Говорите с ним, говорите.
Ваша честь, зимой 1972 года мы расстались с Р., точнее, он меня бросил, приведя разные туманные доводы, но в сухом остатке причина такая: у него есть тайное «я», трусливое и презренное, недостойное находиться рядом со мной, поэтому он должен уйти, уединиться, как больной зверь, чтобы излечить это самое «я» и привести его к некоему стандарту, который позволит ему общаться с людьми. Я заспорила: мы вместе почти два года, его тайны — мои тайны, и если бы в нем действительно таилось что-то жестокое или трусливое, уж кто-кто, а я наверняка бы об этом знала. Но уговоры оказались тщетны, он съехал. А через три недели я получила открытку без обратного адреса, где говорилось, что «наше» решение — да-да, он назвал его «нашим», — как бы тяжело оно нам ни далось, единственно верное и я должна сознаться себе самой, что наши отношения закончены навсегда.
В конце концов я, конечно, пришла в себя, но поначалу было очень худо. Вдаваться в подробности не стану, скажу только, что из дому не выходила, даже бабушку не навещала, и к себе тоже никого не пускала. Единственным обстоятельством, которое хоть как-то удержало меня на плаву, оказалась, как ни странно, погода. Ветер бил в окна, принуждая меня носиться по квартире с небольшим гаечным ключом — специальным медным ключиком для затягивания болтов на старинных оконных рамах, потому что в ветреную погоду болты расшатывались и окна начинали выть, точно волки. Окон было шесть: едва затянешь болты на одном, подает голос другое. Просидеть в тишине на последнем оставшемся в квартире стуле мне удавалось не больше получаса. Казалось, вся моя жизнь теперь состоит из бесконечного дождя и затягивания оконных болтов. Когда погода, наконец, наладилась, я вышла погулять. От безмятежного, недвижного зеркала затопившей весь мир воды веяло покоем. Я шла и шла, очень долго, часов шесть или семь, через незнакомые места, где никогда прежде не бывала и куда с тех пор не наведывалась. Домой вернулась без сил, но чувствовала, что очистилась от какой-то скверны.
Она смыла с моих рук кровь, дала мне свежую футболку, наверно, свою собственную. Думает, я ваша подруга или даже жена. Никто из ваших близких еще не пришел. Я побуду с вами, я не уйду. Говорите с ним, говорите.
Потом Р. прислал за своим роялем, и его вытащили, как когда-то втащили, через огромное окно в гостиной. Пока рояль, последняя из вещей Р., оставался в квартире, его хозяин там тоже незримо присутствовал. Проходя мимо рояля в эти одинокие недели без Р., я поглаживала крышку — прямо как самого Р. в прежние времена.
Несколько дней спустя позвонил мой старинный друг, Пол Алперс. Позвонил, чтобы рассказать свой сон. В этом сне он и великий поэт Сезар Вальехо приехали в загородный дом, который принадлежал семье Вальехо, когда Сезар был маленьким. Дом стоял пустой, все стены выкрашены в синевато-белый цвет. В целом все выглядело очень мирно, и Пол во сне позавидовал Вальехо: он может работать в таком чудесном месте. Пол сказал Вальехо, что этот дом — словно преддверие загробной жизни, но поэт не расслышал, и Полу пришлось повторить это дважды. Наконец Вальехо, который в действительности умер сорока шести лет, нищим, в ливень — все как он предсказывал, — понял мысль Пола и кивнул. Прежде чем они вошли в дом, Вальехо поведал Полу историю о своем дядюшке, который имел обыкновение окунать пальцы в грязь и потом этой грязью ставить отметину у него на лбу — что-то связанное с Пепельной средой, началом поста. А затем дядя делал что-то вовсе непонятное — объяснить трудно, легче показать. И поэт, окунув два пальца в грязь, нарисовал Полу усы. Оба рассмеялись. Пол сказал, что самым поразительным в этом сне было полное взаимопонимание, словно они с Вальехо знали друг друга много лет.
Естественно, проснувшись, Пол решил срочно рассказать этот сон мне, ведь мы с ним познакомились еще на втором курсе — на семинаре, посвященном поэтам-авангардистам! — и подружились, потому что всегда сходились во мнениях, в то время как все остальные с нами не соглашались. Размежевание становилось все резче, мы дружили против всех, и со временем между Полом и мною установилась такая тесная внутренняя связь, что и пять лет спустя мы понимали друг друга с полуслова. Такая дружба вроде сдутого надувного матраса — в любой момент можно раскатать и снова надуть. Он спросил, как я поживаю, не просто из вежливости, конечно: ему доложили о моем разрыве с Р. Я ответила, что все неплохо, но у меня клочьями лезут волосы и, похоже, я скоро останусь лысой. Еще я рассказала Полу, что из дома вместе с роялем ушли диван, стулья, кровать и даже столовые приборы, поскольку до встречи с Р. все мои пожитки умещались в одном чемодане, тогда как Р. сидел, словно Будда, среди мебели, которую унаследовал от матери. Пол на это сказал, что знает одного человека, поэта, друга его друга, который скоро возвращается в Чили и, возможно, захочет временно пристроить свою мебель. Он кому-то позвонил, и этот кто-то подтвердил, что у поэта Даниэля Барски действительно есть мебель, с которой он не знает как поступить, но не хочет продавать — вдруг он передумает оставаться в Чили и вернется в Нью-Йорк? Пол дал мне номер Даниэля и сказал, что тот будет ждать моего звонка. Но я все откладывала, не звонила, главным образом потому, что мне было как-то неловко — пусть даже по предварительной договоренности — просить незнакомого человека отдать мне мебель, а еще потому что за месяц, который я прожила без Р. и его многочисленных вещей, я привыкла ничего не иметь. Проблемы возникали только с гостями, ваша честь: в их глазах ясно читалось, что условия моей жизни жалкие, самые что ни на есть жалкие.
Когда я, наконец, позвонила Даниэлю Барски, он поднял трубку сразу, после первого гудка. Пока он разбирался, кто я такая, голос его звучал осторожно, и эта осторожность теперь всегда ассоциируется у меня с Даниэлем Барски и вообще с чилийцами, теми немногими чилийцами, которых мне довелось знать. Для озарения, для понимания, что я та самая подруга друга его друга, а не свихнувшаяся девица, которая слышала, что он хочет избавиться от своей мебели, потребовалась долгая минута. Насчет мебели? Какой мебели? Избавиться? Дать взаймы? Я уже собралась извиниться, повесить трубку и продолжить свое существование на матрасе, с пластмассовой посудой и единственным стулом, но тут до него дошло: а-а-а! Конечно! Простите бога ради! Мебель ждет вас здесь в любую минуту! Голос его смягчился и в то же время стал громче, выдавая импульсивность, которая для меня тоже связана с тех пор с Даниэлем Барски и вообще со всеми жителями кинжала, нацеленного в сердце Антарктиды, — так однажды назвал Южную Америку Генри Киссинджер.
Барски обитал в противоположной части города, на углу 101-й улицы и западной оконечности Центрального парка. По пути я зашла в частный пансион на Бест-Энд-авеню — навестить бабушку. Она меня уже не узнавала, но, как только я к этому привыкла, я стала снова с удовольствием проводить с ней время. Обычно мы коротали его, обсуждая погоду восемью или девятью различными способами, а потом, сменив тему, принимались обсуждать моего деда, который, спустя десять лет после смерти, продолжал быть предметом ее безмерного обожания, словно с каждым годом его жизнь или их совместная жизнь завораживала бабушку все больше и больше. Еще ей нравилось сидеть на диване и любоваться вестибюлем пансиона. Все это принадлежит мне? — периодически спрашивала она и обводила рукой помещение. Она теперь носила все свои драгоценности одновременно. Навещая бабушку, я всякий раз приносила ей шоколадный рулет из кондитерской Забара. Из вежливости она съедала кусочек, просыпая крошки на колени и пачкая подбородок, а потом, когда я уходила, отдавала рулет медсестрам.
Наконец я добралась до 101-й улицы, представилась в домофон, и Даниэль Барски, нажав кнопку где-то наверху, впустил меня в темный подъезд. Пока я ждала лифта, мне вдруг пришло в голову, что чужая мебель может мне не понравиться — например, придавит своей мрачностью или тяжеловесностью, — но отступать будет уже поздно. Однако случилось все наоборот: хозяин открыл дверь, и на меня хлынул свет, яркий свет, даже пришлось прищуриться, и я все равно не видела его лица — только силуэт в ореоле света. Еще запомнился запах: пахло чем-то съедобным, горячим, потом оказалось, что он готовит баклажаны по рецепту, которым его снабдили в Израиле. Как только мои глаза приспособились к освещению, я с удивлением обнаружила, что Даниэль Барски совсем молод. Я ожидала увидеть кого-то постарше, ведь Пол сказал, что друг его друга — поэт, а мы, хотя оба писали или, во всяком случае, пытались писать стихи, никогда себя поэтами не величали; в нашем понимании слово «поэт» предназначалось для тех, кого публикуют, причем не в каких-то малотиражных журнальчиках, а целыми книгами, авторскими сборниками, которые можно купить в книжном магазине. Сейчас-то, задним числом, я понимаю, что такое определение банально, что оно принижает поэта и поэзию, но в те времена мы были слепы, а изданная книга являлась для всех нас основным критерием, верхом наших наивных устремлений, хотя мы с Полом, да и многие наши приятели гордились тем, что знаем толк в литературе.
Даниэлю было двадцать три года, на год меньше, чем мне, и он еще не издал сборника стихов, но, как мне показалось, провел юность лучше, полезнее, чем я, или — скажу иначе — его снедала жажда к перемене мест, к передрягам, к общению. Встречая людей такого склада, я всегда им завидовала. Последние четыре года Даниэль путешествовал, жил в разных городах, спал на полу у полузнакомых, накануне обретенных товарищей, а иногда, уговорив мать или бабушку переслать ему деньги, снимал квартиры, но теперь он наконец собрался домой, чтобы занять свое место среди друзей детства и бороться вместе с ними за свободу, идеалы революции или, по крайней мере, строить в Чили социализм.
Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены — и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет — не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля, хозяин использовал его в качестве журнального столика. Вероятно, Даниэль приобрел эту мебель у старьевщика, она выглядела сильно подержанной, но все эти вещи были мне приятны и хорошо ладили между собой, а то, что они задыхались от бумаг и книг, только добавляло им привлекательности. Внезапно я почувствовала прилив благодарности к их владельцу, точно он отдает мне не деревяшки, кое-где обтянутые сукном, а шанс на новую жизнь, так что мне остается только дотянуться, возвыситься до этой жизни. Стыдно признаться, ваша честь, но глаза мои в эту минуту наполнились слезами, хотя, как это водится, плакала я из-за прошлого, из-за прежней боли и неясных сожалений, которые разбередил незнакомец, не то подарив, не то вверив мне на время свою мебель.
Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне — больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда — и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует — он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), — а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.
Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена — Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.
В какой-то момент Даниэль вскочил и принялся рыться в столе, во всех ящиках попеременно — он искал цикл своих стихов, которые сам же перевел на английский. Цикл назывался «Забудь все, что я говорил раньше» или что-то в этом роде. Наконец он его нашел, откашлялся и начал читать вслух — странным, чуть тремолирующим голосом, с излишней аффектацией, и услышь я такое чтение от кого-то другого, вполне могла бы рассмеяться или поморщиться, но в Даниэле все казалось абсолютно естественным, даже надтреснутый голосок. Он не манерничал, не опускал виновато глаза, не прятал лицо за страницами. Напротив. Плечи его постепенно расправлялись, спина распрямлялась, как будто он черпал из стихотворения все новую и новую энергию. Он часто смотрел не в текст, а на меня — думаю, знал наизусть все, до последней строчки. В один из таких моментов, когда взгляды наши скрестились, я поняла, что он вообще-то довольно красив. У него был крупный нос — большой чилийско-еврейский нос, — широкие ладони с узловатыми костяшками пальцев, большие ступни, но было в нем и что-то тонкое, изящное — может, впечатление это возникало от взмахов длинных ресниц, а может, от длинной, тонкокостной фигуры. Стихотворение мне показалось хорошим — не великим, но очень хорошим, или даже лучше чем просто очень хорошим, но я не берусь судить, не видя текст. Вроде бы речь там шла о девушке, которая разбила его сердце, но с таким же успехом речь могла идти, например, о собаке; на полпути я перестала следить за сюжетом и стала вспоминать, как Р. всегда мыл ноги, перед тем как лечь в постель, потому что у нас вечно был грязный пол, и хотя он никогда впрямую не требовал, чтобы я делала то же самое, это подразумевалось: нельзя же перепачкать своими ногами простыни и свести его усилия на нет. Мне не нравилось сидеть на краю ванны или стоять, засунув задранную ногу в раковину, так что колено упиралось в ухо, и смотреть, как черная грязь все быстрее кружится в белой чаше, но мытье ног — одно из тех бесчисленных насилий над собой, которые каждый делает в этой жизни, чтобы избежать споров. Теперь, вспоминая об этом, я была готова рассмеяться. Или захлебнуться от рыданий.
Уже вечерело, солнце зашло за крышу соседнего здания, и воздух в квартире Даниэля Барски потускнел и загустел, а тени, до поры таившиеся за вещами, хлынули в комнату. На полках у него стояло несколько книг большого формата — прекрасные книги с корешками из ткани. Не помню ни одного названия, возможно, это было собрание сочинений или единая серия, но книги отчего-то вступили в сговор с сумерками. Голоса наши звучали приглушенно, будто на стенах внезапно появились звукопоглощающие ковры, как в кинотеатре, чтобы ни отсюда наружу, ни снаружи сюда не проникло ничего лишнего. Мы с Даниэлем оказались словно в аквариуме, где выключили подсветку, ваша честь, — сами себе зрелище и зрители. А еще мне казалось, что нас унесло в открытое море и мы теперь дрейфуем в неизвестном направлении, в не отмеченных на карте водах, черных водах неведомой глубины. В те времена меня считали привлекательной, даже красивой, хотя моя кожа с детства оставляла желать лучшего, а сама я, взглянув в зеркало, видела только изъяны кожи, тревогу в глазах и морщинки на лбу — от вечной неуверенности в себе. Тем не менее и до моей жизни с Р., и когда я была с ним, множество мужчин недвусмысленно давали мне понять, что они с удовольствием проводили бы меня домой, зашли и остались — кто на ночь, а кто и надолго, поэтому, когда мы с Даниэлем встали, чтобы перейти в гостиную, я безотчетно думала об одном: нравлюсь я ему или нет?
Кстати, в этот момент он мне и сказал, что моим будущим столом когда-то — недолго — пользовался Лорка, и я не поняла, шутит он или всерьез. Мне казалось очень маловероятным, что этот путешественник из Чили, совсем юный, даже моложе чем я, владеет такой реликвией, но я решила поверить ему на слово и не обижать сомнением того, от кого видела только добро. Когда я спросила, откуда у него этот стол, он пожал плечами и коротко, без подробностей, сказал: купил. Я решила, что сейчас он добавит: а теперь я отдаю его тебе, — но он этого не сделал, только, проходя мимо стола, пнул одну из ножек — не сильно, а нежно, вполне уважительно, и пошел дальше.
После этого, или чуть позже, мы поцеловались.
Она ввела вам еще одну дозу морфия и закрепила у вас на груди электрод. Я выглянула в окно: над Иерусалимом занимался рассвет. Некоторое время мы с ней вместе наблюдали за зелеными зигзагами на экране — взлетами и падениями вашей кардиограммы. Потом она задернула занавеску и оставила нас одних.
Наш поцелуй оказался… заурядным. Не то чтобы он был плох, но он стал не пиком, не кульминацией взаимного влечения, а лишь знаком препинания в нашей долгой беседе, знаком взаимного понимания, согласия и приглашения к товариществу, которое встречается куда реже страсти и даже реже любви. Рот Даниэля не выглядел особенно крупным для его лица, но когда я закрыла глаза и его губы коснулись моих, они оказались больше и влажнее, чем я ожидала, и на долю секунды я почти задохнулась. Скорее всего, я просто привыкла к губам Р., тонким несемитским губам, которые часто синели на холоде. Одной рукой Даниэль Варски сжимал мое бедро, а я гладила его волосы; они пахли как грязная река. Кажется, к этому времени мы сменили тему беседы и оказались на краю или почти внутри выгребной ямы — политики. Сначала сердито, а потом чуть не со слезами в голосе Даниэль Варски набросился на Никсона и Киссинджера: ругал их за санкции и безжалостные махинации и обвинял в том, что они пытаются задушить все новое, молодое и прекрасное, что есть в Чили, а главное — надежду, на волне которой доктор Альенде вознесся во дворец Ла-Монеда. При Альенде заработная плата рабочих выросла аж на пятьдесят процентов! А этих свиней заботит только медь и их транснациональные корпорации! От одной лишь мысли о демократически избранном президенте-марксисте американцы готовы наложить в штаны! Почему они никак не оставят нас в покое? Почему не дают нам жить по своему разумению?! — восклицал Даниэль, не сводя с меня долгого умоляющего взгляда, словно в моей власти было урезонить этих сомнительных, даже преступных людишек, которые стоят у руля моей страны — огромного судна, которое того и гляди потопит хлипкую лодочку его родины.
Кадык у него сильно выдавался вперед и заметно перекатывался на шее каждый раз, когда он сглатывал. В тот момент кадык трепетал непрерывно — адамово яблоко, попавшее в пену прибоя. Тогда я еще слабо представляла, что именно происходит в Чили, я была совершенно невежественна, не то что полтора года спустя, когда Пол Алперс сообщил мне, что Даниэль Барски арестован, что за ним среди ночи пришли молодчики из тайной полиции Мануэля Контрераса. А тогда, в сумерках, зимой тысяча девятьсот семьдесят второго года, я сидела в квартире Варски на 101-й улице и не знала ничего, ни настоящего, ни будущего, а генерал Аугусто Пиночет был еще скромным, подобострастным начальником штаба армии, который просил детей своих друзей называть его «Тата».
Как ни странно, я не помню, чем завершилась наша встреча, знаю только, что очень поздно, в бескрайней нью-йоркской ночи мы, видимо, как-то попрощались и я ушла, или, возможно, мы вышли вместе, и он проводил меня к метро или поймал мне такси, поскольку район, где он жил, да и вообще весь город были небезопасны. Так или иначе, я не помню, как мы простились. Спустя пару недель к моему дому подъехал фургон, и грузчики подняли в квартиру мебель Даниэля Варски. Сам он уже уехал домой, в Чили.
Прошло два года. Вначале я получала открытки. Первые были теплыми и даже веселыми: Все прекрасно. Я подумываю вступить в Чилийское общество спелеологов, но стихам это не помешает, не беспокойся. Может, они даже обогатятся новыми красками. На днях надеюсь прорваться на лекцию Парры по математике. Политическая ситуация катится прямиком в тартарары, и если я раздумаю идти в спелеологи, непременно примкну к левакам-революционерам. Береги стол Лорки, когда-нибудь я за ним вернусь. Целую, Д. В. Я складывала открытки в один из ящиков его стола. В ответ ничего не писала: он не дал обратного адреса. После путча его послания стали мрачными, затем иносказательными, а потом, приблизительно за полгода до того, как я узнала, что он исчез, открытки перестали приходить вовсе. Я тогда по-прежнему писала стихи, и некоторые были посвящены или обращены к Даниэлю Варски. Бабушка моя к тому времени умерла, навещать было больше некого, а похоронили ее слишком далеко — не наездишься. Я заводила романы, дважды меняла квартиры и написала свою первую книгу за столом Даниэля Варски. Иногда я не вспоминала о нем много месяцев кряду. А иногда… Не помню, слышала ли я тогда о пытках на вилле Гримальди, но о доме тридцать восемь по улице Лондрес, о Куатро-Аламос и о Дискотеке, ее еще называют «Венда секси» из-за сексуальных злодеяний, происходивших под громкую музыку, которую так любили мучители, я почти наверняка не слышала, мир узнал об этом позже. Тем не менее, засыпая на диване Даниэля, я часто видела кошмары: мне снилось, как моего друга пытают. В другие дни я обводила взглядом его мебель — диван, письменный стол, журнальный сундук, книжные полки, стулья — и впадала в бездонное отчаяние или глухую печаль, иногда же я смотрела на все это и верила, что он оставил мне загадку, и я обязана ее разгадать.
Порой я встречала людей, главным образом чилийцев, которые знали Даниэля Варски или хотя бы о нем слышали. На какое-то время после смерти он стал по-настоящему знаменит — поэт-мученик, одна из жертв Пиночета. Разумеется, те, кто заставили Даниэля замолчать навек, не читали ни одной написанной им строки; возможно, они вообще не знали, что он поэт. Через несколько лет после того, как он исчез, я — с помощью Пола Алперса — написала письма друзьям Даниэля с просьбой прислать мне его стихи, все, какие сохранились. Мне хотелось издать посмертный сборник, вроде как памятник Даниэлю. Но я получила только один ответ, короткое письмо от его старинного школьного друга. Он сообщил, что у него ничего нет. И добавил странный постскриптум: Кстати, сомневаюсь, что ваш стол мог принадлежать Лорке. Видимо, в моем письме упоминался стол, иначе этот постскриптум объяснить нечем. Вот и все. Я положила письмо в ящик, где хранила открытки Даниэля. Одно время я хотела написать его матери, но так и не собралась.
С тех пор прошло много лет. Я побывала замужем, но теперь снова живу одна, причем вполне счастливо. В жизни случаются этапы озарения — внезапно начинаешь видеть какую-то иную реальность. Стена, которую сам же воздвиг, чтобы эту реальность позабыть или сознательно вытеснить, чтобы заменить ее различными иллюзиями, дающими возможность жить, особенно жить с другими людьми, вдруг становится прозрачной. Я достигла этого этапа, ваша честь. Не случись тех событий, которые я собираюсь описать, наверно, я и не вспоминала бы о Даниэле Варски или делала бы это очень редко, хотя по-прежнему являлась обладательницей его книжных полок, стола и журнального столика-сундука с испанского галеона или еще какого-то судна, затонувшего в нейтральных водах. Диван в какой-то момент начал гнить, не помню точно когда, и пришлось его выкинуть. Время от времени, под настроение, меня подмывало избавиться и от остальных вещей. У каждого есть то, что хочется забыть, а они мне о многом напоминали. Например, приходит очередной журналист брать интервью и спрашивает, почему я прекратила писать стихи. У меня на этот случай есть заготовки: либо что стихи, которые я писала, были очень плохи, возможно, даже ужасны; либо что поэзия, в отличие от прозы, может быть совершенной, а я этого совершенства достичь не могу, потому и замолчала; либо что я чувствовала себя пойманной в ловушку стихов, которые пыталась написать, а это все равно что сказать, что ты пойман в ловушку вселенной или в ловушку неизбежности смерти. На самом же деле я бросила писать стихи вовсе не по этим причинам, даже близко ничего подобного не было. Если честно, умей я объяснить, почему больше не пишу стихов, я, пожалуй, смогла бы вернуться к этому занятию. К чему я об этом вспомнила? К тому, что стол Даниэля Варски, который больше чем на двадцать пять лет стал моим столом, мне об этом напоминал. Я никогда не считала себя его владелицей, только временным опекуном, и предполагала, что наступит день, когда я, хоть и со смешанными чувствами, освобожусь от этой ответственности, мне больше не надо будет жить с мебелью моего друга, покойного поэта Даниэля Барски, не надо будет следить за ней, беречь ее, я буду вольна перемещаться и, возможно, даже перееду в другую страну. Не то чтобы в Нью-Йорке меня удерживали вещи, но постепенно этот город стал для меня пустой скорлупой, а я все равно не уезжала — сторожила мебель. Удобный предлог, верно? Так вот, когда день избавления наконец настал, моя жизнь, уединенная и безмятежная, пошла под откос.
Представьте тысяча девятьсот девяносто девятый год, конец марта. Я сижу за столом, работаю, и тут звонит телефон. Незнакомый девичий голос спрашивает меня. Я сухо предлагаю девушке представиться. За годы относительной известности я научилась оберегать свою частную жизнь — нет, не так уж много людей пытались в нее вторгнуться, хотя некоторые пытались, но писательское ремесло обязывает защищать себя от любых посягательств, а это — априори — вообще развивает нежелание общаться лишний раз. Выставляешь колючки даже там, где не нужно. Девушка говорит, что мы с ней не знакомы и никогда не встречались. Я спрашиваю о причинах ее звонка. Кажется, вы знали моего отца, говорит она. Даниэля Барски.
От прозвучавшего в трубке имени по спине у меня пробежал холодок: не только потому, что у Даниэля вдруг оказалась дочь, хотя это, конечно же, было большим потрясением, и не только потому, что на меня снова повеяло давней, хоть и чужой, трагедией, и даже не только потому, что моему опекунству пришел конец, а прежде всего потому, что в глубине души я ждала этого звонка много лет, и вот он раздался.
Я спросила, как она меня разыскала. Поискала и нашла. Но как вы узнали, что искать надо именно меня? Ведь я виделась с вашим отцом только раз в жизни, и это было очень давно. Мне мама рассказала, ответила она. Я понятия не имела, о ком речь. Мама рассказала, что однажды, после того как мой отец исчез, вы написали ей письмо, просили прислать его стихи. Ну, в общем, это длинная история. Я расскажу, когда мы встретимся. Ну, разумеется, мы встретимся, она отлично знала, что я выполню все, о чем она попросит, но все же ее уверенность застала меня врасплох. В письме вы написали, что у вас есть его стол. Он до сих пор у вас?
Я посмотрела в угол, на деревянный стол, за которым сочинила семь романов. В конусе света от настольной лампы лежала кипа исписанных листов, из которых потихоньку составлялся восьмой. Один ящик был чуть выдвинут, один из девятнадцати ящиков, маленьких и больших, чье нечетное число и странное расположение, как я поняла теперь, накануне близкого с ними расставания, являли собой своего рода руководство для всей моей жизни, определяли ее таинственный, неведомый мне самой порядок, который — если моя работа шла хорошо — имел свойства почти мистические. Девятнадцать ящиков разного размера, под и над столешницей, и все они, несмотря на свои приземленные функции (в одном хранились почтовые марки, в другом скрепки для бумаг), несли в себе куда более сложную затею: отпечаток моих раздумий, моего ума, отпечаток, сформировавшийся за десятки тысяч дней, пока я сидела, уставившись на эти ящики, словно там, внутри, таился ключ к упрямому предложению или кульминационная фраза, кардинальный отрыв от всего, созданного мною прежде, то есть та книга, которую я всегда хотела написать, но так до сих пор и не написала. Ящики являли собой уникальную логическую систему, образец сознания, которое не могло быть воплощено никаким иным способом — только их точным числом и взаиморасположением. А может, мне все это померещилось?
Мой стул остался стоять чуть боком, полуразвернутый, будто ждал, что я вот-вот вернусь, и он сможет снова заступить на свой пост у стола. Обычно в такие вечера я работала до поздней ночи — смотрела в черные воды Гудзона и писала, писала, пока хватало энергии и голова не начинала туманиться. Некому было позвать меня в постель, никто не требовал, чтобы я подстраивала ритм моей жизни к его ритмам, чтобы прогибалась, чтобы дышала с ним в унисон. После любого другого звонка — но только не от этой девушки — я бы, повесив трубку, вернулась к столу: мы с ним сроднились, проросли друг в друга, два с половиной десятилетия я прилаживалась только к нему, даже осанка моя годами формировалась позой, в которой я сидела за этим столом.
Я чуть было не ответила: стола уже нет. Я его отдала. Или выбросила. Можно было и просто сказать, что это ошибка: ее отец никогда не отдавал мне никаких столов. Спросила она достаточно деликатно, оставляя мне путь к отступлению: он до сих пор у вас? Ну, допустим, я ее разочарую, но я ведь ничего у нее не отберу: стол никогда ей не принадлежал. Зато я смогу и дальше писать тут книги, еще двадцать пять или тридцать лет, пока сохранится живость ума и не угаснет творческий пыл.
Однако ничего подобного я не сказала. Без паузы, не успев оценить последствия, я ответила: да, стол у меня. Вспоминая этот разговор, я не единожды задавалась вопросом: почему я так поспешила? Почему произнесла слова, которые тут же пустили мою жизнь под откос? Ответ вроде бы очевиден: так сделал бы на моем месте любой порядочный человек. Но, ваша честь, я-то знала, что во имя творчества мне случалось огорчать, нет, обижать, причем куда более жестоко, многих по-настоящему любимых людей, а эта девушка была для меня никем. Так что «да» я сказала совсем по другой причине. В книге я бы наверняка написала так: «да» было неизбежно.
Я бы хотела его забрать, сказала она. Конечно, забирайте, ответила я и тут же, чтобы не дать себе шанса передумать, спросила, когда она готова заехать. Я в Нью-Йорке только на неделю, сказала она, так что, может быть, в субботу? Я прикинула, что такой план оставляет мне стол еще на пять дней. Прекрасно, сказала я безмятежно, хотя на самом деле внутри у меня все оборвалось — от безмерности предстоящей потери. У меня есть еще несколько предметов мебели, которые принадлежали вашему отцу, добавила я. Можете их тоже забрать.
Напоследок я спросила, как ее зовут. Лия. Лия Барски? Нет, Лия Вайс. Она легко, без запинок объяснила, что ее мать — израильтянка, и в начале семидесятых жила в Сантьяго. Их с Даниэлем краткая связь пришлась на время военного переворота, ее мать вскоре покинула Чили и о беременности узнала уже дома. Она написала Даниэлю, но ответа так и не получила, его к тому времени арестовали.
Мы обе замолчали — стало ясно, что по телефону обсуждать больше нечего, договоренности достигнуты, поверхностные темы исчерпаны, а о чем-то более серьезном надо беседовать при личной встрече. Прервав молчание, я добавила, что — да, я хранила этот стол очень долго. И всегда верила, что однажды за ним кто-то придет. Но если б я знала, что у Даниэля есть дочь, нашла бы способ вернуть стол намного раньше.
Она повесила трубку, а я пошла на кухню налить себе стакан воды. Вернувшись в гостиную, то есть в кабинет, потому что при моем образе жизни гостиная не нужна, — я села за стол. Села, как ни в чем не бывало. Но лукавить с самой собой не стала: что-то изменилось, даже не что-то, а так много, что, взглянув на монитор с недописанным предложением — брошенным, когда зазвонил телефон, — я поняла, что больше в этот вечер работать не смогу.
Я пересела в кресло, где обыкновенно читала, взяла с тумбочки книгу, но внезапно поймала себя на том, что мысли мои блуждают. Вообще-то для меня это нетипично. Посмотрела в дальний конец комнаты, на стол. Я смотрела на него отсюда, из этого кресла столько раз, столько бесчисленных ночей, когда меня покидало вдохновение, но я не хотела сдаваться. Не пугайтесь, ваша честь, слова «творчество» и «вдохновение» я употребляю крайне редко, и никаких мистических идей о писательской профессии у меня нет, эта работа сродни любому другому ремеслу. Но я всегда считала, что сила текста зависит от силы создавшего его волевого акта. Поэтому никогда не придавала особого значения ритуалам, о которых так любят рассказывать писатели. При необходимости я могла писать почти где угодно, в уединенном ашраме и в переполненном кафе — во всяком случае, я всегда на этом настаивала, когда журналисты привязывались с вопросами: пишу ли я ручкой или набираю текст на компьютере, утром или ночью, в одиночестве или в толпе, в седле а-ля Гете, стоя а-ля Хемингуэй, лежа а-ля Марк Твен и так далее, словно тут-то и скрыта тайная пружинка, которая отомкнет сейф, где лежит готовый к публикации роман. Словно такой сейф имеется в каждом из нас — только открой… А стол… Я попросту сожалела, что придется менять знакомую обстановку, привычные условия работы, во мне говорила сентиментальность, обычная сентиментальность.
И она тормозила мою работу. А еще в этой истории со столом — начиная с судьбы Даниэля Барски — было что-то бесконечно печальное, и эта печаль стала теперь моей. Однако ситуация-то не безвыходная! Я решила, что завтра утром куплю новый стол.
Заснуть удалось только после полуночи, причем спалось беспокойно, как бывает всегда, если меня что-то гложет. Сны в таких случаях я вижу яркие, содержательные и наутро их помню, но в этот раз в памяти осталось только ощущение эпохальности происходившего и один эпизод: какой-то человек дрожит возле моего дома на ледяном ветру, который дует вдоль русла Гудзона прямиком из Канады, из-за Северного полярного круга; я иду мимо, и вдруг человек просит, чтобы я потянула за красную нить, свисающую у него изо рта. Движимая состраданием к несчастному, я тяну, но нить никак не кончается. Я тяну и тяну, у моих ног уже образовалась красная гора, усталые руки порой опадают, но мужчина рявкает, требует, чтобы я продолжала тянуть, и я тяну, а потом понукания уже не надобны, потому что — так случается только в снах — мы с ним движимы единым порывом, мы оба верим, что там, на конце нити — самое главное, без чего нельзя, или, возможно, верю только я, а для него это просто вопрос жизни и смерти.
Стол я покупать не пошла, ни на следующий день, ни через день, а попыталась сесть за работу, но никак не могла сосредоточиться. Более того, просмотрев уже написанные страницы, я увидела лишь набор пустых слов, безжизненных и бессодержательных, а главное, никому не нужных. Прежде мне казалось, что мои сложные образные ходы — образец настоящей высокой прозы, но теперь я поняла, что все это — украшательство, этакое литературное садоводство, которое прикрывает неглубокие мысли и мелочные чувства, вместо того чтобы обнажать сокрушительные глубинные истины. А то, что я писала без узорчатых словосплетений, надеясь навылет пронзить сердце читателя простым, чистым слогом, оказалось унылым безликим пустобрехством, напрочь лишенным энергии; этот текст ни с кем не спорил, никому не возражал, ни о чем не кричал. Вообще-то я довольно долго билась с внутренним двигателем книги, ища способ соединить отдельные ее части, и все-таки полагала, что в ней есть стержень, и — если мне удастся выпростать, вышелушить этот стержень — он вынесет на себе мою тончайшую, не сводимую к одним лишь словам идею и вырастет в роман, написанный тем единственным способом, которым можно эту идею выразить. Но теперь я поняла, что ошиблась.
Чтобы развеяться, я отправилась на длинную прогулку через Риверсайд-парк и дальше, по Бродвею. Заглянула в Забар купить что-нибудь на ужин; в сырном отделе помахала знакомому продавцу, которого помнила еще с тех времен, когда ходила навещать бабушку; полавировала мимо напудренных сгорбленных старушек, в чьих огромных тележках лежало по баночке соленых огурцов, и встала в очередь за немолодой женщиной, которая на все предложения продавца кивала «да-да-да-да» с привычной радостной готовностью, как когда-то в юности, даже если имела в виду «нет, достаточно, спасибо, больше не надо».
Вернувшись домой, работать я снова не смогла. Следующий день прошел и того хуже. Неприятие всего, что я написала за последнее время, за год с лишним, только росло во мне — до тошноты. В последующие дни все мои достижения за письменным столом свелись к упаковке рукописей и черновиков в коробки и освобождению ящиков от совершенно ненужных вещей. Я выбрасывала старые письма, клочки бумаги с непонятными теперь каракулями, разные мелочи, детали от давно исчезнувших предметов, кучу переходников, бланки для писем с адресом, где я жила с С., моим бывшим мужем. Под какими-то старыми блокнотами обнаружились открытки Даниэля. В глубине одного из ящиков завалялась пожелтевшая от времени книжка в мягком переплете, которую Даниэль, по-видимому, забыл забрать с собой в Чили много лет назад. Этот сборник рассказов некая Лотте Берг — автор книги — надписала Даниэлю в тысяча девятьсот семидесятом году. Все, что предназначалось на выброс, я свалила в большую сумку, остальное убрала в картонную коробку, а открытки, не перечитывая, положила в простой конверт большого формата. И книжку туда же. Наконец все ящики, и совсем маленькие, и те, что побольше, оказались пусты, за исключением одного, запертого на медный замочек. Если сидеть за столом, замочек располагался чуть выше правой коленки. Ящик на моей памяти был всегда заперт, и ключ к нему я за эти годы не подобрала, хоть и не раз пыталась. Однажды в приступе любопытства или, возможно, от скуки я решила взломать его отверткой, но все кончилось ободранными пальцами. Я всегда сожалела, что не могу пользоваться этим ящиком, уж очень удобно он был расположен, и частенько, намереваясь найти что-то в столе, инстинктивно хваталась за ручку, но тут же разочарованно отпускала; это мимолетное разочарование было сродни какой-то сиротской неприкаянности, которая — я знала — никак не связана с запертым ящиком, но почему-то там поселилась. Отчего-то я была уверена, что в ящике хранятся письма от той девушки, героини стихов, которые читал мне Даниэль Барски, или — если не от нее — то от другой, похожей на нее женщины.
В субботу, ровно в полдень, раздался звонок — пришла Лия Вайс. Открыв, я даже оторопела: за дверью стоял Даниэль Барски. С нашей встречи минуло двадцать семь лет, но, поверьте, в тот зимний день, когда я позвонила в его дверь, он стоял точно так же, только теперь картинка была зеркальной или перевернутой, словно время внезапно остановилось, а потом попятилось, все быстрее и быстрее, отменяя все, что успело натворить. Худощавость, крупный нос, как у отца, и, вопреки всему, утонченность. Эхо из прошлого, эхо Даниэля Барски. Она протянула мне руку. Рука оказалась холодной, хотя на улице было тепло. Эта девушка — в ярко-синей, потертой на локтях фланелевой спортивной куртке и кое-как намотанном на шею красном льняном шарфе с беспечно болтающимися концами — походила на студентку, что бредет по продуваемому всеми ветрами университетскому городку, озадаченная первым знакомством с Кьеркегором или Сартром. С виду совсем юная, лет восемнадцати-девятнадцати, но простейшее вычисление подсказывало, что Лие двадцать четыре года, а может, и двадцать пять — столько же было и нам с Даниэлем, когда мы познакомились. Да и в челке, прикрывавшей глаза, и самих глазах — темных, почти черных — мне почуялся не юный наив, а вызов.
В прихожей я поняла, что сходство Лии с отцом не так уж разительно. Помельче она была и как-то половчее. Волосы не темные, как у Даниэля, а с рыжиной. Под светом люстры черты Даниэля совсем развеялись. Встреть я Лию на улице, скорее всего, ничего знакомого я бы в ней не уловила.
Стол она увидела сразу и медленно пошла к нему. Остановившись перед этой громадой — более зримой и осязаемой, чем когда-либо был для нее сам отец, — девушка поднесла ладонь ко лбу и опустилась на стул. На мгновение я решила, что она сейчас заплачет. Но нет, ничего подобного. Вместо этого она поводила руками по крышке стола и полезла в ящики. Я подавила раздражение, хотя далось мне это нелегко: Лия не ограничилась одним ящиком, она выдвигала их один за другим, пока не удостоверилась, что все они пусты. Тут уж мне показалось, что сейчас заплачу я сама.
Из вежливости, а на самом деле — чтобы прервать бесцеремонный обыск, я предложила девушке чай. Она встала и принялась осматривать комнату. Вы тут одна живете? — спросила она, глядя на неровную стопку книг на полу, на кресло в кофейных потеках, на подоконник, заставленный грязными чашками, и в ее тоне и выражении лица сквозила жалость. Так же точно общались со мной друзья много лет назад — как раз перед тем как я познакомилась с ее отцом, — когда Р. вывез свои вещи, и я осталась одна в пустой квартире. Да, одна, ответила я. Вам чай с сахаром? И вы никогда не были замужем? Вопрос ударил наотмашь, и, не успев подумать, я ответила: не была. Я тоже не планирую, сказала она. Не планируете? Почему? Хочу свободы, как у вас, сказала она. Вы же ездите куда хотите, живете как хотите. Она отвела со щек пряди волос, заправила их за уши и еще раз обвела взглядом комнату, точно хотела забрать с собой не только письменный стол, а всю обстановку или даже весь мой образ жизни.
Было совершенно невозможно, по крайней мере в тот момент, расспросить ее про обстоятельства ареста Даниэля, о том, где его держали и как и где он умер, если это вообще известно. Вместо этого я полчаса выслушивала подробности жизни самой Лии: она провела в Нью-Йорке два года, училась в Джульярдской школе по классу фортепьяно, но в какой-то момент решила, что больше не хочет играть на гигантском инструменте, к которому была прикована с пятилетнего возраста, и вернулась домой, в Иерусалим. Весь прошлый год она пыталась ответить себе самой, чем она, собственно, хочет заняться. Сейчас она приехала в Нью-Йорк за вещами, которые оставила у друзей. Она отправит стол в Иерусалим вместе с вещами, в контейнере.
Возможно, какие-то детали я не уловила, потому что, пока она говорила, я пыталась примириться с неизбежным: вот сейчас я отдам этой перелетной птичке единственный значимый для меня как для писателя предмет, единственное звено, соединяющее окружающий меня мир с иной реальностью, невесомой и неосязаемой. Ну что она станет с ним делать? Разве посидит за ним время от времени — как у алтаря или у отцовской могилы. И все же, ваша честь, что я могла поделать? Она уже заказала грузчиков на следующий день: стол отвезут прямиком в Ньюарк, оттуда контейнер пойдет в Израиль морем. Смотреть, как увозят стол, я была не готова, поэтому предупредила, что меня она дома не застанет, но я договорюсь с Владом, нашим ворчливым консьержем-румыном, и он ее впустит.
Рано утром я оставила конверт с открытками Даниэля на пустом столе и отправилась в Норфолк, в штат Коннектикут, где С. и я лет девять или десять подряд снимали дачу. С тех пор как мы разошлись, я туда больше не ездила. И недаром. Припарковавшись рядом с библиотекой и выйдя из машины — размять ноги и подышать воздухом, — я поняла, что ни в коем случае нельзя поддаваться настроению, которое меня туда привело, нельзя даже додумывать, почему я, собственно, туда приехала, и уж тем более нельзя встречаться на улице ни с кем из знакомых. Я тут же села обратно в машину и четыре или пять часов плутала по проселочным дорогам, через Нью-Мальборо в Грейт-Баррингтон и дальше, в Линокс, по нашим старым маршрутам. Мы объездили тут все вдоль и поперек, прежде чем огляделись и заметили, что брак наш уже невозможно подпитать ничем, он иссяк. Умер.
