Давно это было. Шел год 6676 [1].
Молодых князей Михалку и Всеволода, возвращавшихся на Русь после долгого изгнания, встречали без пышности, но во Пскове их ждал боярин Полюд, присланный Лукой, новгородским владыкой [2].
В избе, где они ночевали, было душно, однако Полюд не снимал шубы, потел, вытирал лицо и шею влажным убрусом [3], осыпая крошки, ел пироги, чавкал и протяжно жаловался:
— Осерчал, шибко осерчал владыко на киевского князя Ростислава… А как было не осерчать? Ходил он к покойному ныне митрополиту Иоанну, просил отдать под его длань смоленскую и полоцкую епископии — упрямился Ростислав. Сказывают, шумел при передних мужах, у митрополита выхватил посох, кощунствовал, владыку (прости ему господи!) называл хитрой лисой и собакою и велел тем же вечером возворачиваться в новгородские пределы…
— Да как же это? — недоумевал юный Всеволод. Михалка (тот был постарше) слушал боярина молча.
— Шибко, шибко осерчал владыко, — не отвечая, продолжал вздыхать и потеть Полюд. — Но ведомо: сила — она завсегда сверху… Только в чем сила-то? Не о себе пекся владыко — о земле русской, о селянах и о купцах, коих обирают по всем дорогам: много нынче развелось неспокойного люда — опять же чудь голову подняла, шатучие [4] тати зашевелились. Нет в сердце людском бога — ну и что?! Бог-от, он видит, где правда, а где кривда. Высоко он — посох у него не выхватишь. А как все впереди обернется — на то его воля. Но только одно скажу: Святославу, сыну Ростиславову, долго в Новгороде не усидеть. Широк у него зад, а — не усидеть. Спихнут его вечники. Нынче Мстислав Изяславич в Киеве, на него и надежа. К нему и пошлем за князем. Вота как!
Боярин даже прихлопнул ладонью по столу и, прищурившись, хитро, припухлыми глазками, поглядел на князей.
— Вы-то небось тоже Юрьева корня, а — намыкались. Зело своеволен братец ваш Андрей, не поглядел, что родная кровь, сослал за тридевять земель. Нынче хоть и смягчился, а близ себя не подпустит — не-ет. Даст городки на окраине, тощой же овцы — ни мяса, ни шерсти. Худо вам в бедности вашей, ой как худо-о…
— Погоди отпевать-то, — оборвал его Михалка. — Дай родным воздухом надышаться.
— Все в руце божьей, — согласно закивал Полюд. — Дышите, покуда дышится. Но помните: не принял вас ни Полоцк, ни Смоленск. Один владыко и пекся. Езжай, говорит, Полюд, встреть гостей с честью. Поспрошай, не обидел ли кто в пути, стражу возьми надежную, доставь на двор ко мне ночью ли, днем ли — завсегда, мол, рад видеть у себя в палатах молодых Юрьевичей. Натерпелись они от Андрея — нам же о том печись, дабы не очерствели у них сердца, не копилась обида на землю русскую.
— Благодарствуй, боярин, — сказал Всеволод. — Да и мы тож не забывчивы. А на брата нашего Андрея обиды у нас нет. Приедем в Новгород, примем благословение от владыки, а там как бог даст. И на том рады, что не чужая — своя земля под ногами. На своей земле, хоть и в малом городке, а — на родине.
— Хорошие слова говоришь, княже, — заулыбался Полюд. — Молод ты, да умом крепок. Подсказок тебе не занимать. Поглядишь вокруг — все сам поймешь…
Находчив боярин — вона как выскользнул! — но заметили молодые князья, что беседою он остался не очень доволен.
Ночью Всеволоду плохо спалось: донимали клопы. Накинув на исподнее кожух [5], молодой князь нашарил на кадушке возле двери берестяной ковшик, отпил водицы, вышел на крыльцо. Ночь была студеная, лунная, голубо поблескивали на дворе промерзшие лужицы. Возле баньки похрумкивал сеном чужой конь, в тени избы под крыльцом разговаривал с кем-то боярин Полюд. Всеволод сразу признал его по гнусавому, распевному голосу.
— Ты, Кухта, шибко-то не своевольничай! — наставлял он собеседника. — То, что сговорено, на том и я, и владыко стоим крепко. Остальное не твоего ума дело.
— Или мне своя голова не дорога! — басовито отвечал Кухта. — Про что толкуешь, боярин?
— А про то и толкую, — перебил Полюд, — что промеж нами сказанное не для чужих ушей. И перечить не смей — худо будет. Тебе же мой наказ таков. Ни часа не мешкая, скачи в Новгород, собирай народ супротив Святослава. Пущай так говорят: продался-де князь Андрею суздальскому, тщится порушить святую вольницу, а сам творит богомерзкое: хулит церковь, не почитает владыку, пирует в монастырях со сластолюбивыми черницами…
— Не поверят, боярин…
— Пирует в монастырях с черницами, — возвысил голос Полюд, обрывая Кухту, — шлет челядинов [6] своих на дороги ко Пскову, и те, останавливая своих и заморских купцов, грабят и убивают их. И пришла-де пора спросить с князя за все… Так ли понял?
— Понял, боярин.
— Да не забудь, чтоб говорили на вече: просим, мол, всем миром ехать посаднику нашему в Киев к Мстиславу Изяславичу — пусть отпустит к нам своего сына князем. Мы же учиним с ним ряд [7] по обычаю, дабы жить в мире и добром согласии.
Полюд помолчал.
— С теми же, что почнут народ мутить: мы-де Святослава знаем, князь он доброй и справедливой, — проговорил он строго, — с теми вожжаться неча: на Великий мост их, да и — в Волхов. Вота как!
Зябко сделалось Всеволоду от случайно подслушанного разговора. Хорош боярин: не затем только, чтобы встретить молодых князей, направил его во Псков Лука — лживостью и коварством связала их одна забота. Ране-то и не думалось, как выкликают на вече угодного Новгороду князя…
— А теперь — ступай! — проговорил под крыльцом Полюд, и Кухта зашагал вразвалку к коню.
Долго не мог надивиться слышанному и виденному Всеволод. И, вернувшись в ложницу [8], опять не спал, ворочался с боку на бок — и не оттого, что жалили алчные клопы; виделось в полудреме: стоял перед его глазами сладкоречивый боярин Полюд — то распухал, то уменьшался, то склонялся над лежанкой, а то глядел из угла из-под теплой шубы горящим, как уголь, глазом…
Утром Полюд вошел в ложницу, как всегда, бодрый и улыбчивый.
— Вставайте, князья. Солнышко на дворе, а нам в путь-дорогу!
И верно: в приоткрытые оконца били золотые лучи; в соседней комнате мелькал распашной сарафан — хозяйка накрывала на стол; полы и лестницы поскрипывали — по избе взад и вперед ходили занятые люди, слышались близкие и далекие голоса.
Всеволод сел на лежанке, кулаками протер заспанные глаза: что за наваждение, да, никак, все привиделось?
Но Полюд стоял прямо перед ним, раздвигал в улыбке обросший неопрятной бородою рот, глаза его были внимательны, и мутным облачком висела в их глубине тревога.
Нет, не приснился Всеволоду странный сон: все, как помнит он, все так и было.
К Новгороду подъезжали на исходе дня. На дороге было людно: смерды [9], ездившие в город, возвращались в свои деревни, — свесив с телег обутые в кожаные поршни [10] ноги, без любопытства глядели на встретившихся всадников. Да и чему дивиться! В Новгород со всех сторон земли стекается разный народ — оттого на улицах его не протолкнуться даже и в обычные дни.
Сдерживая играющего под седлом коня, Всеволод с волнением всматривался в бусеющее за островками голых березняков небо: вот-вот, по словам трусившего рядом Полюда, должны были показаться шеломы Софийского собора.
— Ты, княже, о правую руку гляди, — ласково наставлял боярин. — Вона, видишь, будто кто костерок зажег…
— Да где же, где? — нетерпеливо переспрашивал Всеволод, а сам уже видел и костерок, и разбегающиеся в стороны бревенчатые стены детинца [11], и крепкие избы, прилепившиеся у самого того места, где детинец могуче врастал в раскинувшиеся от края и до края земли, светлеющие под солнцем поля.
У Михалки глаза тоже блестели, и он тоже восторженно глядел по сторонам: вот оно, диво дивное!
Много стран исходили князья, но такого не видывали нигде, разве что только в Царьграде, а немецким городишкам, к примеру, до Новгорода вовек не дотянуться — велик, зело велик, и срублен добротно, и хозяин, по всему видать, живет здесь крепкий и заботливый.
У немцев, бывало, едешь — грязи коню по самое брюхо, а в Новгороде и главная и боковые улочки выстланы широкими деревянными плахами, по бокам вычищены и выметены канавки, у изб стоят на случай пожара врытые в землю бочки с водой. На одном из шумных перекрестков плотники, потеснив толпу, сидели верхом на расколотых вдоль кряжах и выдалбливали в них желоба. Чуть подале четверо мужиков, наложив выдолбленные половинки друг на друга, старательно запеленывали их в мягкое лыко. Много таких запеленутых стволов лежало вдоль всей улицы.
Дивясь увиденному, Всеволод даже попридержал возле мужиков коня.
— Али громом поразило? — оторвавшись от работы, добродушно спросил его один из плотников. Остальные посмотрели на князя приветливо — гордились тем, что удивили чужака: ишь как вперился, морщит лоб, а невдомек ему, пришлому, что ведут они от Ярославова дворища в Волхов отвод для лишней воды, скапливающейся на улицах и на вечевой площади по весне после таяния снегов…
— Чудеса-а! — качал головой Всеволод, радуя Полюда. — Ну и хитрецы у вас мужики.
— Один к одному, — щурился от удовольствия боярин. И тут же омрачал молодых князей:
— Оттого все и глядят алчным взором за Ильмень-озеро, что — чудеса. Не своим горбом добыто, а — сладко. Ничего, — он резко дернул удила, и конь его часто застучал по деревянному настилу, — и Святослава пристегнем, и Андрею озоровать не позволим…
Вчерашнее уже стало забываться за разговорами (дорога была далекая), а тут боярин сам воротил к тому ночному недоброму наваждению. Когда бы сон — еще полбеды, а и вправду кажется, будто сон (много раз ловил себя на этом Всеволод), — да разве забудешь идущего вразвалку к своему коню свирепого Кухту!
Почувствовал Полюд — не то сказал. Всеволод, хоть и молод, а не простак, боярин сразу об этом смекнул. Сызмала не уготовили ему ни высоких хором, ни сладких яств, ни книжной мудрости — все брал у жизни сам, и брать будет (оно по всему видно — упрям), оттого и морщина старческая пересекла высокий лоб. Где уж было догадаться боярину о том, что подслушал Всеволод его беседу с лихим Кухтой!
Меж тем кони, будто чуя предстоящий скорый отдых, легко одолели подъем к детинцу.
Вдруг обитые медью высокие створы ворот распахнулись, воротник, испуганно прикрывшись локтем, отскочил в сторону, под сводами загрохотало, заржал взвившийся на дыбки серый конь, и мимо князей вихрем промчался небольшой отряд. В голове его промелькнуло синее корзно [12], кто-то крикнул обидное — Полюд замотался в седле, в сердцах сплюнул в сторону.
Темнело быстро. В детинец, за высокую стену, уже не доставали солнечные лучи; с низинки, от реки, поднималась прохлада; лужицы, разлившиеся от стаявшего снега по всему двору, кое-где подернуло тонким, как паутинка, ледком.
У крыльца Владычной палаты боярин и молодые князья спешились и кинули поводья в руки подоспевших служек. Поднялись по сложенному из крепких дубовых кряжей всходу.
— Да благословит вас бог, отроки! — раздался густой бас, и из полутемных сеней навстречу молодым князьям вышел сам владыка. Лицо его, иссеченное многочисленными мелкими морщинками, все светилось елейной улыбкой, на груди, впалой и немощной, болталась тяжелая, украшенная драгоценными каменьями панагия [13], но одежда была проста, как у мужика; большие жилистые руки, соединенные на животе, перебирали кипарисовые четки.
— Будь здрав, владыко, — сказал Михалка, выступая вперед и склоняя голову. Всеволод встал под благословение с ним рядом. Лука мелко перекрестил их и трижды, по обычаю, облобызал, касаясь их щек сухими теплыми губами.
— Каково дошли до Новгорода? — спрашивал он, давая князьям знак следовать в покои.
— С божьей помощью, — отвечал Михалка за обоих.
Всеволод метнул беглый взгляд в сторону присмиревшего боярина. Владыка в Новгороде — всему голова, и, ежели Полюд в чем виноват, пусть благодарит князей за мягкость их, забывчивость и доброту. Еще не один день и не два обитать им на берегу Волхова, еще будет время оглядеться да прикинуть что к чему.
Меж тем у Михалки с владыкой завязалась добрая беседа. Лука был любознателен, выспрашивал, допытывался о виденном и слышанном, радовался, что новгородских купцов принимают на чужбине с почетом и лаской.
— Богата, зело богата земля Новгородская, — удовлетворенно кивал владыка. — Да и мастера у нас искусны: мечи куем всем на зависть, а новгородских замков хитрее во всей земле не сыскать. Щедра земля наша — мехами кого хошь удивим, зверя в лесах наших видимо-невидимо…
Хвалился Лука перед князьями, ровно перед чужестранцами. А какие же они чужестранцы? Землю свою покинули не по доброй воле, а вернулись сами. Никто их не звал, посулами не заманивал. Что ждет их здесь, одному богу ведомо, а не прельстило их ни чужое богатство, ни чужая слава. Ведомо ли это владыке?
«Ведомо», — прочел по его прищуренным глазам наблюдательный Всеволод.
Лука перехватил его пристальный взгляд. И потом, продолжая беседовать с Михалкой, все чаще вскидывал на Всеволода вопрошающие глаза.
«Ох, прилипчив княжич, — думал он с тревогой. — Одно слово: крепкий мономахов [14] корень».
И бог весть еще какие мысли рождались в его голове! Но в одной утверждался владыка: с этим держи ухо востро.
«Змееныш», — думал о Всеволоде Полюд; вдруг ослепило его догадкой: знает, чертяка, боле, чем говорит. На языке-то у него добро, на устах улыбка, а что за пазухой?
Но Всеволодовы хитро прищуренные глаза не давали проникнуть в его мысли. Глядел он на Полюда ясно, а слова были чудные:
— Есть лукавый, который ходит согнувшись, в унынии, но внутри он полон коварства.
— Сии слова из «Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова», — одобрительно качал головой владыка.
«О чем он?» — удивлялся Михалка, глядя на брата. Полюд хихикнул. Ни один мускул не дрогнул на лице Всеволода. Поудобнее устроившись на лавке, он стал рассказывать о том, как они добирались до Колывани. Путь их лежал в распутицу, ночевать приходилось на грязных дворах. За коней брали втридорога.
Владыка слушал внимательно. Полюд поддакивал и мотал головой.
Служки внесли в палату подносы, на столе расставляли блюда с яствами, кувшины с дорогими винами. Глаза Всеволода заблестели, иссякла речь: внезапно он почувствовал сильный голод. Владыка пригласил их к трапезе.
Пока ели гусей и уток, пока пили меды и вина (Михалка, притомившийся с дороги, совсем почти не ел и не пил: зато Всеволод ел и пил за двоих), пока вели неторопливую беседу, на дворе стемнело; в горнице запалили свечи.
От сытости и разговоров, от запаха горячего воска и сладкого хмеля по телу растекалась приятная истома, клонило ко сну. Владыка заметил это, улыбнулся и сказал, что жить князьям определили у боярина Полюда, и ежели они того желают, то могут хоть сейчас отправиться за Волхов — кони их кормлены и поены.
Боярин проворно поднялся из-за стола и поклонился князьям:
— Все так и есть, как владыкой сказано. Для меня сие — великая радость.
Лука благословил дорогих гостей, проводил до двери, что делал не часто, и тем оказал им еще раз немалую честь.
За Волхов князья с Полюдом перебрались уже в полной темноте.
На дворе у Полюда по утрам — шум и гвалт. В распахнутые, железными полосами обитые ворота въезжали заляпанные грязью возы с добром из боярских ближних и дальних деревень. Расторопные юркие мужики в драных штанах и латаных рубахах споро переносили в кладовые мешки и кадушки, осклабясь, увертывались от плети краснорожего городского служки с маленькими, утопленными в щеки глазками. Служку звали Порфирием, был он из пришлых с юга и слыл на усадьбе Полюда верным псом… Молодым князьям Порфирий говаривал:
— Кто меня изручь кормит, тому из рук гляжу. В день страшный вся милостыня, тобою сотворенная, соберется в чашу твою.
Два добрых коня у князей: у Всеволода — белый, в желтых яблоках, у Михалки — каурый. Выезжая по утрам на прогулку, в который раз уж князья примечали: живут новгородцы прочно, избы новые, крытые не щепой, а досками, церкви нарядные, всему свету на удивление (есть чем похвалиться!), но за деловитостью и праздничным многоцветьем, которое наперед всего пленит пришлого человека, нет-нет да и промелькнет настороженный взгляд, проникнут холодом в душу высверкнувшие из толпы усмешливые, а то и злые глаза. То, что Полюд говорил, что Лука сказывал, — все верно: возвысился над северной Русью древний город на Волхове, но вот что высказывал Михалка Всеволоду, брату своему:
— Жиреют бояре, мнихи [15] тоже не знают забот, купцы набивают сумы, а про то не мыслят, что едва обороняется юг от половецкой напасти, умывается русской кровушкой. Придет время — окровавится восход и над Ильменем, и волей своей новгородцы не похвалятся: порубят ее кривые мечи, пеплом развеют древнюю лепоту [16]… Отсель далеко смердит: Андрей тож натерпелся от бояр, от них вся смута расползлась по Руси. Жить хотят сладко и без хлопот.
Не ведомо, однако ж, было ни Михалке, ни Всеволоду, что в ту же пору, стоя на крыльце Владычной палаты, Лука говорил Полюду:
— Вся беда у нас от князей приключилася: не живется им в холе и достатке, а ведь в вотчинах у них всего хоть отбавляй. Да нет же, свое-то под боком, никуды не денется, а пялят глаза на чужое. Узду бы на них боярскую — небось присмирели бы, небось поостереглись. В нашем-то Новгороде какой ни князь, а шибко не разгуляешься!..
— То верно, владыко, — вторил ему Полюд, — но узды такой еще не изготовили, чтобы каждому в пору пришлась. Покуда и умишком своим худым, и хитростью пробавляемся, а то и в ножки поклонимся — про то ты и сам ведаешь.
— Ведаю, — сдвигал на переносье брови Лука. — И то ведаю: новгородская вольница и Андрею суздальскому и Ростиславу киевскому все равно что кость поперек горла. Им только послаби — мигом очистят наши скотницы [17]. А мы, как пчелки, — резану [18] к резане, гривну [19] к гривне — и так-то всю жизнь: что дед, что прадед… Ох-ох. И молодые князья, как смекнул я, тож в ту сторону глядят. Польги [20] нам от них не сыщется никакой.
А Порфирий тем временем принимал на боярской усадьбе гостя. Не знатный был гость, а такой, без которого мужики на вече все равно что стадо без быка: коровы мычат, да не телятся.
У боярина — свои людишки во всех новгородских концах [21]. Оттого ему и послабленье от Боярского совета, оттого и не засадили еще в поруб [22], а надо бы.
В конуре у Порфирия под красным крыльцом — дубовые лавки вдоль стен, в углу, на иконах, святые угодники десятками глаз пялятся на гостя сквозь желтые огоньки лампад.
Неторопливы речи Порфирия, губы служки растянуты в ласковой и страшной улыбке:
— Не туды поворотился, Кухта. Тебе наказ от боярина был: сбивать людишек против Святослава. А ты как рассудил? Боярские денежки-де далеко, когда еще возьмешь, а на дорогах купчишек что гусей на лугу — один другого жирней да податливее… Не все тебе ножичком-засапожником играть — индо все и по-другому обернется: как бы тогда тебе не умыться кровавыми слезами, Кухта. Полюд правду любит. За верность щедро одаряет казной, за ложь — карает. Где твоя черная осиночка, Кухта, — плачет не наплачется, зовет не назовется?.. Аль позабыл уговор? Аль память медами отшибло?
— Не позабыл я наш уговор, — уставившись глазами в землю, неохотно отвечал Кухта, — людишки мои свое крикнут. Вече-то, чай, не впервой на нашу сторону поворачивать. А про купчишек сказывают тебе, Порфирий, зря — не мое енто дело…
— Перечить не моги! — подскочив на лавке, будто рассерженный петух, сорвавшимся голосом прикрикнул Порфирий. — Днесь прибег в Боярский совет кончанский староста от суконщиков: взломали-де амбары, недосчитаемся лучшего сукна, а к воскресенью должны прибыть гости от немцев, по уговору менять сукно на мечи. Куды дел краденое, сказывай?
Кухта молчал. Порфирий загнул палец:
— Нынче Перенег, златокузнец [23], едва ума не лишился, да и есть с чего: пришли ночью зверообразные люди, взломали лари, над дочерью надругались, самого Перенега били палками по животу, пытали, где прячет золото и каменья…
У Кухты потная капля повисла на кончике носа. Порфирий гневно постучал сухим костистым кулаком по столу:
— Кару на твою голову, тать! И кабы не снадобился ты ныне боярину Полюду, велел бы тебя вязать, да с каменьями в мешок, да на дно Ильмень-озера. Туды тебе и дорога. Но, видать, родила тебя счастливая мамка, коль сидишь ты в боярском тереме…
Совсем уже извелся Кухта, тесный зипун [24] прилип к влажной спине — не отдерешь, ноги отяжелели от страха: а что, как кликнет Порфирий своих людей да велит бить Кухту за все его грехи неисчислимые?.. Случалось такое на усадьбе Полюда, ходили о том страшные слухи по Новгороду. Сказывали и про то, как выжигал боярин своим холопам глаза, вырезал языки, а после топил замученных в озере — не зря проговорился Порфирий про мешок с каменьями: небось он-то и вершил расправу.
— Ты уж меня прости, Порфирий, батюшка, — заговорил Кухта онемевшим языком, — вели не казнить, а миловать. И про что сказывал ты, про то мне ведомо, но не все моих рук дело. Кончанский староста — то моя работа, а Перенега в глаза не видывал, зря коришь. Что же до боярина, кормильца нашего, то все, что повелит, тем же мигом исполню…
— Ишь, какой покорливый стал, — смягчился Порфирий. — Аль испужался?
— Боярский суд короток…
— И то.
Совсем помягчал Порфирий, велел даже медов принести, стал угощать Кухту, а между чарами говорил, как надобно ходить по дворам и тайно склонять новгородцев против Святослава.
— Владыко про то проведает, еще хуже не сносить мне головы, — осторожничал Кухта.
— Перед владыкой не ты в ответе, — довольно попугав, успокаивал его Порфирий.
Дело было сделано.
А Святослав тем часом, вернувшись с охоты, беседовал в терему со своими людьми. Знал он уж о возвращении с чужбины Андреевых братов и послал своего меченошу [25] на Полюдов двор кликнуть их к себе в гости на Городище [26], но не успел меченоша и порога переступить, как попятился от двери и в сени вступили сами князья.
Встал Святослав со стольца [27], облобызал истово Михалку и Всеволода и просил князей сообща разделить трапезу.
Меды и брага лились рекой, гости хмелели, но приметили молодые князья, что сам Святослав почти не пил и средь общего веселья нет-нет да и бросал в их сторону встревоженные взгляды.
Когда все ушли и слуги, неслышно скользя между столами, быстро убрали остатки яств, князь угрюмо сказал:
— Про то не ведаю, о чем вели с вами беседу владыко с Полюдом, но хочу вам сказать, чтобы не верили вы ни единому их слову. Не други они вам, а враги заклятые и для того только сманили в Новгород и принимали со всею честью, чтобы усыпить Андрея…
— Не верим и мы Полюду, — ответил Святославу Михалка, — и не для того возвратились мы на Русь, чтобы гневить своего брата.
— Истинно вы Мономашичи, — обрадовался Святослав. — Дедова мудрость не даст вам прельститься щедрыми дарами новгородцев, ибо зрите недостойные дела, творимые владыкой и Боярским советом.
Тогда поведал Всеволод о тайной встрече Полюда с Кухтой.
— Значит, правду сказали мне, дабы поостерегся я, ибо не знаю всего коварства, на кое способен владыко, — грустно проговорил Святослав.
Потрескивали щедро расставленные по всему столу свечи, на дворе, позвякивая оружием, прохаживались вои, а князья все сидели и думали свою думу.
Поздней ночью ехали Михалка со Всеволодом на Полюдов двор. Не хотелось им возвращаться к боярину, слушать его льстивые речи, за улыбками прятать истинные свои мысли, благодарить за приют и за яства. Ехали не таясь, а самое время было бы поостеречься. Не достигли они еще и Волхова, где пролегал их путь, самое темное было место, как пропела у Всеволодова уха стрела и впилась острым жалом в шею Михалкова коня. Вскинулся конь, рухнул наземь — едва выбросился князь из седла. А от черного сруба метнулась за угол сгорбленная лохматая тень.
Не ушел тать от Михалки, настиг он его у Полыньи [28]. Тут и Всеволод подоспел. Связали они брыкающегося людина [29], приволокли на Полюдов двор.
— Ахти мне! — вскрикнул, размахивая руками, Порфирий. — Наказывал боярин не пущать вас одних, нынче не оберусь греха. Да как же ты, тать, посмел руку поднять на князей?! — накинулся он на людина, но приметил Всеволод, что гнев его был притворен.
И людин, видать, глупый попался. Упасть бы ему князьям в ноги, молить о пощаде — ан нет: стоит себе, глядит на беснующегося Порфирия да подмаргивает черным глазом.
Совсем осерчал Порфирий, кликнул слуг. Во дворе поднялась возня, от запаленных факелов светло стало, как днем. Уволокли татя в поруб, князей ввели на всход [30], в теплые сени, где уже стоял в исподнем не на шутку перепуганный Полюд.
— Куды глядишь ты, нечистая сила?! — накинулся боярин на Порфирия. — Этак-то привечаешь ты наших дорогих гостей?! Кому я наказывал боронить [31] князей пуще глаза, сказывай.
— Моя вина, боярин, — потупился Порфирий. — Да только разве за князьями углядишь? Резвые они, и кони у них резвые, а как поехали ко Святославу на Городище, тут я своим людишкам и сказал: князь наш оглядлив, беды не допустит, велит сопроводить гостей до самой твоей усадьбы. Да вот оно как обернулось… Уж не Святославов ли человечек озоровал?
Понял Полюд, к чему клонит догадливый Порфирий.
— Веди-ко мужичонку сюда, — гневно распорядился он. — Нынче же спросим с него, кто таков и почто метнул стрелу…
Порфирий поклонился и вышел за дверь.
Потея и угодливо кланяясь, боярин проводил князей в опочивальню.
— Неспокойно нынче стало в Новгороде, — говорил он, забегая вперед и распахивая услужливо двери. — Скорбит владыко, а управы на шатучих татей нет. Святослав, князь наш, молод, не блюдет векового закона, сеет смуту, а о том не знает, что только на твердой боярской воле и стоит древняя наша вольница. Да простятся ему все грехи, а вам вот мой наказ: впредь без воев со двора ни шагу. Боярский совет за вас перед Андреем в ответе…
— Ишь како запел, — сказал Всеволод, когда они с Михалкой остались одни.
— Кшить ты! — внезапно оборвал его Михалка. Всеволод осекся — и вовремя: дверь распахнулась, на пороге появился растерянный Полюд.
— Сбежал мужичонко-то, сбежал, — пролепетал он ссохшимися губами. — Как повели его в поруб, так и сбежал… — И, чуть помолчав, добавил — Да только от нас разве сбежишь?
— Поймали? — вскинулся Всеволод.
— Настиг его вой — уж у ворот был, уж полез на частокол, — да и рассек топором-от. От шеи до брюха развалил — силен…
Лука гневно ударил посохом в пол.
— А я что сказывал?! — взревел он. — Я что тебе, Полюд, сказывал: гляди за Святославом в оба. Не досмотришь оком — заплатишь боком.
— Смилостивись, владыко, — лебезил растерянный боярин. — Како за ентим кобелем доглядишь? Меды пьет, охотой балуется — везде мое ухо.
— Оглохло оно, ухо-то…
— Оглохло, — совсем падая духом, согласился Полюд.
— Очеса-то ослепли…
— Ослепли, владыко, — покорно вторил боярин.
— Нынче в Великие Луки подался князь, завтра жди во Владимире у Андрея.
— Далеко глядишь…
— Еще дале вижу. Пошумели твои мужики на вече, иных покалечили, иных покидали в Волхов, а что толку?
— Не возворотится Святослав. Чай, то нам и на руку. Кликнем иного князя. Иной-то посговорчивее будет.
— Кабы кликнули.
— Кликнем, — уверенно кивнул Полюд. — А Святославу неча в Луках сидеть. Покуда он в пределах новгородских, то вроде бы и наш князь…
Остыв от гнева, владыка водворился на лавку. Понятливо поглядел на Полюда, ухмыльнулся.
— Аль задумка какая, боярин? Сказывай.
— Да уж что и сказывать, коли все сказано, — все более успокаиваясь, начал Полюд. — Вече решило: не быть Святославу у нас князем. Творил он богу неугодное, Новгороду во зло — каково сидеть ему на столе? Донесем Константину, митрополиту, сам-де ушел князь, не пожелал служить Великому Новгороду. На том и клятва наша, даденная отцу Святослава, Ростиславу, кончается. Хоть и не поклонился князь вечу, а во всем с ним согласен, коли так и поступил, как вече решило… Но, покуда сидит он в Луках, еще висит над нами беда. А как изгоним — возврата уж нет. Пошли посадника, пусть объявит ему нашу волю..
— Умен ты, боярин, — похвалил владыка. — А как поступим с братами Андреевыми?
— Тут другой сказ, — подумав, сказал Полюд. — Сердить Андрея нам ни к чему. Глядишь, братов его приласкаем, он и смягчится: не держит-де Новгород супротив него зла, а все Святославова неуступчивость. Пущай не гневается…
— Ишь ты каков, — проговорил владыка, — да неспроста, знать, про Андрея заладил: пущай не гневается… Андрей-то и на братов не поглядит — изгнал уж было.
— Нынче возвращению их не противился.
Помолчав, владыка встал.
— Быть по сему, Полюд, — сказал он. — Вели-ко кликнуть ко мне молодых князей.
С трудом разыскали Полюдовы служки Михалку со Всеволодом, привели во Владычную палату.
Лука встретил их приветливо, сажал на крытые мягкими коврами лавки, выспрашивал, всем ли довольны, не чинят ли им в Новгороде каких неудобств.
— Всем довольны, владыко, — спокойно отвечал Михалка. — Неудобств нам никаких не чинят. Спим, едим сладко, Полюдовы людишки стерегут нас на каждом углу.
А Всеволод сказал:
— Ждет нас брат наш Андрей во Владимире, не шибко ли мы у тебя задержались, владыко?
Вопрос этот Луку застал врасплох. Наслышан он был о встречах молодых князей со Святославом. Уж не подвох ли какой во Всеволодовой простодушной речи?
Но глаза Всеволода были ясны, и Михалка глядел на владыку ясными глазами.
И принялся Лука жаловаться на Святослава. Думал про себя: отпущу молодых князей, донесут они о моей печали Андрею. Не супротив него замыслил Новгород изгнать Святослава — неугоден князь вечу, поелику не печется о новгородцах, хиреющих от княжеской немилости. И ежели то Андрею угодно, то посадят они на новгородский стол любого из его братьев. Потому как знал: братьям своим Андрей благословения не даст, не верит еще им, боится, не таят ли они еще на него обиду. Пройдет время, много воды утечет в Волхове… Хитер, ох и хитер владыка.
— Неволить я вас не стану, — сказал Лука. — Коли не лежит у вас душа к Новгороду, ступайте во Владимир. Поклонитесь князю Андрею, передайте ему мое благословение…
Поблагодарили князья владыку, помолились вечером в Софии и следующим утром, чуть свет, отправились в путь.
Ехали с обозом, часто останавливались в деревнях, с волнением ждали, когда минуют новгородское порубежье. Чуяли, и в обозе стережет их недреманное Полюдово око.
Разные были людишки в обозе, все больше купцы, и ехал с ними вместе в крытом возке до Великих Лук новгородский посадник. Нелюдимый был он человек, неразговорчивый — и двух слов не вытянули из него князья за всю не короткую дорогу.
В Великих Луках, не дав встретиться со Святославом, коней их быстро перепрягли и погнали дальше — в весеннюю распутицу, по раскисшим дорогам и мокрым от непереставаемого дождя лесам.
Смутно было у князей на душе: каково-то встретит их старший брат? В недобрую годину возвернулись они на Русь, издерганную усобицами. Поверит ли Андрей в их непричастность к заговору, учиненному лживыми новгородцами, выделит ли им уделы или снова отправит в изгнание?..
Деревушки на их пути стояли словно вымершие, по сирым полям гулял разбойный ветер.
Но смыло тревогу, едва только въехали в пределы владимирского княжества, — на первой же стоянке, где выпрягали загнанных лошадей, встретил их Борис Жидиславич, любимец князя Андрея, дородный боярин с красным, обветренным лицом, весельчак и балагур. Встретил о двух конях под богатыми седлами и с малой дружиной, передал, что давно уже ждет их старший брат в стольном граде, что меды перебродили в бочках и будет по случаю их возвращения веселый пир.
Еще пуще размякли князья и даже прослезились, когда знакомо заблестела в стороне от дороги полноводная Клязьма, а на вершине холма сверкнула позолоченным куполом церковь Успения божьей матери.
В городские ворота въезжали степенно, сдерживая жеребцов, вглядывались с волнением в избы и терема, будто вчера оставленные, радостно улыбались встречным дружинникам.
На всходе своего дворца князь Андрей братьев облобызал троекратно и всенародно, благодарил Бориса Жидиславича за верную службу, в тереме сажал их по правую руку, угощал винами и жареными лебедями.
Постарел Андрей, обрюзг, седина пробилась в густую бороду, но живые глаза глядели, как и прежде, пристально. На пиру говорил с князьями так, словно и не было меж ними размолвки, жалел Всеволодову мать и даже смахнул слезу, а после велел звать скоморохов, смеялся, слушал песни, подперев кулаком кудлатую голову.
Приметили князья, как морщился он при появлении Кучковичей, не обласкивал взглядом когда-то любимую жену свою Улиту. В переходах терема попадались им пришлые люди, в углах слышался шепот, слуги ходили на цыпочках, скрипом половиц боясь потревожить князя.
То и дело, глядя на бояр, гневно сводил Андрей выцветшие брови, вино и мед пил без меры и будто не хмелел — только глаза наливались кровью да чаще вздувались крылья широкого носа. Напряженная рука его слепо шарила по столу, и слуги спешили наполнить до краев его быстро пустеющую чару.
Изменился Андрей и все больше походил на отца их Юрия в последние годы его жизни, когда объезжал он во хмелю своих бояр и дружинников…
Нет, не вовсе поверил князь своим меньшим братьям. За пирами да забавами не допускал он их к своим делам и мыслям. Втайне сносился Андрей со Святославом, дал ему войско, и тот, разорив Торжок, двинулся жечь и топтать новгородскую землю. Дорого заплатил Новгород за строптивый свой нрав. Присылали владыка и бояре послов своих к Андрею, но тот не то чтобы выслушать, а вовсе не допустил их к себе. Руками Святослава и братьев его Мстислава и Романа нес он свое отмщение. И поделом зипунникам. Как ни стояли на своем, а пришли, поклонились владимиро-суздальскому князю.
Тогда только призвал к себе снова младших братьев своих Андрей. И так им сказал:
— Ныне верю вам и потому повелеваю: ты, Михалка, ступай в Торческ, а ты, Всеволод, в Городец Остерский. Аминь.
Прошли годы. Погиб от руки холуя своего Кухты Полюд, скончался от удара владыка Лука, преставился, недолго побыв великим князем, Михалка, сел на владимирский стол Всеволод и вот уже двадцать лет копил силу на своем далеком северо-востоке, изумляя и ввергая в трепет некогда могучих киевских, рязанских и черниговских князей.
Один только Новгород еще независимо стоял над Волховом, изворачиваясь и хитря, но Всеволодова длань уже простиралась и над его продутыми ветрами лесистыми просторами…
Водя пальцем со скусанным ногтем по Библии, бледнолицый и чернобородый владыка Мартирий читал нараспев:
— «Пришелец, который среди тебя, будет возвышаться над тобою выше и выше, а ты опускаться будешь ниже и ниже; он будет давать тебе взаймы, а ты не будешь давать ему взаймы; он будет главою, а ты будешь хвостом. И придут на тебя все проклятия сии и будут преследовать тебя и постигнут тебя, доколе не будешь истреблен…»
Владыка был могутен и басовит. Сидящий напротив него новгородский посадник Мирошка Нездинич выглядел совсем невзрачно: покатые, жиром облитые плечи, круглый мягкий живот, ноги с толстыми ляжками, не достающие до пола. Мирошка, напрягаясь, вытягивал носки, внимательно слушал владыку, щуря умные серые глаза, прикрытые белесыми ресницами.
— «За то, что ты не служил господу богу твоему с веселием и радостью сердца, при изобилии всего, — продолжал владыка, поднимая перст, и, оторвавшись от книги, многозначительно поглядел на Мирошку, — будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя господь, в голоде и жажде, и наготе, и во всяком недостатке; он возложит на шею твою железное ярмо, так что измучит тебя…»
В дверь просунулась простоволосая голова сестрицы Нездинича — разбитной девки Гузицы.
— Ну чего тебе? — всполошился Мирошка.
Владыка, недовольно морщась, оторвался от книги, но, увидев веселое лицо Гузицы, вдруг высветлился, растягивая губы похотливой усмешкой.
— Вечерять будете али как? — спросила Гузица.
Мартирий торопливо убрал улыбку, кашлянул два раза в кулак, другой рукой суетливо перекрестил грудь: чур-чур меня.
— Чего спрашивать-то, — буркнул Мирошка. — Вели на стол накрывать… Ты уж, владыко, не побрезгуй, — повернулся он к Мартирию.
Дверь захлопнулась. Гузица кинулась по переходу подымать девок. Мартирий еще раз кашлянул и захлопнул книгу. Задумчиво глядя перед собой, щелкнул застежками.
— Зело мудра книга, ох, зело мудра, — сказал он. — Все, что записано, ровно про нас с тобой сказано…
Нездинич похлопал светлыми ресницами, ответил со смятением:
— О чем говоришь, владыко, о том не разумею. Просвети!
— Аще обрящещи кротость, одолееши мудрость, — проговорил Мартирий, с сомнением глядя на посадника. Мирошку знал он давно, в непонятливость его не верил: взгляд у Мирошки востер, ум изворотлив. В нынешние-то, неспокойные, времена лучшего, чем Нездинич, посадника не сыскать.
— Все загадками норовишь, владыко, — продолжал придуриваться Мирошка.
— А ты в корень зри, — начал сердиться Мартирий. — Почто оглядываешься на Всеволода? Аль забыл, как отец твой был убит за приверженность свою к Ростиславичам смоленским?
Мирошка побледнел, откинулся на лавке.
— Душу пытаешь, владыко…
— За вольный Новгород… У Всеволода хватка покрепче Андреевой будет. На что хитер был убиенный князь (прими, господи, душу его), а младшенький всех братьев перемог.
«Ишь как ухватист владыко, — усмехнулся про себя Нездинич. — В терем влез — ладно, льстится на Гузицу (все вижу!) — и то ладно. А в душу, в мысли потаенные, заветные — не пущу». И ответил, дерзко глядя в глаза Мартирию, любимой присказкой:
— Мясное в мясоед, а постному свой черед.
Осерчал владыка, даже ногой дрогнул от гнева, но воли себе не дал, не стал пугать Мирошку. А только покачал головой и грустно так проговорил, себе вроде бы, но чтобы и Нездинич услыхал:
— В одной шерсти и собака не проживет. Что умен Мирошка, то никому не секрет. Да как бы, со Всеволодом заигрывая, сам себя не перехитрил.
Тут вошли девки со снедью и питием. Гузица набросила на стол скатерть рытого бархату — дорогую, ту, что в ларе хоронится для самого желанного гостя.
Запалив свечи, Мирошка и Мартирий сели вдвоем к столу — друг против друга. Владыка перекрестил еду. Посадник шмыгнул носом и запустил пятерню в блюдо с жареным гусем, извлек подрумяненную лапку, стал грызть, сочно причмокивая губами. Сало стекало по бороде, капало на рубаху; временами, подмигивая владыке, Мирошка утирал рот тыльной стороной ладони.
Сначала владыка сдерживался, ел мало, старался блюсти чин, но, подзадоренный посадником, скоро тоже разошелся — позволил себе даже испить вина, повеселел, все чаще и чаще, теряя над собою власть, поглядывал на дверь. Мирошка хитро улыбался, знал, отчего воротит владыка гривастую голову: ждет, не появится ли вдруг опять Гузица — приглянулась она ему, не впервой это, оттого и зачастил к посаднику, а то по нонешним временам самому бы посаднику дожидаться у крыльца Владычной палаты, когда выйдет служка и, глядя поверх головы, выкликнет Мирошкино имя.
Не сестра у Нездинича, а огонь: любого опалит, только сунься. На что уж Невер — всех девок в посаде перепортил, а у Гузицы часами стоит под светелкой, ждет не дождется, когда приотволокнет она оконце. Один только Мирошка и знает ее зазнобу, но про то никому не скажет ни полслова. Зато и Гузица умеет хранить Мирошкины тайны. Когда выбирали себе новгородцы владыку на место помершего Ильи, кого только не заносила забота на двор посадника. Были среди заходивших молчуны, но и им Гузица умела развязать языки. О многом проведал Нездинич через свою сестру, без нее не сидеть бы и Мартирию во Владычной палате. Сперва ведь поставили архиепископом брата Ильи — Гавриила, но был Гавриил немощен и слаб, страдал худой грудью, оттого и зачах через шесть годов; последнее лето вовсе не показывался перед народом, а за месяц перестал показываться и перед боярами и перед попами. Мирошка, увидев его незадолго до смерти, ужаснулся — сделался он прозрачен, яко мертвец, и ликом звероподобен. Отошел. Успокоился. И как схоронили его, то и учинилась во избрании нового владыки великая распря. Князь, бояре и попы хотели Мартирия, игумена вежицкого, другие, среди коих тоже было немало бояр и богатых купцов, — игумена Евлавия, а людины — Ефросима.
Собирался народ на мосту через Волхов; привезли Ефросима, в простом одеянии, с железным крестом на шее. Игумен кланялся на четыре стороны, кричал о райском житье, ежели хватит новгородцам силы поставить его владыкой, перемочь коварных бояр и попов. Сходились новгородцы стенка на стенку, скидывали друг друга с моста, били кольями, кровью багрили белый снег. И, не найдя в спорах согласья, положили избрать владыку жребием.
Ох, ох — струсили в ту пору боярские сынки. По всему посаду жгли ночами костры, темные людишки нашептывали страшное — будто грядет на Новгород великий мор. Сказывали: как изберете Ефросима, так и настанет беда — это он только прикидывается смирным да всеобщим радетелем, а взойдет во Владычную палату — и прорастут на голове его рога…
Люди крестились:
— Да неужто?
Темные людишки растворялись во мраке. Пламя костров высвечивало испуганные глаза, перекошенные страхом лица. Утром шли выборные к софийскому попу Благодару, вопрошали его, вправду ли, что игумен Ефросим — антихрист?
— Вправду, — сохраняя достоинство, отвечал Благодар и степенно крестился на образа.
Так ли было, а может, и не так. Один только Мирошка знает, как старались бояре. Ефросим приходил с толпой к Мирошкиному двору. Размахивая факелами, мужики грозились поджечь усадьбу, ежели Нездинич не одумается и не перестанет мутить растревоженный люд. Пошумели, побросали камни, а испугать не испугали. И не таких видывал Мирошка. Зато в назначенный день взял Благодар с престола един жребий, и на жребии том стояло имя Мартирия.
Вот он каков, посадник Мирошка Нездинич, и владыка хорошо знает про это. Ему ли не знать, коли всем он обязан посаднику, но среди попов и бояр был он и с Нездиничем строг, как и быть подобает пастырю. И еще что нравилось Мартирию в Мирошке: едва отшумела распря, едва откричались мужики да разошлись по своим избам, так и попритих Нездинич, будто его и прежде было не слыхать. Скромно отсидит на Боярском совете, коли нет в том нужды, то и голоса не подаст. Отъедет в санях, а летом — верхами на усадьбу, пирует со скоморохами, а то ругается с Гузицей: жена-то у него померла, а все, что ни сделает сестрица, — все не по нему…
Сидел Мартирий в гостях у Мирошки, таял от блаженства, наблюдая за Гузицей, грыз косточку, а сам про себя думал:
«Хитер же ты, ну и хитер, Мирошка. И хитрости твоей хватит тебе до конца дней твоих. В тебя и в ступе пестом не угодишь. Ловок. Да не беда, коли ты на стороне Новгородской Софии. А коли переметнешься ко Всеволоду…» — Тьфу ты! — выругался Мартирий.
Мирошка, будто читая мысли владыки, вскинул на него прищуренные глаза; помолчал, протянул руку на середину стола за кувшином, плеснул Мартирию в чашу темного вина.
— Нынче заприметил я: мураши завелись в доме — к счастью. Да и кони ржали — тоже к добру. Выпьем, владыко, за нашу удачу.
Мартирий не уклонился, выпил свою чашу до дна. Выпил до дна и Мирошка. Приятное тепло растекалось по телу. Веселые рождались мысли.
Мирошка совсем уж было рот отворил, чтобы кликнуть дневавших и ночевавших у него скоморохов, да вовремя спохватился. Догадываясь о скрытых мыслях Нездинича, Мартирий собрался уходить, чтобы не довести посадника до греха; стряхнув с бороды крошки, он встал, перекрестился на образа и двинулся к выходу. Тайная была надежда встретить в сенях Гузицу. Но Гузицы в сенях не было, перед владыкой заметалась нерасторопная мышка, пискнув, нырнула в щель под порогом, и это еще больше развеселило владыку.
Прощаясь с Нездиничем на дворе, он даже растрогался и чуть не облобызал посадника, но, так как сие не пристало ему по сану, сдержавшись, лишь размашистее обычного перекрестил хозяина.
Возок отъехал. Мирошка Нездинич долго глядел ему вслед. Улыбка стекала с его лица, в уголки плотно сомкнутого рта вонзались острые морщинки. Поняли они с владыкой друг друга.
На правобережье Волхова набежала тучка, просыпала суетливый мелкий дождь. Мирошка поежился, втянул голову в плечи и устало поднялся на крыльцо.
Четыре сына у князя Всеволода — четыре ясных сокола: Константин, Юрий, Ярослав и Святослав.
И дочерьми не обидел его бог (иные уже замужем), и все дети ему одинаково дороги.
Константину — десять лет, Юрию — семь, Ярослав — помладше: смугл, черноглаз, телом хрупок — весь вышел в красавицу мать. Святослав был самый младший.
Константин крутолоб, широкоскул и дерзок, а Юрий в бабку, видать, вышел — сильна была в нем греческая кровь. Но любил их обоих одинаково князь Всеволод, а мать в них души не чаяла, холила и баловала, как могла. За то и ворчал на нее князь добродушно:
— Гляди, изнежишь ты мне сынов.
И, волнуя Марию, брал их с собою в поход ли, на охоту ли: приучал к походной нелегкой жизни, не для услад готовил их — для бранного дела.
— Умру, оставлю сынам свою неустроенную землю. Им продолжать начатое, — говаривал Всеволод.
Не сразу и взглядом окинешь такую семью за столом. А еще кликнет князь на трапезу любимца своего Кузьму Ратьшича с женой его Досадой да с дочерью — и вовсе становится тесно.
Текут за трапезой спокойные речи: вспоминают Всеволод и Ратьшич, как бились с недругами или выслеживали в лесу сохатого, — и мальчики тянутся к ним, возбужденно блестя глазами. А вздумает Мария сказки сказывать — девочки не отрывают от нее восхищенного взгляда.
…Нынче с утра привез Кузьма Всеволоду тревожные вести: сел Рюрик после смерти Святослава на киевский стол, кликнул из Смоленска в гости к себе брата своего Давыда, дабы учинить порядок в своих владениях.
— Эко скорой какой, — сказал Всеволод, добродушно забавляясь с сидящим на коленях Святославом.
Кузьма нетерпеливо покашлял в кулак.
— Аль еще какую новость приберег? — вскинул на него глаза князь. — Что-то не узнаю я тебя, Кузьма.
— Предостеречь хочу тебя, князь, — сказал Ратьшич взволнованно. — Неспроста пируют вместе Рюрик с Давыдом. Донесли мне, что делят они промеж собой землю русскую, а у тебя про то не спросили. Дали они Роману Мстиславичу, Рюрикову зятю, города, а також сыновьям Рюриковым…
Насторожился Всеволод, снял Святослава с колен, посадил на лавку, сам резко встал.
— Чем ближе к устью, тем шире. Вижу по глазам твоим, Кузьма, что не все еще ты сказал.
— Верно, князь, угадал, — ответил Ратьшич. — А еще на пирах на тех поносили они тебя и сыновей твоих. Припугнул-де Всеволод Святослава, пусть с нами потягается. За нами — сила.
— Сила силу перешибает. Нешто и впрямь лишился Рюрик разума?
— Сел высоко в Киеве и Вышград прибрал к себе. Речется старшим князем на Руси, — спокойно заметил Ратьшич.
— О том, что речется, про то я ведаю, — сказал Всеволод. — Да старейшинство ему не по плечу. Старший град на Руси нынче наш Владимир. И по-иному не бывать.
— Про то и Давыд ему сказывал.
— Ну?
— Не внемлет князь добрым советам. Упрямится. А пуще всего подстрекает его Роман.
Вошла Мария, приветливо улыбнулась Ратьшичу. Увидела на лавке Святослава, ласково позвала:
— Иди ко мне, сыночек.
— Ступай, ступай, — поморщился Всеволод. Ратьшичу сказал:
— Вели кликнуть ко мне Словишу.
Мария с сыном на руках и Кузьма вышли. Всеволод в задумчивости сел к столу.
Знал он, чуяло его сердце, что и после смерти Святослава не одумаются князья. Но надеялся, что еще успеет свершить главное — привести к покорности новгородский Боярский совет. И нынче за сказанным Ратьшичем видел большее. Разрозненные ниточки сплетались в тугой узел — вот они, и в Киев протянулись руки владыки Мартирия. Еще на прошлой неделе говорил ему вернувшийся из Новгорода Словиша, что отрядил Боярский совет в Киев своего посла. Ехал посол не один, а с крепкой охраной — знать, важная была у него грамотка. Теперь грамотку ту Всеволод будто по буковкам читал: знал все, что в ней написано: склонял владыка Рюрика к новой великой смуте, чтобы отвлечь владимирского князя от давно задуманного — положить конец новгородской вольнице. Не шибко умен Рюрик, на худость ума его и рассчитывал Всеволод, деля между ним и Святославом киевское княжество; а нынче по худости же ума прислушивается к сладким речам Мартирия…
Словиша не заставил себя долго ждать: явился перед князем, как всегда, румяный, с улыбкой во все лицо, одетый в нарядный бархатный светлый кожух.
«Ишь ты красавец, да молод-то молод!» — с завистью подумал Всеволод, разглядывая дружинника. Свои-то уходят, вон уж поседели виски от забот. А у Словиши все впереди. Хоть и скудного он роду, а солнышко всем одинаково светит: что князю, что холопу. Придет срок — зароют Всеволода в землю, а почто жил?.. Почто жизней столь загубил, кому на пользу?
У Словиши нет перед собой загадок — все ему ясно, все как на ладони. Живет — радуется, помрет — и нет его. А Всеволод после себя оставит не просто память. Ежели был он не прав, вся жизнь поворотится по-иному; ежели прав был, сохранят ли добытое сыновья и внуки? А ежели канет в безвестность, то кому на радость или на горе вершил суд, казнил и миловал, хитрил и изворачивался? Сам себя лишая сна и покоя, ни тела своего не щадил, ни духа?.. Близок, близок час, но и в страхе перед божьим судом отступится ли он от начатого? И покорностью ли, завещанной в святом писании, мягкостью ли, ангельским ли терпением заслужит он потустороннюю райскую жизнь? Кто ведает, кто придет и скажет ему: я знаю, выслушай меня и отбрось сомнения; и тогда счастливы будут окружающие тебя, и сам ты будешь счастлив, и правда восторжествует во всех пределах твоей земли?..
Кашлянул Словиша, переминаясь с одной ноги на другую, с тревогой подумал: уж не захворал ли князь? Эвон как сошел с лица: щеки впали, под глазами мешки, судорожным взглядом ушел в себя.
Всеволод стряхнул оцепенение, встал, положил руку Словише на плечо.
— Эко вырядился ты, — сказал усмешливо. — Девок, чай, по всему городу присушил. Отдохнул ли с дороги?
— Благодарствую, князь, — молвил Словиша с легким поклоном. — А по твоему наказу я завсегда тут. Почто звал-кликал меня?
— Без дела бы не тревожил, — сказал Всеволод. — Заслужил ты хорошего отдыха, но нет у меня пока на примете другого такого человечка, как ты.
— Приказывай, князь.
— Велю я тебе завтра же скакать с грамотой в Киев. Дам людишек, даров не дам. Передашь грамоту князю Рюрику и тем же часом возвратишься ко мне с ответом. Зело важна сия грамота и в чужие руки попасть не должна… Все ли так разумел?
— Все, княже.
— Ну так ступай покуда. Пей-гуляй, а завтра — в путь.
Словиша поклонился и вышел. Всеволод снова сел к столу, придвинул к себе пергаментный лист, задумался.
О чем отпишет он Рюрику?
А вот о чем.
«Брате, — напишет он в грамоте киевскому князю, — вы меня нарекли во всем племени Владимирском старейшим. Ныне ты сел на стол киевский и роздал волости младшим во братии, а мне части не уделил, якобы я участия не имел, то я увижу, как ты с ними можешь себя и землю Русскую охранять».
И скажет Всеволод Словише:
— Спросит тебя Рюрик: чего хочет князь ваш. И ты ответишь ему так: «Отдай Всеволоду и сынам его Торческ, Триполь, Корсунь, Богуслав и Канев, которые отделил ты Роману и ротою [32] с крестным целованием утвердил».
Хорошо придумано, ладно. То-то заелозит киевский князь — ему ли тягаться со Всеволодом? Побоится не отдать. А отдаст — отринет от себя Романа и всю свою братию… Вот тогда-то и развяжет себе Всеволод руки.
«Ишь ты, — весело подумал он о Мартирии. — Теперь каково?»
Писало быстро заскользило по пергаменту. Закончив грамоту, Всеволод довольно потянулся и встал. Усталости как не бывало.
— Мария! — приотворив дверь, крикнул он в переход. Стуча по полу босыми пятками, выскочила навстречу князю дворовая девка.
— Княгиня-матушка сынка кормит, — пропищала она тонким голосом, сгибаясь перед князем в низком поклоне.
— Кликни Констянтина с Юрием, — сказал князь.
Юрий явился сразу: «Звал, батюшка?», старшего искали по всему терему.
Когда прибежал Константин в разодранной на животе рубахе, с царапиной на носу, Всеволод усадил их чинно за стол и велел по очереди читать Евангелие.
— Начнете отсель, — провел он ногтем по листу. — Ты, Юрий.
Мальчик поерзал на лавке, поковырял пальцем в носу и начал нараспев:
— «Смотрите же за собою, чтобы сердца ваши не отягчались объедением и пьянством и заботами житейскими, и чтобы день тот не постиг вас внезапно…»
— Будя! — прервал его Всеволод с недовольством. — Почто гнусишь?
— В носу свербит…
— Утрися и чти дале: «Ибо он, как сеть, найдет на всех живущих по всему лицу земному…»
— «Итак, бодрствуйте на всякое время и молитесь, — подхватил Юрий, незаметно корча Константину рожу, — да сподобитесь избежать всех сих будущих бедствий и предстать пред сына человеческого».
— Худо, — сказал Всеволод. — Будто по каменьям громыхаешь на разбитом колесе.
Он легонько шлепнул Юрия по макушке (тот откатился на лавке) и велел читать Константину:
— Отсель.
Собирая на животе разорванную рубаху, Константин склонился над книгой, упираясь носом в желтые страницы:
— «Истинно, истинно говорю вам: наступает время и настало уже, когда мертвые услышат глас сына божия и, услышавши, оживут…»
— Куды глядишь? — гневно спросил Всеволод. — Клюешь, яко петух… Эй, Четка! — кликнул он в приотворенную дверь.
Ни звука в ответ.
— Четка! — громче позвал князь.
— Тута я, — просунулась в щель растрепанная голова. Узкое лицо попа с синими прожилками на щеках болезненно морщилось и строило гримасы.
— Входи, входи-тко, — пригласил Всеволод.
Поп испуганно вполз, остановился у двери, полусогнувшись со скрещенными на впалом животе руками. Был он худ и несуразен: одно плечо выше другого, ноги в высоких чоботах повернуты носками вовнутрь.
Всеволод, ткнув пальцем в лежащее на столе Евангелие, спросил:
— Сколь раз чел с отроками Святое писание?
— Чел, княже, — пробормотал Четка в испуге.
— Юлишь небось?
— Вот те крест, — размашисто перекрестился Четка.
— Не богохульствуй.
— Как повелишь, княже…
— Дерзишь!..
Всеволод передернулся, вскочил с лавки. Задрожав, Четка попятился.
— Не наказуй, княже!
— Я вот те покажу! — рассердился Всеволод. Схватил попа за бороду, гневно потряс, откинул к двери. Четка взмахнул рукавами просторной рясы, со стуком грохнулся на пол.
Княжичи засмеялись. Всеволод обернулся к ним, шагнув к столу, развязал крученый поясок.
— Посмеетеся у меня!
Схватил Константина за шиворот, ожег пояском поперек спины; Юрий вспрыгнул на лавку, засучил босыми ногами. Достал пояском и Юрия. Отдышавшись, сказал:
— И медведя бьют, да учат. А ты, Четка, — опалил он попа быстрым взглядом, — гляди у меня. Посажу в поруб на железную цепь, еще навоешься.
— Смилостивься, княже, — скорбным голосом попросил поп. — Како мне с княжичами? Малы еще… Ослобони.
— Про то и в мыслях держать не смей, — сказал Всеволод. — А сыны мои чтоб и читали и всей прочей грамоте разумели. С тебя спрос. Понял ли?
— Как не понять, — обреченно шмыгнул Четка носом.
— Ну — гляди…
Утром разбудил Марию причудливый перезвон колоколов. «Динь-дон, динь-дон», — вливалось вместе со свежим воздухом в приоткрытое оконце.
«Что это?» — не сразу поняла она вначале. Лежала на постели, разнежившись, с открытыми глазами. И во все существо ее, еще скованное дремой, медленно вливалось сладостное ликованье.
«Динь-динь, динь-дон», — манили и призывали колокола.
Мария провела ладонью по лицу и счастливо улыбнулась. Вспомнилось ей пронзительно-холодное и светлое зимнее утро — то первое утро, когда поднимали на звонницу колокола. То было чудо, перед началом которого тянулась длинная вереница дней, наполненных суетой и тревогой.
Однажды Всеволод привел на двор мужиков — нечесаных, в лаптях и посконных рубахах, с лицами, разъеденными серой копотью, — долго беседовал с ними в сенях, а после ворвался в ложницу, обнял Марию и сказал, что будут и у них во Владимире колокола не хуже киевских.
Тогда она подивилась: чему так радуется князь? И разве худо жилось им до этого без колоколов?..
«Динь-дон, динь-дон», — пело за оконцем. Нынче-то без колоколов и день начинать тошно. А вызвонят — словно душу вольют, наполнят всего тебя солнечным светом.
Отпели колокола к заутрене, замер в небесной глубине, в синей бездонности последний серебряный колокольчик. Пора и за дело.
Кормилица, грудастая девка с глуповатым лицом и маленьким, как пуговка, носиком, ввела в ложницу Святослава, держа его за руку, тонким голоском пропела:
— А вот и матушка. Кланяйся матушке, княжич.
— Подойди-ко, подойди-ко поближе, — улыбаясь, позвала мальчика Мария.
Княжич оглянулся на кормилицу, потупился и, шаркая ножками, обутыми в аккуратные сапожки, приблизился к матери.
— Да что же ты хмурой-то? Аль мамка обидела? — привстав, обняла его Мария.
Святослав помотал головой.
— Сон ли какой пригрезился? — продолжала допытываться мать.
— Нонче с утра невеселый, — сказала кормилица. — Должно, и впрямь во сне напужался.
— То пустое, — покрывая поцелуями лицо мальчика, успокаивала его Мария. — А погляди-ко в оконце: солнышко на дворе, птички поют… Хочешь, возьму тебя с собой в монастырь?
— Хочу, — прояснилось обрамленное светлыми кудряшками лицо мальчика.
— Эк обрадовался, — льстиво вставила кормилица. — И то верно сказывают: у кого есть матка, у того голова гладка.
Марии понравились к месту сказанные слова кормилицы. Она улыбнулась и, повернув мальчика спиной к себе, легонько подтолкнула в плечико.
— Ступай, ступай к кормилице, да однорядку [33] надень, да шапочку соболью.
День обещал быть безветренным и ясным. Сидя с княжичем в открытом возке, Мария смотрела по сторонам светлым взором. Мужики и бабы на улицах останавливались, низко кланялись княгине, ребятишки, пяля глаза, бежали за возком.
Исполненный важности возница-мужик в красном зипуне и заломленной на затылок шапке осторожно правил лошадьми, беспокоясь, чтобы на ухабах не растрясти княгиню и княжича. Лошади, покорные его руке, шли ровно, возок покачивался, оставляя за собой белые облачка пыли. Ярослав ерзал на покрытом мягким полавочником сиденье и бросал завистливые взгляды на бегущих позади возка ребятишек.
— Куды глядишь-то, куды? — одергивала его мать. — То холопы, ты им не чета.
В бархатной однорядке было жарко, новые сапоги жали, а шапка, отороченная соболями, то и дело сбивалась Святославу на нос. Вот бы пробежаться сейчас так же, босому, за возком, а после окунуться в речку, где в заводи быстро бегают по воде длинноногие жуки. Но делать этого княжичу не велено, мать строга, и кормилица зорко стережет его с утра до вечера, водит за руку по детинцу, а ежели и зазывает ребятишек, то для того только, чтобы потешить Святослава, но играть вместе — ни-ни…
Резвые лошаденки спустились к Лыбеди. Колотившие белье на мостках бабы выпрямились, приставив ладони ко лбу, залюбовались княжеским расписанным золотыми петухами возком.
— И-и, милые! — прикрикнул возница, взмахнув кнутом. Лошади захрапели, резвее побежали на пригорок, где за рощицей виднелись стены монастыря, а из-за них выглядывали купола собора.
Княгиня быстро перекрестилась, локтем подтолкнула в бок княжича — Святослав тоже перекрестился. У ворот их уже поджидала игуменья. Две юркие монашки с быстрыми, угодливыми глазками подскочили к возку и, бережно придерживая Марию за руку, помогли ей сойти. Игуменья взяла на руки княжича.
— А тяжеленькой-то какой, — сказала она, прижимая его к груди. — Славной вырастет молодец, на радость тебе, матушка.
Откровенная лесть старухи пришлась Марии по душе. Приветливо улыбнувшись, она сказала:
— Твоими устами да мед пить, Досифея.
— Ибо сказано во Святом писании, — потупив взор, ответствовала игуменья: — «Благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего!»
— Аминь, — пролепетали монашки.
— Здоровы ли детки твои, Константин и Юрий? — неторопливо продолжала Досифея.
— Слава богу, здоровы.
— И дщери?
— И дщери, — так же неторопливо отвечала Мария.
— И муж твой, великий князь наш Всеволод?
— Здоров и князь.
— Счастливая ты, Мария, — сказала Досифея. — Народила сынов и дщерей, и все пребывают во здравии — то воля божья. Под единой крышей живете, творите мир и благодать. Не зря нарекли князя нашего Всеволода в народе Большим Гнездом.
Чудные речи распевно сказывала игуменья, и Святослав, прижимаясь к матери, слушал ее с открытым ртом.
— А теперь пожалуй в мою келью, матушка, — пригласила Досифея и, опираясь на посох, пошла впереди, указывая дорогу.
На монастырском дворе было чисто: травка прибрана, дорожки подметены. Монашки робко толпились возле трапезной.
— Сюды, сюды, матушка, — бормотала игуменья, поднимаясь по выскобленной лесенке в келью. — Тут я и молюсь господу нашему, тут и живу четвертый десяток лет, уйдя от мира и от людей. Присаживайся, княгинюшка. А ты, агнец, батюшка наш, садись вот сюды — к окошечку… Ладно ли?
— Ладно, ладно, Досифея, — успокоила ее княгиня.
Монашки между тем неслышно удалились из кельи и скоро появились снова, неся в руках подносы с дымящимися мисами и деревянными кубками. Накрыв на стол, молча встали у двери.
— Ступайте, сестрицы, да кликните сюды Феодору, — сказала им игуменья.
А Марию попросила:
— Ты, княгинюшка, добра, яко голубица, — поговори с ней. Постриглась в монастырь наш на той седмице [34], а все не утвердится духом, ходит сама не своя. Может, тебе откроется?..
Мотая под столом ногами, Святослав лениво похлебал монастырскую ушицу, облизал ложку, отложил в сторону.
— Аль не по душе тебе наши яства? — спросила его игуменья. — Живем мы в обители нашей скромно, укрепляем дух, а не тело. Поди, княжич, погуляй, не то — тебя сестрицы во дворе позабавят.
Святослав вопросительно посмотрел на мать.
— Поди, поди, — разрешила княгиня.
Не успел он выйти, как дверь в келью снова отворилась и на пороге появилась монашка.
— А вот и сестра Феодора, — сказала игуменья.
Феодора поклонилась Марии низко, до самого пола.
Княгиня успела заметить блеснувшую на ее ресницах слезу.
— Встань, — сказала игуменья. — Почто снова скорбишь? Почто звана, а не радуешься?..
— Спасибо, матушка, что не забыла, навещаешь нас, грешниц, — покорно пролепетала монашка, не подымая на княгиню глаз.
— Не грешниц, а смиренниц, — строго поправила ее игуменья.
С улыбкой разглядывая монашку, Мария невольно залюбовалась ею: стройна, русоволоса, глаза большие, с пронзительной синевой.
— Откуда ты родом? — спросила она ласково.
— Из Поречья. Малкой звали меня в миру.
— И что же привело тебя в обитель?
— От хорошей жизни к нам не идут, — скорбно заметила игуменья.
Монашка бросила в ее сторону благодарный взгляд. И, успокоившись, поведала Марии свою историю.
Родилась она в деревне. Отец ее, Надей, ловил рыбу и поставлял ко княжескому столу. Жили они мирно, никого не беспокоили, и их никто не тревожил. Но приехал однажды в деревню лихой дружинник князя Юрия Андреевича Зоря, и полюбила она его всем сердцем и стала вскорости его женой. Но тут случись такое — уехал Юрий из владимирских пределов, и пожаловал князь Всеволод деревеньку и холопов, в ней обитающих, боярину Разумнику, дочь которого Досаду отдал незадолго до того за своего любимца Кузьму Ратьшича. Шибко приглянулся Зоря боярину, вот и порешил Разумник сделать его своим старостой.
— Постой, постой, — остановила ее Мария. — Что-то такое, кажись, я уже слышала. Уж не тот ли это твой муж душегуб, что едва не порешил Пашка?
Монашка побледнела.
— Про все-то ты знаешь, княгиня! — воскликнула она. — Почто же тогда пытаешь? Почто не даешь смиренно возносить молитвы господу богу за упокой души невинно убиенного супруга моего Зори?..
— О чем говоришь ты? — удивилась Мария. — По словам твоим поняла я, что мужа твоего уже нет в живых?.. Когда это случилось? И отчего винишь ты в несчастье своем других?
— Оттого и виню, что не было на нем никакого греха. И Пашка он не убивал, а лишь вступился за честь жены своей: хуже кобеля был Пашок, одно слово — зверь лютый. Избил он его и сам искал у Ратьшича справедливости.
— Нешто не поверил ему Кузьма? — перебила ее княгиня. — Пошел бы ко князю. Всеволод милостив…
— Был и у Всеволода Зоря, да не захотел его выслушать князь.
— О чем бормочешь ты, холопка! — вскипела Мария. — Почто хулу возводишь на Всеволода?
Губы ее задрожали, щеки покрылись бледностью. Феодора отшатнулась, закрыв лицо руками.
— А дале, дале? — впилась в нее глазами княгиня. — Дале-то что?
— Велел бить Зорю батогами Ратьшич… Люто били его, ох люто. Так и забили до смерти. Отца тоже прибрал господь. Куды было мне податься?..
Мария с трудом перевела дыхание. Испуганная игуменья, хлопоча возле нее, обмахивала ей лицо убрусцем.
— Да что же ты, княгинюшка? — лепетала она. — Испей водицы вот… Ликом-то, ликом сошла. А ты изыди! — прикрикнула Досифея на черницу. — Изыди, говорю. Будет тебе нынче епитимья… Бесовское отродье…
Монашка отняла руки от лица, глаза ее были сухи, губы крепко сжаты.
— Почто лаешь меня, игуменья? — сказала она, без жалости глядя на изнемогающую от скорби Марию. — Почто хулишь?
— Почто? — вскинулась Досифея, гневно стуча об пол кипарисовым посохом. — По то и хулю, что змею пригрела в сердце своем. Нет в ней ни жалости, ни сострадания. Княгиню, матушку нашу, речами непотребными извела… Да слыханное ли это дело?!
Во дворе монастыря громко загрохотало било. Феодора быстро перекрестилась и вышла из кельи. На лестнице послышались шаги монахинь, спешащих на дневную молитву. В затянутое слюдой окошко бился надоедливый шмель…
День князя с утра до позднего вечера полон забот. Сразу же после трапезы отправился он на конюшню — смотреть подаренного булгарским ханом коня.
