Глазго, Шотландия
Апрель 1909 г.
Недостроенный корабль. Корпус без труб, сверху удерживаемый на стапеле крюком стального крана, а снизу – деревянной тележкой. За кормой, под бессильными цветками гребных винтов, в неожиданном солнечном свете протекала Клайд.
От киля до ватерлинии корабль был ржаво-красным, а сверху, специально для спуска на воду, его покрыли подвенечно-белой краской. (Белый эффектнее для газетных фотографий.) Когда отсверкают фотовспышки, когда судно одиноко постоит у речного причала для оснастки, по бокам на толстых канатах подвесят доски, на них встанут люди и выкрасят борта и заклепки корпуса в блестяще-черный.
Поднимут две трубы, закрепят на нужном месте. Палубы обошьют тиком, панели коридоров и кают-компаний – красным деревом, орехом и дубом. Появятся диваны, канапе и шезлонги, кровати и ванны, морские пейзажи в позолоченных рамах, боги и богини в бронзе и алебастре. У китайского фарфора для первого класса будут позолоченные ободки и золотые якоря (эмблема пароходства L&O). Для второго класса – синие якоря и синие ободки (синий – цвет пароходства). Третий класс удовольствуется простой белой фаянсовой посудой, а экипаж – оловянной. Подгонят товарные вагоны, полные хрусталя, серебра, фарфора, камки и бархата. Краны поднимут на борт три рояля, которые будут раскачиваться в сетях, как животные на негнущихся ногах. По трапу вкатят рощицу пальм в кадках. Подвесят канделябры. На палубах вставят друг в друга стулья, похожие на челюсти аллигатора. Скоро через специальные люки в бункеры под ватерлинией, подальше от изящества, погрузят первую порцию угля. Глубоко в недрах разведут первый огонь.
Но в день спуска на воду корабль еще лишь раковина, голая, необорудованная стальная колодка. В его тени теснилась толпа: шумные группки портовых рабочих, явившиеся полюбоваться зрелищем семейства Глазго, мальчишки, торгующие газетами и бутербродами. Великолепное синее небо знаменем развевалось над головами. В городе тумана и сажи такое небо могло служить лишь добрым предзнаменованием. Играл духовой оркестр.
Миссис Ллойд Файфер, Матильда, супруга нового американского владельца корабля, стояла на помосте, украшенном сине-белыми флагами, с бутылкой виски под мышкой.
– Разве не шампанское? – спросила она у мужа.
– Не в Глазго, – ответил тот.
Матильде предстояло разбить бутылку о корабль, окрестив его именем, о котором она с трудом могла думать. Ей не терпелось услышать разряжающий напряжение звон стекла, выполнить свою задачу, но приходилось ждать. Наступила какая-то заминка. Ллойд суетился, время от времени обращаясь к корабельному инженеру, словно окаменевшему от волнения. На помосте мялись несколько несчастных англичан в котелках, шотландцы из судостроительной компании и еще пара человек – откуда они, Матильда определить не могла.
Корабль уже наполовину построили, когда L&O, основанное в Нью-Йорке ее тестем Эрнстом в 1857 году и унаследованное Ллойдом в 1906 году, приобрело погибающее английское пароходство, его заказавшее. («Заказавшее корабль», – всегда поправлял Ллойд. Но для Матильды корабль был «он».) Когда кончились деньги, обшивка шла полным ходом и возобновилась, стоило долларам Ллойда обратиться в фунты стерлингов, а потом в сталь. Люди в котелках, прямо из Лондона, мрачно обмениваясь замечаниями о прекрасной погоде, проектировали корабль, спорили над чертежами, выбрали разумное название (Ллойд его не принял). И все для того, чтобы в итоге вышел дешевый фарс: рогоносцы в тщательно вычищенных шляпах на помосте, украшенном развевающимися флагами, бурлящий у них под ногами жизнеутверждающий марш духового оркестра. Для облегчения хода корабль обмазали салом, и Матильда чувствовала тяжелый животный дух, пропитывающий одежду, обволакивающий кожу.
Ллойду хотелось, чтобы новый лайнер придал пароходству сил. К моменту смерти Эрнста его флот устал, устарел, лишь трампы (в основном) еще вели привычную торговлю на побережье, несколько грузо-пассажирских суден, пыхтя, пересекали Атлантику, да парочка изможденных парусников моталась в Тихом океане по торговым путям зерна и гуано. Этот лайнер не станет ни самым большим, ни самым быстрым, ни самым роскошным, что будут ходить из Европы, не составит угрозы для монстров пароходства «Уайт стар», строящихся в Белфасте, но, по утверждению Ллойда, будет солидной ставкой за столом толстосумов.
– Какие новости? – пролаял Ллойд, напугав ее.
Вопрос он адресовал Эддисону Грейвзу, капитану Грейвзу, стоявшему подле, – настоящему дылде, хотя вечная сутулость будто подразумевала заблаговременные извинения за высокий рост. Он был худ, почти тощ, но кости массивные, тяжелые, наподобие дубин.
– Проблема со стапелем, – ответил он Ллойду. – Слишком длинный.
Ллойд посмотрел на корабль и нахмурился:
– Корабль будто в оковах. А задуман для воды. Ты так не думаешь, Грейвз? – Он вдруг резко оживился: – Ты не думаешь, что корабль просто великолепен?
Над ними нависала носовая часть, острая, как лезвие ножа.
– Хороший будет корабль, – мягко ответил Грейвз.
Эддисон Грейвз, назначенный первым капитаном корабля, приехал на церемонию спуска на воду с Ллойдом, Матильдой и четырьмя их сыновьями – старшим Генри, семи лет, младенцем Леандром, которому не исполнилось еще и года, Клиффордом и Робертом – между ними; всех их куда-то отвели две няньки. Матильда надеялась подружиться с Грейвзом в пути. Он не был угрюм, никогда не грубил, но его замкнутость, казалось, не пробить. Ничего не дали даже самые смелые ее попытки заглянуть за фасад.