Пока ехала, я вдруг вспомнила, как лет через пять, после того как мы поженились, нас пригласили на ужин в дом знаменитого артиста балета, немца, который в те времена жил в Нью-Йорке. Мой муж тогда работал в театре, где этот артист давал сольные представления. Квартирка его, совсем небольшая, оказалась заполнена необычными вещицами: одни он нашел на улице, другие купил, пока мотался по миру, какие-то ему подарили — и все они, расставленные и разложенные в удивительной гармонии с пространством, выглядели уместно, изящно, то есть несли в себе все те качества, благодаря которым нам было так приятно наблюдать за этим человеком на сцене. В то же время я с какой-то неловкостью, даже грустью наблюдала, как он ходит по дому в обычной одежде и коричневых шлепанцах, и ничто не выдает в этом теле того огромного физического таланта, которым мы так восхищались. Мне ужасно захотелось подстеречь в этой будничности какой-то всплеск, какое-то па — прыжок или вращение — которое выдаст его истинную мощь. Тем не менее, как только я привыкла к облику хозяина в домашней одежде и увлеклась его бесконечными маленькими коллекциями, меня охватило ликование, особое ощущение «чужой жизни»: я всегда ликую, проникая в чье-то существование, примеряя его к себе, на миг я готова изменить всем своим привычкам и зажить вот так — как живут другие. Наутро я, конечно, просыпаюсь в знакомой и незыблемой обстановке собственного дома, и от моей готовности не остается и следа. В какой-то момент я вышла из-за стола и направилась в ванную. По пути оказалась открытая нараспашку дверь в спальню, совсем пустую и аскетичную: кровать и деревянный стул, да в углу на стене иконы со свечками. Широкое окно выходило на юг, и там, в темноте, чернели силуэты Нижнего Манхэттена. На голых стенах висел только один листок, прикрепленный булавочками, — яркая картинка, из тех, где среди вроде бы беспорядочных разноцветных мазков, как среди трясины, вдруг проступают лица, иногда даже фигуры в шляпах. Лица на верхней половине листка были опрокинуты, словно художник в какой-то момент перевернул картинку или сам переполз на другую сторону, чтобы дорисовать остальное. Эта работа разительно отличалась от других вещей, которые собирал хозяин дома. Я рассматривала ее долго, несколько минут, и лишь потом прошла дальше.
Час был поздний, огонь в камине в гостиной догорел, и гости засобирались. Танцовщик вышел с нами в прихожую и, к собственному удивлению, я спросила, кто автор картины, висящей в спальне. Хозяин ответил, что картину нарисовал его лучший друг, когда тому было девять лет. Друг и его старшая сестра, добавил он, в основном, наверно, сестра. Я получил картину на память, сказал он, подавая мне пальто. А потом, словно спохватившись, произнес: знаете, у этой картины очень печальная история.
Однажды за ужином мать насыпала детям в чай снотворное. Мальчику было девять лет, его сестре одиннадцать. Потом она перенесла их, спящих, в машину и заехала в глухой лес. Уже стемнело. Мать облила машину бензином, села внутрь и чиркнула спичкой. Все трое сгорели. Так неожиданно, так странно. Я-то всегда завидовал всему, что видел в доме у друга. В тот год елка у них стояла до апреля. Стояла уже не зеленая, а бурая, иголки высохли и опали, но я завидовал и донимал свою мать вопросами: почему мы разбираем елку так рано, почему нельзя, чтобы она стояла как у Йорна.
Артист рассказал эту историю коротко и жестко. Воцарилась тишина, и он вдруг улыбнулся. Внезапно мне стало жарко — наверно, потому что я стояла в пальто, а в квартире долго горел камин, — жарко, душно, закружилась голова. Мне хотелось еще расспросить его об этих детях, о дружбе с ними, но я боялась, что вот-вот упаду в обморок. Кто-то из гостей нарушил молчание — пошутил по поводу мрачного окончания такого чудесного вечера, потом мы поблагодарили хозяина и попрощались. В лифте я покачнулась и с трудом устояла на ногах, но С. уже напевал себе под нос и, похоже, ничего не заметил.
Мы тогда как раз подумывали, не завести ли ребенка. То есть поначалу мы были уверены: ребенок у нас непременно будет. Но всегда оказывалось, что необходимо что-то доделать, чего-то добиться в наших собственных жизнях, вместе и по отдельности, и время шло, а вопрос о ребенке так и завис — с годами не становилось яснее, способны ли мы стать еще и родителями, взять на себя новые обязательства, слишком много усилий тратилось на то, чтобы состояться. И хотя в молодости я считала, что хочу иметь ребенка, я благополучно дожила до тридцати пяти, а затем и до сорока, так и не родив. Возможно, так сложилось просто от неуверенности в себе, ваша честь, но полагаю, тут сыграло роль и мое извечное желание, даже потребность, иметь больше времени для себя. Я улучала для себя год за годом, лицо мое в зеркале становилось иным, мое тело тоже переменилось, но я не верила, что возможность иметь ребенка упущена, ведь я не давала на это согласия!
В такси по дороге домой я все думала о той матери и ее детях. Представляла, как мягко катят по сосновым иглам колеса машины, как она выезжает на поляну и глушит мотор, как белеют лица юных художников, спящих на заднем сиденье, как чернеет грязь у них под ногтями. Как же она могла? Я произнесла вопрос вслух, хотя на самом деле хотела спросить совсем не это и не так, но точнее сформулировать не сумела. Она сошла с ума, коротко отозвался мой муж, словно — сошла с ума и дело с концом. Это все объясняет.
Вскоре я написала рассказ об этом мальчике, друге детства нашего артиста, о том, как он погиб в машине своей матери в немецком лесу. Я не изменила ни одной детали, только добавила то, что мне подсказало воображение. Дом, где они жили, бьющий в ноздри запах свежести весенних вечеров, который просачивается через окна в комнату, деревья, высаженные детьми в саду, — все это пришло легко, без усилий. Как дети пели песни, которым их научила мама, как она читала им вслух Библию, как они держали на подоконнике коллекцию птичьих яиц, как мальчик забирался к сестре под бок, если ночью начиналась гроза. Мой рассказ приняли в солидный журнал. Танцовщику я не позвонила — ни перед публикацией, ни после, и не послала ему экземпляр, когда вышел номер. Он пережил этот эпизод своей жизни, а я этим эпизодом воспользовалась, приукрасив его так, как сочла целесообразным. Нет, даже не приукрасила. Я его просто подсветила. Собственно, в этом и заключается моя работа, ваша честь. Получив авторский экземпляр, я на мгновение задумалась: попадется ли он на глаза танцовщику и как он отнесется к рассказу? Но сомнения мои длились недолго, гораздо приятнее было греться в лучах славы, испытывать гордость, оттого что мое произведение напечатано в прославленном журнале, сверстано в его знаменитом формате, узнаваемым шрифтом. Впоследствии я не видела нашего знакомого артиста довольно долго и никак не готовилась к встрече — не прикидывала, что скажу и как себя поведу. Кстати, после публикации рассказа я перестала думать и о сгоревших в автомобиле детях и их матери. Не вспоминала, как отрезало.
Я продолжала писать за столом Даниэля Варски. Роман, потом еще один — о моем отце, который умер годом раньше. Будь он жив, я бы, скорее всего, ничего подобного не написала. Если бы он прочитал, что там написано, наверняка бы счел, что я его предала. К концу жизни он потерял контроль над своим телом, и от этого страдало, в первую очередь, его чувство собственного достоинства, причем — и это самое мучительное — он до последних дней отдавал себе в этом отчет. На страницах романа я представила хронику отцовского унижения в ярких деталях, вплоть до эпизода, когда он не успел дойти до туалета и испражнился в штаны, а мне пришлось его отмывать — сам он считал эту историю настолько позорной, что много дней не мог смотреть мне в глаза. Разумеется, найди он в себе силы об этом заговорить, наверняка умолял бы никогда, никому, ни словом, ни намеком… Рука у меня, однако, не дрогнула: эти тяжелые, интимные сцены составили немалую часть романа, хотя даже отец, доведись ему прочитать книгу, признал бы, что автор размышляет не о его постыдной беспомощности и не о нем лично, а о неизбежности старения, о неотвратимости смерти. Но я и тут не остановилась: напротив, использовала его болезнь и страдание, со всеми пронзительными, важными для писателя деталями, а потом и его смерть, чтобы написать о его жизни и даже еще конкретнее — о его недостатках, человеческих и отцовских, которые, в отличие от старости, были его личным достоянием; я живописала их сочно и точно, во всех подробностях. Я выставила напоказ его ошибки и мои страхи, высокую драму моей юности, проведенной бок о бок с таким отцом, причем замаскировала я эту драму достаточно неуклюже, главным образом утрируя реальность. Я описывала все отцовские «преступления» так, что простить их не было никакой возможности, а потом прощала. В конечном итоге все это, конечно, делалось, чтобы подчеркнуть, сколь дорогую цену я заплатила, чтобы научиться состраданию, а финал книги провозглашал торжество дочерней любви и скорбь о потере. Тем не менее за недели и месяцы, что предшествовали публикации, меня не раз захлестывало тошнотворное чувство, омерзение какое-то, оно накатывало черной волной и так же быстро отступало. В интервью я всячески подчеркивала, что книга моя — чистой воды вымысел, и порицала журналистов и читателей, которые склонны считать любой роман биографией автора, отказывая ему в воображении, словно он бесстрастный хроникер, а не неистовый творец. Я защищала свободу писателя — свободу воображать и создавать, дополнять и изменять, разрушать и расширять, приписывать смыслы и воплощать замыслы, затрагивать душевные струны, выбирать образ жизни, экспериментировать и так далее, я даже цитировала Генри Джеймса — о «могучем всплеске» свободы, об «откровении» свободы, которое непременно является тому, кто предпринял серьезную попытку что-то сотворить. Да, когда я писала этот роман, который очень быстро, если не смели, то разобрали с прилавков книжных магазинов по всей стране, я в самом деле ощущала всплеск свободы, беспрецедентной писательской свободы от ответственности за что бы то ни было, кроме собственных инстинктов и видения. Может, прямо я этого не высказывала, но, конечно, подразумевала, что писателя ведет глас свыше, который в искусстве и религии зовется призванием, посему писатель не может слишком трепетно относиться к чувствам тех людей, из чьих жизней он заимствует материал для творчества.
Да, я верила — и, вероятно, верю до сих пор, — что автор не обязан думать о последствиях своей работы. Он не обязан отвечать за точность или правдоподобие, это не бухгалтерские расчеты, и уж точно не следует строить из себя гуру, нравственное мерило или моральный компас для общества. Когда писатель творит, он свободен, и закона над ним нет. Но в обычной жизни, ваша честь, свободы у писателя не больше, чем у любого другого человека.
Как-то раз, через несколько месяцев после выхода в свет романа об отце, я вышла прогуляться, и по дороге, на углу Вашингтон-сквер, мне попался книжный магазин. Я по привычке замедлила шаг у витрины, чтобы проверить, есть ли там моя книга. В этот момент я увидела внутри, около кассы, того самого танцовщика, а он увидел меня, мы встретились глазами. В замешательстве, но не задумавшись о его причинах, я собралась поспешно двинуться дальше, только путь оказался отрезан: артист поднял руку в знак приветствия, и мне ничего не оставалось, кроме как дожидаться, пока он получит сдачу и выйдет из магазина.
Он вышел: в красивом драповом пальто, шелковый шарф завязан узлом на шее. На ярком солнце ничего не скроешь — он постарел. Не сильно, но изрядно, так что молодым уже не назовешь. На вопрос «как дела?» он отвечал долго: рассказал о смерти друга, который, как многие в те годы, умер от СПИДа; потом рассказал о разрыве с бойфрендом, с которым прожил несколько лет, хотя в момент нашей предыдущей встречи его еще на горизонте не было; затем — о грядущей премьере, где он уже не исполнитель, а хореограф. Хотя прошло лет пять-шесть, мы с С. все еще были женаты и жили в той же самой квартире на Вест-сайде. Видимых перемен не наблюдалось, поэтому, когда настал мой черед излагать новости, я просто сказала, что у нас все хорошо и я по-прежнему пишу книги. Артист кивнул. Наверно, он даже улыбнулся, просто и искренне, от таких улыбок я всегда немного смущаюсь, поскольку понимаю, что никогда не смогу быть такой легкой, открытой, внезапной. Я знаю, сказал он, я читаю все, что вы пишете. Правда? Я удивилась и внезапно разволновалась. Но он снова улыбнулся, и мне показалось, что опасность миновала и рассказ о друге детства останется неупомянутым.
Мы прошли вместе несколько кварталов в направлении Юнион-сквер, потом пришла пора расходиться в разные стороны. Прощаясь, танцовщик наклонился и смахнул пушинку с моего воротника. Момент нежности, почти близости. Знаете, я снял ее со стены, сказал он тихонько. Что? После того как я прочитал ваш рассказ, я снял со стены картину. Понял, что больше не смогу на нее смотреть. Правда? Он застал меня врасплох. Почему? Сначала я тоже спрашивал себя — почему? Эта картина сопровождала меня всю жизнь, с квартиры на квартиру, из города в город, почти двадцать лет. Но спустя какое-то время я понял, что именно прояснил для меня ваш рассказ. Что же? — хотела спросить я, но не спросила. И тут танцовщик, хоть и постаревший, но все еще изящно-томный, потрепал меня двумя пальцами по щеке, повернулся и ушел.
Я направилась домой, озадаченная этим жестом, но постепенно верх брало раздражение. Сходу кажется: вроде как приласкал, но чем больше я размышляла, тем больше понимала, что в этом жесте было что-то снисходительное, если не оскорбительное. Я представляла улыбку танцовщика и видела в ней все меньше и меньше искренности, словно он ставил этот жест, как спектакль, в течение многих лет, репетировал его в уме, ожидая нашей встречи. Неужели я это заслужила? Ведь он рассказал историю о гибели детей не только мне, а всем, кто был у него в тот вечер. Я услышала ее от него самого, а не добыла каким-то непозволительным способом — не читала его дневники или письма, и вообще мы были едва знакомы. Историю он рассказал при всех, вполне спокойно, без особых эмоций. Он не страдал, а улыбался. С такой же улыбкой он подносил нам после ужина рюмку граппы.
По дороге я проходила мимо детской площадки. День уже клонился к вечеру, но на маленьком огороженном пятачке было шумно и весело. Среди многих квартир, где я успела пожить в Нью-Йорке, одна выходила окнами на такую же площадку, и я тогда еще заметила, что в последние полчаса перед наступлением темноты дети гомонят намного сильнее обычного. Уж не знаю, почему так происходит: не то сам город в сумерки притихает, не то дети буйствуют, зная, что скоро их загонят домой. Отдельные фразы и переливы смеха перекрывали общий гомон, и порой, услышав эти звуки, я вставала из-за стола и выглядывала в окно. Но сейчас я не остановилась. Всецело поглощенная недавней стычкой с танцором, я даже не заметила детей, пока один-единственный детский крик, испуганный и отчаянный, не пронзил меня насквозь, точно был обращен лично ко мне. Я резко обернулась — я была уверена, что сейчас увижу искалеченного ребенка, упавшего с ужасной высоты. Но не увидела ничего, дети как ни в чем не бывало бегали по площадке — в круг, из круга, шла игра, и никто ее не прерывал, никто, кроме меня, даже не обернулся. Откуда же донесся крик? Сердце мое колотилось, кровь вскипала в жилах, все мое естество рвалось спасти того, кто так ужасно, так отчаянно вскрикнул. Я посмотрела на дом: вдруг ребенок кричал из открытого окна? Хотя вряд ли, ведь был ноябрь и достаточно холодно, в такое время окна не держат открытыми. Я немного постояла, опершись о забор.
Когда я вернулась домой, С. еще не было. Я поставила ля-минорный струнный квартет Бетховена — обожаю его еще с юности, когда мой первый бойфренд крутил для меня пластинку в своей комнате в общежитии. До сих пор помню, как выпирали костяшки у него на позвоночнике, когда он склонялся над проигрывателем и медленно опускал иглу на черный диск. Третья часть квартета бередит мою душу, как никакая другая музыка, — будто неведомое гигантское существо несет меня на плечах над выжженным, обугленным пейзажем, над всеми чувствами человеческими… Музыку, которая так меня трогает, я никогда не слушаю в присутствии других людей, это как дать кому-то почитать книгу, которая очень нравится. Мне такую книгу из рук-то выпускать неохота. Стыдно, конечно, в этом признаваться, наверно я эгоистка, даже жадина; я знаю, что большинство людей инстинктивно поступают ровно наоборот: когда им что-то понравилось, они хотят поделиться с ближним, а то и с дальним; более того, если бы другие люди были устроены по моему образу и подобию, мне бы так и не довелось прочитать мои любимые книги или услышать любимую музыку, в частности, третью часть Опуса 132, которая вознесла меня на небеса весенней ночью тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. У меня же получается так: если рядом кто-то есть, радость от встречи с прекрасным не растет, а гаснет, я воспринимаю это как помехи в работе или вторжение в личную жизнь. Самое непереносимое, когда кто-то берет в руки книгу, от которой я только что пришла в восторг, и начинает небрежно ее листать. Я, между прочим, и читать-то в чужом присутствии толком не умею, то есть научилась, но для меня это до сих пор неестественно, даже после долгих лет брака. К счастью, в ту пору С. стал работать в отделе заказов Линкольн-центра, и ему часто приходилось задерживаться в офисе допоздна и даже ездить в длительные командировки — то в Берлин, то в Лондон, то в Токио. В одиночестве мне удавалось ускользнуть в какую-то неподвижную, бездонную заводь — если не трясину, вроде той, которую однажды нарисовали погибшие дети, где из отдельных штрихов складываются лица, и тишина стоит полнейшая, как бывает за миг до озарения, до рождения новой мысли. Такая недвижная умиротворенность нисходит на меня, только когда я остаюсь одна. Я раздражалась, если С. заставал меня в такие моменты. Со временем он это понял, принял и, войдя в дом, шел сначала туда, где меня не было — в кухню, если я сидела в гостиной, в гостиную, если я была в спальне, — и возился там несколько минут: освобождал карманы от лишних бумажек, раскладывал оставшиеся после командировки иностранные монеты по круглым черным коробочкам из-под фотопленки, а уж потом постепенно проникал и в мое пространство, и от этой предусмотрительности мое раздражение таяло, переплавлялось в благодарность.
После третьей части я, не дослушав квартет, выключила стереосистему и отправилась варить суп. Начала резать овощи, и вдруг нож, соскочив с задуманной траектории, взрезал мне мякоть большого пальца — глубоко, почти до кости. Я ойкнула и тут же, одновременно, снова услышала тот детский крик. Он донесся из-за стены, из соседней квартиры. На меня накатила жалость, такая острая, точно рези в животе, даже пришлось присесть. Признаюсь, я заплакала. Сидела и всхлипывала, пока кровь из пальца не начала капать на одежду. Овладев собой, я замотала порез бумажным полотенцем, вышла на лестницу и постучалась к моей одинокой соседке, старушке миссис Беккер. Я услышала шарканье, объяснила через закрытую дверь, кто я, и она принялась медленно отпирать замки и отодвигать задвижки. Она смотрела на меня сквозь огромные очки в черной оправе, которые почему-то делали ее похожей на маленького, вылезшего из норки грызуна. Да, дорогая, входите, очень мило, что вы обо мне вспомнили. Одуряюще пахло едой, супом, тысячами кастрюль супа, которым она питалась долгие годы, этот спертый запах въелся в ковры и обивку мягкой мебели. Мне показалось, в вашей квартире кто-то кричал, совсем недавно, только что. Кричал? — повторила миссис Беккер. Мне показалось, что голос детский, сказала я, всматриваясь в глубь квартиры, что темнела у нее за спиной, в нагромождение тяжелой мебели с когтистыми лапами, которую отсюда вынесут, причем не без труда, только после смерти хозяйки. Иногда я смотрю телевизор, но нет, сейчас он выключен и был выключен, я сидела вот здесь, с книгой. Возможно, кричали снизу? Все хорошо, милочка, спасибо за беспокойство.
О криках я никому рассказывать не стала, даже психоаналитику, доктору Лихтман, которую посещала много лет. На какое-то время крики прекратились. Но остались во мне. Иногда я внезапно вскидывалась в процессе работы, потому что слышала их внутри себя и, потеряв нить, начинала ужасно нервничать. Мне мерещилась в них какая-то насмешка, издевка, подтекст, который я поначалу не уловила. В другие дни крики вспарывали воздух сразу, едва я просыпалась, в миг перехода от сна к яви, и я вставала с ощущением удавки на шее. Казалось, любой, самый простой предмет — чашка, дверная ручка, зубная щетка — стал чуть тяжелее, совсем немного и незаметно, однако на каждое движение требовалось чуть больше усилий, и к моменту, когда я, уладив споры с этими предметами, добиралась до письменного стола, мои душевные ресурсы были на исходе или иссякали вовсе. Паузы от слова до слова становились длиннее; поток, который несет мысль, превращая ее в текст, все чаще сбивался с ритма, растекался темным пятном безразличия. Полагаю, с этим-то я и боролась на протяжении всей своей писательской жизни, стараясь заботиться о слове не беспорядочно, а целенаправленно, не вяло, а энергично, забота о слове вошла в мою плоть и кровь, я уже не замечала, как именно я даю отпор безмолвию. Но теперь я все чаще зависала — паузы между словами удлинялись, расширялись, так что порой и берега другого не видно. И когда я, наконец, до него добиралась, когда слова приходили, как спасательные лодки, — одно, другое, третье — я встречала их с недоверием, даже с подозрительностью, которая пустила во мне цепкие корни и отнюдь не ограничивалась моей работой. Оно и понятно: если не доверяешь тому, что пишешь, подрывается вера в себя, это неизбежно.
В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.
Так пришел конец фикусу, но не моим тревогам. Наоборот! Все, можно сказать, только начиналось. Как-то раз С. ушел на работу, а сама я только вернулась с выставки живописи Рона Б. Китая. Едва села перекусить, раздался пронзительный детский смех. Совсем рядом. Я выронила бутерброд и вскочила так резко, что упал стул. Меня напугал и сам смех, и его близость, и что-то еще, мрачное и тревожное, что послышалось мне в этом коротком заливистом хохоте. Я бросилась в гостиную, оттуда — в спальню. Не знаю, чего я ожидала; оба помещения были пусты. Но, высунувшись в открытое окно рядом с нашей кроватью, я увидела мальчика лет шести-семи, не больше, он шел прочь, совсем один, и тянул за собой на веревочке зеленый фургончик.
Теперь я вспоминаю, что все это происходило той весной, когда сгнил диван Даниэля Барски. Однажды днем я забыла перед уходом закрыть окно, а без меня началась гроза с диким ливнем, и диван промок насквозь. Спустя несколько дней он стал испускать ужасное зловоние: пахло плесенью и чем-то кислым, гнойным, точно от сырости в его глубинах размокло что-то отвратительное. Консьерж призвал помощников и, морщась от вони, они вынесли диван, на котором мы с Даниэлем Барски поцеловались когда-то, много лет назад. Диван, как и фикус, сиротливо стоял у помойки, пока не приехали мусорщики.
Через несколько ночей я внезапно проснулась, выпросталась из лабиринтов сна, действие в котором происходило в старинной бальной зале. Очнувшись, я сначала даже не поняла, где нахожусь, но потом повернулась и увидела, что рядом спит С. Я было успокоилась, но, приглядевшись, заметила, что у него не человеческая кожа, а серая звериная шкура, как у носорога. Я до сих пор помню эту шкуру, потрескавшуюся, шершавую, как чайник с накипью от воды. Запутавшись между сном и явью, я не на шутку перепугалась. Хотела дотронуться, проверить, наяву ли это, но боялась разбудить лежавшего рядом зверя. Тогда я закрыла глаза и в конечном счете снова провалилась в сон, и в этом сне страх перед шкурой С. превратился в другой ужас: я обнаружила тело моего отца, выброшенное волной на берег, он лежал там, как мертвый кит, только он был не кит, а разлагающийся носорог, и, чтобы сдвинуть его с места и потащить за собой, мне надо было проткнуть его копьем. Но, как я ни старалась всадить копье поглубже в бок носорога, мне не хватало сил пробить жесткую ороговевшую шкуру. Наконец я кое-как отволокла смердящий труп к дому и оставила на тротуаре возле помойки, рядом с почившим фикусом и сгнившим диваном, но к этому моменту труп снова преобразился, и, посмотрев вниз с нашего пятого этажа, я поняла, что за носорога я приняла останки исчезнувшего поэта Даниэля Барски. На следующий день, пройдя в подъезде мимо консьержа, я услышала: смерть — ваш конек. Я резко обернулась: что вы сказали? Он посмотрел на меня спокойно, но, как мне показалось, с легкой ухмылкой. На десятом чинят крышу, сказал он и, с лязгом захлопнув двери грузового лифта, добавил: шумят.
Моя работа по-прежнему шла из рук вон плохо и как никогда медленно. Кроме того, я продолжала пересматривать ранее написанное и все больше убеждалась, что мои тексты слабы и фальшивы — одна бесконечная безмерная ошибка. Я заподозрила, что, вместо того чтобы обнажать глубинную суть вещей, истинные смыслы слов — а мне всю жизнь казалось, что я занимаюсь именно этим, — я на самом деле занималась совершенно противоположным: пряталась за слова, использовала их, чтобы скрыть отсутствие чего-то важного, некую тайную скудость, которую до сих пор таила от всех и — посредством сочинительства — от самой себя. Эта скудость с годами растет, и скрывать ее становится все труднее, потому и работать мне теперь так тяжело. Что за скудость? Полагаю, можно назвать это скудостью духа. Отсутствие силы, живучести, сострадания, и — как неизбежный результат — скудость самого результата. Пока книги выходят, остается некая иллюзия, надежда, что результат есть, просто мне его не видно. В ответ на любимый вопрос журналистов: «Как вы думаете, литература способна изменить человеческую жизнь?» (читай: «Вы, правда, думаете, что ваша писанина кому-то нужна?») — я неизменно предлагаю им провести беспроигрышный мысленный эксперимент: представьте, что все книги, которые вы прочли за всю жизнь, каким-то образом стерлись из вашей памяти и души, не содержание книг, а след, который они в вас оставили, — а теперь представьте, кем бы вы были. Пока журналист пытается вообразить эту ядерную зиму, я расслабляюсь с самодовольной улыбкой. Я снова успела спрятаться, избежать столкновения с неприятной правдой.
Скудный результат, порожденный скудостью духа. Это самые точные слова, ваша честь, точнее некуда. У меня получалось скрывать этот диагноз в течение многих лет: я оправдывала проявления анемичности в собственной жизни тем, что существую на более глубинном, значимом уровне — в творчестве. Но внезапно я обнаружила, что больше прятаться не могу.
С мужем я об этом не говорила. Даже с доктором Лихтман, которую регулярно посещала, пока жила в браке, я ничего не стала обсуждать. Поначалу собиралась, но каждый раз, когда приходила на прием, меня одолевала немота, и скудость моего духа, сокрытая под сотнями тысяч слов и миллионами мелких жестов, оставалась под спудом еще на неделю. Признать, что проблема существует, произнести ее вслух, означало бы расшатать скалу, на которую опиралось все остальное — тут же сработают датчики, взвоют сирены, и все это обратится в бесконечные месяцы и, возможно, годы говорильни, которую доктор Лихтман величала «нашей работой». Работа эта выглядела так: я мучительно ковырялась в самой себе множеством тупых нечутких инструментов, а она сидела в потертом кожаном кресле, подняв ноги на оттоманку, на коленях у нее удивительным образом удерживался блокнот, и она изредка делала в нем пометки, когда я, точно маленький упрямый рачок, на миг вылезала из своего убежища — мрачная, почерневшая — и сжимала исцарапанными клешнями крошечный самородок самопознания.
Я ни в чем не призналась, а продолжала жить как прежде, только нет, не как прежде, потому что теперь меня снедали стыд и отвращение к самой себе. В присутствии других людей, особенно С., ближе которого у меня никого не было, стыд только усиливался, а когда я оставалась одна, притуплялся, так что получалось о нем ненадолго забыть или, по крайней мере, не обращать на него внимания. По ночам в постели я сворачивалась у самого краешка, как можно дальше от С., избегала его взгляда, проходя мимо по коридору, а когда он окликал меня из соседней комнаты, отвечала с усилием, едва ли не понукала себя выдавить слово. Он тревожился, просил объяснений, но я пожимала плечами, говорила, что всему виной моя работа, и он отступался — он всегда отступался, я сама его так вымуштровала, чтобы иметь внутренний простор, — а я втайне обижалась и злилась, потому что не имеет он права не замечать, в каких страшных обстоятельствах я оказалась, как ужасно себя чувствую, как сержусь на него, нет — хуже — как он мне отвратителен! Да-да, ваша честь, я приберегла отвращение не для себя одной. Он был мне отвратителен, потому что за годы совместной жизни так и не разобрался, что его спутница во всем двулична, в том числе и в творчестве. Все в нем теперь меня раздражало: и в ванной свистит, и губами шевелит, когда читает газету, и губит любой прекрасный миг, потому что обязательно указывает на его прекрасность. Когда я не злилась на него, я злилась на себя, злилась и терзалась угрызениями совести, понимая, что приношу слишком много горя этому человеку, для которого естественное состояние — счастье или хотя бы радость, который умеет общаться даже с незнакомцами так, что они открывают ему душу, принимают его сторону, спешат оказать услугу, но при таком таланте ахиллесова пята его — неумение разбираться в людях, и лучшее тому доказательство — я. Он по доброй воле связал свою жизнь с недочеловеком, который постоянно проваливается под лед, с тем, кто оказывает совершенно противоположное воздействие на окружающих: они ощетиниваются, топорщат иглы и перья, словно ждут пинка.
И вот однажды он пришел домой очень поздно. День был дождливый, и С. явился мокрый, с прилизанными от влаги волосами. Он вошел в кухню прямо в пальто, с которого капало на пол, и с комьями мокрой земли на ботинках — он явно бродил по парку. Я, как всегда вечером, читала газету, и он встал надо мной, роняя капли на страницы. Сначала я решила, что он пережил что-то ужасное, чуть не погиб, или кто-то погиб в его присутствии, может под поезд в метро бросился. Такой у него был вид. Он спросил: помнишь цветок? Я никак не могла взять в толк, почему С., насквозь промокший, с пылающим взором, вдруг спрашивает о цветке. Фикус? — уточнила я. Да, фикус. Ты думала об этом фикусе больше, чем обо мне за многие годы. Я опешила. Он шмыгнул носом и оттер с лица капли. Я уже не помню, когда ты в последний раз спрашивала меня, что я чувствую, что меня волнует, что для меня важно. Я инстинктивно потянулась к нему, но он отшатнулся. Ты заблудилась в собственном мире, тебя занимает только то, что внутри, и ты заперла все двери. Иногда я смотрю на тебя спящую. Просыпаюсь и смотрю, и в эти минуты ты мне ближе, роднее, чем днем, когда бодрствуешь. Днем ты всегда настороже. А еще днем ты похожа на человека, который смотрит кино с закрытыми глазами, потому что показывают это кино изнутри, с внутренней стороны век. Я больше не могу до тебя достучаться. Когда-то мог, а теперь не могу, давно не могу. И не похоже, что тебе хочется достучаться до меня. Тебе это попросту не нужно. Рядом с тобой я чувствую себя более одиноким, чем с кем бы то ни было, чем когда иду один по улице. Можешь представить, как мне одиноко?
Он говорил и говорил, а я сидела и молча слушала, потому что знала: он прав. А потом мы — два человека, которые любили друг друга, пусть и не столь безупречно… которые пытались выстроить общую жизнь, пусть даже косо и криво… которые прожили бок о бок много лет и видели, как намечаются и углубляются морщинки в уголках родных глаз, как время капает там и сям серой краской, и вот уже кожа теряет румянец, а в волосах проступает равномерная седина… которые слышали, как другой кашляет, чихает, бормочет во сне… которые имели одну цель на двоих, а потом постепенно подменили ее двумя отдельными, менее вдохновенными, менее честолюбивыми целями, — мы проговорили почти до утра, и весь следующий день, и следующую ночь. Хотела было сказать: сорок дней и сорок ночей, но на самом деле хватило трех. Один из нас любил другого больше и лучше, смотрел на другого пристальнее, один умел слушать, а другой не умел, один цеплялся за ту, общую цель крепче и дольше, чем было разумно, а другой небрежно выкинул эту цель на свалку.
Мы разговаривали, и мой портрет постепенно проступал, прорисовывался, реагируя на обиды С., как полароидная фотография реагирует на нагревание; этому портрету предстояло висеть на стене рядом с тем, другим, с которым я жила уже несколько месяцев: писательница-вампир, которая обращает чужую боль себе во благо, которая — пока другие страдают, голодают и умирают от пыток — благополучно отсиживается в безопасном месте, гордясь своей особой чуткостью, умением уловить симметрию мира и связь вещей; она с легкостью, без помощи извне, уверовала, что ее личный жизненный проект служит некой высшей цели, однако на самом деле она всю жизнь пишет не о том и не так, она никому не нужна и, что еще хуже, она — мошенница, прячущая скудость духа за горой слов. Что ж, рядом с этим милым портретом я теперь повесила другой: портрет эгоистки, которая всецело поглощена собой и нисколько не заботится о муже, думает о нем гораздо меньше, чем о душевных извивах сотворенных ею персонажей, — вот их внутреннюю жизнь она обставляет тщательно, точно любимую квартиру, подсвечивает их лица софитами, убирает пряди с их глаз, чтобы увидеть душу. Погрузившись в эту выдуманную жизнь, она не ставит себя на место С., не пытается понять, каково ему переступить порог и увидеть — не жену, а спину жены; молча, не поздоровавшись и не обернувшись, она вздернет плечи и расставит локти, защищая свое крошечное королевство от любого вторжения. Да, я не пыталась представить, каково ему снимать обувь, проверять почту, складывать иностранные монеты в круглые коробочки от фотопленки и гадать, обдам ли я его холодом, когда он, наконец, рискнет ко мне приблизиться, рискнет перейти этот хрупкий мосток. Да, я его, как говорится, в упор не видела.
Проговорив три ночи напролет, до дна, как не говорили уже долгие годы, мы добрались до неизбежного финала. Словно огромный, накачанный горячим воздухом воздушный шар, наш брак десять лет медленно и плавно опускался вниз и в итоге приземлился на траву, подскочил и замер. Расстались мы не в одночасье: надо было продать квартиру, поделить книги, но, ваша честь, рассказывать об этом подробно нет нужды, это займет слишком много времени, а времени-то у нас с вами, видимо, не много, поэтому не стану объяснять, как больно двум людям разрывать общую жизнь, пядь за пядью, как их захлестывает печаль, сожаление, гнев, чувство вины, отвращение к самим себе, страх и удушающее одиночество, но одновременно и облегчение, ни с чем не сравнимое облегчение. Скажу только, что, когда все закончилось, я осталась одна в новой квартире, окруженная моими пожитками и остатками мебели Даниэля Барски. Они последовали за мной в новую жизнь, как стая паршивых собак.
Остальное, ваша честь, вы и сами наверняка представляете. Вы же то и дело сталкиваетесь с подобными ситуациями по долгу службы, когда люди разные, а истории у них одинаковые и ошибки они совершают одни и те же. Вы, верно, думаете, я — человек подкованный в психологии и знаю, за какие веревочки дергают внутренний механизм, диктующий людям, как себя вести. Вы думаете, что такой человек, как я, смог извлечь полезный, хоть и болезненный, урок из самоедства, смог подкорректировать свое поведение и найти выход из порочного круга, из этой бесконечной беготни за собственным хвостом. Увы, ваша честь. Прошло несколько месяцев — и, перевернув оба портрета лицом к стене, я с головой погрузилась в новую книгу.
Когда я вернулась из Норфолка, уже стемнело. Поставив машину на стоянку, я еще побродила взад-вперед по Бродвею, все придумывала себе разные дела, чтобы подольше не возвращаться домой, где вместо стола теперь пустое место. Но вот я, наконец, вошла в квартиру и увидела на столике в прихожей листок. Спасибо, написала Лия неожиданно мелким, бисерным почерком. Надеюсь, мы с вами еще встретимся. Под подписью она оставила свой иерусалимский адрес. Улица Ха-Орен.
Я провела в квартире минут пятнадцать-двадцать: успела бросить взгляд на пустоту, зиявшую вместо стола, сделать себе бутерброд и, исполнившись внезапной решимости, вытащить коробку, где теперь хранились более или менее готовые части новой книги — и тут начался первый приступ. Мгновенно, без всякого предупреждения. Я вдруг стала хватать ртом воздух. Пространство вокруг меня сомкнулось — казалось, я падаю в яму, тесную яму, куда-то в глубь земли. Сердце забилось часто-часто, и я поняла: сейчас оно остановится. На меня напал страх, всепоглощающий страх, как будто все, кого я знала в жизни, и сама жизнь отчалили от берега на большом, ярко освещенном корабле, а меня оставили одну на темном берегу. Прижимая руку к сердцу, я металась по бывшей гостиной, она же бывший кабинет, и говорила вслух сама с собой, чтобы хоть как-то успокоиться. Только когда я включила телевизор и увидела лицо ведущего, меня начало потихоньку отпускать, но руки потом дрожали еще долго.
На следующей неделе приступы случались ежедневно, иногда по два раза в день. К уже описанным симптомам добавилась резкая боль в животе, сильнейшая тошнота и разнообразные ужасы, которые, как выяснилось, таились в самых пустячных предметах. Первые приступы были явно спровоцированы моей работой — они начинались при взгляде на написанное, при каком-то напоминании о нем, — но очень быстро, словно эпидемия, эти страхи распространились во всех направлениях. Сама мысль о том, чтобы выйти из квартиры и выполнить какую-нибудь крошечную, ерундовую задачу, вселяла в меня страх, хотя раньше, когда я пребывала в добром здравии, я бы это и задачей не посчитала. А теперь, дрожа, стояла у двери и пыталась усилием мысли и воли перенести себя за порог. Двадцать минут спустя я стояла на том же месте, с единственной разницей: теперь я была вся в поту.
Логики происходящего я не понимала. Ведь я полжизни пишу, выпускаю по книге каждые четыре года. Эмоциональных трудностей в моей профессии не счесть, спотыкаться и даже падать мне приходилось, причем не раз. Кризис, который начался после встречи с танцовщиком, когда мне стали мерещиться детские крики, был худшим, но не единственным, в прошлом случалось всякое. Иногда меня почти выводила из строя депрессия — побочный продукт жизни любого писателя, ибо, ступив на эту стезю, человек ежеминутно сомневается в себе и в смысле своего существования. Депрессия часто накатывала между книгами, когда я, привыкшая постоянно видеть свое отражение в тексте, вынужденно пялилась в непроницаемую пустоту. Но как бы плохо мне ни приходилось, это не затрагивало моей способности писать: пусть слабо, пусть через пень-колоду, но текст я из себя выжимала. Я всегда ощущала в себе азарт борца, всегда умела взять барабанные палочки и поднять себя на бой, умела превратить ничто в нечто, чтобы ощутить в нем сопротивление и — наступать, наступать, наступать, покуда не прорвусь насквозь, и потом еще сколько-то двигалась по инерции. Но сейчас… сейчас все получилось по-другому. Нынешний враг одолел все мои линии обороны, проскользнул незамеченным мимо умело выставленных кордонов; как стойкий супервирус, которому все нипочем, он обнаружил себя только после того, как укоренился в самой моей сердцевине.
Пять дней я терпела жестокие приступы, после чего позвонила доктору Лихтман. Когда мой брак сдулся, я перестала к ней ходить, поскольку постепенно отказалась от идеи коренным образом реконструировать собственное «я» и сделаться более пригодной для социального общения. Я смирилась со своими естественными проявлениями и их последствиями и, не без облегчения, вернулась на круги своя. С тех пор мы с доктором Лихтман виделись лишь изредка — если я погружалась в дурное настроение и никак не могла вынырнуть. Чаще же я просто встречала ее на улице, так как она жила по соседству. Мы приветственно махали друг другу, как делают люди, которые были когда-то дружны, но со времен их дружбы много воды утекло. В общем, мы не останавливались, а шли дальше, каждая своей дорогой.
И вот теперь гигантским усилием я извлекла себя из квартиры и доставила к ней в кабинет, за девять кварталов от дома. Всю дорогу, через равные промежутки, мне приходилось останавливаться и хвататься за что-нибудь — за фонарный столб или забор, — чтобы земля не уходила из-под ног. Когда я, наконец, добралась до приемной, заставленной умными, траченными временем книгами, под мышками у меня темнели потные круги. Дверь открылась: доктор стояла на пороге кабинета, и солнце подсвечивало сзади ее золотистые, наспех заколотые на макушке волосы — она носила их так, ни на кого не похожим образом, сколько я ее помню, то есть последние лет двадцать, и мне всегда казалось, что в этом пучке она перед моим приходом спрятала какой-то предмет, который иначе было некуда деть. Я буквально упала ей на руки.
Усевшись с ногами на кушетку, застеленную знакомым серым шерстяным покрывалом, в окружении вещей, на которые я смотрела в прошлом так часто, что теперь они показались мне метками на карте моей души, я принялась описывать последние две недели. Доктор Лихтман перенесла других пациентов, чтобы выделить мне сдвоенный прием, и за полтора часа — впервые за эти дни — ко мне медленно, точно на ощупь, начал возвращаться хоть какой-то покой. Я рассказывала о панике, которая довела меня до совершенного физического и творческого бессилия, о чудовище, которое выпрыгнуло откуда ни возьмись и сделало из меня совершенно другого, незнакомого мне человека, но одновременно — на ином уровне сознания, препоручив доктору Лихтман размышлять о том, о чем до сих пор размышляла сама, — я вдруг поняла, что надо сделать. Идея была совершенно бредовая, ваша честь, но она давала надежду на спасение.
