собираюсь. Потому что знаю, что уж покатаевских дочек-образин я не хуже.

— Вот-вот! — поддержал Кузнецов.

— Чего вот? Вы не из-под них ли дерьмо носить меня приставляете? Состоятельные семейства! — передразнила Валька. — Мамочка ихняя так и поняла, что я ваша кухарка — то тарелки свои грязные мыть ткнет, то за водой пошлет.

— А ты? — поинтересовался Самоваров.

— И я ее посылаю… подальше. Так что, спасибо вам душевное, Игорь Сергеевич, за рекомендацию.

— Валя, это же для начала, — примирительно заметил Кузнецов.

— А где начало, там и конец. Да, отец у меня не менеджер. И мамка всю жизнь в конторе полы мыла. Только я полы мыть не хочу! И образин ваших ублажать не желаю!

— Ну, Валька! Да ты, подруга, просто Теруань де Мерикур!

— Ругайтесь, ругайтесь… Господин! — Валька отвернулась, вся красная и злая. Кузнецов так расхохотался, что стукнулся затылком о дощатую стену. Отсмеявшись, он обратился к Николаю:

— Вот вам и горючее для социального взрыва. Зависть, зависть…

— При чем тут зависть? — тихо возразил Самоваров.

— А что это по-вашему? — вскричал Кузнецов.

— Вы ж ей предложили вступить в касту шудр, да еще благодарности ждете.

— Николаша, она не так тонка, как вы полагаете. Просто забита голова телевизором, рекламными мордами помидорными, всем этим наемным реквизитом, который дураки принимают за красивую жизнь. Нет такой жизни. Туфта. Дурилка.

Валька повернулась с глазами, зеркальными от слез.

— И все-то у вас дураки! Принесла же меня к вам нелегкая! Только жизнь испоганили. Теперь еще в кухарки сдаете. Николай Алексеич! Все они такие! И дружок его Покатаев загрызет своими зубищами покупными. И сынок Егорка — он-то и папу всю жизнь заедать будет! А Инна ваша! Как мы попали сюда, Николай Алексеич? Вы один настоящий человек. Как родной почти. Даже глаза ваши как будто давно знакомые, будто в детстве видала я такую прищурочку.

— Видела, Валя, видела! Как раз на портретах вождя всемирного пролетариата товарища В.И. Ленина! — хохотнул Кузнецов и вразвалку вышел из кухни.

Дождь все лил. Стемнело. Пропали краски. Кузнецов вглядывался в шуршащие и булькающие сумерки. Он так не любил сложностей, что даже пустяковые стычки приводили его в замешательство. Вечером еще работать. С этой девочкой. Надо как-то встряхнуться. Он ворвался в “прiемную”, где при свете керосиновой лампы неподвижно и все врозь сидели какие-то скучные фигуры.

— Господа! Дамы! Товарищи! Пойдемте-ка ко мне в мастерскую, посумеречничаем. Мне что-то вечерок этот начинает не нравиться.

Изумленные гости встали почти разом, а Кузнецов уже привычно взбирался наверх — зажигать керосиновые лампы. Электричества в Доме не было.

И вечер начал выправляться. Кузнецов заварил смородиновый лист и еще своего “жеребчика”. Так он называл крепчайший чай, почти чифир, от которого у неискушенных долго почему-то отзывался во рту привкус металлической банки. Появились какие-то бутылочки и обильная банкирская снедь. Кузнецов, когда работал (а он почти всегда работал), не пил, но гости пригубили и повеселели. Покатаев под облезлую гитару из кузнецовской коллекции утиля стал петь резким, но верным голосом “Под музыку Вивальди”. В общем, получились вполне интеллигентные посиделки. Вытащили несколько картин, поахали. Даже Оксана, которой Кузнецов активно не понравился, поскольку она сама не произвела на него ни малейшего впечатления, нашла необходимым похвалить один из пейзажей:

— Красивое небо! Особенно вот то облако цвета лосося.