Еще издали услышал Всеволод возбужденные голоса людей, крики и смех. Челядины, конюшие и «молодшие» дружинники собрались в толпу, и взгляды всех были устремлены вовнутрь конюшни, откуда доносилось возбужденное ржанье, стук копыт о деревянный настил и неспокойная возня. Вдруг из ворот выскочил парень с разбитым в кровь лицом, злобно выругался и остановился как вкопанный перед князем. Подначки и смех затихли, люди, пряча улыбки, низко склонились.
Старший конюший, крепкий мужик с длинными, свисающими до подбородка усами и черными точечками маленьких глаз, смущенно сказал:
— Зверя подарил хан, а не коня. Не подступишьси…
— Экой ты нескладный какой, — упрекнул Всеволод. — Честишь доброго коня, а хан прислал его мне с любовью. Лучшего выбирал в табуне.
— Да погляди-ко, княже, — стал оправдываться конюший, — у него и глаза бесовские. Одно слово — нечистая сила.
— Третьего гридня [35] облягал, — послышалось в толпе. — Верное слово — зверь…
Всеволод прошел через расступившуюся толпу, остановился в воротах. Еще вчера, когда проводили перед крыльцом подаренного ханом коня, в богатой сбруе, был он прекрасен в своей дикой нетронутости: сам серый, в белых яблоках, ноги тонкие, стройные, шея выгнута, морда длинная — с глубокими, трепещущими от возбуждения ноздрями… И так поразил Всеволода подарок, что снился конь ему и ночью. Будто наяву это было. Вел коня в поводу кривоногий булгарин с рассеченным наискось лицом, с вывернутыми губами, в которых застыла злорадная усмешка. Страшно и сладко было князю во сне: гладил он коня по вздрагивающей холке, положив левую руку на луку, ногу вставлял в тонкое стремя… А дальше не видел себя Всеволод. Дальше все во сне путалось и переплеталось.
— Поостерегись, княже, — послышалось за спиной. — Не ровен час — скакнет. Вона как глазищами-то косит…
Конюший дышал над ухом лучным перегаром, качал головой.
— Зови булгарина, — сказал кто-то. — Пущай выводит сам свово беса.
— Ишь ты, — дернулся Всеволод, — а мы, чай, вовсе оробели?
И твердо шагнул в конюшню.
Конь вскинулся на поводке, замесил воздух острыми копытами, заржал, откидывая красивую голову. В толпе охнули.
— Держи его, держи, — сквозь зубы прохрипел Всеволод. Конюший, весь красный от напряжения, вцепился, изогнувшись, в поводок. Грузное тело князя мотнулось в воздухе — и вот он уже в седле. Конюший отшатнулся, кинул Всеволоду повод — князь поймал его в воздухе, потянул на себя. В толпе разом выдохнули, люди раскинулись в стороны от ворот. Кого-то сшибли, кто-то закричал по-заячьи. Конь вымахнул на простор, на миг замер, ослепленный ярким солнечным светом, — малиновый кожух распахнулся у Всеволода на груди.
Ему бы годков десять сбросить с плеч, ему бы ловкости в теле и прежней силы в ногах — тогда бы не одолел его булгарский конь. Но время берет свое, не поворотишь его вспять, не стряхнешь, как дорожную пыль с корзна, — и рухнул Всеволод с коня, покатился по мягкой траве.
— А-а! — заорал, страшно выпучив глаза, конюший. И было с чего орать: нынче он за князя в ответе.
Люди, забыв про коня, кинулись к Всеволоду. Однако князь уже был на ногах. Потирая ушибленное колено, он добродушно улыбался:
— Чего гомозитесь? Аль впервой падать?..
Мужики засмеялись — сначала тихо, потом все громче и громче.
— А и верно, — раздались крики. — Чего испугались?!
— Доброго коня подарил князю булгарский хан.
— А ну, Еська, — подначивали иные конюшего. — Теперь твоя очередь!
— Лови его, братцы!..
Гридни заулюлюкали, погнались за конем — вертелись, прыгали вокруг него, задорно смеялись.
Князю подвели его любимого вороного скакуна. Все еще чувствуя боль в ноге, Всеволод вскочил в седло, повел по двору краем глаза — конюший уже вертелся на взлягивающем булгарском коне, — и в сопровождении двух дружинников выехал за ворота детинца.
Много городов повидал на своем веку Всеволод — был и в Новгороде, и в Чернигове, в Городце и Киеве, в Ростове и Рязани, бродил мальчишкой по улицам Царьграда и Аахена, но во Владимире при виде деревянных изб, могучих валов и церквей его охватывало особое чувство. Сюда въезжал он явно и тайно, под пение церковного клира и в ночной тиши, в украшенном золотом и серебром княжеском одеянии и в кольчуге простого воина. Сколько раз трепетало его сердце при виде Золотых ворот, сколько раз останавливался он в задумчивости, глядя на огненно горящий на солнце крест Успенского собора. Здесь, под сводами протопоповых палат, прощался с отходящим в мир иной Микулицей, а вон там, за углом, высилась ныне сгоревшая усадьба боярина Захарии, дочь которого Евпраксию сватал он за своего удалого дружинника Давыдку. Умер Захария, снесли его, как простого смерда, на погост, исчезла в безвестности удалившаяся в монастырь Евпраксия, Кузьма Ратьшич казнил предавшего князя Давыдку. Казалось, давно ли везли по этой улице на красных санях умершего в Городце на Волге брата Михалку и Всеволод, обливаясь слезами, припадал щекой к его почерневшему, неживому лицу. Двадцать лет минуло с того скорбного дня. Двадцать лет минуло с того дня, когда вели дружинники в поруб плененного Глеба со Всеволодовыми племянниками Мстиславом и Ярополком и горожане, придвигаясь к пленникам, кричали и требовали суровой расправы. И по сей день еще звучит в ушах князя возмущенный гул толпы, и по сей день видит и не может забыть искаженные ненавистью лица людей… Сюда возвратился он после победы над Святославом, отсюда уходил в поход против непокорной Рязани. Видел он здесь и блеск и разорение, казнил Андреевых убийц, с берегов тихоструйной Клязьмы грозил непокорным князьям. И здесь прикипело его сердце к привезенной из далекого далека асской княжне, которую он нарек своей женой.
Причудливо переплетались в жизни быль и небыль. И сказки и песни, пропетые ему матерью его в колыбели, оставили в сердце князя незабываемый след.
Но все меньше и меньше возвращался Всеволод мыслями своими к былому. Все больше ожесточалось сердце. Израненное алчностью и коварством князей и близких, все чаще молчало оно, подчиняясь рассудку. Все чаще замирали на языке слова, дарующие милость побежденным. И думалось Всеволоду: уйдет он из жизни, не исполнив своей мечты. Рухнут своды Золотых ворот, захиреют, покроются плесенью стены соборов, обветшают крепостные валы, сгниют избы, и волки устремятся стаями на опустевшие улицы города. И потому, спеша, как он думал, творить добро, все чаще творил он зло. А сотворив, каялся и отмаливал грех у иконы Владимирской божьей матери.
И все-таки верил князь: объединится Русь в едином порыве, ибо другого пути для нее нет. И в том находил себе оправдание.
Верен он заветам деда своего Владимира Мономаха, который говорил: «В доме своем не ленитесь, но за всем присматривайте сами; не надейтесь ни на тиуна [36], ни на отрока, чтобы гости не посмеялись ни дому, ни обеду вашему».
Ехал Всеволод к кузнецу Морхине — поглядеть, как кует он дивные свои мечи. Нет таких мечей ни у греков, ни у немцев, ни у шведов. Оттого и предлагают за них заморские купцы самые дорогие товары. С одного удара рассекает Морхинин меч кольчугу, разваливает надвое крепкие щиты.
Неугасаемый огонь денно и нощно пылает в кузне у Морхини, вздыхают меха, стучат по наковальне тяжелые молоты.
Сам Морхиня — не богатырь, низок он и худощав, но рука у него цепка, свита будто из одних только жил. Бугрятся крепкими корневищами мускулы у Морхини под рубахой, пот крупными каплями стекает по его лицу.
— Здравствуй, княже, — кланяясь с достоинством, приветствовал Всеволода кузнец. — Куды уж и посадить тебя, не ведаю. Черно у меня в кузне, и лавки не прибраны.
— О чем речь твоя, Морхиня? — отвечал князь. — Не меды-брагу пить приехал я на твой двор, а взглянуть на колдовскую твою работу. По всей земле говорят про тебя: нет-де на Руси искуснее мастера. Да и мой меч с твоею меткою. Вот крестик, а вот и буковка…
Расцветая от похвалы, кузнец улыбнулся:
— Без крестика и без буковки вижу — мой. Дай-ко сюды его, княже.
Всеволод вынул из ножен, протянул Морхине меч. Тот принял его с уважением, провел черным пальцем по тонкому лезвию, легким взмахом руки рассек упругий воздух.
Юноты [37], стоя спиной к пылающему в горне огню, глядели на князя восторженно. И еще дивились они кузнецу: всяко говорили про Морхиню, иные-то мастера и поругивали его за глаза, а у кого гостил Всеволод, с кем вел ласковые беседы? То-то же…
— Нынче есть у меня и получше мечи, — задумчиво сказал вконец размякший Морхиня. — Сбегай-ко, — обратился он к одному из юнот, — принеси-ко тот, что висит у меня над лавкой…
А пока юнота, быстроного выскочив за дверь, отсутствовал, стал показывать князю свою работу.
В тот день проковывал он новую пластину для лезвия: складывал вдвое стальную полосу, указуя молоточком, подбадривал второго юноту — бей сюды, не жалей силы. Громким звоном отвечала на каждый удар тяжелая наковальня.
У Всеволода вспыхивали глаза:
— Веселое ремесло у тебя, коваль. А и сноровка какова!..
— Не трудно сделать, а трудно задумать, — откликался Морхиня. — Чай, не в одних руках сила.
— Всякий спляшет, да не как скоморох, — вторил ему князь. — Вижу нонче и сам: не зря про тебя байки складывают.
— В байках что правда, а что и ложь. Куды метишь?! — заорал вдруг Морхиня на юноту, разом забыв, что рядом с ним князь.
— Сюды бей, сюды, — отходя так же быстро, как и вспыхнул, постучал он по пластине молоточком.
Понравился Морхиня князю, в кузне, у жаркого огня, отлетали прочь тревожившие его с утра недобрые мысли. И все больше утверждался он в правоте замысленного и содеянного. И выплавлялось из хаоса мыслей: объятая пожарами Русь, распластанная как этот меч под ударами молота. И выйдет она из горнила краше прежнего — голубою сталью сверкнет в глаза заносчивому чужеземцу. А пришелец думал из своего далека: лепят на Руси горшки, обжигают в печах податливую глину…
Вбежал с сияющими глазами юнота, посланный Морхиней, онемев от восторга, протянул князю в обеих руках тяжелый меч.
— Вот мой тебе подарок. Не обижай отказом, возьми, княже, — сказал, отрываясь от работы, Морхиня. — А вместе с подарком низкий тебе поклон. Не в одной дружине — и в наших руках сила твоя. Сослужит добрую службу сей меч — вспомнишь володимирского коваля.
— Спасибо тебе, коваль, — растрогался Всеволод, принимая подарок. — И за дорогой подарок спасибо, а еще боле — на добром слове.
Объехал Всеволод до полудня почти всю ремесленную слободу: побывал и у городников [38], и у мостников [39], и у древоделов [40], заглянул к стеклянникам, бочечникам, судовщикам и опонникам [41]. Все ему были рады, всюду показывали свое умение и мастерство.
Вечером он пир пировал со своей дружиной. Ласков был и добр — многим сам подносил чашу с вином, одарял мехами и золотом.
Спроси любого во Владимире: кто не знал бывшего заморского купца Веселицу?
Славный был купец, отчаянный — хаживал он с товаром за тридевять земель и всегда возвращался с прибытком. Такой уж был он удачливый: там, где другой берет ногату [42] и рад, Веселица возьмет гривну. И не шибко старался — счастье само его искало. Двор его был не то чтобы самый большой во Владимире (у иных купцов хоромы тягались с боярскими), а ладный: стулья [43] под избой из крепкого дуба, чело [44] любовно украшено резьбой, по углам аккуратно выдолбленные потоки [45], резные подзоры [46] и полотенца [47] останавливали изумленных прохожих; останавливались прохожие перед избой, дивились, покачивали головами. А Веселица поглядывал на них из оконца и улыбался от счастья, в гости зазывал, угощал щедро, ни медов ни яств для добрых людей не жалел.
Самый веселый дом во Владимире был у Веселицы: с утра до вечера толпились на его дворе скоморохи, для убогого и сирого было здесь надежное пристанище.
Разносили гусляры славу о Веселице, девки заглядывались на него, смущенно вспыхивали, встречаясь с купцом на улице. И многих из них одаривал Веселица своим вниманием.
Собирал молодой купец в тереме друзей, пил с ними привезенные издалека сладкие вина, добродушно слушал их похвальбу, полуприкрыв глаза, накручивал на палец черный ус. Водил друзей по дому, показывал погреба и скотницы. Ничего не таил от людей и не ведал еще тогда, что приглядывается к нему боярин Одноок, паучьим взглядом оценивает выставленное напоказ добро.
Хоть и тучен боярин и неповоротлив с виду, да слуги у него поворотливее поворотливого: все выведают и в точности донесут боярину.
Примечал Веселица на пирах в своей избе незнакомых мужичков, но разве могло прийти ему в голову, что каждый круг воска, каждая беличья шкурка и каждый мешок зерна занесены уж Однооком в секретную перепись и что по переписи той выходило: нет у молодого купца за душой ни резаны, а как надумает он отправиться с обозом на далекие края, тут ему и не обойтись без оборотистого и ловкого боярина. Через подставных лиц ссужал боярин деньги под товар, договор скреплял крестоцелованием в присутствии посадника.
Время быстро течет, это только кажется, что с утра до вечера без конца. У Веселицы же за пирами и громкими забавами текло и того быстрее.
И вот уж стоял он в терему у Одноока, ждал, когда проснется боярин, мял в руках лисью шапку.
Не спешил резоимец [48], давал помучиться молодому купцу, с коварной усмешкой поглядывал на него в дверную щель. Вышел к полудню, рыгая от обильной трапезы, с удивлением рассматривая гостя: а это кто, мол, такой, почто пожаловал не зван?
— Не прогневись, отец мой, что оторвал тебя от важных дел, — униженно обратился к нему Веселица, — а без твоей подмоги мне ноне никак не обойтись…
— О чем тужишь? — успокоил купца Одноок. — Слава о тебе идет по всему городу, и в тереме моем ты — желанный гость. Садись да сказывай, какая одолела тебя кручина.
Сел Веселица, долго не тянул, хоть и сказывал по обычаю степенно. Внимательно выслушал его боярин, покачал головой.
— Знал ты, к кому идти, купец. Не тужи. Деньгами я тебя выручу, велю открыть заветную кубышку, а ты мне вернешь все, до третьего реза [49], а ежели не вернешь, то взыщет с тебя посадник, как и записано будет в книге…
На том и били по рукам. И счастливый Веселица отправился с обозом, а Одноок прикинул, сколько выручит с товара. Богато выходило — молодой купец любил размах.
А вернулся из дальних краев ни с чем. Приехали боярские людишки на двор к купцу, стали отбирать и складывать в возы собольи меха, грузиться воском и медом. А посадник следил, чтобы все было по сговору. Две лишние лисьи шкурки прихватил Одноок — пришлось вернуть. Да не шибко убивался по ним боярин.
— Приходи еще, Веселица, — прощаясь, сказал он молодому купцу. — Авось в другой раз повезет. Счастье переменчиво.
Но и в другой раз не повезло Веселице. И так раз от разу все меньше и меньше оставалось в его скотницах добра; все больше и больше становилось добра в скотницах у боярина.
Скоро совсем уж нечем стало купцу торговать. Поутихли на его дворе пиры, нищие и те обходили стороной: что возьмешь у задолжавшего боярину изгоя [50]?!
Настал день, когда и саму избу взял за долги Одноок, выгнал Веселицу.
— Прощай, купец, не поминай лихом. Отвернулось от тебя счастье — назад не воротишь.
— Пустил ты меня по миру, отец мой, — грустно сказал Веселица и отправился жаловаться на Одноока посаднику. Но посадник, хоть и был ему молодой купец по душе, ничем не смог помочь. Только и присоветовал:
— Поклонись еще раз боярину. Может, смягчится, может, и оставит избу, а по книгам выходит, что правда на его стороне…
Горд был Веселица, к боярину кланяться не пошел, а вырыл себе землянку на окраине посада под берегом у Клязьмы и стал побираться с нищими у Золотых ворот.
Видя бывшего удачливого купца грязного и в рубище, нищие потешались над ним:
— А каково попировал, Веселица?
— Не кажной реке своим устьем в море впасть. Мелок ты на быстринке. Вот тебя Одноок всего и вычерпал.
А по вечерам, деля добычу, били его и отбирали последние медяки. Плакал Веселица ночами в своей землянке, копил в себе злобу. Хмурым сделался и неразговорчивым.
Стали его нищие побаиваться. А после того, как погладил он суковатой палкой одного из их собратьев, и вовсе перебрались из-под Золотых ворот поближе к детинцу.
— Страхолюд, а не человек, — говорили про Веселицу в городе. Матери пугали им своих детей: «Нишкните, не то позову Веселицу!», и дети испуганно затихали.
Дочери богатых купцов, коих звал он, бывало, к себе на пиры, нынче, проезжая мимо, глядели в другую сторону. Горько думал Веселица: «С высока полета вскружилась голова. Ходил с перышком в хвосте, да выщипали». Никому теперь он был не нужен.
Ночью отшумела над Клязьмой гроза. Лежа на рубище в своей землянке, Веселица вздрагивал, просыпался и, крестясь, вглядывался в темноту.
Крупный дождь пробил верх землянки, и грязные потоки его, журча, сбегали по откосу. Река внизу ворочалась и плескалась в берега, в кустах шуршало и хлюпало.
Протянув руку, Веселица почувствовал, как она погрузилась во что-то мягкое и теплое, лежавшее на рядне под самым его боком. Мягкое шевельнулось, во тьме блеснули два зеленых глаза, послышалось уютное урчанье. Перепугавшийся было Веселица облегченно вздохнул и вспомнил, как, возвращаясь вечером домой, подобрал на перевозе выброшенного кем-то грязного кота.
Кот упруго выпрямился под его ладонью и, тыкаясь холодным влажным носом, полез под рядно. В землянке было сыро и холодно.
Веселице не хотелось вставать, но и лежать ему тоже надоело. Помедлив, он все-таки поднялся, ступая босыми ногами по склизкому полу, подошел к выходу, откинув мешковину, выглянул из землянки.
На склоне горы бушевала вода; у перевоза метались огни факелов, грудились трудно различимые фигуры людей, доносился гул голосов, всполошные крики баб.
«Что-то случилось», — подумал Веселица. Торопливо намотав онучи и подвязав на щиколотках лапти, выскочил из землянки.
Мужики, подбадривая друг друга, тащили из воды крючьями груду какого-то тряпья. Из груды торчали безвольно свесившиеся ноги, голова утопленника была облеплена мокрыми листьями.
Веселица кинулся помогать, но его оттолкнули. Из толпы вырвалась молодуха, заголосила, упав грудью на мертвое тело. Мужики стояли, понурившись, бабы всхлипывали, прикрывая рты платками.
— Сказывают, богатый был купец, — проговорил над ухом Веселицы приглушенный волнением голос. Веселица узнал в говорившем кузнеца Морхиню.
— Да чо понесло его в этакую пору на перевоз? — спросил кто-то.
— Домой поспешал, — пояснил Морхиня, — оскользнулся, должно, ударился о бревно темечком. Перевозчики-то и подняли сполох…
Веселица склонился над телом и тут же отпрянул: в утопленнике он признал Вукола, купца, с которым и сам не раз хаживал торговать, — все так, не соврал Морхиня.
— Мир праху его, — пробормотал, быстро перекрестившись, Веселица. Мужики вокруг тоже перекрестились. Глядя на Веселицу, Морхиня сказал:
— А тебя я, кажись, где-то встречал?
— Вместе меды-брагу пили, — неохотно отозвался Веселица. — Пусти-ко, недосуг мне.
— Э, нет, — попридержал его за рукав Морхиня.
— Пусти…
— Почто бежишь?
— Уж не ентот ли купчишку стукнул? — послышались голоса.
— Он и есть…
— Экой прыткой. Держи-ко его, кузнец, да покрепче.
— Дурни, — сказал с миролюбием в голосе Морхиня. — Аль Веселицу не признали?
— А и верно, — тут же поутихли вокруг. — Веселица и есть. Ты что здесь делаешь, Веселица? — спрашивали с участием, потому что среди простого владимирского люда бывший купец слыл блаженным.
— Услышал, как егозитесь. Вот и прибег поглядеть…
— Жаль купца, — сказал Морхиня, провожая взглядом мужиков, тащивших в гору утопленника.
«Меня никто не жалеет», — с горечью подумал Веселица и собрался уходить. Но тут поднялся все это время сидевший на опрокинутой вверх днищем долбленке [51] человек в грязном, с подвернутыми до локтя рукавами зипуне, тронул его за плечо.
— Постой, Веселица. И ты постой, кузнец, — проговорил он сдавленным голосом. — Вуколу мы уж ничем не поможем, а мой струг стоит на исаде [52] совсем недалече. Помянем раба божьего по нашему старому обычаю. Прибыл я недавно от булгар, есть у меня и меды и сидша [53]. А зовут меня Гостятой…
— Ежели так, — сказал Морхиня, — то вот мы с тобой. Веди на свой струг.
Исад в ту пору находился у самых Волжских ворот. Кроме струга Гостяты было там еще много других лодей, больших и малых.
Дождь поутих, забрезжил рассвет. Гостята проводил Морхиню с Веселицей в лодейную избу [54], а сам удалился.
«Богатый купец, — подумал о Гостяте Веселица. — Ишь какая изба. Иконы в золотых и серебряных окладах, на лавках ковры…» Но хоть и знал он всех купцов во Владимире наперечет, а Гостяты не припоминал.
Дверь, ведущая в избу, скрипнула, появились люди. Тихо, со скорбными лицами стали рассаживаться по лавкам.
«Вот Спас, а вот Нехорошка», — дивился Веселица старым знакомым. Многие из них в прежние-то, светлые, времена бывали в его дому завсегдатаями. После того, как разорился, перестали его признавать, — нынче же снова кланялись с уважением, как и Морхине.
Кормщики внесли братины [55] с медом, на столе появились блюда с мясом, серебряные кубки. Вошел Гостята и сел во главе стола. Присутствующие все так же молча разлили черпачками мед. Подняли кубки, выпили, зашевелились на лавках, стали поминать Вукола — говорили, кто что знал, и все хорошее. Вздыхали, покачивали головами.
По мере того как пустели братины, беседа становилась оживленнее. Порозовели лица, заблестели глаза.
Веселица ел с жадностью — давно уж не сиживал он за таким изобильным столом. Таясь от соседей, прятал за пазуху куски мяса и обглоданные кости — себе и коту, облизывал жирные пальцы, счастливо улыбался и прислушивался к общей беседе.
Купцы — народ бывалый. Все, что ни творится на белом свете, — все им ведомо. Говорили наперебой.
— Пришел я нонешней весною в Галич, — степенно сказывал Нехорошка, — вокруг смятение. А почто, спрашиваю? Беда, говорят, зять великого князя киевского Рюрика — Роман — сызнова ищет над нами старшинства, сносится с изгнанным из Польши князем Мечиславом, потакает ему в борьбе против Лешки, малолетнего сына умершего в прошлом году Казимира Справедливого. Поставили бояре над собою Лешку, потому как много бед и невинно пролитой крови стоил им Мечислав… А Роман себе на уме. Шлет к Владимиру галицкому ласковые письма, уверяет в дружбе, но как ему верить, ежели уж однажды садился он на стол в Галиче, да не удержался — ныне, знать, снова замыслил неладное. Хоть и не в ссоре Мечислав с Владимиром, но коварству Романову нет границ…
— То, что ты о Романе сказывал, все правда, — вступил в беседу неторопливый и рассудительный Спас. — Знавал я сего князя и ране. Завистлив он и невоздержан. И ежели бы не угорский король Бела, который поддержал бежавшего к нему с сыновьями, золотом и дружиною Владимира, сидел бы и поныне Роман на галицком столе. А как бы это для Галича обернулось, одному богу известно. Но добра бы с ним галичане все равно не нажили — то верно. Однако, сдается мне, иные у Романа задумки…
Спас отпил из кубка сладкого меду, провел ладонью по бороде и, будто забыв про только что сказанное, уставился на стену перед собой отрешенным взглядом.
— Что-то не договариваешь ты, купец, — сказал со своего конца стола Гостята. — Коли уж начал, то не томи. Кое-что и я слыхивал о Романе…
— Сидит он нынче на Волыни, яко ястреб, — усмехнулся Нехорошка, — головой крутит, глядит далече.
— У всех князей одно на уме, — встревоженно заговорили купцы. — И за Владимира галицкого ты не заступайся, Нехорошка. Владимир, хоть и князь, а все равно не радетель — привел угров [56] с собой… Не то землю будут ему угры орать [57]? Не простаки, чай. Пожировал Бела в Галиче и ушел восвояси — вот и весь сказ.
— Я о Романе, — обидчиво сказал Нехорошка.
— А вот послухайте-ко, купцы, — склонился над столом Спас. — Слово мое верное, сам недавно из Киева. Помер великий князь Святослав (про то вам ведомо), и Рюрик поделил землю русскую промеж родичей. Самый жирный кусок Роману достался…
— Да ну?! — раздались голоса.
— Знать, шибко любит Рюрик свово зятя.
— Для дочери старается…
— Может, так, а может, что и другое, — сказал Спас. — Только отдал Рюрик Роману (и Давыд с ним согласился) лучшие города в земле Черных Клобуков [58]. Торческ, Триполь, Корсунь, Богуслав и Канев — все по границе со степью.
— Славные города, — кивнул Гостята. — Хаживал я в тех краях. Земли богатые, плодородные… Эвона какой кусище отхватил волынский князь! И верно, нынче Роману не до Галича.
Новость всех поразила. Поразила она и Нехорошку, затеявшего разговор. Однако он быстро оправился:
— Новость твоя поистине удивительна, Спас. Дошла ли уж она до Всеволода, не ведаю, кажись, твои гонцы быстрее Князевых. Но только сдается мне, что не конец это, а начало большой беды.
— Не каркай, Нехорошка, — оборвал его Гостята. — Нешто не рад ты, что восстановились на нашей земле мир и согласие?..
— О каком согласии ведешь ты речь? — осерчал Нехорошка. — Разве не известно тебе, что ни одно дело не решается отныне без ведома владимирского князя? А Рюрик в гордыне своей вершил все с одним только Давыдом. Не-ет, не обойтись им без Всеволода — нрав у него крутой, рука тяжелая. Не поступится он своим правом. И городов, кои назвал ты, Спас, Роману не видать. Вот и выходит, что радоваться ему рано…
Дальше серьезная беседа не клеилась. Приуныли купцы, чаще застучали черпаками о края братины. Кормщики едва поспевали носить меды и вина.
Веселица пьянел быстро. Сидевший рядом с ним Морхиня прилежно следил, чтобы чара его была полна.
Кто-то вспомнил про Одноока. Снова расшумелись купцы. Многие из них уже сидели в сетях у оборотистого боярина. Стали жалеть Веселицу. Лезли к нему целоваться.
Морхиня говорил:
— Загубил паук добра молодца. А каков был купец!
— Он и до вас доберется, — мрачно предсказал Нехорошка.
Спас возразил:
— Неча слюни развешивать. Веселица сам виноват. У доброго купца не то что куна — каждая резана на счету. Гулял-веселился — вот и по миру пошел. Для нашего купеческого братства сие — великий позор.
— Позорить ты молодец, — пожурил Спаса Гостята. — Сам прижимист, так другим не указ.
— Эка радетель какой нашелся! — вскинулся Спас. — А коли такой ты добрый, то и отдай ему половину товара. Поглядишь, как наторгует, — сам пойдешь без портков…
— Цыц вы! — прикрикнул Нехорошка, который хоть и был в гостях, но считал себя здесь за старшего. — Аль позабыли, почто меды пьем?
— Кто позабыл? — заворчали купцы. — Ты первый и позабыл, а мы поминаем Вукола.
И снова стали пить, истово крестя лбы.
Веселица совсем одурел от меда. Спасовы упреки чудовищно роились в его разгоряченном мозгу. Сидевший напротив него лысый купец все больше походил на Одноока — Веселица мотал головой, стряхивая наваждение, но образ резоимца неотступно стоял перед глазами. За столом снова завязалась беседа, отдельные слова сливались в ушах Веселицы в сплошной гул.
Неожиданно гул оборвался.
Веселица вскочил из-за стола и, опрокидывая посуду, бросился по сходням со струга.
Всполошившиеся купцы, крича и размахивая руками, сгрудились на палубе.
Попарившись в баньке, боярин Одноок отдыхал в исподнем, сидя на лавке в горнице. Красное одутловатое лицо его с большим крупным носом и блеклыми, навыкате, глазами было все в крупных горошинах пота. Расставив толстые ноги, боярин пил квас, чмокал губами и жмурился. Неподалеку от двери стоял, полусогнувшись, тощий мужичонка со сбитой набок пегой бородой и нудливо читал по свитку:
— А Есифа, бежавшего с починка холопа твово, схватили и доставили на двор и секли, как велено было, и оный Есиф кричал, что-де был не один, а с Димитром, подстрекавшим его идти в Новеград. А Димитр тот мостник и вину свою отрицает: мол, о Есифе и слыхом не слыхивал, а все это злой наговор. Как прикажешь быть, боярин?
— Что сказывают послухи [59]?
— Послухи показывают, Димитр-де был пьян, что говорил, не помнит. А Есиф повадился в ремесленную слободу, хотя и не зван. И долга за ним тебе, боярин, две резаны.
Лицо Одноока посуровело.
— А ты куды глядишь, нечестивец? — накинулся он на тиуна. — Почто позволяешь непотребное? Этак-то и вовсе пустишь меня по миру с сумой: Есифу резану простишь, другому, глядишь, и гривну. Не за то я ставил тебя, что ликом смирен, а чтобы глядел за моим добром… Ну, как повелю я тебе всыпать батогов — в другой раз будешь сноровистее…
— Помилуй, батюшка! — упал на колени тиун. — Не оставляй меня своей милостью. Должок за Есифом не пропадет — все как есть верну в твою скотницу по осени. Три шкуры спущу с холопа, куды ему от меня деться?..
Одноок, попыхтев, важно кивнул:
— Читай дале. Почто поперхнулся?
— Жду твоего повеления, боярин.
— Читай, читай.
Сидел боярин на лавке, попивал квасок, благодушно слушал тиуна. Одолевала его истома. Но из того, что сказывал тиун, не пропускал ни слова. Радовался: что ни день, то прибыток, что ни сказ, то гривна али ногата. Хорошо повернулись его дела, опять же резы — надоумил его господь, знать, полюбил за скромность и набожный нрав: дал гривну купчишке — и гривну вернул, и еще полгривны. Другие-то бояре знай веселятся на князевой охоте, пиры пируют, а Одноок меды пьет только по праздникам; у других-то — на полах ковры из Трапезунда, парчовые занавеси, посуда из золота и серебра, а у боярина Одноока по всему терему — домотканые половички, на столах — деревянные мисы: почто ему снашивать ковры, почто слизывать золото с чар: то, что вытоптал да слизал назад не вернешь, в оборот не пустишь… Корят его иные бояре да дружинники: холопы, мол, у Одноока пообносились — дыра на дыре, а на что холопу праздничное платье — баловство одно! А от баловства разные мысли заводятся, от баловства опять же пьянство — угодно ли сие богу?…
Подумав так, Одноок тяжело поднялся с лавки и, повернувшись лицом к иконе, размашисто перекрестился. Тиун попятился, толкнул задом дверь и исчез в темном переходе.
Одноок накинул на плечи потертый кожух, вышел вслед за тиуном на крыльцо. Еще в сенях он услышал на дворе крики мужиков и скрип колес. Так тоже было заведено уже много лет: за полдень съезжались на боярский двор обозники.
Поглядев, как сгружали с возов добро, как набивали и без того полные скотницы, Одноок подумал, что пора приглашать мастеров — рубить новые срубы: бочонки с мукой, меха и воск не помещались под старыми крышами. Когда ставил он новый терем, и в мыслях не было, что потекут к нему со всех концов земли владимирской золотые и серебряные реки. Только нынче понял, как много еще на Руси простаков — душа-то у народа широка, нрав-то веселый, сердце-то доверчивое, все стерпит, всему найдет оправдание и достойную причину, покуда рука сама не потянется за топором. Но пока дело до топора не дошло (а дойдет — и это не страшно Однооку: стоят на страже его добра из рук его кормленные и поенные мужички), будет он рубить новые одрины [60] и на дубовые крепкие створы ворот вешать пудовые новгородские замки: попробуй сбить — все кулаки расшибешь… Нет, прочно держался на земле Одноок, страхами себя по ночам не изводил, тело не иссушал раскаяньем. А если и грустил иногда, то оттого только, что помирал задолжавший купчишка или не возвращался из похода дружинник, взявший у него в долг, чтобы купить своей милой украшенные драгоценными каменьями подвески, — такие дни выпадали боярину не часто. И еще грустил Одноок, что сын Звездан весь вышел в мать — такой же иконописный и тихий. Ему бы невесту сыскать — чтобы с приданым, да чтобы крутого нраву: бабы, они норовисты, а ежели попадет с огоньком да с норовом, то и Одноок тут как тут — глядишь, вместе-то его и приберут к рукам, научат железной хватке.
Солнце слепило боярину глаза. Гримасничая и жмурясь, Одноок покрикивал на обозников:
— Полегче, полегче, мужики! Небось не камни таскаете, небось не глину в мешках!..
— Ты, боярин, не боись, — отвечали обозники. — Все сделаем справно. Не впервой…
— Как же, — ворчал боярин, — за вами только недогляди. На прошлой неделе пшенички полкади просыпали — мне-то каково?
— Твои же курочки поклевали….
— Как же, а то воробьи окаянные и повадились на двор. За воробьями-то не набегаешься. Так по зернышку, по зернышку… Сколь зернышек за год склюют?..
Не-ет, за мужиками глаз да глаз нужен. Одноок спустился с крыльца.
— Онаний! — закричал он пронзительно, призывая тиуна. — Онаний, где ты, слышь-ко?
— Тута я! — выскочил из подклета [61] тиун. — Почто кличешь, боярин?
— Ты, Онаний, в подклете с девками не прохлаждайся, — выговорил Одноок. — Ты за мужиками гляди. На прошлой неделе воробьи зерно склевали… Что-то обозники мне не по душе — народ шибко веселый.
— Пущай веселятся.
— Я те повеселюсь! — сердито прикрикнул Одноок.
Тиун побледнел и мелкой рысцой затрусил к возам.
Тут в воротах случилась заминка.
— Эй, кто там? — повернулся на шум боярин.
Побросав мешки, обозники кинулись врассыпную, Онаний юркнул под телегу, а сам Одноок так и обмер: прямо на него через двор шагал, нетвердо держась на ногах, Веселица, и в руке его, откинутой за спину, угрожающе поблескивал топор…
Боярин беспомощно оглянулся: скуластая повариха высунулась из подклета, пискнула и с грохотом захлопнула дверь, до скотниц было далеко (а там-то крепкие ворота — их и за неделю не прошибешь!). Двор опустел, и, пятясь под прилипчивым взглядом Веселицы, Одноок чувствовал, как медленно деревенеет все его тело.
И уж встали дыбом редкие волосы на голове боярина, уж занес над его головой свой сверкающий топор Веселица, как вдруг со всхода коршуном свалилась на двор старая клетница Макрина, с воплем кинулась навстречу Веселице, и Одноок бросил свое многопудовое тело к подклету, рванул на себя дверь, впихнул животом в подклет заверещавшую повариху.
— Щеколду-то, щеколду! — завопил не своим голосом. И тут же без сил повалился на пол.
Один только этот миг и спас боярина.
Оттолкнув Макрину, бросился за ним вслед Веселица к подклету, но дверь уж была заперта.
— Выходи, боярин! — неистовствовал Веселица, ударяя в дверь топором.
Щепки летели от двери, но недаром Одноок сам подбирал на свой терем дубовые плахи. Выдержали они приступ, не подвели боярина, а то бы не жить ему на этом свете.
Долго еще буйствовал во дворе Веселица. Разогнал мужиков по углам. А после сел, обессилев, на нижний приступок крыльца и вроде бы задремал.
Тут-то и накинулись на него осмелевшие боярские слуги. Били батогами и кольями, пинали ногами и плевали в лицо. И не защищался Веселица, ни на кого из слуг не поднял руки.
Выбравшийся из подклета боярин ругался громче всех и топал ногами. Но и на него не взглянул Веселица.
А когда он потерял сознание, бросили его в телегу, отвезли за Лыбедь и оставили там под речным откосом — подыхать.
— Собаке — собачья смерть, — сказал Одноок.
От страха у него до самого вечера дрожали коленки…
Поделив со Святославом великое киевское княжение, Рюрик Ростиславович долгих двенадцать лет жил тайной мечтою: единовластно утвердиться на берегах могучего Днепра. Святослав был стар и хвор, но дни тянулись за днями, шли годы, а князь не спешил умирать. Когда же свершилось, когда же после долгого ожидания, казалось бы, все препятствия остались позади и можно было наслаждаться, сидя над всеми князьями на киевской Горе, когда отшумели богатые пиры и все князья, принимавшие в них участие, разъехались с богатыми дарами, могучий владимиро-суздальский князь Всеволод Юрьевич покачнул под Рюриком высокий стол.
И сразу померкла недолгая радость. Приуныл Рюрик, к дружине не выходил, все дни проводил в ложнице, глядя потухшими глазами на пасмурные лики святых. На что уж был податлив на ласки жены своей Анны, но тут и ее выпроводил за порог:
— Не до тебя мне ныне.
— Ты бы с дружиной посоветовался, призвал бояр, — со слезой в голосе уговаривала его жена. — Сходи к митрополиту…
— Отстань.
— На себя-то погляди. Почернел весь, сошел с лица.
— Отстань, — приподнялся с лавки князь. — Эко взялась твердить одно и то же — кшить!
Завывая в голос, вышла Анна за дверь, прислонилась к косяку:
— Господи, услышь мои молитвы, не лишай ты князя разума. Смири гордыню его, смягчи сердце…
«Крепко держит нас всех владимирский князь, — рассуждал Рюрик наедине с собою. — Все кормимся с рук его. По праву-то старшинства и киевский стол Всеволодов. И города, отданные мною Роману, Всеволоду не нужны, а замыслил он поссорить меня с зятем».
Три дня не показывался князь из терема, удивляя дружину, на четвертый отправился к митрополиту.
Никифор выслушал его внимательно и так ему сказал:
— Послушайся меня, князь. Ежели не уступишь Всеволоду, добра не жди. Пошли немедля гонца к Роману и все ему объясни. Дай ему другие города.
— Осерчает Роман.
— С Романом ты всегда договоришься, а Всеволода тебе не уговорить. И зря надумали вы с Давыдом, не спросясь у Всеволода, делить Русскую землю. Верь мне, нет на Руси сильнее владимирского князя. Не послушаешься его — потеряешь Киев и вовсе останешься без удела…
Вечером собрал Рюрик дружину, пригласил Словишу и в его присутствии объявил о своем решении.
Бояре роптали, но Рюрик оборвал их:
— Брат мой, владимирский князь, помог мне сесть на киевском столе. Так отплачу ли ему за содеянное черной неблагодарностью? Ослепила нас с Давыдом гордыня, так нынче хочу исправить ошибку.
С радостным сердцем спешил Словиша донести до Всеволода добрую весть. Скакал, загоняя коней, вдоволь не ел, сладко не спал, выпрыгнул из седла у дворцового всхода, взбежал в сени, весь серый от дорожной пыли, а Всеволод, стоявший на коленях перед иконами, выслушал гонца в пол-уха, даже головы не повернув в его сторону.
Да и что нового мог ему сказать Словиша — и так уж все знал князь наперед. Тогда еще знал, когда снаряжал в Киев с грамотой верного человека. Знал он и то, что будет после, о чем не догадывались ни Словиша, ни Кузьма Ратьшич, ни Рюрик и ни Роман. Тайно родился в голове Всеволода верный замысел — в тайне до времени и останется: не возьмет он городов, отнятых у Романа для своих сыновей, пошлет в них посадников, а Торческ из своих рук отдаст сыну Рюрика Ростиславу. И посеет вражду и недоверие между самыми сильными и опасными князьями, чтобы самому еще тверже стоять на Руси. Давно уж понял он: зря взывать к совести и разуму князей, одними призывами Русь не сплотить, увещеваниями алчности их не пресечь (на что уж словоохотлив был Святослав Всеволодович, а нынче кто вспомнит его добрым словом? Да и то, если правду говорить, сам был жаден и хитер)…
Когда захлопнулась дверь за Словишей, истово перекрестился Всеволод. И на сей раз надоумил господь: нынче Киев ему не страшен — то-то взбесится Роман, прослышав новую весть, то-то ополчится против Рюрика. А Всеволоду только того и нужно. Скупо сказывают старики, а вернее не скажешь: разум — душе во спасение, богу на славу. Аминь.
Выйдя от Всеволода, обескураженный Словиша остановился на крыльце: ехал — радовался, хорошо-де справил князево поручение, а теперь и не в догадку — никак, осерчал на него князь (откуда было знать ему, что только что подумал Всеволод о его преданности и решил заутра пожаловать деревеньку под Суздалем?).
Почесал дружинник пятерней за ухом, хлестнул плетью по голенищам сапог и направился к коновязи, как откуда ни возьмись вывернулся навстречу ему из-за ворот сын боярина Одноока Звездан.
Остановил его Словиша радостным окриком, обнял за плечи.
— Вовсе забыл ты старых друзей, Звездан. Идешь, в землю глядишь, вроде меня и не замечаешь.
Был Звездан недавно взят во Всеволодову дружину, но Словиша приметил его сразу: не хвастлив, не норовит князю попасть на глаза, в седле держится ловко, смелости ему не занимать. Одно только смущало: молчалив, тих, в княжеских пирах воздержан. Но зато книжной премудрости хватит и на десятерых. Бывало, в лесу на привале начнет такое рассказывать, что и у старых воев рты сами по себе раскрываются: да неужто все это случается на свете?
Увидев Словишу, Звездан разулыбался, стал виновато оправдываться: шел-де от батюшки с тяжкой думой, снова скаредничает Одноок, стыдно ему за отца перед дружинниками. А вчера побил он до смерти Веселицу — сегодня ходит мрачнее тучи, все мерещится ему, будто пригляделись к его усадьбе лихие люди, задумав дурное, хотят взломать бретьяницы [62]. На Звездана кричал, грозился спалить ларец с книгами…
— Да, — сказал Словиша, — суров Одноок. Только ты, Звездан, не робей. Ежели что, пожалуемся князю — Всеволод за тебя вступится.
— Дело ли это — ходить ко князю с жалобами на отца? — испугался Звездан, отстраняясь от Словиши.
— Экой же ты еще молодой да доверчивый, — успокоил его дружинник. — Ну, коли не хочешь, быть по сему. А думу свою брось, по-пустому не отчаивайся. Пойдем ко мне в гости.
— Отчего ж не пойти, — согласился Звездан. Словиша тоже нравился ему: был он хоть и близок ко князю, а близостью своей не кичился; в словах неразборчив, зато умен. И себя защитить сумеет, и слабого в обиду не даст.
Поехали с княжеского двора верхами. По дороге, лениво подергивая коня за узду, Словиша рассказывал о поездке в Киев.
Звездан завидовал ему, то и дело перебивал его речь вопросами. Самому-то ему еще не доводилось надолго покидать отчий дом, а ежели и отъезжал с князем на охоту, то все в своих же лесах — вокруг-то Владимира знал он каждую тропку и каждое болотце. Но уж очень хотелось взглянуть на мир. Много дорог пролегло по земле; а чтобы по каждой проехать, не хватит, поди, и трех жизней.
Словиша искоса поглядывал на него: золотое время — молодые лета. Молодо-зелено, погулять велено.
— Хочешь, замолвлю за тебя словечко? — вдруг предложил он. — Покажешь прыть — станешь у князя на виду.
Но со Звезданом шутки плохи: сразу уловил он в речах Словиши усмешку.
— Буде потешаться-то…
— Не серчай, — успокоил его Словиша. И, помолчав, спросил:
— Ну а коли вправду?
— Вправду-то? — прищурился Звездан, прямо глядя перед собой. — Вправду-то сразу и не скажешь… Да и невзлюбишь ты меня, Словиша, ежели правду скажу.
— Это почто же? — удивился дружинник, и в голосе его послышалась обида. — Аль не в радость тебе служба у князя?
— Чего ж в радость-то? — сказал Звездан. — Сам разве ничего не видишь? Признаться себе стыдишься?
— Мне стыдиться нечего, — нахмурился Словиша. — Князю я служу верой и правдой, и уже много лет. И обиды на него не знаю никакой…
Сказав так, он вдруг вспомнил, как торопился с доброй вестью из Киева и как сухо принял его Всеволод. Больно защемило сердце.
Звездан заметил быструю перемену, происшедшую с дружинником, но понял ее по-своему.
— Окружил себя князь наш льстецами и сребролюбцами, — сказал он. — Не по делам судит о людях, а по словам. Вот и спешат наперебой: кто слаще слово вымолвит, тот ныне и в почете, тому и гривны и первое место на пиру. Кто правду молвит, того отринет князь. Бояре алчные набивают лари свои златом, а холопы их, о коих им печись надлежает, ибо нет у них иной защиты, пухнут и мрут в деревеньках от голода. Иной-то боярин и ума худого, а в чести: приноровился ко Всеволоду, слова поперек не молвит, встречает его поклонами и улыбками. Да и сам-то князь сытного пирога не пропустит: сколь уж добрых людей пошло в разор. Воистину: не имей себе двора близ княжа двора и не держи села близ княжа села: тиун его яко огонь, и рядовичи [63] его как искры. Если от огня устережешься, то от искр не сможешь устеречься — останешься без портов… Верно ли молвлю, Словиша?
— Эк довел тебя Одноок, — покачал головой дружинник, разглядывая Звездана с недоумением. — Так ли уж плох великий князь?.. Иные, слышь, по-другому молвят, а умишком бог тоже не обошел. Собирает Всеволод Русь в единый кулак, к миру зовет князей. Оно и видно: в лихой сече не довелось тебе мечом помахать, не видел, как разваливают оскордом [64] людишек надвое. Нынче поганые в нашу сторону и путь позабыли…
— Отыщут сызнова, — сказал Звездан убежденно. — На одном Всеволоде Русь не устоит. Думцы ему нужны, преданные люди.
— Снова бояр нам на выю прочишь?
— Будто ныне на вые не сидят? Не станет Всеволода — каждый потянет в свою сторону. И пойдет опять великая смута…
Словиша, осклабившись, дернул коня за уздцы, взмахнул плеточкой.
— Как погляжу, нынче не попируем мы с тобой, Звездан, — сказал он с сожалением. — Поворачивай-ко к себе на двор, попарься в баньке — авось дурные мысли парком вышибет. А я веселиться хочу.
И ускакал к Серебряным воротам.
Звездан поглядел ему вслед, понурился: перед кем рассыпал он бисер, кому доверил сокровенное? И, тяжело вздохнув, повернул своего коня в противоположную сторону.
У зятя Рюрика Ростиславича, волынского князя Романа, с утра сидел в гриднице [65] боярин Твердислав, только что прибывший из Киева. Покашливая, выкладывал недобрые вести. Говорил глухим голосом, гнусавил в бороду:
— Я тебе еще когда сказывал, княже: Рюрику не верь. А ты гнал меня за порог, на думу не звал, поносил всякими словами.
Роман, подобравшись на стольце, морщился, нетерпеливо теребил длинный ус.
— Ты дело говори, боярин, — наконец оборвал он Твердислава. — Про обиды твои выслушаю после. Зачин твой был про плохие вести…
— С зачином аль без зачина, плохие они и есть, — обиделся боярин, любивший все говорить и делать обстоятельно. — Прибыл я, как велено было, в Киев…
— Ну? — снова оборвал его Роман.
Боярин вздохнул.
— Уступил ты Рюрику, — сказал он, — думал, отдаст он отобранные у тебя города Всеволоду, а Рюрик хитрил, вступил в сговор с владимирским князем…
— Что-то ходишь ты вокруг, яко лис, — усмехнулся Роман. — Никак в толк не возьму, к чему клонишь, боярин?
— Скоро поймешь, — мрачно пообещал Твердислав.
— Дале, дале, — подбодрил его Роман.
— А что дале? Отдал Рюрик твои города Всеволоду…
— То и мне ведомо, — хмыкнул Роман.
— Отдать-то отдал, и Всеволод те города принял, а после посадил в Триполь, Корсунь, Богуслав и Канев своих посадников, — одним духом выпалил боярин.
— Почто? — удивился Роман. — Ведь для сынов просил.
— То присказка, княже, а сказка еще впереди…
— Ты не про все города помянул, Твердислав, — вдруг обеспокоенно спохватился Роман.
— О том и речь, — сказал боярин. — Лучший город твой, Торческ, отдал Всеволод через свои руки Рюрикову сыну, а своему зятю Ростиславу…
— Врешь! — взревел Роман и, бледнея, вскочил со стольца.
— Вот те крест святой, — побожился Твердислав, в растерянности ища глазами икону. — Ты посуди-ко, княже: ну не хитрец ли Рюрик?! Эко что выдумал. Торческа, лучшего своего города, ты бы Ростиславу никак не уступил, сам взять его у тебя Рюрик остерегся. Зато через владимирского князя получил, что хотел.
Боярин помолчал, пристально глянул на притихшего Романа.
— Нынче, поди, все над тобой потешаются.
— Потешаются али нет, — медленно приходя в себя и понизив голос до гневного шепота, проговорил Роман, — то не твое дело, боярин. А весть ты мне принес и впрямь недобрую.
Исполненный достоинства, Твердислав встал с лавки и медленно приблизился к стольцу. Выставив перед собой посох, сказал:
— Не мне указывать тебе, княже. Но Рюрику ты своевольничать не давай…
— Сегодня же снаряжу гонца в Киев, — быстро согласился Роман.
— И скажи тестю, княже, — продолжал боярин окрепшим голосом: — «Не гоже это — заводить смуту в своем племени. Женат я на дочери твоей, а ты не блюдешь родственного союза. Что подумают о твоем своеволии и коварстве другие князья?..»
— Все так и скажу, боярин, — почти не слушая его, рассерженно кивал Роман.
— И еще скажи: «Верни мне мои города, коли хитростью их у меня отнял. Уступил я их по доброй воле, по доброй же воле беру назад. А иного мне ничего не нужно…»
Ушел боярин, гремя посохом, а зловещая тень его осталась в гриднице. Весь день до вечера буйствовал Роман. И над юной женой, Рюриковой дочерью, издевался:
— Вскарабкался отец твой на Гору, так нынче глядит не иначе как свысока. Глаза-то завидущие, руки-то загребущие. Дай срок — и Волынь под себя загребет.
— Ты батюшку не ругай, — со слезами на глазах защищала отца Рюриковна. — Доброй он.
— То-то от добра его и распирает, как квашню. Тесно стало тестюшке в Киеве.
— Не его в том вина…
— А чья же? — зло прищурил глаза Роман. — Уж не моя ли? Я клятвы не нарушал.
— Отца наперед выслушай…
— Слушал уж. Ирод клянется, Иуда лобзает, да им веры неймут!..
А вечером у Тверди слава собрались передние волынские мужи — бояре Чудинович, Судислав и Жидята.
Пир был не велик, велика была беседа. Прислуживал боярам за столом немой Оболт, обрусевший ковуй [66], привезенный еще отцом Твердислава из Чернигова. При нем бояре говорили смело.
Первым начал хозяин дома. Рассказал гостям о поездке в Киев, о встрече с Рюриком и сыном его Ростиславом.
— Крепок, зело крепок Всеволодов корень, — сказал он между прочим. — Сам Рюрик слаб духом и немочен, и Святославна ему плохая подпора. А вот Ростиславова жена, дочь Всеволода Верхуслава, вся в отца и в деда — дерзка, учена, на язык остра.
— То ж и Михалкова дочь Пребрана, — вставил Чудинович. — Владимира-то, Святославова сынка, как был он в Новограде князем, водила на коротком поводке. Даром что баба.
Похихикали бояре, выпили по чаре, закусили стерлядкой, и опять слово брал Твердислав.
— Нынче имел я беседу с Романом. — сказал он. — Не по нраву пришлось князю мое известие. Шибко осерчал он. И так я думаю, бояре. То, что ссорит Всеволод меж собою князей, то не только ему на руку… Всем нам ведомо: у Романа десница [67] тяжела, нрав крутой, и, ежели будет ему не с кем землю делить, ежели установится промеж князей согласие, нам с вами, бояре, несдобровать: начнет он наводить на Волыни порядок, прижмет нам хвосты не хуже Всеволода.
— Вот и выходит, что нет нам от мира никакой выгоды, — вставил тощий Судислав и с опаской стрельнул юркими глазками по сторонам.
— Слово твое верное, — поддержал боярина Твердислав.
— Да как же это? — не понял Жидята. — Опять же холопов сымет Роман с земли…
— Пущай, — глядя на него тяжелым взором, сказал Твердислав. — Тебе ли о холопах печись?
— Жатва на носу…
— А бабы на что? Хлебушко соберем, — хихикнул Чудинович.
Жидята обиженно замолчал, взял с блюда огурец, впился в него источенными зубами, почмокал, отер тыльной стороной ладони бороду. Больше слова от него никто не слышал.
— Набрался я, бояре, страху, как услышал, что отдает свои города Роман, — сказал Твердислав. — Гляжу на князя и глазам своим не верю. Нешто, думаю, вселился в него ангел?
— Да ну? — удивился Чудинович.
— Я ведь его, почитай, с каких лет помню. А такого отродясь не бывало. Зато, как прознал я про Всеволодову задумку, тут сразу и понял: проймет князя. Рюрику коварства его не простит. А заодно припомнит и давнюю неприязнь свою к Юрьевичам. Это ведь его отца, Мстислава, побил Андрей Боголюбский, а Киев взял на щит — не так уж мал был тогда Роман, чтобы не помнить позора. Да и другое подымет память — хоть и далеко Волынь, а руки Всеволода и до Галича дотянулись…
— Про то нам ведомо, — сказал Судислав.
Будто не слыша его, Твердислав продолжал:
— Помогла богородица — разгневался князь. А как дальше все повернется, тут и гадать нечего. Пойдет Роман на Рюрика. Вот вам мое слово…
Внимательно слушавший его Чудинович вставил недоверчиво:
— За Рюрика Всеволод вступится. Не для того забирал он города… А на Всеволода у Романа рука не подымется — уймется быстро.
— Еще когда уймется, — сказал Твердислав. — Не для того Всеволод кашу заварил, чтобы ее всю разом и расхлебали. Еще помашут ложками-то, еще набьют себе синяки да шишки.
— Ох и умен ты, боярин, — с уважительной завистью сказал Судислав. — Быть бы тебе самому князем…
— О чем толкуешь? — нахмурившись, оборвал его Твердислав. — Воистину говорят: борода выросла, а ума не вынесла. Какой же я князь?
Но лесть приятно пощекотала его. И потом, когда уж перестали судить да рядить, когда навалились на меды и яства, нет-нет да и бросал он в сторону Судислава ласковые взгляды.
Жидята, смакуя сладкую брагу, облегченно вздыхал: не по нутру ему были умные разговоры. Голова от них наливалась тяжестью, смежались веки — оттого и в думе у князя порой раздавался в уголке его тихий храп. Нынче Жидяте сон был не в руку: пока беседовали бояре, привиделось ему, будто напоил его Оболт не медом, а горьким рассолом. Со страху разомкнул он глаза как раз на том месте, когда Судислав прочил хозяина дома в князья. «Свят-свят», — мысленно перекрестился Жидята и вместо блюда с жареными гусями запустил пятерню в полную братину. Ошибки его, слава богу, никто не заметил, а то бы подняли на смех…
Кончился недолгий пир. Выпито было немного, домой бояре возвращались верхами и еще долго говорили промеж собой. Но о том, что поведал им Твердислав, не сказано было больше ни слова.
И Одноок, и сын его Звездан, и все из челяди, чинившей расправу, думали, что Веселица, брошенный за Лыбедью, давно уж мертв и схоронен монахами — без имени и без креста, как неведомый никому бродяга.
Но не умер Веселица от страшных ран: очнулся под откосом в густом бурьяне, окунул голову в студеную воду, напился, постонал и пополз по тропке в березовый перелесок, что вздымался у самой реки. Долго полз; вечер опустился на землю, холодными каплями росы усыпало травы, тонким белым серпиком выплыл в еще не потемневшее небо месяц. Перевернулся Веселица на спину, посмотрел вверх, и так ему жаль стало себя и всей своей загубленной жизни, что слезы сами потекли из глаз, а грудь сотрясли рыдания.
Как начиналось-то все красиво, какая дорога лежала впереди! Шагать бы да шагать ему по ней, не уставая, радоваться солнышку, птичьему щебету, вдыхать щекочущие ноздри ароматы земли; а утопил он счастье свое в вине, думал, в браге найдет желанное. Бурлил в нем хмель, а думалось: это от силы. Пели ему застольные товарищи хвалебные песни, а думалось: это от сердца. Приходили к нему на двор толпами бражники, а думалось: это друзья… Развеяло по миру его богатство — и не стало никого вокруг. Отвернулись друзья и красны девицы, опустела душа, как дом, покинутый хозяевами: наросла в углах паутина, ветры врываются в разбитые окна, знобит январская стужа, и негде отогреться — вокруг ни огонька. Лежит он с перебитыми руками-ногами на темной лесной тропе, глядит на ущербный месяц, глотает соленые слезы…
Много крови потерял Веселица, ослаб, забылся на тропе. И лежал бы он здесь до рассвета, а может, и раньше отлетело бы его последнее дыхание, но шел в ту пору по тропе отшельник Мисаил, и бежал впереди Мисаила, вертя обрубком хвоста и приподымая заднюю ногу у каждой хворостины, верный пес его и неразлучный друг Теремок.
— Экой ты надоедливый, Теремок, — добродушно выговаривал ему Мисаил. — Вот бы мне твои быстрые ноги, а то нынче в них ровно тяжесть какая небывалая. Или оттого, что с утра не было во рту ни маковой росинки? Придет время, и в тебе поубавится прыти. А пока веселись, пока твой час…
Бежал впереди доброго своего хозяина Теремок, фыркал, ероша носом траву, и вдруг остановился, тявкнул, отскочил в сторону, попятился назад, боязливо прижался к ноге Мисаила.
— Чего всполошился? — проворчал отшельник. — Аль пригрезилось что?
Вгляделся во тьму, пригнулся — нет, не пригрезилось Теремку: лежит поперек тропки человек бездыханный, ни рукой, ни ногой не шевельнет.
Склонился Мисаил над телом, приложил ухо к груди — сердце, кажись, бьется. Провел рукой по волосам — волосы липкие. «Эк надругались над человеком, — подумал он и с опаской огляделся по сторонам. Лес темный, неприветливый. — Да кто ж его так?»
Могуч был Мисаил, это старость его притомила, а силушка еще осталась в руках, — крякнул, взвалил незнакомца на плечи, поволок в свою домушку, что прилепилась на краю уремы [68], неподалеку от женского монастыря.
Осторожно опустил отшельник Веселицу на лавку, сам сел рядом, с трудом перевел дух. Отдохнув, вскипятил в котле воду, набросал в нее пахучих травок и, засучив рукава, принялся за дело. Раздел Веселицу, обмыл ссадины, положил руки и ноги в лубки, потом, когда тот очнулся, напоил его бодрящим отваром и, накинув на плечи его овчину, устроился на перекидной скамье, чтобы, ежели понадобится, быть под рукой. Так и просидел Мисаил до ранней зорьки, а чуть посерело в оконце, сидя заснул.
Не день и не два пробыл у отшельника Веселица — раны заживлялись медленно. А пока, коротая дни, вели они душеспасительные беседы.
— Ожесточился ты на мир, — терпеливо вразумлял бывшего купца Мисаил. — А про заповедь Христову забыл: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас».
— Пустое говоришь ты, старче, — отвечал Веселица. — Почто отнимаешь у меня исконное право? Не в силах возлюбить я Одноока. Лучше сердце вырву из груди, нежели прощу ему содеянное.
— Слеп ты еще, — улыбался Мисаил. — Стремишься к добру, а того не ведаешь, что зло рождает зло, а за добро не взыскуют платы. Ибо сказано: «И если делаете добро тем, которые вам делают добро, какая вам за то благодарность? Ибо и грешники то же делают».
Не ладился у них разговор, не поддавался отшельнику Веселица — люто жгло у него в груди. Сотрясая лавку, надрывался он смертельным кашлем и впадал в забытье.
И снова ухаживал за ним Мисаил, снова варил в горшках травы, смазывал раны целебными настоями, сидел по ночам у изголовья.
Полюбил он молодого купца; выслушав его историю, увидел в ней и свою жизнь.
Был и он когда-то красив и молод, и по нем когда-то вздыхали боярышни, красовался и он на лихом скакуне в дружине князя Юрия Владимировича. Да, знать, не судьба ему была, иное было начертано ему на роду. Разорил князь усадьбу его отца, и оставался Мисаилу путь один — в монастырь. Но недолго пробыл он в святой обители — и за монастырскими стенами творил игумен суд неправый, обирал чернецов и бранил их гнусной бранью. «Так есть ли в мире сем правда? — вопрошал себя Мисаил. — И почто — одному дозволено все, а другому не отпущено и самой малости?»
Было, все было. И когда восстал он против игумена, защитив униженного, никто не вступился за него, хоть только что и подстрекали его все; пряча глаза, смиренно удалились в свои кельи.
И изгнан был Мисаил из монастыря, и ходил по миру, как и Веселица, прося подаяния.
И понял он, что прошлая жизнь его была прожита зря и что, лишь духом приблизясь к Его престолу, обретет он и покой и былую веру.
Выбрал он тихое место за Лыбедью, сам срубил из бревен домушку, жил смиренно в трудах и молитвах.
Поначалу все складывалось, как задумал: надел власяницу [69], ушел от мирской суеты, никто его не беспокоил в уединении.
Но скоро пошла о нем людская молва. Раз как-то набрела на него древняя старушка, прослезилась от умиления, выслушав отшельника, рассказала соседкам; потом мать принесла свое больное дитя — выходил его Мисаил; потом остановились неподалеку на привале купцы — народ любознательный; после наехала боярская охота, а там уж все его стали узнавать; встретят на тропе — кланяются, появится Мисаил в деревне — показывают пальцами. Искушали его боярские сынки медами и брагой, зазывным смехом прельщали молодые боярышни.
Все стерпел Мисаил, устоял перед грехом. И ежели серчал поначалу, то скоро понял: послал ему господь испытание, дабы укрепить его в вере и добровольно принятом смирении.
И святость увенчала его чело, и дух возвысился над мирскою юдолью. Счастлив был Мисаил.
Но нынче, глядя на страждущего, разметавшегося в жару Веселицу, неотступно думал он: «Уж не господь ли послал ему и этого юношу?.. А что, как суждено ему и Веселицу обратить в святую веру?.. Что, как смирит он и эту плоть — зачтется ли сие на страшном суде?..»
Дни шли за днями. Веселица поправлялся.
Радовался старик: молодая кровь все переборет.
А солнце уже стояло на исходе лета.
В зарев [70], в самую жаркую пору жатвы, объезжала Досифея монастырские земли.
Радовали глаз игуменьи хорошо поднявшиеся в тот год хлеба. Выходила она из возка, опираясь на длинный посох, срывала колоски, растирала в ладонях, пробовала твердые зернышки на вкус.
Под синей безоблачной вышиной вызванивали в полях перепела, мужики и бабы, с трудом разгибая затекшие спины, глядели на проезжавший по пыльной дороге возок.
В деревнях игуменью встречали старосты, звали за накрытые под деревьями столы.
Разглядывая щедро выставленные пития и яства, Досифея ворчала:
— Этак-то все богатство пустите по ветру. Почто излишествуете, окаянные?
Сама она ела мало. Послушницы, сопровождавшие ее, переговаривались:
— Жадна стала матушка. Ровно мышь-полевка, все тащит в свои закрома.
Старосты удивленно разводили руками:
— Знать, у игуменьи от скупости зубы смерзлись…
Сами же елейно улыбались Досифее, покрикивая, велели слугам убирать со столов.
Дошли слухи о приезде игуменьи до других деревень. Там уж столов не накрывали, медов и яств не подавали.
И снова была недовольна Досифея:
— Сладкого не досыта. Почто встречаете меня, яко последнюю черницу, старосты? Аль не хозяйка я вам?
И несли расторопные слуги на столы лебедей и брагу. После корила игуменья послушниц:
— Мирские-то обычаи черницам не пристали. Жрете, ровно пузо дырявое. И куды в вас столько лезет?.. Вот возвернемся — наложу епитимью.
Богат был монастырь. Жаловала его княгиня Мария многими землями и угодьями, ласкала и одаривала Досифею. Ломились в монастыре от припасов кладовые, а черницы ходили в рясках латаных-перелатанных, досыта не ели, не пили, спали на досках, зимою коченели от холода.
В одной из самых дальних деревенек на Колокше встретился Досифее обоз боярина Одноока — возвращался боярин с зерном, собранным у холопов, сам восседал на последнем возу.
— Экой удачливый ты, боярин, — с завистью сказала ему игуменья. — Мужички у тебя трудолюбивые, как пчелы. Вона уж обоз наладил, а я еще не свезла в закрома ни кади [71]…
— Твое дело божеское, матушка, — хитро прищурясь, отвечал Одноок. — А я мужичкам баловаться не позволяю. Все выбил до зернышка — нынче с исада на Клязьме отправляю хлебушек в Великий Новгород…
— Надоумил бы меня, неразумную, каково получать с уборка половник, а с половника оков [72]?
— Батожком, матушка, батожком.
— Лукавишь, боярин, — улыбнулась игуменья. — С виду ты смирен и ласков, яко агнец. Неужто не жаль тебе твоих холопов?
— Холопа жалеть — самому идти в закупы [73]. Не нами сие заведено — все от бога.
— Набожен ты, боярин, — сказала Досифея. — Истинному христианину дорога прямая — в рай.
— Да и о твоем благочестии, матушка, я зело наслышан.
— Мы к богу ближе….
Так беседовали они ласково и с почтением на обочине, а солнышко подымалось все выше и выше, а когда стало припекать, Одноок велел слугам разбить на берегу реки полстницу [74] и пригласил к себе игуменью полдничать.
Тотчас же поднялась вокруг них суета, у воды запылали охватистые костры.
Под покровом просторной полстницы было прохладно: игуменья с Однооком сидели на коврах, пили квас. С берега доносилось повизгиванье послушниц: мужики озоровали, и Досифея недовольно хмурила брови.
Пока не поспел обед, слово за слово, завязался у Одноока с игуменьей доверительный разговор.
Жаловался боярин на сына своего Звездана:
— Вовсе отрок отбился от рук. Дерзит, отцовых наставлений не слушает, о князе и боярах говорит непотребно, ровно сам не боярский сын, а родился у холопа или рядовича под дырявой крышей… Все есть у добра молодца: и пуховая постель, и нарядная одежа, и обличьем не урод: боярыня-то, помилуй мя господи, какая красавица была!.
— Как же, как же, помню Радмилу, — кивала Досифея, попивая квасок. — И станом стройна, и с лица бела. А скажи-ко, померла в одночасье — почто такое, боярин? — вдруг спросила игуменья. — Поветрие разве какое?..
— Уж и забыла, матушка, — сказал, внезапно побледнев, Одноок. — В тот год многих призвал господь. Люди-то, не то что в своих домах, прямо на улицах падали…
— Припоминаю, припоминаю, — кивнула игуменья. — Да как же ты не уберег ее, красавицу нашу, боярин?
— Все во власти божьей, матушка. Ей бы, Радмилушке-то моей, сидеть-посиживать в тереме, а она привечала больных да сирых. Вот и захворала — три дня маялась, ни есть, ни пить не могла, все только молитвы шептала… Уж больно убивалась по Звездану, родименькая.
Боярин сморщился, пальцем смахнул со щеки слезу — ишь как растрогался. А Досифея слышала совсем другое. От людской молвы не спрячешься, сокровенного не утаишь. Разносили люди, будто сам боярин уморил Радмилу. Пришлась она ему не ко двору: отзывчивая была и добрая — стекались к ней со всего города калики и нищие. Кормила она их и поила, одевала и обувала — оттого и прослыла святой, оттого и невзлюбил ее Одноок. У него ведь каждая ногата на счету. Скареден был боярин, ни себя, ни близких не жалел — лишь бы набить добром свои бретьяницы да скотницы. Бил он Радмилу нещадно, в подклет сажал на хлеб и воду…
— Трудно отлетала Радмилушкина душа, — всхлипывая, ворковал Одноок. — Хоть и прошло с того дня не мало времени, а сердце и поныне кровью запекается. Жжет в груди-то, ох как жжет, матушка.
— Успокойся, боярин, — сказала игуменья. — Душа ее нынче на небесах. А то, что убиваешься, то, что жалеешь, мне ведомо: доброй ты человек, о том все говорят.
Ох, согрешила Досифея, неправду вымолвила! Слово медоточивое вылетело, а в мыслях было иное…
Но Однооку понравилась ее лесть. Он и ухом не повел, не покорежился — слезы высохли на его щеках, как ни в чем не бывало принялся поругивать Звездана:
— Экое учудил: убег с конюшим [75]со двора, а куда — не ведаю…
— Что ты такое говоришь, боярин? Куды убег Звездан? Да слыханное ли это дело!
— Куды убег, у него спроси, матушка. А только осрамил он меня на весь город. И к протопопу ходил я, и ко князю… Князь зело разгневался. Но сыскать обещал. А сыщу, сказал, отроку твоему несдобровать. Худо, совсем худо…
— Да что же ты ему такое сделал, Одноок, — пристально посмотрела на него игуменья, — что ушел твой сын из дому без отчего благословения?