– Чем вас привлекло море, капитан Грейвз? – спросила она как-то за ужином.
– Если долго идти в одном направлении, миссис Файфер, окажешься на море, – ответил Грейвз, будто упрекая ее в чем-то.
Для нее он теперь олицетворял классическую мужскую непроницаемость. Ллойд любил его всей душой, как не любил, похоже, никого, уж точно не Матильду.
– Я обязан ему жизнью, – не раз повторял он.
– Твоя жизнь не долг кому-то, – возразила она ему однажды. – Или же если она не вполне твоя, то ее так и не спасли.
Но Ллойд только рассмеялся и спросил, не думала ли она стать философом.
В молодости Грейвз и Ллойд вместе служили на парусном судне. Грейвз был матросом, а Ллойд, только-только окончивший Йель, полуделал вид, будто он тоже матрос. Эрнст, отец Ллойда, заявил, что если сын намерен унаследовать L&O, то должен натаскаться (буквально). Когда бедолага Ллойд у берегов Чили упал за борт, Грейвз, быстро и метко бросив канат, вытащил его. С тех пор Ллойд благоговел перед Грейвзом как перед своим спасителем. («Но канат-то ухватил ты, – говорила Матильда. – Висел-то на нем ты».) После Чили вслед за Ллойдом по карьерной лестнице в пароходстве поднимался и Грейвз.
Помост вышел из тени. От пота корсет у Матильды затвердел и царапал кожу. Ллойд, похоже, считал, что она родилась со знанием того, как крестить корабли.
– Просто разбей бутылку о нос, Тильди, – сказал он. – Очень просто.
А как понять, в какой момент? Они не забудут ей сказать? Она знала только, что, когда корабль сдвинется, ей должны подать сигнал (но кто именно, неясно) и нужно ударить бутылкой по носовой части, окрестив корабль «Джозефина Этерна», по имени любовницы мужа.
Несколько месяцев назад за завтраком она спросила Ллойда, как будет назван корабль, и он ответил, не опустив газеты.
Матильда поставила чашку обратно на блюдце, и та не дрожала. Она могла гордиться по крайней мере этим.
Когда Ллойд женился на ней, Матильда была молода, но не слишком, ей шел двадцать второй год – против его тридцати шести, и, будучи достаточно взрослой, поняла, что выбрали ее за состояние и репродуктивный потенциал, не по любви. Матильда лишь попросила Ллойда вести себя почтительно и тактично. Она высказалась до помолвки, а он, любезно ее выслушав, согласился: в пользу личной свободы в браке говорит многое, особенно поскольку его так долго устраивала холостяцкая жизнь.
– Значит, мы понимаем друг друга, – сказала она, протянув ему руку.
Ллойд торжественно пожал ее, а потом поцеловал невесту, во весь рот, поцелуй был долгим, и она, не желая того, постепенно влюбилась. Не повезло.
Однако Матильда, сдержав свое слово, как могла, примирилась со скитаниями Ллойда и сумела обратить страсть на детей, поддержание своего гардероба и себя самое. Она знала, Ллойд привязан к ней и более нежен в постели, чем, по ее предположениям, некоторые другие мужья, хотя знала также, что она совершенно не в его вкусе. Он предпочитал темпераментных, неукротимых женщин, обычно старше Матильды, часто старше его самого и уж точно старше тезки корабля, капризной брюнетки Джо, которой было всего девятнадцать. Но Матильда знала достаточно, чтобы понимать, как часто все губят именно те, кто выбирает полную противоположность себе.
Имя корабля стало скверной наградой за ее терпение и великодушие, и, на минутку оказавшись одна, подальше от позвякивающего китайского фарфора и глаз обслуги, она пустила слезу. Затем взяла себя в руки и вернулась к исполнению обязанностей – как обычно.
На помосте Ллойд нервно сказал ей:
– Скоро.
Она попыталась приготовиться. Держать слишком короткое горлышко было неудобно, особенно в шелковых перчатках, и бутылка, выскользнув из руки, с глухим звуком упала в опасной близости от края помоста. Матильда подняла бутылку, и тут кто-то тронул ее за плечо. Эддисон Грейвз. Аккуратно взяв виски, он дал совет:
– Лучше снять перчатки.
Она сняла, и он, обернув одну ее руку вокруг горлышка, ладонь другой приложил к пробке.
– Вот так. – Капитан провел рукой дугу. – Не бойтесь, размахнитесь как следует, потому что, если бутылка не разобьется, это плохой знак.
– Спасибо, – пробормотала Матильда.
Стоя на краю помоста, она ждала сигнала, но ничего не происходило. Передняя часть корабля – огромный вздернутый нос горделивого, надменного существа – не двигалась. Мужчины взволнованно переговаривались. Корабельный инженер куда-то исчез. Она ждала. Бутылка стала тяжелее. Заболели пальцы. Внизу, в толпе, двое мужчин принялись пихать друг друга, поднялся гул. Один ударил другого по лицу.
– Тильди, ради бога!
Ллойд тянул ее за рукав. Нос ускользал. Как быстро. Она не ожидала, что подобная громадина может двигаться с такой скоростью.
Матильда наклонилась и швырнула бутылку вслед удаляющейся стальной стене. Неловко, через руку. Та ударилась о корпус, но не разбилась, а лишь отскочила и упала на стапель, выпустив от соприкосновения с бетоном фонтан осколков и янтарной жидкости. «Джозефина» удалялась. Река за кормой, сначала поднявшись зеленым пузырем, разбилась в пену.
Северная Атлантика
Январь 1914 г.
Четыре года и девять месяцев спустя
Ночь, «Джозефина Этерна», курс на восток. Бриллиантовая брошь на черном атласе. Одинокий кристалл в стене темной пещеры. Величественная комета в пустом небе.