Это словечко попадалось ей в модных журналах, а тут ловко ввернулось. Вообще все это напоминало сцену из фильма, и Оксана, скрестив ноги, решила поиграть в аристократку. Покатаев снова запел.

— Только не это! — запротестовал вдруг Кузнецов. — Хватит, Покатаюшка. Божественный шум дождя — и твоя жестяная глотка…

— Так уж и жестяная, — Покатаев недовольно отложил гитару и с молодой небрежностью обнял Оксану. — Сколько я раньше тут пел, ни разу ты не жаловался. Не с той ноги встал? Оксаночка, ты представить себе не можешь, сколько и как тут пели! Бывало, человек по тридцать горланили: “Милая моя, солнышко лесное”. И этот бирюк, как миленький, горланил. Местечко-то глухое, и дышалось тут легче. Какие разговоры всю ночь! Солженицын, КГБ, несвобода наша проклятая… Хозяин, правда, чаще помалкивал.

Кузнецов недовольно отозвался:

— А чего бы я про свободу трепался? Раз я свободный? Это больной все талдычит о здоровье и о болезнях, здоровый здоровья не замечает. Зато несвободный вечно у кого-то в найме, причем добровольном, прошу заметить; и уж ему-то век свободы не видать.

— Это не про меня ли? Самому-то прислуживать не приходилось, что ли? Вспомни БАМы да Первомаи!

— А чего же, были и БАМы и Первомаи, как не быть… — легко согласился Кузнецов. (Семенов, который как раз, пригнувшись, пробирался поближе к Инне, шумно споткнулся о вытянутые ноги Оксаны и, присев тут же, сконфуженно замер). — Писаны с натуры. Хорошо писаны, представьте себе, да. Красивая штука была 1 Мая, сейчас бы праздновали — и сейчас бы писал!

Инна сидела в уголке, тихая и грустная, но стерпеть хотя бы намек на критику Кузнецова не могла и привычно ринулась в бой:

— Толик, пожалуйста, не корчи из себя идиота! Есть конъюнктура, а есть искусство, если ты об этом. Политизированные кретины куда-то попрятали Игорев “БАМ”. Глупо и преступно! Так прятали иконы, потом авангард. Но и “БАМ” вернется, потому что это — живопись!

Инна была в причудливо-небрежном темном платье (у нее все платья были такими), в свете керосиновых ламп замерцал какой-то черный бисер, заблестели шнуры, какие-то кисти и бахрома, когда она вскочила и взмахнула руками.

— Ну, вот, опять слово о таланте Игореве! — развел руками Покатаев. — Я-то в живописи не разбираюсь.

— Почему же? — отозвалась обнимаемая Покатаев Оксана. — У каждого свое мнение. Еще картины покажите, Игорь Сергеевич! Толик мне все-все обещал показать. Такой дождь, мы, наверное, утром уедем, а я глянуть хочу!

— Вот Толик пусть и показывает, что имеет, раз обещал, — буркнул Кузнецов.

— Грубо, Кузя, — спокойно сказал Покатаев. — Успокойся, никто не спорит о твоей величине. Отспорили. Гений, как шепчет этот замечательный мальчик-студент. Я вас верно расслышал? Ну, валяй.

— Ночью живопись смотреть не рекомендуется.

— Но мои-то можно?

Кузнецов только хмыкнул на эту загадочную фразу и снял со стеллажа несколько готовых холстов. Краски в тусклом освещении спрятались, но мощное письмо все-таки поражало. Валерик ринулся рассмотреть поближе, и тоже ткнулся в вытянутые ноги Оксаны. Инна торжествующе сверкнула глазами и бисером. Даже Семенов впился в холсты и наконец-то вспомнил, зачем он сюда приехал: отдохнуть, конечно, но надо бы в дружеской обстановке сторговать подешевле холстик-другой для одного чрезвычайно нужного японца. Японец увидел творение Кузнецова в галерее банка, восхитился, долго восторженно и беспомощно лепетал. Выхода не было, деловой этикет предписывал подарок. Но свою коллекцию разбазаривать Семенов не хотел. Подешевле бы купить. Дерет гений-то! (Семенов был, как все финансисты, прижимист, но перспективу видел, на нужное дело денег не жалел). Через неделю японец на обратном пути из Москвы заедет снова, очень нужный японец. Впрочем, если улучить минутку для разговора, столковаться, видимо, можно…