— А мне отколь знать, — нахмурился боярин.
— Может, в каком монастыре объявится? — предположила Досифея.
— Может, и объявится. Князь уж послал людишек пошарить по обителям.
Говоря так, Одноок вздыхал и охал. Игуменья тоже вздыхала и охала, но про себя думала: «Не от сладкой жизни сбежал боярский сын. Знать, довел его Одноок, эко прижимистый какой. Звал гостьей быть, а угощенья пожалел».
Она оглядела накрытый слугами стол, поморщилась: мясо постное, всего на кус, в жбанах кроп [76] пожиже монастырского. Даже хлеба пожалел боярин.
Хотела уж она кликнуть своих послушниц да велеть им нести дорожные припасы, но вовремя спохватилась, а после похвалила себя за рассудительность: свой-то хлебушко еще сгодится — дорога дальняя, а боярское брюхо черевисто [77].
Так и сидели они друг против друга, попивали разбавленное теплой водою вино.
Не дождался Одноок угощенья, а думал: расщедрится игуменья. Досифея посмеивалась: «Оттого и богат боярин, что из блохи сапоги скроит. Да меня не проведешь».
Разъехались они после полудня. Свернули слуги полстницу, поклонился Одноок игуменье:
— Прощай, матушка. Дай бог тебе здоровья.
— И ты прощай, боярин. Спасибо за угощенье.
Рванули кони, взяли с места возок, покатили его к перевозу. Под скрип колес Досифея задремала.
Утомительная дорога в возке, верхами и на лодиях была позади. Только что прибывший из Ростова епископ Иоанн, бывший Всеволодов духовник, заступивший на место почившего в бозе дряхлого Луки, еще переодевал дорожное пропыленное платье, как в дверь постучали, и, отстраняя от прохода служку, в горницу вступил Кузьма Ратьшич.
— Входи, Кузьма, входи, — запоздало пригласил его Иоанн, оправляя полы просторной рясы и добродушно улыбаясь.
— С прибытием тебя, отче, — поклонился епископу Кузьма и тоже улыбнулся. — Шел мимо, гляжу— возок на дворе. Давненько ждали тебя, давненько. Должно, не ко времени я — притомился ты, да вот не утерпел. Дай, думаю, взгляну на Иоанна: сколь уж времени не виделись…
Епископ по-простому обнял дружинника и усадил на лавку. Глядя ему в глаза, медленно покачал головой:
— А ты все не стареешь, Кузьма. Будто время обходит тебя стороной…
— Льстишь, отче.
— Радуюсь. Старость не красные дни. Нынче ехал, думал: в былые-то годы всю дорогу от Ростова с одним привалом бы отмахал.
— Ишь, чего захотел, — засмеялся Ратьшич. — По сану тебе не пристало шибко-то гнать. Небось не отрок — духовный пастырь. Суета — дело мирское.
Говорили они так весело, потому что знакомы были давно, и годы у них были равные, и думы были одинаковые — оба служили князю Всеволоду, и Всеволодовы мысли были их мысли, и воля князя была их воля. И иной жизни они не желали.
Еще совсем недавно Кузьма ездил в Киев к митрополиту добывать Иоанну епископию. Трудное это было дело, много положил Ратьшич на него трудов и терпенья, ибо знал: от того, кто сядет в Ростове, будет зависеть многое. Сколь уж лет с благословения ростовских епископов плодилась за спиной владимирского князя боярская вражда, сколь уж раз перекидывался Великий Ростов то к Ростиславичам, то к новгородцам.
Упрям был митрополит, но и осторожен: прямо против Иоанна не высказывался, а время тянул, сносился с Рюриком. Но Рюрик был плохою ему подмогой, а до патриарха в Царьград за неделю не доскачешь.
Богатые дары привез Ратьшич от своего князя на двадцати возах — не только грозил, но и задабривал митрополита Всеволод. И еще знал митрополит, что и в Царьграде есть у владимирского князя заступа, что течет в его жилах и византийская благородная кровь, а терять свое добытое с трудом место в Киеве ему не хотелось. Да и не до Руси было в те дни патриарху: стояло у самых царьградских ворот огромное войско сумасбродных крестоносцев…
Уступил митрополит Всеволоду, утвердил Иоанна в Ростове — так и кончилась там боярская вольница.
С тех пор жил Иоанн и в Ростове и во Владимире. В Ростове больше, потому что нужен еще был там Всеволоду строгий присмотр. Нынче явился епископ к князю после более чем полуторагодовой отлучки.
В замыслы Всеволода он был посвящен и уже догадывался, с чем связана предстоящая встреча.
— Всей смуте новгородской начало — владыко Мартирий, — сказывал Иоанн засидевшемуся у него Ратьшичу. — Посадник ихний Мирошка Нездинич нам не в опаску, хотя и за ним глаз да глаз нужен. А Мартирий напорист и хитер. Бояре, что мечтают, как и прежде, сажать в Новгороде князей по своей воле, глядят на него с надеждой. Оттого и Ефросима отвергли, что был Ефросим разумен и понимал: не время нынче Новгороду ссору заводить со Всеволодом. Купцы, те уж возопили: не стало на земле порядка. И не вижу я иного исхода, как посадить князю нашему сына своего на новгородский стол, а с ним послать дружину…
— Не примут дружину в Новгороде, — выразил сомнение Ратьшич.
— Податься им некуда — примут. Ране-то, ежели что, обращались они к киевским князьям, теперь же Рюрику не до них: Роман, волынский князь, на него в великой обиде. Самое время обуздать строптивых.
— Ты князю-то про то и скажи.
— Почто же во Владимир-то я прибыл? — улыбнулся Иоанн. — И еще хочу сказать Всеволоду, чтобы поспешал. Донесли до меня верные людишки, что не без помощи Мартирия обхаживают Мирошку бояре, коим не по душе пришелся поставленный к ним Всеволодом Ярослав Владимирович, — хотят крикнуть на вече Мстислава Давыдовича. Ярослав-то тих и послушен, а Мстислава я знаю — от него иного и не жди, кроме как новой смуты — он ведь единого с Рюриком корня… Мирошке-то Нездиничу нашего бы человечка под бок. Ему ведь и тех, что за Мстислава, обидеть не хочется (как-никак, а с их помощью сделался посадником), и противу Всеволодовой воли идти опасается. А Ярослав, как смекаю я, всем не по душе…
— Любит Всеволод Ярослава…
— Знаю. Оттого и думаю, что нелегкий нам предстоит разговор.
Иоанн потер виски, решительно прошелся взад и вперед, остановился перед Ратьшичем, покачал головой.
— Мы у князя первые советчики, — сказал он. — С нас и спросится. Так почто должны мы молчать?
— Вот бы Нездинича надоумить… Нездиничу лучшего не придумать, как только что отказаться и от Ярослава, и от Мстислава також. Пусть сам и просит Всеволодова сына в Новгород. Тут уж боярам деться некуда.
— Умен ты, Кузьма, — засмеялся Иоанн. — Недаром полюбил тебя наш князь.
— Да и ты у него в чести, — сказал Ратьшич. — А что до верного человечка, то есть у меня один на примете…
— Уж не Словиша ли?
— Угадал. Он самый…
— А я повидаюсь с Ефросимом, — задумчиво произнес Иоанн. — Шибко любят его в Новгороде. Мартирия-то клянут, а Ефросима любят. Пущай подбирается к Нездиничу… Словиша-то с одной стороны, а Ефросим с другой. Крепко обложат посадника — никуды ему не деться. Дело выдумали мы с тобой, Кузьма.
— Не копьем побивают, а умом.
— Ишь ты, яко возгордился, — улыбнулся Иоанн, — а про то запамятовал, что все в мире от бога.
— Разум — богу во славу, — быстро нашелся Кузьма.
Иоанн перекрестил его и поцеловал в лоб.
— Ступай покуда.
Кузьма вышел. В дверях он снова столкнулся со служкой. Тот отступил в полутьму перехода, быстро скользнул по лицу Ратьшича пристальным, нехорошим взглядом.
Одноок, наверное, не так убивался бы, если бы сын не увел у него со двора двух лучших коней.
Сейчас Звездан радовался своей сообразительности, потому что ежели надумал бы идти пешком до самого Новгорода, то и его и ушедшего с ним конюшего Вобея схватили бы давным-давно.
В пути никто их не обгонял, лишь на подъезде к одной небольшой деревеньке повстречался длинный епископский обоз. В переднем возке Звездан увидел Иоанна, было с ним много челяди и служек, гарцевавших на обочине, но за кустами беглецов не заметили, и к вечеру те благополучно прибыли в Ростов.
У Вобея здесь были знакомые, приняли они путников с лаской, накормили, напоили, уложили спать, а утром снарядили в дорогу с хорошим запасом съестного, которого должно было хватить до конца путешествия.
Вобей оказался говоруном; сначала Звездан слушал его с охотой, но скоро он ему изрядно надоел. Историю его он знал уже почти наизусть и сам мог рассказать любому не хуже самого конюшего.
Сказать по правде, так только одного никак не мог взять он в толк: что заставило Вобея бежать с ним вместе от Одноока. Боярин его не обижал, хоть и не щедро, но одаривал — не то что других челядинов, которым и еды-то не каждый день перепадало досыта.
Брал с собой Вобея Одноок, объезжая деревни, — и конюший исправно помогал боярину обирать холопов: был он пронырлив и вездесущ, знал, у кого где и что лежит, ведал и про то, что припрятано от зоркого глаза боярского тиуна.
Вот и про тайные мысли Звездана проведал Вобей, а как — одному богу ведомо.
Ночью уходил Звездан из дома. Прокрался мимо житни [78] к конюшне, отворил ворота заранее припасенным ключом, и тут — Вобей: заговорил быстро, глотая слова:
— Ты меня не бойся, Звездан. Не серчай, а перво-наперво выслушай. Знаю я твою думу, но про то никому не скажу… Только не дело ты задумал — одному пускаться в дальний путь. Много злых людей нынче бродит по Руси. Не приведи бог, повстречаешь татей. А вдвоем — не страшно. Глядишь, и подсоблю тебе в чем. Возьми меня с собою…
— Куды же тебе со мною, Вобей? — удивился Звездан. — Да знаешь ли ты, каково тебе будет, ежели настигнет батюшка?!
— Нынче Одноок далеко. И покуда возвернется, нас уж не догонишь.
— Да почто решился ты на такое? Али худо тебе жилось у Одноока? Любил и жаловал тебя боярин.
— Мило волку теля, — сказал Вобей, ухмыляясь. — Отколь тебе знать про мою кручину.
И верно, подумал Звездан. Иному ведь и его, Звезданово, житье покажется райским. Но воля всего дороже. Не выдержал, должно, Вобей, не по душе ему ни честь боярская, ни ласка, коли вокруг одни только слезы.
Взял он с собой Вобея и не пожалел. В пути без него пришлось бы Звездану туго: и хворосту на костер соберет, и живность какую добудет в лесу. Ловко брал Вобей стрелою быстрого зайца. Меткий был у него глаз, твердая рука. И байки сказывать был он великий мастер — повидал Вобей большой мир, было ему что рассказать боярскому сынку. Потешался конюший над попами и монахами, хулил их грешное житье.
— У твово батюшки тож божьи лики во всех углах, — говорил он, — а праведности ни на грош.
Не любил Звездан своего отца, но Вобеевы откровенные прибаутки его коробили.
— Ты бы уж чем другим меня потешил, — останавливал он разошедшегося мужика.
Вобей лукаво улыбался и начинал низким разбойным голосом старину [79] о лихом ватамане. В пляшущих бликах лесного костра лицо Вобея обретало зловещую лихость. Растрепанная борода, широко разинутый круглый рот с сочными красными губами и поблескивающие глаза конюшего подымали в Звездане волну необъяснимого ужаса. Со страхом вглядывался он в обступившие их со всех сторон деревья, улавливал шорох чужих шагов, свистящий шепот, затаенное дыхание крадущихся к привалу людей.
Конюший смеялся:
— Вот и старина моя тебе не по душе. Или за сердце взяла, оттого и гомозишься?
— Хороша твоя старина, Вобей. Только подумал я: а что, как услышит твой трубный глас посланная за нами охота [80]?
— В лесную глушь мужики зазря не попрут, — убежденно успокаивал его конюший. — Им своя голова дорога. Проедут мимо…
Спали они рядом. Под ухо подкладывал Вобей прихваченный в боярской усадьбе мешок; ни днем ни ночью не расставался он со своей поклажей. Уж за Ростовом стал примечать Звездан: с чего это стережет свой мешок Вобей? Не золото ж у него в мешке, отколь золоту взяться у конюшего?
И раз как-то на ночлеге, когда отправился Вобей к реке зачерпнуть в котелок водицы для ухи, не утерпел, развязал Звездан мешок. Заглянул вовнутрь — и отпрянул: так вот почему увязался за ним Вобей, вот почему бежал от Одноока, — ограбил он боярина, сложил в мешок золотые колты [81] и обручи, даренные боярином Звездановой матери да после отобранные и припрятанные с прочим добром в дубовые, железом обитые лари. Как добрался до них Вобей, о том Звездан не стал его спрашивать. А спросил совсем о другом:
— Знаю теперь я, Вобеюшка, верой и правдой служил ты боярину. А совесть куды схоронил?
— О чем ты? — удивился Вобей. Но, глянув в глаза Звездана, все понял.
— Темная ночь — татю родная мать, — сказал Звездан с горечью. — Отныне я с тобой вроде одной веревочкой связан.
— Хоть молод ты, а верно угадал, — криво усмехнулся Вобей, — не сына ищет боярин, а хитителя. Несдобровать тебе, Звездан. А потому хлебай ушицу [82] да помалкивай.
И еще пригрозил:
— Хитрить со мною не моги. Ежели где проговоришься, мне все с руки: ножичек под ребро — и в воду.
Так с того вечера и легла между ними неприметная с виду вражда: едут рядом — улыбаются, лягут спать — глаз не сомкнут, стерегут друг друга. Позеленел весь Звездан, отощал, последними словами клял себя за доверчивость. А Вобей скоро снова ожил. Снова стал шутить и хорохориться. Не таясь, рассказывал о вольном житье-бытье. О друзьях своих татях и об их гнусных делах.
И так смекнул Звездан: Вобей бы и сам ушел от боярина, да случай помог ему. А то, что прилип он к боярскому сыну, то и ясного дня ясней: был он при нем в полной безопасности — без нужды никто не остановит, пытать не станет, куда и почто путь наладил, не бежал ли от своего господина.
Лишь на подъезде к Новгороду расстался Вобей со Звезданом. Сел на одного коня, другого привязал к луке. Ощерился:
— Не поминай лихом! А то, что остался ты пешим, то не горюй: добрые люди помогут. Да и до Новгорода тебе два дни пути.
Крикнул так — и ускакал. И остался Звездан один на лесной запутанной дороге.
Был он теперь мало чем похож на боярского сына: кожух в дороге пообтрепался, красные сапожки пооблиняли, в шапке из куньего меха вырваны клочья, торчат хвойные иголки и сухие травинки, лицо обгорело на солнце, нос облупился…
Но недолго горевал Звездан: коней ему было не жаль, и дальняя дорога не страшила его. Ноги молодые, до места доведут.
Долго ли, мало ли он шел, а вышел к перевозу на большой реке.
Шумел перевоз. Мужики столпились с возами на отлогом берегу, ругали пьяного перевозчика, сидевшего на завалинке перед своей избой.
— Эк тебя угораздило, проклятого, — говорили мужики. — И доколь еще ждать тебя? Куды подевал дощаник? [83]
— Ась? — пьяно ухмыляясь, приподымал перевозчик треух. — Куды ж он мог подеваться?
— Ты встань-ко, встань, — напирали мужики. — Почто сидишь, яко под иконой?
— А мне чо? — невозмутимо улыбался перевозчик.
— Узнаешь чо. Вот намнем бока, тогда и пошевелишься.
— Нету дощаника, мужики, — развел руками перевозчик.
— Како нету?
— Уплыл…
Из избы вышла жена перевозчика, сухопарая женщина с острым носом и усталыми желтыми глазами на морщинистом лице. Поглядела с укором на толпу, потом на мужа, покачала головой:
— Вот те крест святой, мужички, — сказала она. — Не врет Ерошка мой: дощаник и впрямь к излуке отнесло. Оттого нехристь и пьян с утра.
— Нонче праздник, — робко вставил Ерошка и громко икнул.
— У тебя ежедень праздник, — оборвала его жена. Ерошка замолчал и обессиленно замотался на завалинке из стороны в сторону.
— С его что возьмешь, — зарокотали мужики. — Не ругай его, баба. А мы сами притянем дощаник. А ну, кто с нами?
Вызвалось человек десять. Пошли гурьбой вдоль берега, кричали, размахивали руками.
К перевозу подъезжали все новые возы, подходили страннички с котомками из лыка, в лаптях и реже — чоботах. Останавливались верховые.
Звездан присел на корточки возле воды, напился, обмыл лицо, лег, откинувшись на спину. Глядел в голубое небо, жмурился.
— Гей-гей! — послышалось на опушке. Звездан встрепенулся от знакомого голоса. В животе у него сразу сделалось тоскливо и пусто.
По проселку от леса спускались на резвых конях по дорожному, но богато одетые всадники: яркие зеленые и малиновые кожухи, высокие шапки, у иных через плечо небрежно переброшены яркие коцы [84]. И в переднем всаднике, широкоплечем и рослом, тут же признал Звездан Словишу.
Ему бы податься от перевоза вдоль бережка, откатиться за избу, притаиться на время, да члены занемели. Едва распрямился, едва встал на ноги, как тут же высмотрел его зоркий Словиша.
— А ты отколь тут, Звездан? — направил он к нему приплясывающего коня.
Неловко Звездану снизу вверх глядеть на Словишу, а тут еще солнышко в глаза. Заслонился он рукою, попятился.
— Стой! Да куды же ты? — спрыгнул с коня Словиша.
Не стал ничего таить от Словиши Звездан, рассказал все как было. И про Одноока, и про Вобея, и про коней.
— Ловко обвел тебя хитрец, — выслушав его, посмеялся Словиша. — Да ты шибко-то не убивайся. Кони — дело наживное, а боярин тебя простит. Поедем со мною в Новгород.
— Туды и путь держу, — сказал Звездан, теперь уже радуясь, что повстречал дружинника.
Были при Словише три запасных коня (не в ближнюю пускался он дорогу), одного отдали Звездану.
— Скажи-ко, повезло тебе, — самодовольно улыбался дружинник. — Разом и коня добыл, и веселого попутчика. Со мной нигде не пропадешь.
Мужики тем часом пригнали дощаник, и все вскоре переправились на другой берег. Дальше пошли новгородские пределы, а еще через день отряд выехал к серебристому Волхову. Отсюда до Новгорода рукой подать.
Словиша был человеком важным, посланным от великого князя Всеволода (сам он знал это и соблюдал степенность), и потому определили ему постой на дворе у посадника Мирошки Нездинича. Сопровождавшие посла дружинники расположились поблизости, а Звездан был вместе со Словишей.
— Нынче я тебя никуды от себя не отпущу, — сказал тот серьезно. — А то сызнова сбежишь. Мне же искать тебя по Новгороду недосуг. Дело, с коим прибыл я сюды, зело важное.
Что дело важное, Звездан и сам понял по тому, как засуетились вокруг Словиши разные людишки, как обласкивал их в своем тереме Мирошка, как суетилась Гузица, Мирошкина сестрица, а на дворе разжигали костры и жарили на вертелах разделанные бараньи туши.
Дело не шутейное — встревожил Мирошку внезапный приезд Всеволодова посла.
На пиру держался посадник с достоинством, подымал чашу за здоровье владимирского князя, но серьезных разговоров не заводил. Серьезные разговоры были оставлены до утра. А еще предстояло посоветоваться с Мартирием, потолкаться среди бояр, выведать, что думают купцы.
Вот почему, когда все, утомленные пиром, легли спать, Мирошка не лег, а велел седлать коня и тем же часом отправился в детинец повидать владыку.
Поднятый с постели Мартирий был неразговорчив. Сидя, как сыч, на просторной лавке, он перебирал четки, зевал и почесывал поясницу.
Что мог он сказать Мирошке? Сам-то еще пребывал в неведении, хотя и пытался изобразить на лице приличествующее сану глубокомыслие. И сонливость его была личиной — на самом деле Мартирий еще с вечера знал о прибытии Словиши, долго не мог уснуть и Мирошку ждал — вздрагивал при каждом шорохе и стуке в сенях. Когда же посадник прибыл, выйти к нему не спешил, нарочито громко стонал, охал и покашливал в своей ложнице.
Нездинич хитрость Мартирия разгадал. Не верил он, что владыка ничего не ведал о приезде Словиши. Куды уж там, глаз у посадника наметан: ему ли было не заметить, как шныряли во дворе вокруг да около простоватые мужички с повадками владычных служек…
Быстро ли, коротко ли, а беседа понемногу склеивалась.
— Князь Всеволод мудр, — говорил, прикрыв глаза темными веками, Мартирий. — О Словише еще покойник Илья сказывал: умен и коварен. Да и на твоей памяти то было, Мирошка: прибыл он в Новгород с обозом Владимировой жены Пребраны; много бед в ту пору мы от него натерпелись. Нынче снова он у нас. Смекаешь ли?
— Тут и смекать нечего, — подхватил Мирошка. — Тут и так все ясно. Опять же будет прочить нам Всеволод в князья свояка Ярослава Владимировича.
Владыка пристально посмотрел на посадника: взволнован Мирошка, по лицу видать. Да и есть от чего: мерещится ему великая смута. Не крепко под ним, захваченное лукавством и хитростью, высокое место. Свергали новгородцы до Мирошки и Завида Неревинича, и Михаила Степановича. Родного-то брата Завида, Гаврилу, сбросили с моста в Волхов, да и Михаил Степанович едва избежал той же участи, когда свергнут был Мстислав Давыдович и бояре снова послали к Всеволоду просить к себе на княжение Ярослава. Помнит Мирошка и то, как разъяренная толпа забила до смерти отца его Незду — и за что? Все за то же: за приверженность к смоленским Ростиславичам.
Теперь сам Мирошка меж двух огней. Не прими он Ярослава — разгневается Всеволод, не прими Мстислава — разгневаются Ростиславичи, а вместе с ними и те бояре, которые заодно с Михаилом Степановичем. Промахнись он — и быть ему на дне Волхова, подобно Гавриле Неревиничу.
Тяжкая дума опечалила Мирошку Нездинича.
«Нелегко ему, — мыслил про себя владыка. — Но не время нынче предаваться скорби». Мирошка выкрутится — и это больше всего беспокоило Мартирия. Покоряться Всеволоду он не хотел, ибо видел в том начало великих бед. Дошли до него слухи, будто собирается ростовский епископ Иоанн встретиться с Ефросимом, коего обманом не выбрали во владыки. Ефросим не смирился, чернь новгородская за него — терпенье ее иссякло: частая смена князей несет с собою смуту и нищету. Мартирий же лелеет давнишнюю мечту: смирить Боярский совет, самому безраздельно утвердиться в Новгороде как великому князю — тогда бы наступили на обетованной земле мир и благоденствие. Тогда бы и чернь была за него, тогда бы и Всеволод был ему не помеха — хоть и длинные руки у владимирского князя, но до Новгорода не дотянутся. Однако Боярский совет был своеволен и строптив, а Ефросим, глаголя с паперти Никольского собора, сотрясал бурливое вече. Так в чьих же руках истинная власть, кто истинный хозяин Великого Новгорода?..
В Мирошке покуда видел Мартирий союзника. Но и боялся его, опасался выдать посаднику свои мысли. Время еще не приспело.
— Ты, Мирошка, Словишу-то попытай, — посоветовал он Нездиничу. — Ты его потряси — авось что и вытрясешь. Тоже ведь человек. Плоть немощна, а душа грешна. Гузица-то при тебе ли?
— А где ей еще быть? — догадался о помыслах владыки Мирошка.
— Вот и поговори с ней, с голубицей-то, — проворковал Мартирий, вспоминая с истомой, как прислуживала она ему за столом в избе у посадника.
— Грешно сие, — сказал Мирошка.
— Грех сей я прощаю. Не о себе пекусь — то тебе ведомо.
Знал бы Мирошка, с чем прибыл к нему Словиша, не ездил бы к Мартирию, не выслушивал лишний раз его наставлений, не хитрил бы и не изворачивался, не подпалял бы Гузицу, чтобы вскружила голову Всеволодову послу… Упрям был Всеволод. Не послушался он Иоанна, сына своего дать новгородцам не согласился.
— Не захотят сами принять Ярослава, — говорил он рассерженно, — посажу силою. И Мирошка пусть не бодается. Ведомо мне, что стоит он за Мстислава, но тому не бывать.
— Принял бы от тебя Мирошка Ярослава, да боится своих бояр, — ровным голосом вразумлял Всеволода Иоанн. — Не враг он тебе — руки у него связаны. Скинут его новгородцы, другой посадник кликнет другого князя, а ежели Ярослав им не по душе, то почто не посадишь сына?
— Сегодня им Ярослава уступлю, завтра придут ко мне скликать вече.
— Почто так говоришь, князь? — удивился Иоанн. — Сам знаешь: правит Новгородом не вече…
— Бояре им прикрываются. И поступлю в Новгороде, как у себя в Ростове. А тебе, Иоанн, тако скажу: не звал меня Микулица к смирению. Теперь же оглянись-ко: встало владимирское княжество над всею Русью. Так отступлюсь ли от содеянного…
Иоанн побледнел. Впервые говорил с ним так Всеволод — сверлил безумным взором, подавшись вперед, сжимал подлокотники стольца.
— Воля твоя, княже, а я свое слово молвил, — сказал епископ и вышел.
Вечером делился он со Словишей невеселыми думами. И, слушая его, вспоминал дружинник о своей встрече со Звезданом. Неужто прав был боярский сын, неужто и впрямь возгордился князь, ежели не пожелал иметь беседу с Иоанном?..
Но мысль эта только мелькнула в его голове, и он тотчас же ее забыл. Да и полно: ему ли судить князя? И не о Русской ли земле печется Всеволод денно и нощно?..
Не надолго опередил Вобей Звездана — всего на день, а коней уж успел продать, хоть и не за бесценок, а дешево, но о том не жалел: и золота и серебра при нем было много — до конца дней, почитай, хватит. Однако не о спокойной жизни мечтал Однооков конюший.
Про то никто не знал, не ведал — ни боярин, ни сын боярский: пришел Вобей во Владимир не из Двинской земли, как сказывал, а из Новгорода. И не по своей воле, а с умыслом — бежал от неминуемой расплаты за содеянное. Служил он в ту пору при дворе Завида Неревинича, за ловкость свою жалован был посадником в доверенные, ездил с его поручениями и в Киев, и в Смоленск, и в Чернигов, подговаривал на вече темных людишек кричать то Владимира Святославича, то Мстислава Давыдовича, но раз позарился на богатый куш: предал своего хозяина, переметнулся к Незде, звал Ярослава в Новгород, брата Завидова, Гаврилу, топил в Волхове.
Тайное и страшное то было дело. Тихой ночью звал его к себе Незда, угощал медами и брагой, говорил свистящим шепотом:
— Золотом тебя награжу, Вобей, дорогими каменьями. Где много воды, там больше будет. Избу поставлю тебе на Славенском конце — заживешь припеваючи. И девку в жены сыщу — первую красавицу новгородскую. Только сполни все, как велено.
— Отчего ж не сполнить, боярин, — сказал Вобей и бухнулся Незде в ноги: — Не оставь только меня, сирого. Не дай кончанам на растерзание.
— О том и не печалуйся, — пообещал посадник, обласкивая Вобея ясным взором.
Мягко стлал Незда, приятные сказывал речи, да по-иному все обернулось. Завсегда не верь боярину велеречивому.
Не сразу понял это Вобей, а той ночью, сгорая от нетерпения, отправился к верным своим дружкам: Ряпухе, Лыню и Влазню. Все они были первыми крикунами на вече. Но выкрикивать на вече то, что кончанам любезно, совсем другое дело. Порешить же человека страшно показалось Вобеевым дружкам. Стали они упираться и набивать себе цену.
— Ладно, — сказал Вобей. — Про то, что сказывал я вам, забудьте и никому ни слова. Поищу в другом месте приятелей. В другом-то месте посговорчивее будут.
Признаться, так и ему было в первый-то раз не по себе, но виду он не подавал, держался молодцом. Выхлестнул одним духом чару крепкого меду и хотел уходить. Дружки его остановили.
— Скороспелка до поры загнивает, — молвил за всех Ряпуха. — Согласные мы. Да не обманет ли нас боярин?
Вобей заверил их, что боярин не обманет. Сдались мужички.
Утром отправились на вече. В суете-то среди посадских были они как все. И не громче других кричали, и на Великом мосту дрались, как все. А только свистнул Вобей, как было условлено, стали его дружки, размахивая кулаками, оттеснять Гаврилу с закадычным его приятелем Ивачем Свеневичем к перилам.
— Наших бьют! — закричал Гаврила, заметив, что оказался по другую сторону моста.
Тяжелые у него были кулаки. От его кулаков у Вобея звон стоял в ушах. Ряпуха покатился по настилу и чуть не угодил в реку, зато Влазень так приложился Гавриле по скуле, что у того глаза закатились от боли. Ивач Свеневич, тот уж висел над водой, вцепившись в решетину моста, и рыжий Лынь, утробно рыча, бил его по пальцам острым засапожником.
Пожалел Гаврила своего друга, кинулся к нему на выручку, а зря: и другу не помог, и сам подставил Вобею затылок. Ударил его Вобей по голове свинцовым грузилом — пошатнулся Гаврила, выпрямился, побледнел и вместе с перилами обрушился в реку. Ивач до него еще отправился в Волхов — одолел-таки его напористый Лынь.
Черное дело было сделано — и пустились дружки наутек. Явились к боярину.
— Ах вы зипунники-оборванцы! — встретил их разгневанный Незда. — Почто явились ко мне на двор? Аль и я грязный вор и тать?! Почто убили друга моего Гаврилу?..
Опешили дружки от такой неслыханной наглости. Стали меж собой перепираться.
— Это ты во всем виноват! — накинулись они с кулаками на Вобея.
— Почто обижаешь, боярин? — отбиваясь от дружков, кричал Вобей. — Служил я тебе верой и правдой. А нынче хочешь ты меня наказать без вины.
— Вина за тобой великая, и прощенья от меня не жди, — сказал Незда. — Эй, слуги, вяжите лихованных, да поживее, чтобы другим было неповадно поднимать руку на боярских сынов.
Остолбенели мужики, один Вобей не сплоховал: прыгнул на частокол, подтянулся, дрыгнул ногами — и был таков.
— Держи вора, держи! — неистово заорал боярин.
После уж вызнал Вобей: дружки-то его так и сгинули в порубе. Но и самому Незде бог греха его не простил. Не зря он тогда от всего отрекался, не зря запрятал мужиков под замок — пронюхали еще до убийства Гаврилы о всех его кознях Степановичи. Неспокойно жил боярин, из терема носа не показывал, ворота держал на крепком запоре. Вооруженная челядь сопровождала его в собор и из собора. Раз только недоглядел Незда, раз только сплоховал — вышел на улицу скоморохам порадоваться, и двух шагов не ступил, как откуда ни возьмись наехал на него воз. На возу были тяжелые кади с медом, а кони будто взбесились. Боярину-то кадью голову и прищемило — через час отлетела душа его в рай…
Долго прятался Вобей, человеческий облик утратил, просил с каликами подаянья, воровал в огородах репу. Трусоват он был, сам дивился: как подвигнул его господь на убийство Гаврилы. Видать, алчность одолела.
Трусость и во Владимир его привела. Почудилось ему как-то, будто пристал к каликам человек от Степановичей, дружком прикинулся, а сам следил за ним, шагу не давал без себя ступить — ждал, окаянный, удобного случая.
Сбежал Вобей от калик на ночлеге, чью-то суму прихватил (тяжелая она была), а когда вытряс в лесу, увидел: в суме-то одни камни. Знать, наложил на себя тот калика покаяние: носить камни от деревни к деревне, от города к городу, истязая грешную плоть. Во всем не везло Вобею.
Зато во Владимире повезло. Во Владимире нашел он близкую душу — приглянулся Вобей боярину Однооку. Теперь и не припомнит, с чего началось, а только обласкивал и возвышал его Одноок, как родного сына. И Вобей привязался к боярину — стал ему верным псом.
Да подлая душа все свербила, не давала спать по ночам. Случайно выведал Вобей про золото, что хранил Одноок в заветном ларе…
А в Новгород он подался по старым своим следам. Проведал, что Степановичи нынче не в чести и что стал Мирошка, сын убитого Незды, посадником.
Нет, ничего такого не подумал Вобей и не милости пришел искать у Мирошки — милости у бояр он больше не искал, а задумал он зажить тихо и неприметно в одном из новгородских концов.
Но, знать, не судьба была. Не ведал еще того Вобей, а беда ходила рядом. И не в рубище была она обряжена, и не в темной ночи кралась за ним с воровским топором в руке, а была беда его в шелковом полукафтане с дорогим оплечьем, в шапке с малиновым верхом, в сафьяновых мягких сапогах, восседала на высоком коне с посеребренными тонкими стременами. И явилась она ему в обличье боярского сына Звездана, а рядом с ним резво скакал зоркий Словиша, славный дружинник великого князя Всеволода.
Каждому свое на роду написано. А Вобею было написано в тот самый час не на Торговую сторону направиться к заморскому гостю Онанию, как с вечера было обговорено, а к Великому мосту. Подумал Вобей: спит еще Онаний, а дело, с которым шел он к нему, было зело важное — столковался Вобей обменять золотишко на дорогой товар, а с товаром тем выйти на Волгу, попытать торгового счастья в Булгаре. И мешок давешний с похищенными у Одноока колтами и брошами был при нем, приятно оттягивал руку…
Выйди он на час позже — и разминулся бы со своей судьбой. Но судьба на то и судьба — разве с ней разминешься?! Ждала она его на Великом мосту — и шел Вобей навстречу ей покорно, ни о чем не думая и не гадая, а только радуясь погожему осеннему утру, солнышку в ясном небе, добрым задумкам.
— Глянь-ко! — окликнул Звездан Словишу, скакавшего с ним рядом. — Уж не старый ли мой знакомец потряхивает вон там своим треухом?
И направил коня через толпу к Вобею.
— Здрав будь, добрый человек, — сказал Звездан, посмеиваясь и напирая грудью коня на отцова конюшего. — Мир тесен — вот и довелось свидеться.
Обмер Вобей, шапку потянул заскорузлой рукой с головы, так и прилип выпученными глазами к Звездану.
— Помилуй мя, боярин! — повалился он в ноги коню, заелозил по настилу моста в сухом навозе. — Нечистая попутала…
— А ответ тебе держать, — сказал Звездан и, спрыгнув на землю, взял Вобея за шиворот. — Ну-ко, поворачивайся.
Уперся Вобей, замычал, замотал головой, с места не сдвинулся.
— Хватайте его! — крикнул Звездан отрокам (были они приставлены к нему и Словише Мирошкой — всюду сопровождали дружинников).
Позеленел Вобей, вскочил на ноги, оскалил желтые зубы. Не успели отроки спрыгнуть с коней, как сверкнул в руке его короткий нож. Схватился Звездан за ужаленный бок, отпустил Вобея — тот и юркни в толпу, зачастил локтями и коленями, нырнул под возы, вскочил на перила и — бултых в воду. Быстро отнесло его холодным течением, жалко — мешок утопил. Невезучим был Вобей.
А у Звездана сквозь пальцы сочилась кровь — в жилу угодил ножичек; перевернулся в глазах мост, подкосились у дружинника ноги — едва успел подхватить его Словиша.
— Эк он, — возбужденно говорили в толпе, — жалом-то под бок. Лихо!
Мужики любопытствовали:
— Шибко молод, сердешный. Уж не княжич ли?
Бабы охали:
— А красивенький-то. Кажись, до смерти забил лихованный?..
Кто-то возражал хриплым басом:
— Какой он лихованный? Холоп он евонный. Ишь, как взъярился боярин… Тоже, поди, не от сладкого житья прыгнул мужик в Волхов.
— Испужался…
— Испужаешься, как поволокут на правеж.
Отроки оттеснили толпу.
— А ну, разойдись! Чего глаза вылупили?
Тот же бас перекрывал все голоса на мосту:
— Знамо, чьи это людишки. Мирошкины лизоблюды… Слышь-ко, мужики, Нездинич-то, сказывают, нашей волей торгует. Вместе с боярами за Ярослава на вече клятву давал, а нынче Мстислава нам в князья прочит.
— Свинью за бобра продали…
— Кол им в глотку!
— Бе-ей! — повисло над мостом.
Едва ноги унес Словиша с раненым Звезданом. Вдогонку им летели камни и палки. Толпа улюлюкала:
— Ату их!
— Айда, мужики, на вече, — подстрекал бас. — Ударим в сполошный колокол. Пущай бояре держат ответ: почто простому люду не стало житья в Великом Новгороде? Почто отроки озоруют?!
Забегали в толпе суетливые людишки с приметливыми глазами, уговаривали:
— Угомонитесь, христиане. Ни к чему воду мутить. Сиганул мужичок с моста — туды ему и дорога!
— Ступайте по домам мед-брагу пить…
Уступала толпа привычному ходу жизни. Баса уж никто не слушался. Даже те, что сгоряча потянулись на площадь, стали расходиться.
— Что же вы?! — надрывался бас. — Куды вы, братцы?
— Нам нечего ссориться, — отвечали разумные мужики. — Нам с миром жить.
Опустело на мосту. Жарко припекало солнышко. Бездомный пес, поскуливая, грыз оброненную кем-то кость.
Тихо в великом Новгороде. Благодать!..
— Колюч твой приятель, хуже ежа, — говорил Словиша, сидя на лавке у изголовья Звездана.
Бабка-знахарка, жившая в баньке при дворе Мирошки Нездинича, уже перевязала молодого дружинника и напоила для крепкого сна настоем душицы. Заговорила кровь такою присказкой:
— Да будет тело — древо, кость — камень. Кровь красна, не теки! Закреп-трава, пособи, кровушку сохрани во веки веков. Слово мое крепко, закреп-травою сильно. Чур, крови конец — делу венец. Аминь.
И велела Звездану трижды плюнуть через плечо.
Но не заговор старухи помог Звездану, а помогла ему молодость, да и рана, нанесенная Вобеем, была не глубока и не опасна. И еще помог ему добрый Словиша — верный он был товарищ, попусту не беспокоил, про жизнь говорил, про своеобычаи новгородские. Сказывал, как оберегал от недругов Пребрану, дочь почившего владимирского князя Михалки, как здесь же, в Новгороде, бросали его в поруб, а вот теперь совсем другое: теперь и владыка, и посадник Всеволоду перечить остерегаются, послов его привечают, пиры с ним пируют, в красный угол сажают, на мягкую постель укладывают.
— Да веры им только нет, — говорил он. — Владыка себе на уме, а Мирошка яко меж двух огней. Мартирий одно ему в уши надувает, бояре другое, а у купцов да посадских своя задумка.
Предостерегал Словиша:
— Приметил я, что Гузица, Мирошкина сестра, к тебе зачастила. Не верь ей, Звездан: ликом она красна, а хуже змеи. Братова воля для нее — закон. А еще подслушал я, как наставлял ее Мирошка выведать у меня Всеволодовы задумки: боятся они Иоанна, а Мартирий пуще всего велит посаднику глаз не спускать со старца Ефросима. Не по добру, а коварством отнял он у него владычное место, Ефросима же любит и почитает простой люд…
От чистого сердца сказывал Словиша, но Звездан прятал от него глаза. Ден-то немного всего прошло, как внесли его, раненого, в горницу Мирошки, а ровно вся жизнь под этой крышей протекла.
Не мог не поверить Звездан другу своему Словише, но образ Гузицы неотступно стоял перед ним.
Забудет ли он, как очнулся на лавке, как разомкнул слипшиеся веки, как приоткрыл в тяжком стоне уста, — и склонилось над ним девичье лицо, и прохладная рука остудила горячий лоб?!
Никто не звал, не просил Гузицу — сама пришла к молодому дружиннику, сладкой водой отпаивала, обмывала рану настоем заячьей капусты.
Трудно было говорить Звездану, а чтобы не тосковал, она ему сказки сказывала. Сядет напротив, поскучнеет лицом, подопрет рукой щечку — и говорит нежным голоском о весне-красне, о страшном лешем, сером волке и хитром старом лисе.
Вот так же распевчиво в детстве сказки сказывала Звездану его мать.
И, слушая Гузицу, ловил он себя на том, что в горле стоит острый комок, а глаза полны слез.
— Что же это я? — спохватывалась Гузица. — Заместо веселья эко тебя разжалобила.
Звездан мотал головой и просил сказывать еще. Но Гузица, приложив палец к губам, быстро шептала:
— Скоро братец вернется. Спи.
Словиша говорил Звездану:
— Вот приедем во Владимир, я тебе такую красавицу сыщу, что краше нет во всем нашем княжестве…
Говорила Гузица:
— Скоро заживет твоя рана, и улетишь ты, сокол мой, во свои края. Поди, заждалась тебя во Владимире твоя лада…
Отвечал Звездан Словише:
— Куды мне поспешать? Женитьба — не молотьба: не мышь зарод подъедает.
Гузицу успокаивал:
— Нет у меня лады. Один я, как перст. Да и душа не лежит возвращаться к Однооку…
Прознал Мирошка про тайные свидания, призвал к себе сестрицу, сурово выговорил:
— Ты почто к парню липнешь, почто кукуешь под его дверью? Аль плети отведать вознамерилась?
— Ты меня плетью, братец, не пужай, — смело отвечала Гузица. — Слов я твоих не шибко-то боюсь, а Звездана мне жаль. Нешто и посидеть возле него нельзя?
— Не знахарка ты… Да и есть кому возле него посидеть, сказки порассказывать. Старух-то полон дом.
Будто вожжа попала Мирошке под хвост. Никогда раньше с сестрой он так не говаривал.
— Сколь уж я тебе про Словишу толковал, — проворчал он.
— Что не по сердцу мне, того не выпытывай, — огрызнулась сестра. — Старый твой Словиша и неприветливый. А почто прибыл он в Новгород, про то и тебе все ведомо.
— Замкни уста, негодница! — вскинулся Мирошка и руку приподнял, чтобы ударить ее по щеке, но, глянув в глаза сестрицы, попритих, ворча, удалился из светелки.
Что тревожит Мирошку, что покою не дает ему ни ночью, ни днем, про то знать Гузице было ни к чему. И того даже не заметила, что не лезет брату кусок в горло, что сник он и поблек.
Последние дни посадник, что солнышко над частоколом, каждое утро у Мартирия на дворе.
Неспокойно и страшно стало в Новгороде. Собирались людишки в толпы, на Великом мосту вели тихие разговоры, настороженно оглядывались на воев, возок владыки провожали суровыми взглядами. Стекались в город калики, оборванцы приходили на паперть Софийского собора, стучали деревяшками вместо ног и юродствовали. Пьяные попы говорили непотребное о Мартирии и посаднике, вдруг вспомнили, как выбирали архиепископа. Ходили слухи о том, что выехал из своего монастыря игумен Ефросим.
Какой-то ражий поп, осеняя толпу железным крестом, рассказывал, будто сам видел, как в соборе упала наземь икона божьей матери.
— Сие знамение к покойнику, — разъяснял он. — А кто покойник, про то и сказывать нечего, людишки вы сметливые.
Сметливые людишки улыбались:
— Неспроста покинул Ефросим обитель. Сколь уж лет народу не показывался. Он и отслужит заупокой по Мартирию…
Как-то раз ночью слуги приволокли к Мирошке горбатенького мужика со свалявшейся бородой. Держа его сзади за руки, сказали:
— Вот пожогщик, боярин.
Мужик с двумя такими же оборванцами, как и он, раздувал огонь под углом боярского терема. Тем скрыться удалось, а горбатенький был неловок. Но, пойманный, держался гордо, прощения не просил, не унижался.
— Ты кто таков? — спросил его Мирошка.
— Человек.
— Почто жег усадьбу?
— А ты почто продался Мартирию? — дернулся горбатый. Слуги крепче перехватили его руки.
— Мартирий — владыко наш. Нами избранный и митрополитом посаженный, — нараспев произнес боярин.
— Мартирий — хичник, а наш владыко — Ефросим, — сказал, будто в глаза плюнул, пожогщик.
— Не разумен ты, оттого и смел, — возразил Мирошка. — А вот как велю я тебя, и жену твою, и детей твоих продать в рабство… Каково запоешь?
— Твоя сила, посадник, — ни мускулом не дрогнул горбатый. — Да правда моя. Еще отольются кошке мышкины слезки.
Увели пожогщика. В иные дни Мирошка о нем бы и не вспомнил, а тут как было не вспомнить, ежели, пробираясь верхами на софийскую сторону, то и дело слышал за спиной проклятья. Ознобом продирало посаднику спину, голова сама уходила в плечи — того и гляди, запустят сзади камнем, виновного не найдешь.
В то утро у Мартирия собрался весь Боярский совет. Лица бледны, глаза опущены, дрожащие руки перебирают посохи. Вести были разные, но всех тревожило одно:
— Возмутился Великий Новгород. Того и жди — ударят в вечевой колокол. Что делать будем, владыко? Как повелишь?
Мартирий сидел на возвышенном месте с неподвижным, в морщинах, словно вырезанным из темного дерева, лицом. Черные брови сошлись на переносье, орлиный нос навис над верхней выпяченной губой, борода расчесана частым гребешком.
— Молви слово, владыко! — все громче раздавались голоса. — Почто молчишь?
Сухо покашляв в кулак, к боярам обратился Мирошка:
— Отколь нынче вся смута пошла, мне неведомо. Но смекаю: неспроста волнуется народ. Ходят слухи про Ефросима…
— Про то и мы слышали! — зашумели вокруг. — Не глухие.
— Ты дело сказывай!
— Ефросим — старец смирной…
— Смирной, да с коготками.
— От него все и пошло.
— А не из Владимира ли ветерком потянуло?
Последние слова, сказанные полушепотом, враз прекратили шум. Бояре уставились на Мирошку. Мартирий вскинул голову, глаза его сверкнули.
— Послы-то Всеволодовы, никак, у тебя обитаются? — пропищал боярин Осока и погано хихикнул.
Владыка подхватил прислоненный к ручке кресла посох и гневно ударил им в половицы.
— А ты, Осока, бога не гневи, — сказал он, еще сильнее сводя брови на переносице. — Про то, что ты ратуешь за Мстислава, знаю. Мирошка тож не против него, из Нездиничей он. Отец его за наше дело пострадал. А Всеволод ставит нам во князья Ярослава. Ярослава ж требует и чернь. Ежели возьмем Ярослава, то и смуте конец.
— Не хотим Ярослава!
— Самим себя губить?
— Хотим Мстислава!
— Ефросима — в поруб!..
Прекращая споры, Мартирий снова постучал посохом.
— Се — Боярский совет, не псарня, — сказал он. — Како ответим Всеволодовым послам?
— А тако и ответим — Ярослава не хотим. Хотим Мстислава.
— Что на вече скажем новгородцам?..
— А то и скажем…
Мартирий встал. Задевая за лавки, бояре подались к выходу. Мирошка задержался в палатах.
Когда все вышли, владыка поманил его к себе. Приблизившись, посадник удивился бледности Мартириева лица. Щеки его лоснились, заострившийся нос сильнее прежнего нависал над верхней губой.
— Како мыслишь, Мирошка? — спросил Мартирий осипшим голосом, обшаривая бегающими глазами лицо посадника.
— Худо, владыко. Совсем худо, — сказал Мирошка.
Помолчал, покашлял, тихо добавил:
— Ефросим нейдет у меня из ума. Вот заковыка. Слухи-то о подлоге ползут. Неверно, кричат мужики, тянули жребий…
Узнав о том, что Торческ, отнятый у него для Всеволода, передан сыну киевского князя Рюрика Ростиславу, разгневанный Роман, как и предсказывал Твердислав дружкам своим, перво-наперво (еще теплился в нем разум) направил в Киев гонца с грамотой, в которой требовал, чтобы Рюрик не заводил вражды, а вернул ему отписанные по уговору города.
До Киева и обратно на Волынь путь не близок. Долго скакал гонец, а Роман тем временем, не ожидая ответа, по научению бояр своих послал Судислава к черниговскому князю из племени Ольговичей, подбивая его объединиться против Рюрика и вместе идти на Киев, за что обещал ему великокняжеский стол.
Слухами земля полнится, а может, кто и намеренно оповестил (бояре волынские ухо держали востро), но стало Рюрику известно о заговоре. Еще только сходил Судислав с крыльца на Красном дворе в Чернигове, прощаясь с князем, а к Роману с его же гонцом летело предостережение из Киева. «Про все твои козни мне ведомо, — писал Рюрик, — а посему посылаю людей своих к Всеволоду сказать ему, чтобы думал о Русской земле, о своей чести и о нашей. Тебя же обличаю и бросаю перед тобою наземь крестные грамоты».
Испугался Роман, понял, что с черниговским князем Рюрика, за спиной которого стоял грозный Всеволод, ему не одолеть, и отправился за помощью в Польшу.
Громко плакала и причитала Рюриковна, когда отъезжал муж ее на чужбину.
— Кто же тебя приголубит, накормит-напоит? — стонала она. — Кто снимет с тебя обувь, обмоет белы ноженьки?..
— Полно, дура, — говорил Роман, отстраняясь от жены. — Не на веки провожаешь. Еще возвращусь я на Волынь с войском, еще потягаюсь с тестем своим. А тебе мой наказ: нет у тебя боле отца — ворог он мне. Буде узнаю, что сносишься ты с ним противу моей воли, отрину, яко холопку…
— Срам-то какой! — кричала Рюриковна, цепляясь за Романов кафтан. — Почто говоришь грозные речи, почто пред боярами своими, пред мамками и дядьками унижаешь? Аль не жена я тебе? Аль не раба я тебе?
Отшумели прощальные пиры, отревелась Рюриковна. Отъезжал князь в Краков гордо, словно не милости отправлялся просить, а воевать чужую землю. Купцы и ремесленники вышли на улицы, заполнили площадь перед дворцом, ребятишки висели на плетнях и частоколах.
Но сразу же за городскими воротами случилась заминка. Сроду такого не бывало, а тут вдруг сползло с Романова коня седло. Покатился Роман в дорожную колею, едва шею себе не свернул.
Побледнели дружинники, спрыгнули наземь, гурьбой, толкая локтями друг друга, поспешили ему на помощь.
— Не ушибся ли, княже?..
— Не повредил ли чего?..
Покрасневший от гнева Роман, поднявшись сам, стоял, расставив ноги, дергал шеей и велел надорванным голосом звать меченошу.
— Тута я! — протиснулся сквозь толпу парнишка с остреньким носом и светлым пушком над верхней губой.
— Кто коня снаряжал? — тихим шепотом спросил Роман.
— Я с конюшим.
— Почто седло сорвалось?
Меченоша глядел в побелевшие глаза князя и дрожал от страха.
— Про то не ведаю, княже, — пролепетал он едва шевельнувшимися пересохшими губами.
— А кто ведает? — прорычал Роман, развернулся от плеча, дал меченоше затрещину. Ловко бил Роман — от удара его паренек дернулся и затих, лежа плашмя на дороге.
— Ай пристукнул малого? — склонился над меченошей Твердислав. Глаза его улыбались, но лицо было серьезно.
Роман уловил насмешку в его словах.
— Эко жалостлив стал ты, боярин, — сказал он сквозь зубы. — Давно гляжу на тебя, слушаю речи твои, а все нутро супротив тебя подымается… С чего бы это?
Забыл Роман осторожность, высказал сокровенное. Прищурился Твердислав:
— Стал быть, не веришь мне, княже?
Роман повел головой, осклабился; но на вопрос боярина отвечать не стал. Вложив ногу в стремя подведенного ему нового коня, вскочил в высокое сарацинское седло, украшенное серебряной каймой с кистями.
— Плохая примета, — перешептывались суеверно за его спиной дружинники.
«Плохая примета», — подумал князь.
Беспокоила его смута, возникшая в польской земле после смерти доброго его приятеля великого князя Казимира, брата Болеслава Кудрявого. Последний из Болеславичей, Мечислав Старый, изгнанный недовольными можновладцами [85], тоже был хорошо знаком Роману, с ним он даже сносился через свою родную племянницу, Казимирову жену Елену, но последние слухи, докатившиеся через порубежье, заставляли задуматься.
Сомнительно было Роману, чтобы Мечислав снова сел в Кракове — сам палатин [86] Николай был против него. Можновладцы посадили на стол малолетнего сына Казимира Лешку, и мать его Елена была при нем.
К ней-то и надумал Роман ехать за помощью.
Скоро распрощалась дружина с родной Волынью. В последней русской деревушке, разбив шатры на берегу небольшой реки, пировали на славу.
Здесь-то и застал Романа посланный ему навстречу Мечиславов гонец.
В шатер ввели высокого юношу с непокрытой белокурой головой. Поклонившись князю и боярам, гонец сказал:
— Князь Мечислав, живущий с тобою в мире и дружбе, прослышав о твоем приезде, зовет тебя с дружиной к себе в гости, а в подарок посылает шубу и золотой обруч для жены твоей Рюриковны…
Польщенный вниманием, Роман принял подарок, велел кланяться Мечиславу, но уклончиво отвечал, что едет к племяннице своей в Краков и сворачивать с пути ему недосуг.
Гонца усадили за стол, наливали ему вина и браги, угощали жареной дичью, величали Мечислава великим князем. Утром едва усадили гонца на коня и отправили с богом. Немного спустя тронулись и сами.
Дальше путь Романа с дружиной лежал по польской земле.
На что уж невзрачно выглядели крытые бурой соломой крыши изб в своих, волынских, весях, — здесь картина, явившаяся их взорам, была еще безотраднее.
Да и с чего было жировать польскому крестьянину, если платил он со своего клочка земли и порадльное, и поволовое, и подворное, и подымное [87]. А еще тянули с него и нарез, и сеп [88]. А со всего ополья взимался оброк крупным рогатым скотом…
На берегу Вислы, неподалеку от Кракова (уж приземистые башни Вавеля были на виду, а над ними вздымалась дороманская капелла Девы Марии), Романову дружину встретил войт [89], посланный Еленой, которая беспокоилась, не причинил ли дядьке ее какого вреда коварный Мешка (так здесь все называли Мечислава).
Роман важно восседал на коне, смотрел на войта усмешливо. Дружинники фыркали в рукава.
— Пан Дамазий, — поклонился Роману войт. Когда он кланялся, шея его, казалось, гнется с трудом. Да и весь пан Дамазий был негнущийся и длинный, как жердь. Ноги его, засунутые в стремена, торчали едва не выше луки седла, нос был длинен и уныл, глаза безжизненны и желты, серые щеки свисали на воротник. Голос его был скрипуч, а непривычные слова, которые он произносил, еще больше смешили дружинников.
Внимательно выслушав войта, Роман сурово оглядел своих людей. Дружинники притихли.
— Ишь развеселились, — сказал князь с упреком. — Поди, не на своей земле. Нешто не нахрюкались на Волыни…
— Велишь ли купать коней, княже? — выехал вперед Твердислав. От долгой езды у него затекли ноги, ныла поясница. Не по возрасту боярину тягаться с молодыми — тем хоть бы что, привыкли дневать и ночевать в седле…
Взглянув на неприступного пана Дамазия, Роман кивнул:
— Купайте коней. Не гоже являться в Краков, яко в хлев.
Дружинники загалдели, расседлав коней, разделись сами, кинулись с берега в воду, подымая вокруг себя звонкие брызги. День стоял не по-осеннему жаркий, белые хлопья облаков, словно нарисованные, неподвижно висели в синем небе. Парило.
Расстелив корзно, Роман сидел на берегу, смотрел в подернутую дымкой даль.
Чуть-чуть скребла тоска, было жарко и томно, над головой монотонно гудели слепни, и мысли отодвигали Романа в прошлое. Не большую и не малую прожил он жизнь — и почти всю провел в седле. Носило его по Руси из конца в конец, а начало всему было в Киеве, в деревянном дворце, что и поныне высится над Горой.
Тогда казалось ему, что Гора и впрямь самое высокое место на Руси и что нет ничего крепче крепких стен отцова дворца. Лютые ветры обдували его со всех концов, бились о дубовые бревна холодные снега, врывались на крыльцо и обессиленно скатывались к Подолу людские толпы. Отсюда вершил отец его суд и расправу, отсюда отправлялся на веселую охоту и смертный бой. В просторных сенях собирались бояре, в горнице медами и веселыми песнями встречали вести о победах. Много людей прошло по натертым воском деревянным полам. Шли люди с радостью и с бедой, а дворец жил своей размеренной жизнью — и так изо дня в день, из года в год, пока однажды не встало под стенами Киева неисчислимое войско.
С того дня началась для Романа новая жизнь. И с того дня не было в его жизни уже ничего более прочного, чем эти воспоминания.
Взятый на щит Андреем Боголюбским, Киев пылал, черные дымы клубились у подножья Горы, а на Горе стоял отец Романа Мстислав, еще недавно гордый великий князь, стоял в изодранной кольчуге, с непокрытой головой, обреченно сжимая в руке ненужный более меч.
Владимирский князь, окруженный дружинниками, еще возбужденными после недавней сечи, медленно подъехал к нему на коне и окинул взглядом припавшую к плечу Мстислава княгиню и молодого княжича Романа, стоявшего рядом с бессильно опущенными вдоль туловища большими и сильными руками.
Взгляд этот врезался в память Романа, связавшись с горькой обидой и потерянной верой в прочность и незыблемость еще совсем недавно такого понятного и простого мира.
Был Роман от природы задирист и смел, скоро освоил он хитрую науку власти, но страх перед лежащим за дремучими лесами неведомым Владимиром то и дело леденил его в ту минуту, когда нужно было сделать последний, решительный шаг.
Мир, созданный детским воображением, распадался и таял, словно ком пушистого снега.
Ушел Андрей Боголюбский, пришел Всеволод. И снова дули с северо-востока холодные ветры. Озябшие под ними князья ворчали и забивались в теплые норы. Роптали бояре, возились по углам, жили слухами и пустыми надеждами.
Рюрик сидел в Киеве, но Русью правил не он. Качался под глухими ударами вечевой Новгород…
На что надеялся Роман, какую лелеял думу? На берегу чужой Вислы, вдали от родины, не о том ли мечтал он, чтобы возвысить и свою ставшую любимой Волынь?..
Не к Галичу ли, где сидел пропившийся и разгульный сын Ярослава Владимир, был обращен его ястребиный взор?..
Кто предскажет будущее? Кому дано прочесть его таинственные и непонятные знаки?
Не знает об этом и Роман, потому что сердце его сейчас полно обиды и горечи, а чужая земля наполняет чувством неизбывной тоски.
Свою племянницу Елену Роман помнил совсем еще девочкой. Была она свежа и румяна, большие глаза на узком лице ее почти всегда смотрели не то с испугом, не то удивленно, в крохотных мочках ушей поблескивали золотые серьги со светлыми камушками, словно это были капли холодного утреннего дождя…
Теперь ее нельзя было узнать. Князя встречала стройная женщина с усталым лицом и грустными глазами — черные брови были подведены краской, на шее красовалось тяжелое ожерелье, руки, унизанные кольцами и браслетами, покоились на животе, туго стянутом блестящим парчовым платьем. Подол платья был расшит золотыми и серебряными узорами, ножки княгини в золотых узконосых сапожках покоились на бархатной подушке…
Войт, проводив Романа во дворец, сам остался за дверью.
Елена сидела неподвижно, обратив взор свой в сторону забранного решеткой слюдяного оконца.
— Слава Иисусу, — произнес незнакомый голос, и князь, повернув голову вправо, увидел неторопливо приближающегося к нему старца с улыбкой, словно прилепленной к бледному лицу.
— Княгиня Елена и я приветствуем тебя на польской земле, Роман, — продолжал старец. — Хорошо ли доехал, не причинил ли кто тебе обиды в пути? Народ наш набожен и кроток, но прослышали мы, что присылал к тебе гонца своего Мешка, а ему веры у нас нет. Еще покойный Болеслав не любил его за строптивость и жестокий нрав. Теперь же, изгнанный из Кракова, стал он опасен, как дикий вепрь.
Роман быстро смекнул, кто перед ним: о палатине Николае был он немало наслышан, но представлял его себе совсем иным. Казалось ему, что первый советник князя и ростом могуч, и ликом прекрасен. Однако, приглядевшись, понял, что, несмотря на дряхлое обличье, влекло его к Николаю, — глаза, с легким прищуром, проницательные и умные.
Палатин говорил тихо, казалось, ему было все равно, слушают его или нет. Но время от времени он бросал на Романа острые взгляды: князь чувствовал себя под ними неуютно, будто нагой на широкой площади, полной людей…
Наконец Николай замолк, отступил с легким поклоном, и Роман, придерживая левой рукою меч и твердо шагая по половицам, приблизился к Елене.
Нет, не прежняя девочка сидела перед ним в глубоком кресле. Что случилось с Еленой? Почему румянец, как прежде, не зажигается на ее щеках, почему глаза смотрят в пространство и не видят Романа?
Почему не встанет она, не шагнет ему навстречу, не осветит лицо свое радостной улыбкой? Почему?!
Холодно на чужбине, безрадостно. Каменные своды давят на плечи, сыростью и безразличием веет от стен. Чужие лики смотрят с икон, чужие облака плывут за окнами…
— Будь здрава…
— Будь здрав…
И больше ни слова. Не о чем им говорить. Звуки голоса падают в гулкую пустоту.
А ведь когда ехал сюда Роман, совсем иначе представлял себе эту встречу. Не о пышных пирах думал он, не о ликующих криках толпы на улицах Кракова, но и не о таком безрадостном запустении.
Что гнетет Елену? Почему настороженно покашливает палатин за его спиной?.. Не верят? Боятся предательства?
Но только ли Мешка тому причиной?
Теперь лишь прозрел Роман: ни дорогое платье, ни драгоценные украшения не могут скрыть окружившей его захудалости. Только теперь увидел Роман, что кресло, в котором сидела Елена, давно уже не золочено, что нарядная обивка подлокотников стерлась, а на спинке темнеют сальные пятна. Ковры потрачены молью, стены и потолки облупились, решетки на окнах тронула прожорливая ржа…
— Мы знаем, мой друг, что привело вас в Краков, — донесся до Романа вкрадчивый голос Николая. — Но чем можем мы вам помочь? Князья наши не признают верховной власти, дерзят епископу Фулкону, ссорятся друг с другом, княгиня больна. Западное Поморье отошло под власть германского императора. Бранденбург навис над нами, подобно секире, а Мешка собирает войско. Казна наша оскудела, нивы опустели, крестьяне жгут панские усадьбы…
Слабым кивком головы Елена подтвердила слова палатина.
— Ты прибыл к нам со своей дружиной, у тебя храбрые воины, — продолжал Николай. — Помоги нам справиться с Мешкой, и тогда мы сможем помочь тебе.
Роман удивился:
— Разве палатину не известно, что Мешка мой друг?
— Он недруг твоей племянницы, — нахмурился Николай. — И, значит, тебе он тоже враг.
— Елена была его свояченицей…
— Но твоя жена тоже дочь великого киевского князя, — улыбнулся палатин, — однако это не помешало ему отнять у тебя лучшие города, а сам ты прибыл к нам просить помощи против Рюрика. — Николай был прав. Роман смутился и замолчал.
— Помоги нам, Роман, — сказала Елена.
«Всюду раздоры и скорбь», — подумал Роман, с участием глядя на племянницу. А маленький Лешка, ее сын, резвится где-нибудь во дворе и не ведает о том, что стал причиной кровавой усобицы.
Но разве и сам Роман, когда еще был малолеткой, не был посажен на княжение в Новгород отцом своим Мстиславом? Разве не помыкали им бояре?.. До сих пор не стерлось из памяти, как выводили его на степень [90] под знобящий гул вечевого колокола, показывали разъяренной толпе.
Забыть ли, как темной осенней ночью ехал он по раскисшей от распутицы дороге к отцу в Киев, оставив дружину, с одним только отроком, — трусливо, как загнанный охотниками варедной [91] зверь? Как выбирал глухие места, боялся заезжать в деревни, жевал в лесу размоченные в горячей воде сухари, и плакал от бессилья, и клялся, взяв у отца войско, вернуться и отомстить тем, кто подверг его позору и унижению. Как оставил у костра на мокрой попоне своего заболевшего спутника и не оглянулся назад, не согрел его прощальным взглядом и как встречал униженного сына разгневанный Мстислав, а мать утирала ему убрусцем мокрое лицо и громко причитала. И как после метался он из города в город, черствея душой и преисполняясь ненавистью к своим более удачливым сверстникам. Как сам стал жесток и неправеден, потому что мягкосердие и праведность рождали неудачников, а он был честолюбив и заносчив, потому что в жилах его текла гордая кровь его предков, привыкших судить и властвовать…
Не о клятве, данной изгнанному из Кракова Мечиславу, думал Роман, невпопад отвечая на коварные вопросы палатина. Клятвы дают и преступают их, когда это выгодно. Крестные грамоты рвут и бросают к ногам тех, кто нарушил клятву. Но небесные громы не низвергались на клятвопреступников, иначе не было бы уже на Руси князей.
Одного только страшился Роман: хватит ли силы у Елены справиться с Мечиславом? Потому что, ежели Мечислав, а не Елена одержит верх, то не только помощи не дождаться Роману, а еще обретет он у западных своих рубежей опасного противника.
Палатин Николай умел убеждать. Вкрадчивые речи его достигли цели. Роман поверил.
Если бы так же речист и настойчив был Мечислав, то, может быть, Роман поверил бы в Мечислава. И дружина, которую сейчас он отдал Елене, двигалась бы с Мечиславовым войском к Кракову, чтобы свергнуть Елену, и Елена, обливаясь слезами, ушла бы в монастырь или вернулась к своему отцу, а Роман, не вспомнив о ней, пировал бы под этими же самыми сводами, а палатин Николай сидел бы в темнице, закованный в железа.
Могло бы ведь и так быть? Но этого не случилось. И верх одержала Елена, и лицо ее уже светилось давнишней девичьей улыбкой, и Роман, отдыхая с дороги за пиршественным столом, с радостью узнал в ней ту застенчивую девочку, чей образ сохранился в его цепкой памяти.
Не знал он, что в то самое время, как палатин поднимал оловянный кубок, наполненный красным вином, во здравие волынского князя, у краковского войта пана Дамазия сидел чернявый юркий человечек с собачьими, преданными глазами и пан Дамазий, морща лоб, наказывал ему гнусавым голосом немедля скакать в Мечиславов стан с грамотой, скрепленной большой восковой печатью.
Ни палатин Николай, ни Роман, ни Елена так никогда и не узнали, что было в этой грамоте, — не знал об этом и юркий человечек, спрятавший драгоценный свиток за опушку своей лисьей шапки.
Посланец войта не любил лишнего шума и посторонних глаз: он вышел из Вавеля потайным ходом, вскочил за городской стеной на оседланного коня и, тронув его, тут же растворился во мраке.
Утром Мечислав уже знал об измене Романа и, приготовив войско, спокойно ждал волынского князя с дружиной.
Светало. Над Вислой еще клубился туман, а по мокрой от росы траве протянулись длинные тени. Солнце выкатывалось над лесом большим огненным шаром, лучи его коснулись вершин деревьев, заблестели в прибрежной осоке, посеребрили частые гребешки волн в реке.
Ночевавшие на берегу рыбаки, собравшись раскидывать невод, с удивлением прислушались к нарушившему утренний покой непонятному шуму. Вглядевшись в быстро редеющий туман, они увидели столпившихся на противоположном берегу всадников. По реке, высоко вытянув шеи, уже плыли кони, барахтаясь в скрытых под водой ямах, выбирались на отлогую песчаную косу и скрывались в березовом перелеске, подступившем с одной стороны к реке, а с другой — к дороге, ведущей на Краков. Сквозь плеск воды доносилось бряцанье снаряжения и оружия, тихие голоса, треск ломаемых в перелеске сучьев.
Бросив бредень и спрятавшись в высокой траве, поднявшейся на низменном берегу реки, рыбаки пролежали так около двух часов, наблюдая за переправляющимся через Вислу войском.
— Иезус-Мария, — вдруг прошептал побледневшими от страха губами Юзик, у которого на лугу осталась расседланная лошадь. — Пропала моя кобыла. Что скажу я пану Игнацию?
— Молчи, — ткнул его локтем под бок перепуганный товарищ. — Был бы сам жив. Не то увидят, тогда обоим несдобровать.
— Да как же я без кобылы? — удивился Юзик. — Все равно что без рук. Пусть лучше отрубят мне руки, но оставят кобылу. Что ты такое говоришь, Стась?..
— Заткнись, — сказал сквозь зубы Стась. — А не заткнешься, я сам заткну твою поганую глотку. Или забыл, как повесили Паневку, когда проезжал по нашей деревне тот толстый лавник [92] из Севежа?
— Как не помнить, — стуча зубами от страха, пролепетал Юзик.
Синее лицо повешенного стояло у него перед глазами. А еще вспомнил Юзик, каким веселым парнем был Паневка и как любили его девчата. Из-за одной из них, голубоглазой вертихвостки Амальки, он и угодил на осину. Приглянулась Амалька лавнику, — ну и бог с ней, — а Паневка стал дерзить, схватился за топор… Этак-то у кого хошь лопнет терпение… Мать после долго убивалась по сыну, а Амалька уехала с лавником. С тех пор ее больше не видели в деревне.
Что-что, а на осину Юзику не хотелось. Вспомнить жутко, как раскачивал ветер задубевшее тело Паневки, как поскрипывал сук, а ночью завывали под ним, вскинув острые морды, оголодавшие за зиму волки…
И все-таки кобылу Юзику было жаль. Как прокормить ему без кобылы большую и вечно голодную семью? Семь ртов, не считая самого. Стасю легко говорить, у него жена толста и бесплодна, а у Юзика ребятишки каждый день просят хлеба, и у жены снова брюхо лезет на нос.