Под огнями и ульем кают, под людьми, надрывающимися в красном жару и черной пыли, под обросшим ракушками килем, в темноте проплывала стая трески, сбитое множество изгибающихся тел с выпученными глазами, хотя кругом царил сплошной мрак. Под рыбой – холод, давление, пустые черные мили, странные светящиеся создания, выискивающие крупинки пищи. Затем песчаное дно, голое, за исключением еле заметных следов, оставленных глубоководными креветками, слепыми червями и существами, которые никогда не узнают, что существует такой феномен, как свет.
Вечер, когда Эддисон Грейвз, явившись на ужин, обнаружил, что Аннабел сидит рядом с ним, был вторым по выходе из Нью-Йорка. Он неохотно покинул мужскую тишину мостика и спустился в вибрирующий, искрящийся гвалт кают-компании. В жарком, влажном воздухе пахло едой и духами. Холод океана, прилипший к шерстяной форме, испарился; тут же выступили капли пота. У стола, зажав фуражку под мышкой, он ссутулился в поклоне. Лица пассажиров лучились жадным желанием завладеть его вниманием.
– Добрый вечер, – сказал он, садясь и расправляя салфетку.
Он редко находил удовольствие в беседе, и, уж конечно, не в самовлюбленной болтовне, которой от него ждали пассажиры, достаточно состоятельные или важные, чтобы получить место за капитанским столиком. Сперва он заметил лишь бледно-зеленое платье Аннабел. С другой стороны от него сидела пожилая дама в коричневом. Официанты в ливреях принесли с кухни первое из длинной вереницы вычурных блюд.
Ллойд Файфер сделал Эддисона капитаном, едва вступив в права наследства L&O, когда еще не осела на могиле отца потревоженная земля. За ужином в «Дельмонико», дождавшись стейка, Ллойд вручил ему корабль, и Эддисон лишь кивнул, стараясь не выдать восторга. Капитан Грейвз! Наконец-то бывший оборвыш с фермы в Иллинойсе исчезнет навсегда, будет растоптан каблуками начищенных ботинок, выброшен за борт.
Но Ллойд поставил условие:
– Тебе придется быть обходительным, Грейвз. Придется преобразиться. Платят, в частности, и за это. Не смотри на меня так. Не так страшно. – Он помолчал, глядя на друга тревожным взглядом. – Справишься?
– Да, – ответил Эддисон, поскольку самолюбие пересилило страх в сердце. – Конечно.
Официанты лавировали между столами, разнося чашки с консоме. Справа от Эддисона миссис имярек в коричневом платье во множестве подробностей излагала историю жизни своих сыновей, выговаривая каждое слово так медленно и четко, будто зачитывала условия договора. Появился и исчез ягненок с мятным желе. Затем жареные цыплята. За салатом, во время небольшой паузы в рассказе соседки Эддисон наконец обернулся к женщине в бледно-зеленом платье. Та представилась Аннабел и показалась совсем молоденькой. Грейвз спросил, впервые ли она едет в Британию.
– Нет, – покачала головой соседка, – была уже несколько раз.
– Значит, вам понравилось?
Она помолчала, а потом безразлично ответила:
– Не особенно, но мы с отцом решили, что мне на какое-то время лучше уехать из Нью-Йорка.
Любопытное признание. Он пристальнее всмотрелся в нее. Девушка опустила голову и вроде бы полностью сосредоточилась на еде. Аннабел была старше, чем он сначала решил, к тридцати, и очень привлекательна, хотя неаккуратно нанесенные румяна и губная помада придавали ей расхристанный, воспаленный вид. Молочного оттенка волосы, как грива у лошади соловой масти, а ресницы и брови такие светлые, что их почти не видно. Она резко подняла голову и встретилась взглядом с капитаном.
Голубую радужку глаз прочертили светлые, бледные, как солнечные блики, пересекающиеся круги, и в этих глазах он увидел явное, бесстыдное предложение. Грейвз помнил такой взгляд у женщин на берегах Южного океана, лениво лежавших в тени с обнаженной грудью, у проституток, наполовину прикрытых мраком портовых городов, у караюки-сан, указывавших ему дорогу в освещенные фонарями комнаты. Он бросил взгляд на ее сидевшего напротив отца, цветущего, поджарого мужчину, разглагольствовавшего на публику и, очевидно, забывшего про дочь.
– Вы брезгуете, – тихо сказала Аннабел. – Говорить с ними. Вижу, поскольку я тоже.
Извинившись, Эддисон отказался от десерта. Кое-что требует его внимания, прошу простить. Он вышел из кают-компании и, поднявшись два марша по трапу, резко распахнул дверь с надписью «Служебный вход», очутившись на пятачке открытой палубы за мостиком.
Облокотился на леера. Вокруг никого не было. Море слегка пенилось. По ясному безлунному небу выгнулся мраморный поток Млечного Пути.
Грейвз брезгливо, вежливо отказался, отвернулся от молодой женщины и спросил другую соседку, что еще интересного та может рассказать о детях. Но Аннабел по-прежнему пылала в поле бокового зрения. Зеленое платье, бледные ресницы. Взгляд. Такой неожиданный. Голубое пламя, неподвижное, чужое.
Некоторое облегчение пришло в рабочей атмосфере мостика и потом, когда ему в полночь принесли кружку кофе, но она все пылала. В ванной – из воды торчали костлявые колени – он позволил руке опуститься к чреслам, думая о ее раскрасневшихся щеках, выбившейся на затылке пряди бледных волос.
Когда Аннабел постучалась к нему в дверь, было далеко за полночь. Она так и не сняла зеленое платье-видение. Эддисон не знал, как пассажирка отыскала его каюту, но зашла она энергично, как будто ей приходилось видеть его уже множество раз. Девушка, оказавшаяся меньше ростом, чем он считал, доходила ему до середины груди и сильно дрожала. Первые несколько минут он не мог заставить себя дотронуться до нее – от холода кожа у нее посинела и заледенела.
