Муж Веры Фоминой пришёл с войны мёртвый. Ей ещё повезло: другие-то без руки, без ноги. Город был маленький, бедный, все на виду. Вера слышала вой в соседних домах, видела перепуганных детей, зарёванных старух, сторонилась инвалидов, смотревших на соседей с ненавистью, будто это соседи их покалечили. А её муж пришёл сразу после победы, ей даже казалось иногда, что незадолго до. Но это уж потом, когда всё в памяти стало смешиваться.
О таких вещах — вроде мёртвого жениха или пришедшего с войны покойника — иногда говорили как о чём-то нередком, Вера слышала о них с детства, со страшных детских рассказов о ночных гостях, но как-то всё мимо. Она не заметила ни запаха, ничего, и уж конечно, он не пил чужой крови. Всё это бабьи сказки, а потому странное она заподозрила, только когда на празднике по случаю его возвращения он пошёл плясать и заплясал так, что сначала все остановились, а потом и гармонист перестал играть с перепугу. Так Степан и плясал, один, глядя прямо перед собой, делая такие движения, каких сроду не видано ни в одном танце: то несколько раз подряд сгибался на одну сторону, бросал кулак то вверх, то вниз, то вдруг страшно топал по земле, и опять одной ногой сильней, чем другой; во всем чувствовался перекос.
Покружился на месте, закинул голову, начал вдруг ударять себя крест-накрест по плечам, вообще творил ритуал непонятной веры, потом поклонился и замер.
Никто не знал, где его такому научили. Пил он мало, зато ел жадно.
Ночные гости были совсем другие. Те приходили, звонили, стучали, иногда выбивали дверь, потом перетряхивали всё и уводили хозяина, хозяйку, а иногда и детей. Ночные гости были живые, только странно одетые, но действовали по закону и не содержали в себе ничего потустороннего, так что их действительно следовало бояться. Про мёртвых говорили мало, потому что действовало правило: или хорошо, или ничего. Поэтому Вера в принципе была в курсе, но не ожидала, что вот так повезёт именно ей. А какие у неё были особые заслуги? Разве что неброская северная красота, как это называлось официально, и ещё ей замечательно удавались драники, но кому же не удаются драники? В городе их ещё называли всплывчиками, потому что если правильный драник бросали в воду, то он всплывал; так их и подавали, в тазу.
Степан был охоч до драников. Собаки его не боялись, даже ластились, а вот кошка Дашка так и метнулась от него прочь, забилась в угол и оскалилась, страшно шипя. Но кошек вообще стало мало, они куда-то ушли.
Зато очень много стало вдруг детей: в войну они сидели тихо, а тут бегали, кричали, играли в войну.
К Степану их тянуло необыкновенно, словно они в нём чувствовали родного. Он делал им странные игрушки — то вырезал птицу с одним опять-таки крылом, словно в смерти была какая-то половинчатость, то лепил лошадь с пятью ногами. Они в эти игрушки не играли, потому что игрушки были не для того. Но детям нравилось на бегу вдруг притулиться к Степану, который сидел на лавке у дома, подставив солнцу лицо. Война кончилась весной, как всегда, и солнца было много. «Дядя Степан, — кричали дети, — расскажи про войну!» — «Бах, бах», — говорил Степан. «А дальше?» — «Дальше я ничего не помню». Они смеялись и убегали, потом опять прибегали к нему греться.
По ночам Степан ходил: нормальные мужики после этого дела засыпают, а он, наоборот, словно набирался энергии, потому что это дело тоже близко к смерти, и он как будто заряжался.
Долго ходил под луной и как будто тоже грелся, иногда отвязывал собаку и шёл бродить с ней. Так они ходили вдвоём, мёртвый человек и его сторож, и улица перед ними выстилалась гладко, даже пыль как будто укладывалась спать. Шли под луной, осеребрённые, такие довольные, что хотелось завидовать. «Нет, я тебе не завидую, Вера», — говорила соседка, Анна, всегда норовившая сказать гадость. Её муж не вернулся, зато к ней ходил народный заседатель. Заседатель был приземист, с головой, словно всегда втянутой в плечи, будто что-то такое знал.