Но товарищ его, наверное, все-таки был прав. Там, где много панов, Юзику делать нечего. Паны дерутся что ни день, забот у них не счесть: не успеет один пан покончить с соседним паном, как друзья соседнего пана, собравшись вместе, едут уже к нему, сжигают его усадьбу, забирают урожай и насилуют в деревне девок…
Много, ох как много войска переправилось через Вислу!.. Значит, опять паны в ссоре, значит, снова уходить крестьянам в леса, спасать свой скудный скарб. Хорошо хоть, что деревня Стася и Юзика на другом берегу. Смилостивилась хоть на сей раз пресвятая дева Мария, пронесла беду стороной.
А кобыла у Юзика пропала; ему уже казалось, что он слышит ее жалобное ржанье.
Стась тоже услышал ржанье. Но это была не Юзикова кобыла, это ржали совсем другие кони. Их было много, этих коней. И скоро топот сотен копыт сотряс под мужиками землю. Началось.
Выползли мужики, крестясь, из-под берега на пригорок, и Стась, встав на коленки, закричал от ужаса.
Две лавины схлестнулись на краковской дороге. Рухнула тишина. Звон мечей о кольчуги, скрежет, глухие удары, стоны, пыль до небес, а в пыли — ощеренные конские морды, окровавленные лица.
Померкло солнце над Вислой, темно стало, как перед грозой. Схватился Юзик за голову, зажал уши, ткнулся лицом в траву.
— Господи, господи, — шептал он.
Все было, дрались паны друг с другом, но прожил Юзик на этом свете ни много ни мало — сорок лет, а о такой лютой сече даже от бывалых стариков не слыхивал.
Время от времени вырывались из пыльного облака обвитые белой пеной кони без седоков, время от времени выползал окровавленный воин дыхнуть свежего воздуха и, разинув рот, оставался неподвижно лежать на берегу реки.
А потом крики стали еще громче, скрежет железа о железо рвал уши, потому что битва приближалась к Висле, и Юзик со Стасем, вскочив, пустились наутек к своим спрятанным в кустах лодкам. Быстро смотали бредень, взялись за весла и торопливо погребли к своему берегу. Вовремя надоумила их пресвятая дева Мария: на середине, оглянувшись, увидели они, что на том самом месте, где только что оба прятались в высокой траве, метались люди, размахивая руками, а воины в высоких шлемах били по головам и по плечам мечами, пронзали копьями корчившихся на земле раненых…
Долго сидели Юзик со Стасем в своих лодках под противоположным берегом, а когда на краковской дороге все стихло, Стась сказал:
— Пойдем посмотрим, что это было.
— Иди один, — ответил Юзик, — а у моей Марыси должен родиться ребенок. Если меня убьют, она не прокормит восьмерых…
— Дурак, — посмеялся над ним Стась. — То жалел ты свою кобылу, а сейчас на том берегу бродят десятки хороших лошадей. Нет у них хозяев. Не мы, так другие выловят и приведут их на свой двор.
Слова Стася поколебали Юзека.
— Хорошо, — согласился он. — Пойдем и возьмем себе по коню.
Они переправились через Вислу и осторожно сошли на берег. Первым увидел одиноко стоявшего на пригорке коня удачливый Стась.
— Видишь, — сказал он. — Я был прав.
И взял коня за уздцы. Юзик вскричал:
— Смотри, Стась, это княжеский конь!.. У него богатое седло и красивая попона.
Стасю жалко было хорошего коня. Но осторожный Юзик заставил его задуматься. Таких коней в округе немного. Каждый спросит себя, откуда у Стася такой конь. Наверное, он украл его, скажут одни. Другие подумают, что он ограбил богатого человека на большой дороге. Да если и возьмешь такого коня, то какой от него прок крестьянину? Не запряжешь его ни в соху, ни в телегу. Да и ест он, наверное, один только овес — оттого так и лоснится на его холке короткая шерсть.
Успокоил себя Стась и пошел дальше по полю, то глядя по сторонам, то склоняясь над убитыми.
Люди лежали в беспорядке по всему берегу. Кто был в простой рубахе, кто в кольчуге; кто сжимал копье, кто топор, кто меч.
Когда вошли в рощицу, Юзик, дергая Стася за рукав, закричал не своим голосом:
— Гляди, Стась, а вот и моя кобыла!
Стреноженная лошадь прыгала по лужайке, мирно пощипывая траву. Увидев приближающегося хозяина, она вскинула голову и приветливо заржала. Юзик даже прослезился от счастья и поцеловал кобылу в нос.
Он был вполне доволен и собрался уходить. Но Стась остановил его.
— Давай походим еще, — сказал он.
Теперь, когда кобыла нашлась, Юзик успокоился и подобрел.
— Давай, — согласился он, улыбаясь, — может, и тебе сыщем коня.
Но коней почему-то ни в рощице, ни на дороге, усеянной трупами, не было видно.
Тогда Стась пожаловался, что у него прохудилась обувь и он хочет обзавестись сапогами.
Сапог вокруг было много, глаза разбегались. Были красные сафьяновые, с серебряной стежкой по голенищу, были малиновые. Кожа у них мягкая, шелковистая, ласкает ступню. Встречались и погрубее — юфтевые.
Стась выбрал чоботы из сыромятной кожи, а Юзику приглянулись новые лапти. Брать господские сапоги они побоялись.
Жадный Стась не утерпел, сорвал с шеи убитого золотую цепочку, повертел ее в руках и тоже выбросил. А Юзик подобрал топор на длинной рукоятке. Таким топором удобно рубить хворост, решил он.
— Жалко, так и не сыскал я себе доброго коня, — вздохнул Стась. — И куда они только запропастились?
Совсем подобревший Юзик сказал:
— Поищем еще.
И они стали искать, продвигаясь по обочине дороги и перекликаясь друг с другом. Юзик вел в поводу кобылу, а на плече нес топор. Был он вполне счастлив, и бесплодные поиски скоро ему надоели.
Стась не хотел возвращаться домой.
— У тебя кобыла и топор, — говорил он, — а у меня ничего нет.
— Возьми и ты топор, — сказал ему Юзик. — Посмотри, — сколько их валяется вокруг…
Небо тем временем быстро темнело, воздух стал тяжел и влажен. Полил дождь.
Друзья бегом припустили к берегу. Юзик привязал кобылу к лодке, и они поплыли на свою сторону.
Всю дорогу до самой деревни Стась был хмур и не произнес ни слова. Возле хибары Юзика он внезапно остановился и сказал:
— Ты иди домой, а я все-таки вернусь и подберу себе топор.
— Почему ты не взял его сразу? — удивился Юзик.
Но Стась ничего не ответил ему, потому что пожалел он не только о топоре. Если бы не было рядом Юзика… Он вспомнил о выброшенной в траву золотой цепочке и чуть не заплакал от обиды. Дурак ты и есть дурак, Стась. Если бы ты не выбросил цепочку, а снес ее своему деверю в Краков, он дал бы тебе много денег, — сказал себе Стась. Деверь его состоял в ремесленной общине — гмине — и был известным повсюду золотых дел мастером.
«Там можно еще кое-что найти», — нетерпеливо думал Стась, пробираясь по раскисшей от дождя дороге.
Глядя ему вслед, Юзик покачал головой. «Плохо кончит Стась», — сказал он себе и ввел кобылу во двор…
Спустившись к реке, Стась отвязал лодку и переправился на другой берег.
Теперь он был умнее. Он сорвал с убитого большую кожаную суму и стал быстро наполнять ее разными вещами. Руки Стася тряслись от радостного возбуждения, сума тяжелела, и он не заметил приближающихся к нему от перелеска всадников.
Мечислав, подбоченясь в седле, сказал своему меченоше:
— Видишь этого крестьянина с сумой, обирающего моих воинов? Если ты поразишь его с этого места первой стрелой, я подарю тебе свой перстень. Вот этот.
Меченоша улыбнулся и снял через голову лук. У него был зоркий глаз, об этом знали все, но на таком расстоянии редко кто попадал в цель…
Услышав за спиной шорох, Стась разогнулся и, защищая лицо от дождя рукой, посмотрел вокруг. Боковым зрением он успел разглядеть всадников на опушке, молодого воина со вскинутым к щеке луком, хотел броситься в сторону, но не успел — стрела пробила его со спины, и острый конец ее с несколькими капельками крови на кончике вышел на его груди. Он удивленно посмотрел на торчащее возле сердца жало, потянулся к нему и упал затылком в траву.
— Меткий выстрел, — похвалил Мечислав и, улыбаясь, снял с пальца обещанный перстень.
Сегодня князь был в хорошем настроении. Дружина Романа позорно бежала. Как доносили лазутчики, сам он был ранен в плечо, и его едва успели унести с поля битвы.
Путь на Краков был открыт.
А Юзик, ничего не зная об этом, когда перестал дождь и снова выглянуло солнце, вышел во двор, поплевал на ладони и принялся тесать лесину, чтобы заменить в доме подгнившую слегу.
Топор был тяжел, но хорошо отточен; желтые стружки так и сыпались во все стороны из-под его острого лезвия.
Жена управлялась с ребятишками и иногда выглядывала во двор, чтобы посмотреть, что делает Юзик, а у плетня стояла тощая кобыла, хрумкала траву и смотрела на хозяина преданным взглядом.
Три дня и три ночи ждал Твердислав терпеливо, когда примет его киевский князь Рюрик Ростиславич. Была у него на руках грамота, в которой вернувшийся из Польши Роман просил прощения за великие обиды и смуту, посеянную на Руси.
Роман отказывался, уже навсегда, от Торческа, обещал верно хранить данную клятву и не замышлять зла против Рюрика ни с черниговским князем, ни с какими другими князьями, а жить с ним в мире и полном согласии.
Роман был тих и покорен, — казалось, урок, преподанный Мечиславом, сломил его гордый дух: жена ухаживала за ним с любовью, обласканные бояре стали его первыми советчиками. Целыми днями они толпились на княжеском дворе, выхваляясь друг перед другом, вытягивали у Романа новые земли, вымаливали подарки и посулы. Великая благость простерла свою длань над Волынью. Епископ в соборе и попы в больших и малых церквах молились за скорейшее исцеление князя.
Шли затяжные дожди.
Твердислав сидел у окна, смотрел, как проезжали по лужам возки, как бежали, накрывшись мешками от дождя, мужики и бабы, и на душе у него было благостно: свершилось задуманное.
Как и наказывал ему Роман, сразу же по приезде в Киев навестил боярин митрополита.
— Никифора слушает Рюрик, — говорил, тяжело дыша от сильного жара, князь (рана в плече наливалась гноем). — Езжай с великими дарами, пади митрополиту в ноги, без Рюрикова прощенья не возвращайся…
«Проняло-таки князя, — улыбнулся своим мыслям боярин. — Вняла нашим мольбам богородица, поставлю ей по возвращении на Волынь пудовую свечку».
Сознавая торжественность случая, Никифор встречал Твердислава в парадном облачении, допустил к руке, но разговаривал на расстоянии. Боярин стоял на коленях, избегая митрополитова взгляда. Говорил глухо, изъявляя глубокую скорбь и раскаяние:
— Вступись, отче, не оставь без внимания верного раба твоего, заблудшего агнца Романа. Не по своей воле, а по наущению диавольскому возмутился наш князь. За то и покарала его рука божия, за то и лежит он ныне прахом у ног твоих и взывает о пощаде.
— Много бедствий принес Роман Руси, — разомкнул уста митрополит Никифор. — Но в раскаяние его я верю, ибо сам Христос, спаситель наш, завещал нам любовь к ближнему и прощение. Ступай, боярин, к себе на двор и жди. Ежели уговорю я Рюрика, велят тебя кликнуть — явись тот же час. Ежели не уговорю, возвращайся восвояси, и да будет с вами всемилостивейший бог… Аминь.
Служки подхватили ослабевшего Твердислава под руки и вывели за дверь.
Остамел боярин: тяжкий дух стоял в митрополичьих палатах. Был Никифор худосочен и тощ, и кровь его была холодна — велел он с утра жарко топить все печи, а озноб не покидал его. Хоть и много золота стоило Никифору место киевского митрополита, но тосковала душа его по теплым берегам Босфора, по синему морю с белыми парусами корабликов, по оливковым рощам. Патриарх, похоже было, совсем про него забыл. Полгода не приходило вестей из Константинополя, полгода жил Никифор в полном одиночестве, общаясь только с книгами и враждующими между собой князьями.
Больно кольнуло сердце митрополита Романово своеволие. Испугался он, как бы не опутал волынского князя своими сетями святейший папа, как бы не наслал в его земли своих нунциев [93], не обратил православных в свою веру. Тогда разгневается патриарх, пришлет на Русь другого, более расторопного пастыря…
И так рассудил митрополит: если не помилует волынского князя, не помирит его с Рюриком, то другие позаботятся о нем — в Кракове. Зачем играть с огнем?!
Три дня сидел Твердислав в Киеве. На четвертый день утром явился отрок с Горы: Рюрик звал боярина к себе.
— Слава тебе, господи, — облегченно перекрестился Твердислав.
Но, пригласив на Гору, Рюрик и здесь не сразу принял боярина. В узком переходе перед гридницей сидели на лавках, поставленных вдоль стен, дружинники, купцы и прочий незнакомый Твердиславу люд, слышались приглушенные голоса, с кухни доносился перестук ножей, пахло жареным мясом и луком. Над головами надоедливо кружили большие зеленые мухи.
Обряженный в теплую шубу, в высокой меховой шапке, боярин потел и отдувался, недовольно скашивал угрюмые взгляды на суетящуюся вокруг княжескую челядь. Мягкий беззубый рот его кривился в недовольной усмешке, распухшие в суставах пальцы нервно перебирали четки.
Пробегавшие мимо отроки смотрели на боярина с любопытством, особого почтения не выражали, и Твердислав почувствовал сосущее под ложечкой одиночество.
На Волыни был он первым после князя человеком, на княжом дворе все падали ему в ноги, заглядывали в лицо заискивающе, искали его милости.
На Волыни по утрам отправлялся он со своей усадьбы в золоченом возке, лежал, откинувшись на подушки, зевая, лениво крестил рот и не глядел по сторонам. Там все его знали.
Строил князю козни Твердислав на Волыни, а в соборе было у него свое место, по правую руку от Романа, и место это никто не смел занять.
В Киеве Твердислав утратил все свое былое величие. Золоченого возка ему не подавали, в божьей церкви затирали спинами в задние ряды, простые отроки и гридни, проходя мимо, бесцеремонно задевали его локтями и скалили зубы.
Ничего, еще и не такое стерпит Твердислав. Шкура у него толстая, зато ум тонок. В другое время, может, и погладил бы он иного невежу посохом пониже спины, а здесь благоразумно воздерживался. Пусть унижен боярин на Горе — за все воздастся ему с лихвой на Волыни.
Только к вечеру попал Твердислав в гридницу ко князю — и на обед не был зван: проголодался зело, живот обмяк. Терпелив был боярин, ох как терпелив: ни словом, ни взглядом не выразил своего беспокойства.
Зря искал Рюрик смущения и следов усталости на его лице.
Был боярин улыбчив, речам княжеским внимал с почтением.
Долго поучал князь Твердислава, словно последнего слугу своего. Все обиды, что нанесла ему Волынь, припомнил и боярину говорил:
— Ты ближе всех ко князю. В том и твоя немалая вина, что неуступчив Роман и своеволен. Плохие у него советчики.
Проглотил упрек Рюрика Твердислав, все выслушал, ни в чем не возразил.
— Истинно так, княже, — вторил он с покорством.
Под конец, распетушившись от важности, Рюрик сказал:
— Ежели Роман просит и раскаивается в своей вине, то я его приму, приведу ко кресту и волость дам. Ежели он устоит в крестном целовании, будет вправду иметь меня отцом и добра моего хотеть, то я буду иметь его сыном, как прежде имел и добра ему хотел…
Ни слова не спросил князь о дочери — словно и не было ее на белом свете, словно и не родитель он ей. Зело подивился такому случаю Твердислав и сам сказал Рюрику:
— Дочь твоя жива и здорова, княже. Шлет тебе поклон и подарки.
Ничего не ответил на это князь. Выслушал Твердислава со скукой в глазах. Подняв грузное тело со стольца, дал знать, что говорить им больше не о чем.
С хорошей новостью возвращался Твердислав на Волынь. И хоть, как и в Киеве, по всему пути сопровождали его проливные дожди, хоть зима стояла на пороге и бросала в возок мокрые листья, а думалось светло и пронзительно-ясно: «Ай да боярин! Ай да Твердислав!.. Попотешу я нашего князя, как-то еще он у меня вывернется».
Но каково удивился боярин, когда, въехав в крепость, увидел скачущего ему навстречу Романа: рука в перщатой рукавице твердо опирается о луку седла.
— Батюшки-святы! — вытаращил глаза Твердислав. — Много ли ден минуло, как отъехал я в Киев, — лежал ты, княже, в жестокой трясце [94], а нынче глядишь сокол соколом.
— Твоими молитвами, боярин, — сверкнул белыми зубами Роман, — да бабьими заботами. Сказывай, каково Рюрик тебя встречал, не посылал ли грамоты?
Не такою представлял себе боярин встречу с князем — не на улице под дождем, а в тереме с накрытыми пушистыми коврами лавками, в присутствии бояр и дружины.
Замирая от счастья, мечтал он, как поводья коня своего кинет подбежавшему с почтительным поклоном отроку, как подымется неторопливой походкой на крыльцо, пройдет сквозь ряды смущенных бояр и робеющих боярских сынков, как встанет князь с золотого стольца, примет его в объятия и трижды облобызает по христианскому обычаю.
Взбалмошен Роман, не блюдет древнего ряда, посланца своего встречает, как простого смерда. За тем ли ездил Твердислав в Киев, чтобы сломал и торопливо бросил князь Рюрикову печать под ноги своему коню? За тем ли целый час простоял на коленях перед престарелым Никифором?
Прочел Роман грамоту, похлопал боярина по плечу:
— Кто добро творит, тому бог отплатит. Да и я тебя не обижу — знай. Э, да что-то скис ты, боярин. Уж не занемог ли в пути?
— До Киева — не рукой подать. И верно — неможется мне, княже, — проговорил Твердислав обиженным голосом. — Отпустил бы ты меня нынче. Худо, спина болит, ноет в пояснице…
Подумал: «Вот сейчас спохватится Роман, скажет: зову я тебя, боярин, на велик пир в твою честь. Соберу весь христианский народ и тако молвлю ему: глядите все — вот Твердислав, привез он нам добрые вести».
Совсем другое сказал Роман:
— Что неможется, то переможется. А и верно, ты хвор. Ну так ступай с богом!
И, повернув коня, ускакал вместе с дружиной.
Один остался боярин на дороге. Поглядел вслед князю и, дико вытаращив глаза, заорал на мужика, правившего лошадьми:
— Ну, чего встал? Тро-огай!..
В тот самый день, когда Роман получил известие от Рюрика из Киева, в соседнем с ним княжестве, в древнем и славном городе Галиче, светило яркое солнце, к крепостным широко и гостеприимно распахнутым воротам съезжались возы, неся на своих окованных железом колесах прах [95] из Киева и Чернигова, из Новгорода и Смоленска, из венгерской столицы Эстергома и с берегов лазурного Босфора.
Возниц ждал в городе отдых после утомительной и опасной дороги, а купцов — богатое и бойкое торговище…
— Гей-гей-гей! — раздались властные крики.
Засуетились вынырнувшие из ворот воины; расталкивая людей, очистили дорогу, возы сгрудились возле моста, перекинутого через наполненный водою глубокий ров.
— Князь… Князь… — полетело над толпой тихо, словно дуновение легкого ветерка.
Князь Владимир Ярославич на трепетном арабском скакуне, подаренном ему владетелем далекого Трапезунда, в небрежно перекинутом через правое плечо алом корзне, схваченном на груди большою запоною, скакал впереди чуть поотставшей дружины — прямой и гордый. Но ни насупленные выгоревшие брови, ни спадающие по краям губ густые усы не могли скрыть играющую на его лице довольную улыбку.
Неделю тому назад, въезжая с княгиней в Холм, он еще был полон тревожных раздумий, щеки его были бледны, и под глазами лежали синие полукружия от бессонной ночи, проведенной в разговорах с ближними боярами.
Прибывший из Волыни преданный человек доносил, что давний враг его и соперник на галичском столе Роман Мстиславич, поссорившись с великим киевским князем, отправился в Польшу за помощью, грозясь вернуться с большим войском. Победа Романа неизменно несла Галичу новые бедствия.
Было время, о котором и вспомнить страшно, — уже садился однажды расторопный Роман на галицкий стол.
Случилось это не так уж и давно — в памяти людской беды той поныне не смыло.
Умирая, сказал отец Владимиров, Ярослав, роковые слова:
— Отцы, братья и сыновья! Вот я отхожу от этого света суетного и иду к творцу моему. Согрешил я больше всех. Но одною своею худою головою удержал я галицкую землю, а вот теперь повелеваю свою землю Олегу, меньшому сыну моему, отдать, а старшему, Владимиру, даю Перемышль.
Великую несправедливость совершил Ярослав, а о том не подумал, что не станет Владимир покорно ходить по Олеговой воле. Был Олег сыном безродной Настасьи, а в жилах старшего сына текла кровь сестры владимирского могучего князя Андрея Боголюбского Ольги.
Подстрекала его на княжение мать, и бояре, убившие во гневе Настасью, тоже не хотели Олега, страшась его мести. И еще не остыло тело Ярослава, еще не свезли его в собор для отпевания, еще в ушах звучало его последнее завещание, как, собравшись все вместе, изгнали они Олега и посадили Владимира на княжеский стол.
Думали, хорошего нашли себе князя, теперь заживут спокойно и без забот. Ан просчитались бояре!.. Не стал княжить по их наущенью Владимир, иную готовил себе судьбу. И назло самодовольным боярам стал насмехаться над ними, а иных притеснять. Дни и ночи пиры пировал, боярских дочерей приводил к себе в ложницу для ночных потех, отнял у попа Онофрия красавицу жену, поселил ее у себя во дворце и велел воздавать ей почести, как княгине.
И тогда возмутились бояре и стали тайно пересылаться с волынским князем Романом, дочь которого была за Владимировым старшим сыном. С боярами-то Владимир справился бы, да неспокойный попался родич. Страстно желая галицкого стола, подучил Роман бояр, как им освободиться от своего князя. И дьявол в аду такого бы не выдумал.
Пришли бояре к Владимиру и сказали ему так:
— Княже! Мы не на тебя встали, но не хотим кланяться попадье, хотим ее убить. И ты, где хочешь, там и возьми жену…
Не простая это была угроза, протрезвел Владимир. Вспомнил, как жестоко сожгли бояре на костре отцову полюбовницу Настасью, — забрал много золота и серебра, попадью, двоих сыновей и тайно отъехал с дружиною к венгерскому королю Беле.
А в Галиче, ликуя по случаю легко одержанной победы, сел на стол Роман Мстиславич.
Только верно в народе сказывают: кто лукавит, того черт задавит. Отъезжая в Галич, отдал Роман Волынь брату своему, думая: навсегда сбежал к уграм Владимир и обратно пути ему нет.
Тут-то и пришла на землю русскую великая беда. Недаром, чтобы утвердиться в Эстергоме, отправил Бела брата своего Стефана на тот свет при помощи яда, подсыпанного в кубок одним пронырливым монахом-иезуитом (монаха того Бела потом вздернул на городской стене, чтобы все видели, как ценит он родственные чувства). Принял он бежавшего из Галича неудачливого князя ласково, винами поил и девками баловал, а после собрал войско, поставил во главе его сына своего Андрея и двинулся на Галич, сжигая, насильничая и грабя на всем своем пути. Перевалив через Горбы [96], трупами стариков, женщин и детей устлал Бела дорогу к Днестру. Изгнал Романа, сына своего посадил на галичский стол, а Владимира, отняв у него золото и серебро, запрятал под запоры в высокую башню.
Побежал Роман обратно на Волынь, да не тут-то было. Укрылся брат его за крепкими стенами и в город не впустил.
— Ступай, откуда прибыл, — велел он сказать ему.
Но в Галиче хозяйничали угры, и, отправив жену свою в Овруч, где в это время находился тесть его Рюрик Ростиславич, поехал он за помощью в Польшу. Однако там было не до Романа — самих извела смута. Тогда вернулся Роман на Русь и стал просить Рюрика дать ему войско, чтобы сразиться с уграми за Галич.
Поддержал его и митрополит.
— Сквернят нечистые православную землю, — уговаривал он Рюрика.
Согласился князь, дал Роману войско, и Роман осадил порубежный город Плесненск, но войти в него так и не смог: разбили его угры.
Тогда во второй раз отправился он в Польшу, и Казимир, уладив свои дела, на этот раз помог Роману. Да и Рюрик за него вступился. Прогнали строптивого братца. Сел Роман снова на волынском княжении, однако мечты своей о возвращении Галича не оставил и ждал только удобного случая…
В ту самую пору бежал Владимир из венгерской неволи в немецкую землю к Фридриху Барбароссе, который, узнав, что по матери приходится он родным племянником Всеволоду, отправил его в Польшу к Казимиру.
Великое чудо явилось ему в те дни: куда б ни прибыл он, имя Всеволода повсюду открывало ему двери — далеко разошлась по миру молва о могуществе владимирского князя.
Так подошел он с польским войском к Галичу, и жители города с ликованием распахнули перед ним ворота — немало бед натерпелись они от жестоких угров. Прогнали Андрея, сына короля Белы, и снова посадили Владимира на отцов стол.
И первое, что сделал он, это отправил послов ко Всеволоду, прося его поддержки и защиты.
«Отец и господин! — взывала грамота. — Удержи Галич подо мною, а я божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда».
Тогда обратился Всеволод ко всем князьям русским и в Польшу и взял со всех клятву не искать Галича под его племянником. Никто не посмел его ослушаться.
Прошло шесть лет. Много воды унес полноводный Днестр в Русское море. Затаился озлобленный Бела за Горбами. Буйные ветры бушевали в половецких степях. Не залетали в Галич каленые стрелы, расстраивались посады, расцветала торговля.
Но нет-нет да и доносились с Волыни беспокоившие Владимира вести: распростер Роман над Галичем свои ястребиные крылья; сдерживала его одна лишь клятва, данная Всеволоду. А когда прослышал галицкий князь о ссоре Романа с Рюриком, стало ему опять неуютно и знобко. Было с чего встревожиться: стоял за спиною Рюрика направлявший руку его Всеволод, а не испугался Роман, показал и ему волчьи свои клыки…
Так посчитается ли он с Галичем? Удержат ли его Всеволодовы крестные грамоты?… Ежели помогут Роману поляки, а Рюрик уступит Торческ, то не потянет ли снова волынского неспокойного князя по старому, испытанному следу?..
И вот теперь наступило облегчение. Слава тебе господи, — обломали волку клыки — нечем ему рвать добычу. Проучил Мечислав Романа — в другой раз будет осмотрительнее. Вона как все повернулось: не до Галича ему теперь — самому удержаться бы на Волыни.
Привычная жизнь текла своим чередом. Теплое солнышко баловало галичан. На улицах пахло житом и яблоками. В избах пекли душистые хлебы, в бочках бродило молодое вино. С Днестра несли в изобилии плетеные корзины с рыбой и раками. Во дворах забивали бычков, на вертелах шипело мясо, роняло в огонь янтарные капли жира.
В шуме и повсеместной веселой суете проходили осенние праздники. На торговище бойкие купцы разворачивали перед изумленными покупателями куски ярких тканей, наперебой предлагали медные, начищенные до ослепительного блеска котлы, тут и там высились желтые круги воска, мед расходился в бочонках, зерно в мешках, соль в рогожных кулях. Радовали глаз развешенные на шестах беличьи, бобровые и лисьи меха, завораживали взгляд изделия из золота и драгоценных камней: кольца, браслеты, колты, подвески.
Принаряжались в обновки черноглазые галичанки, звонким смехом заманивали парней.
Казалось, со всей русской необъятной земли съехались в ту осень в Галич гусляры и скоморохи — веселили честной народ, сами радовались тишине и покою…
Мечи и кольчуги не находили покупателей. Стрелы безмолвно покоились в тулах.
Кузнецы ковали орала [97]…
В тот самый день, когда Роман получил известие от Рюрика из Киева, в венгерском городе Эстергоме король Бела принимал только что прибывшего из Рима папского нунция.
Святейший двор, обеспокоенный усиливающимся влиянием Византии, требовал от короля гарантий для римской католической церкви.
Бела слушал нунция рассеянно, то и дело перебивал его высокопарную речь вопросами, интересовался здоровьем папы Иннокентия, шутил и кончил тем, что отложил серьезный разговор до следующего раза.
— Надеюсь, вам понравилась моя столица? — вежливо осведомился он у смущенного его бесцеремонностью нунция. И встал, не ожидая ответа.
Нунций поклонился королю и вышел.
Тотчас же, открыв боковую дверь, Бела хлопнул в ладоши, и на зов его, словно из-под земли, вырос высокий бородатый воин с рассеченным во многих местах лиловыми шрамами лицом.
— Сдается мне, что эта лиса привезла с собою не только папскую буллу [98], — сказал в задумчивости Бела. — Нет ли у него для нас подарка и от венецианского дожа?
— Будет исполнено, — почтительно поклонился воин и исчез так же внезапно, как и появился.
Король знал, что теперь каждый шаг нунция будет под неусыпным контролем его людей. А для самых худших подозрений у него были все основания: Венеция, уже несколько лет ведущая с Венгрией затяжную войну за Адриатическое побережье, стремилась разорвать союз Белы с византийским императором Мануилом.
Король был подозрителен. Сам жестокий и коварный, он ждал предательства и не доверял приближенным. Яд, бывший в его руках верным оружием в борьбе за власть, мог стать таким же сильным и надежным средством в руках его противников.
Дворец короля в Эстергоме походил на военный лагерь: во дворе день и ночь толпились вооруженные воины, каждый час сменялась стража; еду, которую подавали Беле, предварительно пробовал на его глазах привезенный из Коложвара немецкий повар, лечил его глухонемой лекарь из Валахии.
Кому-кому, а Беле было известно, что не только старший брат Стефан пал жертвой его коварства.
Когда сидел сын Белы Андрей в Галиче, то не все покорно склонили свою голову перед венграми. Простые галичане, купцы и ремесленники обратились за помощью к князю Ростиславу Ивановичу, который жил в это время в Смоленске у Давыда.
Услышав от своих воевод, что Ростислав захватил два пограничных города, что повсюду встречают его дарами и восторженными криками, как своего освободителя, Андрей струсил и собрался бежать из Галича. И как знать, не томился ли бы он сейчас в плену у русских, если бы отец его не предупредил бояр, что срубит головы заложникам, взятым в Венгрию, — боярским женам, матерям и детям.
Изменили бояре Ростиславу, отдали его дружину на растерзание венгерскому войску. Сам князь, тяжело раненный в битве, был доставлен в Галич. Но опасный противник Белы был еще жив, галичане волновались, и тогда, прислав к нему своего лекаря, тайно повелел король вместо целебных настоев прикладывать к ранам его яд…
Скончался Ростислав в страшных мучениях, растаял, как восковая свеча, на глазах у изумленных галичан.
…За толстыми стенами дворца в Эстергоме, сложенными из грубо отесанного известняка, всегда было сыро и холодно, как в крысиной норе.
Бела сидел в задумчивости, глядя перед собой в пространство пустыми, отрешенными глазами.
Вот уже почти двадцать лет находился он в этом добровольном заключении, двадцать лет страдал от истерических приступов страха, ночами бродил, босой, по гулким коридорам дворца, пугая своим внезапным появлением суеверных стражей. И почти каждый день приводила его непонятная сила к порогу опочивальни, в которой скончался брат…
Страдая мнительностью, Бела с каждым днем становился все мрачнее и нелюдимее. Даже старшего сына своего Емериха, заподозрив в связях с венецианцами, он отправил в Болгарию, в бессрочное изгнание.
Одна любовь у него осталась, единственная надежда — младший сын, выпивоха и бабник, беспутный Андрей.
Сейчас он, бежав из Галича, снова оказался на шее Белы в Эстергоме, и отзвуки его веселых оргий долетали до королевского дворца. Но король, сам воздержанный во всем, что касалось еды, питья и женщин, ни в чем не препятствовал сыну и относился к его похождениям снисходительно.
— Молодое вино должно перебродить, — говорил он приближенным, жаловавшимся ему на бесчинства, творимые сыном.
В мечтах он снова видел его на галичском столе. Плодородные русские земли давно влекли к себе взоры венгерских королей. Первую попытку покорить их предпринял Коломан, но войско его было разбито. Неудачами закончились и последующие походы за Карпатскую Русь.
Бела оказался счастливее своих предшественников. Он не объявлял русским князьям: «Иду на вы», а использовал их внутренние ссоры и усобицы. Так сделался послушным орудием в его руках князь Владимир Ярославич, и если бы он не бежал из венгерской неволи, поняв свою ошибку, к Фридриху Барбароссе, — если бы ему не помог Всеволод, то Андрей и по сей день сидел бы в Галиче, а не мозолил всем глаза в охочем до сплетен Эстергоме.
Из своего замка, из своей холодной крысиной норы, Бела зорко следил за всем, происходящим в подвластном его взору мире. Ссора волынского князя Романа с Рюриком, последующий уход Романа в Польшу и тяжелое ранение обеспокоили короля: любое ослабление Романа укрепляло власть галицкого князя Владимира. И еще обеспокоило короля усилившееся в последнее время влияние на дела Червонной Руси далекого суздальского князя Всеволода. Оказалось, что власть его реальна, если даже польский король Казимир присягнул ему в верности, а Фридрих Барбаросса слал ему богатые дары и называл своим братом…
За ужином в присутствии послов Бела иногда любил щегольнуть своим благородством.
— Князь Всеволод — достойный противник, — говорил он. — Сейчас он занят решением давнишнего спора с Новгородом. Но я бы счел за честь встретиться с ним на поле битвы…
— Или подсыпать ему в вино какой-нибудь мерзкой отравы, — шепнул нунций сидящему рядом с ним немецкому графу.
Заметив на себе пристальный взгляд Белы, граф улыбнулся и, быстро зашептав бескровными губами молитву, занялся четками.
Принесли жаркое. Потом подавали сладкое. Под столами бродили собаки и, жадно чавкая, грызли брошенные гостями кости.
Чинный ужин продолжался.
В тот самый день, когда Роман получил известие от Рюрика из Киева, по прибитой дождем тропинке с простой ореховой палкой в руках, одетый просто и скромно, шел из своего монастыря в Великий Новгород игумен Ефросим.
Шаг у Ефросима был размашист, рясу, чтобы не мешала, он заткнул за плетеный поясок, и послушник [99], семенивший за ним, то и дело стонал и присаживался на обочинку переобуть лапотки.
Игумен сердился на него, ругал всю дорогу. Был он во гневе невоздержан и зело суров. А случалось, что пускал в ход и свою палку. О том лучше всего могли поведать синяки и шишки, украшавшие нерасторопных монахов.
Остановившись в очередной раз над присевшим на пенек послушником, игумен разгневался небывало, так что лицо его, изрезанное мелкими кубиками морщинок, покрылось лиловыми пятнами.
— И почто взял я тебя, ирод, с собой, — говорил он готовым сорваться на крик голосом, — ежели ты немощен, яко разъевшаяся в миру толстая баба?.. И долго я еще буду зреть твою согбенную спину и внимать жалобным стонам?.. Чти молитву, раб, и оставь в покое свои онучи…
— Что ты, батюшка, разъярился? — быстро вскочил на ноги парень. — Моя ли в том вина, что лапти велики? Твой келарь [100] выдал их мне на дорогу, а тесемки оборвались.
— Вот отхожу тебя палкой-то, — сказал игумен, — тогда, глядишь, и образумишься. Да слыханное ли это дело — который час толчемся на дороге, а Новгорода все не видать…
Поостыв, продолжал:
— Умен ты зело, Митяй, оттого и взял я тебя с собой. Ровно околдовали тебя буквицы, кроме книг ничего вокруг не зришь. Но нынче разбирает меня великое сумление: задумывался ли ты о том, почто чтишь?.. То-то же. А ведь книга дана умному человеку для познания всего сущего… Иной-то — как? Ест хлебушко, пьет водицу из родничка, пашет землю и о том не думает, что век наш короток. Не успеешь родиться — уж и прощаться пора. Оглянулся назад, перед тем как лечь в домовину, — ничего не видать. Прожил свой век и покинул сей мир без сожаления. А другой, познав премудрость книжную, задумается: почто ем хлеб, пью водицу, иду по веретени [101]? Почто один человек помыкает другим? Почто у боярина брюхо жирно, а у меня тонко? Почто обидел тиун твою девку? Почто посадили в поруб мужика? Почто владыко Мартирий кует крамолу в Великом Новгороде, а Ефросим, в худой рясе, без панагии, с железным крестом на груди, идет к нему из своего монастыря, а такой олух, как ты, не дает ему засветло добраться до города, чтобы отстоять вечерню в святой Софии? Почто?..
Светлые глаза игумена затуманились от гнева, в горле его заклокотало, и голос снова перешел на крик.
— Что глядишь на меня, яко овца? Нешто и нынче не уразумел, что молодые ноги резвее старых? У тебя ж и ноги выросли в кривулину.
И замахнулся на послушника палкой. Митяй проворно отскочил на середину дороги и побежал, прихрамывая.
— Погодь ты, — смягчаясь, позвал Ефросим. — Куды зачастил?
— Дык сам про ноги сказывал…
— Ступай сюды.
Митяй боязливо приблизился.
— Нагнись-ко.
Митяй нагнулся. Игумен ударил его палкой по спине:
— Так-то.
Успокоенно высморкался в подол рясы и осенил себя крестом. Митяй протяжно заскулил.
— Чо — больно? — ласково спросил Ефросим.
— Больно.
— По то и бью…
Дальше шли веселее. Митяй старался не отставать от игумена. Ефросим посматривал на него с добротой во взгляде.
«Ишшо поотешется, — по-стариковски мудро размышлял он. — Сердцем отходчив, душою добр».
Вспомнил, как метельной зимней ночью прибился Митяй к монастырю.
Пришел обоз с припасами из Обонежья. А когда стали монахи перетаскивать с возов в кладовую мешки и бочонки, увидели спрятавшегося за кадью с квашеной капустой Митяя.
Озорной был малец, дикой. Чернецам в руки не давался, кричал и царапался, как кошка.
— Ну-ко, вылезай, покуда цел, — сказал Ефросим. — Не то кликну кикимору, она тя приберет.
Незнаемое слово поразило Митяя. Уставился он на игумена посоловевшими от страха глазами, запищал жалостливо и тоненько, покорно дался Ефросиму. Унес его игумен в свою келью, смазал отмороженные ножки гусиным жиром, напоил теплым коровьим молоком с медом. Выходил мальца.
Дивились монахи: Митяя растил игумен, как родное дите. Одевал-обувал его, грамоте учил, возил с собою по деревням и в город, сказывал ему сказки и пел надтреснутым голосом духовные стихи. Привязался малец к Ефросиму, за отца родного любил и почитал (родителей-то его унесло на льдине в Онего-озеро, там они и сгинули). Привольно и сытно жилось ему в монастыре. Великое множество книг было собрано в келье у Ефросима — скоро научился Митяй читать бойко, а чернецам, собравшимся после молитвы и трудов праведных на монастырском дворе, сказывал о прочитанном.
Неспроста, отправившись изобличать перед доверчивыми новгородцами давнишнего врага своего Мартирия, взял Ефросим с собою и Митяя, — беседовал с ним игумен, не таясь, о сокровенном, прикидывал, как падет на голову недруга его праведное и гневное слово.
— Шибко осерчал ты на владыку, батюшка, — говорил ему Митяй. — Нешто и впрямь николи не радеет он о своем стаде?..
Ефросим останавливался, и прямой взгляд его наливался возмущением. Густые брови игумена, как два вороньих крыла, нависали над немигающими серыми глазками.
— Али пастырь есть тот, кто не радеет о сохранности овец своих? — вопрошал он с угрозой. — Отдал Мартирий стадо изголодавшимся волкам — есть ли сие праведно?.. Праведно ли есть, ежели брат идет на брата, а купцам не стало ни житья, ни покоя и от лихих людей, и от иноземцев, и от своих же бояр, кои, сговорившись с татями, ограбляют их и награбленное прячут под замки в свои бретьяницы?.. Пастырь ли то есть, при коем приходят беспрепятственно на землю новгородскую свейские [102] рыцари, забыв, как взята была Сигтуна [103] и врата со священного храма ее свезены в Новгород и установлены мастером Авраамом в нашей Софии?.. Ныне некому оградить нас от грабежей и разбоя. Пастырь ли есть сие?..
Ни много ни мало, а целых десять лет, почитай, прожил Митяй в обители у Ефросима, и лишь однажды, весною нынешнего года, приходили под стены ее с берегов Варяжского моря шведы. Монахи своими силами отбили приступ, но села вокруг монастыря сожжены были дотла, и многие новгородцы угнаны в рабство.
— Пастырь ли есть сие?! — вопрошал громоподобным голосом Ефросим, стоя посреди лесной дороги. Налетевший с невидимого за кустами Волхова напористый ветер закинул ему за плечи длинные ржаные волосы, глаза его судорожно блестели, рот кривился.
Но, когда вышли к реке и задержались на отлогом берегу, любуясь широким водным простором с раскиданными по его темной глади белыми гребешками волн, игумен успокоился. Морщинки на его щеках распрямились, глаза подобрели.
— Ах, лепота-то какая, — прошептал он. — Славен мир божий, созданный нам во радость и успокоение. Велика его благодать, а человеци в неуемстве своем и всегдашней корысти оскверняют ее нечистым своим дыханием…
— Почто так страшно речешь, батюшка? — вдруг отшатнулся от него Митяй. — Почто хулишь равно правого и виноватого?
— Цыц! Сгинь ты, червь, — снова наливаясь гневом, оборвал его Ефросим и, запахнув откинутую ветром полу рясы, размашисто зашагал по берегу, выбрасывая далеко впереди себя тяжелую палку.
Перед самым Новгородом, в виду его белокаменных соборов и церквей, встречала Ефросима большая толпа горожан. Люди счастливо улыбались, кланялись ему низко и с трепетом подходили под благословение.
— Слава тебе, господи, — говорили, крестясь. — Сподобился старец. Явился заступник, теперь всем нашим бедам конец.
— Научи, отче, как быть…
— Устрой чудо, батюшка…
— Сжалься…
— Укроти владыку…
Высясь над толпой, довольный Ефросим окидывал людей ястребиным взглядом.
— Бог вас покарал, новгородцы, — изобличал он громко, но без негодования. — Погрязли в суете и довольстве, избрали себе негодных пастырей… Бог вас покарал!
— Прости, отче!
— Смилостивься. Скажи слово праведное владыке. Изобличи, окаянного, и всех, иже с ним.
— Ослобони от греха. Деток наших и сирот пожалей…
Обрастая все новыми людьми, распухая на новгородских улицах, толпа направилась к детинцу. Ефросим, вскинув голову, шел впереди.
— Мартирия!.. Мартирия сюды!.. — заорали мужики, собравшись у владычных палат.
Голос игумена перекрывал всех:
— Слышь, Мартирий, кличет тебя новгородский люд, — взывал он, повернувшись лицом к крыльцу, на котором грудились растерявшиеся вои. — Почто отгородился от своего стада? Выйди!..
— Выйди!.. Выйди!.. — кричал народ.
Бледное лицо владыки припало к зарешеченному оконцу и тут же боязливо скрылось.
— Выйди, пес! — повысил голос Ефросим. — Хощет говорить с тобой вольный Новгород.
— Выйди! — эхом откликалось в толпе.
— А-а-а! — протяжно взлетел исполненный муки крик: били послуха — по голове, по запрокинутому лицу. Тяжело дышали, злобно глядели на окна.
— Почто орете?..
На крыльце показался тысяцкий — рука на мече, гордый взгляд скользит над головами мужиков. Рот гневно скошен.
— Владыку нам, — сказал Ефросим.
— Владыка немощен…
— Врешь!
Толпа зашевелилась — к подножью крыльца выбросили окровавленное тело.
— Твой послух?..
Тысяцкий отшатнулся, осенил себя крестным знамением.
— Кличь владыку, — шагнул вперед игумен. Толпа придвинулась к крыльцу.
— Христьяне, люди добрые, да где ж это видано, чтобы послуха били?! Вовсе на вас креста нет, — взмолился тысяцкий. — Истинно говорю вам, немощен владыка…
Стихло над головами. Люди топтались растерянно. Глаза Ефросима блестели безумно.
— Покажь! — брызжа слюной, выкрикнул он.
— Бог с тобой, Ефросим, — сказал тысяцкий. — Почто срамишь святое место?
— Место это погано, — оборвал игумен. — Покажь!..
— Покажь!.. Покажь! — снова ожила толпа. Люди полезли на крыльцо, толкаясь и падая; обрушили перила, ввалились в переходы, в темные углы и закоулки палат.
Мартирий лежал на лавке, наскоро укрытый коричневой сукманицей [104], белый и прямой, как покойник. Вокруг него смиренно стояли, сложив руки на груди, испуганные служки. Свечи горели, воняло мочой и ладаном.
Ворвавшиеся в ложницу люди, самолично узрев скорбь и великую немочь владыки, отступили к дверям. Крики стихли, послышались жалостливые голоса.
Отодвинув в сторону служек, Ефросим приблизился к ложу Мартирия. Склонился над ним — лицо к лицу, уперся бешеными глазами в полуприкрытые дрожащими веками глаза владыки, про себя подумал: «Смердит, как навозная куча», откинулся, пригнулся снова, снова выпрямился. Сплюнул.
За окнами ударили колокола, сзывая новгородцев к вечерне.
— Чада мои, — сказал Ефросим. — Помолимся в святой Софии за господа нашего Иисуса Христа. Возвысим глас наш ко всевышнему, испросим у него прощения за грехи наши великие…
— Сам служи, отче, сам! — послышались голоса.
Вслед за Ефросимом покорная толпа направилась к собору…
В тот самый день, когда Роман получил известие от Рюрика из Киева, во Владимире в светлой горнице у князя Всеволода сидел старший сын его Константин и, рассеянно слушая отца, сжимал в кулачке только что пойманную большую зеленую муху. У двери, выставив одно плечо выше другого, переминался с ноги на ногу поп Четка. Глаза его преданно пожирали князя, корявые пальцы рук оглаживали поднесенную к груди книгу в тяжелых досках с позеленевшими медными застежками.
— Сколь уж говорено тебе было, — ворчал Всеволод, — княжича не баловать, проказ его не покрывать, а ежели нерадив, то и наказывать или же мне доносить…
— Сын твой зело сметлив, князь, — отвечал Четка. — А проказы его не от нерадивости и лени, а от живого ума.
— Вырастишь мне дурня, — сказал князь. — Дружки его, сыны боярские, одно только и ведают, что баловать. А после отцы их идут ко мне чередой с жалобами на своих чад. Срам!
— Тебе ли ровнять княжича с боярскими отроками? — отвечал Четка. — У тех уж девки на уме, до грамоты ли им! Констянтин же и Юрий, младшенький твой, преуспели и в латыни, и в греческом, читают не токмо Святое писание, но и Косму Индикоплова, и Георгия Амартола, и Романа Сладкопевца…
— Изрядно, — подобрел Всеволод, выслушав Четку. — Ступай покуда… А ты останься, — задержал он сына.
Вскочивший было Константин снова покорно опустился на лавку, смотрел на отца исподлобья.
Всеволод встал со стольца, приблизился и сел с ним рядом.
— Экой ты дикой какой, — погладил он Константина по жестким волосам. — Почто хмуришься? Аль не по сердцу мои слова?.. Аль дума какая закручинила?.. Погоди, уж не обидел ли тебя кто?
— Не, — мотнул Константин головой.
— Тогда почто отца бежишь, сердца мне не откроешь?..
Княжич промолчал, прислушиваясь, как бьется в ладони обезумевшая муха.
— Не ворона тебя в пузыре принесла, — грустно сказал князь, стараясь поймать сыновний взгляд. — Родитель я твой, и ты моя кровь. Помнишь ли, как сказано у прадеда твоего Владимира Мономаха в его «Поучении»: «Что доброго вы умеете, того не забывайте, а чего не умеете, тому учитесь; вот как отец мой, находясь дома, овладел пятью языками…» Давал ли Четка тебе книгу сию?
Константин отрицательно мотнул головой.
— Ишь ты, — улыбнулся Всеволод. — Ромеев выучил наизусть, а о прадеде и слыхом не слыхивал…
Он встал, взял со стола и протянул сыну тоненькую книжицу с окованными серебром уголками.
— Ромеи зело учены, немцы тож и угры. Но и отцы наши, и деды, и прадеды во многих премудростях преуспели и были почитаемы не токмо на Руси, но и на чужбине. Вот зри, что сказано у Мономаха…
Он развернул книгу и, строго взглядывая на сына, прочитал нараспев:
— «Велик ты, господи, и чудны дела твои, и благословенно и славно имя твое вечно на всей земле! Поэтому кто не восславит и не прославит мощь твою, твои великие чудеса и блага, устроенные на этом свете; как небо устроено, как солнце, или как луна, или как звезды, и тьма, и свет; и земля на водах положена, господи, твоим промыслом; звери разнообразные и птицы и рыбы украшены твоим промыслом, господи! Дивимся и этому чуду, как из праха создал ты человека, как разнообразны облики человеческих лиц; если и весь мир собрать, не у всех один облик, но каждый имеет свой облик лица, по божьей мудрости…»
— Книга сия, сыне, — сказал Всеволод, — всем нам во спасение, ибо начертана в ней праведная жизнь человека, какою ей должно быть…
Константин разжал ладонь — муха вылетела и громко забилась в стекла окна. Всеволод улыбнулся:
— Притомил я тебя нынче, но еще об одной книге не могу умолчать. Вот эта — показывал ли ее тебе Четка?
— «Слово о полку Игореве, Игоря, сына Святослава, внука Олегова», — водя пальцами по буквам, пробубнил Константин.
Князь могучий, Всеволод великий!
Прилетишь ли мыслью издалека
Постеречь златой престол отцовский?
Расплескать веслом ты можешь Волгу,
Можешь Дон ты вычерпать шеломом…
По ногате брал бы за рабыню,
По резане за раба-кощея.
Ты пускать живые стрелы можешь —
Кровных братьев, Глебовичей храбрых…
Вскинул Константин поголубевшие глаза на отца, открыл рот.
— Было, все было, сыне, — кивнул Всеволод с грустью. — Никому не ведомо, кто сие сложил — Святославов ли дружинник, или какой гусляр… А может, Игорев тысяцкий?.. Был такой книгочей, лихая головушка. И не все правда в книге сей — не был Святослав Всеволодович мудрым князем, и Игорь не без корысти ходил в степь… Но чем живу я и поныне — все здесь: пришла пора собираться князьям воедино, а не сводить родовые счеты. Что у себя проглядим, то врагам нашим на руку — знай…
Впервые говорил так Всеволод со своим сыном. Но не настала, должно, еще пора. Мал Константин, и Святослав мал, и Юрий. Однако время торопит — проснулся сегодня на зорьке князь, а встать с ложа своего не смог: свело ему левую сторону нестерпимой болью, железными обручами сдавило затылок. Встревожилась Мария, звала знахарей и дядек. Пускали знахари Всеволодову кровь, дядьки прикладывали к сердцу смоченные в горячей воде убрусцы… «Неужто призывает господь? — со страхом подумал князь, беспомощно лежа на спине. — Неужто не дано свершить задуманное?!» К полудню ему полегчало. Но звон в ушах держался до самого вечера, кружилась голова…
— Так все ли уразумел? — спросил Всеволод сына.
— Все, батюшка.
— Тогда ступай покуда и вели, чтобы кликнули Кузьму.
Ратьшич явился на зов:
— Звал, княже?
— Нет ли вестей каких из Новгорода? — спросил Всеволод.
— Нет, княже…
Ратьшич слышал уже о болезни князя, говорил тихо, боясь его потревожить.
— Не покойник в горнице, — нахмурился Всеволод. — Почто оробел?
— Дюже испугался я, княже.
— Под господом ходим, не по своей воле…
Кузьма сказал:
— Князь Рюрик доносит — ушел-де Роман в Польшу, ввязался в усобицу, ранен был…
«Наступил медведь на мозоль», — подумал Всеволод. Вспомнил князя Романа, каким знал его в детстве, — длиннорукого, с растерянным, наивным взглядом, стоящего рядом с отцом своим Мстиславом возле всхода в княжеский терем на Горе. Внизу, во прахе, угольях и золе, лежал поверженный Киев. Князь Андрей Боголюбский, сидя на жеребце, нервно подергивал поводья… Не верил он тогда брату, а нынче Всеволод продолжает Андреем начатое.
Умен Роман, хоть и горяч, — многому жизнь его научила. И на западной окраине задумал он то же, что и Всеволод у себя на северо-востоке. Мечтает Роман соединить под собою волынский и галицкий стол. И если не помешать ему, то свершит задуманное. Владимир галицкий слаб, скоро отдаст богу душу, извели его пиры и бабы. Рюрик стареет. Подпадет Киев под Романа — одному Всеволоду с ним не справиться…
Не просты думы великого князя. Перед глазами его вся Русь. И Новгород никак нейдет из головы.
Вчера снова был у него Иоанн, сидел допоздна, склонял отречься от Ярослава, успокоить Боярский совет:
— Не упорством единым берут города…
А если бы то же самое сказал ему Микулица?.. Всеволод долго не мог уснуть, сомневался: «Не упрямство ли это?» Но уступать не хотел, раз начатое привык доводить до конца. Сердился на Иоанна. Вставал, пил квас. Ворочался с боку на бок. Утром задремал — проснулся от сильной боли в груди. Слабым голосом позвал Марию…
Вспомнив жену, Всеволод невесело улыбнулся: многое, многое стало проходить стороной. Вот и у Ратьшича забыл спросить про жену его Досаду.
— На сносях она, — засмущался Кузьма.
— Сына тебе, Кузьма.
— Спасибо на добром слове, княже…
Оставшись один, Всеволод прилег на лавку. Закрыл глаза. Притих. Слушал верещанье сверчка за стенкой и мерные удары сердца. Думал.
Кто не знает во Владимире каменных дел мастера Никитку, любимого ученика знаменитого Левонтия, поставившего на крутом клязьминском берегу церковь Успения Божьей матери?!
Пройдись по улицам, спроси любого встречного. «Никитка? — скажет встречный. — А погляди-ко на этот собор, украсивший детинец. Это и есть Никитка».
Загляни в мастерские бронников, лучников и златокузнецов. «Никитка? — скажут бронники, лучники и златокузнецы. — Да кто же во Владимире не слыхал про Никитку?! Дивной резьбой украшены наши церкви. Это и есть Никитка!»
Войди в любой двор, в любую избу посада — и здесь расскажут о Никитке уважительно и с доброй улыбкой.
Много у Никитки друзей во Владимире и за его пределами, приезжали к нему зодчие из далеких стран — дивились его делам, разносили славу о владимирском камнесечце по всей земле…
Ехал к Никитке из Великого Новгорода в возке о трех лошадях известный мастер Авраам.
Наступали первые холода, ветры с Ополья несли ледяную крупу, подмерзшие лужицы похрустывали под колесами; словно исхлестанные плетьми, голые березки стыдливо жались друг к другу.
Возок мотало из стороны в сторону; накрывшись шубой, Авраам с тоской вглядывался в сгущающиеся сумерки: ни встречного на безлюдной дороге, ни огонька — поля, изрытые оврагами, речушки, хлипкие мосты, редкие перелески. Тишина.
Озябшая красная луна то ныряла в низко стелющиеся тучи, то сияла в черных разводьях отчужденно и таинственно.
Лошади поекивали селезенкой, широкая спина возницы покачивалась перед глазами Авраама из стороны в сторону. Час был поздний, пора было подумать и о ночлеге — до Владимира не близко, ночная дорога опасна, холод даже под шубой пронимает до костей.
— Стой! — крикнул Авраам, увидев блеснувший на пригорке огонек. Высунувшись из возка, замахал рукой.
— Тпр-ру-у! — остановил коней возница. Спрыгнул наземь, подковылял занемевшими ногами к возку.
— Видишь огонек? — сказал Авраам.
— Отчего ж не видеть? — отвечал возница, не оборачиваясь. — Места здешние мне ведомы…
— Ну так сворачивай, — нетерпеливо поторопил его Авраам.
Возница стоял нерешительно.
— Чего ж ты?..
— Не, туды я не сверну.
Авраам удивился:
— Почто?
— Не, — уперся возница, — и не проси, батюшка…
— Экой же ты чудной, — проворчал Авраам. — Аль на дороге нам ночевать?
— Хоть бы и на дороге, — отвечал возница. — Но только туды не сверну. Страшно.
— Чего ж страшно-то?
— Отродясь туды не сворачивал… Всего и слов-то: ведьмина россечь [105].
— Эко хватил куды, — сказал Авраам, почувствовав внезапную тревогу. Ему уж и самому расхотелось сворачивать. Но от рожденья был Авраам упрям и от сказанного не отступался. Однако замешкался, и молчанье его мужик расценил по-своему — неуклюже направился к лошадям.
— Погодь ты! — крикнул Авраам ему в спину.
— Ну чегой-то, батюшка? — неохотно вернулся возница.
— Будь то хоть ведьмина, хоть лешачья россечь, — сказал Авраам, — а зело продрог я, до косточек сиверком прохватило — невмоготу. Сворачивай!..
В иное время, может, и сбег бы от него мужик, да тут куда убежишь? Поскреб он в затылке, покачал головой, вздохнул и взобрался на коня. Возок дернуло, замотало еще сильнее, колеса загромыхали по смерзшимся комьям вспаханной земли.
Крупа перешла в снег, и скоро все вокруг сделалось белым-бело. Ветер бил им в лицо и срывал с возка меховую полсть.
«Вовремя свернули, — подумал Авраам. — В этакую-то снеговерть и с пути сбиться легко. Каково было бы добираться до города?..»
Кони стали. Мужик подошел к возку.
— Приехали, — сказал он.
Авраам выбрался на снег, поправил сползшую с плеча шубу. Огляделся.
Возок приткнулся боком к низкой изгороди; за нею виднелась осевшая набок избушка, на фоне светлого неба угадывалась корявая, словно сорванный с дерева, скрученный березовый лист, крыша. Из окошка просеивался свет.
Скрипнула на заржавленных петлях дверь. Возница перекрестился и попятился к возку.
— Эй, кто там? — спросил грубый женский голос. — Кого леший принес?..
Протаптывая сапогами дорожку в снегу, Авраам приблизился к двери.
— Я это, баушка, нечаянный путник, — сказал он, перешагивая вслед за старухой невысокий порожец. — Еду из Новгорода во Владимир, а на воле, сама видишь, какая стынь. Не пустишь ли переночевать?..
— Носит вас по миру. Разъездились, — сердито сказала старуха. — Проходи уж, коли вошел. Да только сам видишь, изба у меня мала — не хоромы.
Вдруг она зыркнула поверх Авраамова плеча и увидела возницу.
— А это еще кто с тобой?
— Мужик…
— Сама вижу, что не баба. Отколь взялся такой?
— Возница он. От самого Ростова везет меня… Смирной.
— Все вы смирные…
Мужик, шмыгая носом, смущенно постукивал лапотком о лапоток.
Авраам сел на зашатавшуюся под его грузным телом, кое-как сбитую из неструганых досок лавку, расстегнул на груди шубу, снял рукавицы.
— Дверь-то, дверь-то притвори, — заворчала старуха на замешкавшегося возницу. — Всю избу выстудишь…
Внутри было угарно и дымно, в очаге тлел умирающий огонь. На угольках стоял черный горнец [106], и в нем что-то клокотало и булькало.
Сбросив меховой, драный во многих местах кожушок, старуха достала с полки деревянную мису и поставила ее посреди стола. Охватив тряпицей горнец, вывалила в мису вместе с мутной водичкой подрумяненную, разваренную репу.
— Вечеряйте, страннички, чем бог послал, — сказала она и села бочком на перекидную скамью.
Авраам, глядя на стол исподлобья, велел мужику задать корма лошадям и принести холщовую дорожную суму. В суме у него был сукрой [107] хлеба и несколько вяленых рыбин.
Все это Авраам вынул и разложил на столе. Достав из-за голенища ножик, нарезал хлеб и рыбу.
— Ешь, баушка, — сказал приветливо.
— Ишь, запасливый какой, — шамкнула сморщенным, как куриная гузка, ртом старуха.
— Ты на меня, баушка, не серчай, — сказал Авраам. — Человек я не шибко справный, да и путь позади не малый: потощала моя сума.
— Чего уж казниться-то, — махнула рукой старуха и потянулась к хлебу.
Все проголодались, ели жадно; бледное лицо хозяйки залоснилось от удовольствия, глаза повеселели. Авраам, скинув шубу, глядел добродушно. Один только возница неспокойно посматривал по сторонам.
Хозяйка заметила это, оторвалась от еды и обмахнула рот кончиком черного убрусца.
— Что глядишь, миленький? — сказала она мужику. — Уж не свататься ли вырядился? Приданое мое — два таракана в подполе да паучок-крестовичок за божницей. Аль мало за себя даю?..
Мужик поперхнулся куском и замахал руками. Старуха залилась смехом, отрывистым, как собачий лай.
— Ты, баушка, возницу мово не спугни, — строго сказал Авраам и постучал деревянной ложкой по столу.
— А чо пужать его, пужаного? — удивилась старуха. — Я его сразу заприметила, еще порога не переступил. Тутошний он, с того и пужливый… Да ты ешь, ешь, — успокоила она мужика. — Не нужон ты мне, хвост овечий. А хозяин твой находчив и умен. Кем будешь, пришлый?
— Зиждитель [108] я. Авраамом меня зовут. А тебя как?
— Звали Любашей. А нынче не иначе как ведьмой кличут. И россечь, где изба моя стоит, прозвали ведьминой.
— Горемыка ты, а не ведьма, — покачал головой Авраам.
— Экой ты доброй человек. И глаза у тебя добрые…
— Не хвали, баушка, не то захвалишь, — смутился мастер. — Да как же ты одна-одинешенька на россечи оказалась? Кто избу тебе срубил?
— Про то долгий сказ, — промолвила хозяйка. — Да и нам не к спеху. Вся-то ночь, почитай, впереди…
И стала старуха сказывать свою жизнь. Покачиваясь на скамье, говорила глухо, задумавшись, замолкала надолго — и снова лилась ее неторопливая речь.
Эх, Любаша, Любаша — золотая коса!.. Поверит ли кто нынче, что была она первой девкой в Заборье? А певуньей, а плясуньей какой!.. И любила она не кого-нибудь, а первого Всеволодова дружинника, лихого и смелого Давыдку. Да выдал ее боярин Захария замуж за старосту своего Аверкия, слюнявого и подлого мужика…
Не откликнулся на Любашин зов Давыдка, оглох он от корысти, взял в жены боярскую дочь Евпраксию и погиб, добиваясь еще большей чести. А Захария велел за великую дерзость сурово казнить Любашу, но бежала она из Заборья — спасибо, спрятал у себя, помог ей скрыться от боярских холуев кузнец Мокей. Да вот беда — сам сложил гордую головушку от меча Захариева прихвостня Склира…
— Слухами земля полнится, — сказал возница, с удивлением разглядывая старуху. — Я ведь тоже заборский. Сказывала мне мамка про Любашу. Неужто ты та самая и есть?
— Не узнать меня нынче, соколик, — прошамкала старуха.
— Где уж узнать. От красоты твоей былой и малого следа не осталось…
— Помыкала я горюшка. Добрым людям спасибо — не дали с голоду помереть. А и злых людей немало повидала я на своем веку. Кожа моя задубела, сердце сделалось каменным…
— Да как же ты сызнова здесь оказалась?
— А так и оказалась. Прослышала я, что убил Всеволод Давыдку, — вот и возвернулась хоть глазком единым взглянуть на его могилу. Шибко осерчал на него князь, не велел хоронить во Владимире… Положила его Евпраксия во сыру землю в своем Заборье, а сама ушла в монастырь. Отыскала я могилку. Буйной травой заросла она и репейником. И не верилось, что лежит под нею ясный мой сокол.
— О Давыдке тож мамка мне сказывала, — снова прервал ее возница. — Не любят у нас Давыдку и слышать про него не хотят…
— Ох, миленький. Да что мамка сказывала! Сама я через него всю жизнь свою загубила…
Глаза старухи наполнились слезами. Авраам строго поглядел на возницу, ласково проговорил:
— Ты дале-то сказывай, баушка. Что дале-то было?
— А ничего и не было. Встренулся мне во Владимире один холоп, тож беглый. Сошлись мы с ним, две неприкаянные души, туды-сюды сунулись — нигде житья нет. Вот и перебрались на енту самую россечь. Избу мужик срубил, золотые были у него руки. Да недолго вместе прожили: задрал его, сердечного, медведь в уреме… Так и живу я одна сколь уж лет. Захариевы-то деревни и Заборье вместе с ними, сказывают, Кузьме Ратьшичу князь наш отказал. Про меня все и забыли…
Не спалось Аврааму в ту ночь, покряхтывал он, ворочался, лежа на шубе возле печи. Ворошил в памяти прошлое, задыхался, прикладывая руку к груди…
Вспоминал, как ехал по деревням, как униженно кланялись ему смерды, снимая шапки, как заглядывали в лицо исполненными тоски глазами. Чем богаче Русь, тем беднее… Вспоминал бойкие новгородские торговища, сваленные в груды шелка и парчу, дорогие меха и кожи — несметные сокровища проходят через руки простых людей, а где они?.. Утекают сокровища в заморские страны, скудеют леса и нивы, и все дальше на север, к самому Дышучему морю, идут купцы, везут на торговища белую моржовую кость, соболей и лисиц. И вслед за купцами ставят на новых землях бояре свои знамена [109]…
С укором вопрошал себя старый зиждитель: а сам ты, Авраам, сколь раз прохаживался сыромятной плеточкой по спинам изнуренных мужиков! Сколь раз впадал ты во гнев, когда, согнутые под тяжестью каменных глыб, едва поднимали их на стены храмов ослабевшие люди. Заглянул ли ты, Авраам, хо раз в землянки, где жили смерды, отведал ли хоть раз их жидкого хлёбова?..
Растормошил зиждитель сморенного крепким сном возницу, велел немедля запрягать лошадей. Со старухой простился коротко, пряча глаза, благодарил за хлеб-соль…
Еще до света возок умчал его во Владимир. А на пути ко Владимиру лежал в первых, нетронутых снегах белокаменный Суздаль.
— Никак, беда какая приключилась, — сказал возница, остановившись у городских ворот и приблизившись к возку, в котором подремывал Авраам. — Нынче Суждаля не узнать…
Разлепив тяжелые ото сна веки, Авраам повертел головой: Суздаль как Суздаль, на месте городницы [110], вежи [111] высятся по сторонам от ворот, над соборными крестами кружится воронье.
— Пригрезилось тебе все, — недовольно проворчал Авраам. — Трогай!
— Да куды ж трогать-то? Погляди, батюшка, народу-то сколь в воротах. Мужики хмуры, бабы в слезах — не пробьешься…
— Эй ты! — позвал Авраам оказавшегося возле возка посадского. — Почто народ в слезах, почто в воротах толпа?
Посадский поглядел на него удивленно.
— Да ты отколь такой взялся, что ни о чем не ведаешь?..
— Издалече я. Из Новгорода, — отвечал Авраам.
— Оно и видать, что из Новгорода…
— Про дело сказывай. Мор не то в городе?
— Отдал богу душу монах наш Чурила. Оттого и скорбит народ.
— Отродясь такого не видывал, — проговорил Авраам, — чтобы по чернецу убивались люди.
— Экой ты неразумный какой, — рассердился посадский. — Да кто ж не знает Чурилы?!
— Игумен, что ль?
— Сказывают тебе — чернец.
Посадский окатил зиждителя укоризненным взглядом, провел кулаком по глазам и исчез в толпе.
Авраам, вконец озадаченный, вышел из возка.
— Чего встал? А ну, съезжай с дороги! — завопил на возницу невесть откуда вынырнувший конный дружинник. — Кому сказано?..
Перегнувшись, поймал Авраамовых коней за уздцы. Кони попятились, возок качнулся и накренился надо рвом.
— Стой! Стой! — закричал возница. Дружинник оскалил зубы и, коротко взмахнув плетью, прочертил по лицу его белый рубец, тут же наполнившийся алой кровью.
Толпа поглотила Авраама. Сжатый со всех сторон, он то придвигался вместе со всеми к воротам, то откатывался к мосту. Облепившие валы и вежи ребятишки закричали:
— Несут! Несут!..
В воротах показался и тут же исчез за спинами людей высокий гроб. За гробом шли монахи и, широко разевая рты, пели псалмы.
Охваченный всеобщей скорбью, Авраам кланялся вместе со всеми и крестил лоб.
— Праведный был старец, — шептались вокруг.
— Бездомных и сирот привечал…
— За обиженных заступался…
— Шибко грамоте обучен был. Ослеп он…
— Сказывают, книг вынесли из его кельи видимо-невидимо.
— Сам князь приезжал, те книги смотрел и велел свезти во Владимир.
— Князь и нынче здесь… Ишшо вчерась прискакал с дружиною.
— Да вона он, вон!
— Кто?.. Где?..
— Князь… Князь… — поползло в толпе.
Всеволод, понуря голову, следовал за гробом рядом с игуменом. Позади него, смешавшись с монахами, шли дружинники…
Похоронное шествие, миновав ворота, свернуло на тропинку, ведущую к погосту. Люди двинулись следом. Голоса распевавших псалмы монахов удалялись, мешаясь с шумом толпы.
Авраам пробрался к возку, забился под полсть, затих. Всю дорогу до Владимира ехал, открыв глаза, но ничего не видя вокруг себя. В ушах его звучали еще только что слышанные псалмы, но внутренним взором своим он обратился уже к другому печальному шествию, когда хоронили в Новгороде воинов, павших в битве за шведский город Сигтуну.
Так же толпился на улицах народ, так же крестились и плакали мужики и бабы, за гробом шел владыка в скорбном облачении, а рядом с ним — посадник, молчаливый и нахохленный, как сыч, — в черной однорядке и с непокрытой головой…
Еще раньше, по весне, на этих же улицах царило радостное оживление, на Волхове, неподалеку от Великого моста, стояли насады [112] и струги, отплывавшие вскоре в Нево-озеро, а оттуда — в Варяжское море.