Нью-Йорк
Сентябрь 1914 г.
Девять месяцев спустя
Дети плакали.
Аннабел неподвижно стояла у окна спальни в принадлежавшем Эддисону доме красного кирпича (черная отделка, черная дверь с латунным молоточком, у реки) и смотрела через улицу на черную кошку, спящую на окне третьего этажа. Она часто видела эту кошку. Иногда та, водя хвостом, следила за голубями, клюющими что-то на нижней решетке. Когда кошка водила хвостом, Аннабел тянуло погрозить ей пальцем. Когда кошка замирала, замирала и она. Ночью, лежа без сна, она водила пальцем, пока тот не начинал болезненно ныть и неметь. Бранчливый жест. Тик-так.
Непереносимый, перекрывающий друг друга рев близнецов достиг апогея.
Лучше оставаться у окна, чем подвергаться риску, что опять вспенятся и запахнут пемзой видения, как бывало всякий раз, когда она подходила к люльке. Не надо идти на кухню, там ножи. Не надо приближаться к подушкам и тазам с водой. Не надо брать детей на руки, поскольку можно поднести их к окну и выбросить. «Дрянь», – послышался голос матери. «Дрянь, дрянь, дрянь».
Во время одной из тюремных отсидок в интернате, наутро после нешуточной грозы она сделала несколько неуверенных шагов с крыльца дортуара в слепящий, хрупкий, скользкий мир. Все клены на центральной лужайке заключили в тесные стеклянные коробы, как зубами, усеянные сосульками. Когда дети начинали плакать, Аннабел становилась похожа на те деревья: сначала пустила корни, а потом замерзла. Детский плач казался таким же далеким и безответным, как крики птиц, кружащих над заполненными льдом гнездами.
Когда они родились, Эддисон находился в море на «Джозефине». Схватки у Аннабел начались четвертого сентября, на три недели раньше срока, и прошло больше суток, целая вечность, прежде чем затемно шестого сентября, в первый день сражения на Марне, близнецы были наконец изринуты. Она не могла придумать никаких имен и махнула рукой в знак согласия, когда акушерка предложила Мэриен, а врач Джеймса, чтобы звать мальчика Джейми.
Теперь, когда она знала, что значит кричать, истекать кровью, ужас родов граничил для Аннабел с ужасом войны. Роды стали еще одним кошмаром, к которому обращался рассудок, когда она ослабляла бдительность. Опять являлся таз с красной водой, врачебные ножи, щипцы. Опять перед ней были лиловые дети, перемазанные кровью и чем-то вроде заварного крема, маленькие, как щенята, и опять возвращался дикий страх, испытанный ею, когда она впервые увидела их, мимолетная, безумная уверенность, что врач держит в руках ее органы, что ее выпотрошили. Акушерка говорила, роды – тяжкое испытание, но потом придет радость. Или эта женщина говорила неправду, или, что более вероятно, Аннабел не нормальная мать.
Когда детям было пять дней, вернулся Эддисон. Он озадаченно посмотрел в колыбель, а потом перевел взгляд на Аннабел. Та со спутанными волосами, провоняв потом, лежала на кровати. Она отказывалась мыться, поскольку врач утверждал, что теплая вода стимулирует выработку молока, а молодая мать твердо решила пересохнуть.
– Тогда в холодной воде, – предложила дневная кормилица. – Чтобы смягчить раздражение.
Аннабел ответила, что скорее умрет, чем примет холодную ванну.
– Ваше дело – дети, а не я, – сказала она. – Оставьте меня в покое.
В молчании она не уступала Эддисону. На следующий день тот опять уехал.
– Всего-навсего приступ меланхолии, – объяснила кормилица. – Я уже такое видела. Скоро вы придете в себя.
В себя.
Воспоминания о мраке ее первых лет. Синие от луны занавески детской, рядом отец, он обнимает ее. Больше никто ее не обнимал. Тепло другого тела пьянит. Она рефлекторно хватается за ворот его шелкового халата и чувствует, как он дрожит. На этом воспоминания заканчивались.
Семь лет. Она стоит в кладовке дома в Мюррей Хилле, задрав платье, а в ногах у нее сидит сын кухарки, мальчик лет одиннадцати. С порога рваный крик, и влетает что-то огромное, заполошное. Шумная няня с большой грудью и черным подолом заполняет небольшое пространство, как сорока, залезшая в воробьиное гнездо. Кухаркин сын вопит, пока его лупят. Няня крикнула всего один раз, вначале, а потом, таща Аннабел вверх по лестнице и запирая ее в кладовке, молчала и только возбужденно сопела.
В кладовке темно, но через замочную скважину через коридор видно ее детскую, желтое одеяло на кровати и куклу, брошенную на пол лицом вниз.
– Я плохо себя вела? – спрашивает она у няни через дверь.
– Сама знаешь, – отвечает та. – Хуже девочек не бывает. Тебе должно быть больше, чем стыдно.
«А что там, за стыдом?» – думает Аннабел, скрючившись между совками и банками с лаком для мебели. Если ее поступок так ужасен, почему отцу, богу этого дома, у кого куда больше власти, чем даже у матери или няни, можно трогать место, за которое сын повара предложил ей лимонный леденец, только чтобы посмотреть, место, которое няня называла капусткой? «Наш с тобой секрет, – говорит ей отец, имея в виду свои посещения, – мама ничего не должна знать, поскольку ей будет завидно, как сильно он любит Аннабел, как Аннабел любит папу и как им тепло вдвоем».
В тот день, когда она показала капустку кухаркиному сыну, мать избила ее по голым ногам и по попе, называя «дрянью, дрянью, дрянью».
Первый врач прописывает ежедневные холодные ванны и вегетарианскую диету.
Няня отказывается отвечать на любые вопросы о том, что значит «дрянь».
– Такие разговоры лишь подстегнут тебя.
