Миссис Бризли

Михаил Иванович, будучи на математическом, любил говорить, что у него дар изобретения. Друзья посоветовали по окончании университета продолжать учение в высшем техническом. Он всем рассказал, что едет в Петроград, и действительно поехал туда, но, разузнав про трудности конкурсных экзаменов и о том, что курс ранее пяти лет кончить нельзя, а затем долгое время еще придется убить на практику, почувствовал, что «подрезаны крылья», кутнул не без некоторого надрыва в увеселительном саду и вернулся в Москву, где через дядю – статского советника – поступил в акциз.

В то же лето он встретился с давнишней знакомой Катей Морозовой; стал бывать у нее, рассказал про неудачи, про дар изобретенья, про то, что давно ищет девушку, которой бы мог посвятить жизнь, и вечером, однажды, возвращаясь с Катей из синематографа, заметил тонкий серп месяца над Скатертным переулком, умилился и со слезами, увлажнившими пенсне, сказал:

– Как странно и глупо, что мы с вами чужие люди. Вы – умная и чудная девушка! Ах, боже мой, боже мой!

Кате в то время было очень грустно жить. Мать умерла, отец стал раздражителен, придирался к мелочам и часто, приходя домой нетрезвым, писал дочери оскорбительные письма, просовывая затем их под дверь. Катя посмотрела на светлый месяц, почувствовала руку свою в большой дрожащей руке Михаила Ивановича и подумала, что согласна стать его женой.

Осенью они обвенчались, обмеблировали славную квартирку на Долгоруковской-Подвески и решили прикапливать, чтобы через несколько лет съездить в Швейцарию. Жизнь складывалась благоприятно, без крупных надежд, но мило, уютно и, главное, – опрятно. Весной была нанята дача под Москвой, и Катя взяла к себе сестру Дуню, пятнадцатилетнюю девушку в веснушках, глотавшую в ту пору своей жизни книги без разбору, только бы читать.

Каждое утро Михаил Иванович уезжал в город на поезде. Катя вставала поздно и шла для порядка на кухню, где Марья, истерическая женщина, бывала к тому часу в разгаре работы и нервности. Ее сын, прижитый незаконно, Панкрат сидел на постели и, судорожно вцепясь в пальцы голых ножек, глядел, не отрываясь, на мать. Когда Катя протягивала руку, чтобы погладить мальчика, он поднимал плечо и говорил шепотом:

– Уди.

Затем Катя ложилась в гамак, привешенный между двух сосен на горке в дачном саду. Здесь на разостланном пледе Дуня читала роман «Миссис Бризли». Негустая сирень и черемуха росли вдоль ветхого дощатого забора. За ним весь день слышался скрипучий голос старого господинчика, придиравшегося к жене. С гамака видна была улица и проходившие по ней дачницы и офицеры. В этих местах квартировал пришедший на маневры пехотный полк.

Михаил Иванович приезжал к пяти часам, обедал и, сняв пиджак и разувшись, сидел на террасе, чувствуя себя в высшей степени счастливым человеком. «Удивительная разница воздуха, – говорил он, – в Москве страшная духота, а здесь мы наберемся энергии на всю зиму». Он мечтал брать солнечные ванны.

На закате шли втроем гулять в поле, где утомленные солдаты докалывали с криком «уря-я» соломенные чучела, и полковник, потный и серый от пыли, уже садился на беговые дрожки. Обогнув поле и лес, про который Михаил Иванович говорил, что здесь будет «гибель белых грибов!», заходили на музыку в офицерское собрание. В бревенчатой зале с некрашеным полом кружились местные барышни в газовых шарфах. И казалось, под знакомые, старые звуки вальса вот-вот появится тот непонятный шар голубой, что «крутится, вертится над головой, крутится, вертится, хочет упасть…»

Разгоревшиеся от танца барышни выбегали в сад, наспех пудрили носики, сообщали что-то взволнованным шепотом. На скамьях под липами сидели любители послушать музыку, поглядеть на чужое веселье, и, покрывая голоса и звуки, властвовал надо всем густой бас тромбона – пу, пу, пу, колебавший под звездами ночную свежесть.