Шведское войско, внезапно появившись на северном порубежье, предало огню многие деревни и села, разрушило монастыри и, захватив большую добычу, растворилось в тумане…
В Упсале праздновали победу, а в Новгороде, стиснув зубы, корабельных дел мастера рубили лодии, устилая берега Волхова золотистой сосновой щепой.
Много дней и ночей плыли насады и струги по Варяжскому морю, много дней и ночей трепали их напористые ветры, ломали мачты, рвали паруса.
В столь далекие морские походы новгородцы не ходили уже давно. Но они искали мести и, привязавшись к мачтам, жадно оглядывали пустынный горизонт.
Авраам тоже был среди них. Шведы убили у него мать и сестру.
Ни владыка, ни посадник не отпускали мастера, стоял недостроенный собор, но Авраам был непреклонен.
— Собор дострою, когда вернусь, — сказал он.
«Собор достроят другие», — подумал Авраам, отправляясь в путь. Смерть на дальних берегах была ему не страшна.
Лучшие бронники сделали для Авраама кольчугу, лучшие кузнецы сковали ему меч, лучшие кожемяки выделали сафьян, чтобы усмошвецы сшили ему лучшие в Новгороде сапоги.
Был мастер Авраам знаменитым человеком. Провожали его в поход и Людинский, и Неревский, и Загородский, и Словенский, и Плотницкий концы — много было у Авраама в городе друзей и сподвижников…
Шли насады и струги по Варяжскому морю, кормчие правили их к шведским берегам. Бывалые были кормчие, набирали их у русских и немецких купцов, давали много золота, сулили большую добычу.
Пробирались насады и струги в ночной тишине у скалистых чужих берегов, высаживались вои на серые камни, неслышно карабкались по острым уступам, босые, скинув сапоги, без лишней одежды — в белых рубахах.
Словно выходцы с другого света, выросли они под стенами беззаботно веселящейся Сигтуны. Не успели закрыть перед ними ворота, не успели выставить на стены метких лучников…
Славно попировали новгородцы на шведской земле. Пусть поплачут и недруги, чтобы впредь неповадно им было опустошать русские берега!..
Уходили новгородцы из Сигтуны — увозили с собою много добра, щедро расплачивались с искусными кормчими.
И вез Авраам на своем струге врата от Сигтунского храма: то-то повеселит он новгородцев! Поставит он эти врата на святую Софию — и не для того только, чтобы радовать глаз, но и напоминать пришельцам с чужой земли о сожженной Сигтуне.
— Хвала тебе, мастер! — сказал, встречая его, растроганный владыка. — Бесценен твой дар Великому Новгороду.
— Хвала тебе, мастер! — сказали благодарные люди.
И поставил Авраам на святую Софию привезенные с чужбины врата. Строители их, магдебургские мастера Риквин и Вайсмут, для шведского короля из бронзы отливали створы, украшали затейливой резьбой, а в центре нижней части створа изобразил Авраам себя самого с клещами и молотом в руках и под латинскими буквами сделал надписи на русском языке… Приходили новгородцы любоваться вратами, радовались, как дети…
…Далеко отнесли Авраама мысли от разбитой дороги — ветер колол ему лицо острыми снежинками; по левую руку дымилась Нерль, а по правую высунулись из-за пригорка заметанные сугробами стены детинца. Только тут очнулся Авраам, дрожащей рукой откинул полсть, закричал вознице, чтобы поворачивал коней в объезд Боголюбова.
Не терпелось ему взглянуть на дивную церковь Покрова, коснуться ладонью шершавого камня, помянуть поставившего ее Левонтия…
Возок накренился, осторожно скатился в ложбину.
— Ы-ых, вы-и! — замотал возница кнутом. Лошади боком вынесли на отлогий пригорок.
Из кучерявых облаков выглянуло солнце, зажгло брошенным в пойму прямым лучом ранние снега…
Тем же вечером сидел Авраам в избе у Никитки, утомленный баней, пил квас и слушал хозяина.
— Порадовал ты меня, Авраам, — говорил Никитка. — Оказал большую честь. Зело наслышан я о твоем мастерстве — разносят молву о нем по земле странники…
— И меня привела во Владимир молва, — отвечал Авраам. — И так подумал я: живем мы в разных концах Руси, а творим единое. И вяжет нас воедино не токмо язык. Не токмо вера. Едиными помыслами связаны мы от Дышучего до Русского моря, от Волги и до Горбов. Те же песни поет мамка детям своим в Рязани и в Галиче, во Владимире и Новгороде. И святая София наша так же внятна русскому сердцу, как и София киевская, и собор Успения божьей матери, и Ильинская церковь в Чернигове…
— Все, что сказываешь ты, все верно, Авраам. Но шибко чего-то боюсь я. Баловала меня жизнь — про то ты ведаешь. Все задуманное мною легло либо в дерево, либо в камень. А нынче стою над Клязьмой, слушаю глас толпы, смотрю на божьи храмы — и гложет меня сомненье: дале-то куды?.. Ну, сложу еще церковь о пяти главах, и еще… Воздвигну собор, каких не бывало на Руси, — а дале-то?..
Авраам удивился:
— На то ты и мастер, а другому дело твое не по плечу. О чем скорбишь — того не разумею. Обласкан ты Всеволодом, у народа в чести…
— Связаны руки у меня, ноги в железах — не двинуться…
— Ноша у нас нелегка, — согласился Авраам.
— Не про то я, — сказал Никитка. — Разгневался, слышь-ко, епископ наш Иоанн, как привел его Всеволод во Дмитриевский собор…
— Глядел и я, дивился: зело вольна твоя церковь, зело вольна…
— Иоанн-то так же сказывал: «Испоганил ты, — говорит мне, — ликами безбожными святой храм. Не молиться в нем, а водить хороводы. Миряне пальцами в стены тычут, скалят зубы. Почто богохульствуешь?»
— И Всеволод за тебя не вступился? — насторожился Авраам.
— Вступился, но тих стал и задумчив. И новые хоромы каменные ставить на своем дворе мне не повелел.
— Могуч Софийский собор. И в том искусство великого мастера, — помолчав, заговорил Авраам, — смотришь издали — и чудится, будто вытесан собор из единой глыбы. В землю крепко врос, шеломами подпирает небо — не сдвинешь. Гордится своей Софией новгородец, трепещет недруг… Но народ наш не токмо воитель — душа в нем живая, открытая земной красоте. Ее-то и вижу я в твоих храмах, Никитка. Легки они и праздничны, как светлый утренник. Не печалуйся — ишшо призовет тебя Всеволод. Да разве доверится он мастерам от угров иль немцев?! Сгонят пастыри народ на молитву, но соединить христово стадо будет им не по плечу. Чужим не проникнется мужик, а ежели и поклонится, то только для виду. Вернется в капища, в родные леса и болота — там ему к богу ближе, а вокруг все свое… У собора твоего, Никитка, мужик не на чужбине, а в знакомом лесу. Оттого и верит… Любит он свою землю, ляжет за нее костьми, нищим пойдет с сумою, а — не предаст. Все это прочел я на твоих храмах, Никитка, — не печалуйся.
Хорошо говорить Никитке с Авраамом, хорошо сидеть за чистым столом, попивать квасок, а то и отвлечься от беседы, поглядеть на жену свою Аленку, уютно пристроившуюся в уголке возле печки с прялкой. Ловкие руки у Аленки, бежит волнистая пряжа из-под ее пальцев, как быстрый ручеек.
Годы прошли, а все не стареет ее красота. Не в силах избыть ее ни седеющие волосы, ни мелкие морщинки в уголках таких же, как и прежде, улыбчивых и добрых глаз.
Маркуха уехал от них с дружиной каменщиков в Юрьев, редко подает о себе вести — одной Аленке скучно: хозяйство у них не ахти какое, хоромы тоже не как у князя. Управившись до полудня, садилась Аленка за кросенный стан [113] или за прялку. Иногда приходили соседки, сказки сказывали или пели песни.
Иногда, потолкавшись на торговище, приносили всякие новости:
— У попа Овечки поросенок в Клязьме утонул…
— Сказывают, княгинюшка наша опять же балует игуменью Досифею — поднесла ей икону в золотом окладе и с каменьями. Сама наезжала в монастырь с сынами. Меньшой-то у князя ши-иб-ко хорошенький, а Констянтин вымазал боярину Однооку ворота дегтем. Почто бы это?..
— Про Звездана слухи дошли, будто он в Новгороде со Словишей..
— Слышь-ко, Оленка, что баба Агапья сказывала: лучше нет для росту волос, как отвар из ивовой коры и дедовника. Косища-то у нее в руку — средство верное…
— Ты Омелицу-то помнишь ли? Так она зубами завсегда маялась, сердешная. Нонче как рукой сняло. Заговор, говорит, дала ей убогая старушка. Хошь скажу? Перво-наперво возьми березову почку и над нею чти: «Первым разом, добрым часом, зубная скорбь, уймись, больше на зуб не ломись! Как этим сучьям на корнях не стоять, отроков не пущать и ветками не махать, так зубам не гнить, болезнь в себе не водить. Заговор мой крепкий по сей день, по сей час, на веки веков…» А после почку-то в воду окуни — и на зуб. Враз заживет!..
Скучно Аленке, не с кем душу отвести — сынок все больше с отцом да с отцом. Вот и ныне собирается с камнесечцами. У Никитки для него отказа никогда нет.
— Тебя как зовут? — спросил Авраам паренька.
— Улыбой, — серьезно отвечал он.
— А почто с матерью не сидишь?
— Баба она…
— А ты мужик?
— Ага, — живо кивал Улыба. — Возьми меня, дядька, заутра с собой.
— Ты у батьки спроси.
— Батька, возьмешь меня с собой? — спрашивал Улыба, весело скаля зубы.
— Куды уж без тебя! — махал Никитка рукой.
Улыбе уже двенадцать минуло. Это для мамки он малец, а Никитка разговаривает с сыном серьезно. Маркуха был не свой, но и того вывел он в мастера. Улыба оказался тоже смышленым. Не боясь высоты, карабкался он вслед за отцом по лесам, работал топором и тесалом, умел замешать раствор и пригнать на растворе камень. С виду хрупкий, Улыба был силен и вынослив. К материной юбке не жался, не хныкал и стойко сносил затрещины отца. «Корень учения горек, да плод его сладок», — приговаривал Никитка. Ему, чай, и самому перепадало от Левонтия…
На старом княжом дворе у Золотых ворот подновляли обветшавшую церковь. Сюда и привел Авраама Никитка.
Мужики, приметив мастера, живее застучали зубилами. Когда он подходил, вставали, снимали шапки, кланялись.
Улыба юркнул за кучу строительной трухи, которой забивали пустые полости стен, взбежал по жиденьким мосткам на леса, и скоро синий кожушок его замелькал возле самого купола, где, привязавшись веревками к кресту, работали позолотчики…
Людей из своей дружины Никитка знал всех в лицо, подходил к ним, заговаривал, иногда сам брал в руки тесало — показывал, как следует срезать камень.
Двор был весь заезжен подводами, в лужах валялись обрезки железа, в воздухе висела мелкая известковая пыль…
Под сводами церкви было сумрачно и пусто, как в бочке. Из прорезей в барабане, как в щели, цедился скупой свет. Никитка оглядел стены и остался доволен: мужики потрудились на славу. Пройдет еще совсем немного дней, и придут сюда богомазы, а к весне церковь будет не узнать — украсят ее росписи и позолота, засияет алтарь, затеплятся пред иконами лампадки и свечи…
Узнав о приезде Авраама, другим вечером в гости к Никитке нежданно-негаданно наведался кузнец Морхиня. Хоть был он и чист, и в белой рубахе, но едва только переступил порог, как повеяло в избе крепким запахом горелого железа. Бедовые глаза Морхини быстро ощупали гостя.
Авраам понравился ему — человек простой, бывалый, сидит спокойно, натруженные руки положил на столешницу, улыбается открыто, в глазах — любопытство.
— Входи, не топчись у порога, — пригласил Никитка.
Морхиня улыбнулся и сел на лавку. Вошла Аленка, молча поставила на стол корчагу с медом, так же тихо удалилась. На печи ворочался Улыба.
— Вчерась встретил на исаде купца из Новгорода, — сказал Морхиня. — Узнал от него, будто пришел в город игумен Ефросим, добивался Мартирия, бунт был велик. Тако ли?..
— Тако, — ответил Авраам.
Посоловев от выпитого меда, Морхиня рассматривал гостя в упор.
— Сказывают, будто в обиде Ефросим, что не его избрали владыкой…
Авраам почесал пятерней бороду, взглянул на кузнеца косо:
— Кто сказывал?
— Пришлые из Новгорода…
— Купцы?
— А кто же еще.
Авраам обмолвился:
— А про то не сказывали, что наведываются к Ефросиму в святую обитель Иоанновы послы ежедень?
— Про то не сказывали. А вот слыхал я, будто снарядил Мартирий своих людишек к Роману на Волынь…
— На то он и владыко. Ему дале видать…
— А людишек тех схватили и ко Всеволоду отвезли… Во дворе-то у Нездинича — крепкий князев надзор. Почто сносится владыко с Романом?..
— Новгород — моя отчина, кузнец. Да тебе-то что? Почто меня пытаешь? В Боярский совет я не вхож.
Морхиня удовлетворенно покашлял в кулак. Въедливый был он мужик. Кузня его — первая, если ехать в слободу от Золотых ворот. Кто ни появится, завернет к нему: одному коня подковать, другому обода на колеса новые наклепать, а иному просто водицы испить. О разном болтают люди, пока он занят работой. В кузне у него тепло, жаркий огонь трепещет в горне. А крепкий мед развязывает языки.
Но пытать и дале Авраама Морхиня не стал. Повернувшись к Никитке, вдруг весело спросил:
— Ты Веселицу-то знал, поди?
— Как же…
— Объявился в городе…
— Свят-свят, — перекрестиля Никитка. — Это как же его с того света занесло?
— Жив и здоровехонек. Вчерась в кузню заходил, грозился: пойду ко князю с жалобой на Одноока.
— Неймется ему…
— Обобрал его Одноок, а еще и бил до смерти. Возьмет с Одноока князь виру [114].
— С Одноока возьмешь…
Морхиня тоже усумнился:
— Про то и я сказывал.
— А он что?
— Все едино, говорит. А Однооку я обид своих не спущу…
— Худо кончит Веселица.
— Да хуже-то куды?!
Авраам слушал их с охотой. Кузнец все больше нравился камнесечцу.
Когда Морхиня ушел, с печки подал голос Улыба:
— Бать, а бать…
— Не спишь?
— А я тож Веселицу видал. Тощой он и страшный. Глазищи как плошки. Ребятишки в него камни бросали…
— Не твое это дело, — недовольно сказал Никитка. — Мал ты еще…
— Бать, а бать…
— Ну что?
— А Веселица святой?
— С чего взял?
— Так мамка говорила…
— Мамка у тебя добрая. Все убогие у ней святые…
Не нравились Никитке вопросы Улыбы — бередили они и его старые раны. Разве мальцу объяснишь, откуда берется горечь? Вырастет — сам поймет…
— Всюду не легок в жизни праведно добытый хлеб, — сказал, укладываясь спать на лавке, Авраам. — А нам не легок вдвойне: своя назола [115] свербит, от чужой сбежать нет мочи… Облика господня в людях не стало.
— Совестливый ты, Авраам. Да у других-то брюхо ровно дырявый куль: сколь в него ни сыпь — все мало. Спи…
Улыба уже тихонько похрапывал на печи. Аленка спала за перегородкой в закутке.
Ветер шуршал по крыше ледяной крупой.
Жизнь человека подобна проточной воде. Одна катится по равнине широко и спокойно; другая — шумит и пенится, сотрясая пороги; иная тоненьким ручейком струится в тени добрых дерев, а бывает и так, что, едва родившись, иссякает она вблизи своего истока — слаба ее жила, не хватает ей силы пробиться к морю, выпивают ее шершавыми губами жаждущие поля, набравшись живительной влаги, взрастают золотыми колосьями к синему небу…
Свой норов у каждой воды, своя судьба, но зря не пропадет и самая малая капля.
Схоронили чернецы Чурилу — и пусто сделалось в святой обители. Куда ни сунься, в какой угол ни загляни — всюду его следы. Кажется, вот-вот выйдет он, могуч и длинноволос, на выложенный плашками чистый двор, сбегутся к нему монахи слушать его чудные рассказы, разинут рты, замрут в изумлении. И умом господь наградил его недюжинным, и богатырским сложением. Казалось всем, что нет Чуриле изводу. Казалось, вечно пребывать ему на земле, как этим лесам, лугам и пажитям, что раскинулись за Каменкою в плодородном ополье.
А вот на ж поди — и его час настал, кончились и его силы.
Трудно расставался с жизнью своей Чурила. Стали примечать монахи, что сделался он не в меру задумчив и одинок. Бывало, раньше-то видели его и на трапезе, и во дворе, беседующим с игуменом, и на молитве в соборе, от коей не отступал он и тогда, когда совсем ослеп, и покорный отрок неторопливо водил его на службу и со службы обратно в келью.
— За грехи мои наказует меня бог, — говорил Чурила, уставившись в небо поверх головы игумена широко открытыми глазами.
— Почто хулу на себя возводишь? — отвечал игумен. — Жил ты, Чурила, по правде. А господь наш справедлив и милостив — заберет он тебя к своему светлому престолу. И тако скажет: «Был ты, Чурила, праведен и боголюбив. Оттого и уготовил я тебе на небесах вечное блаженство». Все мы гости на этом свете.
Ласков был игумен, сам одной ногою стоял в могиле. Подумывал и он о вечном царствии небесном. Тело его высохло и ослабело, посох едва удерживал готовую переломиться пополам спину, в груди стесненно клокотало дыхание.
Целыми днями (или ночами — то было ему неведомо) Чурила беззвучно сидел в своей келье, касался пальцами листов пергамента, ловил щекой дуновение проникшего сквозь неплотные задвижки окна ветра и думал, думал, как будто думы могли отсрочить неизбежное…
Вечное блаженство — а есть ли оно?.. Почему не хочет душа расставаться с телом? Не есть ли и ее удел — сырая яма с желтой лужицей на дне, мрак и опустение? Отчего тоскует она по крепким ногам, сильным рукам, большому красивому телу?.. Когда окружал Чурилу праздничный светлый мир, когда водил он писалом по листам пергамента и раскрашивал киноварью заглавные буквицы, тогда не скорбела душа, а теперь, накануне блаженства, скорбит и мается…
Что есть человек? Прах и глина. Безобразные кости, череп с пустыми глазницами… Не истлевает ли и душа, не истончается ли вместе с костьми и не растворяется ли в полых водах, не разносится ли по долам и весям с песком и пылью?
— Верую, господи, — шептал Чурила бескровными губами. — Верую, верую…
Но мысли его возвращались на круги своя, жесткой ясностью сжигали последнюю надежду.
Вся жизнь проходила перед взором Чурилы — своя и чужая. Большая жизнь, которая сейчас казалась ничтожной, как островок в безответном, безграничном мраке. Придут другие люди, начнут все заново — еще и еще. И они растают в безбрежности…
Лишь руки, касавшиеся теплых листов пергамента, напоминали ему что-то, но что?..
И вот однажды сверкнула молния, обожгла пальцы и разлилась внутри его спокойным светом: разве не вложил он душу свою в эти листы, в эти маленькие черные буковки? Разве не осенил его бог своей благодатью, ниспослав ему великое знамение? И разве не его избрал он среди многих, водя рукой его? И не свои ли помыслы вложил в пергаментные листы, которые останутся и будут жить вечно?..
— Господи, — шептал Чурила, — верую. Воистину душа человеческая бессмертна…
Так и умер он с этими словами на устах. Игумен закрыл его глаза и вышел из кельи. На всходе стояли плачущие монахи.
— Почто плачете? — спросил их игумен, глотая слезы.
— Жаль Чурилу, — сказали монахи.
— Возрадуйтесь, скоро душа его встретится с богом.
— Воистину так, — сказали монахи, но слез не могли унять. Тогда взошел игумен в собор, и следом за ним взошли в собор все. И повелел игумен, как в праздник, зажечь восковые свечи. И свечи зажгли, как он повелел, и встали на колени.
— Помолимся, братие, — сказал игумен.
— Помолимся, — сказали монахи. И долго молились и клали земные поклоны.
Спи спокойно, Чурила. Пусть не тревожат тебя земные сны. Прольются над тобой дожди, лягут снега, взойдут весенние травы, созреют на полях злаки. И снова прольются дожди, и снова лягут снега, и снова взойдут весенние травы…
Призовет к себе Всеволод обученного грамоте ратника и скажет ему так:
— Забудут ли внуки наши содеянное отцами и дедами? Умрет ли память о нас вместе с нами?..
— Нет, не умрет, — скажет ратник, и преклонит колена, и возьмет из руки князя твою летопись.
Пролетят годы. Придет лихолетье. И над могилой твоей, Чурила, подымет пыль до небес чужая конница. Принесет она с собой запах далеких становищ и горькой степной полыни. Рухнут городницы Владимира и Суздаля, вспыхнут, как свечи, белокаменные соборы, умоется кровью земля… Пронзенный стрелой, падет ратник на желтые листы пергамента.
Но разве люди дадут оборваться памяти?.. Темной ночью придут они и похоронят ратника, а бесценные листы, рискуя жизнью, унесут с собою в леса.
Спи спокойно, Чурила. Пусть не тревожат тебя земные сны. Не скоро придет на могилу твою страшная весть — далеко отсюда еще только собирается конница в бескрайние табуны…
А пока ни стар, ни млад не пройдут мимо — присядут у холмика, развернут тряпицу с нехитрой едой, помянут тебя, отдохнут и тронутся дальше в путь…
…Бродит русский мужик по земле — ищет себе лучшей доли. Проложил дороги во все концы, пробил тропы сквозь бурелом и болота. Но заветной тропы все никак не найдет. А от Дышучего моря, треща небывалыми морозами, идет с великими снегами суровая зима…
Все, что сказывал Морхиня про Веселицу, все истинно так и было. Не удержал его Мисаил — ни добротой своей не удержал, ни речьми праведными.
— Ища озлобления в сердце своем, — говорил Мисаил, — ступаешь ты, Веселица, на грешный и зело опасный путь. И в том я тебе не помощник, и благословения моего для себя не жди.
Горько было сознавать старцу, что не нашел он в сердце Веселицы отклика на свою доброту, но верил еще: не много пройдет времени, потолкается Веселица в миру — и вернется назад. Не сыскать ему правды — зарыта она глубоко, милости княжеской не добиться — нет у него послухов против Одноока. Посмеется над ним боярин и велит вдругорядь гнать со двора. А князь сурово накажет за наговор.
Предостерег бы Мисаил Веселицу, да по глазам прочел: падут слова его на бесплодный камень. Почто надрываться зря?..
Ушел Веселица. Придя во Владимир, перво-наперво заглянул к Морхине.
Кузнец вытаращил глаза:
— Покойничек не то ожил?
— Не хоронил ты меня…
— Другие хоронили…
— Хоронить-то хоронили, да в гроб положить забыли. Вот он я!
— Не серчай, Веселица, — мягко сказал кузнец. — Видеть тебя я рад.
— Одноока тоже порадую…
— Эко удивил!.. А в беде своей ты сам виноват. Одноок брал, что в руки шло: на то он и резоимец.
— Ко Всеволоду пойду.
— Вовсе помутился у тебя рассудок. Да нешто князь боярина даст в обиду?
Совсем отчаялся Веселица. Обессилев, прислонился к наковальне, опустил безвольно руки. Острые лопатки жалко торчали сквозь продранную на спине рубаху, грязные пальцы высовывались из худых лаптей.
Умолял Веселица:
— Ну, научи меня, Морхиня. Ты человек мудрой — про то все говорят. И князь тебя чтит. Как быть?..
— Купцы тебя к себе не примут, знаешь сам, — вслух рассуждал кузнец. — Идти тебе в закупы, а иного пути нет…
— Эко присоветовал! — ожесточившись, вскочил Веселица. — А из закупов — в холопы?..
— Почто в холопы? Откупишься — снова станешь свободным…
— Немощен я…
Жалко было Морхине Веселицу, но как ему помочь?
— Ты князю-то замолвил бы за меня словечко, — снова принялся за свое Веселица. Глаза его лихорадочно блестели.
— Не послушает меня князь…
— Куды ж мне?
Морхиня помолчал. Веселица перекатывал на худых скулах жесткие желваки.
— Пропал я, Морхиня, яко капустный червь, — сказал он.
— Сам на себя веревку свил, других винить неча, — укорил кузнец.
Веселица побледнел:
— На пиру много друзей…
— Не ярись. Эко явился — словно полымем тебя принесло. Послушайся моего совета…
— Ко князю пойду.
— Одно заладил…
— Прощай, Морхиня.
— Прощай.
Вышел Веселица на улицу — ослеп от яркого солнца. Шел, качаясь, как пьяный. И чем дальше он шел, тем все больше западали ему в душу слова, сказанные Морхиней. Не кривил душою кузнец — говорил то, что знал. Надежный он человек, и зря обругал его Веселица.
В закупы идти — все равно что на кривой и кособокой жениться. Но кривую жену не избыть вовек, а из закупов можно выкарабкаться…
Был у него еще смиренник — отец Мисаил. Но принимать суровый обет Веселица не хотел. Не чувствовал он в себе близости к богу и еще мечтал рассчитаться с Однооком.
Припекало осеннее солнышко Веселице спину, а в тени под заборами снег лежал.
Шел Веселица, не глядя по сторонам. У Медных ворот увязались за ним ребятишки. Поначалу дразнили незлобно, дергали за штаны, потом принялись кидать в него комья мерзлой земли.
— Весел Веселица, да рожа невесела! — кричали они, сбиваясь в озорную толпу.
Взрослые выходили из ворот — иные отгоняли ребятишек, другие тоже скалили зубы.
— Принесло его нам на лихо.
— Куды только посадник глядит?!
Бабы жалились:
— Не трожьте убогого.
Мужики со знанием говорили:
— Не убогой он, без понятия. Глупо рожено — не научишь…
Вдруг будто споткнулся Веселица. Поднял затуманенный взгляд и увидел, что стоит перед бывшей своей избой. На крыше — те же петухи, оконца облачены в кружевные наличники. Перед воротами стоит возок, одна к одной — белые лошади украшены нарядной сбруей. Выводят отроки красну девицу в высоком кокошнике, придерживают ее под локотки.
Ах ты, господи, ведь привидится же такое! И не красну девицу вовсе подсаживают в возок отроки, а боярина Одноока. Кланяются ему низко, ноги, обутые в мягкие сапоги, бережно укутывают ласковым мехом.
Тут-то и глянул боярин на убогого, вытаращил глазищи, разинул, набравши воздуха, рот, заорал:
— Гони!..
Взяли кони с места, понесли возок по разбитой дороге, ударили его задом в плетень, выровняли бег и скрылись за поворотом.
Веселица задрожал, кинулся вслед. Ребятишки веселой гурьбой бежали с ним рядом. Улица наполнилась беспокойной суетой и криками:
— Лови!
— Держи!
— Хватай вора!..
Шла навстречу монашка, испуганно крестясь, попятилась с дороги.
— Помогай вам бог, люди добрые, — обратилась она к бабам. — Не скажете ли почто шум?
— Здрава будь, Феодора, — отвечали ей бабы. — Нанесло на нас опять Веселицу. Сколь ден не показывался — думали, сгиб. Ан нет. Сызнова грозится Однооку…
— Чего грозится-то? — удивилась монашка.
— Аль не слыхала?
— Наше дело — богу молиться, — скромно отвечала Феодора.
— Пустил его Одноок по миру, все богатство отобрал, избу тож — вот эту самую… Да ты не печалуйся, матушка: сам Веселица всему виной и причиной. Жил неправедно, вот его господь и покарал… Одно слово, убогой он.
— Убогих бог любит, — сказала Феодора. — А мальцы ваши убогим помыкают.
— Неразумны ишшо, вот и скалятся…
Ребятишки наседали на Веселицу со всех сторон, со смехом валили на землю. Он отбивался от них, как мог.
На помощь мальцам поспешили замешкавшиеся было у ворот отроки. Отшвырнули ребятишек, прижали Веселицу к плетню. Стали размахивать кулаками.
Бабы запричитали в голос, принялись стыдить своих мужиков:
— А вы что рты разинули?
— Убого бьют — вам все нипочем.
— Нынче Веселицу — завтра за вас примутся. И так житья никакого от них не стало…
Мужики поначалу пересмеивались, отмахивались от надоедливых баб. Но, когда отроки сбили Веселицу наземь и взялись пинать лежащего ногами, забеспокоились:
— А и впрямь, доколь боярским прихвостням человека страмить?
— Эй вы, волки гривастые, будя вам колотить Веселицу!..
Отроки не слушали мужиков, занятые привычным делом. Кряхтели, посапывали, с удовольствием приговаривали:
— Будя тебе боярина нашего поносить.
— Раз проучили — проучим ишшо!..
Мужики загалдели, нестройно двинулись по улице.
— Кому сказано, оставьте убогого! — послышались смелые голоса.
— Ступайте, мужики, по избам, — дерзко отвечали отроки. — Не то и вам перепадет.
— Эко разохотились! — из толпы вывернулся кряжистый парень, с незлобивой улыбкой на бледном лице выдернул из плетня липовый кол.
— А ну, помогай, кто смел! — крикнул задиристо и весело. Размахнулся, огрел ближайшего отрока по ягодицам.
— Так его! — подначивали бабы.
— Бог в помочь! — закричали мужики и, поплевав на ладони, принялись расшвыривать и бить по загривкам боярских приспешников.
Потасовка перерастала в драку. Про Веселицу забыли. Вспоминали всяк про свои обиды:
— Это тебе, сивый мерин, за Агапку!
— А это — должок за порушенные борти!..
— За боярского кобеля. Покусал прошлым летом мово Ковдюшку…
— А вот получай за клин, что прирезал Одноок к своему огороду!.. Мой клин, моя земля!..
Наваляли отрокам на долгую память, загнали во двор, еще издевались под воротами:
— Сопляки желторотые!..
— Псы шелудивые!..
Тем временем, отделясь от толпы, Феодора уговаривала харкающего кровью Веселицу:
— Ты о меня обопрись, миленький… Ну-ко.
Веселица бормотал в беспамятстве:
— Убивцы, звери лютые… Ко князю пойду, ко князю…
— Ко князю? — усмехнулась Феодора. — Князь тя рассудит…
— Князь рассудит…
— Мужика мово рассудил…
— Да ты кто такая? Откудова взялась? — подозрительно воззрился на нее Веселица отекшим глазом.
— Не видишь, что ль? Черница я. Феодора…
— То-то что черница. Не твое это дело — мирское. Почто встряла? Пущай бьют… Пущай…
Терпеливо снося упреки, Феодора подталкивала Веселицу в спину, свернув за угол, вынула из холщовой сумы тряпицу:
— Ha-ко, лицо утри.
Стих Веселица, покорно вытер лицо, поплелся, прихрамывая, с ней рядом. Слово за слово, пока дошли до Медных ворот, Феодора узнала про него почти все.
Страж у ворот, улыбаясь, окликнул монашку:
— Помогай бог, сестра Феодора!
— Дай бог и тебе счастья, — отвечала монашка.
Стражу наскучило без дела. День ото дня — все одно и то же. Прислонив копье к стене, он сидел на скамеечке, расставив ноги рогатиной, грелся на солнышке, довольно жмурился.
— А ты куды, Веселица, путь наладил? — спросил воротник.
— На Кудыкину гору, — отвечал Веселица.
— А далеко ли гора-то? — скучая, переспросил воротник.
— Отселева не видать. Отчепись ты!..
Откинув голову, воротник зашелся неслышным смехом — над открытым вырезом суконника [116] прыгал обросший седыми волосами кадык.
— Шутник ты, Веселица, — сказал он, вытирая согнутым пальцем выступившие на глазах слезы. — А синяк у тебя откудова?
— Однооковы псы наваляли…
— Неуемен ты, Веселица.
— За правду завсегда наваляют…
— Суд людской — не божий. Бог — милостив.
Из-за ворот вылетела навстречу Веселице с Феодорой стайка ворон. Над Лыбедью сумеречно виднелись перелески. Темнело. Сиверко гнал на город сбитые над полями в лохматые кучи облака.
Из печи выносило струистый дымок, потрескивала береста. Теремок, вертя хвостом, стоял возле лавки и тыкал в щеку Веселицы холодным влажным носом.
— Ну, чего тебе? — сказал Веселица, все еще пребывая в спокойной дреме и не приподымая головы. Пес взвизгнул и присел на задних лапах. У него были смиренные, как у хозяина, глаза, в приоткрытой пасти мотался красный язык.
Веселица нехотя встал, напялил на плечи влажную одежду и вышел за тоненько скрипнувшую дверь.
Мисаил рубил дрова. Повесив на сучок однорядку, он стоял посреди припорошенной снегом поляны в застиранной нательной рубахе, заносил топор над лесиной и, с силой опуская его, громко выдыхал.
— Дай-ко мне, — попросил топор Веселица.
— Богу наперед помолись, — буркнул Мисаил, не глядя.
Веселица потоптался неловко, с виной в голосе промямлил:
— Не серчай, отче.
Мисаил продолжал молча рубить дрова.
— Крепок ты, — польстил смиреннику Веселица. — Силушка из тебя так и прет…
Мисаил опустил топор.
— Ну что пялишься? — спросил хоть и грубовато, но с потаенной добротой.
— Поразмяться бы…
— Ну-ко, — протянул Мисаил топор. — Передохну покуда.
Снял однорядку с сучка, набросил на плечи. Веселица обрадованно схватил топор, непутево зачастил легкими ударами. Лесина была тугая и влажная, топор отскакивал от нее, разбрасывая мелкую щепу.
— Слаб ты ишшо, — говорил Мисаил, стоя рядом. — Сока ишшо не набрал. А туды ж петушишься. Почто в город зачастил?
Веселица выпрямился, глядя в сторону, пощупал пальцем синяк.
— Душа истомилась, отче.
— Оттого истомилась, что помыслы все твои суета и тлен. В ночь-то стонал дюже, зубами скрипел. Думал, огневица у тебя…
— Помереть бы мне…
— Помереть — дело не хитрое.
— Что делать-то?
— Смирись и не богохульствуй.
Веселица в сердцах бросил топор.
— Все одно заладил: смирись да смирись… Нешто слов у тебя других нет, отче?
— Другие-то слова у других для тебя припасены. Ввергают помыслы твои в безумие, распаляют сердце. В смирении обретешь благодать, в смирении!..
Сорвался Мисаил на крик, глаза стали красны и неистовы — Веселица, испугавшись, даже отпрянул от старца. Таким не видел он его еще ни разу. Теремок тоже встрепенулся, дивясь хозяину, закружился с громким лаем на поляне.
— Ишь ты, божья тварь, — сам смутившись от неожиданного гнева, проговорил смиренник и торопливо перекрестился. — Господи, вводишь ты меня во грех, Веселица… Дай-ко топор!
Снова повесив на сучок однорядку, Мисаил с еще большим ожесточением принялся за лесину.
Неожиданно Теремок навострил уши, подобрал хвост, зарычал и вдруг, отчаянно залаяв, бросился в припорошенные снегом кусты.
Укутанная в меховую душегрейку, из-под которой выглядывали полы строгой монашеской ряски, на тропе показалась черница с плетенкой из луба за спиной и палкой в руке.
Остановившись над преградившим ей дорогу Теремком, она ласково проговорила:
— Собачка, собачка, вот тебе хлеба краюшка. Не ярись — пропусти к хозяевам…
Теремок не то понял ее, не то уловил ласковость в ее голосе — приветливо завилял хвостом, вернулся к Мисаилу и свернулся клубком возле его ног.
— Бог в помощь, люди добрые, — сказала монашка, выходя на поляну.
— Спасибо на добром слове, — ответил Мисаил и воткнул в лесину сочно хрястнувший топор.
Монашка подошла к Веселице, поглядела на него снизу вверх, улыбаясь, и певуче спросила:
— Не признал не то?
— Феодора это, — растерянно произнес Веселица, оборачиваясь к Мисаилу. — Вчерась — вместе из города шли…
Мисаил посопел и строго пробубнил:
— Проходи, что ль, коли пришла.
— Спасибо, дедушка, — поклонилась ему Феодора. — Дай тебе бог здоровья.
— Здоров покуда, — ворчливо сказал Мисаил.
В тепле Феодора расстегнула душегрею и скинула к ногам плетенку.
— А я вам монастырского угощенья принесла, — сказала она.
Мисаил поставил в печь горшок с водой, подул на тлеющую бересту, подбросил в огонь сухих сучьев.
Оглядываясь, Феодора говорила с улыбкой:
— Хорошо у вас, чисто, прибрано, а живете без бабы…
— Тоже люди, чай, — сказал от печи Мисаил. Сидя на корточках, он чистил широким ножом репу и бросал в горшок.
Веселица, не отрываясь, разглядывал Феодору. Вот ведь чудно — шли вечор рядом, а не заметил он ни ее глаз, ни губ; не помнил даже — молода она или стара: заслонила весь мир от него обида.
Сегодня начали таять коловшие сердце льдинки, отпускала тягучая боль.
— Откуда ты, Феодора? — спрашивал он изумленно, боясь шевельнуться на лавке.
— Из монастыря, — потупила она глаза.
— Не черница ты…
— Грех так говорить, — отвечала с упреком.
— Не ведал я таких черниц…
— А каких ведал? — вскидывала она ресницы.
— Пахнет от тебя землей и травами…
— От земли я, Веселица. Вот и пахнет землей.
— Как звали тебя в миру?
— Малкой.
— Беда к беде путь ищет. Должно, шибко обидели тебя, Малка?
— Ох как обидели!..
Затаенную боль прочел в ее глазах Веселица. Запнулся, замолчал. Опустил голову на руки.
— Ты не молчи, Веселица. Ты говори, — тихо попросила Феодора. — Ты про себя расскажи…
— Про меня сказывать нечего. Пропащий я человек.
— Ты его, Феодора, не пытай, — глухо проговорил смиренник. — Нет у него ничего на уме, окромя Одноока. Как выхаживал я его, читал Святое писание. Ничо. Покуда болен был, взывал к богу: спаси! А встал на ноги — и все заповеди забыл. Кощунствует и пребывает в постоянном грехе…
— Хочу смириться, а не могу, — сказал Веселица. — Бес меня оседлал…
— Не бес, но гордыня, — спокойно поправил Мисаил.
Не засиделась Феодора в гостях: ей еще в городе дел было невпроворот. Навязали монашки рукавиц для клобучника Лепилы. Они ему — рукавицы, он им — иное что.
— Тем и сыты, — сказала Феодора.
— Ваша игуменья тщится Одноока перебодать, — осудил Досифею Мисаил.
Феодоре понравился старец, старцу пришлась по душе Феодора. Но Веселице он сказал:
— Все одно — баба. И знаться с ней — грех.
Окуривая после ухода Феодоры избу, чтобы изгнать нечистую силу, он бормотал молитвы и качал головой:
— Зря приютил я тебя, Веселица. Отвернется от меня господь. Разгневается.
— Куды же мне?
— А вот куды хошь, туды и иди.
Но, когда Веселица собрал мешок и стал креститься на иконы, Мисаил вдруг обхватил его и, склоняясь к груди, заговорил сбивчиво:
— Прости меня, старого. Ей-ей, прости. Не ведал, что язык бормотал. Грешен, грешен еси…
Так и остался Веселица у Мисаила.
С того дня все реже вспоминал он Одноока и все чаще — Феодору. Подолгу сидел перед избой, смотрел на тропинку, ждал, когда мелькнет среди кустов ее знакомая душегрейка.
Но дни шли за днями, а Феодора не приходила. Крепкие легли снега, ударили морозы.
Однажды утром, взяв Мисаиловы лыжи, Веселица встал на них и отправился к монастырю…
Не зря беспокоился Веселица: с Феодорой и впрямь приключилась беда.
Еще на подходе к городу было ей недоброе знамение: у Лыбеди встретилась ей баба с пустым ведром, а у самой избы, где жил Лепила, перебежал дорогу черный кот.
Был клобучник навеселе и, пока раскладывала она на лавке перед ним разноцветные рукавицы (будто радугу, высыпала из своего лубка!), все норовил ущипнуть ее за бок.
Феодора ловко уворачивалась от него, не серчая, но распаленный Лепила не отставал.
— Ай да черница!.. Ай да лада! — хоркал он, щекоча бородой ее ушко.
— Куды лезешь, старой бес? — говорила Феодора, отдирая от груди его руки.
И раньше, случалось, Лепила приставал к Феодоре. Не пропускал он и других черниц. За себя-то она шибко не беспокоилась…
Тут вошла со двора жена клобучника и стала жаловаться Феодоре на мужа:
— Извели его меды-то. Вовсе ошалел, умишком тронулся…
— Ты, баба, не встревай, коли не смыслишь, — сердился Лепила, с неохотой отходя от Феодоры, но и издали продолжал ласкать ее блудливым взглядом.
— Ну, будя, поозоровал — так нишкни, — рассердилась жена. — Не то шоркну по спине коромыслом.
Так было всегда. Жена Лепилы положила Феодоре в луб съестного, поклонилась ей и выпроводила за ворота.
— Помолись за нас, грешных, — сказала на прощанье…
Шла Феодора по улице, глядела на поседевшие от снега крыши, улыбалась и вдруг встала как вкопанная: катилась навстречу ей, словно опавшие листья, густая толпа.
— Куды побегли? — сунулась любопытная Феодора к запыхавшимся мужикам.
— Изба горит!..
— Чья изба?
Голоса становились все внятнее:
— Подпалили Одноока!
— Беда!..
— Свое спасай, мужики!..
Толпа подхватила Феодору, поволокла с собой по за мерзшим лужам, по кочкам и колдобинам. Теперь увидела она поверх голов растрепанный столб дыма почти у самых Медных ворот. Натруженно грохотало било…
Сердце Феодоры сжалось в недобром предчувствии, в висках застучало. Обмякли ноги. «Кажись, Веселицына изба! — подумала она со страхом. — Эко место заклятое!»
…Гудело и било в окна яркими искрами откуда-то изнутри. Осклизаясь на подтаявшем снегу, по крыше ползали мокрые люди с ведрами, лили воду на дымящиеся доски. Воду вытаскивали из колодца во дворе, несли от соседних изб.
У ворот Феодора увидела на коне Одноока. Был он одет наспех, без шапки и без рукавиц, кричал, раздирая большой рот:
— Наддай, мужички!.. Ставлю бочонок меду!.. Два бочонка!.. Наддай, мужички!
Но пламя не сдавалось, оно уже вылизывало стены, подбиралось к причелинам, крыша курилась и корчилась; окна выстреливали горячими снопами огня.
Не выдержав жара, мужики покатились с крыши на снег. Крестились. Бабы причитали, стадно жались к плетням…
— Что же вы, мужички?! — взывал Одноок. — Почто отступились?..
— Была охота в полымя лезть, — отвечали ему из толпы.
— Своя жизнь дорога…
— Твоя изба, боярин, ты и лезь…
— Чужое-то к рукам не прилипло…
— Вона как полыхает — любо!
Мелькнули в толпе отчаянные и злые глаза.
— Ты поджег? — схватили какого-то мужика растолкавшие людей отроки. До хруста заломили руки за спину, бросили на дорогу, били кулаками и топтали. Глаза мужика, исполненные страдания, налились кровью. Голова безвольно моталась и вздрагивала от ударов.
Стоявшая ближе всех к нему Феодора отшатнулась, попятилась, закрыв лицо руками. Всплыло давнишнее, почти забытое, — так же били Зорю, мужа ее, на усадьбе у боярина Разумника. Звери, звери лютые!..
— Заступитесь, бабоньки! — завопила Феодора, не узнав своего голоса. Оглохнув от ненависти, ослепнув, вцепилась в кого-то — руками не отдерешь.
— Вовсе сдурела черница! — лопнул, как пузырь, у самого уха надсадный голос.
Феодора раскрыла глаза, увидела удивленное безусое лицо в крови, отшатнулась. Кто-то схватил ее за плечи, оттащил в сторону, встряхнул.
— Она это!.. Она! — завопил, приходя в себя, отрок. Наскочил, как петух, закружился вокруг Феодоры на одной ноге, на второй переломился в голенище сапог.
Из лубяной сумы на спине Феодоры вывалилась на дорогу краюха хлеба, бурачок и две луковки.
Бабы тоже ее признали:
— Куды ж принесло тебя, черница?
— То купчишкина зазноба! — кричал отрок. — Никак, и он здеся!..
— Не страми божьего человека, — осаживали его бабы. — Чо разорался?.. Не зазноба она, а смиренница.
— Веселица здеся, Одноок! — выслуживался отрок перед боярином. — Вот ента черница вчерась подле него кудахтала. Никто другой — он и поджег избу-то…
Тут все забыли про Феодору, да и она сама замерла с открытым ртом: горевшая изба закачалась, крышу словно приподняло знобящим ветром — она с грохотом провалилась, на толпу посыпались горячие головешки… Тихо стало, как на похоронах, кто-то всхлипнул, кто-то завыл в голос. Боярин, сидя на коне, смотрел остановившимся взором в дотлевающие желтыми и синими искрами угольки.
Слава богу, мимо соседних изб огонь пронесло. А то, что боярские хоромы сгорели, мужиков не очень опечалило. Иные только жалели:
— Бочонок меду ставил боярин…
— Дык ежели бы потушили…
— А жаль бочонок-то.
— Погуляли б…
— Своя бражка есть, неча кланяться…
— Пошли, мужики!..
Народ стал неторопливо расходиться. Феодора тоже сунулась за ними вслед. Отроки преградили ей дорогу:
— А ты погодь, черница.
Подъехал на коне Одноок. Подергивая дрожащей рукой опущенные поводья, вперил в Феодору колючий взгляд.
— Твоя игуменья — не Досифея ли? — спросил тихо.
— Она, боярин, — поклонилась Феодора.
Одноок сказал:
— Почто в городе? Почто людей моих страмишь?
— В город игуменья меня послала — рукавички снести клобучнику Лепиле. А людей твоих, боярин, я не страмила. Сами острамились перед честным народом.
— Это как же? — удивился Одноок.
— Не кормишь ты их, боярин. Вот и кидаются, яко псы голодные…
— Да что слушать ее? — вскипел отрок с поцарапанной щекой. — Она те наговорит… Смиренной прикидывается, а сама будто кошка. Вели брать ее, боярин, с Веселицей она заодно.
— Ты жгла избу? — наступал на нее Одноок.
— Окстись, боярин, — отступив, сказала Феодора. — Нешто я на пожогщицу похожа?.. Да и почто жечь мне твою избу? Мы с тобой отродясь не встречались…
— А вот сказывают отроки, что видели тебя с Веселицей.
— Веселицей его зовут али еще как, то мне неведомо. Били вчера твои отроки мужика — я его и пожалела. Нынче тож не могла утерпеть… Одно слово — псы голодные.
— Ты про псов-то и говорить позабудь! — рассердился Одноок. И, обернувшись к своим людям, сказал:
— Черницу и пальцем не троньте. А отведите ее в монастырь и сдайте игуменье Досифее с рук на руки. Скажите, Одноок прислал.
Феодоре пригрозил:
— Наложит на тебя игуменья епитимью, чтобы впредь неповадно было мешаться в мирские дела.
— Виданное ли дело — вести черницу под стражей в святую обитель? — подслушав разговор, вступились за Феодору любопытные бабы.
— Сороки вертлявые, — сказал Одноок. — Ступайте отседова. Не ваша это забота.
Феодору подтолкнули.
— Чо встала? — прикрикнул отрок.
Монашка обернулась, охладила его взглядом.
— Храброй…
Неторопливо подобрала выпавший из лубяной сумы хлеб, луковицы и бурачки, пошла гордо, вскинув голову.
С вечера внезапно наступила оттепель — поплыли снега, обнажая покатые ребра оврагов и желтые поляны. На дорогах шуршала и пенилась коричневая жижа, с крыш обрывалась буйная капель. А утром проснулась Досифея, сунулась к оконцу — обмерла: за ночь такие нанесло снега, что коням по брюхо…
У всхода, ведущего в покои игуменьи, костлявая, огромного роста баба в сдвинутом на затылок вязаном колпаке разгребала сугробы деревянной лопатой. Было свежо и ясно.
Двор лежал нетронут и чист, как выбеленный на солнце холст. Только к собору тянулись темные пятна шажков — словно вороны на белом снегу…
Досифея крепко зажмурилась, набрала в грудь пьянящего воздуха.
Сунув под мышку черенок лопаты, баба поклонилась игуменье. Досифея перекрестила ее и осторожно спустилась на очищенную дорожку.
В закиданном до середины снегом оконце под всходом показалось чье-то лицо.
Игуменья поджала губы и, гремя ключами, отворила ведущую в подклет тесную дверь. В ноздри ударило прокисшим запахом перепревшей соломы и старого дерева. Нога поскользнулась на мокрых ступенях, Досифея прикрыла ладошкой нос, чтобы не осквернять дыхания, и сошла вниз. Глаза медленно обвыкали во мраке.
Елейным голосом Досифея спросила:
— Скорбишь, Феодора?
— Скорблю, матушка, — отвечала монахиня, потупив глаза.
— Не таишь ли зла, не богохульствуешь ли?
— Зла я, матушка, не таю. Грехи свои отмаливаю по наложенной тобою строгой епитимье.
— Вечор, как привели тебя отроки, поносила ты Одноока, винила его в жестокосердии…
— Не в себе была, матушка, — повинилась Феодора. — Шибко осерчала я на отроков и на боярина, ныне — винюсь…
Игуменья кивнула и, постучав посохом, села в угол на лавку. Монахиня стояла перед ней, изображая смирение.
— Вступая в обитель нашу, давала ты перед богом клятву свято блюсти устав, — строго выговаривала Досифея.
— Давала, матушка, — вторила ей Феодора.
— Почто же скорбишь? Аль не приглянулось тебе в обители?
— Сестер я почитаю. Тебе ж молитвы возношу за великие твои благодеяния, — отвечала монахиня.
Игуменья прикрыла глаза веками, цепко сжала поставленный между колен посох.
— А не хитришь? — спросила вкрадчивым голосом. — Не грешишь ли вновь, принимая на себя лик ангельский?
— Не грешу, матушка. Все так и есть истинно. Согрешила я, потому и несу наказание со смирением и без ропота. А нынче не грешу…
— Княгиню, защитницу нашу, давеча обидела.
— Вина лежит на мне великая.
— Кайся!
— Каюсь, матушка…
Игуменья встала, перекрестила склонившуюся перед нею Феодору. Вздохнула, стуча посохом, вышла из подклета, затворила ключом дверь.
Раскаяние Феодоры понравилось ей. Поднимаясь по всходу к себе в келью, Досифея подумала, не настала ли пора приблизить к себе молодую смиренницу. Сестра Пелагея, коей доверяла доселе она свои тайны, стала болтлива и заносчива. Другие монахини были алчны и сребролюбивы. Иные даже прелюбодействовали.
Феодора пришла в монастырь от великой скорби. Смиряя плоть, ищет она себе не радости, а спасения…
Не проста была Досифея, лукава — видела сквозь землю на три аршина, а Феодориной души разгадать не смогла.
Когда еще была Феодора Малкой, когда еще не постригли ее в иноческий сан, ушла она из деревни, ослепшая от внезапно свалившейся беды.
Долго плакала она перед тем и скорбела на могилке мужа своего, бывшего лихого Юрьева дружинника Зори, стоя у хором боярина Разумника, прижимала стиснутые в кулаки руки к груди, слушала пьяные крики. Тогда не было в ней места для тихой скорби, как не было в ней тихой скорби и сейчас. Ночью, лежа на постели в своей избе, затыкала подушкой разинутый для крика рот.
Забыть ли такое, смириться ли?.. Под утро пришел к ней хмельной меченоша Кузьмы Ратьшича, ослабевшую, валил на пол, насильничал мстительно и зло. Хотела она от горя и стыда повеситься, да сил в себе не нашла: молодость смертную тоску поборола…
Ввечеру отправилась во Владимир, не зная, к кому и зачем. У Боголюбова повстречала ласковую старушонку.
С той встречи и началась ее новая жизнь. Нашептала ей старушонка в уши о тихом монастырском житье, о благости и смирении. На израненное сердце пали вкрадчивые слова…
Когда постригали ее, истинно верила она во спасение. Но, поселившись в монастыре, совсем иное увидела. Жили монахини завистливо и грязно. Усердно молясь, доносили друг на друга игуменье. Чтя бога, в миру богохульствовали. Обкрадывали сестер своих и глумились над слабыми. А в приписанных к монастырю деревнях творилось то же, что и в вотчине у Разумника — изнурялись холопы от непосильных работ, проклинали Досифею. Была игуменья злее злого тиуна. Жадна и сребролюбива.
Привела раз Феодору Пелагея к игуменье в келью, велела молчать. Откинула крышку ларя — и зарябило в глазах: полон ларь был золота и дорогих каменьев.
— Да как же это? — прошептала Феодора внезапно высохшими губами.
Пелагея смеялась над ней:
— Доверчива ты. Воистину святая. Да святость твоя — от беса, а не от бога. Жалеешь ты убогих, заступаешься за сирых. Сестер вразумляешь… Почто?
— Не за ради сладкой жизни пришла я в обитель, — сказала Феодора. — А нынче что зрю?
— Гляди, игуменье не промолвись, — предостерегла Пелагея, и глаза ее сделались неприступны и злы.
— Порушаешь ты во мне некрепкую веру, — прошептала Феодора.
— Слепа ты была…
— А прозреть — лучше?
— Ишь заголосила, — усмехнулась Пелагея. — Лучше — забота не моя. Но игуменью ты не тревожь…
— Чем прогневила я тебя?
— Покуда ничем. Однако чую: приглядывается к тебе Досифея. Мне на замену готовит.
— Страшно говоришь ты, Пелагея.
— Страшнее мыслю.
Жутко сделалось Феодоре. Сиротливо и холодно. Пелагея, дыша часто, говорила на ухо:
— Ты меня держись. Я тебе и кус какой, и печать [117], ежели что: вратарь — баба бедовая, да меня слушается.
Много соблазнов насулила ей Пелагея. А напоследок еще раз строго-настрого предупредила:
— Досифее не обмолвись. Гляди!
Предсказание ее скоро сбылось: перевела игуменья Феодору в особый чин. Теперь она так же, как и все, творила общую молитву и молитву келейную, читала с усердием божественные писания, но к заутрене ее будили позже других. Она вязала вместе с прочими такими же рукодельницами носки и рукавицы и относила их в город к Лепиле, а баба-вратарь пропускала ее в монастырь и из монастыря в любое время…
Сидя в подклете на воде и хлебе, о многом передумала Феодора. Хоть и винилась она перед Досифеей, а вины за собой не знала. И молитвы ее были пресны, и все чаще, обращаясь лицом к иконе, вспоминала она Веселицу.
Наяву, что во сне, на обоих беда напала. Не знала Феодора, что в тот самый день и час шел Веселица на лыжах к монастырю, объятый тревогой.
Бежали лыжи по рыхлому снегу, проваливались в сугробы, с отяжелевших сосновых лап падал на плечи его серебристый дождь. Но ничего не замечал вокруг себя Веселица, солнышку на синем небе не радовался, думал: «Хоть в монастыре, хоть на дне морском — сыщу Феодору, скажу, не таясь, что растревожила она меня, а почто — и сам не ведаю. Только бы взглянуть ей в лицо, только бы увидеться…»
Стены монастырские высоки, врата сбиты из крепких досок, за вратами — тишина. Растерялся Веселица.
— Кар-р! — вытянув шею, крикнул сидящий на вратах ворон. «Хорошо ему, — позавидовал Веселица. — Летит, куда хочет».
— Кар-р! — насмешливо подтвердил ворон и, свалив голову на сторону, посмотрел на Веселицу красным печальным глазом.
Веселица запустил в него снежком, угодил в икону божьей матери над вратами — ворон вздрогнул, взмахнул крыльями и полетел к лесной опушке.
Шла от опушки на пригорок неспешной походкой улыбчивая монашка. Остановилась возле Веселицы, оглядела с головы до ног.
— Что-то не встречала я тебя в наших краях, добрый молодец, — сказала она, продолжая улыбаться. — Да так смекаю некрепким своим умишком: привела тебя к нам не радость, а печаль. Почто стоишь у ворот, снег бросаешь в икону божьей матери?
— За икону — прости: в ворона метил. А привела меня сюда и впрямь не радость, — ответил обнадеженный ласковым обращением монашки Веселица.
— Так что же — сказывай.
— Да что сказывать-то? Сказ мой короток: живет в вашем монастыре сестра Феодора. Слыхала ли?..
— Как не слыхать, — живо откликнулась монашка. — Да нынче посадила ее игуменья на покаяние — грехи великие отмаливать. Согрешила она, ох как согрешила…
— Да что сотворила-то Феодора? Что сотворила-то? — забеспокоился Веселица. Сердце любящее — вещун: не зря спешил он к монастырю.
— Эвона как побледнел! — подивилась монашка. — Лица на тебе нет. Да не волнуйся шибко-то. Отмолит Феодора грехи — свидитесь…
— Нынче свидеться хочу, — схватил Веселица монашку за рукав.
— Ишь, чего захотел, — высвободилась она. — Прыткой ты, как я погляжу. Вот кликну людей — они те надают затрещин…
— Люба мне Феодора, оттого и сам не свой, — признался Веселица. — А ты на меня не серчай. Почто звать людей? Сам уйду…
И стал надевать лыжи.
— Погодь, не егозись, — вдруг смягчилась монашка. — Как звать-то тебя?
— Веселицей…
— Вот и ладно. Ступай-ко домой, Веселица. А про то, что был ты здесь, я сестре Феодоре шепну…
Княгиня Мария пришла к Досаде на роды. Появился на свет мальчуган-крепыш, огласил ложницу пронзительным криком, — стоя за дверью, Кузьма Ратьшич слушал малыша с успокоением. Наконец-то!.. Долго ждал он этого часа.
Потом его впустили к роженице, он сам держал на руках маленькое, почти невесомое тельце ребенка, с тревогой заглядывал в личико, угадывал свои черты.
— Не урони, — слабо говорила Досада, следя за Кузьмой испуганным и счастливым взглядом. — Не тискай шибко-то, мал он еще…
Кузьма смеялся, баюкал ребенка, раскачивая его на руках, нежно посматривал на жену.
— Ничо, пущай привыкает, не девица, чай…
Вскоре на двор к Кузьме пожаловали гости. Услышав шум, ржанье и похрапывание многих коней, хозяин выскочил на крылечко, почти лицом к лицу столкнулся со Всеволодом. Князь обнял Кузьму, расцеловал его, впереди всех вошел в избу.
В сени набились дружинники, говорили наперебой и громко; шутя ударяли Ратьшича кулаками в бока и по плечам, возбужденно смеялись.
Кормилица вынесла им на показ новорожденного, маленький сверток бережно переходил из рук в руки.
— Весь в батьку, — говорили дружинники, чтобы угодить Кузьме.
— Веселой, ишь как глазками-то стрижет…
— Добрый сын всему свету на зависть.
— Вырастет — славный будет вой…
Кузьма светился от похвал.
В горнице тем часом нагнанные со всего двора слуги проворно накрывали на столы, стараясь не потревожить дружинников, пробегали мимо, гремели чашками, обдавали прилипшими к одежде запахами жареной рыбы, мяса и чеснока…
Застолье затянулось. Не жалея, в великом множестве палили свечи. В избе стало угарно и жарко — Кузьма велел отволочить оконца. Крики и песни дружинников полошили улицу, с улицы наносило в избу морозный воздух, над головами пирующих клубился пар…
Досада слушала шум и пьяные крики, покоилась на просторном ложе обессиленная, глядела в темноту, то радуясь, то грустя.
Жила она эти годы словно замороженная, но вот скатилась по ее щеке первая слезинка, теплой капелькой пощекотала губы, и впервые пробилось сквозь лед благодарное чувство к Ратьшичу.
Терпелив был Кузьма, любил ее крепко — жил с холодной женой, но словом злым ни разу не попрекнул. А мог бы!..
Бывало, замечала она, как удалялся он из ложницы белый от гнева. Сжимал до хруста зубы, тушил в себе внезапный гнев, уезжал надолго. Возвращаясь, снова ласкал ее, заглядывал с надеждой в глаза, но себя в них не видел.
Все замечала она, но холодности своей не могла пересилить. Мечтала о немыслимом, ждала, у окошка сидя, чуда: мерещилось ей, будто доносит ветер издалека частый перестук копыт. Вот сейчас распахнутся ворота, и, пригнувшись под вереей, въедет во двор долгожданный всадник. Спрыгнет с коня, бросит поводья отроку, взбежит на крыльцо. Скажет: «Здравствуй, Досада!», переступит через порог, прижмет ее к сердцу, и замрет она в его крепких руках…
— Принесли Всеволоду печальную весть из Царьграда, — сказала как-то Мария, глядя на нее из-под опущенных ресниц. — Будто помер Юрий Андреевич на чужбине…
Вспыхнула Досада — не захотела поверить княгине, дерзко заговорила шепотом:
— Не верю… Не верю… Злой наговор это. Жив Юрий. Жив!..
— Может, жив, а может, и вправду помер. Послал Всеволод гонца в Киев к митрополиту. Скоро вернется.
Две недели прошло, не возвращался гонец. И Мария будто забыла о разговоре.
Успокоилась Досада, но как-то вечерком кликнула ее к себе княгиня. Вошла Досада в терем — и сердце забилось подстреленной птицей: Мария сидела на лавке, а перед нею стоял молодой дружинник князя.
Тут вспомнила Досада, что видела на княжом дворе коня, что кто-то даже вроде бы обронил на всходе, что прибыл гонец из Киева. Но мало ли прибывает ко Всеволоду гонцов из разных концов земли!.. Тогда она и не дрогнула, проходя через сени, а тут подкосились ноги.
— Не верила ты мне, Досада, так выслушай гонца, — сказала Мария чужим голосом.
— Все истинно, боярыня, — кланяясь, молвил гонец. — Помер Юрий, схоронили князя на царьградском кладбище. Мир праху его…
— Мир праху его, — перекрестилась Мария.
Досада ойкнула и повалилась на пол. Гонец кинулся поднимать ее, княгиня кликнула бабок.
Много шума наделала Досада в тереме, еще больше всполошила Кузьму. Прискакал он с далекого погоста [118], где собирал для Всеволода дань, всю ночь просидел он у ее ложа.
Словно с другого света воротилась Досада в привычный с детства мир. Но хоть и был привычен окружавший ее мир, а многое в нем внезапно переменилось. Не стало у сердца холодного ледяного комка, отошла мучившая ее годами боль, мысли высвободились из бредового плена…
Неуж это с нею все было?! Неужто не видела она ране ни этого солнышка, ни этих снегов, ни звезд, ни месяца? Неужто не слышала доброго голоса кормилицы, ласкового шепота Кузьмы? Неужто не выходила на крыльцо, не любовалась плывущими в синеве корабликами белых облаков?..
И если грусть еще порою и застилала ее взор, то быстро проходила. Под сердцем шевелился живой комок, настойчиво и грубо напоминал о себе. Был он родной плотью, кусочком ее существа. Прошлое уходило, таяло, забывалось.
Новое рождалось в трепете и муках.
И когда она услышала детский крик, когда увидела склонившихся над нею озабоченных мамок и держащую в руках крохотное существо Марию, — откинулась на подушках и мирно ушла в тихий и светлый сон…
Славно погулял Всеволод с дружинниками у Кузьмы. Пили меды и брагу, песни пели и плясали, утром слушали гусляров. Гуслярам тоже наливали медов, охмелевший Кузьма щедро оделял их подарками.
Кланялись Кузьме и князю одуревшие от неслыханной щедрости гусляры, обещали песню сложить про боярина.
— Вы про боярыню песню сложите, про дите мое, — упрашивал их Кузьма.
— Не сумлевайся, сложим и про боярыню, — пообещали гусляры. — И про дите твое сложим. Дай-то бог вам, добрые люди, счастья и многая лета…
И снова наливали в чары гуслярам медов, и снова пели охрипшие гусляры, сменяя друг друга.
Сдержали слово свое гусляры — тем же утром, еще хмельные, сказывали на торгу о Кузьме Ратьшиче:
Ох ты гой еси, Кузьма, добрый молодец,
Ручки белые, ножки резвые…
Ты глядишь вокруг ясным соколом,
В поднебесье бьешь черна ворона…
Будь здоров, Кузьма, со Досадушкой,
Со Досадушкой, с соколеночком,
Со своим сыночком-робеночком…
— Ай вовсе обробли, гусляры? — смеялись над ними мужики на торгу. — Ране-то вы иные песни сказывали…
— За иные-то песни, — говорили гусляры, — медов сладких не поднесут. Спины у нас не деревянные, битые-перебитые…
— Так ступайте отсель, — грозились мужики. — Не хотим про Кузьму слушать. Душегуб он и зверь. Не сокол, а худая галка.
Людская молва впереди человека бежит: кому трубит славу, а кому и позор.
Но не слышал слов тех Кузьма — радостью своей упивался. И, провожая Всеволода с дружиною, говорил князю:
— Милостью своей одарил ты меня, княже. Вовек доброты твоей не забыть.
— Полно тебе, Кузьма, — отвечал разомлевший Всеволод. — Еще и на других родинах попируем. Ты Досаду-то береги.
— Как не беречь ее, княже!..
Ехал князь через торговище, правил коня в толпе, слышал, как переговариваются за спиной дружинники:
— Не чает в Ратьшиче души наш князь. А меды-то у Кузьмы прокисли…
«Нет пропасти супротив завистливых глаз, — печально размышлял Всеволод. — Не вылакает собака реки, так всю ночь стоит над рекой и лает… Верны ли мне люди сии?.. Ежели другой поманит послаще куском — не переметнутся ли?..»
В Кузьму он верил. Не выдаст его Кузьма, на чужие дары не прельстится…
Давно не хаживал Никитка на княж двор. С той самой поры, как поставил он Дмитриевский собор, как осмотрели храм князь с епископом Иоанном, не звал его к себе Всеволод, сам к нему, как прежде, не наведывался.
Стали появляться в его хоромах другие мастера. Разные слухи доходили до Никитки. Будто видели на княжом дворе двух зиждителей из Галича, один приезжал из Царьграда, а одного привезли с собой доверчивые купцы из славного города Магдебурга.
Того, что из Магдебурга прибыл, повелел князь во гневе гнать от себя на все четыре стороны, даже коня не дал на дорогу. Вроде бы между делом, вроде бы просто так стал плюгавый немец склонять Всеволода в папскую веру, хаял византийский обычай, поносил божьи церкви. Златые горы ему сулил, называл почтительно «цесарем»…
Царьградский мастер оказался стариком с заносчивым нравом. Звал его Всеволод к себе на пир, угощал хлебосольно, ни вин, ни медов не жалел — наутро застали дружинники хлипкого старика в страшных корчах: схватило ему живот. Едва выходили ромея [119], едва увезли из Владимира. До сих пор сомневался князь, довезли ли его до Царьграда, не кончился ли по дороге. Беда!..
А двое из Галича оказались и не мастерами вовсе. Ели-пили себе в удовольствие, а потом потихонечку и сбежали. Говорят, далеко им уйти не пришлось — схватили добрых молодцев возле Рязани и отправили в Галич под крепкой стражей: пущай-де свой князь разбирается, у Всеволода и без них довольно забот…
Робел Никитка, ступая на княж двор. Думал, не допустит его до себя Всеволод. А тут еще Авраам — стыдно будет перед новгородским мастером.
Но князь допустил к себе и Никитку, и Авраама, ласков был и обходителен, угощал дивными плодами и сладостями из южных стран, до коих сам был великий охотник, слушал не перебивая и со вниманием.
В хоромах было жарко, князь сидел в рубахе, подпоясанной шелковым шнурком, в коротко подстриженной русой бороде блестели седые нити, волосы на голове гладко расчесаны на прямой пробор.
Глаза, устремленные на Никитку, были по-былому добродушны, но плавала в них едва заметная холодинка, которой раньше камнесечец не замечал.
— Слушаю я тебя, Авраам, и радуюсь, — говорил Всеволод. — Любовью к отчине исполнены твои слова. И так думаю: сидите вы оба передо мною — один из Владимира, другой пришел из Новгорода, а нет меж вами вражды.
— Просты и мудры слова твои, княже, — сказал Авраам, кланяясь. — Ехал я из далеких краев, страхов натерпелся на дорогах — самому захотелось взглянуть на дела рук моего собрата… Не отпустишь ли ты со мною Никитку в Новгород?
— Отпусти, княже, — робко вступил в разговор Никитка.
Всеволод смотрел на него с усмешкой.
— И не проси, — сказал, покачивая головой. — Но не потому не отпускаю я тебя, Никитка, что зло затаил. Есть у меня иная задумка. И знаю, будет она тебе по душе.
— Не томи, княже, — подавшись вперед, взволнованно проговорил Никитка. — Неужто счастье снова оборотилось ко мне ясным своим ликом?
— Шибко-то не радуйся. Прогневил ты Иоанна, — сказал, нарочито хмурясь, Всеволод. — Про то ведаешь…
— Да тебя прогневил ли?
Князь промолчал, тонкими пальцами постучал по изогнутым подлокотникам кресла. Лицо его оставалось невозмутимым.
— Вот тебе мой наказ, — снова заговорил Всеволод, упер немигающие зрачки в Никиткины глаза. — Поставишь новую церковь и монастырь заложишь над Лыбедью… Сможешь ли?
— О чем вопрошаешь, княже? — удивился Никитка. — И церковь поставлю, и монастырь заложу…
— Хочу княгиню порадовать. И собор тот и монастырь в честь ее нареку…
Что встревожило Никитку во Всеволодовом взгляде? Почему вдруг отступила мгновенная радость? Не быстры, как прежде, холодны и неприступны были глаза князя. Устало опустились веки, обмякла ладонь — пальцы лежали на подлокотниках кресла мертво и неподвижно.
— Вот и выходит, что нет тебе пути в Новгород, — сказал Всеволод со слабой улыбкой…
Ушли мастера. И снова тишина водворилась в тереме. С утра оглушила она князя: едва пробудившись, едва открыв глаза, почувствовал он на себе ее мягкое прикосновение.