Хотя однажды, когда Аннабел спрашивает, плохая ли капустка и у мальчиков, няня выпаливает:
– Глупый ребенок, у мальчиков нет капустки, у них морковка.
Создается впечатление, что «дрянь» как-то связана с овощами.
С чувством неловкости, вины, по причинам, которые она не может объяснить, Аннабел, когда за ней никто не смотрит, в детской или в ванной начинает трогать свою капустку. Ощущения мягко притупляют разум, погружают в приятную атмосферу и даже имеют свойство прогонять нежелательные воспоминания, например освежеванного ягненка, виденного ею на кухне с высунутым языком, или мать, называющую ее дрянью. Они приглушают даже мысли об отце. Отец уверяет, что старается делать нечто приятное. Значит, если от его посещений ей становится страшно, с ней что-то не так. Она должна попытаться исправиться.
Девять лет. Аннабел просыпается от порыва холодного воздуха, утреннего света; желтое одеяло сдернуто. Мать стоит над ней, держа одеяло, как матадор – капоте. Слишком поздно. Аннабел понимает, что во сне ее руки забрались под ночную рубашку.
– Дрянь, – выплевывает мать, склонившись над ней, будто готовый упасть топор.
На следующую ночь няня связывает ей руки, и она спит с переплетенными, как на молитве, пальцами.
– Твоя мать прекрасная женщина, – говорит отец, гладя веревки на запястьях, но не развязывая их. – Но она не понимает, мы просто хотим, чтобы нам вместе было тепло.
– Я дрянь? – спрашивает Аннабел.
– Все мы немного дрянь, – отвечает отец.
Второй врач стар и похож на собаку, у него отеки под глазами, пятнистая кожа и длинные мочки ушей. Щипцами он извлекает из стеклянной банки одну-единственную пиявку. Раздвигает ей ноги.
Звон закладывает уши. Затемняющий все белый свет вихрится метелью, потом его разрывает резкая струя нюхательной соли. Врач выходит побеседовать с матерью, оставив дверь открытой.
– Перевозбуждение, – объясняет он. – Очень серьезно… Но пока нет оснований отчаиваться.
Еще больше холодных ванн и раз в неделю тетраборат натрия. Ей не позволяют никаких приправ, ярких красок, быстрой музыки, ничего живого, возбуждающего. Перед сном полная ложка сиропа из бутылочки янтарного цвета, погружающая ее в бездонный сон. Несколько раз утром она чувствует у себя на подушке слабый запах табака, но ничего не помнит.
В день, когда она с ужасом просыпается на окровавленной простыне – ей двенадцать, – мать говорит, что она не умрет, но кровь будет каждый месяц, как напоминание: нельзя – да, опять, всегда, – быть дрянью.
Примерно в то же время еще два события: во-первых, она обращает внимание, что не слышит больше на подушке запаха табака, и, во-вторых, ее отправляют в интернат. Жизнерадостный щебет других девочек, их книжки, молитвы на сон грядущий, тоска по дому, письма мамам, радостные танцы по парам, возня с волосами, пощипывание щек, чтобы разрумяниться, – ото всего этого она чувствует себя мрачным пауком, шныряющим среди веселых туфелек. В приступе ярости понимает, что ничего не знает о мире. Ее держали вдали от него.
Как избавиться от ужасающего невежества?
Быть внимательной. Подслушивать. Просеивать информацию и усиленно искать зацепки. Наугад брать книги из библиотеки, другие воровать у девочек, особенно запрещенные, которые те прячут. Прочесть «Грозовой перевал», «Остров сокровищ», «Двадцать тысяч лье под водой» и «Лунный камень». Прочесть «Дракулу» и пережить ужас ночных кошмаров про Ренфилда, безумного зоофага в сумасшедшем доме, скармливающего мух паукам, пауков – птицам, поедающего птиц и мечтающего употребить в пищу как можно больше жизней. Стащить «Пробуждение» и мечтать о том, как зайдешь в море, хотя ты никогда не заходила ни в какую воду, кроме ванны. (Даже в интернате ванны у нее холодные.) Из книг постепенно набрать путаных сведений: существуют и другие представления о стыде и «дряни», чем у матери. Догадаться: оказывается, иногда женщины хотят, чтобы их трогали мужчины. (Над некоторыми книгами девочки вздыхали и откидывались на подушки. «Как романтично», – говорили они, но не ей, Аннабел считалась странной.) Уверившись, что все уснули, она опять начинает трогать штучку; та уже не капустка, а заветный орган, уже не по-детски бездвижная, а живая, животная. Ощущения становятся резче, как будто остренький рыболовный крючок, цепанув за нервы, куда-то ее тащит. Ей открылись мерцание, звон, пульсация, вспышка.
Раз в неделю в интернат приходит молодой человек учить девочек играть на пианино. Он наклоняется над сидящей на скамейке Аннабел и длинными пальцами берет низкие, гулкие ноты. Он почти такой же белокурый, с изогнутыми, удивленными бровями и заметными следами расчески в волосах. Как-то раз она берет его руку и кладет себе на платье, над штучкой. Ужас на лице молодого человека смущает Аннабел.
Ее с позором переводят в другую школу, рангом пониже, но через месяц вызывают домой, поскольку умерла мать. Отец держится вежливо, правда, холодно и смущенно, кажется, он забыл о своем прежнем желании тепла. Няня исчезла, а когда Аннабел спрашивает о ней, отец отвечает: она уже слишком большая, чтобы иметь няню, не правда ли? Аннабел принимает такую горячую ванну, что выходит оттуда, как будто ее сварили.
(Лишь позже, подслушав разговор на похоронах, она узнает, что мать выпила целый флакон снотворного.)
Третья школа, та, с кленами, снежный буран. Учитель истории старше учителя музыки и не боится Аннабел. Он находит предлог вызвать ученицу к себе в кабинет.