— Это что! Я новую серию начал, — настроение Кузнецова неожиданно изменилось, ему захотелось показать все и окончательно всех покорить. Он ушел в темный угол, отбросил какие-то тряпки, прикрывавшие прислоненные к стене холсты, взял два и выставил на обозрение. — Русские святые. Арина зажги снега. Царь Давид — земляничник. Прелесть, да, эти имена? Вот!

Эффект был тот, что требовался. Все онемели.

— Скажите, а что вы хотели сказать вот этой картиной? — спросила вдруг Оксана. Она разглядывала живопись, приоткрыв большие губы и сделав сонные глаза — такую мину она как-то видела у известной модели в “Воге” и отрепетировала для себя. Ей это шло — и взгляд загадочный, и два передних зуба очень сексуально виднеются.

— Я, если бы что хотел сказать, просто открыл бы рот и сказал. — ответил Кузнецов. Инна грустно им любовалась. Настя за весь вечер не произнесла ни слова, сидела угрюмо, но увидев “Святых”, заулыбалась, даже рот рукой зажала и подбородок вздернула. “Решилась, что ли, пигалица?” — цинично подумала Инна, от которой эта метаморфоза не укрылась.

— Подарите мне картину, — снова заявила Оксана, переложив с одной на другую вытянутые ноги и еще мягче распластав губы.

Кузнецов прищурился:

— Это, девочка, денег стоит, и немалых. Дарю я редко, и друзьям. Вряд ли вы входите в их число.

— Тогда напишите мой портрет. Толик, закажи! Напишете?

— Не хочу.

— Почему? Я недостаточно красива? — Оксана презрительно покосилась на румяных святых и русалок с глазами-блюдцами. — Вы бы хотели рисовать только саму Клаудиу Шиффер?

— Не видел. Но не думаю. Для живописи бесконечные тонкие ноги — предмет скучный.

Оксана соболезнующе улыбнулась:

— Да… Кстати, о ногах. Вам не кажется, что вот эти пальцы слишком большие?

Ей хотелось съязвить, и она наугад ткнула в босую ступню Земляничника.

— Что вы, что вы! — дернулся вдруг Валерик к Оксане, зацепившись-таки опять за ее ногу. — Это так хорошо, так гармонично…

И смутился. Но Настя улыбнулась ему ободряюще. Покатаев, не вглядываясь в картины, несколько раз их пересчитал.

— Маловато что-то. Пять? И это все?

— Нет, не все.

— А сколько еще? Где?

— Нисколько. Нигде.

Покатаев пожал плечами, а Кузнецову стало очень скучно. Или он вид такой сделал. И все вдруг почувствовали себя гостями, немилосердно засидевшимися после чая. Инна пришла на помощь.

— Господи, стемнело совсем! Вы хоть устроились внизу? Может, одеяла дать? Боюсь, будет сыровато. А Игорь последнее время вечерами что-то мудрит, все пишет…

— Да, я поработаю, — подтвердил Кузнецов. Он переглянулся с Настей. Та посмотрела на часы. Валерик, размякший было от увиденного, заметил это и покраснел. Гости уже спускались по внутренней лестнице, Инна светила им лампой, Покатаев смеялся и пугал Оксану громадными тенями. Егор, который не принимал участия в беседе и картин не рассматривал, остался сидеть в мастерской.

— Иди, иди, — поторопил его Кузнецов.

— Когда нам можно будет поговорить? Только серьезно!

— Не надо сегодня!

— Надо. Вот когда узнаешь, сам поймешь.

— Хорошо. Попозже. Потом.