Я выбрала жизнь, в которой практически не присутствуют другие, я освободила ее от бремени человеческих связей, которые удерживают людей друг подле друга, опутывают их с головы до ног, но жизнь эта имеет смысл, только когда я пишу действительно то, ради чего изолировала себя от мира. Строго говоря, ничего тяжкого в моем отшельничестве не было и нет. Что-то естественным образом влекло меня на обочину, подальше от людской суеты, я предпочла осмысленность литературы бессмысленности и случайности окружающей жизни, я предпочла бесформенную свободу, а не взаимодействие с людьми, которое требует ежедневного здорового труда, подчинения чужой логике, чужому потоку мыслей — зачем мне такой хомут? Я хлебнула этих радостей — сначала в молодости, в любовных связях, затем в браке с С. — и все кончилось плохо. Оглядываясь назад, я понимаю, что была, пусть недолго, счастлива с Р. по одной простой причине: он был отрешен от мира не меньше, а то и больше, чем я. Мы существовали каждый в своем скафандре и по случайности барахтались в едином пространстве, среди старинной мебели его матери. А потом он уплыл прочь, его вынесло из нашей квартиры через какое-то отверстие в открытый космос, в неведомые дали. Затем в моей жизни последовала череда заранее обреченных отношений, затем мой брак, а когда мы с С. развелись, я дала себе зарок, что эта попытка была последней. За прошедшие после развода пять-шесть лет у меня были короткие связи, но едва эти мужчины заикались о чем-то большем, я отказывалась и вскоре с ними порывала. Я выбрала одинокую жизнь.
Вы спросите, хороша ли такая жизнь? Верно, ваша честь? Знаете, я поняла, что нужно что-то принести в жертву. Я выбрала свободу, длинные, толком не распланированные дни, заполненные лишь сменой моих настроений, и я улавливаю эти настроения, отделяя одно от другого точкой с запятой. Моя работа была безответственным воплощением чистой свободы. И если я пренебрегала людьми или даже игнорировала их, то только потому, что они, как мне казалось, тайно замышляют урезать эту свободу, вмешаться в мою жизнь и принудить к компромиссу. Едва я просыпалась, с первых слов, со «с добрым утром», обращенным к С., начинались ограничения и неискренняя вежливость. Мы развиваем в себе эти привычки: прежде всего доброжелательность, отзывчивость, терпеливую заинтересованность. А еще надо уметь развлекать и забавлять. Это изнурительно, поверьте, ничуть не легче, чем, наврав с три короба, тянуть ниточки вранья и ни разу не проколоться. И так изо дня в день. И ты уже слышишь, как правда переворачивается в гробу. А воображение умирает более медленной смертью, от удушья. Ты пытаешься возвести стены, отгородить тот клочок, где работаешь, где вспахиваешь свою делянку, и установить там особый климат и правила. Но привычки просачиваются и сюда, точно отравленные грунтовые воды, и все, что ты пыталась там вырастить, задыхается и увядает. В сущности, я хочу сказать, что на всех стульях не усидишь. Поэтому я принесла эту жертву, оставила себя для себя, и прошло это относительно безболезненно.
Что до идеи, которая зародилась в моей голове во время первого приема у доктора Лихтман, она завладела мною всецело, поэтому после десяти или одиннадцати почти ежедневных сеансов я, глотая ксанакс, сумела обуздать свои панические кошмары, снизив их градус до приемлемой тревожности, и объявила врачу, что через неделю отправляюсь в путешествие. Она, конечно, удивилась и спросила, куда я еду. Мне пришли на ум всевозможные ответы — все города, куда меня приглашали в разные годы и где, возможно, не откажутся принять и теперь. Рим. Берлин. Стамбул. Но в конце концов я произнесла ответ, который знала заранее, единственно возможный ответ. Иерусалим. Она вздернула брови. Нет-нет, я не намерена забирать стол назад, заверила ее я. Тогда зачем? Она чуть повернула голову, и солнце пронзило и вызолотило ее волосы, эту наспех поднятую и заколотую на макушке волну, сделав ее почти прозрачной, почти — да не совсем, она там по-прежнему что-то прятала, возможно, даже тайный ключ от моего психического здоровья. Но тут время, отведенное на прием, истекло, и отвечать на вопрос мне не пришлось. У двери мы пожали друг другу руки — этот жест всегда казался мне странно неуместным, словно все твои внутренности разложены на операционном столе, но вот время вышло, и хирург заворачивает каждый орган в отдельный целлофановый пакет, закладывает их обратно и — рукопожатием — поспешно зашивает твое тело. В следующую пятницу, попросив консьержа приглядеть за моей квартирой, я приняла одну таблетку ксанакса перед таможенным и личным досмотром, другую — садясь в самолет, и полетела ночным рейсом в Израиль, в аэропорт имени Бен-Гуриона.
И что тебе в голову взбрело? Я против! — сказал я тогда. Почему против? Ты, когда сердился, смотрел исподлобья и щурил глаза. Про что писать-то будешь? В ответ ты изложил замысловатую историю, где не то четверых, не то шестерых, а может, и восемь человек разложили по разным комнатам, опутали электродами и проводами и подсоединили к огромной белой акуле. Всю ночь акула плавает в подсвеченном резервуаре и видит сны об этих людях. Нет, не так. Она видит их сны, их собственные кошмары, все то ужасное, что почти невозможно вынести. А люди спят, и все ужасное покидает их через проводочки и перекачивается в эту удивительную, исполосованную шрамами рыбу, которая вбирает в себя их мучения. И вот ты умолк, и я тоже долго молчал. Кто эти люди? — наконец спросил я. Просто люди, ответил ты. Я съел горстку орехов, не сводя взгляда с твоего лица. Да-а, бредятина патентованная, даже не знаю, с чего начать. Бред? — уточнил ты. В чем бред? Голос твой дал петуха. На дне твоих глаз мать вечно усматривала страдание. Ребенок, затравленный тираном-отцом. Но в том, что ты не стал писателем, я, видит Бог, не виноват.
С чего же начать? С чего начинают после всего, после миллионов слов, нескончаемых разговоров, пересудов, переливания из пустого в порожнее, бессчетных телефонных звонков, объяснений, оскорблений, прояснения сути и напускания туману, после стольких лет молчания? С чего?
Уже почти рассвело. Я сижу возле кухонного стола и вижу через окно калитку — она вот-вот впустит тебя, бродягу, с ночной прогулки. В старой синей ветровке, которую ты откопал в глубинах шкафа. И я увижу, как ты тянешь руку, отодвигаешь ржавую щеколду, входишь во двор… Ты откроешь дверь, снимешь промокшие кроссовки с грязью и травинками, приставшими к подошвам. Ты войдешь в кухню и увидишь, что я тут. Жду тебя.
Когда вы с Ури были совсем маленькими, мать вечно боялась умереть и оставить вас сиротами. Какие же сироты при живом отце? — возмущался я. Но она боялась. Головой по десять раз туда-сюда крутила, прежде чем улицу перейти. Каждый раз, когда возвращалась домой целая и невредимая, она прямо победу праздновала, маленькую победу в этой своей борьбе со смертью. Хватала вас с братом на руки, но ты всегда цеплялся за нее дольше: уткнешься сопливым носиком в шею, прильнешь и ни за что не отклеиваешься. Словно понимал, какую пережил опасность. Как-то раз она разбудила меня посреди ночи. Дело было вскоре после Суэцкой войны, я в ней участвовал, да и в сорок восьмом воевал за независимость. Я воевал, как все в этой стране, как любой, кто мог держать в руках оружие или бросать гранаты. Я хочу, чтобы мы отсюда уехали, сказала она. Что? Ты о чем? — спросил я. Я не отдам их на войну, сказала она. Ева, завтра поговорим, спать надо. Нет, возразила она. Я не допущу, чтобы они ушли на войну. Да что ты волнуешься, они же еще младенцы, сказал я. Когда еще вырастут! Тогда и войн никаких больше не будет. Спи. Незадолго до этого, недели за три, парня одного из моего батальона снарядом разнесло, в клочья. Прямо возле нашей палатки. На следующий день собака, которой мы все объедки скармливали, притащила его руку и разлеглась на припеке ее обгладывать. Ну, я не выдержал, отогнал голодную животину и забрал руку. Завернул в тряпицу и держал у себя под кроватью, ждал, чтобы начальство отослало руку его семье. Но мне ответили, что мелкие части тела возвращению родственникам не подлежат. Я даже спрашивать не стал, что они сделают с рукой, просто отдал, а они там разобрались, как положено. Хочешь знать, мучили ли меня кошмары? Кричал ли я по ночам? Ладно, проехали. Что толку сейчас обсуждать? Не думай о плохом, сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.
Но я никакого способа не нашел. Мы не переехали. Я ведь попал в Израиль пятилетним и все важное в моей жизни произошло здесь, не где-нибудь. Куда я поеду? Я решил, что мои сыновья вырастут на израильском солнце и фруктах, будут играть на израильской земле, и под ногтями у них будет не грязь, а прах праотцов. И если потребуется, мои сыновья будут сражаться за эту землю. Что, твоя мать не понимала, где живет и за кого замуж выходит? Да она меня как облупленного знала, упрямца этакого. Потому и выходила на улицу, как на войну. Повяжет волосы и — вперед, на смертный бой. Но возвращалась победительницей.
Когда она умерла, я сперва позвонил Ури. Выводы делай сам, какие захочешь. Кто был рядом все эти годы? Ури. Кто приезжал, когда заклинило дверь в гараж? Ури. А когда этот дурацкий дивиди-плеер накрылся медным тазом? А когда говенный навигатор орал в машине благим матом: «На следующем светофоре поверните налево! Налево, налево, налево!» Кому, на хрен, эта штука вообще нужна в стране размером с почтовую марку? Да замолчи ты, сука, мне направо, а не налево! Ури таки приезжал и знал, на какую кнопку нажать, чтобы он заткнулся. И я мог снова рулить в тишине и покое. Когда мать заболела, Ури возил ее на химиотерапию два раза в неделю. А ты, сынок? Где был в это время ты? Ну? И с какой такой стати я должен был позвонить тебе первому?
Поезжай домой, сказал я Ури, привези материн красный костюм. Папа… Голос у него упал, глухо так, камнем с крыши. Красный костюм, Ури, с черными пуговицами. Не с белыми, слышишь? Это важно. Непременно с черными. Почему важно с черными, а не с белыми? Потому что люди находят утешение в деталях. Но, папа, хоронят-то в саване, не в одежде. Мы с Ури просидели возле нее, мертвой, целую ночь. Ты сидел в Хитроу, ждал самолета, а мы с ним сидели у трупа женщины, которая произвела тебя на свет и боялась умереть, чтобы не оставлять тебя со мной один на один.
Объясни-ка мне еще раз, сказал я тебе. Потому что я хочу разобраться. Вот ты пишешь, стираешь, снова пишешь. И это, по-твоему, профессия? А ты, в бесконечной своей мудрости, ответил: нет, это образ жизни. И я рассмеялся тебе в лицо. Прямо в лицо, мой мальчик! Образ жизни! Я хохотал, а потом резко замолчал и спросил: что ты о себе возомнил? Кто ты? Герой своего надуманного, пустого существования? И тогда ты замкнулся. Как черепашка, втянул голову в плечи. Объясни, настаивал я. Ведь я на самом деле хочу понять. Кто ты такой и каково так жить?
Как-то ночью, за двое суток до смерти твоей матери я взялся писать ей письмо. Притом что я, сам знаешь, письма писать не мастак, мне легче поднять трубку и высказать все, что накипело. В письме нельзя регулировать громкость, а я из тех, кто голосом берет. Но до матери было не дозвониться, то есть набирай и слушай длинные гудки, трубку снять уже некому. А может, и вовсе телефонного аппарата нет. Господи, о чем я, сынок? Кому нужны эти гребаные метафоры? В общем, сел я в больничном кафетерии и принялся сочинять письмо, потому что осталось у меня к ней кое-что недосказанное. Я не питаю романтических надежд на загробную жизнь, по мне — когда тело гикнулось, это конец, занавес, капут. Но я все равно решил написать письмо и положить его с ней в могилу. Позаимствовал ручку у толстухи-медсестры и сел под плакаты с изображениями Мачу-Пикчу, Великой Китайской стены и руин Эфеса, словно отправлял твою мать в заморское путешествие, а не в никуда. По проходу загрохотала каталка: на ней — почти мертвый, лысый, скукоженный мешочек с костями, который вдруг приоткрыл глаз, и в этом глазу… там была такая мука… концентрат муки… так он и проехал мимо, вперив в меня взгляд. Я посмотрел на лежавший передо мной лист. Дорогая Ева. И все, точка. Ни тпру, ни ну — ни слова. Даже не знаю, отчего мне стало невмоготу: от мольбы в приоткрытом глазу или от упрека, воплощенного в чистой странице. Неужели ты когда-то хотел зарабатывать этим на жизнь? Каждый день сидеть перед чистой страницей! Слава Богу, я тебя от такой участи спас. Может, и был бы ты сейчас большим деятелем, мастером пера, но уже не будешь. Меня за это благодари.
Дорогая Ева. И все. Пустота. Слова высохли, как листья, их унесло ветром. А ведь я столько дней просидел с ней рядом, когда она была уже в забытьи, и все думал: вот это надо сказать, вот об этом спросить… Я держал их в голове, эти слова, но теперь все тонны, все нарытые экскаватором словесные отвалы казались безжизненными и фальшивыми. Я уже решил бросить эту затею, смять листок, скатать его в бумажный шарик, но вдруг вспомнил, что говорил Сигал. Ты ведь помнишь Авнера Сигала, моего старого друга? Его перевели на кучу дурацких языков, а на английский так и не удосужились, поэтому он не разбогател. Несколько лет назад мы с ним встречались — пообедали вместе в Рехавии. Я тогда, помню, поразился: до чего быстро человек постарел! Я до этого его не видел всего пару лет. А ведь он наверняка подумал то же самое обо мне, а? Когда-то мы с ним трудились бок о бок, в курятнике, воодушевленные идеями всеобщей солидарности. Наши старейшины в кибуце решили, что самое лучшее применение молодых талантов — уход за домашней птицей: мы прививки курам делали и дерьмо за ними подтирали. Теперь мы сидели вместе за столом, и из ушей у нас росли волосы.
А у Сигала даже тело было скрюченное. Он признался, что переживает тяжелые времена, даже премия, которую он получил за последнюю книжку, не спасает. Я, кстати, слыхом не слыхивал ни о книжке, ни о премии. Зато, глядя на него, вполне верил, что он отправляет абзац за абзацем в мусорную корзину. Так чем ты занимаешься? — спросил я. Ты в самом деле хочешь знать? Ну я же спросил, значит хочу. Ладно, говорит он, только между нами. Я тебе расскажу. Он потянулся через стол и шепнул: госпожа Кляйндорф. Я опешил. Что за «госпожа Кляйндорф»? То, что слышишь. Госпожа Кляйндорф. Не понимаю. Я представляю, что пишу письма госпоже Кляйндорф. Она преподавала у нас в седьмом классе. Я говорю себе: никто этот текст больше не увидит, только госпожа Кляйндорф. И не важно, что она уже двадцать пять лет на том свете. Я вспоминаю, какие у нее были добрые глаза, какие улыбки рисовала она красной ручкой на полях моих тетрадок — и зажим уходит. Вот тогда я могу написать что-то стоящее, хотя бы немного.
Я взял новый чистый лист. Дорогая… — написал я и понял, что не помню, как звали мою учительницу в седьмом классе. И в шестом, и в пятом, и в четвертом. Помню, у нее в кабинете пахло мастикой, потом и несвежей одеждой моих одноклассников, помню, как крошился мел и в воздухе висела белая пыль, помню запах клея в мастерской и мочи в сортире. Но имен учителей не помню, хоть убей.
Госпожа Кляйндорф, написал я. Там, наверху, умирает моя жена. Пятьдесят один год мы спали с ней вместе, а сейчас она уже месяц лежит здесь, на больничной койке, а я каждый вечер ложусь один на нашу большую кровать. Постельное белье я за это время не менял. Боюсь, если постелю чистое, не смогу заснуть. На днях я вошел в ванную и вижу: наша уборщица выковыривает волосы из Евиной щетки. Что ты делаешь? — закричал я. Щетку чищу. Не смей больше трогать эту щетку, никогда! Понимаете, о чем я, госпожа Кляйндорф? Кстати, давно хотел у вас спросить. Почему вы год за годом учили семиклассников чему угодно, проходили параграфы по истории и естествознанию, теоремы всякие, правила и прочую ерунду, которую все мы давно позабыли, но никогда ни слова о смерти? Ни параграфа, ни упражнения, ни экзамена по единственной теме, которая важна для каждого! По теме «Смерть».
Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание — это по твоей части.
Дальше я с этим письмом не продвинулся. Сунул в карман и вернулся в палату, где в проводах и трубках лежала твоя мать, пищали датчики, падали капли в капельнице. На стене висела акварель: мирная долина, далекие холмы, разве что пастушков с пастушками не хватает. Я эту картинку изучил до последнего сантиметра. Невыразительная такая, безликая, их сотнями штампуют для туристов и продают в сувенирных киосках в яффском порту, но я про себя решил, что, покидая эту палату навсегда, непременно сниму акварель со стены и заберу с собой вместе с дурацкой дешевой рамкой. Я пялился на нее столько часов, столько дней, что мало-помалу эта мазня стала для меня важной и нужной, а почему — не объясню, не знаю. Может, потому что я перед ней молился и молил, с ней спорил, ее проклинал, в нее уходил, пробирался в самое нутро этого недоделанного пейзажа. Короче, пока твоя мать цеплялась за жизнь, за последнюю, нечеловеческую уже нить ее, я надумал, что, когда все закончится, сниму картинку, спрячу под одежду и умыкну. Я прикрыл глаза и задремал. А когда проснулся, вокруг кровати толпились медсестры. Толпились, суетились, а потом вдруг расступились. Она покинула этот мир, Довале. Так всегда говорят. Будто есть этот мир, а дальше начинается какой-то другой. А картинка оказалась прибита к стене. Так и устроена жизнь, мой мальчик, так она и устроена. Не надейся, что ты умнее других, обломают.
Я сопровождал ее тело в морг. Я был последним, кто ее видел. Я накрыл ее лицо простыней. И все думал: как же так? Как я это делаю? Нет, глядите, глядите на мою руку: вот пальцы зажимают край простыни, вот тянут вверх… Как у меня это получается? Я в последний раз вижу лицо, которое изучал всю жизнь. Вот и все. Я полез в карман за платком. И вынул вместо платка смятое письмо, которое сам же написал учительнице моего друга Авнера Сигала. Она преподавала у него в седьмом классе. Ни на секунду не задумавшись, я разгладил листок, аккуратно свернул и подсунул Еве под локоть. Уверен, она бы меня поняла. Потом ее опустили в землю. И тут у меня что-то подалось в коленях. Так подкашиваются ноги? Кто выкопал могилу? Мне вдруг понадобилось знать, кто это делал. Он же, наверно, целую ночь копал. Я еще когда приближался к этой яме, бездонной и жуткой, крутил в голове нелепую мысль: надо непременно найти могильщика и дать ему на чай.
В какой-то момент этого действа ты и приехал. Не знаю когда. Я обернулся, а ты стоишь там, в темном плаще. Ты постарел. Но вполне стройный, в тебе всегда пересиливали материнские гены. Ты стоял на кладбище, единственный оставшийся в живых хранитель этих генов, потому что Ури, сам знаешь, по всем статьям пошел в меня. Ты приехал, судья из Лондона, важная шишка, и протянул руку за лопатой: ждал своей очереди, чтобы кинуть ком земли. И знаешь, что в эту минуту мне захотелось сделать, сынок? Мне захотелось тебя ударить. Да-да, прямо там, дать тебе пощечину и послать подальше, искать другую лопату. И только ради твоей матери, которая терпеть не могла скандалов, я сдержался. Просто отдал тебе лопату. Один Бог знает, чего мне стоило сдержаться, но я стоял и смотрел, как ты наклонился, всадил лопату в кучу рыхлой земли и понес к могиле. Руки у тебя немного дрожали.
Потом все собрались в доме Ури. Детей отправили в подвал, к телевизору. Я сидел, смотрел вокруг, на сидящих за столом гостей, и вдруг понял: не могу больше тут находиться, ни минуты. Не знаю, от чего меня так воротило, может, достала их мутная скорбь, то ли напускная-притворная, то ли, наоборот, бездонная? Да кому из них дано понять мою потерю? Меня трясло от напыщенных соболезнований, от идиотизма правоверных, у которых на все божий промысел, от сочувствия старых подруг Евы и дочерей этих подруг — то по плечу погладят, то губки печально подожмут, — да сами эти лица чего стоят, как одинаково хмурятся, как неуклонно стареют, когда все дети выращены, когда пережита их служба в армии, когда осталось только пасти дряхлеющих мужей на сумеречном склоне жизни. Я молча отставил тарелку, которую кто-то наполнил для меня до самых краев, так что там ни кусочка больше бы не поместилось, но я до этой еды даже не дотронулся, я ужаснулся несоразмерности холмика с едой огромной горе моего горя и пошел в ванную. Запер дверь и уселся на толчок.
Вскоре я услышал свое имя. Все больше и больше голосов окликали меня наперебой. Сквозь неровное стекло я увидел, как ты идешь по саду и зовешь меня. Ты! Ищешь меня! Я чуть не расхохотался. И внезапно вспомнил тебя, десятилетнего, на спуске в кратер Рамон, вспомнил, как ты метался туда-сюда, приоткрыв ротик, в этой нелепой панамке, которая свисала по краям, как пожухлый цветок. Ты звал меня, звал не переставая, потому что решил, что потерялся. А знаешь, сынок, как было на самом деле? Я все время был рядом! Прятался за камнем, чуть выше по тропе. Да-да, пока ты вопил истошным голосом, считая, что тебя бросили одного посреди пустыни, я прятался за скалой и терпеливо ждал, как тот агнец, что спас Исаака. Я был одновременно и Авраам, и агнец. Сколько минут длился этот урок, сколько времени я отвел тебе, чтобы ты наложил в штаны, чтобы понял, как ты мал и беспомощен, чтобы раз и навсегда усвоил, что без меня никак, что я тебе нужен, точно не скажу. А потом я вышел из укрытия и прервал твой кошмар, твое безмерное одиночество. Я медленно, прогулочным шагом спустился по тропе и сказал: эй, сын, не дрейфь! Чего орешь? Я просто отошел пописать.
Вот этот эпизод я и припомнил спустя тридцать семь лет, глядя на тебя из окна туалета. Многие думают, что в юности эмоции сильные, а с годами они стираются. Неверно. С годами человек учится управлять своими чувствами, подавлять их. Но сами чувства слабее не становятся. Просто они прячутся и концентрируются в укромных местах. И если вдруг случайно наткнешься на такой тайничок, полетишь в пропасть. Боль будет нешуточная. Знаешь, я теперь то и дело на них натыкаюсь, то и дело…
Ты ходил по саду и звал меня минут двадцать. Дети тоже активно взялись за поиски — шутка ли, дед пропал! Это тебе не кино по телевизору, а настоящий ужастик из реальной жизни: если повезет, даже полицию вызывать придется. Я увидел в окно, как самая младшая волочет за собой по земле мой свитер. Наверно, готовит запах для собаки-ищейки. Какие же они образованные, все эти внуки и внучатые племянники. Сообща могли бы, пожалуй, и целой страной управлять. Небольшой и страшноватой. А что? Говорят обо всем с полным знанием дела и, по всей видимости, владеют ключом от городских ворот или, по-нынешнему, контрольным пакетом акций. Ну а я был для них этакий афикомен, последний кусочек мацы, который дети по традиции ищут в конце пасхального седера. Не прошло и пяти минут, как они уже скреблись под дверью сортира и кричали: мы знаем, что ты здесь! Один нарочито низким, хриплым голосом сказал: открывай! Остальные подхватили: открывай! — и заколотили кулачками в дверь. Я сидел, похлопывая себя по коленке, на которой расплылся невесть откуда взявшийся синяк. Что ж, я достиг возраста, когда синяки появляются не от драк и падений, а проступают сами по себе, от нутряных сбоев. Тут подоспел Ури, отогнал свору. Пап, ты тут? Чего так долго? С тобой все в порядке? Ответить на такой вопрос можно по-всякому, но проще промолчать. Может, у тебя туалетная бумага кончилась? — пропищал кто-то из детей. Пауза. Шаги удаляются, потом приближаются снова. Кто-то дергает ручку и, прежде чем я успеваю подготовиться, дверь распахивается. В коридоре толпа, все смотрят на меня, детвора хихикает, кто-то пытается аплодировать. Моя малышка Корделия подходит и гладит синяк у меня на коленке. Остальные потихоньку ретируются. На лице Ури я замечаю что-то новое. Страх. Не дрейфь, сынок! Я тут по малой нужде.
Нет, я не из тех романтиков, которые тешат себя надеждой на загробную жизнь. Надеюсь, я и сыновей так воспитал, чтобы жили здесь и сейчас, покуда весь мир перед ними, потому что жить — единственное неоспоримое благо жизни, в этом весь ее смысл. Пробовать ее на вкус, на запах, дышать, пить, обжираться, в конце концов! Потому что все остальное, все, что происходит в сердце и в уме, прозябает в тени неопределенности. Так я учил моих сыновей, но тебе моя наука давалась нелегко, ты ее так полностью и не принял. Ты устроил себе самострел, а потом долгие годы пестовал свою боль. Зато Ури усвоил мои уроки, особенно про хороший аппетит. Зайди к нему в дом почти в любой час дня или ночи, и он встретит тебя с набитым ртом.
В тот вечер, когда гости разошлись, а на столе остались плошки с заветренным хумусом и яичным салатом, подванивающим сигом и черствеющей на глазах питой, я вошел в кухню и увидел там тебя и Ури, вы сидели тесно, а не розно, хотя ты уехал, бросил на него стареющих родителей, и он, как подорванный, возил нас туда-сюда, торчал с нами в приемных у врачей, прибегал по первому зову, по первой жалобе, находил очки, которые мы с матерью в упор не видели на самом видном месте, заполнял анкеты на страховку, вызывал кровельщика, когда потекла крыша, а потом, ни слова никому не сказав, установил в доме подъемник для кресла! Представляешь, Довик, он узнал, что я уже месяц сплю на диване в гостиной, потому что наверх нет сил карабкаться, и тут же установил подъемник! Я теперь взлетаю наверх, когда пожелаю, как заправский горнолыжник! Но и это еще не все. Он же звонил нам каждое утро и выяснял, как прошла ночь, а потом каждый вечер — выяснял, как прошел день. И никогда ни единой жалобы, ни малейшего раздражения, хотя у него были все основания иметь к тебе претензии. Да я бы уже давно взвыл! И вот я заглянул на кухню, а вы сидите там оба, голова к голове, два взрослых мужика, и шепчетесь, как в детстве, обсуждаете что-то, как много лет назад, но тогда речь наверняка шла о девчонках, об их длинных, призывно сияющих волосах, об их титьках и задницах. А сейчас — я-то знаю! — речь обо мне. Вы обсуждаете, что теперь делать с вашим стариком, и не знаете, с какого боку подступиться. Ну точь-в-точь как когда-то с титьками. Если б Ури ломал голову в одиночку, я бы, может, и не был против, я уже попривык, что он решает мои проблемы, не напрягая меня и не унижая мое достоинство. Если, упаси боже, я однажды не смогу толком помочиться, потому что рука уже пипиську не удержит, Ури найдет способ помочь мне так, чтобы не было стыдно: с шутками-прибаутками, да еще присочинит историю из жизни, которая на днях случилась с ним в магазине. Такой уж он сын, мой Ури. Но теперь он сидит и обсуждает все это с тобой! А ведь тебя тут столько лет не было, ты и носа не казал, пока мы с твоей матерью старели, болели, мучились. Какого, спрашивается, рожна ты вдруг нарисовался, зачем осчастливил нас своим присутствием? Решил, что все это имеет к тебе отношение? Да еще этот заботливый взгляд — что ты тут изображаешь? Почему я должен терпеть твою великодушную заботу? Да меня от нее с души воротит! И я не выдержал, спросил: что тут, черт побери, происходит? Ты повернулся ко мне и за всем этим напускным великодушием в твоем взгляде мелькнула прежняя озлобленность, та, что кипела в тебе в семнадцать лет, и в девятнадцать, и в двадцать. Она кипела, а ты знай помешивал. И я, представь себе, обрадовался. Да-да, мальчик мой, я обрадовался, словно встретил старого друга или давно пропавшего родственника.
Ничего не происходит, ответил ты. Врать-то ты никогда особо не умел. Мы обсуждаем, что делать со всей этой едой. Я, конечно, твою лапшу пропустил мимо ушей. Ури, я готов, сказал я. Отвези меня домой. Папа, ты уверен, что не хочешь остаться у нас? Ронит постелет тебе в гостевой комнате, там новый матрас, очень удобный, на нем и не спал еще никто, так, пару раз только попробовали. Он подмигнул и многозначительно ухмыльнулся. Шутник мой Ури, одно слово, шутник. И ведь не стесняется вовсе, дает людям посмеяться вволю, хоть даже за его счет, ему не жалко. Наоборот: если народ веселится, то и ему, сынку моему, хорошо. Тебе, небось, этого не понять, Дов? Тебе невдомек, что есть такие люди, как твой брат: плюнь им в глаза, скажут — божья роса? Ты-то сам жутко боялся, как бы над тобой, не дай господи, не посмеялись. Если такое случалось, ощетинишься весь, занесешь человека в тайный список и давай вынашивать план мести. Такой уж ты уродился. И что из тебя выросло? Окружной судья! Того и гляди назначат в Верховный суд! Вот уж назаседаешься. Всех рассудишь, все самые серьезные преступления. Ты лучше всех разберешься, кого там к высшей мере. Ты же чуть не с детства начал тренироваться. Поставил себя над всеми, стал судить, осуждать — вся твоя суть в этом, все нутро.
Спасибо, ответил я, лучше домой поеду. Ури пожал плечами, кликнул Ронит, чтобы упаковала мне еды с собой, и пошел за ключами от машины. И тут вошел Гилад, с решительным таким видом и без наушников. Я и не помню, когда видел его в последний раз без этого шлемофона на голове! Идет он, значит, прямиком ко мне, а я все думаю, что ему не я, а что-то за моей спиной понадобилось. Повернулся посмотреть, что там такое, а он в меня — не то уперся, не то врезался. Так он же меня обнимает! Мой малыш, уже и не малыш вовсе, а без пяти минут мужчина, пятнадцати лет от роду, пришел меня обнять! Довик, ты представь, мой внук, от которого я уже тыщу лет слышал только «да-нет» в ответ на любой вопрос, прильнул ко мне крепко-крепко, рот приоткрыл, зажмурился — того и гляди заплачет! Я похлопал его по спине. Ну будет, будет, держись. Помни: бабушка тебя очень любила. Вот тут-то он и разревелся, прямо в голос, тут тебе и слезы, и слюни, лопочет что-то бессвязное, не поймешь. А все потому, что никто его не предупредил, не научил иметь дело со смертью, этому нигде не учат, даже в этой стране, где смерти всегда больше, чем жизни. Ему впервые довелось. И плачет он не по ней, не по усопшей бабке, он по себе плачет, понял, что тоже однажды умрет. А до того — похоронит своих друзей, и друзей этих друзей, а со временем и детей этих друзей и, если ему выпадет жестокая доля, то и собственных, родных детей… Вот и ревет он, значит, жалеет всех. А я стою, утешаю, по спине его похлопываю, все молча, потому что мне кажется, что даже сейчас этот подранок, этот маленький мужчина все равно глух к любым словам — кроме тех, что проникают в него обычно через эти огроменные, лохматые наушники. Тут как раз вернулся Ури, позвякивая связкой ключей. И вдруг, откуда ни возьмись, твоя рука. Твоя! Ты его останавливаешь! Да кто ты такой и что ты в нашей здешней жизни понимаешь? Ты сказал: я отвезу его. Его? Кого его? Я чуть не завопил от возмущения. Я тебе что, ребенок, которого надо отвезти на занятия? Ури метнул на меня взгляд — проверяет мою реакцию. Уж он-то все про меня знает, у него в машине, на солнцезащитном козырьке рядом с электронным замком от его собственного гаража висит мой. Кто меня везде возит? Он, не кто-нибудь. Но что я мог ответить? Я же стоял там в обнимку с Гиладом. Ты поставил меня в безвыходное положение. Ну как я мог произнести все, что думаю о твоем дурацком предложении, когда у меня под руками рыдает ребенок? Да какой он большой? Ребенок — он и есть ребенок, ему нужно тепло, поддержка, ведь до него дошло, что вся эта жизнь и все мы, всё и все, кого он знал, — не навечно. Не время мне было с тобой ругаться.
Так вот и получилось, что через пять минут, вопреки своему желанию, я сидел с тобой рядом в машине, а на колени мне Ронит водрузила сумку с кучей пластиковых коробочек — всякую снедь с поминок. Машину эту ты, как приехал, взял напрокат. Внутри — все черное, кожаное. Что за машина? — спросил я. БМВ. Немецкая? Ты везешь меня домой на нацистской машине? Ты такая великая шишка, что не можешь, как все люди, ездить на «хюндае»? Корейцы для тебя недостаточно хороши? Специально переплачиваешь, лишь бы покататься на нацистской машине? Ее же собирали дети тех, кто гнал нас в газовые камеры! Нам что, мало черного цвета? Да мы им по гроб сыты! Выпусти меня отсюда! Я лучше пешком пойду. Папа… — произнес ты. И голос у тебя был какой-то новый, незнакомый, какие-то нотки в нем послышались… выше и тоньше обычного. Пожалуйста, папа, ты же не хочешь, чтобы я встал на колени? Позади тяжелый день.
Ты вообще-то был прав. Я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда ты был маленьким, я частенько брал тебя с собой на базар. Ходили мы с утра, по пятницам, помнишь, Довале? Я знал всех, кто там торговал. Они меня тоже знали и наперебой предлагали попробовать то да се. Набери фиников в кошелку, да заодно поешь, не стесняйся, говорил я тебе, а мы с Зигури, торговцем фруктами, зацеплялись языками о политике. Минут через пять гляну: ты стоишь, зажав финик двумя пальцами и рассматриваешь, точно чудо неведомое, а в кошелке — от силы пять штук. Этак мы голодными останемся, возмущался я и принимался пригоршнями кидать финики в кошелку. Ты их в рот вообще не брал, никогда. Говорил: на тараканов похожи. На нашем базаре старый араб вырезал из черной бумаги профили людей. Сажал человека перед собой на ящик и, не сводя с него глаз, начинал чикать ножницами. Ты следил за ним, как завороженный, и все морщил нос — боялся, что араб порежется. Но такого никогда не происходило. Он щелкал ножницами безостановочно, а потом вручал человеку его портрет, самую суть его, только в бумаге. Ты считал араба гением, не хуже Пикассо. Даже дар речи терял в его присутствии. Когда у мастера выдавалась свободная минута, он точил ножницы о камень и напевал протяжную, замысловатую мелодию. Однажды я взял на базар и тебя, и Ури. Дошли до араба, и тут на меня накатил приступ не то самодовольства, не то щедрости, и я спросил: кто хочет портрет, мальчики? Ури тут же вскочил на ящик, принял многозначительный, гордый вид. Араб чуток опустил веки и — зачикал ножницами. Раз-два — и вот он, профиль моего Ури. Да один орлиный нос чего стоил! Он предсказывал великую, славную жизнь. Ури спрыгнул с ящика и — в совершеннейшем восхищении — схватил портрет. Что знал он тогда о разочарованиях, о смерти? Да ничегошеньки. И араб отразил это со всей ясностью. Ты следом за братом занял место на ящике, где до вас пересидело столько людей, а этот потрясающий художник, смерив их одним взглядом, выдавал черный контур неотрывным движением ножниц. Ты нервничал, по всему было видно. Араб начал работать. Ты сидел не шевелясь, а потом вдруг захлопал ресницами и уставился на пол, на черные обрезки. Они падали и падали, их становилось все больше. Ты снова глянул в глаза арабу, открыл рот — и завопил. Вопил точно резаный и нипочем не желал замолчать. Сбрендил ты, что ли, говорил я тебе и тряс за плечи, но ты орал и орал. Так и проревел всю дорогу домой: плелся за нами и ревел. Ури шел, зажав свой портрет в кулаке, и встревоженно оглядывался. Позже мама заказала для этого профиля рамку, повесила на стену, а что стало с твоим портретом, я не знаю. Наверно, араб его выбросил. Или сохранил — на случай если я вернусь и потребую то, за что заплатил. Но я не вернулся. А ты с тех пор отказывался ходить со мной на базар. Понимаешь, мой мальчик? Ты хоть понимаешь, каково было тебя растить?
Ты отвез меня домой… Мы жили тут с твоей матерью, но теперь это уже не ее дом, она туда уже не вернется. Она проводит свою первую ночь под землей. Я говорил это себе, но в голове все равно не укладывалось. Нет, госпожа Кляйндорф, это же уму непостижимо: родная жена лежит мертвая, а сверху еще два метра земли насыпано! Но я смотрю правде в глаза. Я не утешаю себя всякими байками, не воображаю, будто жена моя растворена в воздухе, которым дышу, или вернулась на землю вороной и одиноко каркает теперь в саду перед домом. Я не унижаю ее смерть небылицами… Под колесами твоего немецкого автомобиля захрустел гравий. Ты заглушил двигатель. Синева неба над горами начала густеть, но там еще алел жар дня, а дом уже погрузился во тьму. И, слушая во внезапной тишине последние хрипы двигателя, я почему-то вспомнил, как мы переезжали сюда из прежнего дома в Бейт-Хакерем. Ты-то помнишь? Все утро ты провел, запершись у себя в комнате: пересаживал рыбок из аквариума в полиэтиленовые пакеты с водой. То завязывал эти пакеты, то развязывал — боялся, что рыбки задохнутся. Мы все суетились, заклеивали коробки скотчем, выносили мебель, а ты знай себе пересчитываешь рыбок и готовишь к переезду любимую черепаху. Ох, сколько же заботы расточал ты на эту рептилию! Каждый божий день выносил в сад на разминку: поползать да погреться на солнышке. Ты вглядывался в глазки-бусинки и видел в них тайники черепаховой души. А как же ты рассердился, как развопился, когда мать купила не тот салат! Бесчувственная! Посмела купить черепахе салат с прямыми листьями вместо лохматых! И я сорвался. Негодяй! Неблагодарный негодяй, орал я. В ярости я схватил твою подружку — не за панцирь, а за ногу, — и поднес к лезвию блендера. Черепаха отчаянно пыталась втянуть ногу назад, но я крепко зажал ее пальцами и запустил блендер. Ты закричал. Истошно, страшно. Будто я тебя самого сейчас в жертву принесу. А у меня по телу забегали приятные такие мурашки. Позже, как только ты, прижав к груди несчастную черепаху, убежал к себе в комнату, лицо у твоей матери стало точно каменное. Мы поссорились, мы всегда из-за тебя ссорились. Я сказал, что не намерен спускать сыну такое поведение, и она не должна. С ума, что ли, сошла? Это ни в какие ворота не лезет! А она… Она же, пока ты рос, все до единой книжки перечитала по детской психологии, все теории через себя пропустила-переварила. И вот она стала меня убеждать, что черепаха эта для тебя — символ. Символ тебя самого. И наше неуважение к ее потребностям и желаниям — все равно что небрежение к нему, нашему сыну. Нет, ты подумай! Пресмыкающееся — символ человека! Придет же в голову! Начиталась всякой чепухи и научилась не просто разбираться в том, что у тебя в башке делается, а прямо-таки сопереживать твоим дурацким закидонам. По всему выходило, что не тот сорт салата — это эмоциональное насилие. Во как. Но я сдержался. Пусть выговорится. Пусть сама устанет от этой чуши, от этих идиотских теорий. Наконец она замолчала. Тогда я сказал ей, что она свихнулась. И если парень считает себя вонючей, мерзкой, безмозглой рептилией, то обращаться с ним надо соответственно. Она пулей вылетела за порог. А через полчаса вернулась с пожухлым букетиком салата сорта ромэн и робко поскреблась к тебе в дверь. Она стояла там, у тебя под дверью, и шепотом умоляла, чтоб ты ее впустил. Спустя несколько месяцев мы как раз купили дом в Бейт-Заит, и ты всю ночь не спал: размышлял, как лучше всего транспортировать черепаху. А потом все утро рассаживал рыбок по пакетам и проводил с черепахой психологическую подготовку к переезду, как заправский психоаналитик! В дороге ты держал террариум на коленях, но на поворотах черепаху заносило и колотило об стенки. Глаза твои были полны слез, ты считал, что я нарочно мучаю животину. Только ты меня переоценивал: даже я не способен на такое изощренное издевательство. Кстати, ее трагическая гибель — не моих рук дело. Однажды ты по обыкновению вынес черепаху на солнышко, а вернувшись, обнаружил ее лапками кверху, с расколотым панцирем: на нее напала какая-то зверюга. Твоя любимица умерла у тебя на глазах.
Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот — без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги — ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.
Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке — гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка — часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния — ох уж эти вечные две тысячи лет! — и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный — ни намека на ночное приключение! — и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо — спокойное и счастливое.
Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце — иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице — в глазах или в изгибе рта — было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего — твоя боль, которая всегда заставляла мать бросаться тебе на помощь, бросаться тебя спасать. И вот, в тот миг, стоя в прихожей, я рассмотрел что-то в твоих глазах. Она ушла, покинула нас, оставила нас один на один, и я наконец увидел что-то в твоем лице — и поразился.
Так и стоял, переводя взгляд с чемодана на твое лицо и обратно на чемодан. И ждал, чтобы ты хоть что-нибудь объяснил.
Когда ты был маленьким, твоя мать как-то сказала, что готова убить любого, если это понадобится, чтобы тебя спасти. Ты готова убить, чтобы он жил… — повторил я. Да, готова. А пять человек за него убьешь? Да. А сто? Она не ответила, но взгляд ее стал холодным и жестким. А тысячу? Она повернулась и ушла.