– Как рыба в воде, – говорит учитель, избавив ее от невинности на провисшем диване. – Я видел это в тебе. Видел, что ты такая и есть.
– Что вы имеете в виду?
– В твоих глазах. Ты разве не хотела меня соблазнить?
– Наверно, – отвечает она, хотя точно не знает, чего хотела.
Она просто отвечала на его взгляды и позволила ему совершить то, что хотел он, почувствовав тупую, режущую боль; оба практически не раздевались. Потом, когда она шла по школьной лужайке, на нее навалилась грусть, которая, видимо, является послевкусием любого человеческого общения, но опыт не неприятный, и она охотно явилась к нему в кабинет, когда он вызвал ее в следующий раз. Прежде он отвернулся и что-то с собой сделал, необходимое, по его словам, чтобы не было ребенка. С опытом она научилась извлекать из его манипуляций мерцание и звон, иногда даже пульсацию и вспышку, но грусть все равно оставалась.
– Давай убежим, – предлагает он, а она смотрит на него с дивана, обескураженная тем, что он думает, будто им есть куда податься.
Из последней школы ее не исключают, а в шестнадцать выдают аттестат, и она возвращается в Нью-Йорк. Изо всех сил старается вести внешне респектабельную жизнь в качестве незамужней половины отца, его спутницы на ужинах, приемах, в путешествиях. Пытается быть хорошей, избавиться от дрянных потребностей. Но изгнать их можно, только отрубив себе голову и продолжая жить. У нее появляются любовники. Мера их скромности различна.
– Может, тебе стоит подумать о замужестве? – спрашивает отец.
Оба знают, что в Нью-Йорке никто не мечтает на ней жениться, несмотря на его состояние.
Занятия любовью приносят облегчение, да, но кроме того позор, слухи и презрение. Она хотела быть другой, не таскаться по мужчинам, не гнуться под тяжестью мрака, не испытывать жадных желаний. Но у нее не получилось. Не получилось ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне («Может, английский муж?» – предложил отец), ни в Копенгагене («Может, датский?»), ни в Париже («Может?..»), ни в Риме (об итальянском муже речи не было). Не получилось и на «Джозефине». Она не думала, будто может зачать ребенка, уверенная, что ее дрянная матка совсем сгнила.
– Эддисон Грейвз, – сказала она отцу, убедившись в беременности.
– Кто?
– Капитан. Капитан корабля.
В тот вечер, когда она познакомилась с Эддисоном, отец после ужина отправился в курительную комнату, вверив Аннабел дамской гостиной, откуда та с легкостью улизнула. Она стояла на корме «Джозефины», внимательно смотря на черную воду, на поднимающиеся от гребных винтов серебряные облака водяной пыли. Страх прошил ее, приковав руки к леерам. Она представила порыв ветра, удар холода, огромные кромсающие лопасти, удаляющиеся огни корабля.
Будет ли у нее время проследить, как корабль пропадет за горизонтом? Останется ли она одна в центре черной звездной сферы? Будут ли последним, что она увидит, бесчисленные, беззвучные искорки света? Не может быть большего одиночества. Или, думала она, большей правды. По ее опыту, близость к другим человеческим существам в общем-то не уменьшает одиночества. Она представила, как опускается все глубже, глубже, оседает на дно океана. Последняя холодная ванна, чтобы погасить огонь.
Ветер пронизывал платье. Она не могла предсказать, когда ослабнет сила воли, но той ночью дрянь ее спасла, отодрала от кильватера и потащила в каюту Эддисона. За ужином он увидел ее, какая она есть. И понял с такой силой, будто дал пощечину.
Возможно, Аннабел вспомнит, какие дети красивые, взяв их на руки, предложила дневная кормилица. Какая же она счастливая, у нее такие здоровые дети, ведь некоторые теряют своих при рождении, бедняжки.
– Господь создал женщину матерью.
– Если у вас есть хоть капля здравого смысла и если вы любите вашего Бога, держите их от меня подальше, – ответила Аннабел, и испуганная кормилица, подхватив детей, ушла, хлопнув за собой дверью спальни.
Вопреки совету доктора, она разместила объявление в газетах о найме кормилиц до рождения близнецов и взяла первых же откликнувшихся женщин. Обе утверждали, что замужем. Ни одна не предложила объяснения тому, почему ее грудь изобилует лишним молоком, а Аннабел не спрашивала.
– По моему мнению, подобная практика недалека от проституции, – сказал доктор. – Часто их собственные дети живут в чудовищных условиях, чтобы они могли продавать молоко. Едва ли позволительно называть таких женщин достойными.
Однако достоинство этих женщин Аннабел не интересовало.
Когда она на рассвете вышла от Эддисона и вернулась в свою каюту, отец не спал и, еще в бабочке и фраке, сидел у себя возле пустого стакана и полной пепельницы в ожидании, оставив дверь между их комнатами открытой.
– Аннабел. – Он выглядел старым, усталым, отчаявшимся. – Что я должен делать иначе?
– Ты должен дать мне поспать, – ответила она, закрывая дверь.
Нью-Йорк
Октябрь 1914 г.
Месяц спустя
Ллойд Файфер в трауре внешне не отличался от Ллойда Файфера на вершине счастья. Пальто и шляпа безупречны. Воротничок выстиран и накрахмален идеально. Узел галстука безукоризнен. Он ходил быстрым шагом.
Но в течение месяца Ллойд Файфер, проигрывавший жизнь и привычки Ллойда Файфера, являлся не более чем приведенным в движение панцирем, пустой оболочкой. Внутри разлилась тень, струйка дыма, дух мрака, проглядывающий наружу, когда он просматривал декларации, обсуждал цены на уголь, ел на обед крабовый ньюбург и драл любовницу. То, что было прежде, – жовиальный, хоть и безжалостный мужчина, полный презрительного ума и неистощимой энергии, – похоже, отлетело вместе с последним вздохом сына Леандра.
Дифтерия. Шесть лет.