И он со Степаном переглядывался, будто оба они что-то такое знали. Но заседатель был живой, при всей своей полноте он не производил впечатления прочности.
Уюта — да, а прочности — нет, но ведь уют и есть непрочность: сейчас хорошо, а через минуту все разнесёт. Он был живой, живчик, и потому в любви от него толку было мало. Степан же, наоборот, после войны в любви стал изумительный, он делал это так, как никогда никто. Обычный мужик старается кончить, торопится, Степан же как будто уже кончил вообще всё и никуда не торопился, просто грелся об Веру, как об смерть, и насыщался неторопливо. До войны у Степана с Верой детей не было, а тут сразу появился, но только один, потому что и хватит.
Странный это был мальчик, но странный лишь на посторонний взгляд. Он всегда был очень тихий, даже в младенчестве почти не кричал, а вёл себя всё время так, будто всё уже знал и только получал подтверждения. Вера отдала его в сад, и там все его слушались, хотя он ничего не говорил.
«Серёжа будет начальник», — уверенно говорила про него воспиталка Надя, которая на своём веку повидала этих детей как навоза и в предсказаниях никогда не ошибалась.
Сам же Степан до войны работал на заводе, но в войну завод разбомбили, да и подшипники стали не нужны, потому что где нет шипов — нет и подшипников. Как ветеран он получал хорошую пенсию, хотя оформлять инвалидность не стал, да и зачем ему была инвалидность? Слышал он действительно плоховато, но зачем ему было слышать, если он и так внутри себя всё знал и внешний мир не мог ему сообщить ничего нового? Другое дело — внутренний. Про внутренний мир Степана Вера сказать ничего не могла, и даже во время этого дела, казалось, Степан наглухо закрыт, но женским чутьём она угадывала, что там, внутри, всё продолжается и никуда он на самом деле не вернулся. При этом он не врал детям, что ничего не помнил, но просто всё это было у него внутри: помнить ведь — значит, по крайней мере как-то избавиться от прошлого, выйти из него, а в нём оно продолжалось, и там всё время горели какие-то поля и в полях какое-то железо.
Вот росли колосья, по ним ехал железный танк, потом бабах! — и в танке горит экипаж, а вокруг горят колосья. Всё время взрывался первый слой земли, под ним лежало много мёртвых, под ними — ещё мёртвые, и скоро оказывалось, что все они живы, потому что ничего не кончилось. Мёртвые вставали, вместе с живыми защищали свою землю, потому что это и подлинно была их земля, они в ней жили. Потом некоторые ложились обратно, а некоторые не успевали, как в игре «Море волнуется», и тогда на них выписывали довольствие, но неохотно, потому что это всё-таки было неправильно.
Иногда Степан пытался объяснить Вере, как это вышло, что он всё-таки вернулся с войны. Иногда он говорил, что просто очень скучал, да вдобавок его толком не похоронили, потому что всем было не до мёртвых — надо было, как говорится, думать о живых; он полежал-полежал и вернулся. Иногда он говорил, что пришёл потому, что очень скучал по Серёженьке, но этому Вера не верила: тогда ещё никакого Серёженьки не было, он появился потом, это Степан что-то путал, но немудрено и перепутать при таких-то переживаниях. Серёженька очень его любил, говорил, что с отцом ему покойно.
Иногда Степан объяснял, что земля его не приняла, потому что объелась, — его совсем было похоронили, но она его как-то отрыгнула, или это тоже был взрыв, но, в общем, очнулся он уже в поле и пошёл догонять своих, но свои были полностью укомплектованы, и он получил отпуск, а тут всё и кончилось. Вера во всём этом путалась. Ей нравилось, что вернулся, и ладно. К другим не вернулись, и всё у них теперь шло наперекосяк — никто не ел, никто не кричал.