Нет, я не виноват, что ты так и не стал писателем. Ты хотел написать об акуле, которая принимает на себя все бремя человеческих эмоций. Значит, о страданиях? — уточнил я. У тебя задрожали губы. Послушай, Дов, ты должен взять это под контроль. Как говорится, взять быка за рога и побороть. Это надо задушить в зародыше, иначе оно само тебя задушит. Ты посмотрел на меня так, словно я никогда в жизни ничего не понимал. Но на самом-то деле глупым был ты, а не я. Ты стоял в своей армейской форме, с вещмешком на плече. Человек в форме может жить как бы отдельно от самого себя, может стать частичкой целого, идти где-нибудь во фланге, в левой задней ноге этого огромного животного, так никогда и не увидев головы. Но ты не из таковских, мой мальчик, ты страдалец. Ты страдал в штатском, и военная форма ничего не изменила. Помнишь, как ты впервые за три месяца вернулся домой?
Ты тогда еще был влюблен в Дафну. И на побывку приехал из-за нее. Может, поначалу ее и тянуло к твоим страданиям, но даже я видел, что девочке мало-помалу становится скучновато. Она приходила, вы запирались у тебя в комнате, но не как прежде и не на целую вечность — вы уже не были вдвоем против остального мира. Спустя всего лишь час она появлялась в твоей армейской футболке и принималась инспектировать холодильник или включала телевизор. Чувствуй себя как дома, говорил я, но она и без моего приглашения совала нос в миски с куриным оливье и вареными макаронами. Я сидел напротив и наблюдал, как она ест. Такая маленькая девочка и такой аппетит! Она была уверена в своей красоте — это сквозило в малейшем движении, в каждом непринужденно-небрежном жесте. Она не думала, как ступить, как сесть, но руки-ноги ее двигались с неизменным изяществом. Все в ней подчинялось жесткой внутренней логике. Скажи-ка… — начал я. Она взглянула на меня, не переставая жевать. От нее веяло мускусным ароматом. Что сказать? — выжидающе спросила она. Я сидел напротив за столом, и из ушей у меня росли волосы. Не важно, ответил я и отпустил от себя эту гигантскую акулу. Пусть плывет куда подальше. Дафна молча доела, вымыла тарелку, направилась к двери, но остановилась на полпути. Ответ на ваш вопрос — нет, сказала она. На какой вопрос? Тот, который вы не задали. Да? И о чем я хотел спросить? О Дове. Я ждал, что она продолжит, но она молчала. А я… Я же в тот момент многого, очень многого не понимал. И услышал щелчок: за ней закрылась входная дверь.
Пока ты служил… пока с тобой это не случилось… ты постоянно слал домой пакеты, адресованные себе самому. Мама передала мне твои распоряжения: с пакетами ничего не делать, просто складывать в ящик письменного стола. Клейкой ленты ты не жалел, обклеивал каждый пакет вдоль и поперек. Ну, угадай что я делал? Я их вскрывал, читал, а потом заклеивал скотчем, точно так же, как ты, вдоль и поперек, чтобы — заподозри ты неладное — свалить всю вину на армейских цензоров. Но ты так ни о чем и не спросил, ни разу. Насколько я понимаю, ты свои сочинения вообще не перечитывал. Иногда мне даже казалось — или я себя в этом убеждал? — что ты все так и задумал. Что ты хотел, чтобы я вскрывал пакеты и читал все, что ты написал. И на досуге, когда твоя мать куда-нибудь уходила и дом был пуст, я кипятил воду, открывал конверты под паром и читал об акуле — поглотительнице людских страхов. И об уборщике, который каждый вечер чистил аквариум, протирал стекла, проверял трубки и насос, качавший свежую воду. Порой он отрывался от работы и обходил спящих: смотрел, как они ежатся под простынями, как мечутся в жару и кошмарах, — а потом, облокотившись на швабру, смотрел в глаза измученной белой рыбины, сплошь в электродах, соединенных с трубками; в ней скапливалась боль всех этих людей, и акула тощала день ото дня.
Та девочка, Дафна, тебя, разумеется, бросила. Не сразу, но бросила. Ты узнал, что у нее появился другой и она с ним… была. В чем ее винить? Может, этот другой водил ее на танцы, на шумную дискотеку, где щека к щеке, пах к паху, а вокруг первобытный ритм тамтамов? И ее опьянила близость к мужчине, для которого собственное тело — не дальняя заповедная, а порой и враждебная страна. Сюжет-то простой, вообразить нетрудно. А твое тело уже в двенадцать или тринадцать лет начало развиваться не в ту сторону: грудь впалая, спина сутулая, руки-ноги неуклюжие, каждая вроде как сама по себе, не часть целого. Ты запирался в туалете на много часов. Одному Богу известно, чем уж ты там занимался. Постигал мир. Когда Ури забегал в туалет, все происходило быстро, он спускал воду и вылетал, когда она еще журчала, румяный, веселый, аж напевал от счастья. Да он, пожалуй, мог бы и на публику это изобразить. А ты выходил спустя сто лет — бледный, потный, нервный. Что ты там так долго делал, мой мальчик? Ждал, чтобы развеялся запах?
Она тебя бросила, и ты грозился покончить с собой. Приезжал домой на побывку и сидел в саду, как овощ, закутавшись в одеяло. Никто тебя не навещал, даже Шломо не появлялся, потому что за несколько месяцев до того, уж не знаю за какую провинность, которую ты счел совершенно непростительной, ты вычеркнул его из своей жизни. Лучшего друга! Десять лет — не разлей вода! Однажды я не выдержал, спросил: каково жить с такими высокими принципами, которым никто, кроме тебя, не может соответствовать? Но ты просто отвернулся, как отворачивался от всех, от всего полного недостатков мира. Этот мир разочаровывал, предавал тебя снова и снова, и ты, по-стариковски сгорбившись, сидел в саду и морил себя голодом. Едва я приближался, ты каменел и немел. Наверно, ощущал, насколько ты мне отвратителен. И я решил: пускай с тобой общается мать. Вы с ней шептались и умолкали, стоило мне войти в комнату.
После была другая девушка. Та, с который ты познакомился в армии, вы оказались в одном гарнизоне в Цофаре. Ты перестал приезжать на выходные домой — хотел проводить с ней побольше времени. Потом ее, кажется, перебросили на север. Но вы находили возможность встречаться. Когда у нее закончилась служба, она поступила в университет, на иудаику. Мама сказала, что и ты туда собираешься, вслед за ней. Тебе предложили остаться в армии, стать офицером, но ты отказался. У тебя были планы получше. Ты вознамерился изучать философию. И что делать потом с такой профессией? — спросил я. Ты смерил меня мрачным взглядом. Я не дурак, я понимаю, что мир велик, что его надо познавать. Но для тебя, моего сына, я желал бы другой, более надежной жизни. Мне казалось, что движение в обратную сторону, от конкретики к все большей и большей абстракции, для тебя губительно. Есть люди, которым это по силам, но ты не из их числа. Ты с самого детства неустанно выискивал и коллекционировал страдания. Конечно, все не так просто. Нельзя сделать выбор между жизнью внешней и жизнью внутренней, для каждого они худо-бедно сосуществуют. Вопрос в другом: на что делать ставку? Вот я и хотел, пусть неумело и грубовато, наставить тебя на путь истинный. А ты сидел в саду, завернувшись в плед, пытался прийти в себя после опустошительных встреч с внешним миром и читал книги о современном человеке и его отчуждении от этого мира. Да что такое современный человек по сравнению с евреями? — спрашивал я, проходя мимо тебя с садовым шлангом в руках. Евреи живут в отчуждении тысячи лет, а для современного человека это хобби. Ну и что нового ты узнаешь из этих книжонок? Ты, которому это знание дано отроду? Поливая овощи, я вроде бы случайно направлял струю в твою сторону, чтобы вода попала на книгу. Но, видит Бог, я не стоял на твоем пути. Я ничего тебе не запрещал. Да и как запретишь?
Мы стояли в прихожей дома, который когда-то был нашим, целиком нашим, и в каждой комнате бурлила жизнь, в каждой комнате звенел смех, звучали споры, лились слезы, скапливалась пыль; здесь когда-то пахло подгоревшей едой, болью, желанием, гневом и тишиной, такой, знаешь, густой тишиной, плотно намотанной вокруг людей, которые теснятся друг к другу, которые — семья. Потом Ури ушел в армию, и ты ушел в армию — три года спустя, а после войны, когда с тобой это произошло, и вовсе уехал из Израиля, и в доме остались только мы с матерью. Мы заполняли собой только одну, самое большее две комнаты за раз; остальные стояли пустыми. Теперь в доме остался я один. А ты, усталый гость, мялся на пороге, сжимая в руках чемоданчик. Я стоял, смотрел — то на него, то на тебя. Ты перекинул чемодан из правой руки в левую. И заговорил. Я думал… — начал ты, но тут же осекся, словно заметил в комнате невидимую тень. Я ждал.
Я подумал, начал ты снова… Если ты не против, я тут немножко поживу.
Вот тебе и на! Я не смог скрыть потрясения. Ты тяжело сглотнул и отвел взгляд. Да, Довик, да, я был потрясен. И хотел сказать: конечно, мой мальчик. Конечно. Останься со мной здесь, в этом доме. Я постелю тебе в твоей комнате, на твоей старой кровати. Но я этого не сказал. Вместо этого я спросил: ради себя или ради меня? Ты поморщился, едва заметно, но я-то видел. А потом твое лицо опять разгладилось, стало равнодушным. И на мгновение я подумал, что потерял тебя снова, что ты снова меня отвергнешь. Как в прежние времена. Но ты этого не сделал. Ты все стоял, глядя мимо меня в гостиную, словно что-то вспомнил, что-то разглядел там, может даже призрак ребенка, которым был когда-то.
Ради себя, просто ответил ты.
Я вглядывался в твое лицо, все пытался понять.
А как же твоя работа? Тебе разве не надо возвращаться на работу? Я не мог не спросить, ведь все эти годы, когда ты навещал нас редко-редко или вовсе не приезжал, предлог был один. Работа. Тебя не отпускают с работы.
Ты снова поморщился. Складка на переносице углубилась. Ты потер пальцами висок — как раз над маленькой синей венкой, которая, стоило тебе разозлиться, набухала и пульсировала на твоем виске еще в детстве.
Я уволился, произнес ты.
Я подумал, что ослышался. Ты уволился? Ты, для которого ничего кроме работы в жизни не существовало? И я переспросил: но ведь они тебя ждут? Просят вернуться? Только ты не ответил, ты меня, наверно, даже не слышал. Ты стоял там, в прихожей, наедине с какими-то воспоминаниями, проскользнувшими в гостиную за моей спиной.
Странный мальчик, который всегда, с самого начала был не как все. Спросим тебя о чем-нибудь, а ответа ждем полдня. Ты ведь не умел отвечать бездумно. Боже упаси! Только взвесив все за и против, только уверившись, что знаешь истину. Когда ты, наконец, дозревал, чтобы ответить, вопроса никто уже не помнил. О чем говорит этот мальчик? А в четыре года у тебя начались припадки с судорогами. Ты падал на пол, колотил кулаками, бился головой, расшвыривал вещи во все стороны. Почему? Часто тебе было что-то не по нраву, но случались и другие, совсем крошечные и абсолютно неожиданные поводы: потерялся колпачок от фломастера или бутерброд тебе разрезали вдоль, а не по диагонали. Воспитательница из детского сада звонила, выражала беспокойство. Ты упрямо, как баран, отказывался участвовать в любых мероприятиях. Сидел в сторонке, как бирюк, шарахался от других детей, точно от прокаженных, и делал вид, что не понимаешь, что они тебе говорят. Воспитательница сетовала, что ты никогда не смеешься, да и плачешь тоже не как все: другие взвоют, потом похнычут, но они хотя бы слышат слова, их можно успокоить. Ты же рыдаешь долго, безутешно, и никакими словами тебя не проймешь. С тобой что-то экзистенциальное. Такое слово она употребила. Маме приходилось то заходить за тобой пораньше, то лететь туда сломя голову и забирать посреди дня. Вскоре она начала скрывать это от меня, уж очень я сердился. Назначили консультацию со школьным психологом. Он вызвался приехать к нам домой. Лысый такой, косолапый человек с платком в руке: то и дело промокал шею и лысину. Я специально отпросился с работы. Мама угостила его кофе с печеньем, налила тебе стакан молока, и мы оставили вас наедине в гостиной. Целый час господин Шацнер вытаскивал из своей сумки разные предметы и игрушки и заставлял тебя придумывать про них всякие истории — брать в руки, двигать, общаться с ними. Мы время от времени прокрадывались на цыпочках по коридору и наблюдали за тем, что происходит в гостиной, через стеклянные двери. Потом психолог тебя отпустил, и ты побежал играть в сад, а Шацнер стал нас расспрашивать о нашей «домашней жизни». Перед уходом он обошел дом. И, казалось, удивился, что у нас так солнечно и тепло, что в комнатах полно цветов и деревянных игрушек, а на стенах — множество твоих рисунков. Его все это мучило. Он явно искал подвох. Я прямо видел, что он упорно сверлит взглядом всю эту благость, желая докопаться до небрежения и жестокости родителей.
Его пристальный взгляд остановился на шерстяном одеяле у тебя на кровати. Мама напряглась, закусила губу. Она думала: неужели это не то, что надо? Может, это одеяло недостаточно мягкое? Может, надо было купить другое, с машинками и грузовичками, как у соседского мальчика Йони? Как я сдержался, как не схватил этого психолога за ухо и не выкинул за дверь — не знаю. Ты играл на улице. Твоя красная рубашка мелькала за кустом айвы — именно там двумя днями раньше ты нашел муравейник. Скажите, произнес Шацнер, есть у вас какие-либо проблемы, о которых мне следует знать? Возможно, в браке? Больше я терпеть не стал. Схватил с полки деревянного Пиноккио и громко крикнул, чтобы ты скорее бежал домой. Ты прибежал, и коленки твои были перепачканы землей. Ты смотрел, какое представление я устроил с куклой-марионеткой: заставил Пиноккио станцевать, спеть, а потом споткнуться и грохнуться лицом вниз. Каждый раз, когда он падал, ты заливался громким смехом, хохотал, почти выл. Наконец мама меня остановила. Хватит, сказала она, сжав мой локоть. Я уверена, господин Шацнер понимает, что наш Довик не всегда настолько серьезен. Но я уже завелся. Кукла танцевала и падала, а ты хохотал так сильно, что даже описался. Затем я пожал — чуть не раздавил — руку лысеющему психологу и сказал: пожалуйста, дорогой гость, можете шпионить тут, сколько пожелаете, а у меня есть дела поважнее. И хлопнул дверью.
Но твоя мама так легко от намеченного не отступалась. Неужели она не идеальная мать? Даже слабое, ничем не подкрепленное подозрение переполняло ее чувством вины. Она вся извелась: все пыталась выяснить, где, в чем она ошиблась. Психологу этому, шарлатану, в рот смотрела. Раз в неделю он излагал ей выводы, к которым пришел, занимаясь с тобой в детском саду, и наставлял, как свести на нет некоторые «трудности» — а ты эти «трудности» испытывал постоянно. Психолог разработал стратегию и установил ряд предписаний: как следует и как не следует с тобой общаться. Твоя мать придерживалась их неукоснительно. Он даже дал ей свой домашний телефон, и когда она сомневалась, не знала, как правильно себя вести, как правильно реагировать на очередные твои фортели, она названивала ему в любое время дня и ночи, тихо и четко объясняла, в чем проблема, а затем молча, печально кивая, выслушивала его наставления. Как только ты выходил из комнаты, она шептала мне с укоризной: господин Шацнер считает, что мы так поступать не должны! Или: господин Шацнер говорит, что мальчику надо это позволять. Господин Шацнер говорит, что мы должны ходить вверх ногами, прикусить языки, сделать сальто-мортале, господин Шацнер, господин Шацнер, господин Шацнер… Наконец я взорвался. Заявил, что имя это в нашем доме больше слышать не желаю, что я сам знаю, как воспитывать собственного ребенка. Что это, игра? Крестословица? «Монополия»? Какие тут могут быть правила? Нет никаких правил! Ты что, совсем ослепла? Не видишь, что этот лысый карлик превратил тебя в невротичку? Почему ты в себе сомневаешься? В чем ты сомневаешься? Да ты же вся как на ладони: замечательная, идеальная мать, у тебя это от Бога — и любовь, и терпение! Ребенку всего пять лет! Не надо с ним носиться как с писаной торбой! Будешь считать его особенным — всю жизнь будешь маяться! Что, есть какое-нибудь улучшение с тех пор, как ты начала якшаться с этим клоуном? Нет! Да кто он такой? Тоже мне, светило, знаток душ человеческих! Ты правда думаешь, что этот недоносок знает про нашего ребенка больше, чем мы с тобой? И тут повисла тишина. Но наш мальчик — особенный, сказала она тихонько. С самого рождения.
В конце концов она уступила. Занятия с психологом были прерваны, а ты, ужом вывернувшись из-под его опеки, скрылся в траве. Но вся эта история не прошла бесследно. Мать не спускала с тебя глаз, постоянно тревожилась, детально анализировала все твои припадки и истерики — все искала ключ к твоей вселенской обиде, проверяла, уж не мы ли тому виной. Меня это самопрепарирование бесило ничуть не меньше, чем твой ор и неуправляемость. Однажды вечером, когда ты сидел в ванне и истерил из-за того, что воду налили не до той отметки, которая тебя устраивала, я схватил тебя под мышки, голого, мокрого, и начал трясти. Капли летели во все стороны, голова твоя моталась на тонкой шее, а я кричал, что, когда был в твоем возрасте, нам было нечего жрать, игрушек нет, в доме холодрыга, но мы выходили на улицу, делали себе игрушки из всего, что подвернется под руку, и играли! Мы жили, потому что нам дали возможность жить. На старой родине шли погромы, там детей убивали, а тут мы могли выйти на улицу, на солнышко и гонять мяч! Только посмотри на себя! У тебя же есть все что душе угодно, а ты чуть что — орешь как резаный, из всех душу вынимаешь! Хватит! Слышишь? С меня хватит! Ты смотрел на меня такими круглыми огромными глазищами, и в них отражался я сам: далекий-далекий, совсем крошечный.
Семьдесят лет назад я тоже был ребенком. Семьдесят? Неужели семьдесят? Так давно? Ладно, проехали.
И вот теперь ты стоишь у порога с чемоданом. Что тут скажешь? Ведь ты больше в моей помощи не нуждаешься. Когда-то, наверно, нуждался, но это давно в прошлом. Ужасно болит голова, произнес ты наконец. И глаза от света режет. Если ты не против, я лягу. Потом поговорим, у нас будет время.
Вот так ты вошел обратно в дом, который покинул много лет назад. Сухой шорох шагов по ступеням — ты медленно поднимался по лестнице.
Дов, они что, правда были прокаженными, эти дети? Почему ты не хотел иметь с ними дела? А может, прокаженным был ты сам? И что теперь? Мы остались с тобой вдвоем в этом доме. Кто мы? Спасенные или обреченные?
Шагов больше не слышно — должно быть, ты остановился на пороге своей бывшей комнаты. Потом щелкнула дверь, впервые за двадцать пять лет. Твоя дверь снова закрылась.
Мы, по обыкновению, коротали вечер за книгой. Зимой в Англии темнеет в три часа пополудни, поэтому девять вечера организм воспринимает как полночь и, сокрушаясь о тяжелой доле жителя северных широт, стремится на боковую. И тут позвонили в дверь. Мы переглянулись. К нам редко приходили без предупреждения. Лотте положила книгу на колени. Я пошел открывать. На пороге стоял молодой человек с портфелем. Похоже, он только что, буквально мгновение назад, погасил сигарету: возле его губ еще змеились остатки дыма. А может, просто на холоде изо рта шел пар? Поначалу я решил, что это кто-то из моих студентов: все они вечно ходят с таким знающим, сосредоточенным видом, словно пытаются ввезти или вывезти контрабанду, вопрос только откуда и куда? Поодаль был припаркован автомобиль с урчавшим двигателем. Кто-то — даже не скажу, мужчина или женщина — сгорбившись, сидел за рулем.
А Лотте Берг дома? — спросил он, оглянувшись на машину. Юноша говорил с сильным акцентом, но с каким именно, сразу не определишь. Могу я поинтересоваться, кто хочет ее видеть? Мой вопрос заставил молодого человека задуматься — ненадолго, лишь на миг, но я успел заметить, как дрогнули его губы. Меня зовут Даниэль. Что ж, наверно, читатель. Лотте не была широко известна; в сущности, в те дни о ней как о писателе мало кто помнил, какая уж тут известность? Поэтому она всегда очень радовалась, получив письмо с восхищенными отзывами о ее книгах. Но одно дело — письмо, а незнакомец у дверей, да еще в такое время — совсем другое. Час уже поздний, сказал я. Почему вы предварительно не позвонили, не написали? Я тут же пожалел о сказанном, подумав, что Даниэль наверняка обидится, сочтет мои слова нелюбезным отказом. Он перекатывал что-то языком во рту — за одну щеку, потом за другую. Сглотнул. Я обратил внимание, что у него очень большой кадык. И вдруг подумал: вряд ли он читатель. И книг Лотте, наверно, вообще не читал. Я бросил взгляд ниже — к карманам, где в складках кожаной куртки сгущалась темнота. Уж не знаю, что я рассчитывал там увидеть. Разумеется, ничего там и не было. А парень все стоял на пороге, будто не слышал моих слов. Уже поздно, повторил я, и мисс Берг — отчего-то я произнес мисс Берг, словно я ей не муж, а дворецкий, нелепость какая-то! — мисс Берг никого не ждет. Лицо его на миг исказилось, опрокинулось и тут же обрело прежнее выражение, так быстро, что можно было и не заметить. Но я это уловил, а в тот момент, когда лицо опрокинулось, даже угадал под этим мимолетным ликом другое лицо — из тех, что проступают, когда человек находится наедине с самим собой, или нет, скорее, когда спит или лежит без сознания на больничной каталке, и в этом лице я узнал нечто знакомое. Опять же нелепо, ведь я прожил с Лотте столько лет, а Даниэль, насколько я понял, не был с ней даже знаком, но, взглянув в то, внутреннее лицо его, я узнал союзника, чуть ли не двойника, перед Лотте мы с ним оказались на равных, наше положение практически ничем не отличалось. Полный абсурд! Ведь я — как раз тот барьер, что отделяет его от Лотте, именно я не пускаю его к ней. Может, я спроецировал себя на него, на этого юношу, что переминался на пороге, возле зимних скелетиков моих гортензий, и сжимал в руках портфель? Ну, спроецировал, да. А каким еще способом мы постигаем других? Только через себя… Вдобавок подморозило и стоять на крыльце было очень холодно.
Я его впустил. Теперь он, не снимая ботинок, переминался в прихожей, под нашей небольшой коллекцией соломенных шляп. Электрический свет стер все тени, и я рассмотрел его ясно. Артур, кто там? — окликнула Лотте из гостиной. Мы с гостем встретились взглядами. Я спросил, он ответил. Без слов. Договорились мы так: ни при каких обстоятельствах он нас не потревожит, не поставит под угрозу и не растопчет то, что мы выстроили с таким трудом. Да, дорогая, отозвался я. Кто пришел? — спросила Лотте. Я снова посмотрел на Даниэля. Подведет? Не подведет? Нет, похоже, не подведет. Лицо серьезное, и уговор наш он воспринял серьезно, и еще что-то сквозило в его взгляде — я принял это за благодарность. Тут за спиной у меня послышались шаги Лотте. К тебе гость, сказал я.
Понимаете, наша жизнь была размерена, отлажена как часы. Каждое утро мы гуляли в парке Хэмпстед-Хит. В ту сторону — по одной аллее, обратно — по другой. Я сопровождал Лотте к проруби, мы назвали это место прорубью, потому что купалась Лотте в любое время года, даже зимой, не пропускала ни дня. Там у нас три водоема: только для мужчин, только для женщин, а последний для всех. Тут она и купалась, чтобы я мог посидеть на скамейке у воды. Зимой рабочие прорубали отверстие во льду. Они, должно быть, приезжали ночью, в темноте, потому что к нашему приходу прорубь всегда была готова. Лотте снимала пальто, потом свитер, сапоги, брюки — толстые шерстяные брюки, которые очень любила, — и наконец из-под одежд появлялось ее бледное тело, пронизанное голубыми венами. Я знал каждый сантиметр этого тела, но ранним утром, на фоне влажных, черных деревьев оно меня особенно возбуждало. Лотте подходила к кромке воды. И на мгновение совершенно замирала. О чем она думала? Бог весть. До самого конца она оставалась для меня тайной. Иногда на ее тело падал снег. Снег или листья, но чаще всего — капли дождя. Порой мне хотелось крикнуть, нарушить эту неподвижность, вторгнуться в то, что принадлежало в этот момент только ей одной. И вдруг Лотте в мгновение ока исчезала в черной воде. Тихий всплеск, и снова тишина. Как ужасны были эти несколько секунд, как долго они длились! Целую вечность. Словно она уже никогда не вынырнет. Какая тут глубина? — спросил я однажды, но она уверила меня, что не знает. Не единожды я вскакивал со скамьи, готовый — вопреки моей водобоязни — прыгнуть следом. Но тут голова ее, гладкая, словно у тюленя или выдры, вспарывала водную гладь, и она подплывала к лестнице, где я уже ждал с полотенцем в руках.
По вторникам в восемь тридцать утра я садился на поезд и ехал в Оксфорд. В Лондон возвращался только в четверг, к девяти вечера. Когда мы ходили в ресторан с моими коллегами, Лотте снова и снова объясняла, почему она не может жить в Оксфорде. Колокола все время звонят, мешают работать. Вдобавок оксфордские студенты вечно спешат: то врежутся в тебя, едучи на велосипеде, то пихнут или заденут на бегу и даже не заметят, а все потому, что витают в эмпиреях. По крайней мере единожды на каждом таком обеде я слышал, как Лотте рассказывала про девушку, которую сбил автобус на улице Сент-Джайлс. Лотте сама это видела. Вот девушка переходит улицу, а вот — тут Лотте резко повышала голос — она лежит как куль, под колесами автобуса. Это настоящее преступление, продолжала Лотте, они выпускают детей в мир, нашпиговав их головы Платоном и Витгенштейном, но совершенно не прививают им навыков повседневной жизни, не учат избегать элементарных опасностей. Странный текст из уст человека, который целыми днями сидит, уединившись в кабинете, и выдумывает разные, не всегда правдоподобные сюжеты. Но на это ей никто никогда не указывал — из вежливости.
Правда, разумеется, была куда сложнее. Лотте нравилась ее лондонская жизнь, нравилась немыслимая для Оксфорда анонимность, возможность остаться неузнанной, выйдя из метро на Ковент-Гарден или Кингс-Кросс. Нравились прорубь и наш дом в Хайгейте. И полагаю, ей нравилось быть одной, пока я учу длинноволосых юнцов, которые плавно переходили сюда из рафинированных школ Итона и Винчестера. По четвергам она встречала меня на Паддингтонском вокзале, сидела, заглушив мотор, в машине с запотевшими стеклами. В те первые минуты по дороге домой вдоль темных улиц, когда я еще мог воспринимать ее отдельно от себя и потому яснее обычного, я иногда замечал, что она стала за три дня как-то спокойнее, точно пополнила запас терпения — не то для нашей совместной жизни, не то для чего-то еще.
Да, Лотте оставалась для меня загадкой, но я обретал утешение в островках ее души. Я обнаружил их сам, и они служили мне ориентирами, благодаря им я всегда мог найти верный путь даже в наихудших обстоятельствах. В самой ее сердцевине зияла утрата. Лотте была вынуждена покинуть свой дом в Нюрнберге в возрасте семнадцати лет. Целый год она вместе с родителями провела в пересыльном лагере в польском городе Забже, в условиях — как я представляю — адских, но она об этом никогда не рассказывала, как, кстати, о детстве и о своих родителях. Летом 1939 года с помощью молодого еврейского врача, который также находился в лагере, она получила визу для сопровождения группы из восьмидесяти шести детей, которых отправляли морем в Англию. Число восемьдесят шесть всегда меня поражало, во-первых, потому что Лотте излагала эту историю скупо, там было совсем мало деталей, а во-вторых, потому что восемьдесят шесть детей — это очень много. Как она успевала обо всех позаботиться? Как она вообще могла смотреть им в глаза, понимая, что весь известный ей и им мир потерян навсегда? Отплывали из Гдыни, порта на Балтийском море. Предполагалось, что путешествие займет три дня, но вышло пять, потому что как раз во время этого плавания Сталин подписал договор с Гитлером, и кораблю пришлось изменить маршрут, чтобы не попасть в территориальные воды Германии. В Гарвич они прибыли за три дня до начала войны. Детей разобрали в приемные семьи по всей стране. Лотте дождалась, пока последний ребенок сел в поезд. И когда на ее попечении никого больше не осталось, нырнула в свою собственную жизнь.
Нет, я не мог даже представить, какую ношу носила она в самых глубинах души, но постепенно обрел какие-то точки опоры для общения и понимания. Порой она кричала во сне, и я знал: ей снится отец. Когда мои слова или поступки, а чаще — отсутствие своевременных слов и поступков, — причиняли ей боль, она внезапно становилась более дружелюбной, только дружелюбие это было искусственное, отлакированное, дружелюбие попутчиков, один из которых прихватил с собой еду в расчете на долгую дорогу, а другой забыл. Зато через несколько дней она взрывалась из-за какой-нибудь ерунды: то я не вернул на полку железную банку с чаем, то бросил на пол носки. Сила и масштабы ее гнева впечатляли, и единственным возможным выходом было затаиться и хранить молчание, пока не спадет основная волна и Лотте не начнет отступать, прятаться в раковину. В этот момент открывалась щель. Мигом раньше жест перемирия и примирения вызвал бы еще один приступ ярости. Мигом позже она бы уже скрылась под панцирем и закрыла дверь в это странное помещение в нашем доме, где она могла провести много дней и даже недель, не сказав мне ни единого слова. Мне потребовалось много лет, чтобы научиться безошибочно улавливать этот момент, его приближение, и просовывать ногу в щель, спасая нас обоих от наказания безмолвием.
Она со своей печалью боролась, пыталась ее скрыть, разделить на все меньшие и меньшие дольки и рассеять в местах, где, как ей думалось, их никто не найдет. Но я находил, со временем — довольно часто, потому что знал, где смотреть, и пытался собрать дольки в целое. Лотте считала, что не может мне открыться, и мне было от этого больно, но я знал, что ей будет еще больнее, пойми она, что я пробрался в тайники ее жизни, которые для меня вовсе не предназначались. Мне кажется, в глубине души она была противницей открытости. Мечтала о славе, но одновременно не хотела, чтобы ее знали. Это оскорбляло ее чувство свободы. Что до меня… Непростое это дело — любить свою половинку всякой, даже раздражительной, даже трудной. Если, конечно, ты не готов слепо боготворить любимую. А я по натуре — не боготворитель. В основе работы любого ученого лежит поиск алгоритмов. Я тоже искал… Думаете, я выстраивал отношения с женой без эмоций, по науке? В таком случае вы совершенно не понимаете, сколь сильные эмоции обуревают истинных ученых. Чем больше я, ученый, постигаю в этой жизни, тем острее чувствую свой голод и свою слепоту, и в то же время ощущаю, что скоро, совсем скоро голоду и слепоте придет конец. Временами мне кажется, что вот — я уже уцепился за край. Край чего? Не рискну произнести, чтобы не показаться смешным. Но пальцы тут же соскальзывают, и я лечу в яму, еще глубже, чем прежде. И там, в темноте, я нахожу слова, чтобы снова поблагодарить за все, что хранит меня от совершенного знания, от самоуверенности.
К тебе гость, сказал я Лотте, но не обернулся. Я не сводил глаз с Даниэля, поэтому пропустил миг, когда она увидела его впервые. Так до сих пор и гадаю, что же отразилось тогда на ее лице. Шагнув ей навстречу, Даниэль замялся, утратил дар речи. И я увидел в его глазах то, чего раньше там не было. Потом он все-таки представился — как я и ожидал — одним из ее преданных читателей. Лотте предложила ему войти, то есть пройти из прихожей дальше, в дом. Он позволил мне забрать и повесить его куртку, но портфель из рук не выпускал, там наверняка лежала рукопись, которую он хотел показать Лотте. Куртка отвратительно пахла одеколоном, хотя, насколько я мог судить, сам Даниэль, расставшись с курткой, никаких запахов не источал. Лотте повела его в кухню, и по дороге он озирался, разглядывал все подряд: наши картины на стенах, ждущие отправки конверты на бюро… Потом его взгляд упал на его собственное отражение в зеркале, и мне показалось, что он улыбнулся. Едва заметно. Лотте жестом пригласила его к кухонному столу, и он сел, бережно зажав портфель между ног, точно внутри сидел живой зверек. Юноша наблюдал, как Лотте наливает воду в наш видавший виды чайник, а я наблюдал за юношей. Пожалуй, на такой прием он не рассчитывал. Наверно, просто надеялся получить автограф в книжке, а оказался в доме великого писателя! Будет сейчас пить чай из ее чашки! Помню, я подумал: возможно, именно сейчас Лотте и необходим такой визит — как стимул. Она редко говорила о работе в процессе работы, процесс этот всегда проходил слишком мучительно, но по ее настроению я всегда мог определить, как идут дела. Уже несколько недель она казалась вялой и подавленной. Я вежливо извинился и направился к себе — вроде как к лекциям готовиться надо. Оглянувшись через плечо, я вдруг затосковал по нашему так и не зачатому ребенку. Он был бы сейчас как раз таким, как Даниэль, приходил бы с мороза, садился и рассказывал нам кучу новостей.
Я как-то не думал об этом раньше, но теперь сообразил: Даниэль позвонил к нам в дверь в конце ноября 1970 года, в начале зимы, а она умерла двадцать семь лет спустя тоже в начале зимы. Не знаю, искать ли в этом смысл или символ, но люди придают значение таким совпадениям, потому что это предполагает заданность там, где ее на самом деле нет. Тот вечер, когда она потеряла сознание в последний раз, мне сейчас кажется более далеким, чем июньский день 1949 года, когда я увидел ее впервые. Праздновали помолвку Макса Кляйна, моего близкого друга еще со студенческих времен. Праздновали в саду, на открытом воздухе, и как же великолепно, как благородно сверкала хрустальная чаша с пуншем и вазы со свежесрезанными ирисами! Однако, войдя в сад, я тут же уловил какую-то странную ноту, она диссонировала с общей атмосферой и настроением. Источник обнаружился быстро. Маленькая, похожая на воробушка брюнетка с челкой до самых глаз стояла почти у дверей сада. Она не соответствовала ничему, буквально ничему вокруг. Во-первых, было лето, а на ней — лиловое бархатное платье, закрытое под самую шею. Прическа тоже выделялась — ни на что не похожая, разве на опахало или мухобойку, только чуть подправленная, чтобы волосы не лезли в глаза. На руке — массивное серебряное кольцо, по виду слишком тяжелое для тонких пальцев (много позже, когда она сняла кольцо и положила его на тумбочку у моей кровати, я заметил, что оно оставляет на белой коже зеленый ободок). Но самым необычным мне показалось тогда ее лицо, точнее, выражение лица. Сразу вспомнился Элиот, из «Песни любви Альфреда Пруфрока»: Настанет время лицо готовить, чтоб смело встретить другие лица. Песня вспомнилась, потому что Лотте, единственная на этом сборище, не успела подготовить лицо или не подумала, что его вообще надо готовить. Нет, на ее лице не было свидетельств преступления или вины. Просто оно было спокойным, ее не заботило, как она выглядит. Женщина разглядывала мир безо всякой задней мысли. То, что я поначалу принял за исходящий от нее диссонанс, теперь показалось мне самой верной нотой, а вот окружающие на ее фоне диссонировали. Я спросил у Макса, кто она такая. Оказалось — дальняя-предальняя родственница его невесты. Весь вечер она стояла на одном месте с пустым бокалом в руках. В какой-то момент я подошел и предложил его наполнить.
Она жила тогда в съемной комнате недалеко от Рассел-сквер. Другую сторону улицы во время войны разбомбили, и из окна открывался вид на груды кирпичных и деревянных обломков, куда дети прибегали играть — игра называлась «Царь горы», — и голоса их допоздна разносились в темноте. Там и сям торчали остовы домов, в пустых глазницах окон сквозило небо. От одного дома осталась только лестница с резными перилами, в другом можно было рассмотреть обои в цветочек, и цветочки эти постепенно стирались солнцем и дождем. Вывернутое наизнанку нутро чужой жизни — картина грустная, но странно волнующая. Я много раз видел, как Лотте подолгу глядела на руины с торчащими в небо одинокими дымоходами. Впервые попав в ее комнату, я поразился скудости обстановки. К тому времени она прожила в Англии почти десять лет, но мебель, не считая стола, собрала самую непритязательную. Позже я понял, что стены и потолок ее собственной комнаты для нее немногим реальнее, чем несуществующие стены разрушенного дома напротив.
Зато письменный стол был совершенно особенным. Он властвовал в этой простой комнатке, затмевая собой все, точно абсурдный, но грозный монстр. Распластавшись по стене, он занимал ее целиком, загнав остальные жалкие предметы мебели в дальний угол, где они жались друг к другу, под действием какой-то зловещей магнитной силы. Стол был сделан из темного дерева и, казалось, принадлежал средневековому волшебнику. Помимо нормальных ящиков в тумбах, он имел множество ящиков наверху, на крышке, ящики теснились друг на друге, самого разного, совершенно непрактичного размера. И все они были пусты. Я обнаружил это однажды вечером, ожидая Лотте, которая ушла в туалет по длинному коридору. Из-за этой пустоты огромный стол стал в моих глазах уже не столом, а кораблем, призраком корабля, который несется по черному как смоль морю в мертвенной, безлунной ночи, без надежды когда-либо встретить землю. Страшный призрак. Еще я всегда чувствовал в этом столе сильное мужское начало. Временами, чаще всего, когда я заезжал за Лотте, чтобы отправиться куда-то вдвоем, меня настигала своего рода ревность, странная и необъяснимая: моя любимая открывала дверь, а за ее спиной, готовый ее проглотить, высился этот могучий самец.
Однажды я набрался храбрости и спросил, где она его нашла. Лотте ведь была бедна как церковная мышь, так что я даже не предполагал, что она когда-то накопила денег на такой стол. Ее ответ не только не развеял мои страхи, а наоборот, поверг в отчаяние. Это подарок, сказала она. Нарочито небрежно, но уже чувствуя, что губы мои подергиваются — они всегда непроизвольно подергиваются, когда мне трудно контролировать эмоции, — я спросил: от кого подарок? Она смерила меня таким взглядом… Я никогда его не забуду, ведь это было мое первое знакомство со сложными законами, которые следовало соблюдать, живя с Лотте, законы эти мне предстояло постигать долгие годы, и я не уверен, что постиг их до конца. Взгляд-стена. Само собой разумеется, больше я эту тему не поднимал.
Днем она переставляла книги в подвале Британской библиотеки, а по ночам писала. Написанное — странные, порой болезненные рассказы — она оставляла на видном месте, наверно, чтобы я прочитал. Про двух детей, которые лишают жизни третьего, потому что хотят завладеть его туфлями, а когда он уже мертв, выясняется, что обувь им не по размеру, тогда они сдают ее в аренду еще одному ребенку, которому туфли впору, и он их радостно носит. Про маленькую семью, потерявшую всех родственников: они едут на машине по неназванной стране во время войны и, случайно попав в расположение противника, находят пустой дом и поселяются там, не подозревая об ужасных преступлениях его прежнего хозяина.
Писала Лотте, разумеется, по-английски. За все годы, что мы прожили вместе, я слышал от нее немецкие слова лишь пару раз. Даже когда болезнь Альцгеймера стала сильно прогрессировать, и владеть речью ей становилось все труднее, она не обратилась к лепету своего детства, хотя именно так случается со многими. Возможно, будь у нас ребенок, она вернулась бы к родному языку, стала бы его обучать. Но детей у нас не было. С самого начала Лотте дала мне понять, что это невозможно. Я-то предполагал, что дети у меня однажды будут, как у всех, это казалось само собой разумеющимся, хотя отцом я себя никогда не воображал. Несколько раз я заговаривал с Лотте о детях, но она тут же возводила между нами стену, и на демонтаж этой стены у меня уходило много дней. Она ничего не объясняла, не отстаивала свою точку зрения; я был обязан все понимать. Нет, она не требовала и не ждала понимания. Из всех известных мне людей Лотте нуждалась в нем меньше всех, а непонимание ее нисколько не удручало. Это, если вдуматься, редкое свойство, свойство существ более совершенных, чем представители современного человечества. Постепенно я свыкся с моделью жизни без детей и — не утаю — отчасти вздохнул с облегчением. Впрочем, позже, когда годы шли, не оставляя никаких отметин, когда ничто в нашей жизни не росло и не менялось, я иногда сожалел, что не смог переубедить Лотте, не отспорил право слышать топотанье шагов на лестнице, право на непредсказуемость, на продолжение себя, на посланца в будущее.
Но нет. Наша совместная жизнь была посвящена защите обыденности, а вбросить сюда ребенка означало бы полное ее разрушение. Лотте расстраивалась от любых посягательств на наши привычки. И я старался ограждать ее от неожиданностей, поскольку малейшие перемены в планах полностью выводили ее из равновесия. День был потерян, он полностью уходил на восстановление умиротворенных отношений с собой и окружающей действительностью. Больше года я убеждал ее отказаться от комнатенки с видом на развалины и переехать ко мне в Оксфорд. Разумеется, я попросил ее стать моей женой. В колледже я даже перебрался в комнаты большей площади, очень удобные, с каминами в гостиной и спальне и большим окном, выходившим в сад. Наконец наступил день переезда, и я пришел за вещами. Все ее пожитки, кроме стола и прочей жалкой мебели, уместились в нескольких потертых чемоданах, и они уже стояли у двери. Счастливый до головокружения, полный надежд на замечательную супружескую жизнь, уверенный, что вижу этот ужасный стол в последний раз, я поцеловал ее лицо — лицо, которое дарило мне столько радости. Она улыбнулась в ответ. Я заказала фургон с грузчиками, сказала она, они перевезут стол в Оксфорд.