Матильда еще не выходила из своей спальни (отделенной от спальни Ллойда их гардеробными и совместной гостиной) и почти ничего не ела. Выживших мальчиков – Генри, Клиффорда и Роберта – убрала с глаз подальше няня, и Ллойд не знал, как они проводят время: угрюмо сопят или вопят и дерутся. Он никогда не интересовался детскими делами и не подозревал, что, если потеряет одного, из его недр поднимется такая боль, черная, первозданная, как нефть.
Генри, которому было двенадцать, как-то вечером пришел к нему в кабинет и вежливо попросил отправить его в школу. Ллойд выразил сомнения, сказав, что мать в нем нуждается.
– Но она даже не хочет меня видеть, – возразил Генри. – Не отвечает, когда я стучу.
– Женщины, желая продемонстрировать глубину и возвышенность своих чувств, – ответил Ллойд, – прибегают к театральным приемам. Потакание лишь продлит спектакль. Она появится, как только поймет, что не имеет смысла продолжать.
Мальчик ушел уязвленный и мрачный. На рассвете, устав лежать без сна, Ллойд сбросил одеяла и широкими шагами прошел через смежные комнаты в спальню Матильды, намереваясь выбранить жену за оцепенелость и велеть ей взять себя в руки. Но прежде, чем он успел заговорить, Тильди, лежа в постели, безмолвно подняла руки, и Ллойд, упав в них, зарыдал у нее на груди. Файфер впервые плакал о Леандре, не считая дня смерти, когда он, принимая ванну, скорчился, опустив лицо в воду, и рыдал туда. Он и Тильди не обнимал, с тех пор как… Он не помнил. Он плакал, а она гладила его по голове; он плакал, пока не уснул.
Утром он вышел из ее комнаты, не сказав ни слова. Но на следующую ночь опять пришел, и ее тепло растопило его. На третью ночь он задрал ей ночную рубашку и любил ее.
Прошла неделя, день и ночь поменялись местами. Днем правил дух мрака, а по ночам тело жены его изгоняло. Ллойд не знал, что думала Тильди о его визитах, но в это утро, когда он уходил из дома, она сидела с мальчиками за завтраком, очень бледная, молчаливая, но живая и с выпрямленной спиной.
Шофер довез Ллойда почти до конца Бродвея, практически до того места, где Манхэттен окунает большой палец в океан. После рождения Роберта, третьего сына, Ллойд и Матильда продали дом в Грамерси-парк и, присоединившись к миграционной волне изысканных душ на север, переехали в новый дом на 52-й улице, что удлинило его дорогу на работу. Файфер думал переместить контору L&O хоть немного повыше – некоторые его дела уже управлялись с Челси Пирса, – но ему не улыбалась мысль лишиться матерого, повязанного друг с другом конгломерата контор пароходств и кассовых залов в южной части острова.
Однако Ллойд боялся стать таким же упертым, как его отец. Даже когда состояние Эрнста заметно выросло, он наотрез отказался переезжать с семьей из тесной квартиры на Перл-стрит. Вытерпев воспитание одного ребенка, он решил не дарить жене другого. Эрнст переходил от парусов к пару слишком долго, без единой капли воображения. Дома говорил только по-немецки, покупал только немецкоязычные газеты и, казалось, не питал ни малейшего интереса к стране, где он обосновался, к стране, которая, выходя за пределы своих возможностей, производила деньги подобно гигантской машине.
Ровно в восемь шофер остановился перед солидным зданием из известняка и открыл Ллойду дверь. Тот проигнорировал преувеличенные приветствия портье и быстро прошел по вестибюлю с колоннами к лифтам. В ранний час девятый этаж пустовал. На стенах висели гигантские карты с помеченными маршрутами, утыканные кнопками, обозначающими местоположение кораблей, его уточняли ежедневно. Оставшиеся небольшие просветы занимали картины в рамах с изображением кораблей L&O, на самом видном месте – «Джозефина Этерна» и ее сестра поновее «Мария Фортуна», окрещенная при спуске на воду в честь стареющей сопрано, в которую на тот момент времени был влюблен Ллойд.
В кабинете Файфера его помощник, восхитительно ненавязчивый молодой человек, уже разложил на столе утренние газеты. Обычно Ллойд просил чашку чая и деловито пролистывал издания, но сегодня сидел неподвижно, уставившись на заголовки о войне. Немцы бесчинствуют в Бельгии. Вырытые траншеи становятся могилами для живых. Война проникает в саму землю Европы.
Внезапная алая вспышка бешенства, как будто его толкнули на угли. Он мечтал, чтобы Германия проиграла войну, чтобы отец воскрес из мертвых и увидел это. Мечтал, чтобы все узнали, как это – потерять сына. Чтобы черная пелена горя покрыла всю планету.
Тысячи уехали из Нью-Йорка, стремясь вернуться в страны своего рождения, чтобы принять участие в бойне. Иммиграция наоборот. Однако волна энтузиазма схлынула, и корабли L&O шли на восток заполненные менее чем наполовину. Ллойд думал, а вернулся бы в Германию Эрнст, взял бы винтовку в свои старые костлявые руки. Может быть. А может, нашел бы какой-нибудь неприметный способ помочь отечеству. Шпионами или контрабандой оружия и продовольствия. А может, оказался бы слишком упрямым и слишком медлительным даже для прибыли.
Ллойд крутанулся и посмотрел в окно. На западе между зданиями виднелся Гудзон. Он надеялся заметить «Джозефину», когда она несколько позже будет подходить к Челси Пирсу. Подумал, неплохо бы выпить по глоточку с Эддисоном Грейвзом.
Ллойду мешало его немецкое происхождение. Второе имя, Вильгельм, теперь звучало как обвинение, германский отцовский саботаж. Но война может принести и новые возможности. Для него может найтись роль, партия, и он ее сыграет. Он не то, что отец.