Поздней ночью, разорванная на куски веселым застольем, пряталась она по темным углам и щелям, и князь не страшился ее. Вино колобродило в его жилах, вокруг сидели раскрасневшиеся бояре, скалили зубы дружинники, суетились слуги, бренчали гусли…
Потом тишина обрела плоть. Падая в пропасть на жесткой лежанке, откинув отяжелевшую голову, князь чувствовал, как она бесшумными волокнами набивалась ему в уши, в рот и в ноздри, залепляла глаза и, зловеще укачивая его, проникала внутрь сквозь кожу расслабленного, немощно распятого на шубе неподвижного тела…
В тишине проявлялись уродливые лики, без крика разевали рты, кривили губы и гримасничали, и из тьмы, из непроницаемого облака, стали сперва робко, а затем все настойчивее просовываться скрюченные пальцы, слепо шарили по его груди и лицу — холодные, неживые, враждебные…
Утром Мария спрашивала, держа голову князя в прохладных ладонях:
— Да что с тобою? Отчего не весел?..
— Снова худо мне, Мария, — отвечал Всеволод. — Совсем худо… Уж не приспело ли? Уж не призывает ли меня господь?..
— Еще что выдумал.
— Неможется мне.
— Отдохни.
— Слабость в руках и ногах: мочи нет… Людей видеть не хочу, — бормотал князь. — Лики страшные приходили в ночи…
— От медов это. Не молод ты — поостерегся бы…
— Сыновья-то неразумны еще, — говорил Всеволод с горечью, — На кого землю свою оставлю?
— Эко заладил одно, — успокаивала Мария, а сама пугалась случившейся в князе перемены. — Поехал бы на охоту… Виданное ли дело — все в пирах да заботах.
— В ночи-то смутно было. Нынче лики стал различать: будто Давыдку видел, будто Юрия… Не знамение ли это? Не кличут ли меня они на страшный суд?
— Пустое все это. Не верь снам, — угадывая его мысли, сказала княгиня. — Наговорили на тебя худое люди, вот и встревожился.
Глаза князя беспомощно скользили по лицу Марии, ища поддержки.
— Может, сыновей к тебе кликнуть?.. — улыбаясь, ворковала княгиня.
— Не до них мне…
— Иоанн в тереме, сам на беседу звал.
— Ты останься.
Мария осталась, слушала горячечную речь князя, прижимаясь лицом к его руке, гладила ему плечо и старалась заглянуть в глаза.
Всеволод избегал ее взгляда, но понемногу смягчился, былые страхи отступали, таяли в свежем утреннем воздухе.
— Добрая ты у меня, — говорил он, начиная отзываться на ласки жены. — Сколь уж вместе живем, а не слышал от тебя злого слова. Тяжко тебе со мной?
— Старость — не в радость. Годы-то так и бегут, — говорила Мария. — Давно ли привезли меня во Владимир, давно ли встречал на дворе, а уж детей-то сколь взрастили… Скоро внуки пойдут.
— Славных народила ты мне сынов… Только вот балуешь их…
— Да как же без баловства? И деревцо, ежели не холить, не баловать, засохнет на корню. Дети они…
— Княжичи.
В ложнице быстро светлело. Убранные морозным узором окна розовели. Мария встала, потушила свечи. Подняла небрежно брошенный на лавку кожух, укутала им плечи мужа, провела ладонью по влажным волосам князя.
— Зови Иоанна, — сказал Всеволод, распрямляясь.
— Поспать бы тебе еще…
— Будя, наспался уж, — отмахнулся князь.
Мария бесшумно вышла. На пороге появился Иоанн. Лицо свежо, в глазах — сытость и довольство. «Засиделся во Владимире-то», — подумал Всеволод, разглядывая епископа.
Иоанн прищурился, перекрестил князя, подбирая полы длинной однорядки, сел против Всеволода, сложил тяжелые руки на коленях. Ждал.
— Новостей не слышу из Новгорода, — сказал князь с раздражением. — Почто Словиша молчит?
— Ефросим пришел ко владыке, — медленно произнес Иоанн.
Всеволод вскинул глаза, тяжелым взглядом пронзил епископа:
— Позже всех узнаю…
Иоанн мягко сказал:
— Не серчай, княже. Вечор прибыл гонец. Тебя беспокоить не стали.
— Говори, — коротко бросил Всеволод.
Иоанн усмехнулся:
— Бунт велик был в Новгороде. Сказывают, толпы пришли на Владычный двор. Мартирий укрылся в хоромах. Бесновался игумен, обвинял владыку в подлоге. После сам молебен служил в Софийском соборе…
Всеволод оживился, вскочив, прошелся по ложнице из конца в конец. Сцепив руки за спиной, остановился перед епископом. Теперь, когда он стоял вблизи, лицо Иоанна уже не казалось ему таким самодовольным и сытым: синие подглазины, на лбу — мелко собранные морщины, выдавленная через силу улыбка печальна и слаба.
— О чем думаешь, княже? — обеспокоенно спросил епископ.
— Недолго осталось ждать, — словно не расслышав его вопроса, проговорил Всеволод.
— Чего ждать-то? — не понял Иоанн.
— Ты в Ростов скачи, — вдруг быстро заговорил Всеволод, пригнувшись почти к самому его лицу. Дышал тяжело и неровно. — Шли людишек своих к Ефросиму. Пущай беспокоят старца, пущай нашептывают: князь Всеволод, мол, за тебя. Мартирию не место во Владычных палатах, Рюрику не до него. А у иных князей и без того хватает забот… Мирошку Словиша побеспокоит. Скачи.
— Не угнездится Ефросим на Софийской стороне, — покачал головой епископ. — Без бояр на владычный стол ему не сесть. Людишки побунтуют и разойдутся по домам. Плохо кончит игумен.
— Про то и без тебя ведаю, — сказал Всеволод. — Нешто вижу я Ефросима на Софийской стороне?.. Он кашу заварит. Владыке ее расхлебывать. А Боярскому совету решать, кого брать к себе на княжение. Покуда на меня не обопрутся, не знать им спокойного житья. Придут, поклонятся. Я же дам им Ярослава…
— Сызнова ты за свое, князь, — попытался робко возразить Иоанн, но тут же испуганно осекся.
Всеволод наклонился еще ниже, приблизил к нему сузившиеся от сдерживаемого гнева глаза.
— Вижу я тебя насквозь, Иоанн, — прошипел он в лицо епископа. — Ежели бы не знал, что верен ты мне яко пес, подумал бы: а не хаживают ли на твой двор Мартириевы посланцы, не складывают ли к ногам твоим даров великих, дабы смущал ты князя в его твердых замыслах…
— О чем говоришь ты, княже?! — вскочил Иоанн, бледнея от страха и возмущения. — Почто возводишь на меня хулу? Иль не служил я богу и тебе верой и правдой все эти годы?
— Служил, — спокойно сказал Всеволод. — И ныне служишь. А того не разумеешь, что взбесившуюся собачью свору плетью укрощают, а не лаской. Единожды уступлю я Новгороду — после всегда придется уступать.
— Но ежели пошлешь ты сына свого на новгородский стол, нешто, как и прежде, не останешься хозяином?
— Останусь, — сказал Всеволод. — После, может, и пошлю. Но нынче от сказанного не отступлюсь. Не из рук Мартирия примут они сына моего — из моих рук.
Иоанн провел рукавом по мокрому лбу, сникнув, опустился на лавку. Сидел молча, перебирая на коленях однорядку. Всеволод дышал тяжело. В груди стесненно колотилось сердце. Верно он угадал, вона как всполошил Иоанна. И тупой болью откликнулось почти забытое: нет Микулицы, отлетела его душа, а как не хватало князю его мудрого совета!..
На том и кончился разговор Всеволода с епископом. Иоанн удалился растерянный. На прощанье вяло перекрестил князя, шевеля поблекшими губами. Синяки под его глазами стали еще темнее и глубже, щеки податливо впали…
«Ничего, переможется», — подумал Всеволод почти весело. Исчезла слепота и вялость в мыслях, сердце забилось ровнее и чаще.
И когда он беседовал после обильного обеда с Никиткой и Авраамом, от ночных, встревоживших его видений не осталось и малого следа.
Попы — народ недобрый и завистливый. И то, что Четка был взят из худого прихода и приставлен обучать грамоте Всеволодовых сыновей, вызывало в них недоумение и злобу.
Слыл Четка среди своих собратьем человеком серым и неприметным, службы справлял в старенькой церквушке на краю Гончарной слободы, ни за венчание, ни за отпевание мзды не брал. Еще недавно была у него жена, попадья Овдотья, — бог прибрал ее; Четка грустил, но воли себе не давал, не пьянствовал и не прелюбодействовал, как другие попы, а просиживал ночи напролет за книгами, ползая остреньким носом по загрубевшим листам. Великая грамотность, однако, добра ему не приносила: он часто вступал в споры с протопопом Успенского собора и даже с самим епископом Иоанном, по-своему толкуя те или иные места Священного писания, за что не раз наказуем был строгой епитимьей, а однажды даже бит посохом… Никто и в мыслях не держал, что может Четка привлечь к себе вниманье князя. Скажи такое — померли бы со смеху попы.
Вот почему и не встревожились они, когда приехал за Четкой Кузьма Ратьшич, а только еще раз позлорадствовали: знать, снова натворил невесть что непутевый поп, знать, снова срамил Иоанна — так пусть же получает за дерзость свою сполна…
Так-то гадали, да прогадали попы — привалило их худому собрату неслыханное счастье!.. Не зря сидел Четка над книгами, покуда пили они меды и брагу, не зря изобличал Иоанна — сам Иоанн его и приметил, сам и посоветовал Всеволоду взять ученого попа к своему двору.
Увез Кузьма Четку — и след его простыл. Лишь много времени спустя стал он появляться на улицах Владимира, сопровождая молодых княжичей на прогулках.
Путаясь в толпе, попы смотрели на Четку с завистью, старались попасться ему на глаза. Тайные мысли были у них: а что, как еще осталось на княжом дворе теплое местечко? Что, как признает их Четка да и шепнет Ратьшичу: мол, есть у нас и еще достойные — не пожелает ли князь и на них взглянуть?..
Смешные были попы, суетливые и недогадливые. Протопоп — тот больше знал и дале их всех глядел.
— Дураки вы, псы алчущие, — сказал он им. — Как пили вы брагу с прихожанами да прелюбодействовали, Четка времени зря не терял. Не токмо Святое писание знает он — зело учен ваш собрат и умом изворотлив. А вы и двух молитв выучить не смогли — куды же вам на княжой двор? Вас и из приходов гнать надобно…
Тут только просветлило попов, тут только поняли они все и тогда взъярились на Четку всею братией.
Да толку-то что — разве его ныне достанешь? Ныне ест-пьет он во Всеволодовом тереме — и не постную похлебку и не разбавленное водою вино: рядом с князем живется ему сладко.
Воистину дураки дураками и останутся, и многим то было невдомек: не на радость и не на сладкое житье забрал князь Всеволод в свой терем ученого Четку, а на еще большие унижения и муки. Бил Четку, случалось, во гневе протопоп; бил его и на княжом дворе Кузьма Ратьшич. Бил протопоп посохом, а Ратьшич бил его плетью. А еще бил Четку сам князь, ежели провинится. Вины же за Четкой ежедень — видимо-невидимо: то один княжич встал бледен, то другой не выучил псалтирь, то третий оцарапал щеку. Даже то, что числиться должно было за дядьками, все равно вменялось Четке в вину…
Больше всех изводил его Константин: был он вертляв и непослушен, дергал Четку за бороду, поджигал ему рясу и совал в постель холодных лягушек и жаб. На прогулке за ним глаз да глаз нужен: того и гляди — угодит в лужу или влезет на дерево… А жаловаться на него князю — ни-ни: с самого же Четки Всеволод и спросит. Никогда не знаешь, где и подстерегает тебя беда.
В то утро, снежное и солнечное, выехал Четка с княжичами на прогулку (дядька, приставленный к ним, заболел), сразу же после трапезы.
Княжичи ехали в возке, Четка — рядом на покорной кобылке.
Ехал, глядел по сторонам, радовался солнышку — подставлял под его прощальные лучи то одну, то другую щеку, вспоминал, как на той неделе еще поманила его на кухню толстая Варвара.
Робок был Четка, от Варвариных взглядов краснел и потуплял взор. К еде не притрагивался, отпив малинового кваску, стал кланяться и прощаться.
— Глупой ты, Четка, — сказала ему Варвара, убирая со стола гусиный бочок. — Не на то звала я тебя, чтобы и здесь читал ты свои молитвы. Тошно мне на тебя глядеть, и боле на кухне не показывайся… Ступай, отколь пришел.
Проглотил Четка слюнки, полюбовался еще раз издали на подрумяненный гусиный бочок, и так жалко ему стало себя, что хоть в рев.
Сжалилась Варвара.
— Экой же ты робкой да смирной, — ласково проговорила она. — Нешто все попы на тебя похожи?
— Не, — сказал Четка. — Я один такой. Другие-то попы и пьют и гуляют в миру, а меня бог не сподобил. Как померла попадья, шибко боюсь я вашей сестры…
— Ишь ты, — засмеялась, показывая ровные зубки, Варвара. — А почто же ты нас боишься? Не волки мы и не медведи, и кожа у нас бела… Гляди-ко!
И она, все так же улыбаясь, распахнула на груди сарафан — икнул Четка, попятился. Думал, бухнется на пол. Нет, устоял.
— Так похожа ли я на волчицу? — подступала к нему Варвара. Брала за руку и клала руку себе на грудь. — Видишь, ничего с тобою и не случилось. И рука цела, и бог не покарал…
И держала Четкину руку на груди своей, не отпуская…
После уж ей уговаривать его не пришлось: съел он и гусиный бочок, и кашу, облизывал ложку и еще поглядывал по сторонам.
— Тощой ты, Четка, в чем и душа держится, — жалела его Варвара. — Ты ко мне почаще приходи. Как ослобонишься от княжичей, так и приходи… Придешь ли?
— Приду, — пообещал Четка, краснея…
Краснел он и теперь, сидя на своей покорной кобылке. От воспоминаний приятно томило в груди, по телу растекалась нежная истома. Нынче вечером снова ждала его к себе Варвара…
Народ на улицах города покорно расступался перед княжеским возком, люди кланялись, снимая шапки. Слышался шепот: «Княжичи, княжичи». Иные, те, что полюбопытнее, норовили заглянуть внутрь возка, протискивались к самой дороге. Четка покрикивал на них:
— Остерегись!
Особенно старался он, когда замечал в толпе поповскую рясу — тужился изо всех сил, набирал в рот побольше воздуха, подбоченивался, старался глядеть не вниз, а поверх голов. Кобылка прядала ушами и, чувствуя хозяина, старалась идти ровно, на полшага впереди возка…
За Медными воротами — еще большая белизна и простор. В стороне от дороги, серой от навоза, вороны раздирали лошадиный череп, важно расшагивали по полю, лениво взлетали и снова плавно садились на снег.
— Тпру-у! — закричал возница, натягивая вожжи, спрыгнул с переднего коня, простоволосый, подскочил к возку. Княжичи сами вылезали на дорогу, перегоняя друг друга, бежали к рощице, за которой темнела только что схваченная первым льдом извилистая Лыбедь.
Неуклюже выдергивая ногу из стремени, Четка осторожно сполз со свой кобылки и заковылял за ними вслед. Возница прислонился спиной к возку и, достав из-за пазухи ломоть вязкого хлеба, стал медленно жевать его, лениво поглядывая по сторонам.
Княжичи кувыркались и кидались снежками. Потом, разогнав ворон, принялись пинать лошадиную голову. Четка едва поспевал за ними, размахивал руками и кудахтал, как наседка. Княжичи не слушались его окриков, разбегались в стороны; разгорячившись, стали забрасывать попа снегом.
Константин наскакивал на него сзади, валил в сугроб, Юрий прыгал вокруг, как задиристый кочет.
Четка смеялся, потому что ему тоже было весело, с утра у него все внутри ликовало и пело, а снег был теплым и ласковым, как перина. С чего бы стал он тревожиться? Нынче, как и каждый день, побарахтаются княжичи, нарезвятся, усадит он их снова в возок и тем же путем, через Медные ворота и через весь город, под взглядами многолюдной толпы, доставит на княж двор, отведет в терем и сдаст с рук на руки Марии, а после будет ждать вечера, чтобы пробраться по тихим переходам на кухню, где толстая и приветливая Варвара, раскачивая бедрами, поставит перед ним на столе наполненную золотистым варевом глиняную мису, сама сядет напротив, подперев пухлой ручкой подбородок и слегка обнажив ровный ряд белых, как чесночины, зубов…
Нет, ни о чем не тревожился Четка, даже и в уме худого не держал и, поваленный княжичами в снег, спокойно глядел, как бежали они к реке, опережая друг друга.
Поднявшись и стряхивая с себя рукавицами снег, Четка благодушно ворчал:
— Ишь, насмешники какие. Умаяли, а самим хоть бы что…
Нынче княжичи не раздражали его, и беды он не чуял, а потому безмятежно смотрел вокруг — и на возок, и на череп, который снова облепили крикливые вороны, и на противоположный берег схваченной тонким льдом Лыбеди, по которому медленно шел, высматривая что-то, незнакомый человек с длинной палкой в руке.
Беда приспела, наперед не сказалась. А то бы не улыбался Четка, и не вспоминал Варвару, и не смахивал бы не спеша с себя снег рукавицами. Поторопился бы, упредил бы, не дал хрупкому льду обломиться под вертким телом Константина…
Возница бежал к реке, опережая Четку: короткий полушубок не мешал ему, а Четка путался в полах длинной поповской однорядки и падал носом в снег…
Маленький Святослав метался, плача, по берегу, а Юрий лежал на животе, на самой кромке берега, и, стиснув зубы, тянул через лед ручонку к барахтающемуся в черной воде Константину.
Четка перепрыгнул через него, прокатился по льду, обрушился в мелкое крошево острых ледяных осколков, не нащупав дна, истошно заголосил: не умел он плавать, батька не научил, а после и совсем было не до этого. Стал Четка тонуть, хлебая холодную воду, взмахивал руками над головой, бил в стороны, расширяя полынью.
Возница тоже попался из робких (после уж узнал Четка, что и он не умел плавать), лег рядом с Юрием в снег, тянет руки, а до Константина дотянуться не может.
Что верно, то верно — погиб бы княжич, ежели бы не случайный мужичок с другого берега (тот самый — с палкой, которого еще ране заприметил Четка). Кинулся он на тонкий лед, обрушивая его, подобрался к Константину, обхватил сзади под мышками, выволок на берег. После, передав его вознице, помог выбраться Четке.
Не столько от холода продрог поп, сколько от страха. Беды теперь не оберешься — за Константина спустит с него князь три шкуры, а ежели помрет княжич, то и Четка не жилец на этом свете.
Бросил он свою кобылку на дороге, кинулся в возок, укутал Константина в мех, дыханьем своим согревал княжича, вознице орал, оборачиваясь:
— Гони!
Взяли кони с места, едва не опрокинули возок. Помчались в гору с отчаянным криком и посвистом — люди в городе шарахались с дороги, крестили лбы: не иначе как большая беда стряслась.
Счастье с несчастьем об руку ходят: утром еще был Четка ясен, как месяц, а вот и часу не прошло, и уж волокли его с кричащим и упирающимся возницей на конюшню, срывали с узкого зада портки, били плетьми до крови. Потерял поп сознание, упал в темноту.
— Сдох, собака, — сказал Ратьшич…
А мужичонка, спасший Константина, скоро смекнул, что к чему. Одежда на нем была мокра, в лаптях хлюпало, и морозец уж сковывал телогрею. «Возьму оставленного коня, — решил он. — Все равно попу он нынче ни к чему». Вскочил на кобылу и, переправившись через Лыбедь, на том самом месте, где сам же порушил некрепкий лед, — направился в глубь леса.
— Совсем ты ошалел, Веселица, — сказал ему Мисаил, выходя на поляну. — Сам мокрый, будто леший из болота, да еще чужого коня привел.
Продуло Веселицу на ветру, пока ехал он через лес, совсем задубела одежда, едва стянул ее с плеч. Поставил у огня телогрею — стоит, не валится.
— Да где ж тебя нечистая носила? — удивился Мисаил, разглядывая его с сомнением.
— Княжича спасал, — отчаянно сверкнул Веселица белками смешливых глаз. — А кобыла — князев подарок. Бери, старче, не сумлевайся.
Складные песни пели гусляры про Всеволодову доброту — еще давеча слышал их Четка, как проезжал в слободу мимо Золотых ворот. Еще монетку им бросил в треух, еще поблагодарил — кланялись гусляры ему вслед: «Щедрый поп — любит сирых да убогих, дай-то бог ему здоровья да многих лет». Из двух гусляров один, тот, что на гуслях бренчал, был слеп — белыми бельмами залепило ему оба глаза, а второй был зрячий, с костлявым лицом — он-то и пожелал Четке счастливой жизни.
Один только день после того и был Четка счастлив, а уж под вечер следующего дня извивался под жгучими плетьми, завывал по-звериному, зубами кровеня губы.
Еще услышал он сказанное Ратьшичем: «Сдох, собака!», дрогнул, вытянулся и затих на земле, в конском перепревшем навозе.
Очнулся во тьме, перевернулся на бок, попытался открыть глаза, да не смог; потянулся руками к векам — наткнулись пальцы на засохшие струпья. И вспомнил, леденея, Четка, что били его не только по спине, что какой-то ражий мужик стегал его по плечам и лицу и рот у него был искривлен в злорадной гримасе, а глаза, налитые лютой злобой, выкатывались из глазниц.
— Ох ты, господи, боже мой, — простонал Четка и встал на карачки. Где он? Почто вокруг тишина? Почто не идут люди на его стон? Почто никто не сжалится, не поднесет ему воды, не обмоет ссохшихся ран?
— Ох ты, господи, боже мой, — повторил он, вздыхая. Сел в навоз, подвернув под себя непослушные ноги, корчась, стал сдирать с век запекшиеся корочки. Кажись, постарался, проклятущий, совсем ослепил его кат [120].
Только тут вспомнил Четка, как волокли его с возницей через двор на конюшню, как сдергивали порты, как садились дюжие отроки на ноги, а руки прикручивали веревками к бревну.
Приподнялся Четка с земли, подтянул непослушными руками порты, завязал их тесемочкой, всхлипывая, побрел вдоль сруба к выходу. У самых ворот, во тьме, споткнулся о безжизненное тело, ощупал, признал в мертвеце возницу, задрожал, заскулил протяжно и безответно.
— Ты ли, Четка? — услышал неясный шепот.
Не ответил, побрел, вихляя, будто пьяный, через пустой двор. Варвара ухватила его за локоть — болью отозвалось во всем теле. Вырвался Четка, побежал, ступая в снег обмякшими ногами. Бормотал на бегу, задыхаясь: «Господи, помилуй!»
Откуда и сила взялась в таком хлипком теле? Из жирного возницы махом выпустили жизнь, а Четка жив. Ведь хвастался кат во дворе, что перебил ему становую жилу, — Варвара своими ушами слышала. Шла на конюшню прибрать его тело, схоронить по христианскому обычаю… На вот тебе. Щенячьей радостью всполошило ей сердце: жив Четка, жив!..
— Да куды же бежишь ты? Куды? — останавливала она его тихим окриком.
Пробился Варварин голос сквозь саднящую боль. Остановился Четка, задрав голову, слепо повел вокруг себя руками.
— Здесь я, здесь, — сказала, задыхаясь, Варвара.
— Ты ли это? — голос попа дрожал и ломался.
— Я это, Четка, я. Кому же еще быть! — плача, отвечала Варвара.
— Гляди-ко, покалечили меня каты, света белого не зрю…
— Ночь вокруг, ночь, Четка…
— Тебя не зрю. Голос слышу, а зрить не зрю…
Слезы душили Варвару.
— Пойдем, Четка, — уговаривала она его. — Пойдем отсель. Не приведи бог, кто увидит — обоим нам несдобровать…
— Куды идти-то? — вырывался Четка.
— Со мной иди. Я тебя умою, травки к ранам приложу. Со мной иди, Четка.
Так потихоньку свела она его к себе в подклет, усадила на лавку, высекла огонь, запалила лучину. А как запалила лучину да поднесла к лицу попа, так чуть не задохнулась от страха.
Потрудился кат над Четкой — силушку свою выверил: знал, куда бить. Все лицо посек, окаянный, живого места не оставил. Затекли у попа щеки, вместо глаз — синие пузыри. Ноздря разорвана, из губы, сквозь коросту, сочится черная кровь.
— Ты не кричи, ты потерпи, миленький, — приговаривала Варвара, обмывая раны теплой водой. — Под плетьми-то потяжельше было — и то стерпел. Нынче я тебя выхожу.
Слава богу, кажись, целы глаза — под синяком засверкал Четкин зрачок. Вздохнула Варвара облегченно, села на лавку рядом с попом и, ткнувшись в его плечо, заревела навзрыд.
Невдомек ей было, что совсем рядом — только руку вверх протяни, — за толстыми дубовыми досками, в княжеской ложнице, также навзрыд плакала Мария, сидя возле метавшегося в жару Константина.
Юрий стоял рядом, ковырял пальцем в носу и смотрел на запрокинутое чужое лицо брата темными немигающими глазами. Иногда он бросал взгляды на мать, и сердце его сжималось, когда он видел обильно струившиеся по ее обмякшему лицу слезы, темный плат, свисавший с ее плеч, руки, вцепившиеся в краешек лилового убрусца (таких рук у матери не было никогда — бледных и истонченных до восковой желтизны).
Константин не плакал и не жаловался, а лежал тихо, уставив лицо к потолку, как и обычно, когда спал, и розовый румянец на его щеках был обычен — только дыхание иногда стесненно прерывалось, и тогда мать наклонялась к нему и прислушивалась, как прислушиваются к отдаленно приближающимся шагам.
Чего ждала мать? Чего боялась?..
Время от времени в ложницу заходил отец, как всегда прямой и насупленный, тихо останавливался за их спиной, тихо дышал и так же тихо удалялся.
Потом пришла мамка, взяла Юрия за руку и увела с собой. Юрий хныкал и упирался, ему не хотелось уходить, хотелось еще побыть возле матери и брата…
Два дня провел Четка в подклете у Варвары, лежал на узенькой лавке, укрытый разноцветным тряпьем, отхаркивал из легких грязные сгустки крови, пил настои трав, захлебываясь от удушья, бредил и звал на помощь. Когда могла, Варвара всегда была рядом, когда не могла, — Четка боролся со своей болезнью сам.
На третий день кашель сделался чище, шрамы на лице подсохли, опухоль спала — Четка стал садиться, иногда ходил по каморке, поглядывал на божницу, крестился, шептал молитвы.
Заставая его на ногах, Варвара радовалась:
— Увечье — не бесчестье. Погляжу я на тебя, Четка, и думаю: скрипуче, да живуче.
— А я весь в отца, — мрачно отвечал Четка. — Отец тож на вид тощой был, а быка на хребтине подымал. Сама давеча сказывала — хотел перебить мне кат становую жилу, да не смог. Оттого как в роду у нас становая жила крепка… Ишшо поживем.
— Поживем, Четка. Ишшо как поживем! — вторила ему Варвара. — Не зря я тебя приметила-то: мужик ты справной.
— Во грех ты меня ввела, — хмурился Четка, хотя Варварина похвала была ему приятна.
— Какой же это грех, коли любя? Не кобель ты…
— Поп я…
— Попы тож люди.
— Заповедь нарушил… Бог меня за это не простит.
— На конюшне-то… под плетьми-то… все грехи искупил, — сказала Варвара, задыхаясь от негодования.
— Может, и искупил, — неохотно соглашался Четка.
— Такой епитимьи и епископ на тебя не возлагал.
— Где уж…
Мучило Четку, что княжича не уберег. Но Варвара его и здесь успокоила:
— Жив княжич. Ничего с ним не станется. Нынче утром сказывала княгиня, что огневица у него прошла, бегает уж по терему…
— Слава тебе, господи, — крестился Четка. — Сняла ты камень с моей души. Не то казнился бы до скончания века. Руки бы на себя наложил…
— Невдомек мне, что жалостливый ты такой.
— Молчи, дура, коли своего ума нет, — обрывал ее Четка. — Дите он. И, яко любое дите, безгрешен…
Время шло. Короткие дни сменялись все более длинными ночами. Буйствовали морозы. Приходили оттепели, но не успевали люди отдохнуть, как снова подступали с северными злыми ветрами трескучие холода.
Четка совсем уж окреп, когда однажды утром набухшая дверь в подклет широко распахнулась и на пороге показался Кузьма Ратьшич — широкий в плечах, просторная шуба распахнута на груди. В руке — привычная плеть, глаза нагловато улыбаются.
Попятился Четка в угол, под спасительные образа, лицо прикрыл локтем.
— Не боись, — сказал Кузьма, перешагивая через порог и заполняя своим грузным телом почти всю камору. — Долго отлеживался ты, Четка. Нынче, сказывают, здоров.
Заморгал Четка глазами, ласковому голосу Кузьмы не верит: стоит в углу, навстречу шагу сделать боится.
— Кому сказано, не боись, — прогудел Кузьма.
— Не боится он, батюшка, — выскользнула из-под руки Ратьшича невесть откуда взявшаяся Варвара. — Робеет…
— Где робей, а где держись соколом, — сказал Кузьма отстраняя Варвару. — Под плетьми не сробел, жив остался. Так нешто нынче оробел? Пришел я к тебе, Четка, с доброй вестью: снова кличет тебя князь.
Варвара часто закивала головой:
— Все истинно, Четка. Все — как Кузьма сказывает. Прощает тебя князь. Дай-то бог и ему и деткам его со княгинюшкой долгих лет и здоровья…
— Экая ты, Варвара, балаболка, — сказал Ратьшич. — Вот за нее молись, Четка. Пала она князю в ноги — просила помиловать. Да и жаль тебя: умная твоя голова, другого-то сразу и не сыскать… Били тебя, Четка, люто, а все ж таки щадя — не то изгнивать бы тебе во сырой земле. Попомни.
Глаза Варвары наполнились слезами.
— Иди, Четка, иди, — сказала она, крестя его издали. — И княжичи тебя ждут, и Всеволод…
— Ступай, коли зовут, — грубо оборвал ее Ратьшич. — Недосуг мне здесь с тобою разговоры говорить.
«Счастье, счастье-то какое! — радовался Четка, впервые за много дней выбираясь из подклета на морозный полдень. — Небо-то, а солнышко-то, солнышко!..»
Отроки, чистя скребницами коней, кланялись свободно вышагивающему, в развевающейся шубе, Ратьшичу, на Четку глядели со скрытыми усмешками, перешептывались между собой.
«А снега-то какие! — ликовал Четка. — А город — словно заново выстроен: купола на соборе словно угли из жаркой печи. А воздух-то, воздух!»
На княжом крыльце толпились бояре — все в нарядных, парчою и золотою нитью расшитых шубах с широкими воротниками, в дорогих, жемчугами усыпанных шапках. На поясах — мечи, в руках, унизанных перстнями, дорогие посохи.
Наперед важных бояр повел попа в княжеский терем Ратьшич. Дернул на себя обитую золоченой медью дверь, впустил в переход дымное облако пара, по-хозяйски, смело, потопал ногами, сбивая налипший снег. Четка неслышно пошаркал лапотками.
— Входи!
Посреди знакомых просторных сеней — княжеский столец (сколь раз бывал здесь Четка!), но Всеволода не видать. В полумраке теплится у смутно различимой иконы маленький огонек.
Едва держась на ослабевших ногах, Четка огляделся со страхом (снова стали одолевать его сомнения). Всеволод вышел из боковой низкой дверцы, следом за ним просунулся с сияющей улыбкой на лице розовощекий Константин. Остановился в нерешительности за спиной отца. Палец сунул в рот, в глазах — знакомые бесы…
— Прости, князь! — завопил, падая Всеволоду в ноги, Четка. — Прости и помилуй мя!..
Большой переполох учинил Ефросим в Новгороде. Две недели шумело правобережье, на Великом мосту сталкивались буйные толпы, скидывали друг друга в холодные воды Волхова, вспарывали рогатинами животы, били по головам шелепугами [121] и кольями, раскачивали сполошный колокол, на вече кричали один громче другого:
— Не хотим Мартирия! Хотим Ефросима!..
— В воду Нездинича!..
— Шлите за Ярославом!
— Не хотим Ярослава!..
Купцы на Торгу шушукались, запирали товар под крепкие замки, заморские гости ставили на лодиях паруса, спешили до холодов убраться восвояси. На дорогах скрипели возы — и все на запад, на запад…
Затих в кузнях веселый грохот молотков о железо, потухли горны. Не слышно было перестука кросенных станов, топоры, недавно строгавшие древесину, берегли для кровавого дела. По ночам стали пошаливать тати, темные людишки нет-нет да и пускали под охлупы [122] боярских изб красного петуха…
Сильный стук в дверь поднял игумена с лежанки за печью. Ефросим закашлялся, повернулся на другой бок. Стук повторился.
— Эй, кто там? — спросил игумен, подходя к двери в исподнем. В неплотные доски пола дуло, обжигало холодом босые ноги. Во тьме встревоженно зашевелился Митяй.
— Отвори, хозяин, — сказал из-за двери осипший голос. — Мороз припекает, мочи нет…
— Кто таков будешь? — Но почудилось Ефросиму, будто торкавшийся был не один. Теперь снег явно похрустывал под ногами многих людей. Говорили друг с другом вполголоса.
— Странничек я, — донеслось снаружи. — Иду из Плескова на Нево-озеро, а город будто вымер. Не пустишь ли переночевать?
Встал Митяй, зачерпнул ковшиком из бочки воды, сказал полусонно:
— Впустил бы ты его, отче. Нынче и впрямь на дворе мороз…
— Цыть ты, — зашипел на него Ефросим. Приложил к двери ухо — тихо. Но давешний шепот был ему не по душе. Рука, лежавшая на щеколде, не торопилась открывать.
Дверь попробовали снаружи отжать плечом. Снова зашептались.
Ефросим испуганно отдернул руку от щеколды, бросился за печь, вытащил из-под лежанки топор. Вернулся, стараясь не шуметь.
— Эй, хозяин! — незнакомец подергал дверь. — Аль оглох?..
— Чего уж там — слышу, — ответил игумен.
— Ну так отворяй.
— Печь у меня не топлена. Ступай в соседнюю избу…
— Креста на тебе нет.
За дверью перестали таиться. Разговаривали во весь голос. Стучали в дверные плахи чем-то тяжелым. Дрожа всем телом, Митяй вцепился Ефросиму в спину:
— Беда, отче…
Игумен повел плечом, зло откинул его от себя. Поглядев по сторонам, придвинул к двери кадушку с водой.
— Не замай, Ефросим, — сказал охрипший голос. — Пущай, не то хуже будет. Нас много…
Лунный свет в узком оконце загородило бородатое лицо. Два горящих глаза уперлись в Ефросима. Повернувшись к невидимому во дворе, борода сказала:
— Один он…
— Мальчонка еще должон быть, — откликнулись от двери.
— Слышь-ко, Ефросим, — проговорил сиплый, прочищая громким кашлем забитое горло. — Отрок-то тут ли?
— Тебе-то что?
— Отрока жаль… Ежели сам не выйдешь, запалим избу.
— Не отворяй, отче, — стуча зубами, сбивчиво зашептал Ефросиму на ухо Митяй. — Боюсь я…
Ефросим сказал, упрямо глядя на дверь:
— Палите, коли так. И вам на небесах воздастся.
Мужики перепирались друг с другом. В оконце снова появилась борода.
— Отсель его не достать. Ино дело — стрелу бы метнуть.
— Достанем, — уверенно сказал осипший.
На дверь навалилось разом несколько человек. Доски выгнулись, затрещали. Мужики сопели, мешая друг другу.
— Этак его не возьмешь. Руби топором! — распоряжался сиплый.
— Шумно больно. Народ бы не всполошить…
— Как же, всполошишь. Нынче каждому своя жизнь дорога.
Топоры обрушились на дверь. Сиплый весело приговаривал:
— Погоди еще, Ефросим, — скоро доберемся…
— Навалились, соколики!
Истончаясь, доски поддавались под топором. На Ефросима посыпалась острая щепа.
Вдруг борода, маячившая в оконце, исчезла. Снег часто заскрипел под ногами, удаляясь. Во дворе послышался топот, глухая возня.
Стихло. Но погодя на дверь снова обрушились частые удары. На сей раз били не топорами.
По стуку человека от человека отличишь, словно по голосу. Стучавший не таился, колотил в дверь властной рукой.
— Да отворяй, что ли! — нетерпеливо потребовал зычный голос.
Ефросим перекрестился, отодвинул кадушку и сбросил щеколду. Топор на всякий случай держал в отведенной за спину руке.
Едва помещаясь в проеме, высокий человек, полусогнувшись, задержался на пороге. Глаза его не сразу привыкли к темноте. Но Ефросим узнал в вошедшем Словишу (доводилось им встречаться на дворе посадника Мирошки, когда приходил игумен с толпой обличать его в сговоре с Мартирием).
Следом за Словишей в избу вошел Звездан, подталкивая перед собой мужика без шапки с растерянным, дергающимся лицом.
Ефросим поднял над головой лучину. Огонек потрескивал, роняя ему на плечи легкие искры…
Словиша сел на лавку, расставив ноги; заправленный в ножны меч положил на колени. Звездан, поигрывая плеточкой, стоял у двери.
В избу набрался холод, игумен набросил на плечи овчину, сунул ступни в мягкие чоботы. Радостно возбужденный Митяй разводил в печи огонь…
— Э, — сказал Словиша, все время не сводивший взгляда с захваченного на дворе мужика. — А мы ведь давнишние знакомцы. Нешто ты не признал его, Звездан?
— Как не признать, — отвечал Звездан с улыбкой. — До сих пор меточку от него ношу…
— Вот и попался ты нам, Вобей, — сказал Словиша. — Стереги его зорко, Звездан, не то снова утечет…
— Не утечет, — проговорил Звездан и уверенно положил руку на меч.
Вобей усмехнулся.
— Кажись, спутал ты меня с другим, дружинник, — сказал он. — Лыткой меня кличут. А про Вобея я не слыхал.
— Ничего, — пообещал Словиша. — Свезу к посаднику — иное запоешь…
— Наше дело смирное.
— Оно и видать, — кивнул Словиша на порубленную дверь. Мужик вздохнул, отвернулся и стал глядеть немигающими глазами на красный огонек лучины.
— Странниками прикинулись, просились заночевать, — объяснил игумен.
— Ведомо. Нешто тать назовется татем?!
Еще немного прошло времени, и Ефросим стал обретать голос. Он то ерзал на лавке, то вскакивал и, нависая над Вобеем, обличал новгородцев в черной неблагодарности.
— Отвернулся от вас бог, ибо погрязли вы в воровстве и прелюбодеянии. Старших не чтите, тащите в скотницы злато и серебро, а о душе не мыслите. Руку подняли на Ефросима, а о том не подумали, что шел я из своего монастыря, дабы очистить вас от великих грехов и скверны. Храмы опоганили, ведете торг в виду святой Софии, собираетесь на вече, зубоскалите и тем порушаете древнюю веру. А о вечном спасении не мыслите, возясь, яко свиньи, в своем корыте, того и не видите, что уж разверзлась перед вами геенна огненная, что гневается господь и шлет вам тяжкие испытания…
Увеличенная пламенем лучины, лохматая тень игумена зловеще колыхалась на голых стенах избы.
Вобей, мигая, вжимал голову в плечи, Митяй крестился, притихли дружинники.
— Вотще! — рокотал игумен. — Покину Новгород и удалюсь в обитель. Не мое место среди вас. Плодитесь и подыхайте над своей блевотиной!..
И вдруг, приблизившись к Вобею, дал ему увесистую затрещину.
— За что, отче? — отшатнулся побледневший Вобей.
— Молчи, раб! — взвизгнул игумен и упал, тяжело дыша, на лавку. В избе сделалось тихо. Пряча улыбку в шелковистых усах, сказал Словиша:
— Благослови нас, старче.
— Бог с вами, — вяло отвечал Ефросим. Гнев уже миновал его, глаза потухли. Слабая рука поднялась для крестного знамения…
…Окутанный глубокими снегами ночной Новгород был тих и неприютен. Погоняя впереди себя связанного по рукам Вобея, Звездан говорил Словише:
— Нынче не понравился мне игумен.
— Осерчал старец, — кивнул Словиша, правя коня. — Мартирий на людях невнятен, но мстителен и коварен. Сдается мне, что неспроста наведались мужички к Ефросиму на двор. Верят простые люди старцу, а у владыки прежней силы уже нет…
— Потрясем Вобея, так кое-что и выведаем.
— Не наше это дело — Вобея трясти, — сказал Словиша. — Пусть Мирошка его трясет.
— Мирошка потрясет…
— Но и мы, чай, не во Владимире.
В конце улицы показались конные. Передний, в шлеме и смутно поблескивающей в скупом лунном свете кольчуге, поднял руку:
— Стой!
Словиша натянул удила.
— Кто такие будете?
У говорившего была гордая осанка и властный голос. Конь под ним приседал и взрывал копытами снег. Звездан разглядел взятых верховыми в окружение мужиков.
— Посланные мы великого князя Всеволода Юрьевича. А поспешаем к посаднику на двор, — обстоятельно отвечал Словиша.
Всадник стегнул коня и подъехал ближе.
— А ентого куды поволокли? — указал он черенком плети на Вобея.
— Татя взяли, — сказал Словиша. — Ломился в избу к игумену Ефросиму…
— Ишшо одного словили! — обрадованно воскликнул вой. — У нас вон тож богатый улов. Не его ли дружки?
— Может, и его.
Вобей, стоя меж коней, встревоженно прислушивался к их разговору.
— Житья от проклятых не стало, — пожаловался вой. И вдруг предложил: — Да вам-то он на что? Давайте сюда татя. Завтра потрясем их всех вкупе…
Звездану не понравился этот бойкий разговор. Но Словиша быстро согласился:
— Бери, коли так. Да гляди в оба: старого лесу кочерга.
— У меня не сбежишь, — хохотнул вой.
Звездан обиделся.
— Почто выпустил ты Вобея? — спросил он Словишу, когда они отъехали.
— А тебе и невдогад? — усмехнулся Словиша. — Я-то сразу приметил: из одного они куста. Да не с руки нам с ними сечись — все равно одолели бы…
Звездан решительно повернул коня.
— Куды? — схватил за поводья Словиша. — Куды, шальной?..
— Пусти! — задыхаясь, проговорил Звездан. Взмахнул плетью.
— Стой! — Словиша перегнулся с седла, едва не вывалился в сугроб. Кони храпели и фыркали. Отроки, не вмешиваясь, смотрели на них с недоумением.
Словиша был кряжистее и крепче — не одолеть его Звездану. Боролись молча. На крутом морозе быстро остывала кровь. Обмяк Звездан, мягко вывернулся из крепких объятий Словиши:
— Ладно уж… Будя гомозиться…
Словиша покачал головой:
— Не горячись.
— Обидно…
— Чья беда, того и грех. Нешто своя жизнь не дорога?
Похрустывал снег. Конь под Звезданом шел, раздувая бока. Над охлупами изб, над куполами церквей висело простеганное серебристыми нитями лунное сияние. Сладко попахивало свежим снегом и горько — растворенным в застывшем воздухе крепким дымком.
Город спал, не тревожась, досматривал теплые сны. А в стороны от него уходили в бескрайность нетронутые леса.
Не шелохнутся отягощенные снегом ветви дерев, не треснет сучок, птица не пролетит. Стылый воздух наполнен таинственной звенью, невидимо осыпающейся с оцепенелых небес…
Тишина. Лишь во Владычной палате не гаснет душное пламя свечей и лампад.
Длинноногий Мартирий взад и вперед вышагивает по дубовым, темным от времени половицам, встревоженно припадает к окну: не видать ли? Не едут ли?..
Двор был пуст. Пробитая в высоких снегах дорожка искрилась нетронуто, святая София стояла, словно высеченная из глыбы озерного матерого льда.
На лавке завозился пушистый кот, зевнул, потянулся, выгнулся, спрыгнул на пол, потерся о ногу владыки.
— Ишь ты, — ласково проговорил Мартирий, нагнулся, взял кота на руки, пощекотал за ушами, погладил по мягкой шерстке. Кот замурлыкал, потянулся холодным носом к лицу владыки, ткнулся в щеку, блаженно закрыл глаза…
Время в тишине бежало незримо. Шипели свечи, потрескивали на морозе толстые стены.
Вдруг чуткое ухо Мартирия уловило далекое похрустыванье снега. Не они ли?
Прижимая к груди кота, владыка пригнулся к оконцу. От ворот к палатам по метеной дорожке трусили впереди высившихся за их спиной всадников четверо мужиков. Поскальзываясь на льду, мужики падали, помогали друг другу встать, бежали, низко склонив головы.
Отворилась дверь — широко, просторно. Из тьмы сперва показался шлем, тысяцкий вошел и пал перед владыкой на колени. Выдохнул толстогубым ртом:
— Привел, владыко.
Один за другим в палату входили мужики, сдергивали с лохматых голов заиндевелые шапки.
— На колени, — приказал, не оборачиваясь, тысяцкий.
Мужики растерянно повалились перед владыкой, не подымая глаз, пугливо вздрагивали согбенными спинами, дышали надсадно.
— Выйди, — приказал тысяцкому Мартирий.
Дверь бухнула, мужики вздрогнули и еще ниже пригнулись к половицам. Владыка отбросил кота, заговорил глухо:
— Игумена обратать не могли, а ишшо похвалялись давеча: «Немочен Ефросим, нам ли с ним не справиться?»
Отвечал сам за мужиков, издеваясь:
— Где уж нам!… Едим за двоих, пьем за троих, а сердца у нас заячьи… Тьфу!
— Резвой он, Ефросим-то, — боясь разогнуться, робко оправдывались мужики. — А ты говорил — смиренник…
— Говорил, да что с того? — снова гневно повысил голос Мартирий. — Муха и та кусается. Знамо, не окуньков ловить отправлялись на Волхов. За то и плачу, за то и одариваю. Окуньков-то кто хошь наловит: заслуга не велика.
— Прости нас, владыко…
— Прости, — послышалось вразноголос.
— Простить-то прощу, а что с того?
— Ишшо послужим.
Спины мужиков медленно распрямлялись. Застучав коленками, подползали мужики к владыке, тянули руки:
— Прости, отче.
— Эко завыли, — брезгливо поднялся Мартирий с лавки. — Вот кликну тысяцкого. Да в батоги. Да в поруб. В землю. Навеки. Анафеме предам. Прокляну!..
Оторопели мужики, смотрели на владыку опаленными страхом сухими глазами, крестились.
Перевел дух Мартирий (сам устал от многих слов), снова сел на лавку.
— Ладно, — сказал, смиряясь. — Погожу звать тысяцкого-то. Живите…
— Дай бог тебе, владыко…
— Снял с души камень…
— Отходчивый ты…
— Доброй…
— Да мы за тебя… Да мы тебе… Женкам своим… Деткам… Свечку во святой Софии…
— Благодарствуем!
— Будя! — резким голосом оборвал их невнятное бормотанье Мартирий.
Мужики будто только и ждали окрика, смолкли все разом. Стоя на коленях, уставились на владыку, как на икону. Тщились узреть чудо. Всхлипывали, дышали прерывисто.
«С кем дружбу вожу?» — думал Мартирий, разглядывая их с презрением.
Ране-то, еще до того, как стать владыкой, жил он чисто и праведно. Поучал братию скромности и воздержанию. Уважал законы человечьи и божьи. Скоромного не едал, вин не пил, спал на жесткой лежанке, читал священное писание и умилялся подвигам Христовым. Мечтал и сам о подвиге на поприще православной веры. Готовил себя к вечной загробной жизни.
Но дьявол увертлив и многолик. Сбил его с пути истинного, и, когда пришли к нему бояре и посадник, когда стали просить владыкой в осиротевший без пастыря Новгород, не ответил отказом, не удалился гордо в свою келью. Думал так: нынче в монастыре своем навел он правильную жизнь, отчего не подвигнуться на угодное богу? Сам Христос выходил к народу, обращая его во святую веру, выходили к народу апостолы его. Что, как и над ним простерлась его десница? Что, как и ему выпала счастливая доля?… Придет он к несчастным и униженным, отверзнет им ослепшие очи, лицом обратит к сияющему свету божественной истины?..
Не прогнал бояр Мартирий, впервые тогда взалкал разрушающего душу невидимого яда. Разлучился с братией своей, уехал в Новгород, ища не спасения, но славы.
Апостольской славы жаждал он и так мыслил. А жил и дела свои творил по наущению коварного искусителя. Не по правде избран был во владыки, не по правде карал и миловал. Не по правде стоял на высоком месте в Софийском соборе, творил молитвы и исповедовал, служил обедни и всенощные.
И ненависть его к Ефросиму была ненавистью к себе самому, к своему чистому и праведному прошлому.
Так сидел Мартирий, прикрыв ладонью глаза, и думал. И мужики, стоя перед ним на коленях, недоуменно переглядывались: что случилось с владыкой? Не поразила ли его внезапная хворь?..
А заглянули бы к нему в душу — ужаснулись. Кинулись бы прочь с Владычного двора в страхе и беспамятстве.
Но не было мужикам дано столь высокого дара. Да и кому он дан? Все живем в незнании — и тем счастливы…
Счастливы были мужики, что не наказал их Мартирий, разве что заставил поползать на коленях, но на коленях мужикам ползать не привыкать: набили они себе давно уж крепкие мозоли. Перед богом — на колени, перед князем — на колени, перед владыкой — на колени, перед боярином — на колени, перед воеводой и перед тысяцким, перед сотником и тиуном, перед огнищанином и старостой — перед каждым на колени…
«Ишь как опечалили владыку», — подумали мужики, терзаясь нечистой совестью.
И сказал им Мартирий:
— Падет на вас проклятие, ежели задуманного мною не исполните…
— Исполним! — ответили растроганные мужики.
— Ефросима боле не тревожьте…
— Не потревожим, владыко, — вторили голоса.
— Сыщите случай и приведите ко мне отрока его Митяя…
— Приведем, владыко.
— Но сделайте сие тихо и незримо, аки ангелы…
— Аки ангелы… — подхватили мужики.
— Аминь, — сказал Мартирий и поднял руку для благословения. Но что-то вдруг смутило его, рука повисла в воздухе и опустилась.
Мужики, толкая друг друга, попятились к двери.
Выходя последним, Вобей успел разглядеть: Мартирий поднялся с лавки, бросился перед иконой, осеняя себя крестным знамением.
Мирошка с утра сидел у себя в горнице, будто неживой. Все-то ему вдруг сделалось немило: и день выдался ненастный (вьюжило), и печи худо протопили (истопника боярин бил поленом), и квас принесли из погреба прокисший («Что ты, батюшка, взъярился? Квас как квас», — сказала ключница. Мирошка замахнулся на нее пустой братиной), и мясо показалось непрожаренным (раньше сам любил, чтобы с кровью).
Сидел Мирошка, пригорюнившись, глядел из оконца во двор, вздыхал глубоко и скорбно закатывал глаза.
Нерасторопные мужики сгружали с возов кули с мукой и зерном из Владимира. С вечера был у посадника купец, торговались до перхоты в горле. Задешево взял у него Мирошка хлеб, а нынче показалось, что можно было бы, заупрямься он, и еще, хоть маленько, сбить цену. Купец был верткий и скользкий, как уж, — пока судили да рядили, выведывал у посадника разные разности. Но и Мирошка себе на уме — быстро смекнул, что к чему: нынче со Всеволодом ухо держи востро. В Новгороде обернулся человек купцом, а вернулся во Владимир — обернулся дружинником. Уж больно долго беседовал он со Словишей. О чем — не слыхать было, а только после повеселели у Словиши глаза.
Мирошка еще немного повздыхал, снял с гвоздика шубу, набросил на плечи, спустился во двор.
Заметив его на всходе, мужики забегали резвей.
«Глаз да глаз за ними нужен», — подумал боярин. Подошел к переднему возу, откинул рогожку, запустил пятерню в душистое зерно. Пересыпал пшеничку из ладони в ладонь, прикинул в руке на вес. Зерно было отборное — одно к одному.
Возница сидел на мешках, подвернув под себя ногу, улыбался и жевал хлебный мякиш.
«Тоже плут, — неприязненно определил посадник. — Недалеко от хозяина ушел. Радуется, что на чужом дворе, — вот и зубоскалит. Своему-то дал бы сейчас по загривку, а ентого не тронь».
Холодный ветер сметал с крыш мелкий снег, откидывал полы боярской шубы. Мирошка поежился, потоптался перед возами, притворно зевнул.
Сидевший на возу мужик пошевелился и открыл набитый мякишем рот с черными, проеденными гнилью зубами:
— Чтой-то невесело у вас в Новгороде. Ась?..
— Чай, не пиры приехал пировать, — буркнул Мирошка.
— Знамо, — протянул мужик. — Пришли в Новгород с товаром.
— Дело ваше торговое…
— А ишшо помолиться хочу во святой Софии. Баба моя на сносях…
— Что — баба? — не понял Мирошка. Глядя на суетившихся с мешками на спинах мужиков, он слушал возницу вполуха.
— Баба на сносях, говорю. Просила шибко: помолись, говорит, во святой Софии, чтобы сыночка нам бог послал… От дочки-то — одно озорство, а польги никакой. Сыночек как-никак в хозяйстве подмога…
Мужик говорил неторопливо и добродушно.
Мирошка поморщился, вспомнив про Гузицу. «А верно мужик сказывает, — подумал он. — Мозгами-то, как жерновом, ворочает, а все верно». Была до недавнего времени Гузица во всяком деле ему подспорьем. А нынче, как появился в тереме Звездан, переменилась так, что и не узнать. Бывало, пальца ей в рот не клади — откусит с рукой, теперь же ходит тихая и задумчивая. Сердце Мирошки дрогнуло: свят-свят, уж не отяжелела ли?.. Стал припоминать былые сестрины повадки, еще больше расстроился, наорал на мужиков:
— Ноги, что ль, вам укоротили? Куды старшой глядит?!
Подскочил старшой. Руки шапку мнут, зализанные волосенки косицами стекают на плечи. Нижняя губа мелко подрагивает, в бороде — остинки и мучная пыль.
— Како повелишь, боярин?
— До вечера возиться будете, али как?..
— Мигом управимся!
— То-то же…
Мирошка запахнул разъехавшуюся на груди шубу, медленно поднялся на крыльцо. Гузица не выходила у него из мыслей. Эко истомилась вся: что ни день, что ни утро — все перед зеркалом. То косу заплетает, то расплетает, то щеки румянит, то сарафан примеривает. А то еще в обычай взяла растирать бурачок с медом и мазать им лицо от веснушек. Девки только тем и заняты, что крутятся возле нее, глаза закатывают, хихикают, шушукаются. Мирошке и воды-то некому подать, не то что квасу. Вон и ключница стала дерзить — поделом пугнул ее посадник: пущай наперед остерегается.
За обедом в избе мрачные мысли Мирошки обратились к Звездану. Сидит, как молодица, глаз не подымет — чистенький да хорошенький. Не мужик, а херувимчик, только крылышек недостает. Рыбу ест осторожно, как кошечка, отставляет мизинчик, пальчики облизывает с улыбкой. Ямочки на щеках — одно загляденье.
Словиша, хоть и неприятен посаднику, потому как — око и уши Всеволодовы, а все ж мужик. В нем и сила, и стать, и умом гибок, и напорист в меру, и уживчив — куды не нужно, не лезет, знает свое место и дело. Ясно, в другие-то времена гнал бы и его Мирошка от себя куда подале (теперь-то язычок он прикусил), но, ежели бы Гузица вкруг него вертелась, он бы ярился помене…
Давеча застал он сестру свою со Звезданом в сенях. Темно было. Так, незамеченный, слышал Мирошка все почти — слово в слово.
— Ладушка моя, — шептал Звездан. — Как же без тебя-то буду?..
— Сокол мой ясный, — вторила ему Гузица.
— Брось Мирошку, вместе уедем к моему батюшке…
— Да по душе ли ему придусь?.. Нашел он тебе небось другую ладу, — отвечала Гузица.
— Свет мне без тебя не мил… Зорюшка ты моя ненаглядная!
— Обними меня крепче, Звездан.
«Ах ты, коза сладкоустая, — выругался про себя Мирошка. — Скольким уж мужикам про то же самое говаривала. Скольким уж голову кружила. Недаром идет про нее по Новгороду тайный слушок. Недаром…» Вспомнил посадник со стыдом, как однажды краснел на Боярском совете, когда намекнули ему близкие к Мартирию людишки про Гузицу: всем, мол, хорош Мирошка и через сестру свою породнился, слыхать, со всем Новгородом. Тогда не дал боярин спуску своему обидчику: припомнил, как воровали его холопы коней в чужом табуне. Замахнулся посохом. Едва их разняли. После Мартирий выговаривал:
— Ты, Мирошка, на себя много-то не бери. Даром что посадник — ан завтра захотят другого.
На что Мирошка тоже отвечал с достоинством (и нынче приятно вспомнить):
— Память у тебя коротка, владыко. Когда б не моя Гузица, еще како бы все обернулось… В твоем-то монастыре хлеба куды как погорчее будут. За меня держался ты, за меня и впредь держись. А людишек своих, что лижут тебя в ино место, призови к ответу и лаять меня принародно не позволяй…
Мартирий-то, он страшен издалека, а вблизи его и не видно. Как наведался в Новгород Ефросим, как приехал от Всеволода Словиша, так вся позолота с него сразу и сошла.
В прошлую бессонную ночь осенило Мирошку, будто железом каленым обожгло: неча отсиживаться, как слепому щенку, ждать, поскуливая, ясной погоды — самому настала пора ехать ко Всеволоду. Взять именитых да речистых людей с собой, богатых даров (не скупиться, не торговаться помалу — цена-то не какая-нибудь, а вся новгородская вольница!) да и повести с ним беседу умную и степенную. Для начала шумнуть за Мстислава, а после — как бог даст. Только на Ярослава не соглашаться — уж больно гневались на него новгородцы, — в случае чего просить у Всеволода сына. За родное дите у какого отца сердце не помягчает?..
К вечеру Мирошка оттаял. Укрепившись в своем решении, на сестру поглядывал почти милостиво, да и Звездан не бесил его, как совсем недавно за обедом.
Мысли собирались одна к другой — словно бусинки нанизывались на шелковую нить.
Кого взять с собой во Владимир? — рассуждал посадник. Перво-наперво Бориса Жирославича — в Боярском совете слово его весомо, да к тому же и книгочей (грамотных людишек любит Всеволод). Новгородский сотский одноглазый Никифор тож будет к месту — как-никак, а тонкий намек: и в Новгороде, дескать, водятся богатыри, не только во Владимире (глаз-то Никифор потерял, когда брали Сигтуну), так что за вольницу свою, ежели что, постоим. От купечества возьму Иванка, подумал Мирошка, — обходителен Иванок и хитер. Да еще Фому-чернеца, пущай беседует с Иоанном…
Когда за окнами совсем стемнело и повсюду в тереме зажгли свечи, у ворот послышался шум.
— Это кого еще на ночь глядя принесло? — проворчал Мирошка.
Дворский [123] Замятня постучал в дверь, вошел, кособочась, — следом за ним просунулась долговязая фигура Ефросима.
Вот так гость! У посадника лицо обмякло.
— Ты ли, отче?!
Борода у Ефросима разметана, глаза блуждают, никак не остановятся на Мирошке, на веках — струйками — не то слезы, не то растаявший снег.
— Собака, пес шелудивый! — в горле у Ефросима заклокотало.
Вскочил Мирошка, вытолкал дворского за дверь, остановился, прислонясь занемевшей спиной к стене. Только что радовался снизошедшему на него покою — так вот же тебе!
Ефросим плюхнулся на лавку, обмахнул лицо рукавом, шмыгнул, забормотал невнятно.
К брани его посадник давно уж привык, все привыкли в Новгороде. Но чтобы плакал игумен — такого еще никто не видывал, Мирошке первому довелось.
Оттого и стало ему неуютно и страшновато. В горнице полумрак, в дымоходе завывает ветер, — аж мороз подирает по коже… Глаза игумена сверлят Мирошкино лицо.
«Умом тронулся Ефросим, — подумал посадник. — Ей-ей…»
— Митяя мово, Митяя-то мово почто?! — уставился на него безумным взглядом игумен.
— Ты толком сказывай, отче, — дивясь, остановил его Мирошка. — Что-то никак я тебя не пойму…
— Заодно ты с Мартирием — знаю.
— Может, и заодно. Да Митяй-то при чем? — рассердился посадник.
И удивлялся, и сердился он искренне. Глаза Ефросима становились все более осмысленными.
— Ладно. Ишшо поглядим.
Он встал, выпрямился, лохматый и угрожающий, двинулся к порогу. Ударил дверью так, что зазвякали в углу иконы. Ветром, ворвавшимся в горницу, задуло свечу на столе. Рявкнули во дворе собаки и стихли. Все стихло.
Был — и нет Ефросима. У Мирошки только теперь от испуга подогнулись коленки.
Сел на лавку, ладонью растер онемевшее лицо. Ну и денек!..
Любил Митяй толкаться на новгородском торговище. Суету любил, разноцветье товаров, разноголосье толпы.
Празднично-призывны были и зычные окрики нахальных зазывал:
— Вот зеленые бусы из Хорезма!
— Обояр [124] и атлас!..
— Мечи из Багдада!..
Трясли бараньими пузырями с налитыми в них бобровыми благовоньями, торговали красным шифером и пряслицами [125], солью и пшеницей, конями и мастикой [126], золотым и серебряным узорочьем, обручами, колтами, перегородчатой эмалью, мечами, поршнями, лаптями и козьими шкурами…
— Кому кожушок?.. Продаю задешево!
— Возьми, мужичок, оберегу [127]…
Настойчивые руки отовсюду теребили Митяя — одни тянули в свою сторону, другие — в свою. Вертел головой Митяй, радовался, а путь держал, разгребая плечом толпу, к Софийскому собору. Хотелось ему еще раз взглянуть на чудесные Сигтунские и Корсунские врата, тихо постоять пред скорбным ликом Христа Вседержителя, полюбоваться строгими фигурами, со свитками в руках, пророков Соломона и Даниила, посмотреть хоть издалека на позолоченные потиры — сосуды для причастного вина, изготовленные златокузнецами Братилой и Костой. Много наслушан он был о их мастерстве, а недавно сам наведывался с Ефросимом в посад, сам видел, как работают мастера… Стоят перед их кузней в очереди бояре и купцы, боярские и купеческие жены и дочери, терпеливо ждут исполнения заказа: кому колечко, кому чашу, кому — украшения к мечу, а кому оклад на икону… Льется в затейливые формы расплавленное золото, тоненько постукивают молоточки. У Братилы на голове холщовая ленточка, чтоб не мешали волосы, Коста лыс и улыбчив, редкая бороденка острижена накоротко.
Шел Митяй через Великий мост, не оглядывался. Да и что ему оглядываться — ничего не оставил, ничего не потерял. А то, что крадется за ним мужик в драном зипунишке, то, что переглядывается с невидимыми в толпе другими такими же серыми мужичками, — ему и невдомек было. Молод был Митяй и доверчив, как дитё.
За Великим мостом у могучей стены детинца избы ютились на косогоре вразброд, тесная тропка в высоком снегу извивалась меж заборов и плетней, то терялась за хлевами и житницами, то выныривала вновь. Весь народ на торгу или в избах — ни души во дворах, струятся над крышами голубые дымки. Срубы кряжисты, в землю вошли до половины, на крышах кособоко громоздится снег — сползает, свесив почти до земли острозубые сосульки, запекается на солнце пузырящейся корочкой.
За одной из изб, там, где тропка поглуше, вышел из-за угла мужик с черной, прокопченной бородой. Оскалил зубы, положил руку Митяю на плечо. Сзади, из-за сугроба, еще двое вывалились — у обоих пар изо рта, как дым из лошадиной пасти.
Ослаб Митяй от страха, пал покорно в снег, взбрыкнул ногами:
— Не трожьте, дяденьки!..
Мужики долго не возились, сунули Митяю тряпицу в рот, руки скрутили за спину, поволокли на себе через сугроб, в крытый возок бросили. Тот, что с черной бородой был, сказал товарищам:
— Нынче будет доволен владыко.
Возок раскачивало, скрипели полозья, мужики молчали. Не видно было, куда въехали. Но скоро остановились.
Вытащили Митяя из темноты возка на слепящий снег, поставили на ноги, подталкивая сзади, погнали на высокий, чисто выметенный всход с резными перильцами.
Господи, да как же сразу-то он не признал: так и есть — Владычный двор! Вон и София рядышком тускло поблескивает свинцовыми своими шеломами.
Давно ли бранился перед этим крыльцом Ефросим, давно ли изобличал перед толпой Мартирия, давно ль следили мужики грязными лаптями и поршнями в ложнице у владыки… Тогда лежал архиепископ на лавке, прозрачный и немощный, шарил испуганными глазами по мятежной толпе. Нынче стоял он в шелковом одеянии до полу, с блестящей панагией на шее и тяжелым посохом в крепкой руке. Глядел насупившись, сурово. Властным взглядом пронзил затрепетавшего от робости Митяя.
— Пади! — возмущенно зашипели сзади державшие его за руки мужики. — Владыко пред тобой.
Опустился на колени Митяй, глаза потупил. Владыка ударил об пол посохом.
— А вы изыдите! — грозно повелел мужикам.
— Встань, отрок, — ласково сказал он Митяю. Протянул руку, выдернул кляп, брезгливо швырнул тряпицу в угол. Тонким ножичком ловко перерезал путы на руках Митяя. Сказал сдержанно:
— Страх из сердца изгони. Не тебе я ворог, а игумену твоему Ефросиму. Сядь.
Сидеть в присутствии владыки простому послушнику не пристало. Помялся Митяй, но сесть не решился.
— Хорошо, — сказал Мартирий. — Смиренье — богу угожденье, душе спасенье. Гордому бог противится, а смиренному дает благодать. Переломлю я твоего игумена.
Обидно стало Митяю за Ефросима, любил он своего старца и за праведность почитал.
— Почто ломать его, владыко? — робко спросил он. — К людям старец приветлив и справедлив. Душа у него чиста и непорочна.
— И твоими устами глаголет Ефросим! — вскричал Мартирий, вдруг сразу меняясь в лице. — Как я порешил, так и будет. Не позволю игумену мутить новгородский люд!..
— Меня-то зачем в путы взял? — удивился Митяй. — Я игумену не указ.
— Любит он тебя, — улыбнулся владыко. — Любит, вот и взял…
— Про то не ведаю, любит ли. Но слова твои к чему, никак не разгадаю…
— А вот, помысли-ко, — настаивал, хитро щурясь, Мартирий. — Сказывали мне, будто ты смышлен.
— Смутно говоришь, владыко.
— Кому смутно, а кому и яснее ясного.
Только тут осенило Митяя.
— Верно предсказывал Ефросим: коварен ты, владыко, и бога в душе твоей нет.
Вздрогнул Мартирий, поднял над головой посох, но вовремя пересилил внезапно вскипевший гнев.
— Дерзок, зело дерзок ты, отрок, — покачал он головой. — Едва не ввел меня во грех. Спасибо богородице — она, она остановила.
— Эй, слуги! — крикнул Мартирий и приказал явившимся на его зов людям: — В темницу его, да стерегите в оба!..
Вьется белый санный путь вдоль Волхова. Скользят по нему возки и розвальни, скачут воины, идет простой новгородский люд — кто в лаптях, кто в чоботах, кто в меховых сапогах. Идут на морозе, торопятся, набиваются на ночь в деревеньки переночевать под ветхим кровом у чужого спасительного огня.
Сидят в прокисших избах, тесня хозяев, хлебают жидкую ушицу, сгребают ложками в жадные рты горячее сочиво, храпят, раскидавшись по лавкам, рассказывают терпеливым хозяевам в благодарность за ночлег веселые, а чаще грустные байки — про свою неприкаянную жизнь, про соседей и земляков.
Заночевали поздним декабрьским вечером в одной из таких изб игумен Ефросим с Митяем.
Вышли они из Новгорода на рассвете, ни с кем не простясь, — тихо, как вороги. Впереди — Ефросим, Митяй — позади ковылял. Ворчал игумен:
— Нынче снова с тобою беда. Почто отстаешь, негодник? Почто вихляешь, яко неподкованная кобыла?..
— Ноги у тебя длинные, отче, — скулил виновато Митяй. — Погодил бы… Куды нам поспешать? Все одно домой путь держим.
— Оттого и поспешаю, аль невдомек? Стосковался я, Митяй, по родной обители. Тихо там, печи топлены, монахи кротки, пастыри усердны…
Остановился Ефросим на взлобке волховского высокого берега.
— Ужо вам! — погрозил он кулаком виднеющимся за морозной пеленою свинцовым куполам Софии. — Тьфу на тебя, Великий Новгород!..
Плюнул и зашагал, не оборачиваясь, с силой втыкая суковатую палку в твердый наст…
— Эко осерчал ты, отче.
— Небось осерчаешь… А ты, смиренник, почто на игумена своего скалишь зубы, — остановился он, разглядывая Митяя, словно увидел впервые. — Мало насиделся в темнице у Мартирия? Ишшо захотел?..
— Свят-свят, — перекрестился Митяй.
Вчера это было, все свежо в памяти — явился игумен, прямо от Мирошки, к Мартирию на Владычный двор.
Пропустили его в хоромы без лишних вопросов и разговоров — ждали. Держа прижатой ко груди рукою железный крест, вошел Ефросим размашисто, остановился, перешагнул через порог, дерзко взглянул на восседавшего в высоком кресле Мартирия. Служки, стоявшие по. бокам от владыки, в растопыренных зипунах (под зипунами надеты кольчуги, за поясами — короткие мечи), обеспокоенно зашевелились.
— Здрав будь, владыко.
— И ты будь здрав, Ефросим.
Глаза в глаза. Непотребные, злые слова клокотали у игумена в горле. Но выкрикнуть их он не посмел, сдержался, крепче сжал рукою железный крест.
Не за себя пришел говорить Ефросим, хотя и знал: за себя — тоже. Однако не было за его спиной разгневанных людей, не слышались крики и гул толпы. За дверью прохаживалась стража, сопели, изнывая под тяжестью кольчуг, готовые по первому зову поспешить на помощь владыке служки.