13. Веселый вечерок

Дождь не кончался. После грозы ливень сначала стоял непроницаемой белой стеной, потом ослаб, но стал холодным и настырным. Неужели надолго? Как ни пытался Кузнецов спасти надвигавшийся отвратительный вечер, ничего не вышло — он-таки наступил. Такие вечера редко бывали в причудливом и нескучном Доме, но этот вышел неприятным. Все, кто провел его в Доме, вспоминали позже, что было в этом вечере нечто изначально нехорошее, словно больное, и плохие предчувствия были у многих из них. Предчувствия возникают, как правило, задним числом. Вряд ли люди, собравшиеся в тот злополучный вечер под крышей Дома, могли что-то особенное ощущать. Разве что была удрученность неожиданным, ненужным ненастьем и долгим вечером при плохом освещении и раздражение от неуютного и не очень чистого ночлега да еще скука, порожденная случайностью так и не сложившейся компании. Они все не были нужны друг другу.

Все-таки их придуманные позже зловещие предчувствия сбылись.

* * *

Настя копалась в своем мешке, выбирая холст. Еще долго надо было ждать, но она решилась и хотела, чтобы все произошло побыстрее. Сразу. Сейчас. Будь что будет, но она втиснется на эту треклятую выставку в Германию. И в “А.Н. коллекцию” тоже. Гадко, мерзко, красавица Инна зачем-то подсовывает ее своему кумиру, но плевать. Она взяла свой самый большой подрамник и уселась на сундук недалеко от двери — ждать. Тут ее и нашел Валерик.

— Настя, ты что здесь?

Она не ответила. Он не унимался:

— Почему с холстом?

— Я буду писать свечу.

— С ним? У него?

— Да. Чего остолбенел? Обидно, что тебя не позвали? Бедненький, убогонький…

— Настя, — заговорил Валерик, пытаясь сдержать отчаяние, — я не хочу лезть в твою жизнь. Да, мне обидно. Только и ты что-то тоже не очень веселая. Ты ведь тоже знаешь, что о нем говорят?

— Что он гений? Ты на этом застрял.

— Он гений. И у него бывают девочки. Настя, кто угодно, только не ты!

— Почему? Какой ты, оказывается, моралист! Хочу и иду.

— Я не пущу!

— Он тебя с лестницы спустит. И поделом! Ты мне за сегодняшний день осточертел.

— Настя, ты волшебная, ты красивая… И я тебя люблю. Не говори так…

— Вот дурацкая сцена! Не тряси ты эту полку, здесь ведь все трухлявое, все на соплях. Друг детства вон выглядывает, скалится. Не кричи. И уйди ради Бога, уйди, уйди…

— Ты этого хочешь?

— Хочу.

— Ладно, я уйду!

Валерик побежал к двери, натыкаясь в темноте на мебель и загремев коллекционной водосточной трубой. Труба ткнулась в рояль, и тот застонал надтреснутой пустотой. Дверь хлопнула. Настя зло фыркнула: “Топиться? Вот дурак!”

* * *

Крик Оксаны все уже вроде бы слышали, но когда он вдруг раздался среди темноты и причудливых теней “прiемной”, не могли не вздрогнуть и не испугаться.

— А — а! Здесь, здесь!.. — взвизгнула модель. Все разом бросились к ней. Оксана стояла на широкой деревянной кровати, куда собиралась возлечь с Покатаевым, и орала. На ней была белая пижама с красными клубничками (по типажу — большой рот, худые щеки, делано хищный взгляд — она была “вамп”, но сказывалось, очевидно, недопрожитое детство, и она обожала платьица с бантиками, кофты со зверушками, куколок, плюшевых мишек и зайчиков).

— Ну что ты орешь? — тихо увещевал ее Покатаев. Он тоже был готов ко сну (в трусах и в кулоне — фляжке на золотой цепочке). — Что такое ты там увидела?

— Мышь! Мышь! Нет, большая! А — а! Крыса!

Покатаев не стал заглядывать под кровать и уверенно заявил:

— Здесь нет мышей. У Кузи бездна мышеловок. Тебе показалось.