Каким-то чудом — чудом или кошмаром, это с какой стороны посмотреть, — грузчикам удалось одолеть узкие коридоры и лестницы старинного оксфордского дома. Свежий осенний ветерок доносил до меня через открытое окно их кряхтение и отборные ругательства, а я в ужасе ждал в комнате. И вот топот уже у самой двери, она распахивается, и он — на пороге. Темный, почти черный стол стоит у меня на пороге и мстительно ухмыляется.
Я перевез Лотте в Оксфорд и почти сразу понял, что это ошибка. В тот первый день она стояла посреди квартиры со шляпой в руках и, казалось, не знала, куда ступить. Ни выложенный камнем камин, ни старинные, туго набитые стулья были ей ни к чему. Я просыпался среди ночи в опустевшей кровати и находил жену в гостиной, она надевала пальто. Куда, куда же ты собралась? — спрашивал я, а она лишь смотрела на меня удивленно, отдавала пальто, и я вел ее обратно спать. Поглаживал по голове, пока она не засыпала. Так же я гладил ее волосы сорок лет спустя, когда она уже все забыла, а потом откидывался на подушки и лежал с открытыми глазами, глядя в самый темный, глухой угол комнаты, и представлял, что там, точно троянский конь, стоит стол.
Однажды в субботу, вскоре после переезда, мы отправились в Лондон, чтобы пообедать с моей тетушкой. После обеда, уже вдвоем, пошли гулять в парк Хэмпстед-Хит. Осенний день выдался ясным и ярким, повсюду щедро лился свет. Я излагал Лотте свой замысел книги о Кольридже. Мы пересекли Хит и зашли в музей Кенвуд попить чаю, а потом я показал Лотте один из поздних автопортретов Рембрандта, тот самый, который так потряс меня в детстве, когда я впервые попал в Кенвуд. В моем детском сознании он ассоциировался с выражением «разрушенный человек», и это словосочетание укоренилось во мне, завладело мною всецело, превратилось в мое собственное, личное, высокое достояние. Выйдя из Хита, мы сразу свернули направо и через Фицрой-парк направились к Хайгейту. По дороге нам попался выставленный на продажу дом. Обшарпанный, запущенный, со всех сторон обвитый ежевикой. На краю остроконечной крыши, прямо над дверью, щерилась в ужасной гримасе маленькая горгулья. Лотте глядела на нее, сцепляя и расцепляя пальцы, она часто так делала, когда размышляла, словно держала в руках саму мысль и ее оставалось лишь вышелушить и отполировать. Я наблюдал, как она рассматривает дом. Возможно, он ей что-то напомнил, может, даже ее дом в Нюрнберге? Узнав ее лучше, я понял, что на самом деле она избегала всего, что напоминало ей о прошлом. Значит, здесь ее привлекло что-то другое. Или просто сам дом, без всяких ассоциаций? Так или иначе, я сразу понял, что это — ее место. Мы прошли по узкой дорожке, затененной непомерно разросшимися кустами. Нас, поколебавшись, все-таки впустила сурового вида женщина — как оказалось, дочь хозяйки. Сама старуха-хозяйка всю жизнь делала керамику на продажу, но теперь совсем одряхлела и уже не могла гончарить и жить одна. В доме висел душный запах лекарств, на потолке — следы страшной протечки, будто кто-то по неосторожности перебросил сюда русло целой реки. Еще из прихожей я увидел сквозь открытую дверь комнаты седую женщину в инвалидном кресле, она сидела к нам спиной.
После маминой смерти мне досталось небольшое наследство, как раз хватило на покупку дома. Перво-наперво я покрасил комнату на чердаке, под самой крышей: Лотте сама выбрала ее для кабинета. А я, сознаюсь, с облегчением вздохнул, сообразив, что стол отправится на чердак и не будет довлеть над остальной частью дома. Лотте попросила сделать и стены, и пол одинакового сизо-серого цвета. Я покрасил и больше туда не поднимался, пока из-за болезни ей не стало тяжело одолевать крутую лестницу без помощи. Я не ходил на чердак не из-за стола, конечно, а из уважения к ее работе, личному пространству и необходимости быть одной. Без этого она бы не выжила. Она нуждалась в убежище, укрытии, даже от меня. Чтобы позвать Лотте, я подходил к лестнице и окликал ее погромче, а приготовив чай, оставлял чашку на нижней ступеньке.
Спустя примерно год после нашего переезда Лотте продала права на свой первый сборник рассказов, «Разбитые окна», небольшому издательству в Манчестере, которое занималось «экспериментальной прозой». Лотте этот штамп не нравился, но не настолько, чтобы отказаться от публикации. Германия в книге не упоминалась ни разу. Только краткая биографическая справка об авторе на последней странице: родилась в Нюрнберге в 1921 году. Однако ближе к концу сборника был рассказ, связанный с пережитым ею ужасом. Рассказ о ландшафтном архитекторе в неназванной стране, эгоисте, который так предан собственному таланту, что готов сотрудничать с властями, представителями бесчеловечного режима, лишь бы спроектированный им огромный парк все-таки был устроен в центре города. Он расставляет среди редких и тропических растений бронзовые бюсты нацистских вождей при всех регалиях. Называет пальмовую аллею в честь диктатора. Когда тайная полиция по ночам хоронит тела убитых детей в ямах, раскопанных под цветники, клумбы и фундаменты беседок, архитектор закрывает на это глаза. Люди съезжаются со всей страны: любуются огромными цветами, восхищаются редкой красотой места. Рассказ назывался «Дети — ужас садов и парков». Эту чеканную фразу ландшафтный архитектор подкинул явно влюбленной в него молодой журналистке во время интервью за много лет до описываемых событий. Прочитав рассказ, я довольно долго ловил себя на том, что смотрю на собственную жену с некоторым страхом.
В тот вечер, когда Даниэль появился у нас впервые, входная дверь открылась и снова закрылась сильно после полуночи. Еще через четверть часа Лотте поднялась в спальню. Я уже лег. И наблюдал, как она раздевается в темноте. Явление ее нагого тела дважды в день было одним из самых больших удовольствий моей жизни. Она скользнула под одеяло. Я протянулся и положил руку ей на бедро. И ждал, что она что-нибудь скажет, но она просто перекатилась и легла на меня сверху. Все молча, без слов, но в том, как она под конец склонила голову, как дотронулась лбом до моего виска, была особая нежность. Потом мы заснули. Наутро в кухне чуялся запах курева, а в остальном — все как всегда. Я уехал в Оксфорд, и больше мы о Даниэле не говорили.
Но когда я вернулся домой в четверг вечером и хотел повесить пальто, в нос мне ударил сильный запах одеколона. Мгновение спустя запах соединился в моей памяти с образом Даниэля — должно быть, он забыл куртку! И я стал искать ее на вешалке. Но никакой куртки там не оказалось. Может, я бы и об этом позабыл, но после ужина, улегшись на диване с книжкой, я вдруг увидел около подушки металлическую зажигалку. Я подкидывал ее в руке и думал, как спросить об этом Лотте. Но о чем, собственно, спросить? Приходил ли тот юноша снова? Ну, допустим, приходил, и что? Разве она не вправе встречаться с кем захочет? Она с самого начала дала мне понять, что я не смею посягать на ее свободу. Но у меня этого и в мыслях не было! Она мне очень о многом не рассказывала, а я не спрашивал. Однажды после смерти матери, моя сестра — мы с ней в ту пору жестоко ссорились — сказала, что я женат на загадке, и мне это нравится, потому что возбуждает. Она ошибалась, поскольку никогда не понимала самого главного про Лотте, но, в сущности, была не так уж далека от истины. Временами мне казалось, что моя жена устроена наподобие Бермудского треугольника. Да-да! Что туда попало — канет бесследно. Тем не менее я хотел знать, приходил ли этот мальчик снова и что она в нем разглядела, почему приняла так быстро и безоговорочно? Ведь она человек, мягко говоря, необщительный. А этот юноша не успел на порог ступить, как она уже заваривает ему на кухне чай.
Мы, ученые, ищем закономерности для того, чтобы увидеть, где они нарушаются, где разлом. И там, у разлома, ставим палатки и ждем.
Лотте читала, сидя в кресле напротив меня. Да, кстати, все хочу спросить, этот Даниэль, он откуда? — произнес я. Она оторвалась от книги, вид ошарашенный. Она всегда так выглядела, когда выныривала из текста. Кто откуда? Даниэль. Молодой человек, который приходил на днях. Мне показалось, он говорит с акцентом, но я не понял с каким. Лотте промолчала. Потом медленно, точно пробуя имя на ощупь — годится или не годится для рассказа? — она повторила: Даниэль. Да, откуда он? — снова спросил я. Из Чили. Из такой дали? — воскликнул я. Потрясающе! Значит, там тоже продают твои книжки! Насколько я поняла, он купил ее здесь, в Лондоне, в книжном магазине «Фойлс». Мы о книге почти не говорили. Он вообще много читает и искал собеседника — поговорить о прочитанном. Я уверен, ты просто скромничаешь. Он наверняка был потрясен, что ты реальна, что он оказался в твоем доме. Он, должно быть, может твои книги наизусть шпарить, абзац за абзацем. Лотте поморщилась, но сдержалась и по-прежнему тихо сказала: ему здесь одиноко, вот и все.
На следующий день зажигалка, которую я оставил на журнальном столике, исчезла. Но в последующие несколько недель я продолжал находить следы Даниэля: окурки в мусорном ведре, длинный темный волос на кружевном изголовье кресла, а несколько раз, когда я звонил Лотте из Оксфорда, мне по ее голосу показалось, что она не одна. Потом однажды, в четверг вечером, убирая что-то к себе в письменный стол, я обнаружил дневник — маленький ежедневник в черном кожаном переплете, помятый и потрепанный. Под обложкой, на внутренней стороне, было его имя, Даниэль Барски. На каждой странице значились дни недели: слева — понедельник, вторник и так до пятницы, а справа суббота и воскресенье, и каждая ячейка была заполнена до краев.
Когда я увидел страницы, исписанные мелким почерком Даниэля, ревность, дотоле тлевшая, обожгла меня с неистовой силой. Я вспомнил, как он шел по коридору за Лотте, как мимолетно улыбнулся себе в зеркало, и мне вдруг показалось, что улыбка была горделивая, даже кичливая. Видали! Одинок он! Одинокий мальчик в кожаной куртке, с серебряной зажигалкой, самодовольной усмешкой и еще кое-чем, что просится наружу из обтягивающих джинсов. Теперь мне стыдно признаться, но тогда в голову мне ничего другого не пришло. Но он почти на тридцать лет моложе! Не то чтобы я подозревал, что Лотте с ним спит — подобная дикая мысль была за пределами законов, которые управляли нашей небольшой вселенной. Допустим, она не поощряет его домогательств, но ведь и за дверь не выставила. Развлекаясь, она приветила его, допустила до себя, позволила некоторую близость, и я видел или полагал, будто вижу, что этот молодой человек в кожаной куртке, который успел и за моим столом посидеть, нагло выставляет меня дураком.
Я понимал: все, что я сейчас наговорю, Лотте встретит с гневом — сама мысль, что я ее в чем-то подозреваю, уличаю, что слежу за ней, покажется Лотте недопустимым посягательством на ее свободу. По какому праву? Как видите, руки у меня были связаны. И все же я чувствовал: за моей спиной что-то происходит, пусть не на уровне событий, но на уровне желаний.
Я начал придумывать план, на первый взгляд безумный, но в тот момент он представлялся мне совершенно осмысленным. Я уеду на четыре дня, оставлю их наедине, для проверки. Удалю себя — тягостное препятствие — с их пути и предоставлю Лотте все возможности изменить мне с этим самодовольным юнцом в кожаной куртке и обтягивающих джинсах. Пусть, пусть сыплет цитатами из Неруды, пусть нашептывает их, приблизив губы к ее лицу, к ее губам. Я пишу все это спустя годы, зная о трагической судьбе мальчика — она будет всегда отбрасывать тень на связанные с ним события. Сейчас мои домыслы кажутся смешными, но в то время они были более чем реальны. Отчаяние и уязвленная гордость толкали меня, вынуждали… а может, я сам хотел вынудить ее сделать то, что — как мне казалось — она жаждет сделать. Я хотел, чтобы она уступила своим желаниям вместо того, чтобы лелеять их втайне, и — будь что будет. Пусть последствия окажутся ужасны, но правда важнее. Хотя на самом деле правда состояла в одном: я искал доказательств, что ей нужен только я. Каких? Не спрашивайте. Но я твердил себе, что, когда вернусь, все будет ясно.
Я сообщил Лотте, что собрался на конференцию во Франкфурт. Она кивнула, и на лице ее ничего не отразилось, хотя позже, лежа в тоскливом гостиничном номере, где настроение мое с каждой минутой ухудшалось от ничегонеделанья и дурных мыслей, я подумал, что все-таки уловил в ее глазах краткую вспышку. Несколько раз год я участвовал в европейских конференциях по английским романтикам. Участники этих кратких встреч, возможно, испытывали ощущения, сходные с чувствами евреев, когда они сходят с самолета в Израиле: вокруг им подобные! Облегчение и ужас. Лотте редко сопровождала меня в этих поездках, предпочитая не прерывать работу, поэтому я всегда отклонял приглашения на конференции, которые проводились на других континентах: в Сиднее, Токио или Йоханнесбурге, где тоже имеются специалисты по Вордсворту и Кольриджу, жаждущие принять у себя друзей и коллег. Да, я отказывался от этих приглашений, потому что они разлучали бы нас с Лотте слишком надолго.
Не помню, почему я выбрал Франкфурт. Возможно, конференция проходила там недавно или, наоборот, только намечалась на будущее, так что любой из моих коллег, столкнувшись с Лотте, подтвердил бы «Франкфурт» не задумываясь. А может, будучи неумелым вруном, я выбрал Франкфурт, потому что город на слуху и в то же время достаточно неинтересен, не внушает подозрений, как Париж или, скажем, Милан, хотя Лотте и подозрительность — вещи несовместимые до абсурда. Так что есть еще один вариант: я выбрал Франкфурт, потому что знал, что Лотте никогда, ни при каких обстоятельствах не вернется в Германию, и таким образом туда она меня сопровождать не захочет.
В день отъезда я встал очень рано, надел костюм, который всегда надевал в дорогу, и выпил кофе, пока Лотте еще спала. Затем я осмотрел наш дом — так, словно вижу его в последний раз: широкие, отполированные временем паркетные доски; кресло с бледно-желтой обивкой, в котором Лотте обычно читает — там на левом подлокотнике потеки от чая; стонущие под весом книг полки с бесконечным, неповторяющимся узором корешков; французские окна, выходящие в сад; покрытые инеем остовы деревьев за стеклом. Каждая картинка пронзала меня как стрела — целясь не в сердце, а под дых, в самое нутро. Потом я запер дверь и сел в загодя заказанное такси.
Франкфурт оказался не лучшим выбором, я пожалел, что лечу именно туда, еще в пути. Полет прошел при сильной турбулентности, а в момент приземления — садились во время грозы — трясло так, что малочисленные пассажиры завернулись в пальто и погрузились в зловещую тишину, а может, тишина только казалась зловещей, поскольку служила фоном для громких стонов индианки в фиолетовом сари, которая прижимала к груди маленького, испуганного ребенка. Пока ждали багаж, небо над аэропортом стало совсем свинцовым. Я доехал на поезде до центрального вокзала, а оттуда прошел пешком к гостинице, где забронировал номер. Гостиница в переулке неподалеку от Театрплац показалась мне мрачной и безликой, только красно-белые полосатые навесы над окнами вестибюля и ресторана слегка оживляли фасад, но и они потемнели от времени и были засижены птицами. Скучающий прыщавый коридорный провел меня в комнату и вручил ключ, притороченный к большому металлическому веслу, что гарантировало непременное возвращение ключа дежурной: не станут же постояльцы таскать с собой такую тяжесть по всему городу. Коридорный включил обогреватель, раздвинул занавески, открыв моему взору вид на бетонное здание на другой стороне улицы, но не уходил, даже полез в мини-бар — проверить, весь ли набор крошечных бутылок и баночек имеется в наличии. Наконец, я сообразил, чего он дожидается. Получив чаевые, он быстро попрощался и исчез.
Как только за ним закрылась дверь, на меня накатило одиночество, глухая тоска, с которой я не сталкивался уже много лет, возможно, со студенческих времен. Чтобы отвлечься, я распаковал чемодан, но вещей там было совсем немного. На дне лежал черный дневник Даниэля. Я вынул его и сел на кровать. До сих пор я только листал его, не пытаясь расшифровать испанские слова, написанные бисерным почерком, но теперь, за неимением иных дел, решил вникнуть. Судя по всему, дневник содержал довольно унылый отчет о его жизни: что съел, что прочитал, с кем познакомился и так далее, никаких размышлений, лишь длинный список событий. Что ж, это банальные подпорки для памяти, столь же неэффективные, как многие другие. Я, естественно, стал искать имя Лотте. И нашел его шесть раз: в тот день, когда он появился впервые, а потом еще пять раз — всегда в дни, когда я уезжал в Оксфорд. Меня прошиб пот, холодный пот, так как обогреватель еще не прогрел комнату. Я приложился к бутылочке «Джонни Уокера». Потом включил телевизор, и под его бормотание довольно скоро заснул. Во сне я видел Лотте: она стояла на четвереньках, а чилиец имел ее сзади. Проснулся я быстро, через полчаса, хотя мне показалось, что времени прошло куда больше. Я умылся, оставил ключ внизу у дежурной, которая пересчитывала тугие пачки немецких марок, и вышел на серую улицу, где как раз начался дождь. В нескольких кварталах от гостиницы я увидел женщину, которая стояла у подъезда жилого дома, прислонившись к дверным звонкам, и всхлипывала. Я хотел было остановиться, спросить, что случилось, возможно, даже пригласить ее выпить со мной. Приближаясь, я замедлил шаг, шел неспешно, даже заметил порванные чулки, но все-таки не остановился, не в моем это было характере, я всю жизнь был совсем другим человеком, нравилось мне это или нет — не важно. Я пошел дальше.
Дни во Франкфурте тянулись мучительно медленно, точно спуск какого-то аппарата в океанские глубины: вокруг все темнее и темнее, все холоднее и холоднее, все безнадежнее… Я проводил время, прогуливаясь взад-вперед по набережным реки Майн. Решил, что раз уж сам город, насколько я мог судить, так сер, уродлив и полон несчастных людей, то мне и смысла нет отходить от берегов, где вооруженные копьями франки ступили когда-то на германскую землю. К тому же во всем городе только деревья на набережной, огромные и прекрасные, меня хоть как-то успокаивали. Стоило мне потерять эти деревья из виду, в голову лезло самое худшее. Лежа в гостиничном номере, слишком взвинченный, чтобы читать, я вглядывался в огромное весло, свисавшее с ключа в двери, а видел Даниэля Барски с голым торсом. Упругим шагом он двигался по кухне или рылся в моем платяном шкафу в поисках чистой рубашки, причем те, что он забраковал, грудой валялись на полу А потом он нырял в постель, под бок к обнаженной Лотте, на ложе, которое мы делили с ней двадцать лет. Не выдерживая этих, подкинутых воображением сцен, я снова гнал себя на мрачные, бесцветные улицы.
На третий день внезапно начался ливень, и я укрылся в ресторане, вернее, в сумрачном кафе, населенном зомби, а может, так падал свет, что все эти люди походили на зомби? Я сидел там, жалел себя над тарелкой залитых маслом спагетти, которые мой желудок принимать категорически отказывался, и вдруг меня осенило. Мне впервые пришло в голову, что я, возможно, неправильно понял Лотте. Не сейчас, а вообще. Я неправильно понимал ее все эти годы, я думал, что ей нужна предсказуемость, упорядоченность, жизнь без сбоев, без неожиданностей. А вдруг на самом деле все наоборот? Вдруг она всегда ждала чего-то, что разрушит весь этот тщательно выстроенный порядок, разобьет его вдребезги? Ждала, чтобы стену спальни пробил поезд, чтобы с неба упал рояль, и чем больше я оберегал ее от неожиданностей, тем больше она задыхалась, тем больше тосковала, пока, наконец, эта дикая тоска не стала совсем невыносимой.
Что ж, вполне возможно. Или, по крайней мере, в этом кафе-чистилище такой сценарий не выглядел совсем дико, он ничем не отличался от любого другого сценария, например, от того, по которому я жил все эти годы, гордясь тем, как хорошо я понимаю свою жену. Внезапно мне захотелось плакать. От горя, нервного истощения и отчаяния. Мне никогда, никогда не добраться до вечно меняющейся сердцевины той женщины, которую люблю, мне не догнать ее, погоня бесполезна. Я сидел за столом, уткнувшись в жирную еду, и ждал слез, даже хотел слез, хотел обрести хоть какое-то облегчение, потому что без слез была только тяжесть, усталость и полный тупик. Двигаться некуда. Но слезы все не шли, и я сидел там час, другой, третий, глядя, как неотступно хлещет в окна дождь, и думал о нашей с Лотте совместной жизни, в которой все строилось на постоянстве, на том, чтобы стул, стоящий у стены, когда мы засыпаем, стоял поутру на том же месте, чтобы изо дня в день повторялись какие-то мелкие действия, чтобы они были предсказуемы, хотя на самом деле все это только иллюзия, так же как твердое вещество — иллюзия, так же как наши тела — иллюзия, нам они только представляются чем-то твердым и цельным, а в действительности они — миллионы и миллионы атомов, одни приходят, другие уходят, оставляют нас навсегда, как будто каждый из нас — огромный вокзал, нет, не вокзал даже, потому что там все-таки есть что-то постоянное, есть каменные стены, рельсы, стеклянная крыша, а все остальное мчится сквозь вокзал; нет, мы куда хуже вокзала, мы — гигантское пустое поле, где каждый день вырастает, а потом демонтируется цирк-шапито, вырастает из ничего, с нуля, а потом до нуля же и разбирается, но цирк этот каждый день другой, новый, поэтому и не дано нам понять самих себя, не говоря уже друг о друге… никакой надежды.
В конце концов подошла моя официантка. Я-то не заметил, что кафе опустело, что официанты протерли столы и накрывают их теперь белыми скатертями — на вечер, когда заведение, по всей видимости, преобразуется во что-то респектабельное. Мы в четыре закроемся, сообщила официантка. Перерыв до шести. Девушка уже сменила свою черно-белую форму на уличную одежду: синюю мини-юбку и желтый свитер. Я извинился, оплатил счет, щедро добавил чаевые и встал. Возможно, официантка, которой было лет двадцать, не больше, заметила, как я при этом поморщился — такая гримаса возникает на лице человека, поднимающего неимоверную тяжесть, — и тут же спросила, далеко ли мне идти. Точно не знаю, ответил я, потому что я вправду не знал, где нахожусь. В сторону Театрплац. Она сказала, что ей туда же и, к моему удивлению, попросила, чтобы я ее подождал, она только сходит за сумкой. У меня нет зонтика, пояснила она и кивнула на мой. Дожидаясь юную спутницу, я был вынужден пересмотреть свое мнение об этом кафе: теперь здесь на каждом столе стояли свечи, официант зажигал их одну за другой, да и официанток тут нанимают симпатичных — это я тоже отметил, когда девушка с улыбкой взяла меня под руку, чтобы поместиться под зонтом.
Мы вышли. Близость неожиданной спутницы немедленно смягчила мое настроение. Прогулка длилась всего десять минут, и главным образом мы обсуждали ее занятия в художественной школе, и еще говорили про ее маму, которую положили в больницу с кистой. Любому встречному мы, наверно, казались отцом и дочерью. Когда мы добрались до Театрплац, я велел ей оставить себе зонтик. Она попыталась отказаться, но я настоял. Я могу задать вам личный вопрос? — спросила она, когда мы прощались. Задавайте. О чем вы думали все время, пока сидели в кафе? У вас было такое грустное лицо. Не успею я подумать, что грустнее не бывает, как оно становилось еще несчастнее. О чем? О вокзалах, ответил я. О вокзалах и цирках. Потом я дотронулся до ее щеки, очень нежно, как мог бы погладить ее отец, тот отец, которого она могла бы иметь, будь мир иным — добрее и справедливее. Погладил и вернулся в отель. Там я упаковал чемодан, расплатился за номер и купил билет на ближайший самолет в Лондон.
Такси подъехало к нашему дому в Хайгейте совсем поздно, в темноте, но все, что я мог разглядеть, радовало меня безмерно — знакомый силуэт крыши на фоне неба, свет фонарей, пробивающийся сквозь листву, желтые огни в окнах, такими желтыми они выглядят, только когда смотришь на дом снаружи, как на той картине Магритта. Прямо там, у порога, я решил, что прощу Лотте все, все что угодно. Лишь бы жизнь наша продолжалась по-старому. Лишь бы мы просыпались, а стул стоял на том же месте, где был вечером. Мне совершенно все равно, что происходит с этим стулом, когда мы спим бок о бок в одной постели, мне не важно, тот же самый это стул или тысяча различных стульев, пусть даже он вообще прекращает свое существование на ночь — главное, чтобы когда я сажусь обуваться, как я делаю каждое утро, он выдержал мой вес. Мне не нужно знать все. Мне нужно знать только одно: что наша общая жизнь продолжится, что все будет по-прежнему. Я заплатил таксисту и дрожащими руками начал искать по карманам ключи.
Я окликнул Лотте. Пауза, потом ее шаги на лестнице. Она была в доме одна. Едва увидев ее лицо, я понял, что мальчик ушел навсегда. Как я это понял, не знаю. Но понял. Мы обменялись какой-то информацией без слов. Потом обнялись. Она спросила, как прошла конференция и почему я приехал домой на день раньше, и я ответил, что конференция прекрасная, ничего интересного, а я скучал по ней. Мы вместе соорудили поздний ужин, и пока ели, я вглядывался в лицо Лотте, вслушивался в ее голос, пытаясь понять, чем закончилась история с Даниэлем Барски, но путь туда мне был закрыт. В последующие дни Лотте была подавлена, задумчива, и я, по обыкновению, оставил ее в покое.
Прошло много месяцев, прежде чем я понял, что она отдала ему свой стол. Я выяснил это случайно — заметил, что обеденный стол, который мы обыкновенно держали в подвале, куда-то делся. Я спросил у Лотте, и она ответила, что пользуется им в качестве письменного. Но у тебя же есть стол! Я его отдала. Отдала? Я ушам своим не поверил. Я отдала его Даниэлю. Он ему так понравился. Вот я и отдала.
Да, Лотте была для меня загадкой, но я, не разгадав ее полностью, как-то научился обходиться тем, что знал. Октябрьским вечером 1938 года в дом, где она, младшая в семье, жила с родителями, пришли эсэсовцы и угнали их в лагерь вместе с другими польскими евреями. Все братья и сестры были сильно старше Лотте, одна сестра училась в Варшаве на юриста, один из братьев редактировал коммунистическую газету в Париже, другой преподавал музыку в Минске. Целый год этого замкнутого, зарешеченного кошмара, где быстро сменялись только картинки в щелях, меж досок товарняков, она цеплялась за своих сильно пожилых родителей, а они за нее.
Ей дали визу для сопровождения детей. Чудо! Разумеется, нельзя отказаться, нельзя не ехать. Но как ехать? Как оставить родителей? Она уехала и, думаю, так себе этого и не простила. Мне кажется, Лотте знала за собой в жизни только эту вину, одну-единственную, но вина была безмерна, необъятна и аукалась в самых невероятных ситуациях. Выныривала там и сям, словно многоглавая гидра. Например, я уверен, что в истории с девушкой, которую сбил автобус в Оксфорде, Лотте всерьез обеспокоила не судьба пострадавшей, а ее собственная реакция на случившееся. Она была свидетелем происшествия, с начала до конца: видела, как девушка соступила с тротуара, слышала визг тормозов, жуткий глухой удар, словно о неживой предмет. А когда вокруг упавшей собралась толпа, Лотте повернулась и продолжила путь. Придя домой, она о несчастном случае не упомянула, но вечером, когда мы сели читать, все рассказала, и я, разумеется, спросил то, что спросил бы на моем месте любой: осталась ли девушка жива? На лице Лотте появилось особое выражение, я видел его прежде не раз, своего рода неподвижность — лучше не объясню, — будто все, что обычно существовало у поверхности, отступило в глубины. Она молчала. Я почувствовал, что она безмерно далеко. Каждый из нас время от времени испытывает такое рядом с самыми близкими и любимыми людьми, словно сложенная китайская игрушка из тончайшей бумаги вдруг раскрывается, расправляется — и человек уже не рядом, между вами пропасть. Потом Лотте пожала плечами и, нарушив напряженную тишину, произнесла: не знаю. Больше она не сказала ни слова, но на следующий день взялась просматривать газету — видимо, искала сообщение о несчастном случае. Но с места происшествия она ушла! Просто ушла, не узнав, что же стало с человеком.
Все годы, что мы прожили вместе, до самой ее смерти, я думал, что все это связано с родителями. И история с автобусом — про родителей, и внезапные ночные пробуждения со слезами — про родителей, и когда она сердилась на меня, срывалась, а потом много дней хранила ледяное молчание, я тоже считал, что все это в некотором роде про родителей. Потеря зияла так явственно, так очевидно, что вроде и не было нужды искать иных причин. Откуда мне было знать, что в черные омуты ее жизни засосало еще и ребенка?
Я бы о нем вообще никогда не узнал, если бы не один странный эпизод, почти под занавес ее жизни. Болезнь Альцгеймера к тому времени уже расцвела пышным цветом. Вначале-то она пыталась ее скрывать. Допустим, напомню я ей о чем-нибудь: как мы много лет назад ходили с ней в приморский ресторан в Борнмуте или как на Корсике во время катанья на катере у нее ветром сдуло шляпку и понесло по волнам к берегам Африки — так мы во всяком случае предполагали потом, лежа в постели, пронизанные солнцем, обнаженные, счастливые. Я ей напоминал, а она говорила «да-да, конечно-конечно», но я по глазам видел, что ничего она не помнит, за ее кивками — пустота, пропасть, черная прорубь, в которой она исчезает каждое утро независимо от сезона и погоды. Потом наступил период, когда она испугалась, осознав, как много теряет каждый день, а возможно, и каждый час, словно медленно, по капле, истекает кровью, и для нее скоро наступит полное беспамятство и забвение. Когда мы выходили на прогулку, она хваталась за мою руку, как будто в любую минуту улица может исчезнуть вместе с деревьями, домами, вместе со всей Англией, и мы покатимся под откос вверх тормашками, не в силах выпрямиться и остановиться. А после и этот период закончился, и памяти, чтобы за нее бояться, у нее больше не было, она больше не помнила, что когда-то было иначе, и с этого момента она двигалась вперед уже в одиночку. Совершенно, безнадежно одна, пустилась она в долгий путь к берегам своего детства. Ее речь, если можно было назвать это речью, распалась, рассыпалась, оставляя горстки крошек там, где некогда стояло прекрасное здание.
В те дни она и начала убегать. Я возвращался из магазина, а входная дверь — нараспашку. И Лотте нет. Когда это произошло впервые, я сел в машину и, вконец обезумев, ездил минут пятнадцать по окрестностям. Она нашлась в полумиле от дома, на Хэмпстед-лейн — сидела на автобусной остановке без верхней одежды, хотя была зима. Увидев меня, она не двинулась с места, не встала. Лотте, сказал я, наклонившись к ней. А может, я сказал: любимая. Куда ты собралась? Навестить друга, сказала она, болтая ногами — то скрещивала их, то распрямляла. Какого друга?
Оставлять ее одну стало невозможно. Уходила она не каждый раз, но после нескольких таких треволнений мне пришлось нанять сиделку, чтобы я мог три раза в неделю отлучаться по делам. Первая сиделка, которую я нашел, оказалась сущим кошмаром. Поначалу-то она произвела впечатление настоящего профессионала, притащила кучу рекомендательных писем, но достаточно скоро выяснилось, что она небрежна, безответственна и интересуют ее только деньги. Однажды днем я вошел в дом и застал ее у двери. Она переминалась с ноги на ногу. Где Лотте? — резко спросил я. Она принялась нервно заламывать пальцы. Что здесь происходит? Я возмущенно отстранил ее с пути и влетел в прихожую, куда мы много лет назад впервые ступили вместе с Лотте, когда дом еще принадлежал лепившей горшки старушке в инвалидном кресле, и на потолке виднелись следы половодья — тут разлилась река, которую я, если честно, до сих пор иногда слышу, проснувшись среди ночи. Но в прихожей было пусто, в гостиной и в кухне тоже. Где моя жена? — спросил я или, возможно, крикнул, хотя по натуре я человек тихий. С ней все в порядке, заверила меня сиделка Александра или Алекса, уже не помню точно, как ее звали. Звонила очень хорошая женщина, судья, кажется. Она сейчас привезет мадам домой. Не понимаю! Я уже точно кричал, вряд ли я мог сдерживаться так долго. Как она могла куда-то уйти, когда вы сидите при ней? В этот момент я при ней не сидела, поправила меня девица. Она смотрела телевизор, передача эта мне не особо нравится, и я решила подождать в другой комнате, пока она закончится. Но после этой передачи она включила еще одну, такую же скучную, поэтому я позвонила подружке, и мы немного поболтали, а потом мадам стала смотреть третью передачу, из самых ужасных, где змеи пожирают беспомощных животных, там у них обычно змеи и аллигаторы, но эта, кажется, была о пираньях. Потом я вошла, проверить, не надо ли ей чего, а ее нет. К счастью, почти сразу позвонили из суда и сказали, что миссис Берг у них и с ней все в полном порядке.
К этому моменту я был уже в таком гневе, что не мог ни кричать, ни говорить. Из суда??? Из какого СУДА? Если бы в эту минуту перед домом не остановился автомобиль, я задушил бы идиотку собственными руками. За рулем сидела женщина, лет под шестьдесят, она вышла и открыла дверцу для Лотте. Бережно, терпеливо она провела Лотте по дорожке, давно расчищенной от зарослей ежевики — с обеих сторон росли лиловые ирисы и гиацинты цвета красного вина — Лотте обожала все оттенки бордового. Ну вот, миссис Берг, вот мы наконец и дома. Она вела Лотте за руку, словно родную мать. Наконец и дома, повторила Лотте и просияла. Привет Артур, сказала она и, отряхнув брюки, прошла мимо меня в дом.
Затем эта женщина, которая действительно оказалась судьей-магистратом, поведала мне следующую историю. Примерно в три часа дня она спустилась в вестибюль суда поговорить с коллегой и на обратном пути увидела Лотте. Она сидела, положив сумочку на колени, и смотрела прямо перед собой, словно ехала в автомобиле и перед нею разворачивались неизвестные пейзажи, или словно она актриса и изображает, будто едет в автомобиле, а на самом деле просто сидит неподвижно и смотрит перед собой. Могу я вам чем-то помочь? — спросила судья, хотя обычно, когда к ней приходили посетители, ее вызывали из кабинета звонком, да и никаких встреч у нее в этот день намечено не было. В общем, как Лотте попала в вестибюль в обход охранника и секретарши, так и осталось тайной. Она медленно повернулась и посмотрела на судью. Я пришла сообщить о преступлении, произнесла она. Хорошо, ответила судья, садясь напротив Лотте. Слушаю. Она, конечно, могла потребовать, чтобы Лотте покинула помещение, но пожалела посетительницу. Какое преступление? Я бросила ребенка, объявила Лотте. Своего ребенка? — уточнила судья, заподозрив, что Лотте, которой на тот момент было семьдесят пять лет, видимо заблудилась и не вполне адекватна. Да, ответила Лотте, это было двадцатого июля сорок восьмого года, через пять недель после того, как он родился. Вы его кому-то отдали? — спросила судья. Его усыновила супружеская пара из Ливерпуля, сказала Лотте. В таком случае тут нет состава преступления, мадам, сказала судья.
Лотте замолчала. Замолчала и смутилась. Смутилась и перепугалась. Резко встала и попросила, чтобы ее отвезли домой. Но куда идти — не знала, где выход — не знала, словно способность ориентироваться канула куда-то вместе со словами. Судья спросила, где она живет, и Лотте дала ей название немецкой улицы. От дверей донесся удар молоточка, и Лотте вздрогнула. В конец концов она разрешила судье залезть в сумочку, чтобы найти ее адрес и номер телефона. Судья позвонила домой, поговорила с сиделкой и, предупредив секретаря, что скоро вернется, повела Лотте к выходу. А Лотте смотрела на нее так, будто увидела впервые.
Неожиданно в голове моей разлился холод — до полного онемения, до нечувствительности, точно лед пробрался вверх по позвоночнику и начал затекать в мозг, защищая его от новости, которую я только что услышал. Однако я нашел в себе силы сердечно поблагодарить судью. Как только она уехала, я уволил сиделку, и она, матерясь, убралась вон. Лотте я нашел в кухне, она жевала печенье.
Сначала я ничего не мог делать. Но разум мой потихоньку начал оттаивать. Я слушал, как Лотте двигается по дому, шумит, шуршит, похрустывает суставами, сглатывает, облизывает пересохшие губы, постанывает иногда. Потом я помог ей раздеться — в последнее время мне приходилось ее раздевать, одевать и мыть — и, глядя на ее стройное тело, которое, как мне казалось, я знаю до каждой родинки, каждой клеточки, я недоумевал. Как же так? Неужели она выносила ребенка, а я об этом не знал? Я вдыхал ее запахи — и прежние, знакомые, и более новые запахи ее старости — и думал: в этом доме проживают два нескрещиваемых вида. Один вид — сухопутный, другой — водный, один цепляется за поверхность, другой скрывается в глубинах, и все же каждую ночь, благодаря какой-то лазейке в законах физики, они спят вместе в одной постели. Я смотрел на Лотте, а она сидела перед зеркалом и расчесывала седые волосы, и я знал, что теперь каждый день, до самого конца, мы станем все больше и больше отдаляться друг от друга.
Кто был отцом ребенка? Кому Лотте отдала младенца? Видела ли она его потом? Оставалась ли между ними хоть какая-то связь? Где он теперь? Я прокручивал эти вопросы в уме снова и снова и не верил, что мне приходится обо всем этом думать. Все равно что спрашивать себя, почему небо зеленое и почему через наш дом течет река. Мы с Лотте никогда не говорили о тех, кого любили прежде, до нашей встречи: я — из уважения к ней, а она — потому что всегда приговаривала прошлое к забвению и безмолвию. Конечно, я знал, что у нее были любовники. Я знал, например, что стол ей подарил один из этих мужчин. Возможно, он был единственным, хотя вряд ли, ведь когда мы познакомились, ей уже исполнилось двадцать восемь лет. Но теперь мне пришло в голову, что ребенка она родила именно от этого человека. Наверняка. Как иначе объяснить ее странную привязанность к столу, ее готовность жить с этим чудищем, не просто сосуществовать бок о бок, но и работать изо дня в день у него на коленях. Да, всему причиной вина и угрызения совести. Мои мысли блуждали, но вскоре — неизбежно — добрались до призрака Даниэля Варски. Если Лотте дала судье верные даты, Даниэль — ровесник ее ребенка. Нет, ее сыном он быть не мог, это совершенно невозможно. Не знаю, как повела бы себя Лотте, появись ее выросший сын в нашем доме, но точно — не так, как она приняла Даниэля. И все же внезапно я понял, чем он ее привлек, все стало на миг ясно, сошлось воедино — а потом снова распалось на тысячу неизвестных. Вопросов было больше, чем ответов.
Года через четыре после того, как в дверь к нам позвонил Даниэль Барски, Лотте встретила меня однажды на Паддингтонском вокзале. Зимним вечером 1974 года. Едва сев в машину, я понял, что она плакала. Встревоженный, я спросил, что случилось. Она довольно долго молчала. Мы молча пересекли шоссе, проехали Сент-Джонс-Вуд и двигались вдоль темного края Риджентс-парка. Фары время от времени освещали призрачную фигуру одинокого бегуна. Помнишь чилийского мальчика, который заходил к нам несколько лет назад? Даниэля Барски? Ну, разумеется. В тот момент я понятия не имел, что она собирается мне сказать. В голове пронеслись сотни идей, но ни одна даже близко не совпала с тем, что я услышал. Примерно пять месяцев назад он был арестован тайной полицией Пиночета. С тех пор семья не получала от него никаких вестей, и у них есть основания полагать, что он убит. Его пытали, а потом убили. Голос Лотте скользнул поверх этих слов, последних кошмарных слов, и они не встали комом в горле, не обрушились в слезы, а голос не сорвался, он скорее расширился, как зрачки в темноте, словно впустил в себя не один, а много кошмаров.
Я спросил у Лотте, откуда это известно, и она сказала, что время от времени переписывалась с Даниэлем, но в какой-то момент письма от него приходить перестали. Сначала она не беспокоилась, так как ее собственные письма добирались до адресата очень долго, Даниэль много путешествовал и договорился с другом, живущим в Сантьяго, что вся корреспонденция приходит на его имя. Она написала снова, и снова не получила ответа. Тогда она встревожилась, тем более что уже представляла себе ситуацию в Чили. На сей раз она написала непосредственно этому другу и спросила, все ли в порядке с Даниэлем. Ответ пришел почти через месяц. Друг сообщил, что Даниэль исчез.
Я пытался утешить Лотте. Пытался, но одновременно понимал, что не умею, не понимаю, как это сделать, а все наши телодвижения сейчас — пустая пантомима, ведь я не знал и никогда не узнаю, что значил для нее этот мальчик. Мне не положено об этом знать. И все же она была рада моим утешениям, возможно, даже нуждалась в них. Допускаю, что более щедрый и благородный человек, возможно, чувствовал бы себя на моем месте по-другому, но моей щедрости и благородства на это не хватало. Напротив, во мне было возмущение, пусть самая капля возмущения, но она кипела и бурлила, когда я обнимал Лотте в машине возле нашего дома. Ну, разве это справедливо? Сначала она возводит между нами стены, а потом просит пожалеть ее из-за того, что за этими стенами происходит! Нет, это несправедливо, это чистой воды эгоизм. Конечно, я ничего не сказал. А что я мог сказать? Я ведь обещал себе, что прощу ей все. И над нами довлела чудовищная трагедия — судьба этого мальчика. Я просто обнимал Лотте.