Кузьмины ложились спать часов в одиннадцать. Дунечка уходила наверх в антресоль, а Катя с мужем в угловую комнату, за окнами которой росли такие высокие и наглые репьи, что Михаил Иванович назвал их кактусами. Муж засыпал немедленно, и рука его, волосатая и в жилах, выпрастываясь понемногу из-под щеки, свешивалась с кровати.

В темноте, выждав нужное время, принимался пищать комар, жалобно прося у бога попить крови. За стеной слышались вздохи и топот босых ног: это кухарка пила от бессонницы японский гриб, разбухший, как медуза в банке со спиртом.

Думая и ворочаясь, Катя разгуливалась, Михаил Иванович всхрапывал. У самой дачи громкий женский голос произнес: «Я его расцелую, вот увидишь». Тогда Катя осторожно спускала с кровати босые ноги, накидывала поверх рубашки платок, пробиралась на балкон через комнату сестры и усаживалась у перил.

Отсюда было видно все небо, покрытое звездами, вдалеке красноватый свет над Москвой, внизу – темные кусты и отчетливые очертания сосновых ветвей. В соседней даче, на террасе три человека, освещенные лампой, пили чай. Не было слышно ни слов, ни звука посуды, и поэтому глубокою грустью веяло от этих трех людей за столом. Почти растворенные в тишине доносились звуки труб, все еще вспоминавшие о небывалой любви на берегу синего Дуная, о котором поют все шарманки на свете. Положив голые локти на балюстраду, Катя сидела неподвижно. Не было различия между этим часом, вчерашним днем и годами прошлого. Не было бы жаль ни с чем расстаться. Сердце замирало, тревожимое звуками, и казалось так легко уйти в это безмерное ночное пространство, наполнить его собой.

Над маневренным полем стояла пыль, куда опускалось большое солнце в час, когда горнист играл зорю. Днем было несносно даже в батистовом платье. Катя варила в саду на жаровенке смородиновое варенье и понемногу разделась, – сняла юбку и кофточку, стащила чулки; сразу стало прохладнее, особенно ногам в густой траве. Тогда между досками трухлявого забора появилось сухонькое личико, с седой бородкой и колючими глазками. Катя вскрикнула. Дунечка, окончившая только что «Миссис Бризли» и полная добродетелей и мужества, запустила в соседа камнем. Личико в дыре исчезло, и было явственно произнесено: «Дуры!»

Случай казался пустячным, но произвел впечатление на Катю очень сильное. Михаил Иванович, услышав об этом, схватился за подтяжки и захохотал: «С трясучей бородкой, ты говоришь, ах, старый черт!» Все-таки он обещался поговорить при случае с соседом и рассказал несколько подобных анекдотов, где в одном даже сам участвовал, будучи гимназистом:

– Э, милая моя, возмущаться-то, по-моему, особенно и нечего. Такова расейская жизнь, скука, безделье и баловство. Есть, конечно, кое-какая благопристойность, но и та от страха. А распусти немного вожжи, – такое начнется, – и гнусность, и бесстыдство, и воровство – азиаты!

Михаил Иванович любил пофилософствовать в отдохновении за чайком. Себя он считал человеком благодушным, но глубже не заглядывал. Катя после его слов еще сильнее задумалась. Ей начало казаться, что вся жизнь огорожена трухлявым забором с подсматривающими глазками, трясучими бородками; и стало противно до тошноты.

Дунечка умолила сестру прочесть «Миссис Бризли». В книжке описывалась такая честная и решительная женщина, что Катя сейчас же загрустила. Миссис Бризли ездила по всем морям, спала в холодной комнате, брала каждое утро ледяной душ, гребла, правила, стреляла тигров, играла в крикет, гольф, поло (муж ее, полковник индийской службы, был убит в Африке); она основала две лиги, шесть приютов, боролась за равноправие женщины в Норвегии, Дании, России и в Англии, у себя; ударом рукоятки хлыста свалила одного негодяя на пляже в Моэлан; при этом миссис Бризли была обольстительно хороша и любила Томми Джонса. Когда он однажды осенью сказал ей, стоя у большого окна: «Как вы думаете, что ответила бы мне миссис Бризли, если бы я осмелился спросить у нее – да или нет?» – миссис Бризли, сидя далеко от окна, ответила совсем упавшим голосом: «Да…»