Степан тоже кричал редко и всегда в непредсказуемый момент. Иногда он кричал во сне, а иногда — во время смешного фильма, вместо смеха. Не смеялся он никогда — ещё бы не хватало, говорила Вера, — но там, где другие смеются, он громко, протяжно вскрикивал и косился на гостей влажным глазом: ну как? Гости скоро привыкали, да и не так часто они приходили: на зимний парад да на весенний парад. Перед застольем принято было устраивать минуту молчания. После неё никто долго не знал, о чём вообще говорить. Говорить вообще не надо — мало ли, — да и писать тоже не обязательно. Я делаю это больше по инерции, когда нет никакой работы по дому.
Вера впервые с мужем заговорила о главном не сразу — через год, когда к нему приехал однополчанин.
Она сразу поняла, что однополчанин тоже из тех, потому что он шёл уверенно.
Он никогда раньше у них не был, но сразу нашёл дом, а ведь дом стоял в глубине улицы, пятый корпус семнадцатого микрорайона, и даже почта не всегда его находила. Он как будто почуял. Вообще мёртвые делали всё медленно, но уверенно. Они с мужем долго сидели на кухне, сначала молчали, потом стали петь песни, которых Вера тоже никогда не слышала: слова в них были такие, какие изобретают иногда дети на стадии первого лепета, не умея ещё назвать обычными словами свои необычные чувства. «Убыр», «актаган» — что-то такое, тюркское, как казалось Вере. Вера чувствовала в тюрках что-то юркое, словно они могли иногда ушмыгнуть и в смерть и что-то пронюхать про неё. Они были сами довольно к ней близко. Но и Вера ведь кое-что понимала, и потому, может быть, сумела приманить обратно мужа.
Она тоже была не совсем однородная, а как бы серединка на половинку — Вера, а при этом и Фомина, то есть дочь неверного. Иначе муж не вернулся бы к ней — нет смысла возвращаться к человеку, который не понимает.
В остальном он ничем не отличался, словно и до войны тяготел к неживым, но тогда у него была как бы мания — он всё починял, а если не ломалось, то разбирал и собирал. Таких называли рукастыми, и в самом деле они всё умели. Теперь же у него было не допроситься, чтобы он поправил забор в палисаднике или починил водопровод. «Зачем, — говорил он с беспомощной улыбкой, — ведь и так хорошо».
Вера скоро поняла, что так действительно было хорошо, по крайней мере для него: пошатнувшийся забор был ближе к своему идеальному, совершенному состоянию, и водопровода ведь, в конце концов, тоже не будет, то есть воду не надо будет никуда проводить — она будет везде. И Вера смирилась или научилась кое-что делать сама. Да, а друг мужа прожил у них какое-то время в кухне на раскладушке, и Вера вдруг его попросила: «Ну расскажи хоть ты про войну». Он посмотрел на неё с неожиданным интересом. «Про что именно?» — спросил он. «Ну, как там…» — «Да едят всё время, — ответил он. — Всё время едят. Сидишь иногда, смотришь — нормальный человек, но всё время что-то глодает». Вот тут Вере стало не по себе, но потом она подумала: между боями что же ещё делать?
Война представлялась ей местом вроде военной карты, где всё защитного цвета: натянуты маскировочные сетки, вырыты в траве окопы, в них люди, они едят. Потом — бах, бах, и никто ничего не помнит.
Про подвиги она понимала сразу, что никаких подвигов нет, что слово это — она уже немного понимала корни слов, расположенные тоже в земле, — происходит от «подвигнуться», это случается, когда подвигается от взрывов земля и выходят мёртвые. Но в суматохе боя они иногда меняются местами, тогда закапывают живых и ставят над ними красный крест. Служба красного креста, понимала Вера, была на самом деле похоронная.