— Нет! А — а — а! Она здесь! Я не могу спать на этой дурацкой кровати!

— Хорошо. Давай перейдем на другую.

— Другие еще хуже. А — а — а! Вот она!

— Это просто тени. Не ори. Ляг.

— Я не могу лечь! Я не могу ночевать в этом ужасном доме. Поедем в город! А — а — а!

— Ты сдурела?! Ночь, дождь!..

— У тебя же фонарь. Давай собираться. Вон еще! А — а — а! Я этой ночи не переживу! Хочу домой!

— Хотеть мало, надо мочь, — пришел на помощь Покатаеву Семенов. Он высунулся из-за шкафа. — Надо подождать. Успокойтесь. Дышите пока этим чудным воздухом.

— Я не могу, здесь мыши! Владимир Олегович, вы настоящий мужчина, поедемте в город!

Семенов тут же скрылся и затих за шкафом.

— Анатолий! — снова вскрикнула Оксана. — Не молчи! Ты меня в эту дыру заволок, ты и вывози! Мне домой надо! Пленкой накроемся — не замочит!

— Что за ерунда! Никуда я не поеду, — сухо отозвался Покатаев.

— Не хочешь? — визгливый крик отозвался и в надтреснутых зеркалах, и в утробе рояля, и в буфетных расшатанных стеклах. — Так значит, все дело в твоем хотении?!

— И не могу тоже. У меня дела, мне надо остаться.

— А мне не надо. Мне дела нет до твоих дел, мне в город нужно, туда, где горячая вода, где электричество, унитаз, где моя работа и приличные люди!

— Оксана, угомонись, не показывай всем, какая ты дура.

— Я? Дура? — в ее крике послышался угрожающие всхлипы. — Затащил меня к каким-то недоумкам, и я же еще и дура?!

— Ду-ра, — повторил Покатаев тихо и, насколько мог, нежно. — И ты меня достала.

— Импотент! — взвизгнула Оксана, и что-то глухо упало. “Швырнула подушкой”, — догадался за шкафом Семенов. Загремел какой-то табурет, звякнула и покатилась ваза. Наверху отворилась дверь, по лестнице быстро сбежала Инна.

— Что у вас тут происходит?

— Забыли отчитаться, — с вызовом пропела Оксана.

— Мне не интересны ваши отношения, но я слышала, как падала мебель. Здесь много редких вещей, Самоваров третий год трудится, доводит до ума, и я бы просила…

— Все здесь переколочу, если вот он, — Оксана уперла палец в ворсистую грудь Покатаева, — не увезет меня сию минуту! Сию минуту! Из этого вашего крысятника!

— Толя! — слабо вскрикнула Инна, потому что Оксана схватила гипсовую статуэтку оленя и подняла над головой. Покатаев бросился к ней, но Оксана прижала оленя к груди и отчаянно пыталась пнуть Покатаева в пах. Наконец, он вырвал статуэтку и швырнул визжащую Оксану на оттоманку. Взметнулись длинные ноги, заныли пружины.

— Подонок! Импотент! Мудак! — выкрикивала Оксана сквозь злые слезы.

— Толя, валерьянки принести? — заботливо поинтересовалась Инна.

— Не надо, в случае чего, обойдемся холодным душем, — Покатаев кивнул на окно. По стеклу ползли дождевые струи.

* * *

Самоваров сидел в своем сарайчике и блаженствовал: за дверью дышал и шумел дождь, вокруг благоухали стружки, на столе горела керосиновая лампа и лежал начатый детективный роман. В Доме мелькали огни, передвигались в окнах тени. Потом послышался приглушенный расстоянием и дождем крик Оксаны. “И чего она так орет?” — подумал Николай, представил, каково слушать этот вопль тем, кто в Доме, и поежился. Мысль была мимолетной, но он уже отвлекся от книжки, и ему сразу показалось темно и зябко. Чего-то явно не хватало. Впрочем, чего ему не хватало, он тоже понял сразу: чаю с хлебом, маслом и вареньем. У него было только варенье, полузасохшее от зноя, но зато почти полбанки. Николай выглянул из двери: на кухне горел свет. Он решил сходить запастись всем остальным, пока народ еще не улегся, и ежась под дождем, зашагал к Дому.