Катя и Дунечка ушли далеко в поле. Закат затянуло слоистыми тучами. Шелестели сухие стебли травы. Где-то гудела телеграфная проволока. Издалека донесся протяжный свист поезда, покинувшего город. В темном поле желтели кое-где огоньки дач. Сидя на холмике, вырытом солдатами, Катя говорила сестре:

– Нет, Дунечка, успокойся, – ничего не случилось, и жаловаться на Михаила Ивановича я не могу. Он уважает и любит меня по-своему, как умеет. Когда он в первый раз говорил со мной о любви, у него дрожали руки и срывался голос, – значит, он волновался все-таки? Правда? Но он бездарный человек. Он с удовольствием говорит, что у него подрезаны крылья; так ему удобнее благодушествовать. Что же делать, когда я вижу это и понимаю, и не могу помириться; весь год, весь год старалась сдержать себя, – не могу.

Слушая, Дунечка повернула лицо к ветру, подперла кулачками острый подбородок. Сестра прожила весь этот год гораздо хуже, чем до замужества, мучилась и молчала. У Дунечки стало терпко во рту, как от кислого яблока, – так она рассердилась. Решительные меры показались ей наилучшими.

– Не любишь Михаила Ивановича, – сказала она, – возьми и уйди.

– Как я уйду? А он-то останется жить все так же или еще хуже. Мне его жалко, в том-то и дело. От этих заборов, от чада, от замусленной жизни никуда не уйти. Это мое, – родное. Гнусное, а свое. Вот что безнадежно. Ужасно, что я – женщина. – Катя выпростала из-под шарфа руку и погрозила желтым огонькам. – Нужно все это разломать, сжечь и вспахать, чтобы следа не осталось. Новая жизнь будет лучше, – мы должны захотеть этого, Дунечка. Я знаю, что говорю глупости, но увидишь: он не дождется от меня никакого уюта.

Она выпростала другую руку и заломила пальцы. Помолчали. Ветер тонкими голосками посвистывал в сухих репейниках. Дунечка, наклонясь к лицу сестры, увидела ее большие серые глаза, полные слез, и рот, улыбнувшийся грустно.

Катя стала говорить Михаилу Ивановичу «вы». Он перепугался и спросил, на что она обиделась. Катя ответила, – что всем довольна, и перебралась спать наверх к сестре. А Михаил Иванович зашел в Москве к тестю, уговорил его пойти в трактир и там нажаловался.

– Моя дочь не переносит никакого свинства, в этом вся причина, сказал тесть.

И они поссорились.

Тогда Михаил Иванович решил поговорить с женой серьезно. Для этого опоздал к обеду на час, приехав, не снял, как обычно, воротника и штиблет, за супом молчал, глядя в тарелку, катал шарики и, наконец, сказал:

– Объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Если ты недовольна, то что именно во мне не нравится, – нос или я уж не знаю что, извини, другой вины за собой не знаю. Но переносить твое пренебрежение, извини, я для этого достаточно…

Он вынул платок, сильно вытер рот и так не сказал, что именно достаточно.

– Мне не нравится только одно, – твой разговор, – сказала Катя.

– Понимаю; значит, тебя раздражает вообще мое присутствие? Могу удалиться!

Он швырнул салфетку, вышел в сад и долго ходил по дорожке, вдоль забора, заложив руки сзади под пиджак.

А Катя, оставшись у стола, уже раскаивалась, что обидела мужа, который, в сущности, добрый человек, труженик и не обязан голодный ходить по дорожке, когда жене приспичило быть миссис Бризли.

Тогда она попробовала особенно внимательно поговорить с Михаилом Ивановичем. Он сейчас же размяк, перецеловал и жену и Дунечку, покушал и вечером повел сестер в офицерское собрание, где, потирая руки, заказал ужин, не то чтобы роскошный, но не без вкуса, и бутылочку Дуайен.

За соседним столом сидело восемь Белокопытовых, семья купца Саввы Кондратыча, одевавшего своей мануфактурой половину России: мать, бабушка, тетка и пять человек детей, сытые, русые, со вздернутыми носами, с какой-то неуловимой недолговечностью в коротких шеях, в вялых движениях рук. С краю стола сидел репетитор-англичанин, высокий юноша, очень широкоплечий, бритый, с большими руками и в таких веснушках, что глаза его казались ярко-голубыми. Каждый день по два раза он проходил мимо дачи Кузьминых, и только сейчас Катя внимательно разглядела его.