Вслух всего этого говорить было нельзя, вслух говорили, что война — святое дело, но Вера уже знала от мужа, хотя он почти ничего не проговаривал вслух, что это дело обмена живых на мёртвых и их круговорота в природе. На земле было ограниченное количество людей, больше бы она не прокормила, и люди эти то уходили под землю, то выходили обратно и смешивались. Этим, кстати, объяснялось то, что одни люди похожи на других, и лженаука генетика была ни при чём. Они были не похожи на других, а те же самые. Муж с покойным другом обменивались открытками ко всем праздникам, и открытки тоже были те же самые, с зайцами. Они пересылали их друг другу, и таким образом на почте тоже создавался круговорот.
Шли годы, Серёжа действительно стал начальником, завёлся один телевизор, потом другой телевизор, потом ещё несколько приборов, назначения которых никто не понимал, но жизнь от них становилась ощутимо легче, — а Вера не только не могла умереть, но и почти не старела. Прошло сорок лет, а она не умирала и начала уже уставать, но потом поняла, что Степан уже умер за неё, об этом все время говорили по телевизору. Он погиб за неё, то есть вместо, и она теперь не могла умереть, ей приходилось всё это продолжать.
Вдобавок мёртвые уже составляли большинство, причём так было с самого начала, но тогда их хотя бы не было видно. Мёртвых называли молчаливым большинством, потому что они и правда всё больше молчали, а больше всего им хотелось, чтобы всё оставалось как есть.
Теперь уже почти никто не чинил заборов, а водопровод работал только три дня в неделю. Мёртвые вообще не хотели ничего менять. Иногда им только хотелось на войну, потому что это был их шанс во время очередного подвига немного отлежаться в земле, а за себя призвать кого-нибудь из отлежавшихся. Но муж Веры так любил Серёженьку, что на войну больше не ходил. Он по-прежнему много ел, подолгу грелся на солнце, гулял при луне, только этим делом они уже больше не занимались, потому что пора и честь знать. Степан ходил по воскресеньям гулять на кладбище и ухаживал там за двумя могилами соседей, у которых не было родственников, и могилы зарастали. Один сосед был плотник Платонов, другой — столяр Мамлеев. Степан говорил, что они были хорошие, что-то понимали, но им казалось, что всё страшно, а на самом деле, говорил он, всё обыкновенно. И делал при этом обычный свой жест, клонясь всем телом на одну сторону, но объяснить подробнее не умел, а Вере было не очень интересно.
Город зарастал, но это было ничего.
Ничего было густое, ровное, зелёное, примерно как то поле битвы на карте защитного цвета, как Вера всегда его представляла.
Иногда во дворах уже начинали расти грибы: где-то они проламывали асфальт, а где-то и асфальта уже не было. Степан чувствовал к грибам особого рода близость: находил он их безошибочно, словно чуял, говорил ласково, что гриб — тот же мертвец, вон он как из-под земли лезет, и вырезал из журнала «Наука и жизнь» статью, где говорилось об особой пользе гриба, о том, что у него есть сознание и даже память. Гриб помнил время, когда ничего ещё не было, одни грибы. Вера их солила, мариновала, но они не убывали. Зимой муж находил зимние грибы: они были такие же, но белые. Белый гриб считался царём грибов и помнил, вероятно, больше других. Иногда непонятно было, смеяться или плакать. Но это давно уже было непонятно.
Со временем Вера тоже почти перестала спать по ночам, и теперь они с мужем ходят на прогулки вдвоём.
Их нередко видят на улицах городов часто воюющих стран: крепкий медлительный старик и женщина вечно средних лет, такая, у которой одинаково ловко выходит прополоть огород, продиктовать диктант или порубить салата.
Всё делается ради них, потому что больше почти никого не осталось, и ничего страшного в этом действительно нет. Чего нам бояться? Мы уже боялись, пора научиться радоваться.