В кухне керосиновая лампа была подвешена к потолку, и к ней был пристроен вместо абажура жестяной блин. Вокруг лампы мельтешили крыльями тяжелые, словно осыпанные серой пылью ночные бабочки. Николай отрезал хлеба, колбасы, выловил в стеклянной банке кусок масла и сразу размазал по горбушке. Все это он укладывал в пакет, когда услышал странные шаркающие шаги. Он обернулся и увидел Вальку. Она была вдрызг пьяна. Русалочий румянец отдавал свеклой, глаза потускнели, отвисла мокрая губа.

— Никола — а — ша! — протянула она неверным, чужим, громким голосом и покачнулась.

Самоваров отвернулся, будто ненароком увидел что-то неприличное.

— Иди спать, — только и сказал он.

— Не хочу, — заявила Валька и плюхнулась на недавно отреставрированный венский стул. Попала она не вполне удачно, тяжело накренилась, но удержалась все же, вцепившись в стол.

— Зачем напилась? — поморщился Самоваров.

— Надо, — она шумно сопела носом. — Надо! Я и петь сейчас буду.

— Не вздумай. Поздно уже.

— Плевать! Дамочек ваших побужу? Да? И как вы тут живете — смотреть тошно!

— Тебе от другого тошно.

— Не — е — ет, от вас! Не от вас, Николаша, вас я люблю, а от этих, — она неопределенно повела глазами. — Все тут дрянь. Покатаюшка вот редкая сволочь, вокруг Игоря трется, юлит. А Егорка только и знает, папины деньги тянуть. А Инка все зудит: “У тебя, Игорь, враги — и..” И сам-то — похабник! Жениться взялся, а к этой девке-студентке лезет…

— Он ведь художник. Он ищет красоту.

— Да какая в ней красота? Один хребет куриный, а туда же… Видала я, когда в чуланчик шла, в мастерской они с ней картинки вроде глядели, а он ей титьку мнет. Он на это мастак! И Инку ведь тут же пользует, только треск стоит. Нехороший он мужик.

— Брось ты болтать, совсем наоборот.

— Нет, нехороший. Ему на всех плевать. Полапал, выкинул, и дела ему нет. Меня гонит. Ведь спал со мной, рисовал сколько, а теперь, мол, иди господам сортиры мыть. И профессия у тебя, говорит, есть — натурщица. Это значит, голой сидеть перед такими сопляками, как Валерик этот недоделанный. Не-ет, не хочу!

Ее голова склонилась, и на ресницах висели мутные слезы. Она уже не говорила, бормотала неясно:

— Нет, запомнит он меня, гад! Запомнит! Домишко этот поганый подпалю…

— Не болтай зря, — терпеливо сказал Николай. — Иди-ка спать, подруга.

Валька, мгновение назад понурая и бессильная, резко встала, швырнула подвернувшийся стакан. Он не разбился, покатился по полу с грубым звоном.

— Запомнит он меня. Все выскажу!

— Не дури, не дури, Валя. Спать надо.

— Не лезьте, Николаша, не в свое дело! — истерически выкрикнула Валька. — Отойдите от меня со своим сном! Я к нему пойду. Не имеет он права с человеком так обращаться!

Она скрылась за дверью, нетвердо ступая то вправо, то влево, оглушительно загремела каким-то ведром и стала взбираться по лестнице. Тяжело скрипели под ней ступеньки и перила. В глубине “прiемной” снова завизжала Оксана.

— Ничего не скажешь, веселый вечерок, — вздохнул Самоваров.

* * *

Она, конечно, плакала. Причем только что: веки покраснели, дыхание неровное, вздрагивающее. И голос совсем тихий. Тот, кто недавно был расчетливым банкиром Семеновым, пошел за этой женщиной, потому что заболел ею. Он не мог назвать случившееся любовью; кажется, это еще сильнее. Даже непонятно, радостно ли?