Как-то днем, когда Лотте дремала на диване, спустя неделю или дней десять после того, как судья привезла ее домой, я поднялся к ней в кабинет. Она не была здесь полтора года. Бумаги на столе лежали точно так, как она оставила их в тот день, когда в последний раз попыталась справиться с подступающим сном разума и — проиграла навсегда. Вот — исписанные ею страницы с загибающимися углами. Ее почерк. У меня сжалось сердце. Я сел за стол, простой деревянный стол, который она использовала с тех пор, как двадцать пять лет назад отдала свой старый стол Даниэлю Барски. Сел и провел руками по крышке. На верхней из стопки лежавших передо мной страниц почти все было вычеркнуто, лишь пара строк или фраз остались целы там и сям. То, что я смог разобрать, оказалось более или менее бессмысленно, но главное — в этих бесконечных вымарываниях текста и дрожащих буквах ясно читалось ее расстройство от невозможности расшифровать исчезающее эхо. Взгляд мой упал на строку почти в самом низу: Потрясенный мужчина стоял под потолком: кто же это, кто это, черт возьми, может быть? И тут, без предупреждения, сильнейшей волной накатили слезы. Эта волна целенаправленно пересекла океан, который в остальном был вполне спокоен, чтобы разбиться о мою голову. Разбилась и утащила меня под воду.
Я встал и прошел к шкафу, где Лотте держала документы и папки. Не знаю, что я искал, но мне представлялось, что рано или поздно я это непременно найду. Вот давние письма от ее редактора, поздравительные открытки от меня, черновики так и не опубликованных рассказов, открытки от людей, которых я знал, и от других, которых я не знал. Я просматривал бумаги битый час, но не обнаружил ничего, имевшее хоть какое-то касательство к ребенку. И ни одного письма от Даниэля Барски. Я спустился вниз, где как раз просыпалась Лотте. И мы отправились на прогулку, мы делали это каждый день с тех пор, как я оставил службу. Мы дошли до Парламентского холма, посмотрели, как ветер полощет бумажных змеев, и повернули к дому — ужинать.
В тот же вечер, когда Лотте заснула, я вылез из кровати, заварил себе чаю с ромашкой, неторопливо полистал газету, а затем, словно мне это только что пришло в голову, отправился на чердак. Я открывал ящик за ящиком, папку за папкой, закончив в одном углу, принимался за другой, и там тоже были ящики, папки, бумаги… Казалось, страницы по собственному почину летают и перемещаются по полу, словно какой-то проказник со скуки устроил тут бумажный листопад. Казалось, конца не будет горам бумаг, которые Лотте умудрилась хранить в этом обманчиво маленьком кабинете. Я начал терять надежду: тут мне ничего не найти. И все время, пока я перебирал рукописи, читал кусочки писем и записки, я не мог отделаться от чувства, что это предательство, что я предаю Лотте самым непростительным в ее понимании образом.
Уже ближе к четырем утра я, наконец, нашел пластиковую папку с двумя документами. Во-первых, пожелтевшая справка из родильного дома в Ист-Энде, датированная 15 июня 1948 года. В графе «Имя и фамилия пациента» кто-то, медсестра или секретарь, напечатал «Лотте Берг». В графе «Адрес» — не известный мне дом около Рассел-сквер, а другая улица, о которой я никогда не слышал и которую я специально искал и нашел впоследствии в Степни, недалеко от больницы. Далее говорилось, что 12 июня в 10.25 утра Лотте родила мальчика и весил он три килограмма двести тридцать граммов. Еще в папке имелся запечатанный конверт. Старый клей рассохся и крошился под пальцами. Внутри оказался маленький локон тонких темных волос. Я взял его, положил на ладонь. И почему-то, по какой-то непонятной ассоциации, вспомнил клок волос или шерсти, который я, совсем мальчишка, нашел когда-то в лесу, он зацепился за нижнюю ветку дерева. Я не знал, что за животное оставило тут шерсть, а воображение рисовало кого-то величественного, вроде лося, но очень изящного: это волшебное, невиданное людьми существо бесшумно двигается по травянистому подлеску и оставляет знак, который суждено найти мне, и только мне. Я попытался стряхнуть картинку, избавиться от воспоминания, которое не посещало меня больше шестидесяти лет, и сконцентрироваться вместо этого на непреложном факте: у меня на ладони лежат волосы ребенка, рожденного моей женой. Но, как я ни старался, я мог думать только о прекрасном животном, которое тихой поступью шагало через лес, оно не умело говорить, но знало все и с великой печалью и болью смотрело на людей, на то, как губят они все вокруг и себе подобных. В какой-то момент я заподозрил, что от усталости у меня начались галлюцинации, но потом подумал: нет, это просто старость. В старости время нас покидает, и мы уже не можем управлять своими воспоминаниями.
Больше в пластиковой папке ничего не было. Спустя мгновение я сунул волосы обратно в конверт, запечатал его клейкой лентой, вернул назад в папку и положил ее обратно — на дно ящика, в котором нашел. Затем я прибрал, как сумел, сложил бумаги, закрыл ящики бюро и выключил свет. Меж тем близился рассвет. Я крадучись спустился вниз по лестнице и зашел в кухню — поставить чайник. В бледном свете мне показалось, что у калитки, под кустом азалии, метнулось какое-то существо. Еж, с радостью подумал я, хотя у меня не было для этого никаких оснований. Куда, кстати, подевались ежи в Англии? Где те милые зверьки, которых я в детстве встречал повсюду, пусть иногда, даже часто — мертвыми на обочине. Что убило всех ежей? Я думал об этом, пока в кипятке набухал чайный пакетик, и сделал мысленную пометку: не забыть рассказать Лотте, что в прежние времена тут повсюду бегали эти чудесные ночные существа с огромными, хоть и подслеповатыми глазищами. Лиса знает много разного, а еж — только одно, зато очень важное, сказал древний грек Архилох. Так что же он знает, этот еж? Спустя какое-то время из спальни донесся голос Лотте. Она звала меня. Я здесь, любимая, ответил я, по-прежнему глядя в сад. Сейчас иду.
Я познакомилась с Йоавом Вайсом и влюбилась в него осенью 1998 года. Познакомились мы на вечеринке в доме на Абингдон-роуд, в дальнем ее конце, сильно к югу от Оксфорда, где я прежде никогда не бывала. Я влюбилась — и состояние это было для меня внове. Прошло десять лет, но то время до сих пор вспоминается по-особому. Йоав, как и я, учился в Оксфорде, но жил в Лондоне, в районе Белсайз-парк, вместе с сестрой Лией. Она училась в Королевском музыкальном колледже по классу фортепьяно, и я часто слышала, как она играет за стеной. Иногда музыка резко обрывалась и наступала долгая тишина — разве скрипнет отодвигаемый стул или процокают каблуки. Я ждала, что сестра Йоава вот-вот зайдет познакомиться-поздороваться, но тут музыка начиналась снова. Я успела побывать в доме раза три-четыре, прежде чем наконец познакомилась с Лией и поразилась ее сходству с братом, только она выглядела как-то ненадежно, призрачно, кажется — отведешь взгляд на минуту, а ее уже нет.
Большой траченный временем кирпичный дом-викторианец был для них двоих слишком велик, но их отец, известный антиквар, хранил там много мрачно-прекрасной мебели. Раз в несколько месяцев он бывал в Лондоне проездом, и все в доме волшебно преображалось в соответствии с его безупречным вкусом. Некоторые столы, стулья, лампы или диваны подлежали удалению, их упаковывали и куда-то отправляли, но их место тут же занимали другие. Таким образом, комнаты все время изменялись, наполнялись таинственными настроениями, перенесенными из неизвестных зданий и квартир, чьи владельцы умерли, обанкротились или просто решили распрощаться с вещами, среди которых прожили много лет, и предоставили Георгу Вайсу полную свободу распоряжаться ими по своему усмотрению. Иногда потенциальные покупатели приезжали, чтобы лично посмотреть на мебель, и Йоав с Лией спешно убирали грязные носки, открытые книги, журналы с потеками кофе и пустые стаканы, которые копились на всех поверхностях от одного визита уборщицы до другого.
Но большинство клиентов Вайса сюда не наведывались: кто-то безоговорочно доверял безукоризненной репутации антиквара, кто-то просто был слишком богат и мог покупать не глядя, кто-то же приобретал тот или иной предмет мебели не за внешний вид, а за те чувства, которые он вызывал — за память о прошлом. Когда Георг Вайс не летал между Парижем, Веной, Берлином и Нью-Йорком, он жил на улице Ха-Орен в Эйн-Кареме, пригороде Иерусалима. В детстве Йоав с Лией тоже обитали там, в каменном доме, оплетенном вьющимися растениями, где ставни всегда держали закрытыми, чтобы внутрь не проникал испепеляющий свет.
Дом, где я прожила с ними с ноября девяносто восьмого года по май девяносто девятого, находился совсем близко, минут двенадцать пешком, от дома двадцать по Маресфилд-гарденс, где в сентябре тридцать восьмого, вырвавшись из лап гестапо, поселился доктор Зигмунд Фрейд — тут он ровно через год и умер от тройной дозы морфия, которую он сам себе прописал. Часто, выйдя на прогулку, я направлялась именно туда. Почти все имущество из венского дома Фрейда удалось упаковать и переправить в Лондон, где жена и дочь с любовью и тщанием воссоздали кабинет, который он вынужденно оставил на Бергштрассе, 19. В то время я ничего не знала о кабинете Вайса в Иерусалиме и не могла оценить поэтику этих параллелей. Возможно, все изгнанники пытаются возродить пространство, которое потеряли. Они боятся умереть в незнакомом месте. Я многого не знала, и все же зимой девяносто девятого года, неспешно обходя кабинет в доме доктора Фрейда, мягко ступая по истертому восточному ковру и умиротворяясь от одного вида фигурок и статуэток, которые во множестве стояли на всех поверхностях, я дивилась иронии судьбы. Фрейд, проливший столько света на калечащее бремя, которым ложится на наши плечи память, тоже не умел сопротивляться ее мифическому волшебству, то есть ничем не отличался от нас, простых смертных. После его смерти Анна Фрейд сохранила кабинет в точности таким, каким его оставил ее отец, вплоть до очков — они навсегда остались лежать там, куда он, сняв, положил их в последний раз. Со среды по воскресенье, с двенадцати до пяти можно прийти в эту комнату и застать ее точно в таком виде, в каком ее покинул хозяин — тот, кто подарил нам наиболее стойкие, не меркнущие пока представления о сущности человеческой. В листке, который выдает посетителям пожилая дама-экскурсовод, сидящая на стуле у парадной двери, предлагается рассматривать эту экскурсию не только как осмотр реального жилища, но и — учитывая различные экспонаты и коллекции, выставленные в этих комнатах, — как путешествие по жилищу метафорическому, по человеческому разуму.
Я говорю «дом, где я прожила с ними», а не «наш дом», потому что ничего моего там не было, а сама я считалась, самое большее, привилегированным гостем. Хотя провела там семь месяцев. Кроме меня в доме регулярно появлялась уборщица, румынка по имени Богна, которая боролась с хаосом, угрожавшим брату с сестрой, словно буря на горизонте: вот-вот затопит все и вся. А когда случилось то, что случилось, уборщица исчезла — то ли потому что устала бороться с беспорядком, то ли потому что ей перестали платить. А может, она почувствовала, что дело плохо, и захотела, пока не поздно, сойти с корабля. Богна прихрамывала, думаю, у нее была вода на колене, родная дунайская водичка очень слышно плескалась там внутри, когда она топала из комнаты в комнату со шваброй и перьевой метелкой для пыли, вздыхая, точно ей только что напомнили обо всех горестях земных. Коленку она всегда плотно заматывала, а волосы травила добела каким-то собственноручно сваренным зельем из опасных химикатов. От нее пахло луком, нашатырем и сеном. Женщина она была трудолюбивая, но иногда прерывала работу, чтобы рассказать мне о своей дочери, которая жила в Констанце и работала там садовником за мизерную плату. Дочку бросил муж — ушел к другой женщине. Еще она говорила о матери, которая наотрез отказывалась продавать свой крошечный клочок земли, даром что страдала от ревматизма, еле ноги передвигала. Богна содержала их обеих, посылала им каждый месяц деньги и одежду от Оксфордского благотворительного комитета. Ее собственный муж умер пятнадцать лет назад от редкой болезни крови, теперь бы его вылечили — лекарство изобрели. Меня она называла Изабеллой, хотя на самом деле я Изабель, а обращаются ко мне чаще всего — Изи. Но я никогда ее не поправляла. Не знаю, почему она так любила со мной говорить. Может, видела во мне союзника? Или, по крайней мере, внешнего, постороннего для этой семьи человека? Сама-то я так не считала, но Богна понимала больше, чем я.
Как только Богна ушла, дом пришел в упадок. Враз одряхлел и замкнулся в себе, словно протестовал против исчезновения своего единственного защитника. В каждой комнате копились стопки грязных тарелок; пролитые напитки и упавшие куски пищи оставались на полу до скончания века; слой пыли все утолщался, а под мебелью она уже пушилась нежными серыми клубами. В холодильнике поселилась черная плесень, в открытые окна захлестывал дождь, оставляя разводы на занавесках, смывая краску с подоконников и пропитывая их влагой. Было ясно, что они рано или поздно сгниют. Когда в окно залетел воробей и начал, хлопоча крыльями, биться под потолком, я пошутила, что, мол, это призрак Богниной перьевой метелки. Шутку мою встретили угрюмым молчанием, и я поняла, что Богну, которая заботилась об Йоаве и Лие целых четыре года, упоминать больше не следует.
После Лииной поездки в Нью-Йорк, когда между молодыми Вайсами и их отцом повисла эта ужасная тишина, они вообще перестали выходить из дому. Я оказалась единственным человеком, который обязан был доставлять из внешнего мира все, в чем они нуждались. Иногда, отколупывая со сковородки яичный желток, чтобы приготовить какой-никакой завтрак, я думала о Богне и надеялась, что однажды она осуществит свою мечту и поселится в домике на берегу Черного моря. Два месяца спустя, в конце мая, у меня заболела мать, и я почти на месяц уехала домой, в Нью-Йорк. Я часто, раз в пару дней, звонила Йоаву, но внезапно брат с сестрой перестали подходить к телефону. Иногда я набирала номер раз тридцать или сорок подряд, а живот мой от страха сжимало спазмами. Вернувшись в начале июля в Лондон, я застала дом на запоре, с новыми замками. В окнах всегда темно. Сначала я решила, что Йоав с Лией вздумали надо мной подшутить. Но дни шли, а от них не было никаких вестей. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как уехать назад в Нью-Йорк, потому что из Оксфорда меня к тому времени уже выперли. Но — несмотря на обиду и злость — я их искала. А Вайсы как в воду канули. Единственным знаком, что они еще живы, была посылка с моими пожитками — она пришла моим родителям через полгода по почте. Без обратного адреса.
В конечном счете я объяснила себе странную логику их исчезновения, поскольку именно этой логике меня обучали в те краткие семь месяцев, что я с ними жила. Пленники своего отца, они томились в заключении в стенах своей семьи, но никому, кроме отца, принадлежать, в сущности, не могли. Смирившись, я перестала ждать вестей и никак не думала, что увижу их снова. Ведь они бросили меня без оговорок, без оглядки, их не обременили условности, которые нас, всех остальных, мучили бы в такой ситуации. А тут — ни колебаний, ни сожалений, ни угрызений совести. Я стала просто жить дальше и влюблялась не единожды, но никогда не прекращала думать о Йоаве: где он, что с ним сталось?
И вот однажды, в конце августа две тысячи пятого года, спустя шесть лет после их исчезновения, я получила письмо от Лии. Она написала, что в июне девяносто девятого года, спустя неделю после своего семидесятилетия, их отец покончил жизнь самоубийством в доме на улице Ха-Орен. Приходящая прислуга нашла его в кабинете на следующий день. На столе рядом с ним было запечатанное письмо детям, пустой пузырек из-под снотворного и початая бутылка виски, напитка, которого он в жизни не касался — так, всяком случае, помнилось Лие. Подле письма лежал буклет от общества «Хемлок» — инструкция по самоэвтаназии и одновременно подтверждение, что человек ушел из жизни по своей воле. Все предусмотрено, никаких случайностей. В другом конце комнаты на небольшом столике располагалась коллекция часов, которые принадлежали отцу Вайса, арестованному в сорок четвертом году в Будапеште. С тех пор Вайс заводил их собственноручно. Пока он был жив, часы сопровождали его повсюду, и он заводил их по особому расписанию. Когда служанка, нашла его мертвым, все часы стояли, добавила Лия.
Ее письмо было написано мелким аккуратным почерком, который лишь подчеркивал путаность мыслей автора и беспорядочность изложения. Ни особого приветствия, ни преамбулы — словно прошло несколько месяцев, а не шесть лет. После новости об отце она довольно долго рассуждала о картине, которая висела на стене у него в кабинете, том самом, где он покончил с собой.
Она висела там всю мою сознательную жизнь, писала Лия, но все же я помню, что когда-то ее там не было, помню — отец искал ее, как и все предметы в этой комнате, всю эту мебель, стоявшую в кабинете его отца в Будапеште в тот вечер, когда его забрали в гестапо. Другой на его месте счел бы, что вещи потеряны навсегда. Но он все разыскал и выкупил. Это и отличало отца, это и сделало его выдающимся антикваром: он верил, что неодушевленные предметы — в противоположность живым людям — просто так не исчезают.
Из письма я узнала, что гестаповцы забрали из квартиры все самое ценное, а ценностей там имелось много, поскольку предки Вайса по материнской линии были людьми весьма богатыми. Эти вещи оказались среди гор драгоценностей, денег, часов, картин, ковров, столового серебра, фарфора и керамики, мебели, тканей, фотоаппаратов и даже коллекций почтовых марок и были погружены в так называемый «Золотой поезд»: эсэсовцы набили сорок два вагона конфискованным у евреев добром перед тем, как в Венгрию вошли советские войска. Что осталось в доме — разграбили соседи. После войны Вайс возвратился в Будапешт и в сопровождении пары-тройки нанятых головорезов первым делом постучался в двери к этим соседям. Те бледнели-краснели-зеленели, а он, отодвинув их с порога, указал своим парням, что именно надо выносить. Соседскую девчонку, которая за эти годы выросла и переехала, забрав с собой трельяж его матери, Вайс отследил в городских предместьях. Войдя в ее дом посреди ночи, он угостился вином и, оставив бокал на столе, сам вынес трельяж, а ничего не подозревавшая девица мирно спала в соседней комнате. Позже, превратив поиски пропавших вещей в бизнес, Вайс стал нанимать людей на такого рода работу. Но за мебелью своей собственной семьи всегда приезжал сам. Союзники захватили «Золотой поезд» около Верфена в мае сорок пятого года. Большую часть груза разместили на военном складе в Зальцбурге и позже распродали через армейские обменные магазины или на аукционе в Нью-Йорке. Эти предметы Вайс искал дольше всего — годы, порой даже десятки лет. Он перезнакомился со всеми: от высокопоставленных американских военных, отвечавших за отправку грузов, до складских рабочих, которые их перетаскивали. И никто не знает, что и сколько предлагал он им за нужные сведения.
Он поставил себе цель: установить личные контакты со всеми антикварами, которые занимаются европейской мебелью девятнадцатого и двадцатого веков. Под лупой рассматривал каталоги любых аукционов, подружился со всеми реставраторами мебели, знал каждый предмет, всплывший в Лондоне, Париже, Амстердаме. Осенью семьдесят пятого года в Вене, в магазине на Херренгассе обнаружился книжный шкаф характерного дизайна — работы самого Джозефа Хоффмана. Вайс тут же вылетел из Израиля и опознал отцовский шкаф по длинной царапине на правой боковой панели (подобные шкафы ему уже попадались, но — за неимением царапины — были отвергнуты). Вайс отследил судьбу этажерки, где отец хранил крупноформатные книги и словари: сначала она оказалась в Антверпене, в семье банкира, а оттуда попала в антикварный магазин на рю Жакоб в Париже, где довольно долго жила под надзором большой белой сиамской кошки. В дом на улице Ха-Орен регулярно прибывали давно утраченные предметы. В памяти Лии эти моменты отложились как тяжелые, даже мрачные, она — тогда еще маленькая — пугалась и пряталась в кухне: вдруг из ящиков выскочат почерневшие, обугленные лица ее погибших бабушки и дедушки?
О картине Лия написала следующее: Она была такая темная, что только под определенным углом можно было разобрать, что там изображен всадник на лошади. Много лет я была уверена, что это «страж» — кибуцник Александр Зайд. Отцу картина не нравилась. Иногда я думаю, что позволь он себе жить так, как хочется, поселился бы в пустой комнате с кроватью и стулом. Любой другой на его месте не стал бы разыскивать эту картину — ну, сгинула и сгинула. Любой — но не мой отец. Он, а вслед за ним и мы были не вправе распоряжаться своей жизнью. Им руководило чувство долга. Многие годы он разыскивал эту картину, а потом выложил ее тогдашним владельцам немалую сумму. В письме, которое он написал нам перед смертью, говорилось, что картина когда-то висела в кабинете его отца. Кибуцник Зайд в Европе? Я чуть не расхохоталась. Как будто не знала, что кабинет отца в Иерусалиме — точная до миллиметра копня кабинета моего деда в Будапеште! Вплоть до фактуры, тяжелых бархатных гардин, вплоть до карандашей, лежавших на подносе слоновой кости! Сорок лет отец трудился, чтобы воссоздать эту комнату — такой, какой она была до рокового дня в тысяча девятьсот сорок четвертом. Словно, соединив все детали, он мог победить время и изжить чувство вины и утраты. Единственное, чего не хватало в кабинете на Ха-Орен, был дедушкин стол. На его месте зияла пустота. А без стола кабинета нет, так — жалкое подобие. И только я знала тайну, знала, где искать стол. Но я отказалась поделиться с ним этим знанием, и это раскололо нашу семью как раз в том году, когда ты жила с нами, за несколько месяцев до его самоубийства. И смириться с этим отец не мог. Я думала, что убила его своим поступком. Но оказалось, все наоборот. Прочитав его письмо, я поняла, что отец победил. Он наконец нашел способ привязать нас к себе навечно. После его смерти мы вернулись домой, в Иерусалим. И перестали жить. Или, если угодно, живем в одиночном заключении, только в камере-одиночке нас двое.
Дальше в письме шли подробности о других комнатах в доме на Ха-Орен: Когда что-то ветшает, разваливается, мы просто перестаем этим пользоваться. Есть женщина, которая ходит для нас в магазин, приносит все что надо. Она в своей жизни всякое повидала и ничему не удивляется, просто работает и получает деньги. Раньше мы изредка выходили в город, а теперь совсем перестали. У нас есть садик, и Йоав порой туда вылезает, но за калиткой уже много месяцев не был.
В конце концов она добралась до цели своего письма: Так продолжаться не может, или мы действительно прекратим жить. Один из нас совершит что-то ужасное. Такое чувство, будто отец подманивает нас к себе, ближе и ближе, с каждым днем. Сопротивляться все сложнее. Я задумала уехать и долго набиралась храбрости. Но если я уеду, то не вернусь уже никогда. И не скажу Йоаву, где меня искать. Иначе меня засосет назад, а на новый побег уже не хватит сил. Так что он о моих планах ничего не знает. Думаю, ты уже поняла, о чем я хочу попросить тебя, Изи. А если не поняла, говорю прямо: приезжай. Приезжай к нему. Я ничего не знаю о твоей теперешней жизни, но знаю, как сильно ты любила его тогда, шесть лет назад. Знаю, как много вы друг для друга значили. Ты — единственное, что в нем еще живо. На самом деле я всегда ревновала его — не к тебе, а к тем чувствам, которые он к тебе испытывает. Он обрел кого-то, кто заставил его чувствовать. А у меня не получилось.
Под конец она написала, что не сможет оставить брата, если не будет знать наверняка, что я приеду. Если он останется один… нет, об этом она даже думать не хочет. Куда именно она решила податься, Лия не сообщила. Сказала, чтобы я подумала, а она через две недели позвонит.
Меня захлестнула волна самых разных чувств: печали, мучительных сомнений, радости, гнева. Неужели Лия думает, что после стольких лет я брошу все ради Йоава? Зачем она ставит меня в такое положение? А еще я не на шутку испугалась. Я знала: найти и вновь обрести Йоава будет очень больно. Не только из-за его отшельничества. Я боялась того пламени, которое могло вспыхнуть во мне от одного его прикосновения. Даже от мысли о нем во мне загоралась мучительная жажда жизни — мучительная, поскольку она, точно вспышкой, освещала мою внутреннюю пустоту, проявляла то, что я втайне о себе знала: я сдалась, я согласилась на меньшее, я позволила себе жить вполнакала. У меня, как у всех, была работа — и не важно, что она мне не нравилась. У меня даже был бойфренд, мягкий добрый человек, который любил меня, а я в ответ испытывала некое нежное, но двойственное чувство. И все же, едва дочитав письмо, я уже знала: я поеду к Йоаву. Рядом с ним, в его свете все становилось иным — чернильные тени, немытая посуда, мрачные крытые гудроном крыши за окном. Все обретало четкость, начинало дышать. Он пробуждал во мне голод, но хотела я не только его самого, я хотела полной жизни, такой полной, чтобы она вместила все-все, что дано почувствовать человеку. Он пробуждал во мне голод и отвагу. Позже, вспоминая, как легко я покончила с одной жизнью и убежала к другой, к жизни с ним, я поняла, что все эти годы просто ждала этого письма, и если что и выстроила для себя и вокруг себя, то только из картона, чтобы, когда письмо наконец придет, можно было все эти конструкции мгновенно свернуть и выбросить.
Я ждала звонка Лии и ни о чем больше думать не могла. По ночам почти не спала, на работе забывала, что должна делать, теряла документы и получила нагоняй от босса. Впрочем, он вечно вымещал на мне свое раздражение — если не пялился на мои ноги или грудь. Наконец день звонка настал, и я, сказавшись больной, не пошла на работу. Я даже душ не принимала, боясь пропустить звонок. Утро перетекло в день, день — в вечер, а телефон молчал. Я решила, что она передумала и снова исчезла. А может, она не нашла мой номер, хотя он есть в телефонной книге. Но вот, без четверти девять (раннее утро следующих суток в Иерусалиме) раздался звонок. Изи? Голос ее нисколько не изменился, он был такой же бледный, если такое определение применимо к голосу. А еще он немного подрагивал, прерывался, словно она боялась дышать. Да, это я. Он спит наверху, сказала Лия. Он засыпает очень поздно, часа в два-три ночи, пришлось ждать. Мы обе замолчали. Но, пока мы молчали, она проникла мне в сердце, вынула ответ — и выдохнула с облегчением. Когда приедешь, в дверь не звони, он не откроет. И к телефону не подойдет. Я оставлю тебе ключ — прилеплю за звонком, на калитку. Я кивала, прижав трубку к уху, не в силах говорить. Изи, прости, что мы… что брат так и не… Она не договорила. А потом произнесла: это было ужасно… мы ощущали такую вину… и наказали себя за папину смерть на много лет. Бросив тебя, Йоав тоже себя наказывал. Лия, начала я. Мне пора, прошептала она. Береги его.
Где они только не жили! Их мать умерла, когда Йоаву было восемь лет, а Лие семь. Лишившись жены, Вайс словно лишился якоря и, гонимый горем, подхватил детей и стал блуждать с ними из города в город, в одном они задерживались на несколько месяцев, в другом — на несколько лет. Где бы он ни был, он работал. Йоав рассказывал, что имя отца в области антиквариата стало легендарным именно в те годы. Открывать магазин не было нужды: клиенты всегда знали, как найти Вайса. И мебель, которую они мечтали получить вновь, все эти столы и бюро, все кресла и стулья, на которых они уже не чаяли посидеть, вся обстановка их канувшей в небытие или несбывшейся жизни попадала к Георгу Вайсу из его личных источников, благодаря его личным связям и удивительным совпадениям — они составляли секрет его профессии. Когда Йоаву было двенадцать лет, ему часто снился один и тот же сон: отец и они с сестрой живут на поросшем лесом берегу, и каждую ночь прилив выносит на пляж обвитую водорослями мебель: то четыре кровати с шестами для балдахинов, то какие-то диваны. Они перетаскивали их под деревья и расставляли как бы по комнатам, комнаты эти отделялись друг от друга линиями, а линии отец проводил по траве ногой, большим пальцем. Комнат становилось все больше, мебели прибавлялось, и вот она уже заполонила весь лес — как огромный дом, только без крыши и стен.
Сны были печальными и жуткими. Но однажды Йоаву приснилось, что Лия нашла настольную лампу с уцелевшей лампочкой. Они бросились с находкой к отцу, а он, поставив лампу на стол красного дерева, сунул штепсель в рот сыну. Сидя на земле, точно с кляпом во рту, Йоав смотрел, как осветился лиственный полог, как побежали по кустам тени. Много лет спустя, путешествуя с рюкзаком по Норвегии, Йоав вышел на лесистый берег — тот самый, из его снов. Он его сфотографировал, а добравшись до Осло, проявил пленку и послал снимок сестре, без комментариев и подписи, потому что они и так прекрасно понимали друг друга.
Отец перевозил их из Парижа в Цюрих, Вену, Мадрид, Мюнхен, Лондон, Нью-Йорк, Амстердам. Когда они входили в очередную новую квартиру, она уже была заполнена мебелью, которая постепенно распродавалась, а когда квартира оказывалась практически пуста, они переезжали в другой город. Иногда, впрочем, бывало ровно наоборот: они входили в абсолютно пустую, пахнущую свежей краской квартиру, и она медленно, но верно, за долгие месяцы, заполнялась мебелью. Бюро с роль-крышкой, кушетка, набор задвигающихся друг под дружку столов появлялись через окно или через дверь, порой на спинах пыхтящих носильщиков, а иногда неприметно, словно по волшебству, просто возникали в углу, пока Йоав и Лия были в школе или играли в парке. Вещи словно приходили сами и делали вид, что стояли тут от роду, всю свою жизнь. Йоав как-то описывал мне одно из самых ранних своих воспоминаний: звенит дверной звонок, он открывает дверь, а на лестнице — стул эпохи Людовика XVI. Голубая парча разорвана, из дыр торчит конский волос. Уезжали они по разным причинам: либо в квартире становилось слишком тесно, либо Георга Вайса гнала дальше тоска по умершей жене, либо еще почему-то — Йоав с Лией понимали почему, но не всегда могли объяснить словами. На новом месте, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, они забывали, что здесь все не так, как в прежней квартире, в предыдущем городе, и натыкались на стены. В доме на Белсайз-парк на третьем этаже висел шкафчик-аптечка. Изнутри, на дверце, брат или сестра или оба вместе вырезали список всех адресов, где им довелось пожить: Ха-Орен, 19; Зингель, 104; Флораштрассе, 43; 83-я Западная, 163; бульвар Сен-Мишель, 66… Всего набралось четырнадцать адресов, и как-то днем, оставшись в доме одна, я переписала их себе в блокнот.
Вайса снедал параноидальный страх — он безумно боялся, что с его детьми что-нибудь случится, и держал их поэтому в строгости: этого не делай, туда не ходи, с тем не общайся. Их опекала бесконечная череда нянек — суровых и напрочь лишенных чувства юмора. Они таскались с Йоавом и Лией везде и всюду, даже когда дети подросли и, по идее, могли бы получить хоть какую-то свободу. После занятий — теннис, фортепьяно, кларнет, балет, каратэ — эти крепкие мускулистые женщины в толстых чулках и ортопедической обуви препровождали брата и сестру прямиком домой. На любую поправку в ежедневном графике следовало получить согласие отца. Однажды, когда Йоав беззлобно, даже кротко, заметил, что другие дети не живут по таким суровым правилам, Вайс резко ответил, что других детей, видимо, не любят так сильно, как его и его сестру. Кстати, если кто и протестовал против диктата отца, так только Йоав, и то чаще всего себе под нос. Вайс давил любые протесты на корню, причем куда жестче, чем того требовала ситуация. Он вообще постоянно умалял, унижал Йоава, словно хотел сокрушить волю сына еще в детстве, не дать ему обрести достаточной уверенности в себе, чтобы никогда, ни за что не вздумал ему перечить. Что касается Лии, она всегда поступала так, как требовал отец, ведь она жила с особым бременем: зная, что она — любимица отца, она не смела с ним спорить или, боже упаси, его ослушаться. Это было бы величайшим предательством, вроде ножа в спину.
Когда Йоаву исполнилось шестнадцать, а Лие пятнадцать, отец решил послать их в Международную школу в Женеву. К тому времени нянек заменил водитель, который тенью двигался за ними повсюду и бдительно, в точности как те тетки в толстых чулках, следил за каждым их шагом — только из обтянутого кожей салона «мерседес-бенца». Однако Вайс больше не мог закрывать глаза на незрелость своих детей, на их неумение общаться с повзрослевшими сверстниками. Лия и Йоав изъяснялись на смеси иврита, французского и английского, который понимали только они сами. Да, они немало путешествовали по свету, но жизненного опыта им это не прибавило, и они считали свою изолированность естественной, даже нарочно сторонились других подростков. Вайс понял, что это предел и держать их на коротком поводке больше нельзя. Не исключено, что он вдруг нутром почуял — так иногда бывает с самыми непросвещенными и слепыми в своей любви родителями, — что избранные им методы воспитания вредны и могут нанести его детям непоправимый и до поры не предсказуемый ущерб.
Он позвонил директору Международной школы, месье Булье, и долго беседовал с ним о школе, о том, как там будут заботиться о его детях, и о том, чего он ожидает от этого образования. Вайс по опыту знал, что подобной беседой непременно завоюет директорское расположение: люди считают, что они тебе в некотором роде обязаны, если поговорить с ними по-дружески или даже просто пожать им руку. А уж если дать им понять, что можешь оказать взамен какую-то услугу… В общем, в конце телефонного разговора Вайс уверил Булье, что найдет пару для его китайской вазы эпохи Мин. Раньше пара была, но несколько лет назад его жена пригласила гостей на званый обед и уронила вторую вазу, когда ставила цветы. Вайс, конечно, не поверил, что ваза разбилась случайно, но понял, что произошло это при неприятных обстоятельствах и память о них все еще тревожит Булье. Он знал, что единственное спасение в таких случаях — найти точно такой же предмет.
Сам Вайс машину не водил — при малейшей возможности ходил пешком, в прочих случаях ездил, как все люди, на метро, — но тут он решительно нанял автомобиль с шофером, чтобы сопровождать Йоава и Лию от Парижа до Женевы. Пообедать остановились в Дижоне, в темной таверне на узкой средневековой улочке, названной в честь какого-то богослова семнадцатого столетия, после чего Вайс оставил Йоава и Лию листать книжки в книжном магазине под надзором шофера, а сам отправился по делам. Не существовало такого места на карте, где бы Вайс не нашел себе дела: если не было очевидного, он это дело изобретал. Его характерный жест: пальцы, точно грабли, пробегали по закрытым глазам, будто что-то соскребали с век. Йоав такого жеста никогда ни у кого больше не видел и считал его фирменным, присущим только отцу. В детстве ему казалось, что в эти мгновения отец прислушивается к чему-то далекому, недосягаемому для обычного человеческого слуха. Как собака. Позже он понял, что отец оборонялся от внезапных атак памяти.
Прибыв в Женеву, Вайс немедленно привел детей в дом месье Булье. В обществе мадам Булье и ее страдавшей одышкой французской бульдожки Лия с Йоавом просидели довольно долго, угощаясь песочными печеньицами с большого блюда, а директор школы увел отца в кабинет для серьезной беседы за плотно закрытыми дверями. Наконец мужчины наговорились, и директор повел все семейство в спальный корпус, где жили мальчики и где отныне будет жить Йоав. Месье Булье даже счел своим долгом отдернуть занавеску и показать, какой чудесный вид на парк открывается из этого окна. Обняв на прощанье сына, Вайс сопроводил дочь через весь город в дом старушки, бывшей учительницы английского языка, где Лие предстояло жить с двумя девочками постарше: с дочерью американского бизнесмена и его тайской жены и с дочерью бывшего главного инженера при шахе Ирана. Когда у Лии впервые пришли месячные, ее иранская подружка подарила ей свои крошечные сережки-гвоздики с алмазами. Лия держала их в коробочке на подоконнике вместе с сувенирами, приобретенными в многочисленных путешествиях. В тот год они в первый и последний раз жили раздельно — во всяком случае, до нашего знакомства в Англии такие эпизоды больше не повторялись.
Без детей Вайс на одном месте вообще не задерживался. Лия с Йоавом получали открытки из Буэнос-Айреса, Санкт-Петербурга, Кракова. Текст на обороте был написан почерком, которому суждено умереть вместе с этим поколением (шатким, искореженным перескоками с языка на язык, величественным в своей неразборчивости), и всегда заканчивался одинаково: Заботьтесь друг о друге, мои любимые. Папа. В каникулы, а порой даже по выходным, Йоав с Лией садились на поезд: в Париж, в Шамони, в Базель или Милан, чтобы встретиться с отцом — на квартире или в гостинице. Иногда их принимали за близнецов. Брат с сестрой всегда выбирали вагон для курящих, Лия прижималась виском к стеклу, Йоав опирался подбородком на руку, за окном сменяли друг друга силуэты Альп, сгущались сумерки, а кончики сигарет, зажатых длинными тонкими пальцами, горели все ярче.
Спустя два года после поступления детей в Международную школу в Женеве и девять лет после того, как потерявший жену Вайс покинул дом на улице Ха-Орен, он внезапно решил туда возвратиться. Детям он ничего объяснять не стал. Вообще им всем было свойственно молчать, а не обсуждать, это молчание не было нарочитым, не содержало вызова — просто такой способ сосуществования в семье для людей, которые по природе своей отшельники. Хотя Вайс по-прежнему путешествовал, поездки эти всегда заканчивались одинаково, как письма: он шел по дорожке к своему дому, а под ногами, меж плиток, пробивалась трава. С чемоданчиком в руках он шел к каменному дому, который когда-то так любила его жена.
Что касается Йоава и Лии, они наслаждались новообретенной свободой в дозволенных школой рамках; в остальном же дни их мало изменились. В сущности, этих подростков насильно погрузили в школьную жизнь, и, оказавшись лицом к лицу со сверстниками, они лишь острее почувствовали свою инакость и еще больше укрепились в потребности отстраниться, изолироваться от других. Они обедали только вдвоем и проводили свободное время в компании друг друга: то бродили по городу, то брали билеты на катер и кружили по озеру, совершенно позабыв о времени. Иногда ели одно на двоих мороженое в кафе у воды, но каждый из них при этом глядел не на другого, а в противоположном направлении, погруженный в собственные мысли. Друзей не заводили. На втором их году в Женеве один из соседей Йоава по общежитию, высокомерный марокканец, хотел затеять роман с Лией, а получив от ворот поворот, начал распространять слух, что брат и сестра состоят в кровосмесительной связи. Сами они всячески подкармливали этот слух: демонстративно клали головы друг другу на колени, ерошили волосы, перебирали локоны. Среди однокашников их роман считался непреложным фактом. Даже учителя бросали на них особые взгляды, в которых сквозили любопытство, ужас и зависть. В какой-то момент ситуация достигла точки кипения, и господин Булье счел своим долгом оповестить о происходящем отца — оставил для Вайса голосовое сообщение, и тот мгновенно перезвонил ему из Нью-Йорка. Булье покхекал, попытался начать то так, то эдак, не осмелился, закашлялся по-настоящему, попросил Вайса подождать, а тут и жена подоспела со стаканом воды, которую Булье выпил и, под суровым оком жены, набрался храбрости, поднял трубку и без обиняков сообщил Вайсу о его детях то, что все вокруг давно уже знали. Вайс долго молчал. Булье успел удивленно вздернуть брови и бросить тревожный взгляд на жену. Знаете, что я думаю? — наконец произнес Вайс. Могу только вообразить, сказал директор. Я думаю, что очень редко ошибаюсь в людях, господин Булье. Для моей работы важно уметь разобраться в характере человека с первого взгляда, и я вроде бы это делать умею. Тем и горжусь. Но с вами, господин Булье, я, видимо, ошибся. За умного человека я вас, признаюсь, не держал. Но и дураком тоже не считал… Тут директор снова закашлялся и резко вспотел. А теперь прошу простить, закончил Вайс. Меня тут человек ждет. До свидания.
Все это мне рассказывал, главным образом, Йоав, когда мы курили и болтали в темноте, голые, его обмякший член — на моем бедре, мои пальцы на его выпирающей ключице, его руки меж моих коленей, моя голова в выемке его плеча. Оба мы чувствовали особое волнение, даже трепет от этой удивительной, хрупкой близости. Позже, когда я получше познакомилась с Лией, она тоже иногда рассказывала всякие эпизоды. Но любые истории всегда оставались какими-то незаконченными, чего-то в них не хватало. Образ отца оставался наброском, намеком на портрет, они словно боялись прописать его до конца, боялись, что он перекроет, затмит все вокруг, да и их самих.
Я обмолвилась, что познакомилась с Йоавом на вечеринке, но это не совсем так — по крайней мере, первая наша встреча произошла раньше, спустя три недели после того, как я попала в Оксфорд. Я увидела Йоава в доме молодого преподавателя, который когда-то был студентом одного из моих педагогов в Нью-Йорке. Но в тот вечер мы не обменялись и парой слов. Когда мы встретились снова, Йоав уверял, что запомнил меня с прошлого раза, даже подумывал разыскать. Я удивилась, поскольку помнила, каким рассеянным и одновременно озабоченным он выглядел за столом у оксфордского дона, словно у него раздвоение личности: один Йоав потягивает бордо и орудует ножом и вилкой, а другой гонит стадо коз через высохшую, без единой живой травинки, пустошь. Он почти ничего не говорил. Я уяснила только, что учится он на третьем курсе по специальности «английская филология». Сразу после десерта он ушел, буркнув, что должен успеть на лондонский автобус, хотя, когда он прощался с хозяином и его женой, стало ясно, что быть очаровательным он вполне умеет.