Под долгим, внимательным взглядом англичанин забеспокоился на стуле, перевел в сторону молодой женщины глаза и сейчас же строго опустил их, больше не оглядываясь. «Молодец, молодец», – подумала Катя, и в сердце ее проникла острая и нежная радость.

Англичанин, в шапочке пирожком, надвинутой на глаза, прошел, широко шагая, мимо дачи. Под мышкой у него была книга, на руке – плед. Это случилось дня через три после ужина. Катя досыта надумалась о разных странных и даже жутких вещах и сейчас, приподнявшись в гамаке, чувствовала удары встревоженного сердца.

Англичанин скрылся за углом. Катя соскочила с гамака и, поправляя волосы, крикнула Дунечке:

– Я иду в лес, одна, слышишь!

И быстро вышла через калитку в поле.

Англичанин, шагах в ста впереди, двигался к лесу, шагая так широко длинными ногами, что Катя отстала. Наконец его широкоплечая фигура скрылась за сосновыми стволами. Катя побежала, у самой опушки запыхалась, села на пенек и, закрыв рукой глаза, громко заплакала.

Ей было стыдно до отчаяния. Зачем побежала? Что было нужно? Заговорить? Привязаться? Вот было бы хорошо, если бы он оглянулся, принял участие, пожалел! «Ох, господи, господи!» – повторяла она, и каждая новая мысль обжигала огнем. Вдруг послышался хруст шагов. Катя сорвалась, как птица, с пенька и побежала к дому, но не прежней дорогой, а оврагом, и подошла к даче с другой стороны. Дунечка строго взглянула из-за книжки.

– Ну что, догнала? – спросила она.

Не отвечая, Катя поднялась в антресоли и легла на постель. Теперь она чувствовала себя погибшей, несчастной, гнуснее самой вертлявой дачной девчонки, которых так легко осуждала. Схватившись за горло, она едва сдержала крик: Михаил Иванович узнает, конечно, об этом, будет особенно и тайно доволен, и простит, и посмеется даже… «Сорвалась, пошло и глупо сорвалась…» – повторяла она, кусая наволочку.

В сумерках явилась Дунечка, села в ногах кровати и время от времени осторожно вздыхала. Лежа лицом к стенке, прикрыв лицо, Катя даже ногами чувствовала, как презирает ее чистенькая Дунечка. Внизу Михаил Иванович звенел ложечкой, с шумом выдувал табачный дым. На улице кто-то тенорком запел: «Милые женщины…» – и засмеялся.

И вдруг, без всякой причины, Катю пронизала мысль, медленно, как игла, от горла до кончиков пальцев. Похолодев, с остановившимся сердцем она лежала мгновение, затем принялась быстро соображать и подсчитывать и села на кровати.

– Катюша, Катя, что с тобой, – прошептала Дунечка, сама начиная трястись.

А сердце так же внезапно отошло, залилось радостью; стало покойно и чуть-чуть торжественно. Катя проговорила, сдерживая радость:

– Дунечка, знаешь что, – я беременна.

Михаилу Ивановичу сказано было об этом в спокойной форме. Вытянув шею, он спросил: «Что?», раскрыл рот, уронил пенсне, затем заревел: «Браво, Катька», и повел себя так нелепо и шумно, что Катя почувствовала к нему благодарную нежность.

Скоро настал и август. Деревья желтели. По вечерам из леса несло прохладой и запахом грибов. На холодеющем небе появилось больше звезд, и многие падали.

Пехотный полк ушел в город, и после заката наступила долгая тишина, только где-то брехнет собака, закричит петух. Дачи тоже пустели. Кате казалось, что ее точно уносит медленный поток хрустальных дней, чем-то особенно близких, освещенных словно изнутри.

Катя думала о том, что начало жить теперь в ней; это было пока что-то неопределенное, еще без имени, но очень трогательное. Оно принимало разные образы: и героев миссис Бризли, и большерукого англичанина; но понемногу Катя нашла ему свой собственный нос, и серые глаза, и тонкие волосы, и даже слышала голос его мягкий и решительный, не без насмешки. Во всяком случае, он сломает все трухлявые заборы и переделает жизнь по-своему.

При этом Катя с удовлетворением и гордостью думала, что и в ее жизни наконец произошло событие, которое было бы не плохо и для миссис Бризли.

Загрузка...