— С чем пожаловал, Ефросим? — нарушил затянувшееся молчание Мартирий.
Слабый голос его был исполнен ангельской кротости. Но глаза, как буравчики, остро сверлили игумена.
— Скажи прямо, владыко, почто держишь отрока моего в темнице? — сказал Ефросим.
— Коли знаешь про то, и разговор наш будет короток, — ответил владыка. — Взял я его, дабы тебя спасти от греха великого.
Тут бы, по нраву, и взорваться игумену. Но снова сдержал он себя, Мартирию не позволил над собою потешиться. Отвечал спокойно, по присказке:
— Где гнев, там и милость. Что хочешь ты от меня, владыко?
— Многого не прошу. Да малое придется ли тебе по душе?
— Сказывай, — согласно кивнул игумен.
— Митяя я тебе хоть сей же час возверну. Мне он не надобен, хоть и дерзок в словах и помыслах, но то не его вина, — сказал не спеша Мартирий. — Ты же поклянешься мне на кресте, что покинешь Новгород и навсегда удалишься в обитель…
— Милостив ты, владыко, — усмехнулся Ефросим. — Худшего ожидал. Прости. А клятва моя — вот она: во имя отца и сына и святого духа…
Он вдруг сорвался, перешел на крик:
— Не будет ноги моей в Новгороде!.. Проклят город сей и все, кто в нем! Холопы и рабы, лисицы многоликие — сгиньте!.. Пожирайте вольный хлеб свой и друг друга, топчите святыни, надругайтесь над слабыми, перед сильными ползайте на брюхе в грязи и навозе… Возрадуйтесь, что свободны, что нет над вами бога милосердного. Сгиньте!..
Кому высказывал он правду, в страданиях вымученную, перед кем метал бисер?!
Только улыбнулся Мартирий и хлопнул в ладоши. Служки привели Митяя, вытолкали их обоих за дверь, проводили за ворота и наглухо закрыли створы.
С тем и ушел Ефросим из Новгорода. Не нужен он был никому, и ему никто не был нужен. Остался у него Митяй, смышленый отрок, — ему и отдаст он остаток своих дней…
В избе, где ночевали, трое было случайных людей: пожилой скоморох, купец-удалец да седой мужичок без прозванья.
Скомороха звали Радко. Сказывал он про себя невеселую быль:
— Жизнь изжить — других бить, и биту быть.
Сам я из Новгорода родом, а много мотался по всей Руси. Дело наше не простое, хлеб горький. Бывал я и в Чернигове, и в Киеве, и в Рязани, и во Владимире. В Суждали бабу схоронил, Вольгой ее звали. Шибко болело у меня сердце, так свербило, что силы нет. Да только скомороху разве до слез?.. Ходили мы с Карпушей, сыночком моим, да с Маркелом-горбуном по деревням, тешили людей веселыми байками, кормились чем бог пошлет… Карпуша мой весь в матушку-покойницу вышел: красивенький был и шустрой. Вот и приглянулся он князю Всеволоду — взял он его к себе в меченоши. Последней радости меня лишил, последнего утешения. Маркел-то вскорости помер, а про Карпушу я долго ничего не слыхивал. Один остался, как перст. То к обозникам прибьюсь, то к купцам… А как встанем на отдых, скоморошины сказывал. Шибко любит народ наш веселое слово. Ты вот игумен, а и в твоих глазах бесы. Значит, правду говорю… Так-то и ходил я по Руси. Лаптей одних сколь истоптал — не счесть. Но тянут годы к родному порогу — не хочется спать вечным сном в чужой земле, своя душе ближе, да и к раю дорога, сказывают, со своей-то земли короче. Вот и решил я вернуться в Новгород, а перед тем сынка повидать. Думал, коли взял его к себе Всеволод, — нынче ходит он у него ежели не в передних мужах, то в важных дружинниках… Приплелся во Владимир, туды-сюды сунулся, сыскал знакомого камнесечца, Никиткой его зовут. Стал про Карпушу расспрашивать… Эх-ха, лучше бы не ходить мне ко Владимиру. Помер Карпуша-то мой, не дождался батьки своего, непутевого скомороха. Пил я, гулял на запоздалой тризне, чуть разума не лишился. Едва выпроводил меня Никитка из Владимира, дал припасов, одежу вот эту самую, чоботы и отправил в Новгород с купцами… Тако я здесь и сижу, в этой самой избе, а что дале делать — не знаю. Сила у меня уже не та, да и с памятью стало худо — перестали новгородцы слушать мои скоморошины. Иду вот на Нево-озеро, будто бы сестрица у меня в тех краях объявилась. Годков двадцать, почитай, не виделись. Признает ли?..
— Да, — сказал Ефросим, зажигая в светце новую лучину. — Давно это было, а помню я тебя, Радко. Вот ведь как свидеться довелось. Помню, как сшибался ты на Великом мосту с крикунами, про все помню. И скоморошины твои не забыл…
Купец-молодец сидел во время разговора на лавке, слушал внимательно, однако помалкивал.
Стал свою историю сказывать мужик без прозвания:
— С реки Юга я, что за Устюгом, из деревни никому не ведомой — всего-то она в три двора.
Горько тут скоморох говорил про свое житье. Мое житье тоже не слаще. Остался и я без жены, с малым сынком Офоней. Пристал к ватаге лихого ватамана Яволода. Озоровали мы на Волге, а после подались под Устюг, на вольные земли. Там ватага и распалась, ушли кто куда. Пристал я к тамошним мужикам, бежали они от боярина Захария, завели тут свое хозяйство. Не сразу приняли они меня, долго приглядывались. А у меня руки по земле стосковались — стал я пашню пахать, рядом с ихними избу свою поставил. Весеннему солнышку радовался, зимою не тосковал, сына растил да хлебушко жевал. Много ли мужику надо? Никто не трогал нас, не стояло над нами ни старосты, ни тиуна. Все, что ни возьму с поля, — все мое. Все, что в лесу ни добуду, — тож мое. Да только недолго так жили… Пришли и к нам боярские да княжеские люди, стали по лесам да пашням зарубки делать, заметки оставлять. Перегородили землю запретными знаменами, оброком да вирами замучили. И сделались мы снова холопами. Тиун наезжал к нам, как на вражью землю — опорожнял хлева и житницы, Офоню моего отвез в Устюг — там он и сгинул в безвестности… Был бы жив Яволод, вернулся бы я к нему снова, да порубили лихого ватамана под Городцом. Вот и бежал я из своей деревни, вот и мыкаюсь по белу свету, но нигде пристанища мне нет. Куда нынче податься — не ведаю…
— Бежал ты, мужик, от своего хозяина, — сказал Ефросим, — и сие — грешно. Ни солнышку всех не угреть, ни боярину на всех не угодить. А так уж положено на земле от бога: кому пашню орать, кому меды пить. За муки же твои, холоп, сторицею воздастся на небесах. Терпи — и вознагражден будешь…
— По третьему разу всегда вырубишь огня, — вступил в разговор молчавший досель купец-молодец. — Послушал я тебя, мужик, и тако скажу: не верь ты монаху. Бог не убог, а Никола милостив. Пойдем ко мне в обоз, не пожалеешь. Бывалые людишки мне нужны.
— Да ты кто таков? — рассердился Ефросим. — Почто человека смущаешь? Чему учишь?
— Не тебе, мних, встревать в мирскую беседу, — смело глядя ему в глаза, проговорил купец. — Ступай себе с богом в свою обитель, а мы обойдемся и без тебя.
— Да знаешь ли ты, кто я? — заорал Ефросим, хватая со стола глиняную мису и замахиваясь ею на купца. — Ефросим я, а ты коровья лепешка!..
И ударил по столу так, что черепки запрыгали.
Лишка хватил игумен. Переполох поднялся, ажно ветер по избе. Сроду таких надсадных гостей не видывали хозяева.
И очутились Ефросим с Митяем среди морозной ночи на улице. Сунули их в сугроб да там и оставили.
Утром прибежал к Однооку свой человек из детинца, сдернул шапку и — с порога:
— Слышь-ко, боярин! Прибыл во Владимир из Новгорода Всеволодов дружинник Словиша, новгородцы тож, а с ними — Звездан.
Радуется мужик — за хорошую весть боярин пожалует его чарой.
— Брешешь, — буркнул для порядка Одноок, хотя сразу поверил. — Не просох ты после вчерашних медов.
— Светел был — то верно. Но Звездана видел, как тебя ныне зрю.
Тяжело поднялся с лавки Одноок, руками оперся о столешницу. Угрюмым взглядом осадил мужика, будто ноги подрезал, — тот и присел.
— Ну, ежели что не так…
— Так-так, батюшка. Кого хошь спроси…
— Ладно.
На княж двор идти — не к соседу лясы точить. Принарядился Одноок: лучшую одежду надел, с трудом просунул ноги в тесные сапоги, набросил шубу, на голову натянул шапку с беличьей опушкой, резвого коня велел седлать — да чтобы под дорогим седлом.
Пока наряжался да собирался, погоняя и без того расторопную челядь, зимняя ночь потерялась, солнышко взошло до половины Серебряных ворот. А прибыл боярин к детинцу — и вовсе разгулялся день: так и поливает блеском по матерым снегам.
Удивился Одноок: в любое время на княжом дворе — шум и суета, а тут народ так тесно стоит, что и коня направить некуда. Хорошо еще, что с высокого седла все далеко видать. Осмотрелся боярин, как в поле ратник, подбоченился, гневно ломая бровь, — не видит Звездана. Словиша тут, а сын ровно в землю ушел.
Стали приезжие на Одноока ворчать:
— Ты бы, боярин, коня-то поодаль оставил: все ноги нам оттоптал.
— Куды на людей-то правишь — чай, не трава…
— А вы кто такие будете? — спрашивает Одноок, вынимая ноги из стремени и спускаясь на землю.
— Из Новгорода с посадником Мирошкой ко Всеволоду прибыли.
— Да возов-то почто со сто?
— Дары с собой привезли, беседу ведут Мирошка с князем.
Стал Одноок, ворча, проталкиваться к теремному всходу: кого плечом оттирает, кого пузом. Пока добрался, вспотел — даром что на дворе мороз.
У всхода людей было помене, все нарядные — будто на праздник собрались. Важно стоят друг против друга, бороды чесаные солнышку выставили на обзор — одна другой краше. Словиша на самом верху спиной прислонился к точеной стоечке, нога за ногу перекинута, рука поигрывает плеточкой.
— Ты куды, Одноок? — отстранил он боярина. — Ко князю пущать никого не велено.
— Никак, глаза тебе застило, Словиша, — сказал Одноок. — Протри зенки-то.
— Не моги, боярин. Кому сказано?
Проглотил Одноок обиду, задержался на последней приступочке, покачал головой.
— До тебя с земли и шестом не досягнешь… В чем не уноровил, прости, — и поклонился ему шутейно большим обычаем [128]. — Да вот скажи-ко мне, Словиша, не видывал ли ты где сынка моего Звездана?
Отпрянул от стоечки Словиша, мутные, будто спросонь, глаза вперил в Одноока:
— Мать честна…
И заорал, оборачиваясь в сени:
— Звездан!
— Тута я, — появился Звездан на всходе.
Защемило у Одноока сердце, схватился он за грудь, покачнулся, едва посох не выронил. Поддержали его сзади служивые:
— Эко побелел ты, боярин.
— Никак, задохнулся от людности…
Слезы блеснули у Одноока на глазах, поздоровался он с сыном в охапочку, вскудрявил его мягкие, как шелк, волосы, а после отстранил от себя да как завопил надрывно:
— Ах ты, сучий сын! Вот ужо привечу я тебя, чтобы батьку гневить было неповадно!
Да и влепил Звездану затрещину, посох подъял над головой:
— Убью!
Повисли на его плечах отроки, Словиша посох вырвал из рук.
— Почто крик? — вышел на крыльцо Кузьма Ратьшич. — Кто смеет мешать князю думу с Мирошкой думати?..
Еще совсем недавно у каждого на дворе были свои дела, а тут подался народ ко всходу, не в силах перемочь любопытства: виданное ли дело — у князя свару домашнюю заводить?
— Не серчай, Кузьма, — остепеняясь, поклонился Ратьшичу Одноок. Одернул шубу, глаза отводя в сторону. — Виноват я, что не сдержался.
Кузьма быстро смекнул, что к чему. Пряча улыбку в пушистых усах, поглядел на Звездана:
— Сыскалась потеря… Глянь-ко, от счастья оторопел. Что стоишь, яко пень? Пади в ноги отцу, поздоровайся.
— Поздоровались уж, — буркнул Звездан, с опаской глядя на Одноока.
— Иди сюды, сынок, — ласково протянул боярин руку. — Приехал я на княж двор одвуконь. Заждался я тебя.
— Ты, Звездан, отца-то не гневи, — сказал Словиша. — Не упирайся, повинись. А я к вам ввечор загляну. Так ли, боярин?
— Все истинно так и есть, — с готовностью отвечал Одноок. — Приходи, Словиша. Завсегда рады будем.
Улицей ехали молча, не обронив ни слова, вошли к себе в избу. В избе тоже молчали, сидели друг против друга на лавках, положив на колени руки.
— Ты мне про себя, Звездан, не сказывай, — начал нелегкий разговор боярин. — Ты мне про Вобея скажи.
Понял Звездан, к чему клонит отец, вспомнил суму Вобееву, набитую золотом, вспомнил, как бросился на него конюший на Великом мосту. И горько ему сделалось, что не долгой радостью радовался Одноок и гневается не оттого, что сына едва не лишился, а потому, что пошарили в его заветном ларе.
— Чего нет, того уж назад не вернешь, — сказал он со спокойной разумностью, поразившей Одноока. — Пристал ко мне сам Вобей, как надумал я уходить. А про золотишко не ведаю. Не я его брал, не мне и ответ держать. Словил я Вобея в Новгороде, да упустил: сунул он мне ножичек под ребро. Вот погляди.
И, заголившись, показал заросшую тонкой кожицей отметину.
Снова, как на княжом дворе, защемило Однооку сердце.
— Не для себя старался я, не для себя копил — о тебе думал, Звездан, — сказал он, растирая ладонью грудь. — Но нет в тебе ни почтения, ни сыновней благодарности. Осрамил ты меня на весь Володимир и про то не ведаешь.
— Сам осрамил ты себя, Одноок, — отвечал Звездан, отцом его не величая. — А то, что скрал у тебя Вобей золотишко, то не беда. Ни радость не вечна, ни печаль не бесконечна. Ишшо утешишься.
— Не тебе меня утешать, — сказал, потупясь, боярин. — Не тобою нажитое куды как легко другому прощать.
— Прости — и сам прощен будешь…
— Эвон куды хватил, — усмехнулся Одноок. — Шибко рассудительный стал. Зря я тебя учил грамоте.
— Ученого не переучить. А с сего дни ты мне не указ, Одноок. Того, что на княжом дворе было — как кричал ты и поносил меня при народе, — в другой раз я тебе не спущу. Попомни.
— Како не попомнить, — прищурился Одноок. — Твори, бог, волю свою, а моя в доме крепка. Обронил ты паруса, Звездан, — плыть тебе все равно некуды. О мое плечо попросишь опереться.
— Твое плечо ненадежно. Жаден ты на всякое зло, на добро скуп.
— А куды ни ступлю, везде — первое место мне… С чего бы это?
— Не хвались, покуда жизнь-то иным боком не повернулась.
— У меня повернешься, — сжал Одноок ладонь в жилистый кулак. — Ты, сынок, в меру мою не дошел, оттого и хвалишься.
Голос его вдруг снова стал бархатным и ласковым:
— Ну да ладно. Неча ходить вокруг да около. Словиша обещался к вечеру быть, позови ключницу…
Зябко Звездану в избе. Но не оттого, что холодно (печи в морозы топили люто), — оживало в памяти недавнее…
…Мирошка пришел от Мартирия насупленный и злой. Кинул шубу на лавку, сидел, зажав руки в коленях, смотрел на Словишу решительным взглядом.
— Снова мужики ведут разговоры. Прознали про Ефросима. Тревожатся.
Было такое. Звездан сам видел, как скапливался на торгу народ. Жгли костры, грелись. Храбрились. Подстрекали себя разными слухами:
«Ефросим-то, слышь-ко, среди нас обитается. Зорили его избу Мартириевы людишки. Нынче прячется в посаде…»
«Не, старца на Волхове видели. Сказывали, будто спихнули его в полынью и мальца с ним заодно. Шибко плакал малец».
«Сидит Ефросим у владыки в порубе — никуды не делся. Жив он».
«Кабы жив был, так объявился… Весточку послал…»
«Стерегут его».
«Проклял Новгород Ефросим — вот и весь тут сказ. Ушел в свою обитель. Осерчал».
Гулкие голоса разрывали морозную неподвижность:
«С Мартирия спросить, куды подевал игумена».
«Мирошку потрясти. Он с владыкой заодно!..»
«Сговорились они старца извести!..»
«Всеволоду продались…»
Люди знающие говорили так:
«Слушок до нас докатился, будто звал к себе Мирошка на двор Бориса Жирославича, Никифора-сотского и Иванка с Фомою. Подбивает ехать ко Всеволоду, всем миром стоять за Мстислава Давыдовича. Ярослав-де нам не люб…»
«Не возьмем Ярослава!..»
Волновалась толпа — то на торгу гудела, то, зашевелившись разом, откатывалась на Великий мост…
— Все, — сказал Мирошка, — завтра же снаряжаю обоз ко Всеволоду.
— Пустое задумал ты, — пробовал отговорить его Словиша. — Князь наш Ярослава тебе нипочем не уступит…
То, что на крайний случай было припасено, Мирошка никому не сказывал. А ведь не кто иной, как сам же Словиша, его, по Иоаннову наущенью, на ту мыслишку натолкнул — брякнул про Всеволодова сына да и прикусил язык: будто бы случайно изо рта выпало.
А Звездан как услышал, что ехать пора настала, так и оробел — раньше-то только и было, что разговоров — когда-никогда, а возвращаться во Владимир, — нынче же всего одна ночка впереди осталась.
Не стал мешать ему Мирошка прощаться с Гузицей. Оно и видно, что парню не по себе, да и сестра словно бы остамела.
Сладко целовал Звездан девушку в податливые уста, крепко прижимал к груди, плакал, когда ночь была на исходе. Отступила тьма, прорезался в ставни узенький лучик.
— Прощай, Гузица.
— Прощай, Звездан.
— Когда-то еще свидимся?..
Вились-развивались по лесам да вставшим рекам длинные пути-дороги. Торжок проехали, а все не смолкает тоска. Слышится ему голос Гузицы: «Ой, лишенько мне. Ой, кровушка заходится».
В душной ли избе, у лесного ли огонька — стоит перед глазами Звездана Гузица: «Едва узнав, кинул меня, соколик».
На владимирском порубежье во сне приходила, кроткой улыбкой к себе заманивала, к щеке прикладывала жаркую ладошку.
Просыпался Звездан, вскакивал, шарил рукой по холодному ложу.
Гуляла метель по полям, по рекам — задувала робкие следы саней. Словиша радовался, горячил коня: «Сроду такого не бывало, чтобы стронулся на поклон сам новгородский посадник. Крепко припек его Всеволод. Да и нам хвала. Ловко обошли Мартирия — знамо, локти кусает владыко, да поздно».
Не пришел к Однооку Словиша, а ждали его с великим нетерпением. Всеволод призвал дружинника в свои покои, был озабочен, расспрашивал про дела новгородские; слушал внимательно.
Мирошка, бывший у него перед тем, юлил, заверял в верности Новгорода, жаловался на бедность, но на Всеволодовы прямые вопросы, возьмут ли они к себе Ярослава, отвечал уклончиво.
Князь быстро смекнул, что не зря тряс боярин свое брюхо по зимним неторенным дорогам, не зря навез с собою в дар столько мягкой рухляди [129], серебра и золота — думал его умилостивить, думал: кто-кто, а он, Мирошка, сможет уговорить Всеволода.
— Не бранись, княже, а выслушай меня со вниманием, — сказал он наконец, приступая к главному. — Не супротив тебя хочу говорить, а за людишек наших, коих ты, про то я ведаю, любишь, яко своих родных сынов. Совсем измучила их смута, великая ненависть пала промеж них, а заморские купцы правят подале от наших пределов — неспокойно стало на дорогах. Кому охота терять свой товар? Новгороду же без торговли не бывать. На том стоим издревле.
— Не только без торговли, — спокойно поправил Мирошку князь. — Не проживет Новгород и без опольского хлебушка. Ставили уж и брат мой Андрей, и я заслоны подле Торжка. Упрямы будете — поставлю сызнова. И не потому, что не люблю новгородцев и беды им желаю — все мы люди русские, — потому что пастыри их боле о своем радеют, нежели об общем благополучии…
— Что ты такое сказываешь, князь! — ужаснулся Мирошка. — Мы всегда ходили по твоей воле, а ежели кто и противился, то это не мы…
— Гонцов к Рюрику тож не вы посылали?
— Был грех, — признался Мирошка. — Но ежели дашь ты нам Мстислава Давыдовича, то и смуте конец.
— Ярослава берите, — нахмурился Всеволод. Не нравилось ему, как юлил Мирошка, как оглядывался на Никифора-сотского, сидевшого угрюмо в своем углу. Иванок и Фома жались на лавке, в беседу не встревали, но все слушали и мотали себе на ус. Хорошо это приметил Всеволод и копил на них смутный гнев — вот такие, поди, и орут на вече громче остальных, сбивают с толку простаков. Один только Борис Жирославич нравился ему. Глядит спокойно, глаз от князя не воротит…
Наскучило Всеволоду торговаться с Мирошкой. Дернул он плечом и встал.
— Не сложилась наша беседа, посадник.
Все тоже встали. Мирошка, пересилив себя, упал ему в ноги:
— Не отказывай нам, княже. Всем миром тебя просим. Не хочешь Мстислава, так и быть по сему. Дай нам сына своего во князья.
Вспотел Мирошка, светлая капля повисла на носу. Все завопили разом:
— Просим сына твово, княже. Пущай сын твой владеет Новгородом!..
Вона куды клонил посадник! Насторожился Всеволод. Речи вроде знакомые. Кажись, Иоанн склонял его к тому же…
— Куды как просто удумал ты, посадник, — улыбнулся Всеволод, снова опускаясь на столец. — Отколь ветер подул?
Мирошка вздохнул облегченно. Вздохнули и Иванок с Фомой. Никифор-сотский и Борис Жирославич остались стоять, как каменные. Мирошка сказал:
— Ниотколи ветер не дул. Самого только что осенило: будет у тебя в Новгороде свое неусыпное око.
— А ежели возвернешься ни с чем? — пригасил надежду Всеволод.
— Забросают новгородцы каменьями, — честно признался Мирошка. — Ни с чем возвращаться мне нельзя.
— Никак нельзя, княже, — впервые разинули рты Иванок с Фомой.
— Вона как ласково заговорили, — посмеялся над ними Всеволод. Помедлив, сказал раздумчиво: — Что до срока кручиниться? Слышь-ко, Кузьма, — оборотился он к стоявшему за его спиной Ратьшичу.
— Слышу, княже.
— Все ли уразумел?
— Как не уразуметь, княже, — проговорил с ухмылкой Кузьма.
— Ну так исполни, что ныне скажу: посадника Мирошку Нездинича да Фому с Иванком из города не выпущать…
— Все исполню, княже, — с готовностью откликнулся Кузьма. — В поруб кинуть али ино повелишь?
Медля с ответом, Всеволод хитро прищурился. У Мирошки вытянулось лицо, Фома с Иванком испуганно отпрянули.
— Да где это видано, княже, чтобы послов кидали в поруб? — пролепетал посадник, беспомощно глядя на неприступного Кузьму.
— Какие же вы послы? — удивился Всеволод. — Послы приходят с княжеской печатью, а вы — сами по себе…
— Дары принял по обычаю, встречал, како предками заведено…
— Дары, Кузьма, вернешь с Борисом Жирославичем и Никифором. Пущай везут, откуда взяли. У нас и своих мехов некуды подевать.
— Срамишь не меня, княже, — сказал, укрепляясь в правоте своей, Мирошка. — Срамишь Великий Новгород.
— Ростов тож был великим, — осадил его Всеволод. — А нынче кто в нем сидит?.. Ничо, совладал с Ростовом, с вами тож совладаю. Ишшо под скомороший гудок напляшетесь. Ишь, за какой обычай взялись: того хощем, а тот нам не по нраву. Ровно девка на выданье, которая ото всех нос воротила да так и осталась вековухой. Мартирий, владыко ваш, превыше князя себя возомнил. Так я и тебе, Мирошка, и ему напомню: не я из вашей руки кормлюсь, а вы из моей!.. Не будет вам князя, окромя Ярослава.
Грозно говорил с вольным Новгородом Всеволод.
— Верно сказываешь, княже! — не утерпел просиявший Кузьма. — Будя им воду-то мутить.
— Ты вот что, — сказал Всеволод, отдышавшись. — Ты Мирошку-то с ентими в поруб не суй. Пущай ходят на воле. А приставь к ним Словишу — они старые знакомцы… И нынче же снаряжай гонца к Ярославу: ступай, мол, в Новгород — так Всеволод повелел.
Уходили послы с княжого двора будто в воду опущенные. Словом друг с другом не перекинулись. Только в отведенной им избе подле Волжских ворот очухались, когда уж Кузьма вышел и топот его коня затих на бугорке.
— Лихая грядет година, братья, — говорил Мирошка, кляня себя за уступчивость и за то, что падал перед Всеволодом на колени. — Плохо просил я князя, не с того конца начал веревочку тянуть, старый дурак.
— Полно виниться-то тебе, — успокоил его Фома. — Како ни тянул бы, все едино бы вытянул. Не потому Всеволод упрямится, что плохо кланялись, а потому что задумка у него така: не тебя одного, боярин, зрит он на коленях, а всю нашу вольницу. И мыслю я, что ныне перечить ему срок не настал. Взбаламутил народ Ефросим, покачнул Мартирия, а окромя владыки опираться нам более не на кого.
— Вечер плач, а заутра радость, — вслед за Фомою принялся уговаривать Мирошку Иванок. — Перетерпим покуда — не год и не два еще простоит над Волховом Новгород. Не так уж много воды утечет, как все переменится. А покуда упрямиться нам нечего. Пущай Никифор с Борисом сами скажут слово на вече, пущай встречает народ Ярослава хлебом-солью. Переможем. Нам не привыкать…
Как пришел во Владимир обоз новгородский о ста возах, так и отправился в путь обратный. Сдержал свое слово Всеволод — не велел принимать даров. Сам следил, чтобы и шкурки беличьей где-нибудь не затерялось.
Отъехали новгородцы — и снова водворилась во Владимире благостная тишина.
Падали снега, заметали санные пути озорные ветры.
Скоро про Мирошкино посольство и думать все позабыли.
Сидя на низенькой скамеечке у ног Досифеи, Пелагея вязала носок и говорила елейным голосом:
— Праведна ты, матушка. Про то все вокруг сказывают. Была я давеча в городе, слушала, как про тебя в народе толкуют. Хорошим людям роток не заткнешь, а правда все едино наружу вылезет…
— Да что же там такое про меня говорят? — спрашивала, улыбаясь, игуменья.
— Ох уж и как сказать, не решаюся, — вздыхая, отвечала Пелагея. — Добра, мол, и доверчива. Молитвами себя иссушает, за черниц вступается, в обиду не дает, а про то не ведает, что пользуются ее кротким нравом, что иные из монахинь, отправляясь в мир, за спиною ее творят непотребное…
Сказала — и замерла, глазами стриганула по лицу игуменьи, но тут же снова уткнулась в вязание. Быстро замелькали в ее руке спицы.
— Что-то мне невдомек, Пелагея, — сказала игуменья с досадой и нетерпением. — Яснее выразись, да покороче. О ком речь твоя?..
Пелагея вроде и смутилась.
— Языце, супостате, губитель мой, — пролепетала она, еще ниже склоняясь над вязаньем. — Забудь, о чем сказывала, матушка.
— Нет уж, постой, — возвысила голос игуменья, — веди, коли начала, до конца.
На добрую ниву упало, будто случайно роненное, зерно.
— Ослобони, матушка…
— Сказывай!
— Да мало ли что бабы говорят…
— Растопырила слово, что вилы, так не молчи, — донимала Пелагею игуменья. Всполошилась она, теперь не унять.
— Говорить беда, а молчать другая, — кротко промолвила Пелагея. — Про кого сказывать буду, тебе и невдомек.
— Уж не на Феодору ли возводишь хулу? — догадалась игуменья.
Тут и вовсе сделала вид, будто застеснялась, Пелагея. Уронила спицы, спрятала в руки зардевшееся лицо.
— Ой, что наделала-то я! — запричитала с раскаянием. — Како Феодоре погляжу в глаза?
— Врешь ты все, Пелагея, — с трудом проговорила игуменья. — Напраслину возводишь. Нет пропасти супротив завистливых глаз. Давно приметила я, что не по душе тебе Феодора.
— Слепа ты, матушка, по доброте своей, — пролепетала Пелагея. — Да будь что будет — все, как на исповеди, скажу. Лик у Феодоры ангельский, веришь ты ей — про то я знаю. Правду сказывает тебе в глаза, а о главном помалкивает. Ты ее допроси-ко с пристрастием, не слыхивала ли она чего про Веселицу?..
— Вроде знакомо мне имя сие…
— Как же, как же, — заторопилась Пелагея. — Не раз, поди, слыхивала. Купчишка был во Владимире, да весь вышел. Нынче у Мисаила обитается…
— Не он ли избу жег у Одноока?
— Про то не ведаю. А будто бы так, на торгу болтают… Далеко ниточка-то вьется.
— Озадачила ты меня, Пелагея, — растерянно пробормотала игуменья.
— Феодору-то призови… А еще лучше — бабу нашу, вратаря-то, потряси.
— Ее-то трясти почто? — удивилась Досифея.
— А как же? — уже не скрываясь, подливала масла в огонь монахиня. — Все через нее и шло.
— Да неужто оскверняла Феодора обитель?! — так и привстала игуменья.
— Хаживал Веселица-то к нам на двор, хаживал…
Досифея задохнулась от гнева — экая срамота! А ведь едва не приблизила она к себе Феодору — хорошо, господь вовремя остановил.
— Кликни-ко бабу, — повелела она монахине. Пелагею словно ветром выдуло из кельи.
Явилась сторожившая монастырские врата высокая баба с костистым мужичьим лицом, поклонилась Досифее поясно. Глазки бегают затравленно, глядеть на игуменью не хотят.
— Куды воротишься, почто на меня не глядишь? — спросила Досифея.
— О чем ты, матушка? — притворно удивилась баба.
— Экая смирная какая, — сказала игуменья, — святее ангела…
— Загадками сказываешь, матушка, — прочистила горло баба. Не нравился ей ласковый голос игуменьи. Руки Досифеи хищно сложены на коленях, спина напряженная, прямая.
— Да уж не запирайся, сестрица, — проговорила стоявшая у двери Пелагея. — Чего там!
— А я ничего, — растерянно оглянулась на нее баба. Мужичье лицо ее вытянулось, над верхней губой выступили капельки пота.
— Ежели правду будешь говорить, то игуменья тебя, может, и простит, — сказала Пелагея.
Видать, не один только опознанный грех водился за бабой. Сморщив низкий лоб, она думала напряженно, беззвучно шевеля губами.
— Долго ждать-то ишшо? — спросила, теряя терпенье, Досифея.
— Дык я ведь… — потопталась баба. — Дык я ведь…
— О Феодоре сказывай, — помогла ей Пелагея.
— О Феодоре-то? — прищурилась баба. — Да что о Феодоре-то?..
— Как Веселицу водила, как отворяла ему врата обители в полночь-заполночь, — говорила за нее Пелагея.
— Отворяла ли врата? — допытывалась игуменья.
— Дык я ведь…
— Отворяла, сказывай?!
— Отворяла, — созналась баба и спешно перекрестилась. Лицо ее стало маленьким, с кулачок, — почернело, усохло, покрылось мелкими морщинами. И вся она осунулась и обмякла, так что одежда вдруг словно повисла на ней, как на огородном пугале.
— Не вели гнать, матушка! — вдруг завопила она, падая на колени. — Бес попутал. Явился во образе смиренной монахини, речьми сладкими совращал, услаждал слух мой серебром и златом.
— Единый ли раз отворяла Веселице врата, сказывай? — продолжала, как и прежде, неподвижно сидевшая Досифея.
— Многожды, многожды отворяла, — лбом колотила в половицы баба. — Прости заблудшую, матушка!..
— Бог простит, — сказала игуменья. — Изыди.
— Ась?
— Изыди, говорю, — повторила игуменья.
Баба еще раз приложилась лбом к половицам, встала и, часто моргая глазами, попятилась из кельи.
— Эй, погоди-ко, — остановила ее игуменья.
— Что велишь, матушка? — сминая в руках подержанный плат, вся обратилась во внимание баба.
— Про то, что была у меня, никому не сказывай, — строго-настрого наказала игуменья. — Феодоре не обмолвись.
— А я уж было в тебе изуверилась, — сказала она Пелагее, когда баба вышла. — Думала, из зависти наговор, а вот оно как обернулось. Знать, и меня ввела Феодора во грех. В смирение ее поверила, приблизить хотела…
«Вовремя я обмолвилась», — подумала Пелагея со злорадством.
— Нынче бы их не спугнуть ненароком, — забеспокоилась игуменья. — Как бы чего не пронюхали…
— Словечко-то промеж нас сказано. Упреждать Феодору некому, — успокоила ее Пелагея.
Взгляд у монахини прямой и преданный. Движенья легки и вкрадчивы. Голос понижен до шепота.
Ближе к вечеру наведалась она к Феодоре. Вошла неслышно, остановилась на пороге.
Феодора, не видя ее, по буквам, вслух, читала Евангелие. Прикусывая губы, старательно водила по книге пальцем, морщилась и сердилась на себя — плохо давалась ей грамота, да и мысли были далеко: близился назначенный час — скоро появится Веселица. До книги ли ей, когда сердце исполнено трепетного ожидания!..
Тонкая свеча на столе издымилась, ветер, задувавший в щелястое оконце, полоскал узенькую каемку пламени.
Стоя в дверях, Пелагея невольно залюбовалась Феодорой — хоть и в иноческом смиренном одеянии, а была она дивно хороша. Лицо — как спелое яблочко, брови вразброс, будто ласточкины крылья, светлая прядка волос выбилась из-под платка, затенила белый, как у боярыни, без единой складочки лоб.
Пристальный взгляд ее оторвал Феодору от книги и сладких дум. Ресницы ее дрогнули и, приподнявшись, отворили синь-глубину прекрасных доверчивых глаз.
— Ах ты, касаточка моя, — молвила Пелагея, бесшумно подступаясь к Феодоре. — На дворе-то месяц в снегах полощется — такая благодать!.. А ты сидишь, пригорюнилась, на лице печаль…
— Нечего мне печалиться, — ответила, пытаясь подняться, Феодора, но рука Пелагеи надавила ей на плечо. — Да нездоровится что-то.
— Уж не жар ли у тебя? — забеспокоилась монашка, прикладывая ладонь Феодоре ко лбу. — Горишь вся, спасу нет… А ну-ка, глянь сюды.
Но глаза Феодоры были чисты, а в прищуре еще и лукавы. Смешинка плавала в глубине зрачка.
«Радуется, — подумала Пелагея. — Час назначенный недалек…»
— Прилегла бы ты, отдохнула, — посоветовала она Феодоре. — К утру-то все и пройдет… Кваску бы испила.
«Не обмолвилась баба», — успокоенно думала Пелагея. Глядела на Феодору с нежностью. Ворковала в ушко.
— Да что это нынче с тобой? — удивилась Феодора.
— Весною снега запахли. Солнышко-то вычернило санный путь — скоро зиме конец…
О весне ко времени говорила Пелагея. И все в глаза Феодоре заглядывала, все в глаза.
Отстучало на дворе медное било — вздрогнула Феодора, со страхом поглядела на Пелагею. А ей только того и нужно, только взгляда этого она и ждала.
Кто скажет, на какой излучине, на каком повороте дороги ждет человека счастье? Иной раз кажется, беда накрыла тебя черным крылом — и нет просвета. Но вдруг пойдет валить удача — уж и некуда вроде, а она все прет и прет…
Веселице же на этот раз с самого начала только не везло.
Последняя была у него ветхая сермяга — и та ночью у печи прогорела: пали на нее с очелка [130] случайные угольки. Стал кобылу седлать — лопнула подпруга.
— А, чтоб тебя! — выругался Веселица и сел, пригорюнясь, на пенек. Мисаил в ту пору из лесу еще не вернулся — ушел пострелять зайцев, да припозднился что-то. Солнышко на ночлег собралось; из чащи потянуло холодком — не выбраться нынче Веселице к Феодоре: лыжи-то старец с собою прихватил.
Сидел Веселица на пеньке, почесывал затылок, но ничего хорошего не выскреб. И такая взяла его тоска, что выть захотелось. Все ему здесь опостылело, ни на что бы глаза не глядели.
Ломал он себе голову, что бы такое выдумать. А выдумывать ничего и не надо было. Ежели бы выдумал, то еще бог знает, как бы все повернулось. Досифея-то слов на ветер не бросала — ждали уж его на монастырском дворе нанятые мужики с кольями, баба-вратарь поглядывала на дорогу с нетерпением: хотелось ей выслужиться перед игуменьей, тяжкую провинность свою смыть чужой кровушкой…
Ехал по лесу, по извилинам да по кочкам, заплутавший в чаще княжеский возок. В возке княжичи сидели, а по бокам от возка скакали Четка и Ратьшич.
— Сызнова тебя не в ту сторону понесло, — ворчал Кузьма, пригибаясь под отяжелевшими от снега ветками.
— Куды ж ее увело? — дивился Четка, всматриваясь в нетронутый снег. — Была дорога — и нет. Сколь раз по ней проезжал…
— Послушался дурака — вот теперь и плошай, — сказал Ратьшич.
— Ничо, боярин, во Владимир и малая тропка приведет, — и себя и Кузьму успокаивал Четка.
По лесу расползались вечерние тени. Возок встал.
— Теперь куды? — спросил правивший лошадьми мужик.
Четка носом потянул воздух.
— Чо голову-то задрал? — разозлился Кузьма. — Ты под ноги гляди: аль не видишь, что забрались в болото?
— Дымком, кажись, нанесло, — сказал Четка. — Эй ты, — обратился он к мужику, — нет ли тут жилья поблизости?
— Жилье-то есть, — отвечал неторопливо мужик, — да место гиблое… Куды ни сверни, везде топь да вадеги [131].
— Нешто и дороги никакой нет?
— Как же, есть и дорога. Чуть ране свернули бы — тут тебе и Мисаилова изба. Да нам-то почто к отшельнику.
— Не твое дело, — сказал Ратьшич. — А ну-ка, поворачивай.
Свернули на тропинку. Недолго покувыркались на сугробах, выехали в реденький березнячок. Сквозь белые стволы вдали завиднелась избушка. Кони покорно объезжали молодые деревья. Увязая в снегу, возок мягко кренился, полозья с трудом продирались сквозь белые буруны.
Кузьма Ратьшич с Четкой, обогнав возок, первыми выехали на поляну. Возле избы на пеньке сидел грустный парень.
— Ты кто такой? — сдерживая коня, наехал на него Ратьшич.
Вскочил Веселица с пенька, захлопал глазами: сон это или явь? На всякий случай сдернул с головы шапку.
У коня пар идет из ноздрей, всадник — в дорогом полушубке, на боку — меч, в руке — верткая плеточка. Одна бровь строго приподнята, другая приспущена; глаза смотрят насмешливо.
А как глянул Веселица на другого вершника, так и голоса лишился от испуга: признал он в нем того самого попа, у которого увел кобылу. А про то и запамятовал, что вытаскивал его из воды.
«Вот и пришло время расплачиваться», — подумал он, оглядываясь по сторонам.
— Ты головой-то не крути, — остерег его Кузьма. — Ты на вопрос мой честь по чести сказывай.
— Веселица я…
— А что ж не весел? — пошутил Кузьма, спрыгивая с коня и перекидывая через переднюю луку поводья.
Четка, позадержавшись в седле, глядел на Веселицу со вниманием.
— Слышь-ко, воевода, — окликнул он Кузьму.
— Чего тебе?
— А парень, кажись, мне знаком…
— У тебя кажный второй во Владимире знакомец, — сказал Кузьма, однако тоже пристально посмотрел на Веселицу.
— И кобылка мне знакома, — продолжал Четка. — И седло… То княж конь!
— Натрясло тебя, поп, — вот и привиделось.
Веселица медленно попятился за угол сруба.
— Кузьма! — заорал Четка. — Хватай его, не то сгинет в чаще!
Сам кубарем повалился с коня, бросился Веселице под ноги. Переплетаясь, покатились оба в снег. Сел Четка верхом на Веселицу:
— Теперя не сбежишь…
И — оборачиваясь к Кузьме:
— Вот он самый и есть, что Констянтина из Лыбеди вызволил.
— Да неужто? — радостно удивился Кузьма, подходя поближе. — Ну-ко, Веселица, сказывай подобру, ты ли это?
— Ну я, — сказал Веселица, отряхивая с дырявой сермяги снег.
Четка прыгал вокруг, размахивал руками, наскакивал, легонько ударяя его то в бок, то в плечо.
— Он это, он, Кузьма!
— Ладно, — сказал Кузьма раздумчиво. — За то, что помог ты княжичу, честь тебе и хвала, а за то, что коня увел…
— Без надзору была кобылка, — занудил Веселица. — Ты уж на меня не гневайся…
— Всякому делу свой счет, — остановил его Кузьма. — И ответишь ты не мне, а самому князю. Садись-ко да перед нами правь, кажи дорогу ко Владимиру…
— Да как сяду-то я, коли подпруга лопнула? — сказал Веселица, еще надеясь, что Кузьма передумает. — Заутра сам приду, не сумлевайся.
— А нам опять плутать по лесу? Э, нет, — погрозил пальцем Кузьма. — Ты мужичок хитрой, а мы и того похитрей. Отдай ему своего коня, Четка, а сам ступай в возок.
Четка сунул в руки Веселице поводья, шепнул ему: «Не робей» — и сел в возок.
— Трогай! — шумнул Кузьма.
Веселица огляделся вокруг, надеясь увидеть Мисаила. Но старец все не шел, и на поляну уже опускалась ночь…
Когда они подъехали ко Владимиру, небо было усыпано звездами, и среди них яснолико красовалась полная луна.
Как раз в это время и должен был Веселица трижды, по-условному, постучать в ворота монастыря.
Пелагея только что покинула Феодорину келью, а игуменья в последний раз наставляла бабу, сторожившую у ворот:
— Ты шибко-то не суетись, откинь щеколду — да и в сторонку. Остальное дело не твое… Поняла ли?
— Как не понять, матушка, все поняла.
В подклете при лучине сидели трое нанятых мужиков с добрыми, простодушными лицами и тянули жидкое монастырское вино. Первую корчагу они прикончили и принялись за вторую. Когда вошла игуменья, встали и поклонились ей поясно.
— Глядите мне, третьей корчаги не поднесу, — проворчала Досифея, недовольная мужиками.
— Наше дело хрестьянское, — сказали мужики.
— Чрева у вас бездонные…
— Впрок запасаемся, матушка.
— Кликну, так чтоб сразу ко всходу…
— Колья-то у нас припасены, — плутовато заулыбались мужики.
— Бог в помощь, — сказала игуменья и вышла. Мужики, перекрестившись, снова сели к столу.
Долго придется ждать мужикам Веселицу, долго будет встревоженная Досифея выглядывать в окошко — так и утро наступит, а никто не придет к монастырю, не постучится условленным стуком, трижды, в глухие ворота…
Не в монастырь, а за Лыбедь повела за собою судьба Веселицу. На счастье повела или на горе — откуда ему знать? Но не свернуть с тореной дорожки, не ожечь плеточкой коня: зорко присматривает за Веселицей Ратьшич, едет, чуть поотстав, напевает что-то в обметанную белым инеем бороду.
Тихо на улицах Владимира, не видно ни души, попрятались люди в свои избы. Только в положенных местах прохаживаются ночные сторожа, постукивают нога о ногу, прячут озябшие руки в просторные рукава вывернутых мехом наружу шуб…
Быть бы худу, да бог не велел. Встречали Веселицу в княжом терему, как желанного гостя. В прожженной сермяге сажали на крытые рытым бархатом лавки, сама княгиня к нему выходила, держа за руки княжичей — Юрия и Константина.
Пьян был Веселица, но не от медов, улыбался, как дурень на чужом пиру. А пир-то был в его честь.
— Князь идет, князь, — прошелестело в переходе.
Ратьшич сбоку стал, положив руку на меч, Веселица с Четкой пали на колени.
А когда вошел Всеволод, запершило у Веселицы в горле, сперло ему дыхание.
Всеволод приблизился, руку возложил ему на плечо, велел встать. И все придвинулись, чтобы лучше слышать князя.
— Спас ты мое любимое дитя, Веселица, — сказал он. — За князем доброе дело не пропадет: проси, что хошь.
— Ничего мне не нужно, княже, — отвечал ошалевший от счастья Веселица — Дозволь только тебя зреть.
Все засмеялись. А Кузьма сказал:
— Смелые люди — опора твоя, княже. Возьми к себе Веселицу.
— Отчего же не взять? — подумав, согласился Всеволод.
На том и пили чашу крепкого вина.
Утром Варвара сожгла в печи Веселицыну ветхую сермягу. Дал ему Ратьшич одежду справную, острый меч и коня. А еще насыпал в шапку золота — князев душевный подарок:
— Гуляй, Веселица!
Не в добрый час прибыл в Новгород Авраам. Еще в Торжке почуял он неладное: на торгу скопились возы и телеги, на купецком подворье стояли шум и гвалт. А еще бросилось Аврааму в глаза, что стражи у городских ворот поприбавилось, а на валах трудились мужики, подновляя стрельни [132] и городницы.
— Не приняли новгородцы князя Ярослава, изгнали его из своей земли, — говорили знающие люди. — Владыко, слышь-ко, заупрямился.
— Быть беде, — подтверждали тревожные слухи другие. — Прислал Ярослав в Торжок своих воевод, самого ждем с дружиною со дня на день. Не отступится он от Новгорода.
— Всеволод за его спиной. Нездинича-то с дружками держит во Владимире неспроста. Куды Мартирию податься?
— Будто бы слал он в Чернигов гонцов, сына хощет просить у тамошнего князя…
— Вона что замыслил…
— Усобица княжеская — купечеству разорение… А на чем Новгород держится? Опять же на наших горбах.
— На дорогах грабеж. Вышли из лесов добытчики…
— Худо. Ох, как худо-то…
Про добытчиков верно на купецком подворье сказывали. На самом подъезде к Торжку едва унес от них Авраам ноги.
Ночевали в небольшом селе. Привыкнув к тишине и порядку во владимирских пределах, о беде и не помышляли, спали, не выставив сторожей. Стояли на дворе последние зимние холода, в избе было тепло и тесно.
Среди ночи вошли трое, остановились на пороге, дверь за собой не прикрыв. Из темных сеней доносилось похрустывание смороженных половиц. Там тоже были люди — по-хозяйски, шумно передвигали лари и кадушки.
Один из вошедших сказал:
— Во сне порубим али как?
— Все тебе, Вобей, кровушки мало, — отвечал другой. — Пущай сами перед нами казну вытряхивают.
— Эй, купцы!
Весь разговор их, от начала и до конца, слышал Авраам. Лежал он на дальней лавке, в углу, все не мог уснуть — давил надоедливых клопов, чесался, с мукой таращился в темноту: хоть бы утро поскорей. Мужиков он увидел сразу, но не сразу понял, что это чужие. Даже шумнуть хотел, чтобы прикрыли дверь.
Купцы после окрика зашевелились, заподымались с лежанок, ворча и протирая глаза. Иные переворачивались на бок, снова укладывались спать. Мужики пинками будили лежавших.
Кто-то деловито высекал огонь у печи, раздувал трут — высвечивалось бородатое, тронутое оспинками лицо. Со двора вошли еще двое.
Купцы стояли в исподнем, ежились на холоде, совали под мышки озябшие руки.
Все было благочинно и тихо. Обирая купцов, мужики пошучивали:
— Собирались кулики, на болоте сидючи, — они суздальцы и володимирцы…
— Грех да беда на кого не живет? Ничо, купцы, ишшо набьете свою мошну, а мы людишки бедные, у нас ножички вострые…
Все, что набирали, сваливали в мешок. Распахивали рубахи, срывали обереги и кресты. Шубы тут же на себя напяливали, примеряли сапоги и чоботы. На Авраамов кожушок никто не позарился. Образок у него нательный — из черного железа. Золотишко в суконную шапочку зашито.
Вытолкали его из избы:
— Ковыляй с миром, старче. По всему видать, в чужую стаю залетел.
Выскочил Авраам на двор, а там от факелов светло, как днем. Мужики подушки трясут — с ног до головы в перьях. Суетятся между возов, друг у друга тянут из рук добычу. Направился Авраам к тыну, а за спиною — окрик:
— Погоди-ко, мил человек. Дай-ко шапочку твою пощупать.
Подошел кривоногий малый, дернул шапочку к себе — Авраам к себе потянул.
— Глянь сюды, — сказал мужик и вытащил из-за спины топор.
Посунулся Авраам вперед да как хрястнет мужика промеж глаз. Никому невдогад было, что сила в его руках немалая, а с виду старец, — что зубилом, что кулаком, одинаково владел Авраам.
По опыту знал зиждитель — долго еще будут отхаживать мужика, а он за плетень мотнулся — и в чащу.
С утра-то, захотели бы тати, легко бы сыскали его по следу. Но кому приспеет охота тащиться в темень по сугробам? А вот купцам зато худо пришлось: озверев, иных из них посекли бродяги. Но в том вины Авраамовой нет…
Из Торжка до Новгорода ехал Авраам с другим попутным обозом. Едва пробились купцы на санный путь — долго не выпускали их за городские ворота. Пришлось раскошеливаться, не одного воротника задабривать, но и Ярославова сотника.
Торговался он из-за каждой ногаты. Купцы — народ прижимистый. Говорили, пытаясь его усовестить:
— Не стыдно тебе хоромы на горе нашем ставить?
— Как же, на вашем горе хоромы поставишь, — был сотник человеком знающим, зря денег не брал. — А не нравится, так сидите в Торжке.
В Торжке сидеть купцам не хотелось: разный был у них товар, иной терял силу — солодела на морозе пшеница, зацветали от сырости парча и бархат. Вот и развязывали кошели, отсыпали сотнику серебро и золото полною мерой, поругивали его, не злобясь (все-таки выпустил, как ни домогался!), а про то не догадывались, что и по дороге ждет их немало бед (сотник охрану им не дал).
Однажды утром появился на стоянке отрок на взмыленном жеребце, крикнул с седла:
— Люди торговые, помышляйте о себе: выставил Ярослав подле Ильмень-озера крепкую заставу. Всех, кто ни подойдет, обратно в Торжок возворачивает.
Опечалились купцы, стали крепкую думу думать. Но как ни крути, а Ярослава все равно не миновать.
Тот же отрок им подсказал:
— Ежели назад возвращаться не хотите, собирайте по две куны с воза. Так и быть, проведу вас кружным путем — есть тут потаенная тропочка.
Ишь ты, еще одного мытника [133] бог послал. Осерчали купцы, подступились бить расторопного отрока. Но кого-то надоумило:
— А что, как правду он нам сказал? Что, как и впрямь ждут на Ильмени Ярославовы дружинники?.. Две куны не ахти какое богатство, а все спокойнее будет. Не обедняем.
Еще немного поторговались купцы — без торговли какая сделка? — собрали отроку деньги всем миром.
Свернули со столбовой дороги, пошли лесом. Отрок впереди, обоз позади петляет. Долго шли. Наконец выбрались к незнаемой речке.
— Катите по льду, купцы, — сказал отрок. — А подле Новгорода — деревушка. Не доезжая, вправо свернете — вот вы и дома…
— Хитрой ты, парень, а мы тебя похитрее, — ответили купцы. — Взял ты с нас по две куны, так веди до самого места.
— Нет, — сказал отрок, — коли хотите, чтобы вел я вас до Новгорода, платите еще по куне с воза.
— Чего захотел! — осерчали купцы. — Мы не коровы, чтобы нас на каждой версте доить.
— А не согласны, так добирайтесь сами.
Взгрел отрок плетью своего коня — и только снежная пыль позади. Кинулись было за ним вослед, не догнали. Сошлись в круг задумчивые.
— Не печалуйтесь, купцы, — успокоил их Авраам. — Я здесь все вдоль и поперек исходил. Ежели доверитесь мне, доведу вас до самого места.
— Еще один выискался! — закричали купцы. — А ты по сколь возьмешь с воза?
— Не нужно мне ваших кун, — ответил Авраам. — Сам я с обозом иду, сам в Новгород поспешаю…
— Тебе что! Ты без товару, тебе Ярославовы дружинники не страшны — иди на все четыре стороны. Наведешь ненароком на заставу.
— Все может быть, — сказал Авраам. — Зазря обещать не стану.
— Вот видишь!
— А тут и глядеть нечего. Без меня вам только и остается, что поворачивать на Торжок.
Долго ругались и спорили друг с другом купцы. Но те, которых было больше на кругу, перебороли.
— Веди, — сказали Аврааму, — а кто не с нами, пусть ступает, как вздумается.
Только пять возов и повернули по старому следу. Остальные тронулись дальше.
Долго ползли по реке и через леса. На третий день выехали на опушку и глазам своим не поверили: вот он и Новгород.
— Ловко ты нас довел, старик, — хлопали купцы Авраама по спине и по плечам, — а мы тебе не верили.
— Погодите радоваться до поры, — остановил их Авраам. — Въедем в городские ворота — тогда и празднуйте.
— Да нешто и под стенами озорует Ярослав?
— Ему Мартирий не указ, ему Всеволод голова…
Ехали по чистому полю, растянувшись на полверсты, погоняли коней, переговаривались шепотом. С опаской поглядывали по сторонам.
Из города, одетые по-ратному, высыпали навстречу им пешцы. Спрашивали с изумлением:
— Да вы отколь будете, соколики?
— Из Торжка, — отвечали степенные купцы, радуясь, что без урона дошли до Новгорода.
— Давно ли снял заставы Ярослав?
— А мы с ним здоровкаться не пожелали.
— Как же так?..
— Шли лесочком-боровичком, впереди — старичок с палочкой… Эгей, купцы! — спохватились на возах. — А где же наш провожатый?
Стали окликать да искать Авраама — а его как и не бывало. Мужики суеверные переглядывались:
— Не сама ли богородица послала нам поводыря?..
Не приходили вести из Чернигова. Ярославовы разъезды сновали по дорогам, перехватывали гонцов.
Тощали новгородские житницы, а подвоза не было. В иных домах, что победнее, давно уж не пекли пирогов, даже вкус их позабыли.
Сошли наступившие было оттепели. Зима лютовала на исходе.
А во Владимире стояли теплые дни. Напористое солнце все сильнее и сильнее пригнетало осевшие снега, заполоскались в небесной сини первые кучевые облака.
Выйдя пополудни из избы, Мисаил гладил разогретые стволы берез, прислушивался к сорочьему стрекоту, примечал, как оплавлялся по верху сугробов крупитчатый снег, а по обращенным к солнышку скатам оврага верба осеребряла свои черные почки.
«Дивны дела твои, о господи!» — раздумывал Мисаил, сидя на поваленной осине и почесывая за ушами разлегшегося подле его ног Теремка.
Тут же рядом, на проталинке, ковырялся в прошлогодней траве неторопливый и важный грач, оценивал Теремка внимательным блестящим глазом. Но псу было не до птицы, беспокоил его понурый и неразговорчивый хозяин, вот уже второй день слонявшийся вокруг избы без дела. С того вечера это началось, как возвратились они из лесу с подстреленными зайцами.
Теремок вертелся вокруг отшельника, становился лапами ему на грудь, обнюхивал пахнущую теплой кровью добычу, а Мисаил, склоняясь, разглядывал оставленные на дворе следы.
— Не к добру это, не к добру, — говорил он, обращаясь к Теремку. — Много людей наведалось к нашему тихому месту, много было коней, и даже возок стоял неподалеку. Кого бы это занесло в такую глушь?..
Тревога хозяина передавалась Теремку, пес поскуливал и быстро шарил носом, обнюхивая следы. Наверное, он мог бы и побольше рассказать Мисаилу, но не дал бог ему языка.
— Тварь ты бессловесная, — вздыхал отшельник. — Ну что глядишь на меня, что уставился?
А про себя так размышлял: «Не князева ли кобылка навела на избу мою чужаков?»
Близко от истины был Мисаил, но до конца случившегося так и не разгадал. Да и кому бы в голову такое пришло, что скачет по дороге к его избушке Веселица на отменном коне — сам румяный и статный, — а с ним еще двое молодых гридней… Что сердце Веселицы поет от счастья, а рука в тонкой рукавице нетерпеливо подергивает поводья, ноги, обутые в ладные сапоги, крепко сжимают конские бока…
Такое и во сне не приснится. О таком и думать боялся Мисаил, а думал о том, как темно и холодно в княжом порубе, как плачет Веселица на мокрой соломе и смотрит в недосягаемое небо, которого осталось ему на этом свете всего-то с крохотный клочок.
Кабы все-то знал Мисаил, кабы мог заглянуть в княжеское переменчивое сердце, не перепугался бы так, услышав, как продираются сквозь дремучий сухостой разгоряченные от бега кони.
Вскочил, шерсть взлохматил дыбом на загривке Теремок, лая попятился за угол избушки, а из лесу прямо на Мисаила выехали трое верховых.
— Свят-свят, — прошептал старик, ища глазами, куда бы и ему схорониться. Да разве спрячешься где, ежели поляна перед избой всего-то с овчинку? «Вот и по мою душу прибыли», — свесил он обреченно вдоль туловища руки.
А тот, что первым выехал на поляну, с виду вроде бы и не гневлив, живо спрыгнул с коня и, ведя его под уздцы, приблизился к старику с поклоном.
— Здрав будь, Мисаил.
— И ты будь здрав, — отвечал Мисаил, глядя в сторону. Уж очень хотелось ему оказаться в эту минуту где-нибудь в самом кромешном уголке заледенелой чащи.
— Да неужто не признал ты меня? — удивился верховой. — Почто глядишь, как на незнакомца?
— Ты ли, Веселица? — удивленно замахал руками Мисаил и попятился от него, как от привидения.
— Я, старче, кому еще быть, — отвечал Веселица, улыбаясь открыто. — А это мои товарищи.
— Господи, — пригляделся старик, не веря своим глазам. — А и впрямь Веселица!..
И он неловко обнял молодого дружинника, отстранился, перекрестил ему лоб:
— А ну-ка сказывай, отколь раздобыл боевого коня?
— Отколь раздобыл, про то длинный сказ, а худого обо мне и думать не моги, старче, — шутливо погрозил ему Веселица пальцем. Проник он в потаенные мысли отшельника, по глазам прочел скрытую думу. — Не брал я чужого коня, на дороге не озоровал, а все, что есть при мне, все князев подарок!..
— С чего ж это так расщедрился наш князь? — все еще не доверяя ему, ехидно спросил старик.
— Ты лучше нас в избу кличь да вздувай пожарче огонь, — не отвечая на его вопрос, проговорил Веселица, — а беседа наша степенная впереди.
Теремок тоже признал своего старого знакомца, выскочил из-за избы, поскуливая, завертелся у его ног. Жмурясь от счастья, Веселица ласково гладил его, приговаривал:
— Ты гостей-то не тревожь, Теремок, ты на них не рычи — то люди добрые.
Пес ластился и к гридням, словно понимая сказанное.
За обедом рассеялись Мисаиловы страхи.
— Так вот куды тебя приподняло, — говорил он, угождая Веселице, как только мог. — Вот куды вывело…
— Нынче я большой человек, — хвастался Веселица. — Ежели что попросишь, исполню вмиг.
— А мне ничего и не надобно, — отвечал Мисаил. — Я богу себя посвятил. Почто срамишь меня пред людьми?..
— Не серчай, старик, — хлопал его по плечу Веселица. — Худа я тебе не желал, а все, что сказано, — от души.
Привезли с собой нежданные гости меды и мясо (на Мисаиловы-то припасы не шибко разгуляешься!), с дороги ели в охотку, пили во славу божию, стараясь не тревожить старика.
Мисаил пил мало (и то воду), ел и того меньше, глядел на Веселицу с удивлением, думал с грустью: «Чему радуешься, Веселица? Во славу чью пьешь меды?.. Была перед тобою открыта дорога ко спасению, а выбрал ты путь иной».
Много соблазнов в миру. Доведись Мисаилу предстать пред ясные очи князя, не стал бы он просить у него ни коня, ни одежды, ни денег. А так сказал бы ему:
— Все это, княже, суета и тлен. А о душе своей я сам позабочусь. Не сразу великое делается. Из малых ручейков наполняются живою влагой великие реки. Так и я своими молитвами очищаю себя от скверны, отсекаю зависть и злобу и, очищенный, предстану пред очи Его: «Великий боже, сделай так, чтобы все люди стали добры и бескорыстны. Чтобы богатый роздал богатство свое и надел рубище, а волк возлюбил ягня! Тогда и сбудется воля твоя, тогда и будет царствие твое — во веки веков…»
Хотел порадовать старика Веселица, а чувствовал — расстаются они навсегда.
— Прощай, Мисаил. Не поминай меня лихом, — говорил он, украдкой вытирая набежавшую слезу.
— Бог с тобой, Веселица, — отвечал Мисаил. — Почто плачешь?
— Шел к тебе — радовался. А нынче задумался… Праведный ты человек, старче, а мне другая пала судьба. Одному богу ведомо, где истлеют мои косточки. Прощай.
Вскочил он на коня, взмахнул плеточкой. И все друзья его — за ним вдогонку.
Поглядел им вслед Мисаил, перекрестил запоздало и снова побрел в свою избу. Что-то отяжелели его ноги. Сил едва хватило дотащиться до лавки, сел он да так и просидел без движения до самого наступления темноты.
А Веселица, выбравшись из чащи, не в город погнал коня, как было с гриднями сговорено, а поехал к монастырю.
Удивились товарищи:
— Куды понесло тебя, на ночь глядя?
— Есть у меня одна заботушка. А коли не хотите со мною ехать, то возвращайтесь, я и без вас справлюсь, — ответил им Веселица.
Гридням тоже ударила в голову сладкая брага. Были они люди смелые и до всякого нового дела охочие.
— Нет, в город мы без тебя не вернемся, — сказали они. — К Мисаилу ехали, ты нас не прогонял. Говори, что задумал.
Таиться от них не стал, доверился дружкам своим Веселица.
— А то и задумал, что раздумать невмочь. Живет в монастыре сестра Феодора, ждет меня не дождется. А что делать да как мне быть, и сам не знаю. Вдруг увижу ее, а не увижу, так передам весточку.
Выслушав, стали дружки отговаривать Веселицу:
— Не путайся ты с черницами, добра с ними не наживешь. Подыщем тебе во Владимире купеческую дочь — вот и милуйся. Игуменья у них шибко строга. Как бы не накликать беды.
Не стал Веселица слушать их осторожных речей. Хоть и разумны были их речи, а сердце ему другое подсказывало. Как ни уговаривали его гридни — все впустую. Делать нечего, поехали вместе. Такого закона промеж них не было, чтобы товарища оставлять в беде.
Приехали к монастырю. Ворота на запоре. За стенами — покой и благолепие.
Свесившись с седла, Веселица постучал в доски черенком плети. Открылась оконница [134]:
— Чего тебе?
У бабы бородавки на желтом лице, глаза испуганные.
— Куды ломишься? Ступай отсюдова! — пропищала она и тут же исчезла. Зря колотил Веселица в доски — никто больше не показывался в оконнице.
— Вот видишь, — сказали ему, смеясь, дружинники. — Нечего было круга давать. Сидели бы сейчас посиживали в городе, сладким медком баловались.
Так и уехали они ни с чем.
А баба, согнувшись пополам, стояла перед игуменьей ни жива ни мертва.
— Ей-ей, не обозналась я, матушка. Он это, как есть он это и был!
— Поди, глупая, проспись, — отвечала Досифея, хмурясь. — Неча было от молитвы меня отрывать.
Выслушав игуменью, и вправду усумнилась баба: мало ли молодцев носит нечистая вокруг монастыря! Может, водицы хотели испить. А может, с делом каким прискакали из города.
— Ступай спроси, чего им надобно, — сказала Досифея.
Но, когда баба вернулась и снова выглянула в оконницу, перед воротами уже никого не было.
Озаботил Звездан Одноока, совсем чужим стал после возвращения из Новгорода. Был и сам Одноок в молодости горяч и нетерпим, но и до женитьбы и после жил по заведенному дедами порядку. Князя не хулил и милостью его кормился.
«Надо невесту сыну сыскать», — решил он и в решении своем утвердился с такою крепостью, что в тот же вечер, как только подумал об этом, тут же и отправился к соседу своему боярину Конобею. Была у Конобея дочь на выданье — не красавица, но девка приятная и рассудительная.
Давно не хаживал Одноок по гостям, да никто его в гости к себе и не звал. Побаивались Одноока во Владимире — как бы ненароком не растряс чужой мошны загребущий сосед. У всех еще на памяти свежо было, как вытянул он у боярина Кошки богатое угодье за Уводью.
Но Конобею и самому пальца в рот не клади: увертливый был боярин и кормился не с одних только своих земель — купцы были первые люди на его дворе, а как уж он с ними дела вел, про то только догадки строили, а толком никто ничего не знал.
В самое время приехал Одноок к своему соседу. Еще на улице заприметил он возле его терема большое движение, а только распахнули перед ним ворота, он так и ахнул от удивленья — возку его не только встать, но и въехать было некуда во двор. Куда ни глянь — повсюду телеги и кони, люди суетятся, у заборов и житниц прямо на подтекшем снегу свалены кучами тюки и бочки. А еще поразили Одноока верблюды — кони не кони, коровы не коровы: стоят, гордо задрав длинные морды, желтыми зубами медленно перетирают жвачку. У боярского всхода на корточках сидят незнакомые люди — длинноухие лисьи шапки скрывают пол-лица, глаза у них узкие, припухшие, широкие скулы обрамлены реденькими бородками. Улыбки на тонких губах.
— Дорогу боярину, дорогу! — кричал возница, размахивая над головой кнутом.
Не сразу пробился возок ко всходу. Остановился у самой нижней приступочки. Узкоглазые людишки шарахнулись в стороны, загалдели что-то по-своему.
По лесенке к возку скатился Конобеев тиун: одна рука на отлете, другую протянул боярину, помогая выбраться из возка.
— Рад, рад видеть тебя, Одноок, — сказал Конобей, здороваясь с соседом своим в обнимку.
В тереме было жарко, на слюдяных окнах плавилась ночная изморозь. У стола сидел незнакомый человек, глядел на Одноока со вниманием. В узких глазах — тоска бесконечных дорог, на широких скулах — бронзовая печать нездешнего загара. Рядом помятый старикашка, склоняясь к незнакомцу ухом, ловит его быстрое лопотанье.
— Сказывает, прибыл он из Чаньваня, — переводил старичок, напрягая мысли и услужливо заглядывая в глаза Конобея. — А еще сказывает, что шел он сюда целых десять лун…
— Что-что? — перебил старика Конобей.
Незнакомец быстро закивал головой, промычал что-то и растопырил перед собой пальцы обеих рук.
— Десять лун, — повторил толмач [135].
— Ага, — догадался Конобей и сел на перекидную скамью перед столом. Одноок сел рядом.
Незнакомец рассказывал, а толмач переводил:
— Далеко на север, на юг, на запад и на восток раскинулась Поднебесная. С одной стороны берега ее омывает великий океан, с другой сторожат Снеговые горы — Сюэ-Шань. Голубые горы — Цин-Лин и Небесные — Тянь-Шань — величайшие в мире. Обойдя полмира, я не встречал на своем пути ничего более величественного и прекрасного. Недаром пять вершин У-Тай-Шаня глубоко чтятся в Поднебесной и собирают у своего подножья жаждущих приобщиться к верховному духу паломников. В Поднебесной — самое большое в мире Сухое море — Хань-Хай и самые многоводные реки — Цзян и Хэ. Народ, живущий по их берегам, занимается земледелием, разводит скот и собирает многочисленные плоды. В разные концы земли протянулись дороги, ведущие из Поднебесной…
Рассказывая, незнакомец покачивался на лавке, полу-прикрыв глаза. Но, чем дальше он говорил, тем грустнее становилась его речь:
— Великие боги разгневались на мою страну. Невиданный народ появился на севере от ее границ. Он кочует со стадами по бескрайним степям, и его бесчисленное множество. Испокон веков через Су-Чжоу и Туен-Хуанга лежали торговые пути на Памир, в Индию, в Хорезм и на солнечный закат. И деды мои, и отцы ходили по этим тропам. Они тоже были купцами, и никто, страшась Поднебесной, не смел подымать на них алчной руки… Все изменилось после смерти бесстрашного императора Гао Цзуна. Великий Шелковый путь стал небезопасен для купцов. С большими предосторожностями пробираемся мы ныне через степь. Жители бегут из городов, спасая свой скарб и детей. Кочевники коварны и беспощадны… Они жадны, скупы и свирепы. Они убивают людей, как скот. Главное богатство их состоит в конях, верблюдах, овцах и быках. Они верят в единого бога, но не молятся ему, а приносят ему жертвы, ибо верят, что он охраняет и умножает их и без того бесчисленные стада…
— Рассказ твой страшен, — сказал, выслушав купца, Конобей, — но скажи нам, как зовут этот удивительный народ?
— Мы называем его мэн-гу, — сказал купец, — а еще мен-гули и мэн-ва. Сами же они зовут себя монголами. Наши мудрецы считают, что они — потомки хун-ну и дун-ху.
Без торговых людишек оглохла бы земля.
— Экие чудеса творятся на белом свете, — удивлялся, слушая купца, Конобей. — Кажется, вот он, рядом, земной окоем [136]. А попробуй приблизиться к нему — и дальше отступит черта. И еще дальше, и еще… Где же тогда самый край?
— Все это сказки, — промолвил Одноок. — Не верь купцу, Конобей. Встречался я и ране с людишками из Чаньваня, а про такое не слыхивал.