Моя аспирантская программа была рассчитана на три года, никаких жестких требований не предъявлялось. Раз в полтора месяца я встречалась с научным руководителем, а остальное время могла планировать как вздумается. Однако очень скоро дела мои зашли в тупик: выбранная тема — «Влияние радио как новой медийной среды на писателей-модернистов» — никак не тянула на диссертацию, разве что на дипломную работу за колледж, а я ее как раз и написала год назад в Нью-Йорке, получив кучу похвал от преподавателей и даже премию Вертхаймера, учрежденную в честь старичка-профессора, чьи живые мощи привезли на церемонию в кресле-каталке прямиком с пасторального кладбища в Вестчестере. Но профессор, которого ко мне приставили в Оксфорде в качестве научного руководителя, лысый специалист по модернизму в Крайст-Черч по имени А. Л. Пламмер, разнес мою тему в пух и прах, заявил, что ей не хватает теоретической целостности, и потребовал, чтобы я придумала новую. Сидя на шатком стуле между стопками книг, которые высились у него в кабинете чуть ли не до потолка, я мямлила что-то о ценности своей работы, но — положа руку на сердце — я и сама уже потеряла интерес к этой теме, выплеснув все, что имела выплеснуть, в сотне страниц моего диплома. В солнечном луче, который проникал в кабинет через крошечное окошко под потолком (через такое окно сбежит разве что карлик или ребенок), кружились пылинки, они медленно опускались на лысину А. Л. Пламмера и, должно быть, на мою голову тоже. Ничего не оставалось, кроме как нырнуть в бездонные хранилища Бодлианской библиотеки и искать там новую тему для исследования.
Следующие недели я провела в Ротонде Радклиффа, на одном из удобных, мягких библиотечных стульев, впитавших неведомо сколько человеческого пота; такие стулья встречаются почти в каждом читальном зале мира. Сидела я у окна, выходившего на Колледж Всех Святых. Снаружи, в воздухе, колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо — о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке — словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми — и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.
Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько-то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же — торчала у себя в комнате.
На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность — знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета — кастрюльки, стула, лампы — лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.
Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я — водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.
Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество — вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, — оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила — и заплакала.
Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд — прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны — тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался тяжким трудом. Думаю, мама решила поставить крест на любых своих интеллектуальных интересах одним махом, утопить как слепых котят, потому и вышла замуж за отца. Да, ужасно, что у нее не было выбора. То есть ужасно, что ей так казалось. Родители ее были религиозны, а мой отец — нет. И хотя он был на двенадцать лет старше, ей в этом браке виделся единственный способ вырваться из семьи. Вот она и выскочила замуж в девятнадцать лет, в шестьдесят седьмом году. Повремени она несколько лет, может, и набралась бы храбрости для чего-то иного, ведь в ту пору вокруг бурлило столько перемен. Впрочем, тогда я бы вовсе не появилась на свет.
Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы — может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов — она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню — она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс на лучшее эссе. Стыдно признаться, но я этой ручкой не написала маме ни единого письма, да чего там — ни слова! Я даже не знаю, где она лежит.
Родители звонили по воскресеньям, и я продолжала пространно рассказывать им, как замечательно провожу время в Оксфорде. Для папы выдумывала истории о дебатах, которые я посетила в Оксфордском дискуссионном клубе, и подробности из жизни других стипендиатов: будущих политических деятелей и юристов с острыми локтями, а также бывшего спичрайтера, который писал речи для Бутроса Бутроса-Гали. Для мамы я описывала Фонд герцога Хамфри в Бодлианской библиотеке, где можно заказать оригиналы рукописей Томаса Стернса Элиота или Йейтса, и рассказывала про ужин в Крайст-Черч, за особым столом на возвышении, специально для академиков — меня пригласил туда А. Л. Пламмер еще до того, как разделал мою диссертацию под орех. На самом же деле положение мое становилось все хуже и хуже. Мне было уже трудно выходить из дому, встречаться с людьми. Все — даже открыть рот и заказать бутерброд в буфете — требовало неимоверного напряжения, я наскребала крупицы решимости в самых дальних закоулках своего существа. Я лежала у себя в комнате, завернувшись в одеяло, и поскуливала или громко разговаривала сама с собой, вспоминая юность и былую славу, когда и я сама, и все вокруг считали меня умным и способным человеком. А теперь все это осталось в прошлом. Мне оставалось только гадать, похоже ли то, что я испытываю, на психический надлом, который подстерегает самого заурядного человека, ведущего самую заурядную жизнь, и заманивает его в неведомое, предрекая муки и страдания.
В первую неделю ноября я пошла в «Феникс» на один из моих самых любимых фильмов — «Зеркало» Тарковского. Фильм кончился, зажегся свет, а я все сидела там, плача или почти плача. Наконец я взяла свои вещи и встала, а в вестибюле столкнулась с умным горластым студентом-политологом из голубых по имени Патрик Клифтон, мы с ним были на одинаковых стипендиях. Сверкнув мелкими острыми зубами, он пригласил меня в гости, в этот же вечер. Вообще в таком виде на вечеринки не ходят. Почему я не отказалась, не знаю. От отчаяния или, возможно, сработал инстинкт самосохранения — вдруг это поможет мне выпутаться? Но едва я вошла в двухэтажный дом в южной части Оксфорда, как тут же пожалела, что согласилась. Интерьеры давили тяжелой цветовой гаммой — одна комната фиолетовая, другая зеленая, — и мрачное ощущение усугублялось музыкой, для которой у меня нашлось только одно название: траурный марш эпохи неолита. Люди поднимались вверх по лестнице, и в комнате, где музыка звучала громче всего, перетаптывалась пестрая толпа — все тела раскачивались по отдельности и казались безразличными друг другу. В глубине виднелась длинная кухня-стенка с треснувшим грязным кафелем; из ведерок со льдом торчали пивные бутылки. Минут через двадцать я потеряла из виду Патрика и, не умея найти себе применения, отправилась в туалет. Он обнаружился на втором этаже, но там было занято, и я, прислонившись к стене, стала ждать. Изнутри донесся смех, смеялись двое или даже трое. Да, вряд ли они выйдут в обозримое время, думала я, но продолжала стоять. Еще через десять минут в коридоре, подсвеченном синими светильниками, материализовался Йоав Вайс. Я узнала его мгновенно, потому что он был ни на кого не похож: густые темно-рыжие волосы курчавились и падали на лоб, лицо длинное, узкое, очень широко посаженные темные глаза, прямой нос с раскрыльями ноздрей, полные, слегка сползающие вниз губы, лицо это умело быть блаженно прекрасным и, спустя всего лишь миг, дьявольским, ужасным. Казалось, оно дошло к нам без всяких изменений из эпохи Возрождения или даже из Средневековья. Вот и ты, произнес он и улыбнулся криво, уголком рта.
Дверь туалета открылась, оттуда вывалилась пара, и в ту же секунду на меня накатила волна тошноты — вот-вот вырвет. Я бросилась к унитазу, откинула сиденье и бухнулась на колени. Наконец я смогла перевести дух и поднять голову — и, к моему ужасу, надо мной стоял Йоав! Стоял и протягивал мне стакан с мутной водой из-под крана. Пока я пила, он наблюдал за мной с беспокойством и даже нежностью. Я пролепетала что-то про шашлык из киоска. А потом мы просто сидели молча, как будто теперь, заполучив это пространство, были обязаны провести тут не меньше времени, чем предыдущая пара. Я мельком увидела в зеркале свое отражение, темное и немного искаженное. Хотела было рассмотреть поближе, чтобы понять масштабы бедствия, но не в присутствии же Йоава это делать! Я такой страшный? — вдруг спросил он. Что? Я издала глупый звук — не то хихикнула, не то фыркнула. Это я страшна, как… — начала я. Нет, сказал он, откинув прядь с моих глаз, ты очень красивая. Да-да, так и сказал, у меня от этой прямоты даже дыхание перехватило. Не выдумывай, ответила я, хотя почему-то сразу ему поверила.
Он достал из кармана швейцарский нож, вытянул из паза лезвие. На миг я решила, что он сейчас совершит что-то ужасное — не со мной, а с собой. Но он взял с раковины кусок мыла, грязный, перебывавший в стольких руках кусок, и начал что-то из него вырезать. Это выглядело так нелепо — я даже засмеялась. Через некоторое время он вручил мне результат. Что это? А ты разве не видишь? Я покачала головой. Это — лодка! На лодку обструганный кусок мыла похож не был, но я ничуть не возражала. Главное — он сделал это для меня! Уже и не помню, когда в последний раз кто-то для меня что-нибудь делал.
Тогда-то, глядя на его удивительное, странное лицо, я поняла, что дверь и вправду открылась, только не та дверь, о которой мечтал мой отец. В эту дверь я могла войти безбоязненно. И уже знала, что войду. На меня накатила новая волна тошноты, на этот раз — с примесью счастья и облегчения. Одна глава моей жизни закончилась. Теперь начнется другая.
Конечно, случались неловкости и даже моменты, которые ставили наши отношения под угрозу. Когда мы в первый раз спали вместе, произошло странное. Мы лежали на ковре в комнате Йоава на третьем этаже дома на Белсайз-парк. Окна — открыты, небо — почти черное в преддверии грозы, все в природе устрашающе застыло. Йоав снял с меня блузку, прикоснулся к груди. У него удивительно мягкие руки, и я была этим рукам интересна. Потом он стянул с меня брюки. Но туфли оставались на мне. Поэтому, стянув трусы вниз, до самых брюк, он, разумеется, застрял. Последовала, как пишут в русских романах, борьба, по счастью — недолгая. Туфли я сбросила сама и все остальное — следом. Потом он и с себя снял оставшуюся одежду. Мы наконец были наги, никаких преград между нами не осталось. Но вместо того, чтобы продолжить начатое, Йоав переменил тактику. Он вдруг покатился по полу. Да-да, настоящий переворот, на триста шестьдесят градусов, прижав меня к себе. А потом еще. И еще. Мне вообще-то попадались партнеры с сексуальными причудами, и многое довелось попробовать. Но ничего подобного прежде не случалось. Главное же, в этом кувыркании не было ровным счетом ничего сексуального. Ни меня, ни — насколько я могла судить — его это ничуть не возбуждало. Мы вели себя как акробаты на репетиции в цирке. Шею больно, прошептала я. Других просьб не потребовалось. Йоав тут же расцепил руки. Я еще сколько-то времени пролежала на полу — надо отдышаться и решить, хочу ли я продолжения или пора собрать одежду и отбыть восвояси.
Я все еще колебалась и вдруг услышала сдавленный плач. Я села. В чем дело? — спросила я. Ни в чем. Но ты плачешь. Просто кое-что вспомнил. Что? Когда-нибудь расскажу. Расскажи сейчас, попросила я, придвигаясь ближе, но он не произнес ни слова, потому что губы наши тут же встретились, рты сомкнулись в поцелуе, мягком и глубоком. Эта неотложная операция враз ловко вправила все суставы, излечила все недуги, что-то во мне проросло и ожило, затопило жаждой жизни, жаждой, которой я так давно не ведала. Той ночью мы занимались сексом три или даже четыре раза. С тех пор мы редко бывали порознь, только вместе.
Рядом с Йоавом все во мне стремилось встрепенуться, вскочить. Он умел посмотреть на меня с такой обезоруживающей прямотой, что у меня бежали мурашки по всему телу. Как же это удивительно — чувствовать, что впервые в жизни есть человек, который видит тебя, настоящую тебя: не такую, какую хочет увидеть, и даже не такую, какой ты сама хочешь быть. С прежними бойфрендами я все это проходила: маленькие, но непременные ритуалы взаимного узнавания, расспросы о детстве, летнем лагере, школьных романах и унижениях, а еще — забавные детские перлы и семейные драмы. Все это — штрихи к твоему портрету, и ты все время стараешься выглядеть чуть умнее, чуть ярче, чем ты есть на самом деле, хотя в глубине души все про себя прекрасно знаешь. И хотя у меня было всего три или четыре романа, я уже знала, что с каждым разом острота ощущений притупляется и рассказывать эпизоды из детства уже не так интересно, и от близости все меньше ждешь настоящего понимания — видимо, оно недостижимо.
Но с Йоавом все было иначе. Когда я говорила, он приподнимался на локте и смотрел на меня, поглаживая мою руку или ногу, смотрел неотрывно, а иногда перебивал: кто она? Ты о ней раньше не упоминала! Ладно, продолжай. Ну, что дальше-то произошло? Он запоминал каждую деталь и хотел услышать не только основные события, но и все подробности, ни в коем случае не позволял перескакивать или опускать какие-то части истории. Он прицокивал языком и резко мрачнел всякий раз, когда я рассказывала о людской жестокости или предательстве, и гордо усмехался, когда я описывала триумф. Иногда мои рассказы его веселили, и он тихонько, почти нежно смеялся. Он так слушал! Мне казалось, что вся моя жизнь прожита ради того, чтобы о ней узнал именно этот слушатель. И тело мое он разглядывал так же внимательно и удивленно. А ласкал и целовал пресерьезно и посматривал при этом, проверял мою реакцию, так что я не выдерживала и принималась хохотать. Однажды, в шутку, он достал блокнот и после каждого движения кратко записывал и повторял написанное вслух: обвел языком контур уха… пососал мочку… точка с запятой… она задышала чаще… Потом он снова целовал и гладил меня и снова записывал в блокнот: облизал… правый… сосок… а рука тем временем… бродит… по ее… прекра… сной по… пке… точка с запятой… подобие… улыбки… освещает… ее… лицо. Еще один перерыв на ласки. Потом: беру ее… ногу… пальчики… в рот… точка с запятой… от этого у нее… волоски на руках… встают… как шерсть у кошки… а ее… удивительные бедра… сжимаются… так, повторим… точка с запятой… по одному пальчику… теперь она повизгивает… восклицательный знак. Шутка на этом не заканчивалась: однажды я все-таки добралась до библиотеки — и нашла среди стопки моих книг тот самый блокнот, исписанный мелким почерком Йоава.
Его внимание придало мне оформленность, четкость и яркость, затронуло во мне какие-то неведомые струны, и я, во всяком случае поначалу, приняла как должное, что всегда рассказываю ему все без утайки, а он мне — не все. Что есть вещи, связанные с его семьей, которые он со мной обсуждать не может. Прямо он этого не говорил, но находил способ уклониться от ответа.
Я пыталась его изучить. Рассматривала родинки на теле, блестящий розовый шрам над левым соском, похожий на рельсы со шпалами, покореженный ноготь на большом пальце правой руки, целое поле золотистых волосков на копчике, неожиданно тонкие запястья. Вдыхала запах его шеи. Заглядывала в рот — там серебрились пломбы — и в уши, где наверху просвечивали тоненькие капилляры. Я обожала наблюдать, как он говорит — одной половинкой рта, словно другая решительно не соглашается со сказанным и не желает шевелиться. А как вскипала во мне любовь, когда он брал в руку ложку, когда подносил ее ко рту, одновременно читая газету. Обычно все его жесты отличались утонченностью, но ел он неряшливо, прихлебывал и одновременно, прямо над тарелкой, накручивал на палец волосы. Пища в его организме переваривалась быстро, и есть он был вынужден очень часто, иначе болела голова. Из-за этого — а еще из-за невкусной еды, которую после смерти матери им готовила няня или экономка, — Йоав с ранних лет научился готовить для себя сам.
Во сне он излучал тепло, даже жар. Поначалу это меня тревожило, но потом я привыкла и приноровилась греться. Однажды давно я читала, что дети, потерявшие матерей, часто подолгу сидят у батареи. Засыпая возле горячего тела Йоава, я представляла, как к нему жмется целая толпа детей. И я среди них. Но ведь это Йоав потерял мать, а вовсе не я! Бодрствуя, он постоянно ходил взад-вперед или постукивал ногой. Его тело вырабатывало кучу энергии, он лихорадочно пытался от нее избавиться, но тщетно: приток новой энергии всегда перекрывал израсходованную. Рядом с ним мне казалось, что все куда-то к чему-то движется, и после удушья последних месяцев меня это разом и возбуждало и успокаивало. Что до его печали… подспудно я ее ощущала, но еще не знала ни ее природы, ни глубины. Не смотри на меня так, часто говорил он. Как «так»? Будто я лежу в палате для неизлечимо больных. Но я хорошая медсестра. Как это проверить? Вот так!.. Наступала тишина. Еще, стонал он. Еще, пожалуйста, у меня всего один день до смерти… Вчера ты говорил то же самое. Неужели? Значит, у меня еще и амнезия?
Довольно скоро я перестала ночевать в комнате на Литл-Кларендон и практически перебралась в Лондон. Или, проще сказать, сбежала — к Йоаву и его миру, центром которого был дом на Белсайз-парк. С самого начала Йоав, должно быть, ощутил во мне отчаяние, готовность разделить его страстное, напряженное существование, бросить все и отдаться его накалу, единственным отношениям, которые он признавал, где никому кроме нас двоих не было места, точнее, никому кроме нас двоих и его сестры, но она была для него частью его самого.
Мое психическое состояние сразу же начало улучшаться. Улучшаться, да, но до былой уверенности в себе было еще далеко: меня преследовали остаточные страхи — прежде всего страх самой себя и того, что происходило там, внутри, без моего ведома. Все это больше напоминало не исцеление, а сильную анестезию — меня обезболили, отключили от всего. Перемены, однако, были необратимы. Пусть я больше не волновалась, что проведу остаток дней в сумасшедшем доме, и даже стыдилась, вспоминая свое жалкое поведение в худшие моменты депрессии, но необратимость эту я тоже ощущала: что-то во мне изменилось, высохло или даже надорвалось. Я утратила независимость от самой себя или, точнее сказать, мое и без того шаткое представление о себе как о цельной личности упало и рассыпалось на детальки, точно дешевая игрушка. Возможно, поэтому мне было так легко вообразить — не в тот момент, а потом, позже, — что я одна из этих деталек.
Поначалу весь уклад дома на Белсайз-парк казался мне чуждым… смысл его от меня ускользал. Даже самые банальные вещи представлялись экзотикой: шкаф, набитый дорогущими платьями, которые Лия никогда не надевала, хромая Богна, приходившая убирать два раза в неделю, привычка Йоава и Лии бросать на пол у входной двери одежду и сумки. Я изучала предметы и поведение людей, пыталась понять, как тут все устроено. Я чуяла, что всем тут заправляет некий внутренний кодекс правил и процедур, но постигнуть его не могла. Хорошо, хватило ума не задавать вопросов. Ведь я тут просто гостья, вежливая и благодарная. Моей маме удалось привить мне определенные манеры, в частности, на этот случай. Главное — научиться отметать собственные желания, если рядом важный для тебя человек. Забота о ближнем — превыше всего.
Дети капитанов дальнего плавания нутром понимают море, а Йоав с Лией точно так же, нутром, понимали мебель, ее происхождение, возраст, ценность и были особо чувствительны к ее красоте. Не то чтобы они этот дар как-то использовали или проявляли особую заботу об этой мебели. Они просто отмечали ее, как можно отметить красивый пейзаж, и продолжали заниматься своими делами и пользоваться старинной мебелью без лишнего трепета. Я же ловила их реплики и многому училась. Желая во всем походить на них, я считала своим долгом расспрашивать Йоава о различных предметах, которые появлялись или, наоборот, исчезали из дома. Он отвечал безразлично, не поднимая глаз и не отрываясь от своих более важных дел. Однажды я спросила, ощущает ли он, как печальна участь мебели, когда те, кому она служила, рассеялись по миру, превратились в прах и тлен. Людей нет, а лишенная памяти мебель просто стоит, собирая пыль. Но он лишь пожал плечами и ничего не ответил. Я прилежно училась, но никакие знания не могли мне дать изящества, с которым двигались среди старинных вещей Йоав и Лия, не могли наделить меня этой странной смесью тонкости и безразличия.
Я выросла в Нью-Йорке, семья наша была небогата, но настоящей нужды я, конечно, не знала. Тем не менее в детстве у меня часто возникало ощущение ненадежности, временности: на то, что мы имеем, нельзя положиться, вся жизнь может разрушиться в одночасье, словно мы живем в хижине из саманного кирпича, совершенно непригодного для этого климата. Иногда я слышала, как родители обсуждают, не продать ли две картины Моисея Сойера, которые висели у нас в прихожей. Картины были мрачноватые, я даже боялась ходить мимо них в темноте, но еще больше меня пугало, что родители вынуждены расстаться с ними из-за денег. Знай я в ту пору о таких людях, как Георг Вайс, мои детские сны, пожалуй, превратились бы в кошмары, где нашу семейную мебель увозили на тележках в неведомые дали. В действительности мы жили в квартире в белом кирпичном здании на Йорк-авеню, которую родителям помогли приобрести бабушка с дедушкой, но одежду всегда покупали на распродажах или в стоковых магазинах, и меня часто ругали за то, что я забыла выключить свет, ведь электричество очень дорогое. Однажды я случайно услышала, как отец кричал на маму: она слишком часто спускает воду в туалете, и каждый раз — доллар псу под хвост. После этого я взяла себе за правило копить содержимое горшка до конца дня или до критической отметки. Но мама рассердилась и этот почин пресекла. Тогда я научилась терпеть, пока не заболит живот. Если случался неприятный казус, мама сердилась и ругала меня, но я переносила это стоически, зная, что экономлю деньги и спасаю родителей. Кстати, ни тогда, ни потом я не могла понять, почему вода в туалете так дорога, если за окном плещутся воды широкого и темного пролива Ист-Ривер.
Мебель в квартире стояла неплохая, у нас имелось даже несколько старинных предметов — подарок дедушки. Все поверхности такой мебели были закрыты стеклами, которые покоились на приделанных по углам полупрозрачных резиновых кружочках. Стекла, тем не менее, не отменяли запретов: стаканы туда ставить мне не разрешалось, да и играть поблизости не рекомендовалось. Эти ценные вещи вселяли в нас робость. Чего бы мы ни достигли в жизни, соответствовать столь утонченной мебели все равно никогда не сможем, этот антиквариат снизошел до нас, свалился с неба, из иного, более прекрасного мира. И мы вечно боялись нанести ему какой-нибудь ущерб. Посему меня с малых лет учили обходить все эти столики и этажерки стороной, не пользоваться мебелью, а жить на почтительном от нее расстоянии.
Проводя все больше времени на Белсайз-парк, я с ужасом замечала, как небрежно Йоав и Лия обращаются с мебелью, которая проходит через их дом. А ведь именно эта мебель давала их отцу и им самим средства к существованию. Они же клали босые ноги на журнальные столики в стиле бидермайер, сделанные в начале девятнадцатого века! Они ставили туда же стаканы с вином, трогали стекла сервантов не самыми чистыми пальцами, спали на диванах, ели на комодах стиля модерн, а иногда даже ходили по длинным обеденным столам, если это составляло кратчайший путь до нужного места в битком набитом мебелью помещении. Как-то Йоав раздел меня, повернул спиной, наклонил вперед — и я страшно напряглась. Нет, дело было не в позе, она меня нисколько не смущала, но опереться мне пришлось на письменный стол с перламутровой инкрустацией. Впрочем, при всей небрежности, они умудрялись никогда ничего не портить. Даже следа не оставляли. Сначала я приняла это за естественную ловкость людей, для которых такая мебель — среда обитания, но, узнав Йоава с Лией получше, пришла к выводу, что свой несомненный талант они позаимствовали у призраков.
Дом выдавал свои тайны с большей легкостью, чем люди. Вскоре я узнала его хорошо. Всего тут было четыре этажа. Лия жила наверху. Спала в задней комнате, на кровати с пологом, а в проходной комнате под мансардным окном стояло пианино «Стейнвей». Стекла в окне были цветные, и во второй половине дня на клавишах из слоновой кости играли разноцветные блики. Пока я не познакомилась с Лией, я ее боялась — слишком большое место занимала она в жизни Йоава. Он часто упоминал ее в беседе, иногда говорил «сестра», иногда просто — «она», но чаще всего говорил о себе с сестрой вместе, как о едином целом. Когда музыка наверху смолкала, мне казалось, что Лия подсматривает за нами — да-да, наверняка подсматривает! — и волоски у меня на руках вставали дыбом. Но, наконец увидев ее впервые, я даже удивилась. Маленькая, невзрачная, словно все главное происходило у нее не снаружи, а внутри, и именно внутренняя сила скрепляла эту хрупкую оболочку. Второе фортепьяно, кабинетный рояль, она держала на первом этаже. Ноты валялись повсюду. Они заполонили весь дом, вплоть до кухни, туалетов и ванных. Обычно она разучивала каждую вещь одну-две недели: делила на части, все мельче и мельче, и повторяла их механически с отсутствующим взглядом. В эти дни она ходила по дому в старом ситцевом кимоно и редко надевала что-то другое. Она забывала умываться, клавиши пачкались от ее рук, под ногтями копилась грязь. Потом наступал день, когда новое произведение становилось частью ее самой. Выучено! Она начинала бегать по дому, оттирать пятна, скоблить и чистить, потом принимала ванну, мыла голову и играла все наизусть, с начала до конца. Она играла его сто раз — и каждый раз иначе, то очень быстро, то очень медленно, и с каждым разом, пусть всего на шажок, приближалась к какой-то ей одной ведомой истине. Все в ней было деликатно, компактно, грациозно, но стоило ей коснуться клавиш, как внутри нее вскипало что-то неудержимо огромное. Несколько лет спустя, когда я уже получила Лиино письмо и приехала к Йоаву в дом на улице Ха-Орен, я обнаружила ее рояль в просторной сводчатой комнате. Он свисал с потолка вместо люстры, на веревках и шкивах. Смотрелось это ужасно. Рояль чуть покачивался — еле заметно, но постоянно, хотя ветра в тот знойный день не было. Как же она на нем играла? С лестницы, что ли? И как она его туда подняла? Позже, в разговоре, Йоав утверждал, что сестре не помогал — просто вышел однажды из дома, а когда возвратился, рояль висел под потолком. Когда я спросила, зачем ей это понадобилось, он ответил что-то невнятное о чистоте звуковой волны, которая доли секунды распространяется в воздухе, не встречая преград. Но на самом деле, насколько я поняла со слов самой Лии, после самоубийства отца музыкой она больше не занималась. Даже находясь в другом конце дома, я помнила, как висит этот рояль, одиноко и грозно. Я внутренне поеживалась и думала, что, когда он наконец упадет — а он упадет, веревки перетрутся, это только вопрос времени, — дом рухнет вместе с ним.
Спальня Йоава в доме на Белсайз-парк располагалась прямо под спальней Лии. На этих двух этажах было совсем немного мебели, но она стояла там постоянно — не то брат с сестрой ленились все время таскать вещи вверх-вниз, не то их радовало, что есть хоть какое-то пространство, куда их отец вторгаться не станет. На полу у Йоава лежал большой матрац, у стены стоял стеллаж с книгами. Вот и все.
Кухня располагалась еще на один лестничный марш ниже первого этажа, на уровне сада, который виднелся из окна. Туда можно было выйти через маленький коридорчик и заднюю дверь. Открыв эту дверь, мы разрушали сложную конструкцию, воздвигнутую пауками. Впрочем, едва дверь закрывалась, пауки возвращались и воздвигали ее вновь. Богна, прихожанка православной церкви, всегда пеклась о божьих тварях и руки на них не поднимала. Сад одичал, зарос ежевикой. Когда я увидела его впервые, был ноябрь, зелени пришло время умирать. Должно быть, когда-то этот сад был обустроен с умом и заботой, но затем оказался предоставлен сам себе и выживал только благодаря собственной цепкости и упрямству. Победили лишь самые сильные и грубые растения, их стволы раздались вширь, ветви сплелись, перекрыли дорожку. Рододендроны и лавр встали высокой темной стеной, не пропуская солнечный свет. На траве стоял карточный столик. На неровной крышке — оплывший со свечек воск и пепельница с вензелем отеля «Эксельсиор» в Риме, она была заполнена грязной дождевой водой. Весной, как только потеплело, мы снова начали пользоваться пепельницей, посиживая за столиком с бутылкой вина. Хозяев состояние сада ничуть не удручало. У Йоава с Лией был особый вкус и уважение к приватной жизни вещей и природы, они не отказывали им в праве на отдельное от людей существование. Предметы — покинутые, отвергнутые или просто временно оставленные — лежали по всему дому, там, где ими воспользовались в последний раз. Иногда эти натюрморты оставались там и сям много недель, но потом Богна их наконец убирала: если у вещи имелось место, она ее туда возвращала, если нет — выкидывала в мусорный бак. Богна, казалось, понимала привычки Йоава и Лии, даже когда они не соответствовали ее собственным. В сущности, она их просто жалела, хоть и притворялась раздраженной, охала, ахала и усиленно припадала на больную ногу. Так или иначе, она тут работала. И платили ей не младшие Вайсы, а их отец. К его приезду она и убирала, перед ним и держала отчет.
Ну, а я перед его приездом садилась на автобус и уезжала в Оксфорд. Хотя работа Вайса требовала общительности и даже определенного обаяния, сам он был закрытым, точно крепость, окруженная стенами и рвом. Представьте человека, который создает иллюзию близости, проявляет искреннюю заинтересованность, расспрашивает тебя обо всех подробностях твоей жизни, помнит имена твоих детей, если у тебя, конечно, есть дети, помнит даже, что именно ты любишь пить, а после общения ты вдруг понимаешь, что о себе он умудрился ничего не рассказать. Когда дело касалось его семьи, он не терпел присутствия посторонних. Я точно не помню, кто и как довел это до моего сведения — впрямую-то это никогда не говорилось, — но я знала, что, когда приезжает отец, в доме мне быть нельзя. Verboten. После его посещений Йоав казался рассеянным и вялым, а Лия надолго исчезала на верхнем этаже, только пальцы бегали по клавишам. Шло время, мои отношения с Йоавом становились все серьезнее, я все больше чувствовала себя своей в доме на Белсайз-парк, и мне становилось все обиднее, что накануне приезда Вайса я должна выметаться из этого дома как неуместный и даже стыдный гость. Йоав отказывался мне что-либо объяснять и вообще не желал это обсуждать, и обиду мою это только усугубляло. Все эти неписаные правила, которые нельзя нарушать, границы, которые нельзя преступать, были связаны с отцом. Обида подрывала мою и без того зачаточную уверенность в себе; отношения с Йоавом ее слегка укрепили, но и сами эти отношения казались ненадежными — я всегда чувствовала, что какая-то, вполне значительная часть его жизни от меня скрыта и разделить с ним эту жизнь мне никогда не доведется.
К январю я возобновила регулярные походы в библиотеку, теперь — в Британскую. Из дому выбиралась затемно, шла по Хаверсток-хилл до метро и выходила из библиотеки на Юстон-роуд тоже в темноте. Новую тему для диссертации я все еще не придумала. Читала целыми днями бесцельно и вникала не сильно, подспудно боясь повторения паники. Позвонила А. Л. Пламмеру, который, казалось, утратил ко мне всякий интерес, и сообщила ему, в каком направлении пробую копать. Что ж, дерзайте, напутствовал он, и мне почему-то представилось, как он сидит на одной из стопок книг у себя в кабинете, втянув лысую голову в плечи и нахохлившись, как спящий стервятник.
В какие-то дни я честно отправлялась в библиотеку, но, дойдя до метро, не находила в себе сил ступить на длинный эскалатор, спуститься в пещерные глубины, на переполненную платформу, проехать по Северной линии в час пик, и продолжала свой путь: завтракала в магазинчике на углу Хай-стрит, коротала время, листая книжки в «Уотерстоунз» или в букинистическом на Фласк-уок, и наконец в четверть двенадцатого направлялась по Фицджонс-авеню к музею Фрейда. Я часто была там единственным посетителем. Смотрители залов и женщина из музейной лавки всегда были рады меня видеть и тактично выходили из комнат, давая мне возможность разглядывать экспонаты в одиночестве.
Если я не шла в библиотеку, мы с Йоавом, а часто и с Лией, выбирались в кино, на два сеанса подряд, даже если крутили один и тот же фильм. Или гуляли в Хите. А время от времени совершали вылазки в Национальную галерею или Ричмонд-парк, или на спектакль в Алмейду. Но по большей части оставались дома — в доме, который удерживал нас каким-то особым образом. Проще сказать: это был наш мир, и мы были там счастливы. По вечерам смотрели взятые напрокат фильмы или читали, Лия играла, а ближе к полуночи мы открывали бутылку вина, и Йоав читал мне вслух из Бялика, Амихая, Канюка, Альтермана. Я любила слушать, как он произносит слова на иврите, как ярко звучит на своем родном языке. Возможно, благодаря этим моментам я поняла, что мне необязательно так отчаянно стараться его понять. И перестала напрягаться.
За себя я ручаюсь: я была в этом доме счастлива. Однажды утром, когда я одевалась в темноте, Йоав протянул руку и затащил меня обратно под одеяло. Ты, произнес он. Я легла рядом с ним, погладила по щеке. Давай сбежим, сказал он. Куда? Не знаю. Может, в Стамбул? Или в Каракас? А что мы там будем делать? Йоав закрыл глаза и задумался. Откроем киоск, будем продавать сок. Какой? Любой, какой людям понравится. Свежий сок. Папайя, манго, кокос… Я знала, что он шутит, но в глазах его была мольба. В Стамбуле растут кокосы? — спросила я. Мы их импортируем! Я тут же подхватила: ага! В городе начнется повальное увлечение соком. Очередь растянется на всю улицу. Весь город помешается на нашем кокосовом соке, увлеченно говорила я. Да! А ближе к вечеру, продолжал он, когда мы продадим весь кокосовый сок, который захотим продать, мы вернемся домой, липкие и счастливые, и будем любить друг друга много часов подряд, а потом, еще разгоряченные, нарядимся во все белое — ты в белом платье, я в белом костюме — и выйдем на улицу, и будем всю ночь кататься по Босфору на лодке со стеклянным дном. А что можно увидеть на дне Босфора? — спросила я. Самоубийц, поэтов, смытые штормами здания. Я не хочу смотреть на самоубийц. Хорошо, тогда поедем со мной в Брюссель. Почему в Брюссель? Повеление свыше. Чье? El Jefe. Какого еще шефа? Твоего отца? Именно. Шутишь? Ты когда-нибудь слышала, чтобы я шутил? — пробормотал он, стягивая с меня трусы. И исчез под одеялом.
Время от времени отец просил Йоава или Лию помочь ему в работе: то показать клиенту какой-то предмет, то съездить забрать мебель, то поучаствовать от его имени в аукционе. И вот Йоав предложил мне поехать с ним — впервые предложил! — и я сочла это добрым знаком. Что-то между нами изменилось, меня приглашают участвовать в семейных делах! Мы взяли напрокат машину, черный «ситроен-DS» 1974 года, в котором надо сначала повернуть ключ зажигания, а потом довольно долго ждать, пока включится гидравлический насос и приподнимет заднюю часть автомобиля. Переднее сиденье представляло собой единую длинную скамью, и я сидела совсем близко к Йоаву. Автомобиль выскочил на автостраду, и мы принялись болтать — рассуждать обо всех местах, где непременно надо побывать (я стремилась в Японию, а он хотел увидеть северное сияние). Еще мы вспоминали полночных гениев и Иосифа Бродского, единодушно решили, что неудачи в конечном итоге облегчают жизнь, сравнивали венгерский язык с финским и разные кладбища (моим любимым было кладбище Сан-Микеле в Венеции, его — Вайсензее в Берлине), говорили о доме Иехуды Амихая в квартале Йемин-Моше. Йоав рассказал, как мама показывала ему, совсем еще маленькому: вон, видишь, это Амихай! Поэт садился в автобус или шел по улице с пластиковыми корзинками с продуктами. Смотри на него, смотри, повторяла она. С виду — обыкновенный человек, как любой другой, несет домой еду с рынка, но в душе его — все мечты, все печали и радости, вся любовь и жалость и все горькие утраты всех людей, среди которых он идет по этой улице. Он всем этим перестрадает и превратит в слова. И вот уже мы там, в Иерусалиме его детства. Вместе. Он рассказал мне о доме на улице Ха-Орен, где пахло плесневелой бумагой, специями и всегда влажными канистрами с водой, рассказал, как его мать влюбилась в этот дом, когда впервые попала в Эйн-Карем, и как отец, едва начав зарабатывать хоть какие-то деньги, съездил к владельцу, узнал цену, а уже через год, ни словом не обмолвившись жене, купил дом. Однажды он просто позвал ее прогуляться и медленно, кружным путем, как будто случайно, вывел к дому на Ха-Орен, а там вдруг вынул из кармана ключ, открыл калитку, и жена, ради которой был куплен дом, испуганно отшатнулась — ведь нам всегда немного страшно, когда мечта внезапно превращается в действительность.
Оглядываясь назад, я думаю, что счастливее, чем в том «ситроене» рядом с Йоавом, я не была нигде и никогда. Он болтал, сидя за рулем. Очень скоро мы добрались до Фолкстона, въехали на грузовую платформу поезда — и Англия осталась позади. Радио в туннеле не работало, в автомобиле не было ни плеера, ни магнитофона, но мы всю дорогу целовались в тишине под Ла-Маншем, пока не вынырнули на поверхность в Кале. Потом мы проехали места исторических сражений Первой мировой — Ипр и Пашендаль — и устремились на восток, мимо Гента, вдоль канала. Ближе к Брюсселю стало туманно, вороны встречались на полях все реже, а потом и вовсе исчезли. Вскоре мы увидели довольно обшарпанные предместья и тут же заблудились в лабиринте улиц с односторонним движением, бесконечными круговыми разворотами и полным отсутствием дорожных указателей. Те, что имелись, часто указывали не в ту сторону, и в конце концов нам пришлось остановиться и попросить чернокожего таксиста нас сориентировать. Он засмеялся нам вслед, словно знал нечто нам неведомое о том месте, куда мы ехали. Мы покатили на юг мимо роскошных особняков Уккела и скоро вновь оказались на пасторальных сельских дорогах, замечательных зеленых дорогах, где деревья высажены по линейке и стоят по стойке смирно — воплощенное занудство, которое в Европе называют красотой. Мы катили и — редкое дело — говорили о будущем, не впрямую, конечно, поскольку впрямую с Йоавом о наших отношениях говорить было невозможно, но, не называя вещи своими именами, он мог говорить о самом интимном и сокровенном, самом опасном, болезненном, безнадежном. И о надежде. Что до будущего… Не берусь сказать, что именно мы говорили, ничего конкретного, собственно, и не было произнесено, мы обменивались не словами, а чувствами, и тогда, в машине, возникло новое ощущение, словно я много дней и месяцев пробиралась по чавкающей трясине и вдруг под ногами появилась, наконец, твердая почва… нет, не могу, не умею даже теперь, спустя годы, облечь это в слова.
День уже клонился к вечеру, когда мы подъехали к ржавым кованым воротам. Йоав опустил стекло на своей дверце и нажал кнопку звонка. Прошла долгая минута, а может, и больше, он уже собрался позвонить снова, но тут ворота дрогнули и медленно раскрылись. Под колесами «ситроена» захрустел гравий. Кто здесь живет? Я старалась не выказывать удивления, хотя из-за вековых дубов постепенно выплывал целый каменный замок с башенками, крытыми черным сланцем. Но я изображала равнодушие, чтобы Йоав, не дай бог, не пожалел, что взял меня с собой. Тут живет господин Леклерк, ответил он, и ситуация стала вовсе нелепой, потому что я никогда не слышала ни о каком Леклерке и понятия не имела, кто это такой.
Про себя я решила, что этот богатый хозяин — а он точно богат, раз живет в таком замке, — наверняка окружен целым сонмом слуг, всякими дворецкими в ливреях и горничными в чепцах и фартучках, и эти слуги круглосуточно оберегают его от внешнего мира, от любых посягательств на его покой. Но когда мы поднялись на крыльцо и огромная, обитая медными пластинами дверь со скрипом распахнулась, на пороге в клетчатой рубашке и вязаной жилетке стоял сам Леклерк. За спиной у него виднелась парадная мраморная лестница, огромная, с двумя рукавами, и хозяин замка на ее фоне выглядел карликом. От залетевшего снаружи ветра огромная люстра из витражного стекла, свисавшая с потолка у него над головой, чуть раскачивалась на медной цепи. В остальном — полная неподвижность и сумрак. Леклерк поздоровался с нами обоими за руку, но я чуть замешкалась, не сразу протянула руку в ответ, потому что судорожно вспоминала, кого же, кого напоминает мне этот человек. А сообразила, только когда мои пальцы оказались плотно сжаты в его ладони. По загривку пробежал холодок: это же Генрих Гиммлер. Конечно, лицо состарилось, но крошечный заостренный подбородок, тонкие губы, круглые очки в проволочной оправе и, сразу над очками, огромное плоское пространство лба, который простирался много выше, чем у всех прочих людей, и заканчивался непропорциональной, комично маленькой кочкой волос — нет, это лицо ни с кем не спутаешь. Он приветствовал нас анемичной улыбкой, и зубы его обнажились — мелкие и желтые.
Я пыталась поймать взгляд Йоава, но он, судя по всему, не сознавал очевидного сходства и беспечно последовал за Леклерком в дом. Хозяин провел нас по длинному коридору, а я смотрела, как он переставляет по полированному паркету ноги в красных бархатных шлепанцах — вспухшие раздутые ступни с сухой шелушащейся кожей и выпирающими венами. Вот на стене огромное, в пятнах и разводах, зеркало в золоченой раме, и на долю секунды нас стало вдвое больше, а тишина от этого стала еще жутче. Возможно, Леклерк тоже это почувствовал: он повернулся к Йоаву и заговорил с ним по-французски. Насколько я поняла, речь шла о нашей поездке и о почтенных дубах перед замком — они помнят Великую французскую революцию. Я вычислила, что, даже если самоубийство Гиммлера в тюрьме Люнебурга было уткой, а известная фотография его трупа на полу тюрьмы — фальшивкой, ему должно быть девяносто восемь лет, а энергичный хозяин замка вряд ли старше семидесяти. Но почему это не может быть кто-то из его родни? Живут же родственники Гитлера в тихих пригородах Нью-Йорка, на Лонг-Айленде, живут и в ус не дуют, так почему этот Леклерк — не племянник или не двоюродный брат человека, устроившего в Европе лагеря смерти и сформировавшего айнзатцгруппы для уничтожения миллионов людей? Он остановился перед закрытой дверью, достал из кармана связку тяжелых ключей, перебрал, нашел нужный и впустил нас в большой, обшитый деревянными панелями зал. Я подошла к окну и долго смотрела в сад, который простирался во всех направлениях сколько хватало глаз, а когда обернулась, поймала на себе пристальный взгляд Леклерка. Мне стало неуютно под этим взглядом, хотя, скорее всего, мы просто внесли некое разнообразие в одинокую жизнь затворника. Он жестом пригласил нас сесть и исчез, пообещав чай. Очевидно, он и вправду жил один в этом огромном замке.