Он нагнал ее на лестнице. Она медленно поднималась. Под темным, со стеклярусом, платьем колыхалось ее тело, которое он уже так хорошо знал. Безо всяких усилий перед глазами вставали освещенная молнией зелень и худая белая спина. Это было легко, как будто он смотрел фотографию или видео; он даже мог фиксировать внимание на отдельных деталях, выводя их на крупный план: оттопыренные тонкие локти, мокрые лопатки с длинной прилипшей прядью, движущиеся в беге ягодицы.

— Мне не спится. Не могли бы вы дать мне что-нибудь почитать? Я был бы признателен…

Она остановилась, удивленная.

— Хорошо, я что-нибудь принесу.

Он остался на лестнице. Конечно, хотелось бы увидеть ее комнату. Но он не огорчился, стоял и ждал. Было все-таки радостно; ясно, что все можно. Она, которая так равнодушно перед всеми разделась, может именно всё. Он не раз в своей жизни видел стриптиз с разными неприличными заигрываниями и заманиваниями, и понимал: ее спокойствие куда бесстыднее. Ей все можно. И ему — теперь тоже, всего прежнего уже не существовало.

Она вынесла красивый томик.

— Рéмбо, — прочитал он.

— Рембó, — улыбнулась она.

Он полистал книгу. Стихи! Он не любил стихов. Зато это явно то, что читает она сама. Любопытно. Была еще такая, он запомнил — Монтень, «Опыты». Это он тоже потом, при случае, прочтет.

Она поднялась на одну ступеньку. Он сделал шаг за ней. Она полуобернулась. Грустное лицо. Заплаканные глаза отливают тусклым перламутром. Ненакрашенные губы. Есть морщинки. Он умрет сегодня — легко, без сожалений. Или никогда не вернется к прежнему, туда, где теперь только клочья. Другая жизнь, неведомая, дикая! В разбойники, в Тарзаны, в Робинзоны. Она решит, куда. Она уже видит, какое у него по-собачьи преданное лицо. Еще слаще, что плакала она из-за другого, а сегодня сомнет и его жизнь. Он и не знал, что так бывает. Оказывается, он ничего не знал.

* * *

“Что за ерунда! Столько всего нагорожено, а получается пшик. Престарелая старая дева перебила мешочком с песком кучу здоровенных мужиков, включая этого атлетического лорда. Не то что вранье, это пусть, а и не забавно совсем!”

Самоваров попытался закрыть детектив, но он, растрепанный, не закрывался, торчал пухлым веером, несчастный pocket-book. Теперь уж точно пора спать. Должно быть, не меньше двенадцати. Самоваров, прежде чем задвинуть засов, привычно оглядел большой Дом. Тот всегда ночью был черным, глухим, невидимым, сегодня же весь светился тусклыми окошками. В “прiемной” не гасили ламп, в мастерской и вовсе иллюминация. Правда, Кузнецов в последние дни что-то писал ночное, но все равно так поздно обычно не засиживался — слишком ценил и любил дневной свет, который один рождает настоящий цвет.

“Гости сегодня беспокойные, — с неудовольствием подумал Николай. — Хоть бы завтра убрались, хоть бы дождь их распугал”

Ему послышались в темноте шаги — здешнюю тишину он знал, посторонний шум вычленял легко, хотя шаги были тихие, осторожные. Он почему-то вспомнил просьбу Слепцова, схватил фонарик, потыкал лучом темноту.

— Кто здесь?

Где были шаги, он тоже угадал и попал верно: среди двора стоял, морщась от фонарного слепящего кружка, один из беспокойных гостей — высокий худой студент-художник, совершенно вымокший. Кажется, его зовут Валериком, он приехал с хорошенькой девчонкой, которая вьет из него веревки… Валерик дрожал от холода, на носу висела капля.

— Ты что, с ума сошел? Иди сейчас же в дом, простынешь! — зашумел на него Николай.