И стали они, отпустив неурочного гостя, обговаривать свои дела. Но что-то плохо клеилась у них беседа. Нет-нет да и взглядывал Конобей в окно с тревогой во взгляде.
— Вона как расшевелил тебя купец, — улыбался Одноок беззаботно, — да тебе-то к чему лишние хлопоты? Али мало на Руси своих забот?.. Десять лун добирался узкоглазый до Владимира, а наши враги под боком.
— А ведь и верно, — согласился с ним Конобей, — чего печалиться по-пустому?
— Да и всей печали все равно не избыть. Сколь ни живу на свете, а всегда у соседа беда. Всех досыта не накормишь, каждому мил не будешь… Выставляй, Конобей, на стол меды — пришел я к тебе вместе думу думать.
Только тут разглядел Конобей, что и впрямь Одноок не такой, как всегда: и платно [137] на нем новое, и сапоги; борода на две стороны расчесана частым гребешком.
И все-таки невдомек Конобею, что у соседа для главного разговора припасено.
А припасено было у Одноока такое, что едва отворил он уста, как тут же забыл Конобей про чужедального купца и свои тревоги.
— Сказывай-ко, Одноок, не спеша, да все по порядку, — обратился весь во внимание Конобей.
— Да что еще сказывать-то? Все, почитай, сказано.
— Значит, хочешь ты оженить Звездана?
— Молодость рыщет — от добра добра ищет. У холостого дурные мысли в голове, — отговорился легкой прибауткой Одноок.
— На слова ты, сосед, скор. Но дела такие скоро не делаются, — задумался Конобей.
— Да разве я тебя погоняю, — обиделся Одноок. — Все честь по чести обговорим, а там и зашлю сватов.
— Что ж, обговорить и я не прочь. Моя Олисава давно на выданье, а жениха все никак не пригляжу…
— Далеко глядел, а рядом не заметил.
Конобей посматривал на Одноока с прищуром. Сосед себе на уме: как бы на чем не прогадать.
— А многого ли запросишь за невестой? — будто бы между прочим сказал.
— О том ли забота? — живо откликнулся Одноок. — Многого не запрошу, да ты и сам малого не дашь: дочь-то у тебя одна.
Сойдясь лбами над столом, стали прикидывать:
— Ну, деревеньку, ну, соболиные ловы…
— Угодье-то за Клязьмою, что против Волжских ворот.
— Клин уступлю за Лыбедью…
— Болонья [138] там у тебя да кочкарник…
— Лесок с бортями…
Откинулся Одноок от Конобея, красное лицо еще больше покраснело от негодования.
— Почто по-малому торгуешься, боярин? Не милостыньку пришел у тебя просить — сына сватаю.
— А я дочь отдаю — не худую ворону.
Вперили соседи друг в друга взоры — сцепятся, того и гляди. Уж и позабыли, с чего пошел разговор.
— Все не по тебе, Конобей, — сказал Одноок. — С тобою, как погляжу, и до страшного суда не сторгуешься.
— Руки у тебя, сосед, загребущие, — молвил Конобей. — Верно про тебя во Владимире сказывают: у собственной матери титьку откусил… А ишшо надумал свататься. Не Звездана пришел ты прочить Олисаве в мужья, а не дает тебе покоя та землица, что жаловал мне в позапрошлом году князь за верную службу. Ишь, чего захотел!
Одноок вскочил, замахнулся на Конобея, но тут же спохватился: не место затевать громкую ссору. На чужом дворе — не на своем. Конобей тоже горяч: чего доброго, велит выкинуть за ворота на потеху всему городу.
— Ладно, — сказал боярин. — Стереги свою Олисаву, покуда вовсе не усохла. Мы в накладе не останемся.
— Да и нам не о чем тосковать, — едва сдерживая гнев, отвечал Конобей. — Сыщем жениха и понадежнее. За твоим-то Звезданом только горюшка хлебать. Хворый он, да и умишком слаб…
— Гневайся, да не согрешай, — оборвал соседа Одноок. Взял шапку, посох в руку — и за дверь.
Китайцы на дворе стояли толпой, боярина взглядами провожали, как невидаль. Уминая раскисший снег, тоскливо кричали верблюды. Пахнуло весной, вызвенивала под крышами первая редкая капель, волновала чужая речь, чужие повадки и лица.
Одноок забрался под остывший мех, крепко зажмурил глаза. И, думая о Конобее, вдруг увидел перед собою чужое скуластое лицо.
«А где он — Чаньвань?» — мелькнуло отрешенное. Мелькнуло — и ушло в небытие. Сжимая под шубой кулаки, в волчий мех прошептал боярин:
— Ужо напляшешься у меня. А ну, как доберусь до тебя, Конобей!..
И закричал правившему верхами мужику:
— Чо глаза вылупил?! Трогай!..
Обваливая полозьями рыхлый снег, возок дернулся и бойко завилял по улице, распугивая справляющих шумную свадьбу тощих собак…
То, что с Однооком у Конобея стряслось, недоброму дню было только начало. А за углом, как выровнял ход свой возок напрямки к Серебряным воротам, поджидала боярина еще одна кручина.
От края до края, по всей неширокой улице, ехали навстречу Однооку веселые дружинники. Прерывая шутки свои громким смехом, сидели они на конях, подбоченясь, глядели свысока на жавшихся к плетням девок и баб.
— Не спеши, востроглазая! — кричали они. — Погляди-ко, нет ли среди нас твоего суженого?
Бабы отмахивались:
— Езжайте, куды путь наладили, кобели.
Девки закрывали лица, смущенно опускали глаза.
Слева — сугроб до вершины плетня, справа — раскисшая лужа. Если бы посторонились дружинники, посередке — самое место, чтобы проехать боярскому возку. А они сгрудились на твердом, глядят озорными глазами, что будет делать возница.
Мужик остановил коней. Боярин высунулся из возка:
— Почто стал?
— Ехать некуды…
Одноок поглядел на дружинников насупясь:
— Посторонитесь-ко, молодцы…
— Чего захотел, — отозвались дружинники. — Али места тебе на улице мало?
— Места много, а возок по сугробу не пройдет.
— Нешто нам взбираться на плетень?
Стали переругиваться да препираться. «Обнаглели князевы отроки, — подумал Одноок. — Вовсе не стало от них житья».
Пригрозил, потрясая посохом:
— Вот пожалуюся князю!
Еще больше развеселил дружинников. Стали они над ним измываться не таясь. Собрали толпу, говорили ставшим на обочине мужикам:
— Чо рты разинули? Али не видите, что застрял боярский возок?
— Как не видеть, — отвечали понятливые мужики. — Да делать что?
— Выпрягайте возок, волоките боярина на плечах, чтобы ножки не замочил.
Мужикам два раза сказанного не повторять. Стали они, давясь от смеха, выпрягать лошадей, ловко работали — дело привычное. Не успел боярин и опамятоваться, как уж подняли его и понесли с веселым криком по улице. Возок, собравшись гурьбой, толкали впереди. А сзади ехали, будто следя за порядком, дружинники.
— Никак, весну встречать наладились? — спрашивали, дивясь веселому шествию, встречные.
Всем смешно, одному Однооку не до смеха. «Уж не Конобеевы ли это проделки?» — даже такое подумалось. Еще жгла его обида на соседа. А один из голосов в общем гомоне показался ему вдруг знакомым. Пуще всех старался, злее остальных подшучивал.
«Господи, — обмер боярин, обвисая на чужих плечах. — Как же сразу-то меня не осенило: Веселица это!»
Обернулся, шаря глазами в толпе, выискал взглядом бледное лицо под высокой, на лоб сдвинутой шапкой — он.
Напирая конем на толпу, дружинник подъехал ближе.
— Что, Одноок, признал ли старого знакомца?
— Как не признать, — прохрипел, беспомощно барахтаясь, боярин.
— Великую оказал я тебе честь.
— Куды уж боле.
— Еще попомнишь Веселицу…
— Да не забуду.
— Помни, боярин. И впредь меня стерегись… Ишшо не расквитался я с тобою за свой должок.
— Да и за мною не постоит…
— Гляди, от чести такой не загордись, — предупредил Веселица. — И злобствовать не моги…
— Надел чужой-то опашень [139], а душа черная, — прохрипел Одноок, подозревая в Веселице ряженого.
— Как бы не оступиться тебе, боярин, — посмеялся над его намеком Веселица. — А опашень мой. И конь мой. И меч. И друзья вокруг меня мои.
— Тати вы, а не князевы дружинники! — закричал Одноок, видя приближающихся от Серебряных ворот вершников. — Эй, люди!..
— Почто крик? — подъехал к веселой толпе Кузьма Ратьшич.
Веселица, и глазом не моргнув, пояснил через голову боярина:
— Застрял Одноок в сугробе, вот и попросил я у мужичков подмоги, чтобы перенести его на сухое.
Притихшие мужики, пряча улыбки, опустили боярина на дорогу.
— Врет он все, — сказал Одноок, оправляя одежду и разыскивая глазами посох. — Потряси его Кузьма. Не дружинник он вовсе, а тать.
— Слышь-ко, Веселица, — сказал Кузьма, — как поносит тебя Одноок за услугу.
— Как не слышать, — спокойно отвечал дружинник. — Сам Одноок господин гневу своему. А моя совесть чиста.
Осекся боярин, глазами растерянно захлопал, то на одного, то на другого переводит взгляд. Кузьму-то он с каких еще пор знает. В нем сомнения нет. Князева правая рука. Так почто не сробел Веселица? Почто глядит прямо, коня не поворачивает? Почто не вскинет Кузьма плеть, почто сам лукавится?
Мужики тем часом, все еще забавляясь, быстро впрягли коней в возок, попятили их к боярину.
— В кривом глазу и прямое криво, — сказал, внимательно разглядывая Одноока, Кузьма. — Не доволен тобою князь, боярин. Еще вечор меня спрашивал: почто не вижу на дворе своем Одноока, почто сторонится моих глаз. Али верно про него сказывают, что хуже мытника на торгу, только тем и занят, что шарит по чужим бретьяницам?.. То не мои слова — князевы, а ты над словами его подумай.
Пригнуло боярина к земле, ноги мелкой дрожью охватило, посох вывалился из ослабевшей руки.
— Да что же это на белом-то свете деется? — поперхнулся он слабым горлом. Носком за носок задевая, мягкой походкой доплелся до возка, сунулся на подголовники, откинулся, затих.
Кузьма плеточкой полоснул коня по мягкому крупу. Напомнил вслед удаляющемуся возку:
— Не забудь про сказанное, боярин!
«Как забыть», — давясь от злобы, пробормотал в бороду Одноок. Возвратившись во гневе, на своей усадьбе боярин суд чинил и расправу.
Возницу велел сечь у себя под окнами.
— За что? — опешил тот.
— А это, чтобы впредь неповадно было с мужиками вместе насмехаться над боярином.
Стараясь угодить Однооку, возницу били нещадно. Показывая окровавленную спину, спрашивали:
— Еще добавить, батюшка?
— Добавьте еще.
И снова били, и снова спрашивали. И снова говорил боярин:
— Не жалейте. Холоп не медведь — шкуры ему не попортите.
Потом били конюшего — за то, что кони не резвы. Потом приволокли пред окна выжлятников [140]. И их били — за то, что на прошлой неделе не взяли псы подраненного зайца. Квасника били за плохие меды, а сокалчего [141] — за недоваренную кашу.
Взъярился было и на Звездана Одноок, но сын вмиг осадил его:
— Я тебе не кобылка безответная. Како сядешь, тако и слезешь.
— Не зная, греха не сотворю, — сказал боярин. — Но ежели проведаю, что с Веселицей водишься, привяжу покороче.
— Неча по-пустому грозить, — отвечал Звездан. — С сего дня я в твоем тереме не жилец. Уйду на князев двор ко гридням. Тошно мне на тебя глядеть.
И не в острастку сказал, не потому, что хотел попугать боярина. Смекнул Одноок, что не жить ему с сыном под одной крышей. Испугался, что станет Звездан делить имущество.
— Ныне люди напрасливы, сынок, — заговорил он покорным голосом. — Ежели уйдешь от меня, чего только не наговорят.
— Я наговора не боюсь, — твердо ответил Звездан. — Хуже того, что есть, все равно не будет. А твои грехи на свои плечи перекладывать я не охотник. Сам творил зло, сам и ответ держи. Нет у тебя сына…
Когда складывал он одежку в суму, стоял Одноок за его спиной и охал:
— Платно-то я тебе справил прошлой зимой. Шесть локтей сукна взял по две резаны за локоть…
Выкинул сын платно, взялся за сапоги.
— Хороший сафьян, — вздохнул Одноок. — По куне торговал за пядь.
И сапоги выбросил Звездан.
— Ничего не надобно мне, Одноок, а всего-то дороже вольная волюшка.
«Кажись, и впрямь сын-то у меня дурачок, — подумал боярин и вспомнил сказанное Конобеем. — Нынче все, что мое, при мне».
Ушел Звездан, не приняв от отца благословения. Вздохнул Одноок с облегчением и, кликнув тиуна, велел принести долговые доски. До поздней ночи сидел, промышляя прибыток. Радовался — шире стал жить народ, вольготнее; бояре, и купцы, и отроки, и гридни друг перед другом выхваляются, кто пир справит краше, у кого цепь на шее серебряная, а у кого золотая, чья баба льняной сарафан надела, а чья парчовый, у какой девки в кокошнике больше светлых камушков. Купцы товара своего задаром не отдадут, а деньга у Одноока завсегда не переводится.
Вон княгиня заказала у мастеров-искусников носилки золоченые, так нынче и боярыням такие же подавай. Тоже взялись за ромейский обычай, а Однооку — что? Опять же прибыль, опять же все на руку. Пущай себе тешатся.
Не зря про боярина говорят, что жемчуг он горнцами меряет, что удит в мире золотой удой. А про то еще не все ведают (как проведали бы, так ужаснулись), что обращает боярин иных безнадежных должников не то что в закупов, а в обельных холопов [142] — скольких уж добрых молодцев продал Одноок в безутешное рабство!.. Сколь уж мыкается таких неудачников на чужбине!..
Жаль, Веселица от него утек, не достали до него цепкие Однооковы руки.
В избе у Словиши неприютно и пусто: ни ковров заморских, ни пушистых полавочников. Давно не скоблены половицы, в углу, у двери, к стене прислонен березовый голичок. На лавке, скомканный, валяется дорогой кожух. Поверх кожуха — меч в простых ножнах, рукоятка усыпана бирюзовыми камешками.
— Ну и удивил ты меня, Звездан. Вот уж удивил так удивил, — разглядывая приятеля, говорил с укором Словиша. — Знал я, что ты на решенья скор, а такого не ожидал… Боярину только того и надо, чтобы не мотался ты у него под ногами. О том подумал ли?
— Когда думать было? — вскинул на него растерянные глаза Звездан. — Все уж до того передумано. А нынче пути мне обратно нет. Ежели не примешь к себе, обиды не затаю — пойду в другом месте искать приюта…
— Как не приму я тебя, ежели рад?.. Но скажу и другое. Нрав у тебя непоседливый, и обычай беспокойный, — выговаривал приятелю Словиша, втайне радуясь, что сложилась у них откровенная беседа. Однооковы козни — только всему зачин. Сегодня Звездан ушел от отца — завтра еще чего выдумает. Вон, говорят, и про князя смелые речи сказывает. Смелые — да умные ли? Язык блудлив, что коза. Не любит Всеволод, ежели ему перечат. Даже Иоанн впал в немилость. А пуще всего не жалует он молодых задиристых кочетов. — И отколь в тебе столько прыти?
— Скучно мне, Словиша, — пожаловался дружинник. — Пиры — не в радость. Не берут меня ни меды, ни брага. От скоморошьих песен не плясать, а плакать хочется. С чего бы это?..
— Выкинь все из головы, — посоветовал ему Словиша. — Погляди на меня, я ли не удачлив? Или не всякий день для меня праздник?
— Душа у тебя легка — оттого и весел.
— А тебя что за дума кручинит?
— Служим мы князю нашему верой и правдой, — сказал Звездан.
— За то нам и честь.
— Киев под рукою Всеволода. Глядит, как бы Новгород под себя прибрать…
— Почитай, прибрал…
— Крепок наш дом.
— Ох как крепок!
— Злата и серебра боле, чем у кого другого.
— Во всем достаток.
— А лихим людям и резоимцам почто простор? Почто не судимы алчные за алчность свою? Почто лживые за ложь не несут ответа?.. Не одной токмо ратной доблестью умножает князь славу свою, но и, паче того, радея за пахаря и за купца, за ремесленника и прочий люд, — говорил Звездан, загораясь. — Кому, как не князю, вверили они и семью, и имущество, и саму жизнь. Кому?
— Не по зубам мне твои орешки, Звездан, — растерянно отвечал ему Словиша. — А только так я мыслю: гневаешься ты понапрасну. В мире — что в омуте, от веку так повелось. Не нами сие придумано, не нам и ответ держать. А у князя на разуме ты не бывал.
— Вижу, не сговориться нам с тобою, Словиша, — сказал Звездан. — А про то, что сказывал тебе, забудь. Люблю я тебя, за храбрость твою почитаю. Не слушай меня, попусту себя не тревожь.
— И я тебе добрый совет дам, — ответил, положив руку на плечо дружинника, Словиша. — Не всякую думку при людях думай. За иное словечко и дорого бы дал, да не выкупишь…
Поняли они друг друга. Помолчали. Мыслями каждый в свою сторону отлетел.
Вдруг Словиша улыбнулся и, лукаво прищурившись, погрозил Звездану пальцем:
— Вот ведь чудно иной раз подумается. Сидим мы с тобой на лавочке, беседой развлекаемся. А мысли твои да-алече летают. Аль не угадал?
Звездан засмеялся, а щеки заалели, как у девицы.
— Вишь — угадал! — обрадовался Словиша.
— Да о чем ты? — словно бы удивился Звездан.
— Хошь — скажу?
Посмотрел на него Звездан и отгадку в глазах прочел:
— Верно смекнул ты, Словиша. Гузица нейдет у меня из головы.
— Не робей, зазря не кручинься. Покуда сидит у нас Мирошка, свадьба ей не грозит…
Век свой прокачался Словиша в седле, изба его пуста, зато много в городе друзей да знакомцев. Всюду с лаской и приветом встречают удачливого дружинника.
— Со мною завсегда не пропадешь, — похвастался он, собираясь в гости.
Сперва заупрямился Звездан, стал шутливо отговариваться. Но где уж ему Словишу перемочь!.. Еще и солнышко за край земли не пало, а они, поспешая, третьих обходили хозяев. В головушках шумело от выпитого меда, от плясок удалых и складных разговоров.
Дольше всех подзадержались у Морхини. Хлебосолен был кузнец, гостям от души радовался. Работать умел и погулять был великий охотник. Про то все во Владимире знали.
В тот день томился он с самого утра; постучит по наковаленке, погремит пустыми клещами — выглянет на улицу из кузни: не нанесет ли кого господь, чтобы, не греша, угостить жаждущего? Такая у него была привычка — один на один с собою и капельки в рот не возьмет, а ежели кто наведается — тут уж удержу нет.
Долго, так-то томясь, поглядывал он за порог, а как приметил едущих по широкой улице Словишу со Звезданом, как различил их веселые лица, так сразу и смекнул, что другого случая не представится.
Утирая руки передником, вышел он им навстречу с нетерпением и уважительностью во взоре:
— Не проезжайте мимо. Заходите, добрые люди, в избу.
— Недосуг нам гостевать, — поупирались для приличия дружинники. А сами, переглядываясь, попридержали коней.
— Всякому дню своя забота, — отвечал сообразительный кузнец. — Да только куды вам поспешать?
— Любо мне у тебя, Морхиня, — сказал, опускаясь наземь, Словиша. — Словцо у тебя в устах красное про всякий случай — и праведника уговоришь.
— Пить — не грешить, а святых в раю радовать, — расплылся в улыбке кузнец.
Поставили дружинники коней за плетнем, сами вслед за Морхиней вошли в избу. Хозяйка у кузнеца была сметлива — еще на дворе высмотрела гостей через оконце, стала спешно накрывать на стол.
Была она мастерицей большой руки. Приносила пироги с грибами, с капустой и рыбой, выставляла жареное мясо и кулебяки. Морхиня мед и брагу доставал из погреба, в братину выливал, ковшичком расписным наполнял кубки. Хвастался:
— Кубки эти мне еще князем Михалкой дарены.
— Да за что же дарил их тебе князь? — подначивал Словиша, хотя знал про кузнеца все. Да с такого вопроса завсегда начиналось здесь радушное застолье.
— За добрую работу, за отменную кузнь, — отвечал Морхиня, подымая первый свой кубок.
А после третьего кубка рассказывал такую историю:
— Знатно помогли мы, люди ремесленные, князю, когда надумали племяши его, Мстислав с Ярополком, брать навечно владимирский стол. Много народу нагребли они отовсюду, да толку что? Окромя засапожничков у ратников — ни кольчуг, ни мечей, ни сулиц. Засапожнички — ножи молодецкие, да разве с ними во чистом поле устоишь? Стали проворные княжеские тиуны щупать наших кузнецов: кузнецы-братушки, мастера-кудесники, не таитесь, не рядитесь, а коли приспела беда, скуйте нам мечи и копья!.. «Мы бы и рады, — отвечают хитрые кузнецы, — да только негде взять нам кузни. А без кузни, из воздуха, ни мечей, ни копий не накуешь». Торкнулись к одним тиуны, торкнулись к другим, а ответ у всех один: «Нет кузни — значит, не будет и мечей!» Меня ажно плеточкой угощали — до сей поры меточки на спине, — водили к Ярополку. Гневался молодой князь, белой рученькой по столу хлопал — подай, говорит, Морхиня, кузнь, и все тут. «Проведал я от верных людей, что припрятали вы железо, а где — не сказываете. Ежели и нынче мне не скажешь — висеть тебе под причелиной…» У меня от слов таких мороз по коже дерет — жалко с жизнью расставаться, но и братства нашего осрамить не могу. Знаю, где зарыли вечор кузнь, а сказать не могу…
Замолчал Морхиня, приложился к кубку (на этом месте он всегда молчал и пил мед).
— А дале-то что? — не вытерпел Звездан.
— Дале-то? — переспросил кузнец, ждавший вопроса. — Дале-то ничего. Кинул меня князь с другими нашими мужиками в поруб, и ежели бы не Михалка со Всеволодом (дай бог ему многие лета!), ежели не побили бы они племяшей, худо бы нам было. Злопамятен был Ярополк, ремесленников владимирских не любил. От вас, говорил, вся беда и пошла. Кабы не вы, так и не стал бы дядька наш Андрей теснить ростовское и иное боярство…
— Ты, кузнец, бояр-то не всех заодно поноси, — разгораясь от вина, перебил его Звездан (Словиша покосился на товарища с опаской). — Были и промеж них достойные люди…
— Может, и были, — неожиданно быстро согласился Морхиня, не желая заводить ненужный спор. — Да только попрятались они о ту самую пору, слова доброго за князя не молвили.
— Унизил их Андрей, вотчины у иных отобрал.
— Да и бояре ведь тоже были не ангелы, — сказал Морхиня. — Я так смекаю, им и нынче только волю дай… Вся Русь боярину с копыто его коня — он в своем куту хозяин, а до иных ему дела нет.
— Иной-то князь в своем уделе то же, что боярин в вотчине, — возразил ему Звездан. — Оттого и лоскутна, оттого и скудеет земля.
Чудной получался у них разговор. «Без меда их не растащить», — живо смекнул Словиша. — Эй, хозяин! — сказал он. — В гости нас зазывал, а у самого в братинах пусто.
Снова лились меды, и с каждою новой братиной все легче становилась беседа. Двое было пьяных за столом: кузнец и Звездан. Словиша следил за ними с улыбкой: в кубок-то он себе наливал, но больше зубы споласкивал.
Широко расходился Роман на своей Волыни. Раньше думал Владимир, сидя в Галиче, что неуемный сосед его все затеял бахвальством и творил без ума. Теперь же вдруг понял — отойдет его вотчина Роману, едва только тело его свезут в красных санях на отпевание к собору.
Доносили Владимиру, что, окрепнув после полученных в Польше ран, вздумал волынский князь чинить расправу над боярами, припомнив им все былые обиды. «Не передавив пчел, меду не испробовать», — говорил он, с легкостью нарушая досельные обещания и договоры.
Еще больше призадумался Владимир, когда явился к нему прошлым вечером Твердислав, Романова правая рука, боярин умный и предприимчивый, — без дружины, без верных людей, в старом возке, запряженном плохонькими крестьянскими лошадьми, а раньше являлся при всем наряде. Едва ввели его под руки на гульбище [143]: ноги у боярина подкашиваются, опашень в соломенной трухе, борода дня три не чесана.
— Не гони меня, княже, — унижался в ногах Владимира перепуганный Твердислав. — Ежели вернешь на Волынь, головы мне и дня единого не сносить.
— Поднимись, боярин, да говори толком, — остановил его князь. — Что такое с тобою стряслось? Отчего прибыл в чужом возке, яко простой холоп?..
— Беда, княже. Наказал Роман своим отрокам меня имати — шибко осерчал на меня, а за что, не ведаю…
Вдаль простираться на открытом гульбище с вопросами да расспросами Владимир не стал, а звал боярина с собою в гридницу, дворовым баню наказал топить, а сокалчим готовить для себя и гостя ужин.
Когда же попарился Твердислав и отдохнул, когда сели они за накрытый стол, тут и полилась толковая беседа.
— Во смятении ума творит Роман суд неправый, — рассказывал Твердислав, крепкими зубами разрывая курицу. — Чудиновичу и Судиславу ссек головы, Жидяту крепко пытал, все знать хотел, верно ли сказывают, что прочили они меня за пьяным разговором во князья. Эко что выдумал — да какой же я князь, ежели нет у меня на то родового права!.. Слугу моего верного, немого Оболта, бить велел на дворе, покуда не пошла у него горлом руда [144]. А с убогого — каков спрос?..
— Отчего вдруг такое князю загрезилось? — удивился Владимир, пристально глядя на боярина.
— Сдается мне, что шепнул ему про то Жидята. Домогательств не вынес — вот и шепнул, чтобы боле не мучали.
— Шепнул — значит, был разговор? — настаивал князь.
— Разговора не было, а наговор был, — отвечал Твердислав. — Отколь слухи такие пошли, того не ведаю.
— Князю власть от бога дадена, — твердо проговорил Владимир.
— И то нерушимо во веки веков, — подтвердил боярин. — Ты словам моим, княже, верь. Не стал бы я тебе про то сказывать, ежели бы в уме держал. Клянусь святой богородицей, сам дивился. А отколь такое пошло, надо бы Жидяту порасспросить.
— Так бы и сказал Роману.
— Сказывал уж. Не верит. «А Жидяту, — отвечает, — на том свете господь бог будет спрашивать…» Ссек он и ему голову. Меня же велел отрокам проводить в терем да сторожить, дабы не убег. Утром, говорит, суд буду вершить и расправу. И тебе, боярин, от руки моей пощады не ждать…
— Для суда послухов нужно иметь, — сказал князь.
— Нету у Романа послухов. Да «Русская правда» не про него писана. Куды там было мне на милость надеяться — сбег я и о том не жалею. Лежать бы мне сейчас во сырой земле, а не меды распивать во тереме твоем светлом, княже…
Ни с того ни с сего вскоре после разговора с боярином и началась у Владимира лютая болезнь. Корчило его на пуховых перинах, прошибало липким потом — ни лекари, ни знахари помочь не могли.
Два дня не показывался он на людях, а когда показался, то едва сдержали близкие бояре и дружинники удивление: сам на себя сделался непохожим их князь.
Стали переглядываться.
— Никак, землею покрыться надумал наш господин? — шептались со страхом.
Большие перемены всем им были не по нутру: о Романовых помыслах знали в Галиче давно, многих бед от него натерпелись, паче того страшились новой усобицы.
— Что за кручина, бояре? — спросил Владимир, от которого не скрылось их смятение.
— Да как же не грустить, княже, — отвечали бояре. — Ежели тебе неможется, нам-то каково? Нешто горестям твоим радоваться?
— А для горести причины у вас нет, — нахмурился князь. — Не всякая болезнь к смерти. Рано меня отпевать…
— Что уж отпевать-то, — загалдели бояре. — Живи до ста, князь. А мы завсегда с тобой.
Но иные с того дня подумывать стали, не пришла ли пора с Романовыми людьми переслаться: доброе дело волынским князем не забудется, когда сядет он на галицкий стол. Своя рубашка к телу ближе.
Сделался Владимир недоверчив и подозрителен, совсем подточила его болезнь. Жену свою не ласкал, к детям был суров, для бояр недоступен. Охоту и веселые игры забросил, не только ночи, но и дни проводил, запершись в тереме.
Думу думал нелегкую. В окружении недругов остался он, как перст, один. До Всеволода не рукой подать, а от Рюрика какая подмога? К королю Беле тоже в другой раз за помощью не пойдешь. А еще доползли до галицкого князя черные слухи, будто сдружился Роман с сыном венгерского короля Андреем — и это тоже неспроста.
Вскоре после приезда Твердислава явился в Галич посол из Волыни.
— Узнал князь наш, будто даешь ты убежище его врагам, — сказал он, дерзостно глядя Владимиру в глаза. — Како повелишь ответствовать Роману?
— Город сей не Романова вотчина, — рассердился Владимир. — Кого пожелаю, того и приму, не спросясь.
И по тому, как по-прежнему гордо держался с ним посол, понял князь, что стоит он на земле своей непрочно. Повел он глаза свои в сторону, и этого было достаточно, чтобы ответил посол:
— Галич покуда твой, а там бог рассудит. Не пожелаешь ли иначе ответить Роману?
— Подожди до утра, — задумался князь. — Утром скажу свое слово.
Ослабел Владимир от хвори, оробел пред близостью страшного конца, не пожелал вступить в ссору с задиристым соседом. Когда на следующее утро явился в терем по-сговоренному посол, не стал он сызнова вступаться за боярина.
Привели отроки Твердислава, и князь ему сказал:
— Не серчай, боярин. Зла на меня не держи. Требует тебя Роман на Волынь, пойдешь ли добром?
Твердислав задрожал всем телом, упал князю в ноги, стал хватать его за полу опашня:
— Не губи, княже! Обиды я тебе никакой не сотворил. Служить тебе буду, как пес. Не отдавай Роману!..
— Доселе мыслил я, что нету за тобой никакой вины, — ответил Владимир, отталкивая от себя боярина, — но нынче, глядя на тебя, во мнении своем переменился…
— Чего ж переменился-то, княже, — умолял его Твердислав. — Худа я тебе не сделал, лишних речей не сказывал. А все, что говорил, все правда.
— Нет, не все правда в твоих речах, — оборвал его Владимир, которому уже надоели вопли и стенания боярина. — Знать, крепко ты провинился перед князем своим, коли ищет он тебя и в чужих пределах. Значит, и впрямь возгордился ты. Значит, верно сказывал под пыткою Жидята. Вижу, боярин, добром ты все равно не дашься. Ведите его! — приказал он отрокам.
Тем только глазом моргни. Не успел Твердислав и слова сказать на прощание, как заломили ему за спину руки и выволокли во двор.
— Доволен ли теперь будет Роман? — спросил Владимир молча наблюдавшего за происходившим посла.
— Как довольным не быть? — степенно ответил посол. Поклонился и с достоинством вышел за дверь.
Владимир вздохнул с облегчением. Нет, не время ему ссориться с Романом. За худого-то боярина добрый мир купить — цена сходная. На малом сошелся он с волынским князем.
Сидя с невозмутимым видом, слушал Мартирий передних бояр, явившихся к нему всем скопом. Пришли бояре к владыке правду искать, кричали, перебивая друг друга, размахивали руками. Разное говорили.
— Со Всеволодом замиряться надо, — советовали одни.
— Не устоять нам супротив Ярослава, — поддакивали другие. — Народ перед Софией требует дать ответ: доколе будет молчать владыко, доколе нам голодать в осаде? Пущай выйдет к собору…
— Неча мужиков слушаться, — степенно перебивали их иные. — Пошумят и разойдутся, а нам под Ярославом добра не ждать. Вспомнит он былые обиды, начнет зорить наши дворы.
Теснили сговорчивых:
— Откажи, владыко, Всеволодовым послам. Пущай убираются, отколь пришли. То не просто о князе спор. Не для того Всеволод пленил Нездинича, чтобы только место дать Ярославу. Поперек горла ему наша вольница… Набьются в Новгород его людишки, пикнуть нам не дадут. Купцы владимирские тоже с ним заодно. Хотят торговать через первые руки — хитры…
Мартирий молчал, бояре раздражали его. Им легко требовать, а ему каково?
Верно одно сказывали на совете: неладно стало в Новгороде. Проезжая в полдень через Волхов, ужаснулся владыка. Народ гудел и угрожающе теснился вокруг возка. Мужики загораживали путь, раскачивали возок, едва не скинули с моста. Перепуганный Мартирий крестил толпу, призывал к спокойствию. Куда там!..
Наговорившись вдоволь, бояре нагло глядели владыке в лицо. Вздрогнул Мартирий: вдруг почудилось ему, что и у них глаза точь-в-точь такие же, как и у мужиков на мосту. По спине поползли мурашки — вот оно: едва только коснулось кровного — озверели бояре; куда и обходительность подевалась — того и гляди, вцепятся в глотку.
Мартирий ударил посохом в пол. Встал.
— Выслушал я вас, бояре, и тако мыслю: великая смута зреет в Новгороде. И мы же сами тому виной. Покуда не словим крикунов и заводил, спора нашего не решим…
— Эко хватил, владыко, — послышались голоса. — Нынче все посадские поднялись, не узнать уличан…
— Пойдут громить терема…
— Силой отымут то, что добром не дали…
Долго еще потрясала растерянная разноголосица низкие своды Владычной палаты. Разошлись бояре далеко за полночь, собой недовольные и владыкой. Так ни к чему они и не пришли…
Таращась во тьму, неспокойно ворочался на жаркой своей лежанке Мартирий, сопел, вставал, молился, ложился снова. Никак не шел к владыке сон.
А утром велел он снаряжать возок и отбыл из города тайно в монастырь к игумену Ефросиму.
Трудное это было дело. Не по прихоти своей решился на него владыка. Не по прихоти сломил свою гордость, а от отчаяния и великого позора. Ежели не поднять нынче Великого Новгорода, ежели не решиться на последний шаг, то завтра уж будет поздно.
— Мириться приехал к тебе, Ефросим, — сказал Мартирий, глядя на игумена покорным взглядом. — Не ждал?..
Ефросим выгнал из кельи Митяя.
— Аль не видишь, кого к нам бог принес? — шикнул он на него. — Ступай, ступай…
Все еще не оправившись от изумления, Митяй послушно скользнул за дверь. Игумен стоял, разглядывая нежданного гостя, губы его трогала ехидная улыбка, но глаза были серьезны, брови насуплены, на длинной старческой шее набухли синие жилы.
— Сядь, владыко, — коротко сказал он и сам сел на перекидную скамью.
Вытирая ладонью выступивший на лбу пот, Мартирий тяжело опустился на лавку.
— Значит, с миром ко мне пришел? — переспросил игумен.
— С миром, — коротко подтвердил владыка.
— Так-так, — проговорил Ефросим… — Плохи твои дела, Мартирий…
— Плохи, — сказал владыка, не таясь.
— Эк перевернуло тебя всего, — пожалел его Ефросим. — Куды и спесь былая подевалась…
— Не о себе думаю, и не обо мне нынче речь.
— И о тебе тож, — оборвал Ефросим. — А о беде твоей ведомо — не в скиту живем: крепко прижал вам хвост Всеволод. Еще крепче прижмет…
— Радуешься?
— Тужу.
— А коли тужишь, так беседа будет спористее.
— Спористее, да не шибко. Обида у меня на тебя давняя.
— Не время обиды поминать. Погорячился я, сковарствовал, в том винюсь.
— А ведь не верю я тебе, владыко, — с неожиданной улыбкой сказал Ефросим. Мартирий дернулся на лавке, но не возразил, только крепче сжал скрещенные на коленях ладони.
— За общей бедою твою маленькую беду зрю я, владыко, — продолжал игумен, вставая со скамьи и делая несколько шагов по келье. Теперь лицо его уже не было спокойным, глаза впивались в Мартирия горячо и неистово. — Не столь о новгородцах радеешь ты, сколь о себе. Коли настоит на своем Всеволод, то и тебе недолго в сане своем ходить. Нынче Мирошку задержал он во Владимире, завтра кликнет тебя.
— Я ко Всеволоду на поклон не пойду.
— Пойдешь.
Сказано было уверенно и резко. Мартирий поднял на Ефросима испуганные глаза.
— Пойдешь, — безжалостно повторил Ефросим, обращаясь на этот раз как бы к себе одному. Мартирий поежился, но глаз не опустил, хоть и почувствовал сам — метнулся в них скрываемый доселе страх.
— Ежели настоит Всеволод на Ярославе, ежели всем миром не выдюжим, быть нам под Владимиром до скончания дней, — сказал он. — На что Роман своеволен, но и он живет с оглядкой на Всеволода. Возвернул моего человека, так к себе и не допустив. Худо.
— В том беды особой не зрю, — возразил Ефросим, не спуская с Мартирия лихорадочно блестевших глаз. — Не последним на Руси был и останется Новгород. А Всеволоду покуда не перечь — вот мой совет.
— Иное слышать от тебя хотел…
— Хочешь вече повернуть?
— Без тебя поверну ли? — с облегчением выдохнул Мартирий. За этим и ехал он в дальний монастырь к прежнему своему недругу, за этим и сидел в келье, смиренно выслушивал Ефросима.
— В этакое-то время каждый к себе тянет, — быстро продолжал он, боясь не высказать главного. — Одни за Ярослава стоят горой, другие просят Мстислава. А иные и такое сказывают, что, мол, пока не поздно, надо звать на пустующий стол Всеволодова сына…
— Ты-то как мыслишь? — оборвал его Ефросим.
— Мои мысли тебе ведомы.
— За твоею думкою не поспеешь, — покачал головой игумен. — С утра мне и невдомек было, что к вечеру будешь ты сидеть в моей келье.
— Хитришь, Ефросим, — прищурился Мартирий.
Игумен усмехнулся.
— Может, и хитрю, а может, и нет… Угадай!
— Не за тем я ехал к тебе, чтобы загадки отгадывать. Говори, ежели что на уме. В своих бедах после разбираться будем.
— Ишь ты. А ежели беда не моя — тогда что?
— Куды снова ведешь?
— Не со своей бедою шел я в Новгород, — сказал Ефросим. — Видел — живете хлопотно, а бестолково. Вразумить хотел.
— Вот и вразумляй. Самое время приспело.
— Нынче без меня вас вразумили. Всеволод стоит на пороге, стучится в новгородские врата. Думать-то раньше нужно было.
— Бог не вразумил…
— Бога всуе не поминай, владыко. Вина твоя пред Новгородом велика, одною молитвою не отмолишь. А слово мое последнее и верное — не с вами я, о том и просить не мыслите.
Встал Мартирий, тяжко оперся о посох, посмотрел в заледеневшие глаза Ефросима, ссутулился. Безмерная усталость сковала его тело. Издалека едва донеслись слова игумена:
— Да что с тобою, владыко?.. Эй, люди!.. Митяй!..
…Когда владыка очнулся и, с усилием приподняв тяжелые веки, посмотрел вокруг, в келье все еще клубилась внезапно окутавшая его чернота. Сам он лежал на узкой лавке, грудь и плечи его были заботливо укрыты полушубком, жесткий ворс овчины щекотал ему подбородок и шею.
— Эй, есть тут кто? — позвал он неокрепшим голосом.
Чернота колыхнулась, и он разглядел склонившегося над ним человека.
— Ты, Ефросим?
— Эко тряхнуло тебя, владыко, — сказал игумен, и в голосе его Мартирию почудилась теплота.
— Огонь бы высек… Душно..
— Лежи покуда, — сказал Ефросим. — Вот квасок. Испей — полегчает.
— Окно отвори…
В темноте неясно вырисовывались предметы. Ефросим отошел от лавки, дернул заволакивавшую оконце доску. Свежий воздух прошелся по келье, достиг лица владыки. Мартирий вздохнул облегченно, полной грудью.
Ефросим постучал жбаном о край кадушки, приблизился, приподнял одной рукою голову владыки, другой стал поить его квасом. Потом все так же молча отошел к столу, высек огонь, запалил свечу.
Мартирий, скинув полушубок, приподнялся на локтях, огляделся с недоумением.
— Будто головней по сердцу прокатило, — сказал он, с усилием растирая грудь.
— Лежи.
— Не покойник я…
— Поглядел бы давеча, не то заговорил, — отозвался Ефросим. — Я уж испугался. Подумал: что, как и впрямь помрет у меня владыко?..
— Чести устыдился?
— Что — честь?.. Подале бы от греха.
Мартирий сел, спустил ноги с лежанки, устало прищурился. Неясная ожила в нем тревога. Медленно всплывал в памяти недавний злой разговор. Досадно было и стыдно.
Ефросим сидел напротив, на том же месте, что и с вечера, на шаткой перекидной скамье, глядел отрешенно. Молчал.
Мартирий нагнулся за сапогами, стал медленно натягивать их на непослушные, словно чужие, ноги.
— Куды снарядился-то? — добродушно поинтересовался Ефросим.
— Не у тебя ночевать…
— Эко спохватился!.. Ночь-то уж на исходе, — сказал игумен.
Нет, не было в его голосе ни зла, ни горечи. Мартирий снова вобрал всей грудью тянувший от оконца свежий воздух, пахнувший талыми снегами и землей.
На монастырском дворе часто загрохотало било, сзывая к заутрене. Небо посерело, забрезжил реденький рассвет.
— Прощай, Ефросим, — сказал Мартирий, вставая. — Загостился я у тебя.
— Прощай, владыко, — сказал игумен. — Не поминай лихом… Возок твой давно заложен, кони кормлены.
— Припомню я тебе доброхотство твое…
— Полно, владыко. Добро добром покрывают. А мы с тобой как были недругами, так и остались…
Не благословил Мартирий Ефросима. Будто и не было страшной ночи, будто все померещилось. Пройдет время, и забудет владыка про эту встречу. Не захочет вспоминать, вытравит из своего сердца. Утопит в злобе.
Но час пробьет — и, отправляясь не по своей, а по Всеволодовой воле, во Владимир, униженный и больной, вспомнит Мартирий и Ефросима, и эту келью, и тяжкий разговор, и еще многое такое, что наполнит его душу неистребимой тоской и горечью.
— Вот и встретились, боярин.
— Не к добру встретились, княже…
Развалясь на стольце, Роман выжидающе посматривал на Твердислава. Думал про себя: «Вот он — смрадный лик коварной измены. Давно ли пытался меня вразумлять, а сам строил хитрые планы. Нынче стоит, смотрит волком, пощады не ищет — враг».
Твердислав мыслил свое: «Молод ты, княже, и неразумен. Думаешь, всех бояр истребишь — сядешь на стольце своем единовластцем? Не тут-то было. Уйдем мы — придут на наше место другие. Сегодня подпевают они тебе, угождают не без корысти — того ты не зришь. И многое, что творится твоими руками, не тобою задумано. Придет час — ни отмолиться, ни отплеваться, ни отлаяться, ни отчураться. Поздно будет…»
Было ему страшно, когда вязали его в Галиче во Владимировом тереме, страшно было, когда везли, измывались по пути дружинники, страшно было, когда вводили, связанного, в сени к Роману, но едва переступил он знакомый порог, едва огляделся, едва увидел князя — и сгинул страх, заледенело сердце, отошла постыдная слабость.
— Правды не утаишь, боярин, — сказал Роман.
Твердислав отвечал спокойно:
— Той же мерой мерь, княже, и тебе воздастся.
— Грозишь?
— Думаю… Думы моей городьбой не обгородишь, княже.
Глаза Романа сузились, руки впились в подлокотники стольца. Подавшись вперед, шипел зло князь:
— Скоро, скоро свидишься, Твердислав, со своими дружками. Ждут они тебя давно — знать, соскучились. Про измену твою мне ведомо.
— А коли ведомо, пошто душу мытаришь, княже?..
— Дерзишь, боярин. А про милости мои забыл. И собака на того не лает, чей хлеб ест.
Ничего не ответил на это князю Твердислав. Не порадовал он Романа, не унизился перед ним, не стал просить пощады. И жалел уж о том, что елозил перед Владимиром — у слабого искал защиты. Кому-кому, а ему-то ведомы были задумки своего князя: не долго стоять Галичу в одиночестве на Червонной Руси — не привык Роман отступаться от задуманного и о содеянном никогда не жалел.
— Вижу, боярин, доносили мне не зря, — сказал Роман, вставая, — закоснел ты в коварстве своем.
И кликнул людей, и схватили они боярина, увели во двор. Вышел князь на гульбище. И на глазах у него смахнули Твердиславу голову…
Страшную тризну справлял Роман по своему любимому боярину. Пил меды, не хмелея. Три дня во хмельном угаре бушевала дружина, а на боярском дворе оплакивала Твердислава безутешная вдова.
Наблюдая неумное буйство мужа своего, даже терпеливая и безропотная Рюриковна всплакнула, пожаловалась привезенной из Киева мамке:
— Скажи, мамка, что случилось с Романом?
— Успокойся, княгинюшка, — стала утешать ее старуха. — Нет в том великой беды. Отшумит гроза — снова станет ясная погода.
— Не любит меня князь.
— Про то тебе лучше знать. А только сдается мне, что скоро перебесится Роман, тогда и вспомнит про свою ладу.
— Не вспомнит.
— Пала вражда между батюшкой твоим и нашим князем. Да только у них как? Нынче враждуют — завтра вместе пьют, клятву дают в нерушимой дружбе. Выкинь дурное из головы…
Лицо у мамки доброе, мягкое, седые волосы расчесаны на прямой пробор; руки у мамки маленькие, ласковые — гладят княгинино покатое плечико.
Нет, не успокоить ей Рюриковны. Сидит княгиня у окна, а недобрая дума точит сердце. Доверчивая она — любит Романа своего, любит и пугается. Чудится ей недоброе, солнышко весеннее ей не в радость.
— Ах ты, господи, — всплеснула руками озабоченная старуха. — Да что ж это такое тебе загрезилось? Нечто свет белый не мил?..
Хлопнула дверь, мамка вздрогнула, отпрянула от княгини. Роман стоял на пороге, пригнувшись под низкой притолокой, смотрел недоверчиво и зло.
— Иди вон, старая, — шикнул он на старуху. У Рюриковны лицо пошло темными пятнами.
Выскочила мамка из ложницы. Роман сел на лавку, дышал тяжело, глядел на жену чужими глазами.
— Все неймется тебе? — спросил отчужденно.
— Да чему радоваться-то? — беспомощно пролепетала княгиня.
— Окружила себя киянами [145], — упрекнул ее князь. — Куда ни ступлю — всюду народ чужой… Ну, чего в рев-то пустилась?
— Бросил ты меня, — размазывала Рюриковна по лицу обильные слезы.
— Эко бабьи разговоры, — усмехнулся Роман. — А того не зришь, как плетут вокруг мужа твоего частые сети…
— Почто пришел?
— Сон мне нехороший привиделся.
Роман помедлил, внимательно разглядывая жену. Поблекла, но еще хороша. Неужто и на нее наговор?.. Больно кольнуло в груди.
С вечера был у него тысяцкий Рагуил. Долго мямлил, шарил по Романову лицу глазами. Князь нетерпеливо сказал:
— Вижу, с плохой вестью пожаловал…
— Не ведаю, с какого краю и подступиться, княже, — пробормотал тысяцкий.
— С конца начинай. После, ежели спрошу, остальное доскажешь.
— Видел я вчера человечка на твоем дворе…
— Много людей у нас повсюду толкается, — поморщился Роман. — Короче сказывай.
— Признал я его…
— Ну?
— Из Киева человечек. А тебе, как смекнул я, он не сказался.
— Не было у меня гонцов от Рюрика, — подтвердил князь.
— Вот и подумал я: что ищет Рюрик на Волыни? Ежели не к тебе, княже, прибыл гонец, значит, ко княгине.
— Эко удивил!
— Погоди, княже. Выслушай до конца, — Рагуил, отвернувшись, покашлял. — А выслушав, сам решишь, казнить меня или миловать… Только не утерпел я о ту пору. Проследил за киянином. И верно — ко княгине прибыл он, был в горнице с нею вдвоем. О чем говорили, не ведаю. Одно только скажу — неспроста затянулась у них беседа…
Дурная кровь ударила Роману в голову. Быстро он загорался, да не быстро отходил.
— Ну, гляди, — пригрозил князь Рагуилу. — За свои слова ты в ответе.
— Все правда, истинный крест, — побожился тысяцкий.
О недобром сне Роман Рюриковне для красного словца прибавил. Сам же его и выдумал и, рассказывая, глаз не спускал с меняющегося лица жены:
— Будто возвращаюсь я от ляхов. Устал дюже. Да и дружинники едва держатся в седлах. Ищем ночлега, а вокруг ни души. Так-то, рыская, набрели в лесу на волхва. Сидит на пеньке, борода длинная, седая. И так выходит, что поджидает он нас. А сам в сторону глядит, клюкою тычет в муравейник. Подступился я к нему с вопросом: заплутали, мол, мы, где бы переночевать? Ухмыльнулся волхв и тако мне говорит: «О том ли печалуешься, князь? Ищешь в лесу ночлега, а дома ждут тебя худые вести. Поспешай, покуда не опоздал…» Эк что выдумал! — хохотнул Роман.
И тут же продолжал:
— И еще сказал мне волхв: «Чужие люди озоруют в твоем тереме, пьют твои меды, поносят тебя за твою доброту…»
Ослабела Рюриковна под настойчивым взглядом мужа, едва чувств не лишилась.
— Да что с тобою, княгинюшка? — будто удивился Роман. И так подумал: «Нет, не обманул Рагуил».
— Прости меня, князь! — едва слышно проговорила Рюриковна. — Виновата я пред тобой. Вещий твой сон в руку.
— О чем ты?
— Был у меня человек от батюшки. И ныне он здесь, — призналась Рюриковна.
— Уж не ослышался ли я? — сказал Роман. — Что ты такое сказываешь?
— Сама хотела во всем признаться, да ты опередил. Явился ко мне человек с батюшкиной печатью нежданно-негаданно — оробела я… Приветливые речи говорил. А пуще всего, в разговоре-то, жалел, что дружбу завел ты с черниговцами, давними батюшкиными недругами.
— Так и говорил? — насторожился Роман.
— Да что меня пытать? — отвечала Рюриковна. — Побеседуй с ним сам, княже.
Кликнули гонца. Недолго пришлось его ждать. Явился на зов сразу, будто за дверью стоял.
— Ты выйди-ко, — ласково попросил Роман жену.
Гонец понравился князю. Молод, статен, лицом открыт. Ни страха, ни смущенья не приметил во взоре его Роман.
— Как звать тебя?
— Кокором кличут, — живо отвечал гонец.
— Почто прибыл на Волынь, а мне не объявился? — нахмурился князь.
У Кокора ни единый мускул на лице не дрогнул. Отвечал все так же ясно и улыбчиво:
— Пировал ты, княже. А к Рюриковне была у меня грамотка от киевского князя.
— Нынче рад ли встрече?
— Затем и скакал…
— Ишь ты какой увертливый, — покачал Роман головой. — Ну так сказывай, с чем прибыл от Рюрика.
— Все-то враз не скажешь.
— Здоров ли князь?
— Здоров. Того же и тебе желает.
«Юлит все вокруг да около», — подумал Роман. Но глаза Кокора были по-прежнему непроницаемы.
Думу Рюрикову давно разгадал Роман. Не понравилось тестю, что обещал он черниговскому князю старшинство и Киев. Хотел он припугнуть Рюрика, но посеял еще большую рознь. Кому не лестно сесть на высокий стол? Только не Роману. У себя на Волыни он — хозяин, как во Владимире — Всеволод…
Далеко заглядывает Роман, а потому недоверчив он и осторожен. Пока расправляется он со своими боярами, пока утверждается на Волыни, со Всеволодом ссориться час ему не приспел. Но и плясать под его гудок [146] он тоже не был намерен. Не хотел Роман крепить Всеволодово влияние на юге, помогая Рюрику.
Зря прислал к нему Кокора киевский князь, зря сулил, распаляясь, гонец выгоду от союза с Рюриком. Помирившись с ним, должен был помириться Роман и с Владимиром галицким, а на Галич были у него давнишние виды.
— Что скажу, вернувшись, своему князю? — спросил измученный долгой беседой Кокор. Жилистый он был, крепкий, но Роман оказался его покрепче.
Так, уклоняясь от прямого ответа, и выпроводил он с миром Рюрикова гонца.
Плыли над холмами весенние ветры. Птичьим несмолкаемым гомоном полнились леса. Недавно прошли обильные дожди, умыли набиравшую молодую силу листву, высокое солнце купалось в разлитых повсюду лужах, больно било в глаза. Томились вокруг разомлевшие от тепла поляны, тянулись к небу острые побеги озимых.
Недовольный поездкой возвращался Кокор в Киев. Лениво правя конем, покачивался в седле, глядел по сторонам отрешенным взором и все думал, как бы не прогневить Романовым уклончивым ответом своего князя.
Во всем уже ходил по Всеволодовой воле Рюрик. С Романом волынским враждовал, с Владимиром галицким заигрывал. Но втайне ненавидел и Всеволода, и Владимира и думал, подражая северному князю, что и сам ловок, а ежели ловок, то отчего бы и ему чужими руками поболе жару в свою печь не нагрести?..
С тем и отправлял он гонца на Волынь, надеясь, объединившись с Романом, потрепать замахнувшийся на Киев Чернигов, с тем посылал он гонца и к берегам далекой Клязьмы, взывая к Всеволоду о помощи.
Но ни Роман, ни Всеволод не откликнулись на его призыв.
Хирел древний Киев, вдруг сразу оказавшись где-то на обочине Руси. Опустели его улицы, как-то незаметно стали проходить в виду города, не задерживаясь, купеческие обозы. На княжеском дворе обосновались растерянность и скука.
Надоели князю пиры, собирая в гриднице бояр, сидел он, глядя вокруг себя пустым взглядом, зевал, слушая нескладные и вздорные речи. Вечерами выходил на высокий гребень крепостного вала, подолгу смотрел в открывающиеся с высоты бескрайние дали.
Ничто не трогало Рюрика, хоть нет-нет и набегала беспокойная грусть на его лицо.
Однажды на охоте встретил он бредущего в одиночестве странника. Шел по тропинке согбенный старичок, семенил обутыми в лапотки маленькими ножками, запрокинув голову, жмурился на ярком солнышке. Бородка у старичка выщипанная, реденькая, на впалых щеках горит нездоровый румянец. Идет старичок все бочком да бочком, посошок впереди себя выставляет, невесть чему улыбается.
— Эй ты, божий человек! — прикрикнул на него князь. — Аль вовсе глаза тебе застило? Почто лезешь под копыта моему коню, почто князю не уступаешь дорогу?
И верно — ни объехать странника, ни обойти: с одной стороны тропинки болотце, с другой — деревья встали одно к одному.
Остановился странник перед самым князевым конем, вытянул шею, зажмурился.
— Экой ты бестолковый, — сказал Рюрик добродушно. — А ну, живей поворачивайся.
Попятился старичок в сторону, да ногой угодил в болотную жижу, провалился по самое колено.
Князь наехал на него конем. Задрожал странник с перепугу, выставил перед собой заскорузлые ладони — еще глубже ушел в болото.
— Что глядеть на него, княже, — сказал Рюрику Кокор. — Нализался старик браги, вот и ошалел.
«А и верно», — подумал князь, приглядываясь к страннику, — чудными показались ему его глаза. Пришпорил коня, проехал мимо. Вся дружина проехала мимо.
Не оглянулся князь на старика, а очень хотелось. Никак не шли у него из головы странниковы глаза. «Обмяк я что-то», — упрекнул себя Рюрик и попытался забыть о случившемся. Но преследовала его на охоте неясная досада и на себя, и на то, что послушался Кокора, проехал мимо. «Не простой это был старик», — почему-то подумал князь и, отъехав в глубину леса, оторвался от дружинников, рысью поскакал назад.
Вовремя поспел он на тропу, еще немного — и опоздал бы.
— Старче! — окликнул он странника, осадив коня.
Ни звука в ответ. Спрыгнул князь с коня, раздвинул кустики, наклонился над краем трясины. Облепленная болотной ряской, торчала из вадеги разевающая безмолвный рот продолговатая голова.
Страшно стало князю, зажмурился он, перекрестился: «Свят-свят».
— Ты ли это, старче? — прохрипел не своим голосом.
Голова задергалась, из-под спутавшихся болотных травинок, облепивших мокрые волосы, глянули страшные в незрячести своей глаза. Забулькало, недовольно заворчало болото. Голова запрокинулась, вынырнули с боков и снова погрязли в трясине скрюченные руки.
Прежде жалости Рюрик не знал, врагов и друзей губил, не дрогнув сердцем. А тут упал на колени, содрал с плеч, бросил утопающему корзно.
— Хватайся, старче!
Уцепился странничек за край корзна, потянул его к берегу князь. Зачмокало, запузырилось болото. Измазанное скользкой жижей тело, словно огромная рыбина, медленно поползло к кустам.
Вызволил князь старика на берег, скрутил и бросил в вадегу испачканное корзно.
Тяжело дышал странник, лежа поперек тропы на спине, глядел немигающими глазами в синее небо.
И тут только понял Рюрик, что был старик незряч — оттого и замешкался на тропе, оттого и угодил в болото. А княжеская дружина проехала мимо. «Слава тебе, господи, не дал свершиться великому греху», — подумал князь. Онемели у него руки. Сел он на тропу рядом со странником, стал творить беззвучную молитву.
Так и застал их рядом Кокор, удивился, но виду не подал, спрыгнул с коня, подбежал к князю, запричитал, хлопая себя по бокам:
— Пропало твое корзно, княже.
— О том ли печешься, дурак, — внезапно осерчал Рюрик. — Неси воды, обмой странника.
Стали дружинники черпать шапками воду из вадеги, лить на голову старика. Очнулся странник, сел, замычал, раскачиваясь из стороны в сторону.
Незаметно пнул его со спины сапогом Кокор:
— Князя благодари, старик. Кабы не он, гостил бы ты нынче у водяного…
— Спасибо тебе, княже, — поклонился странник болоту.
— Куда кланяешься! — рассердился Кокор. — Аль вовсе тебе разум помутило?
— Не серчай, Кокор, — сказал Рюрик, вставая. — Не зрит старик белого света. Убогий он…
— Что делать будем со странником, княже? — спросил Кокор, угадывая мысли Рюрика.
— Вези его ко мне на двор, — распорядился князь. А сам снова подумал: «Неспроста это все. Ох, неспроста…»
Не понравилась Кокору Рюрикова доброта. Но князева воля для него закон. Отвезли старика дружинники на Гору, отмыли, обрядили в чистое, привели, как велено было, в сени.
Один на один остался со странником князь. И стал он его пытать: откуда шел да куда.
Робел старик, не знал, как держать себя в княжеском тереме. Падал Рюрику в ноги, слепым лицом припадал к сапогам, благодарил, плакал и причитал.
Все никак в толк взять не мог, а после понял странник, чего хочет от него князь. Всяких людей встречал он на своем пути — кто корочку подаст, кто влепит подзатылину. Редко кто пускал к себе ночевать странника: боялись — не украл бы чего. Спал он в прошлогодних стогах, а иногда и на земле. И не привык он к ласковому обхождению. Пуглив был и осторожен.
Вопросами своими Рюрик сам наводил его на ответ. И тогда решился старик и так сказал князю:
— Добрый ты, княже, и боголюбивый. Воздастся тебе за доброту твою на небесах. А я хочу тебя предостеречь. Было мне видение, как шел я по лесу и встретил тебя с дружиною…
Услышав это из уст странника, насторожился Рюрик и подался вперед.
— Ну? — нетерпеливо поторопил он.
— С тех пор, как ослеп я, разное приходит мне то во сне, то наяву, — говорил старик. — А нынче такое привиделось, что и сказать боюсь.
— Говори, не бойся, — подбодрил его князь.
— Знать, недаром свела нас судьба. Знать, недаром повстречались мы на лесной дороге. Было, было знамение свыше. А то бы как нам встренуться? До тебя высоко, а меня в иной час ты бы и не приметил…
— Что верно, то верно, — кивнул Рюрик, пытаясь проникнуть в мысли старика.
А странник между тем продолжал:
— Сидишь ты на Горе, исполнен великих забот. И гложет тебя печальная дума. Дюже трудно тебе нынче, пресветлый князь…
— Тебе-то отколь про то знать? — волнуясь, перебил его Рюрик.
Старик улыбнулся:
— Шел я утром по лесу, птичьим щебетом упивался, лицо подставлял теплому солнышку. И тут вдруг словно бы озарило меня. Не вижу я ни небушка, ни дерев — сколь годов уж темен — и чую негаданно, вроде бы забрезжило предо мною. С чего бы это?.. Дале иду. А дале все светлее и светлее становится. Чудо-то какое!.. Скоро вовсе высветлилось, А из дали из этой медленно-медленно приближается ко мне прекрасная дева — вся ликом бела, непорочна. И не идет она, а вроде бы плывет над землей… Дух у меня перехватило — упал я лицом в траву, лежу недвижимо. И чувствую легкое дуновение крыл. Слышу голос, от которого все во мне запело: «Встань, старче. Встань и слушай мя….» Встал я, гляжу и наглядеться — не могу. Воспарила надо мною дева, склонила лицо свое и тако говорит мне на ухо: «Поспешай в Киев, старче, к пресветлому князю Рюрику. Ждет он тебя. И скажи ему, что ныне я тебе сказывать буду…»
Замолчал старик, сглотнул сухой комок, застрявший в горле. Князь сидел молча, до онемения сжимая руками подлокотники кресла.
— То, что я тебе нынче поведаю, то не мои слова, княже, — осторожно проговорил странник, моргая незрячими глазами.
— Говори, — впился в него лихорадочным взглядом Рюрик.
Старик помедлил:
— Идет на тебя от Чернигова большая рать. И с нею — племянник князя Олег Святославич. Грозится прогнать тебя с высокого стола, пустошит земли твои, угоняет скот и людей…
Отпрянул Рюрик от старца, закрыл лицо ладонями. Тихо стало в сенях. «Вот оно, — подумал князь. — Пока пировал я да умирал от скуки, черниговцы не дремали».
— А еще, — сказал странник, догадываясь, что слова его попали в цель, — а еще говорила мне дева, будто свершится великое чудо: побив Олега, сядешь ты прочнее прошлого на Горе. Тако не человеком говорено, тако и будет. Не печалуйся, княже…
В тот же вечер прискакал в Киев дружинник от Рюрикова племянника Мстислава Романовича. В скорой беседе с ним утвердился князь: прав был спасенный им странничек. Сказал ему дружинник, что, опустошив смоленские пределы, и впрямь вознамерился Олег Святославич попытать ратного счастья: перешла дружина его Днепр и движется к Киеву.
Снова кликнул Рюрик к себе старика.
— Ты не назвал мне своего имени, — сказал ему князь.
— В детстве мамка кликала меня Лозой, — отвечал странник, — а с тех пор как я ослеп, все зовут Темным.
— Предсказанье твое оправдалось, Лоза, — улыбнулся князь. — Но еще погляжу я, не льстил ли ты мне, когда сказывал, что черниговцам меня не одолеть.
Побледнел старик, беззащитно отодвинулся от князя.
— То не я сказывал, — пролепетал он и упал на колени. — Не вели казнить, княже…
— Почто же мне тебя казнить? — сказал князь. — Ежели верх одержу в ратном поле, жить тебе до скончания дней твоих без нужды и забот. Или я не милостив?
— Милостив, милостив, княже, — поспешно закивал Лоза.
— А покуда не вернусь, велю тебе не сходить со двора…
— Все выполню, княже.
— Жди.
Закручинился с того дня старик. Подолгу молился, истово крестил лоб:
— Господи, даруй князю победу. Услышь меня, господи.
Целую неделю почти ничего не ел и не пил Лоза. Сермяга и без того висела на нем, как на чучеле, а тут совсем усох старик, как только ногами передвигал. И всюду, куда бы ни шагнул он, слышал за собою осторожные шаги Кокора.
«Вот она, смерть моя, — думал со страхом Лоза. — Не долго ждать — скоро свершится суд правый». И уж ругал себя и уж как только не корил за то, что вздумалось ему поиграть с огнем. Очень уж захотелось пожить напоследок дней своих сладкой жизнью подле князя. А каково будет ответ держать? Лучше бы утоп он в болоте, лучше бы не встречался ему на лесной дороге князь…
В думах о неминучей беде быстро летело время. Как-то утром разбудил его шум на дворе. У слепого ухо вострое — сразу же понял Лоза по суете на всходе и приглушенным крикам, что прибыл князь.
Заохал он, запричитал, забился в угол.
Скрипнула дверь. Знакомые шаги послышались на приступке.
— Вставай, старче, — глухим голосом сказал Кокор.
Слепо шаря по стенам дрожащей рукой, поднялся Лоза, шагнул раз, шагнул другой: хоть бы ноги удержали, хоть бы раньше срока не упасть. Не упал, подхватила его под мышку твердая рука, помогла выйти во двор.
Склонил Лоза голову, подставляя щеку теплому солнечному лучу, улыбнулся доверчиво.
— Много блох в тебе водится, старче, — сказал Кокор. — Не сбылось твое предсказание. Шибко осерчал на тебя князь…
— На то воля божья.
С самым худшим смирился Лоза. Князю ложно предсказывал и себе конца не смог предсказать. Думал, кончит дни свои во святой обители, а кончал в смрадном болоте.
На старое место, где выручил его Рюрик, привезли Лозу.
— Нешто не одолел черниговцев князь? — спросил старик Кокора.
— А тебе-то почто знать?
Ничего не ответил на это старец. Только и успел что перекреститься — смачно чавкнула вадега, принимая легкое тело Лозы.
Постоял Кокор на берегу, подождал, пока не засосала старца трясина. Вытер руки о голенище, сел на коня.
Весело щебетали в лесу неутомимые птахи, над полянами подымался пар. Земля пахла духмяно, кружило голову. И хоть не радостные думы одолевали Кокора, а сердце веселилось: непонятная и сладкая вселилась в него тревога…
Не всякий пир в радость. Когда вернулся Кокор на княж двор, подивился: немного времени прошло, как отъехал он с Лозой, а вот на ж тебе — набились в терем бояре, да недобрым ветром их принесло. Собирались они по зову Рюрика на думу, а попали за обильные столы.
Иные, видя такое, поворотить хотели: не то время днесь, чтобы пировать. Но Рюрик силой велел тащить их в гридницу:
— Кто не со мной, тому веры моей нет.
— Да что же ты, княже, такое делаешь? Что подумают о тебе кияне? — осторожно пробовали его образумить некоторые.
Вотще. Сроду не видывали таким князя своего думцы. И не подарками оделял он бояр, а попреками:
— Слепец раньше вас худую весть до меня донес. Знамо, не ангел ему про то нашептал, а шепнули хожалые людишки. Мои же передние мужи застав не выставили, а воеводы проспали, как шло черниговское войско через Днепр…
И верно — большая промашка получилась. Было отчего осерчать князю.
Бояре сидели тихо, глаз на Рюрика не подымали, чувствовали свою вину. От чары отказаться боялись, чтобы еще больше не прогневить князя, а после уж никто их не принуждал: хмель на хмель — всем сделалось тошно. Стали промеж себя искать виновных — едва не передрались.
Рюрик смотрел на думцов своих трезво: ни меды не брали его, ни крепкие вина. Ни развеселиться не смог он, ни забыться. Под утро всем велел убираться из терема.
Прозрение на него нашло: прав Роман, что корчует бояр, как худые пни на вырубке, и Всеволод прав. А вот у самого Рюрика хватит ли на это силы?
Безмерная усталость сломила князя. Когда опустел терем, когда последнего думца с трудом выпроводили отроки за дверь, склонился Рюрик кудлатой головой на стол, заплакал навзрыд: ни смелости Романовой, ни Всеволодовой мудрости у него не было. Знал он: через день, через два все потечет на Горе по заведенному обычаю.
А расставаться с Киевом ему ох как не хотелось!..
Как птицы, слетаются со всех сторон во Владимир добрые и злые вести — из Новгорода и Киева, из Смоленска и Чернигова, из Галича и с Волыни.
Никто не посмеет задержать в пути Всеволодова гонца, даст коню его лучшего овса, а самому ему добрый глоток крепкой браги и теплую постель.
Изо дня в день взбегают гонцы, задевая плечами сторонящихся бояр и отроков, на резное княжеское крыльцо. Лица их обгорели на солнце, одежда в шмотках грязи и в дорожной пыли…
Шлют князья Всеволоду ласковые грамотки, лебезят и кланяются, сутяжничают и пишут друг на друга доносы.
Острые глаза и чуткие уши у Всеволодовых гонцов. Оставшись наедине с князем, рассказывают ему гонцы о виденном и слышанном, лишнего не прибавляют, дурных вестей не таят.
Выслушивает Всеволод людей своих с улыбкой, кормит и поит их с княжеского стола, дарит им шубы и золотые гривны. Не скупится князь за добрую весть, не гневается на гонца за весть дурную. Иная-то дурная весть лучше доброй.
А вечерами, оставшись один в просторных сенях, охватывает Всеволод взором всю необъятную Русь. Много у него дел, прибавилось еще забот, но не тяготят они князя. Сам взвалил он на плечи свои тяжелую ношу, несет ее, не сгибаясь.
Бояре теперь на совете и пикнуть не смеют, сидят молча, трепетно заглядывают ему в рот. Новые люди окружили князя, с преданностью спешат исполнить любое порученное им дело. Верит им Всеволод, знает: без них не свершить бы ему задуманного.
Подрастают у князя славные сыновья. Мир и покой у него на душе: в каждом из них его кровинушка. И после смерти Всеволода не останется Владимир без князя, не поклонится на стороне чужакам. Отныне и вовеки веков утвердилось на этой земле Мономахово племя. От сына отойдет она к внуку, от внука к правнуку. На том целовали бояре Всеволоду крест, на том утвердил их нерушимою клятвой епископ Иоанн.