Я тут же спросила Йоава, заметил ли он, что наш хозяин — вылитый Гиммлер. Йоав рассмеялся, но увидев, что я предельно серьезна, сказал: нет, не заметил. Я настаивала, убеждала, и наконец он признал, что, мол, да, некоторое, совсем небольшое сходство есть, если посмотреть чуть искоса и если свет падает определенным образом. Но тут же заверил меня, что Леклерк — отпрыск одной из самых старых и благородных семей в Бельгии, которая ведет свою родословную от Шарлеманя; отец его матери был виконтом и некоторое время служил королю Леопольду II — был в Конго директором его плантации, где производился каучук. Во время войны эта семья потеряла почти все состояние. Остатки пошли в уплату огромных налогов на недвижимость, так что в конце концов они были вынуждены распродать все имущество, оставив себе только Клауденберг, любимое фамильное гнездо. Леклерк — последний представитель древнего рода, все его братья уже умерли, а сам он, насколько известно Йоаву, никогда не был женат и наследников не имеет.
Правдоподобная история, начала было я, но в этот момент из коридора раздался страшный грохот и металлический звон. Мы бросились на звук. Посреди большой кухни на коленях стоял Леклерк, а вокруг валялись миски разного размера — видимо сверху упала целая стопка. Он шарил руками по полу. На мгновение мне показалось, что он плачет, но оказалось — он потерял очки и ничего не видит. Мы тоже опустились на колени, чтобы помочь ему в поисках. Так и ползали по полу все втроем. Я нашла очки под стулом. Одна из линз треснула, и Леклерк трогательно пытался изменить наклон дужки и сжать оправу, чтобы стекло не выскочило окончательно. На столешнице стоял подносик с коробкой ванильных вафель. Когда Леклерк снова нацепил на нос треснувшие очки, я была вынуждена признаться самой себе, что его сходство с Гиммлером, столь разительное прежде, явно потускнело. Видимо, я все это надумала по ассоциации, а ассоциация возникла, потому что я слишком смутно и плохо представляла, чем именно занимается Вайс.
Может, когда у Леклерка сломались очки, он стал видеть мир по-другому, но теперь он излучал какую-то печаль, и она тянулась за ним шлейфом, пока мы шли по длинным коридорам и извилистыми садовым дорожкам, мимо стриженых кустов-изгородей, мимо самшитового лабиринта, вверх-вниз (но главным образом вверх) по лестницам этого гигантского каменного замка, и воздух вокруг нас пропитывался его печалью, как вода пропитывается кровью вокруг проткнутого гарпуном тюленя. Он, казалось, забыл, зачем мы к нему приехали — не показывал нам стол или что уж там составляло нашу цель, может, комод, часы или кресло. А Йоав из вежливости ему не напоминал. Зато Леклерк водил нас по бесконечным ходам-переходам, и голос его вслед за извивами коридоров понижался, возвышался, возвращался эхом, рассказывая нам историю Клауденберга с двенадцатого века. Предшественник этого замка сгорел: пожар начался в кухне и мгновенно распространился на банкетный зал и вверх по лестнице, пожирая гобелены, картины и человеческие жизни. Погиб младший сын хозяина с кормилицей: огонь застал их на третьем этаже и отрезал путь вниз. Замок сгорел дотла, с тех времен осталась только готическая часовня, стоявшая в стороне, на холме. Временами голос Леклерка доходил почти до шепота — я едва разбирала, что он говорит, и думала: если мы сейчас замедлим шаг, прокрадемся обратно по коридору, юркнем в «ситроен» и исчезнем, он даже не заметит. Весь он был там, в прошлом, в запутанных семейных делах, тайнах, триумфах и разочарованиях Клауденберга. Он, как ни нелепо это звучит, казался мне монахиней, да-да, монахиней в очках с треснувшим стеклом, с шелушащейся кожей, опухшими ногами, предательски крутым лбом, только эта монахиня — не Господня невеста, потому что душой и телом она предана суровому замку Клауденберг.
Экскурсия (если можно назвать это экскурсией) закончилась уже вечером. Мы, все втроем, уселись за поцарапанным деревянным столом в кухне, где повара когда-то рубили баранов — сюда лопатки, туда филе — для многочисленных гостей, которых виконт приглашал к себе на банкеты. Леклерк сидел бледный, опустошенный, словно другой, сидевший внутри него Леклерк, так и остался в двенадцатом, тринадцатом или четырнадцатом столетии — ушел на пламенный закат и не вернулся. Простите, сказал он, вы, должно быть, страшно проголодались, и направился к холодильнику, вполне современному, и потому совершенно неуместному в столь древнем антураже. Он вдруг начал прихрамывать — или я не замечала этого прежде? Нет, вряд ли, ведь я весь день ходила за ним следом. Я помню, бывает такая хромота, которая проявляется от сильной усталости или при определенной погоде. Позвольте вам помочь, вызвалась я, и хозяин посмотрел на меня с благодарностью. Изабель замечательно готовит, сказал Йоав, умеет устроить пир из ничего.
Леклерк ушел и возвратился с бутылкой вина. Я быстро сделала пирог с заварным кремом и, пока он стоял в духовке, накрыла на стол. Когда я поняла, что положила вилки и ножи не с той стороны от тарелок, было слишком поздно: мы сели есть. Леклерк хотел взять приборы и замер, подняв руки, словно ему загадали загадку, которую он даже не надеется разгадать. Затем, призвав на помощь все свое врожденное благородство, он элегантным движением скрестил руки над тарелкой и взял нож в правую, а вилку в левую. Напряжение, однако, покинуло его чуть позже, когда он взял в рот первый кусок и очень слышно, с явным облегчением, вздохнул. После чего он стал есть, пить и более или менее пришел в себя.
После ужина Леклерк проводил нас в отведенную нам комнату. Если такой поворот событий как-то и обсуждался, видимо, это прошло мимо меня. Тем не менее ужинать мы закончили часов в десять, а разговор о цели нашего визита даже не начинался. Значит, он отложен на завтра. Вещи для ночевки лежали в багажнике — мы планировали остановиться в какой-нибудь уютной гостинице по пути домой. Йоав вышел забрать их из машины, а Леклерк, бормоча что-то об экономке, у которой как назло выходной, занялся поисками постельного белья.
Стоя бок о бок в огромной ванной комнате, мы с Йоавом почистили зубы. В чаше громадной ванны могла бы, пожалуй, поместиться лошадь. Едва легли в кровать, мы начали целоваться. Изи, что мне с тобой делать? — прошептал он, зарывшись губами мне в волосы. Я прильнула к каждому изгибу его тела. Но вместо того, чтобы заняться любовью, как мы делали почти каждую ночь, Йоав начал говорить, шепотом, у самого моего уха. Рассказал новые для меня истории о своем иерусалимском детстве — то, о чем никогда прежде не говорил, словно дом на Белсайз-парк его сдерживал, а здесь он обрел какую-то свободу. Он рассказал о матери: она была актрисой, пока не забеременела. После его рождения она на сцену уже не вернулась, но иногда, вглядываясь в ее фотографии тех лет, он читал на ее лице намек… она просто не успела с ним поделиться своими планами. Он объяснил мне, что до самой смерти мама была своего рода буфером между отцом и детьми. Озвученные ею, его требования смягчались, она всегда находила способ прикрыть Йоава и Лию, облегчить им жизнь.
Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна — ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу — что-то Томаса Бернхарда, не помню что, — выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы — скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там — отчаяния, и обе — одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.
В кухне я долго нащупывала выключатель. Когда свет наконец зажегся, у меня чуть сердце не разорвалось: встав коленками на стул у изрезанного тесаками деревянного стола, белобрысый мальчик лет восьми-девяти обгладывал куриную ножку. Ты кто? — спросила я не то шепотом, не то громко, но вопрос был скорее риторическим, потому что я в тот же миг поняла, что это он, крошечный мальчик с картины, которую я только что рассматривала. Он просто зашел перекусить. Мальчик, в пижаме с изображением Человека-паука и стоптанных шлепанцах, неторопливо вытер тыльной стороной ладони испачканное жиром лицо. Я — Жижи. Странное имя, подумала я, но на дальнейшие объяснения рассчитывать не приходилось, поскольку Жижи соскочил со стула, бросил косточку в мусорное ведро и исчез в кладовке. Минуту спустя он появился: рука до самого локтя — в банке с печеньем. Он извлек печеньице, предложил мне. Я покачала головой. Пожав плечами, Жижи сунул печенье себе в рот и стал задумчиво жевать. Волосы у мальчишки спутались, даже свалялись, словно их не расчесывали много недель. Tu as soif? — спросил он. Что? Он сделал вид, что пьет из воображаемого стакана. A-а, сказала я, нет, спасибо. А затем вдруг спросила: господин Леклерк знает, что ты здесь? Мальчик нахмурился. Э-э? — непонимающе протянул он. Господин Леклерк, повторила я. Он знает, что ты здесь? Tonton Claude? — переспросил мальчик. Я силилась понять, но тщетно. Mon oncle? — спросил он. Он твой дядя? Я опешила. Жижи взял еще одно печенье и откинул с глаз белесую прядь.
Потом, грызя печенье, Жижи повел меня к лестнице — такой невесомый шустрый малыш, а может, он просто казался мелким на фоне темных давящих стен Клауденберга? Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянула на Брейгеля — проверить, ушел ли мальчик, утонул ли человек в шляпе. Но человечки на картине были слишком маленькими, издали не различить, а Жижи уже спешил вперед, почти завернул за угол. Сунув в рот последний кусочек печенья, он отряхнул крошки о пижамные шаровары, вынул из кармана крошечный игрушечный автомобильчик и провел колесами по стене. Потом снова спрятал машинку в карман и взял меня за руку. Один длинный коридор, другой, третий, низкие двери, новые лестницы. Жижи то устремлялся вперед, вприскочку, пританцовывая, то возвращался и опять брал меня за руку, а мне казалось, что я заблудилась, но отчего-то ничуть этого не боялась. Обстановка вокруг сделалась проще, украшений по стенам стало меньше, и наконец мы начали подниматься по узкой винтовой деревянной лестнице, все выше и выше, и я поняла, что мы внутри одной из башен замка. Наверху оказалась комнатка с четырьмя узкими окнами, по одному на каждую сторону света. Одно из стекол было разбито, и ветер задувал в щель. Жижи включил лампу с абажуром — сплошь в наклейках со зверями и радугами. Кое-где наклейки были поцарапаны, словно их, от нечего делать, кто-то пытался сорвать. На полу валялись одеяла, подушка с застиранной наволочкой в цветочек и несколько потрепанных чучел животных, которые сбились вместе — вроде как одна взъерошенная семейка. Там же, на полу, валялась зачерствевшая половинка батона и стояла непочатая банка с вареньем. Мне почудилось, что мы попали в звериную нору или берлогу, какие описаны в детских книгах — с домашней мебелью и всеми атрибутами человеческой жизни в миниатюре, — только нашли мы ее не под землей, мы не спускались, а наоборот, поднимались до самого неба, и вместо тепла и уюта в убежище мальчика гулял ветер и пахло одиночеством. Жижи выглянул в окно и вздрогнул. Мне сразу представилось, как смотрится наша башенка снаружи: светящийся стеклянный батискаф плавает в темном море, а в нем — результаты эксперимента, два человеческих существа. На подоконнике замерли в пылу сражения три или четыре оловянных солдатика с облезшей краской. Я хотела обнять мальчика, сказать ему, что все в конце концов образуется, не в том смысле, что все будут счастливы и жизнь прекрасна, но все-таки она непременно сложится, причем неплохо. Но я не двинулась с места, не дотронулась до него, не утешила, даже ничего не произнесла — боялась его напугать, да и нужных французских слов не знала. На стене, приклеенная скотчем, висела фотография женщины с пышными распущенными волосами и намотанным на шею шарфом. Жижи обернулся, перехватил мой взгляд и, сдернув фото со стены, сунул под подушку. После чего забрался под одеяло, свернулся калачиком и заснул.
Я тоже уснула. А когда проснулась во второй раз за ту долгую ночь, Жижи прижимался ко мне, как котенок к кошке. Небо уже слегка посветлело. Не желая оставлять малыша одного, я взяла его на руки — бережно-пребережно. Я выросла без сестер и братьев, и этот мальчик был, насколько мне помнится, первым ребенком, которого я держала на руках. До чего же легкий! Когда спустя годы я прижимала к себе собственного, нашего с Йоавом сына, я иногда вспоминала Жижи. Он пошевелился, пробормотал что-то неразличимое, вздохнул и продолжал спать у меня на плече — тельце как кулек, ноги болтаются. Я спустилась с ним по лестнице, миновала многие двери и коридоры, и вдруг, каким-то чудом или случайно срезав путь, оказалась у низкой дверцы, которая вывела меня в короткий переход, оттуда в другой — и вот я уже в большом вестибюле, где Леклерк знакомился с нами под огромной стеклянной люстрой, которая раскачивалась у него над головой, точно дамоклов меч, — так мне, во всяком случае, вспомнилось, когда я брела по этому жуткому замку с ребенком на руках. Да я бы никогда и не осмелилась ходить тут ночью, если бы Жижи не сопел тепло и тихонько в самое мое ухо. Я двинулась тем же путем, что Леклерк накануне вел нас с Йоавом. Подходя к громадному зеркалу, я была почти готова к тому, что мальчик как настоящий призрак в нем не отразится, но нет, в тусклом свете я различила очертания обеих наших фигур. Подойдя к двери, которую Леклерк отпер, чтобы через окна показать нам сад, я переместила вес Жижи на одну руку, а другой нажала ручку. Она поддалась легко. Леклерк, должно быть, забыл запереть дверь, когда мы отсюда ушли, подумала я и ступила в комнату, намереваясь только бросить взгляд на сад в сером сумраке — я всегда любила предрассветный час за эту потертость, за хрупкость, которой он наделяет все предметы. Но, видимо, я спутала дверь. В этой, совсем темной комнате окон не было или они были занавешены тяжелыми шторами. Конечно, Леклерк мог возвратиться и задернуть их перед сном, но мне это казалось маловероятным. Через несколько секунд я поняла: эта комната намного больше той, что выходит в сад, это скорее зала, а не комната, а еще я почувствовала чье-то безмолвное присутствие и различила тени, множество теней, разного размера; они стояли длинными рядами — бесконечными и печальными — и, казалось, простирались во всех направлениях, до далеких углов сводчатого зала. Хотя видела я очень немного, я вдруг поняла, что это за тени. Мне внезапно вспомнилась фотография, на которую я наткнулась несколькими годами раньше, еще в колледже, читая книгу Эммануила Рингельблюма для курса истории: евреи на Умшлагплац в Варшавском гетто сидят на корточках, на бесформенных мешках или просто на земле, ожидая отправления в Треблинку. Фотография потрясла меня еще тогда: во-первых, из-за моря обращенных к объективу глаз, что предполагает, что было достаточно тихо и все слышали команды фотографа; во-вторых, из-за постановочности кадра — автор явно старался изо всех сил и тщательно продумал, как множество бледных лиц в темных шляпах и шарфах будут перекликаться с бесконечным узором светлых и темных кирпичей на той стене, которая заманила людей в капкан. Позади стены было прямоугольное здание с рядами квадратных окон. Все это вместе составляло могучую геометрию неизбежности, где любой материал — евреи, кирпичи, окна — имел свое надлежащее и необратимое место. Мои глаза попривыкли к темноте, и я потихоньку начала видеть, а не только ощущать, не умея назвать то, что ощущаю. Вокруг выстроились обеденные и письменные столы, стулья, бюро, сундуки, лампы — все стояли по стойке «смирно», точно ждали команды, и я поняла, почему мне вспомнилась фотография евреев на Умшлагплац. Ведь на том этапе работы над курсовой я рассматривала еще целый ряд фотографий, в частности, синагог и еврейских промышленных складов, куда гестаповцы, разграбив дома высланных или убитых евреев, свозили мебель и всякую домашнюю утварь. На тех фото были целые армии перевернутых вверх ножками стульев, словно в закрывшейся на ночь столовой, а еще высокие стопки, почти башни постельного белья и бесконечные полки с серебряными ложками, ножами и вилками.
Не знаю, сколько я простояла на краю этого безбрежного поля мебели, оставшейся не у дел. Жижи как-то потяжелел, или руки у меня совсем затекли. Прикрыв за собой дверь, я нашла дорогу в нашу комнату. Йоав еще спал. Я уложила Жижи рядом с ним и смотрела, как они спят, двое сирот, два оставшихся без матери мальчика. Что-то ворохнулось и напряглось внизу моего живота. Я знала, что сейчас у меня одна забота — беречь их сон. Это я и делала, а небо постепенно светлело. Вспоминая сейчас эти минуты, я уверена, что тогда-то тихонько, никем не замеченная, пролетела по комнате душа нашего с Йоавом ребенка, душа маленького Давида. Потом веки мои сами собой смежились… закрылись…. Проснулась я на пустой кровати, в ванной журчал душ. Появился свежевыбритый Йоав в облаке пара. Жижи было нигде не видать, он исчез без следа. Йоав о нем не спрашивал, не упоминал. И я тоже не стала.
Завтрак подали в меньшей из двух столовых, за столом, рассчитанным всего лишь человек на шестнадцать-двадцать. Отгуляв выходной, экономка Кателин вернулась то ли ночью, то ли рано утром. Леклерк сидел во главе стола в той же вязаной жилетке, что и накануне, только теперь еще надел поверх серую спортивную куртку. Я всматривалась в его лицо, ища доказательства — признаки жестокости, — но находила только признаки старости. При свете дня все, что я навоображала о набитом мебелью зале, казалось полнейшим абсурдом. Очевидное объяснение было куда проще: эту мебель собрали из всех поместий, которыми прежде, до банкротства, владела семья Леклерк. Или еще проще: мебель перетащили в этот зал из других, неиспользуемых помещений огромного замка.
Жижи нигде не было. Экономка появлялась на различных этапах завтрака, но тут же скрывалась в кухне. Мне показалось — или не показалось? — что она смотрит на меня с легким раздражением. В конце трапезы наш хозяин повернулся ко мне. Как я понимаю, вы познакомились с моим внучатым племянником, сказал он. Йоав удивленно поднял глаза. Надеюсь, он вас не потревожил, продолжил Леклерк. По ночам он частенько просыпается от голода. Обычно Кателин оставляет ему еду возле кровати. Я, должно быть, забыл. Вы о чем? — спросил Йоав, переводя озадаченный взгляд с меня на Леклерка и обратно. Изабель познакомилась с сыном моей племянницы, сказал Леклерк, намазывая маслом тост. Он тут гостит? — спросил Йоав. Он живет здесь с нами с прошлого года, сказал Леклерк, и я его очень люблю. Ребенок бегает по дому — просто чудо какое-то. А что случилось с его матерью? — прервала я хозяина. Повисла неловкая тишина. На лице Леклерка заиграли желваки. Он долго размешивал кофе маленькой серебряной ложечкой, а потом произнес: она для нас не существует.
Было ясно, что тема закрыта. Через какое-то время Леклерк извинился, сказал, что ему надо срочно ехать в город — заказывать новые очки. Потом резко встал и предложил Йоаву последовать за ним, чтобы наконец обсудить то, за чем мы приехали. Оставшись одна, я заглянула в кухню, надеясь, что Жижи окажется там. Неужели я больше его не увижу? На кухонном столе стоял поднос с детской чашкой и мисочкой, но ребенка не было.
Мы загрузили сумки в багажник «ситроена». Большая картонная коробка уместилась на заднем сиденье. Леклерк вышел нас проводить. Стоял безоблачный зимний день, все цвета яркие, контуры четкие на фоне неба. Я всматривалась в башенки по углам замка, надеясь увидеть движение или даже лицо мальчика, но окна лишь слепо бликовали на солнце. Приезжайте еще, сказал Леклерк, хотя, конечно, знал, что мы не приедем. Он открыл для меня пассажирскую дверцу, а когда я уселась, захлопнул ее с излишней силой, так что стекла в нашем старом автомобильчике задребезжали. Когда мы тронулись, я обернулась — махнуть рукой хозяину. Он не помахал в ответ. Так и стоял — неподвижный, полубезумный и печальный, в разбитых очках, а сзади высилась махина Клауденберга. Мы удалялись, а замок — вот уж оптическая странность! — становился все выше и выше, словно затонувшее судно поднималось из морских глубин. А потом дорога свернула, и хозяин, а потом и весь замок скрылись за деревьями.
По пути домой мы с Йоавом притихли, каждый погрузился в собственные мысли. Когда мрачноватые предместья Брюсселя остались позади и мы выехали на автостраду, я спросила, за чем его посылал отец. Что мы везем? Он поглядел в зеркало, пропустил вперед шедший за нами автомобиль. Шахматный столик, ответил он. Наверно, мы тогда еще о чем-нибудь говорили, но больше я ничего не помню.
В последующие несколько месяцев жизнь упорядочилась и шла своим чередом. Йоав, Лия, я и даже Богна, которая тогда еще не уехала, занимались своими делами. Лия разучивала произведения Болкома и Дебюсси для своего первого выступления в концертном зале «Перселл-Рум», я проводила время в библиотеке, Йоав начал всерьез готовиться к экзаменам, а Богна приходила и расставляла все в доме по местам. В выходные мы брали напрокат целую кучу фильмов. Ели, когда хотели, спали, когда хотели. Я была там счастлива. Иногда я просыпалась совсем рано, когда остальные еще спали, и, завернувшись в одеяло, бродила по дому или пила чай в пустой кухне, и в эти минуты меня посещало такое редкое, самое редкое для меня чувство: мир, столь необъятный и непостижимый, на самом деле, как бы странно это ни звучало, имеет строгий порядок, и я — часть этого порядка.
Но однажды, дождливым вечером в начале марта, зазвонил телефон. Иногда казалось, что Йоав с Лией заранее знают, что звонит именно отец, — они обменивались быстрым, понимающим взглядом еще прежде, чем поднять трубку. Это был Вайс, и звонил он с вокзала в Париже. Приедет ближе к полуночи. Обстановка в доме мгновенно изменилась, точно в нем натянули струну. Йоав и Лия, беспокойные, возбужденные, принялись метаться вверх-вниз по лестнице, из комнаты в комнату.
Подкину тебя сейчас к Арке, к автобусу, будешь в Оксфорде в половине десятого, бросил Йоав. Я обозлилась. Мы поссорились. Я обвинила его в том, что он меня стыдится и прячет от отца. Снова, острее прежнего, я ощутила себя дочерью людей, которые живут, накрыв красивый диван полиэтиленовым чехлом, и снимают его только для гостей. Мечтают о высокой прекрасной жизни, но не считают себя достойными этой жизни. Поклоняются всему, что находится за пределами их досягаемости, — благам не только материальным, но и нематериальным, — поскольку подозревают, что «не хлебом единым», но при этом старательно пестуют свою духовную нищету. Все эти монстры родились тогда в моем уме, и Йоав тоже стал кем-то, кем вовсе не был: человек, родившийся для возвышенной жизни, который — несмотря на всю любовь — готов впускать меня туда только гостьей. Сейчас-то я понимаю, как заблуждалась, как мало понимала про Йоава и его боль — у меня даже в груди щемит от собственной слепоты.
Мы поссорились, хотя точные наши слова я теперь не вспомню, потому что любые споры и ссоры, с каких бы ясных и четких претензий они ни начинались, Йоав умудрялся размыть, перевести в абстракцию. Поняла я это не сразу, а много позже: он о чем-то говорил, что-то мне доказывал, от чего-то защищался, но никогда не называл вещи своими именами. В этот раз меня переклинило не на шутку: я пришпорила коня и неслась вперед не разбирая дороги. В конце концов аргументы были исчерпаны, доводы иссякли, и Йоав просто схватил меня за запястья, повалил на диван и начал целовать — взасос, долго, чтобы я замолчала… Чуть позже мы услышали, как открылась парадная дверь, потом — шаги Лии на лестнице. Я натянула джинсы, застегнула рубашку. Йоав ничего не сказал, но в глазах его была боль, и я чувствовала себе виноватой.
Вайс стоял внизу, на выложенной плиткой площадке перед лестницей, в вычищенных до блеска туфлях, в руках — трость с серебряной рукояткой, на плечах — шерстяное пальто в блестках дождевых капель. Он оказался миниатюрным человеком, старше, чем я его себе представляла, и мельче по всем параметрам, он занимал пространство без охоты, словно шел на неизбежный, но малоприятный для себя компромисс. Было трудно поверить, что этот человек обладает такой властью над Йоавом и Лией. Когда он повернулся ко мне, взгляд его был живым, холодным и целил в самое нутро. Он произнес имя сына, но глаз с меня не сводил. Йоав поспешно спустился на несколько ступеней, прикрыв меня, будто хотел предвосхитить любой вывод, который мог сделать отец, или быстро изменить этот вывод, добавив какие-то детали, намеки, понятные лишь отцу и сыну. Вайс обхватил ладонями лицо Йоава и поцеловал в обе щеки. Меня это потрясло. Я никогда не видела, чтобы мой собственный отец целовал мужчину, даже родного брата. Вайс тихонько заговорил с Йоавом на иврите и при этом то и дело поглядывал на меня — наверно, речь шла о непрошеных гостях. Я так решила, потому что Йоав что-то горячо отрицал, качая головой. Чтобы искупить печальное недоразумение, Йоав помог отцу снять пальто, мягко взял его за руку и повел дальше в дом. Лия держалась в стороне, ясно давая понять, что этот небольшой, но возмутительный казус, это недоразумение, которое стоит там, наверху, в рубашке навыпуск и кроссовках, не имеет к ней, Лие, ровным счетом никакого отношения.
Познакомься — Изабель, моя подруга из Оксфорда, сказал Йоав, когда они поднялись наверх, и на мгновение мне показалось, что сейчас он пройдет мимо и уведет отца дальше по коридору, словно в доме полно гостей, знакомить надо со всеми по списку, а я просто случайно оказалась первой. Но Вайс отпустил руку Йоава и остановился прямо передо мной. Не понимая, как поступить, я переминалась — этакая неуклюжая дебютантка на первом балу.
Как приятно с вами, наконец, познакомиться, выдавила я, Йоав мне много о вас рассказывал. Вайс вздрогнул и посмотрел на меня еще пристальнее и задумчивее. Тишина. Живот свело в спазме. А мне он о вас совсем ничего не рассказывал, произнес Вайс и улыбнулся, точнее, чуть приподнял уголки рта, что, вероятно, означало доброе расположение или мягкую иронию. Мои дети вообще скрывают от меня своих друзей, сказал он. Я поглядела на Йоава, но человек, который только что, несколько минут назад, трахал меня с такой неистовой силой, вдруг преобразился — стал кротким мальчиком-паинькой, глазки в пол. Ах, нет, не в пол. Стоит, ссутулившись, и смотрит на пуговицы на отцовском пальто.
Я как раз собиралась на автобус, сказала я. Еду обратно в Оксфорд. Вайс поднял брови. В такой поздний час? И льет как из ведра. Я уверен, мой сын охотно устроит вас тут на ночь, верно, Йоав? Вайс не сводил с меня глаз. Спасибо, но мне действительно пора ехать. Я сказала это, потому что внезапно потеряла всякий интерес к происходящему. Зачем я тут? Что и кому хочу доказать? Я с трудом удержала себя, не метнулась сразу к двери, мимо Вайса — туда, в мир уличных фонарей, автомобилей и залитых дождем лондонских переходов. У меня завтра утром встреча, солгала я. Сядете на первый автобус, ответил Вайс. Я взглянула на Йоава, ища пусть не помощи, а хотя бы подсказки: как выпутаться и никого не обидеть? Но он отвел глаза. Лия тоже что-то сосредоточенно рассматривала на манжете собственной блузки. Мне и сегодня уехать совсем не сложно, заверила я Вайса, но прозвучало это довольно вяло. Я боялась дальше сопротивляться — вдруг я покажусь ему грубой и невоспитанной? И вообще, я уже начала ощущать, как трудно сказать этому человеку «нет».
Сидели в гостиной: Йоав и я на стульях с высокими спинками, Вайс на диване, обитом блеклым шелком. Трость с серебряной рукояткой-набалдашником в виде бараньей головы с загнутыми рогами опиралась на лежавшую рядом подушку. Йоав не сводил глаз с отца, будто его присутствие требовало максимальной сосредоточенности. Вайс преподнес Лие перевязанную лентой коробку. Она ее открыла, и оттуда выпало серебристое платье. Примерь, велел Вайс. Она вышла, перекинув платье через локоть, и вернулась совершенно иным существом — гибким, мерцающим, отражающим свет. Она внесла поднос со стаканом апельсинового сока и тарелкой супа и поставила перед отцом. Тебе нравится платье? — требовательно спросил Вайс. А тебе, Йоав? Разве не красавица? Лия сухо улыбнулась и поцеловала отца в щеку, но я знала, что она никогда больше это платье не наденет, оно отправится в глубины шкафа, ко всем остальным платьям, которые ей покупал отец. Мне показалось очень странным, что Вайс, который вроде бы хорошо знал свою дочь и вникал во всякие мелочи, еще не понял: ее ничуть не интересует экстравагантная одежда. Почему он покупает ей вещи для той жизни, которой у нее нет?
Вайс ел и одновременно задавал своим детям вопросы. Они старательно отвечали. Он был полностью в курсе предстоящего выступления Лии, знал, что сейчас она работает над кантатой Баха в переложении Листа и даже, что один из ее преподавателей, русский, который учил Евгения Кисина, взял отпуск, и его кто-то заменяет. Поэтому он расспрашивал о новом преподавателе: откуда родом, хорошо ли учит, нравится ли ей. Ответы он выслушивал, набычившись и, как мне казалось, готовясь к действию: вырази дочь хоть каплю недовольства, ответственные понесли бы суровое наказание. Возможно, он и правда мог снять трубку и добиться — единственным звонком или непроизнесенной угрозой, — чтобы бедный новый учитель был отослан восвояси, а русский музыкант, не догуляв отпуск и не долечив нервное расстройство на юге Франции, возвратился на службу. Во избежание подобных издержек Лия всячески расхваливала нового учителя. Когда отец спросил, какие у нее планы на выходные, она сказала, что собирается на день рождения к своей подружке Амалии. Лично я никогда ни о какой Амалии не слыхала, и за все время, что я жила в доме, Лия вообще ни в какие гости не ходила.
В удлиненных, обвислых чертах Вайса совсем не проступали черты его детей. Если он и был когда-то на них похож, то давно, в юности, а потом жизнь исказила его лицо до неузнаваемости. Получились губы-ниточки, водянистые глаза, под глазами мешки, на висках выступают синеватые вены. Только нос тот же — семейный, породистый, с высокими раскрыльями подвижных ноздрей. Трудно сказать, от кого унаследовали Йоав и Лия темно-рыжие волосы, — сейчас-то волосы у их отца стали реденькие, бесцветные, он зачесывал их назад с высокого гладкого лба. Нет, разительного наследственного сходства отца с детьми определенно не прослеживалось.
Удовлетворенный ответами Лии, Вайс повернулся к Йоаву и спросил, как идет подготовка к экзаменам. Ответы Йоава последовали быстро и четко, словно он готовил их заранее — знал, о чем спросят. Как и Лия, он всячески уверял отца, что дела идут лучше некуда и для беспокойства нет никаких причин. Я поразилась. Со слов самого Йоава я прекрасно знала, что его тьютор — дутая величина в науке, но он нагло грозит перевести Йоава на испытательный срок, если тот в ближайшее время не представит материальных подтверждений проделанной работы, а никакой работы Йоав на самом деле не проделал. Отцу он лгал изящно, ничуть не терзаясь угрызениями совести. Неужели он и мне, если понадобится, солжет, не моргнув глазом? Я наблюдала, как Вайс поглощает суп, зажав ложку длинными пальцами, и вдруг, к ужасу своему, почувствовала себя виноватой за всю ту ложь, которой регулярно пичкала собственных родителей. Не только за вранье обо всех моих замечательных занятиях в Оксфорде, но вообще — за все накопившиеся за жизнь обманы. Например, я сыграла на органической потребности моего отца экономить на всем на свете и придумала легенду о дешевом способе звонить в Штаты по специальной телефонной карточке. Таким образом, теперь каждое воскресенье звонили не они мне, а я им. Мои родители — люди привычки, и я знала, что, заведя порядок, они его уже не нарушат, разве что мир перевернется. На всякий случай я каждый вечер звонила к себе в Оксфорд, на Литл-Кларендон-стрит, и проверяла автоответчик. О родителях-то я и думала, сидя перед Вайсом, их-то и представляла: как они каждое воскресенье с самого утра с тревогой смотрят на телефон — мама на своем посту в кухне, а папа в спальне. Меня грызли вина и печаль.
Наконец Вайс вытер рот и повернулся ко мне. По ложбинке у меня на груди пробежала вниз капелька пота. А вы, Изабель? Что изучаете вы? Литературу. Его бескровные губы тронула улыбка. Литературу, повторил Вайс, словно я назвала ему имя и он пытался теперь соотнести это имя со знакомым, но давно забытым лицом.
Следующие пятнадцать минут Вайс допрашивал меня об учебе, о том, откуда я приехала, откуда иммигрировали в Америку мои родители, чем они там занимаются и что меня привело в Англию. По крайней мере, в такие слова он облек свои вопросы, но по правде — так мне, во всяком случае, казалось — Вайс хотел выяснить что-то совсем другое, слова были только прикрытием. И я чувствовала, что в попытке пройти этот тест, дать верные ответы, удовлетворить этим скрытым от меня требованиям, я увязаю в причудливом лабиринте полуправды и топчу ногами любовь и преданность моих родителей. Сначала я врала им, теперь вру про них. Вайс превратился в их законного представителя, в адвоката, которого назначают бедным и угнетенным, поскольку сами они за себя постоять не умеют. Пока мы разговаривали, вся печальная и благородная мебель в гостиной растворилась — и напольные баварские часы с маятником, и мраморный стол — и даже Йоав с Лией. Гостиная стала пещерой, гулкой и холодной, в ней оставались только Вайс и я, да еще где-то в вышине — мои обиженные, несчастные родители. Он делает обувь? — спрашивал Вайс. Какую обувь? Я так расписала отцовский бизнес, что любой бы поверил: великий дизайнер Маноло Бланик ползет к нему на коленях и упрашивает осуществить самые экстравагантные и сложные проекты. В действительности отец выпускал одинаковую форменную обувь для монахинь и учениц католических школ в Гарлеме. Я вовсю рекламировала папин бизнес — такой гламурный, такой престижный! — а сама вдруг вспомнила день, проведенный на старой дедушкиной фабрике: отец тянул ее, пока мог, а когда дело сдохло, ему оставалось только стать посредником между Гарлемом и конкурентами-китайцами, изрыгающими тонны обуви без всякого напряжения. Мне вспомнилось, как папа поднял меня и усадил за свой огромный письменный стол фирмы «Герман Миллер», а у стены рядком стояли пошивочные машинки и стрекотали, стрекотали.
Той ночью я спала одна, на раскладушке, в комнатке напротив Лииной спальни. Нет, не спала — лежала без сна, и на меня попеременно накатывали волны унижения и ярости. Кто такой этот Вайс, чтобы меня допрашивать? Почему я обязана ему что-то доказывать, выпендриваться, подтверждать свою ценность? Какая ему разница, откуда мы родом и чем папа зарабатывает на жизнь? Хватит того, что он запугал собственных детей, довел их до полной неспособности строить жизнь самостоятельно. Он обрек их на принудительное заключение, сам его придумал, а они не сопротивляются, потому что не могут, не умеют отказать отцу. Он правит ими не железным кулаком, не взрывами гнева, а невысказанной угрозой, и они, страшась последствий, даже пикнуть боятся. Но вот появляюсь я и, как ему кажется, бросаю вызов его миропорядку, разрушаю стройное треугольное равновесие семьи Вайс. И он, не жалея времени, внушает мне, что никакого будущего у нас с Йоавом нет без его присутствия и согласия. По какому праву? Я сердито ворочалась на узкой раскладушке. Что ж, своих детей пускай третирует, а я не дамся. Пусть только попробует! Меня не запугаешь!
И тут, словно дождавшись нужной реплики, появился Йоав и набросился на меня со всех сторон, точно стая волков. Освоив остальные отверстия, он перевернул меня спиной и с силой вошел сзади. Раньше мы этого не делали. Я закусила подушку, чтобы не закричать в голос. Когда все закончилось, я прижалась к его жаркому телу и заснула глубоким долгим сном. Когда проснулась, Йоава рядом не было. Сны — если какие и снились — уже стерлись, запомнился только один кадр: я вхожу в кладовку и вижу Вайса — он висит вверх тормашками, как летучая мышь.
Было почти семь утра. Я оделась, сполоснула лицо в Лииной ванной комнате — в крошечном викторианском рукомойничке с розами. Потом прокралась на цыпочках по коридору и замедлила шаг возле ее комнаты. Дверь была приоткрыта, за ней виднелась огромная девственно-белая кровать с пологом, большая и величественная как корабль. Я представила, как Лия спасается на ней от потопа. Ну конечно! Кровать тоже наверняка подарок отца, подсказка — какой жизнью обязана жить его девочка. Лия никогда не приводила домой друзей, хотя, разумеется, общалась в колледже с какими-то людьми. Ни влюбленностей, ни партнеров она тоже никогда не упоминала — ни прошлых, ни нынешних. Отец и брат требовали от нее столько преданности и любви, что любые отношения с мужчиной извне были практически невозможны. Я вспомнила о подруге, которую Лия изобрела вчера вечером вместе с днем рождения. Тогда я возмутилась и не поняла: для чего врать? А теперь вдруг подумала: может, это единственный способ? Как иначе сопротивляться такому отцу?
Йоав еще спал в своей постели этажом ниже. Моя вчерашняя ярость поумерилась, но с ней ушла и уверенность в себе. Ну, сколько могут длиться наши отношения? Ведь Вайс победит, это только вопрос времени. Или нет? Я сама втравила Йоава в эту битву, и он вроде как бросил вызов отцу, но тут же отступил, сдался, запросил пощады, а потом еще набросился на меня в темноте. Тоже мне, хищный зверь с зубами и когтями. Мне снова представился висящий в кладовке Вайс. Кому по силам освободиться от такого отца?
Я оставила Йоаву записку на столе и поспешила выйти из дома, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Вайсом. В воздухе висела морось, стлался туман, низкий и тяжелый, и когда я добралась до метро, влага уже просочилась сквозь купленное мамой пальто. Доехав до Арки, я села на автобус в Оксфорд. Там, не успела я отпереть дверь в комнату, меня объяла, буквально раздавила печаль. Вдали от Йоава вся моя жизнь на Белсайз-парк представилась шаткой декорацией, которую можно разобрать после спектакля — вот актеры разошлись, и героиня осталась одна, в повседневной одежде, в темном театре. Я забралась под одеяло и плед и проспала много часов подряд. Йоав не позвонил ни в тот день, ни на следующий. Не зная, чем себя занять, я отправилась в «Феникс» и два раза подряд посмотрела «Небо над Берлином». Когда я шла домой по Уолтон-стрит, уже стемнело. Я заснула, ожидая телефонного звонка. За весь день во рту у меня не было и маковой росинки, и в три часа ночи я проснулась от сосущих болей в животе. В сумке нашлась только плитка шоколада, я ее съела и проголодалась еще больше.
Телефон не звонил три дня. Я спала или просто сидела в комнате, даже не шевелясь. Ах да, еще я ходила в «Феникс» и проводила много часов перед мерцающим экраном. Я пыталась не думать, жила на попкорне и леденцах, купленных у панка-анархиста, который держал киоск там же, в кино. Спасибо ему за пофигизм, за то, что не спрашивал, почему я просиживаю задницу в кино. Леденцы он давал мне бесплатно и наливал большой стакан газировки, хотя я платила за маленький. Я как-то держалась — видно, не считала, что между Йоавом и мной все кончено. Просто мучилась ожиданием, застряла между фраз — одна уже прозвучала, следующая только грядет и может принести все что угодно: град, авиакатастрофу, высшую справедливость или чудесным образом возвратит все на свои места. Или не возвратит.
Телефон наконец зазвонил. Одно предложение заканчивается, другое начинается. Всегда. Но не всегда с того же места и на тех же условиях. Вернись, сказал Йоав почти шепотом. Пожалуйста, вернись ко мне. Когда я отперла дверь на Белсайз-парк, в доме было темно. Я увидела его профиль, подсвеченный синеватым экраном телевизора. Он крутил фильм Кесьлевского, который мы смотрели раз двадцать. Шла сцена, когда Ирен Жакоб впервые приходит в дом Жана-Луи Трентиньяна — приносит сбитую собаку — и видит старика, который подслушивает телефонные звонки соседей. Кто вы? — спрашивает она с отвращением. Полицейский? Хуже, отвечает он, я — судья. Я скользнула на диван рядом с Йоавом, и он молча притянул меня к себе. Он был в доме один. Позже выяснилось, что отец послал Лию в Нью-Йорк — забрать стол, который он разыскивал четыре десятилетия. Ее не было неделю, и за это время мы с Йоавом перетрахались во всех комнатах, на каждом мыслимом и немыслимом предмете мебели. Об отце он не говорил, но овладевал мною каждый раз так неистово, что я точно знала: между ними произошло что-то тяжелое, и оно причиняет Йоаву боль. Сплю я всегда очень чутко, и вот однажды я внезапно проснулась ночью с ощущением, что над нами, в тишине, прошелестела какая-то тень. Тихонько спустившись вниз и нащупав выключатель, я зажгла свет в прихожей. Там стояла Лия с таким странным выражением лица — я никогда раньше не видела ее такой. Словно все связи, все канаты, что привязывали ее к нам, почти перетерлись, и она их обрубила. Да, мы ее недооценивали. Но больше всего заблуждался на ее счет отец.