— Я туда не пойду. Не могу, — студент говорил тихим сырым голосом и пытался сдвинуть мокрые брови.

“Что за страсти-мордасти! Рехнулись они все, что ли? — с досадой думал Николай, глядя на мокрого Валерика. — Еще воспаление схватит, хлипкий уж чересчур… В Дом он, такой отчаянный, точно не пойдет.“

— Послушай, ты можешь заболеть, — начал толковать Самоваров студенту, как ребенку или слабоумному. — Дождь холодный. Ну, что ты тут делаешь? Глупо это. Стоп, а ко мне пойдешь?

Студент утвердительно мотнул головой.

Они вошли в сарайчик. Самоваров заставил Валерика раздеться, закутал в лоскутное одеяло и почти силой влил в него рюмку коньяку из запыленной бутылки. Валерик крупно трясся под одеялом, его глаза бессильно слезились.

— Что, худо? — спросил Николай.

— Нет, мне сейчас лучше. Я хотел идти на станцию и заблудился. А может, и верно шел, но только ночью ничего не узнать. Такой дождь. Решил вернуться. Хорошо, что в доме окна светятся до сих пор, а то не нашел бы дорогу. Завтра уеду.

— А этюды? Ты ж на этюды приехал? Когда дождь, тут как раз такая красота! Расхотелось?

— Расхотелось.

— Надо же. А я гляжу: Кузнецов вас в мастерскую позвал поработать. Он редко это делает. И после этого — расхотелось?

Меня он больше не зовет.

— Ее, значит, зовет? Ну, и ничего. Завтра позовет тебя. Он мужик простой. Раз сюда, в Афонино, пригласил, значит, что-то в тебе увидел. Так что не робей.

Валерик высморкался, и уже спокойнее спросил:

— А вы давно его знаете?

— Дай подумать. Четвертый год. По мебельной части, конечно. Кое-что в городе для него делал, и здесь уже третий раз. Не могу сказать, что подружились мы с ним, но ладим неплохо. И работа мне нравится. Весь этот кич — здорово придумано. Такой коллекции, кажется, в стране нет больше ни у кого.

— С ним легко ладить?

— Кому как. Не будешь выделываться, корчить из себя невесть что — поладишь. Он настоящий. Конечно, грешник, конечно, забалован малость, но талант, и за это многое ему простится.

— Он — гений! — привычно взвизгнул Валерик.

— Ну, вот, тем более! Он большой, он динозавр, и сколько вокруг него всякой мелюзги кружится-кормится. Крупноват он. Крупноват. Динозавры-то плохо кончили, помнишь?

— Помню… А скажите… — Валерик замялся, не решаясь спросить. Самоваров догадался сам:

— Девчонки? Девчонок он любит. Но не обижает. Не бойся. Не обижает — или они сами не обижаются, что, наверное, одно и то же. И ты не обижайся, раз сам говоришь — гений, гений. Ну, что, полегчало, может, еще коньяку налить?

— Нет, спасибо. Я спать буду.

Валерик так стиснул веки, что даже не заметил, как Самоваров загасил лампу. Валерику нужно было во что бы то ни стало заспать, забыть, изгнать из памяти то, что он видел, когда перепуганный выбрался из мокрых кустов после своего неудачного побега и тупо бродил вокруг Дома. А видел он, как по внешней лестнице из мастерской спускалась Настя. Один огонек освещал ее сверху, из двери, другой — сбоку, из маленького, невесть зачем прорубленного здесь окошечка. Настя не бежала, как утром, а как-то деревянно ступала, держась одной рукой за перила, а другой за стену. Лица не было видно из-под растрепанных волос. Ее коленки тряслись, а “молния” на джинсах расстегнута. Она наощупь нашла дверь в “прiемную” и скользнула в приоткрывшуюся щель. Валерик остался под дождем. Зачем это произошло именно с ним? Зачем он это видел — главное, эти жалкие трясущиеся коленки и расстегнутые брюки? Зачем?


Загрузка...