Тут пришло и было изгнано воспоминание о том, как Генри тихо закрывает за собой дверь кабинета.
– Как жена? – спросил Ллойд Эддисона.
У него не хватило духу поинтересоваться новорожденными детьми, появившимися на свет всего за пару недель до смерти Леандра, несправедливый подарок судьбы.
Эддисон рассматривал свой виски.
– Если честно, одному богу известно. По-моему, не вылезает из постели. Кормилица говорила мне, не выказывает никакого интереса к детям, не моет их, не кормит. Она сказала, что иногда у молодых матерей бывают проблемы, но никто еще так не пугал ее, как Аннабел. «Жуткий мрак», так она выразилась.
– В нашем доме тоже мрак. Надо бы помечать двери, как во время чумы.
– Мне жаль. Ты получил мои соболезнования?
– Да, вероятно. Не знаю. – Виски Ллойд предпочитал джин. Он отпил глоток. – Боюсь, все это не имеет значения, соболезнования и тому подобное, но все равно спасибо. А почему Аннабел в таком состоянии? Что-то не так с детьми?
– Нет, совершенно здоровы.
– Она больна?
– Видеть врача не хочет. Ненавидит врачей. Но не думаю, что дело в болезни, по крайней мере в болезни тела. Она вроде как оплакивает их рождение, словно… В общем, я не понимаю.
– Заставь ее обратиться к врачу.
– Да, наверное, стоит.
– Ты слишком долго был в море.
– Там я знаю, что делать.
Кости на лице Эддисона выступили даже больше обычного, незаполненная кожа свисала между скулами и челюстью, лоб затенял глаза. Дух мрака зашевелился в груди Ллойда, он завидовал Аннабел, которая нежилась в постели, выматывая мужа, забросив детей, наверняка не имея ни малейшего представления о страдании, выпавшем ему с Матильдой. Файферу вдруг нестерпимо захотелось очутиться дома и чтобы Матильда гладила его по голове. Он никогда не говорил другу, но до его свадьбы несколько раз встречал Аннабел на приемах, кроме того, до него доходили слухи о ней, столь неприглядные, что поверить в них казалось трудно.
– Ты слишком терпелив, – сказал он Эддисону. – Вели ей встать, быть полезной. Женщины любят быть полезными. Напомни, как она счастлива. Смени ей обстановку. Напомни, что она жива. – Он чувствовал, как краснеет. Голос стал хриплым. – А если понадобится, выкопай из кровати лопатой.
Эддисон поднял взгляд, в котором было что-то неясное. Упрек? Беспокойство?
– Возможно, ты прав, – тихо ответил он.
Северная Атлантика
Декабрь 1914 г.
Шесть недель спустя
«Джозефина Этерна» горела. Плавучий погребальный костер, горы огня. Она кренилась на правый борт – медленно, очень медленно, – будто прилаживаясь, как погрузиться в океан.
Гладкая черная вода. Густой синий предрассветный туман, разбавляющий яркое пламя. Под поверхностью бахромка рваной стали и выдранных заклепок, вода – вода, которая заливала топки и кочегаров в котельных, заполняла носовые трюмы и поднималась по трубам, лилась из раковин, ванн и туалетов, бежала по проходам вниз и по лифтовым шахтам вверх, вода, которая – медленно, очень медленно – укладывала корабль набок, тянула нос вниз. Моторы омертвели, гребные винты застыли. Дым валил из лестничных шахт, и пассажиры в белом ночном белье – уже призраки – валили вместе с ним.
Эддисон собирался тонуть. Он будет стоически ждать на палубе, пока вода не поднимется до пуговиц мундира, не покроет золотые эполеты, не смоет его. Представляя себе подобное, он всегда знал, он сделает достойный выбор, но никогда не думал, что на борту может оказаться его жена, и уж точно не два младенца. Именно он настоял, чтобы Аннабел поехала в путешествие. Ему пришлось чуть не выкапывать ее из постели лопатой, как и рекомендовал Ллойд, но что-то нужно было предпринять.
– Ты не можешь оставаться несчастной вечно, – сказал он ей.
– Почему бы и нет? – ответила Аннабел.
Свежий морской воздух пойдет на пользу, уверял он, не чувствуя никакой уверенности. Отдавал приказы: корабль, воздух. Она уступила. Никаких кормилиц, решил он. За детьми придется ухаживать самой. Она уступила. Аннабел поднялась на борт, как багажное место, молчаливая, пассивная, неповоротливая.
В известной степени эксперимент казался удачным. До того Аннабел не ухаживала за детьми ни дня, но, поставленная перед необходимостью, каким-то образом поняла, как их пеленать, менять подгузники, засовывать в ротики бутылочки с теплой смесью из коровьего молока, сахара и масла печени трески, приготовленной по рецепту ночной кормилицы и поставляемой в любое время из камбуза. Эддисон, возможно, злорадствовал бы, если бы не что-то неправильное в том, как Аннабел исполняла материнские обязанности: с пустыми глазами, механически, как рабочий у конвейера. Однажды вечером он застал ее на корме; она стояла и смотрела в темную воду.
Когда произошел взрыв, они шли уже пять дней и оставался еще один полный, удлиненный туманом день до Ливерпуля, поскольку они входили в часть океана, ощетинившуюся перископами и напичканную минами.
На борту находилось всего пятьсот двадцать три пассажира, разместиться могло еще два раза по столько же. Экипаж насчитывал больше людей.
Когда грохнуло, Эддисон не спал. Еще до рассвета, сходя с ума от рева одного из близнецов, он, пока Аннабел кормила второго, схватил бутылочку, ребенка и вернулся в кровать.
Как только резиновый сосок оказался во рту, ребенок успокоился, вперившись бледными глазами в лицо отца. Эддисон ослабил пеленки, и появились две розовых ручки в пятнах.
– Это который? – спросил он.
Аннабел сидела так, что лицо ее было в тени.
– Не знаю. Не важно.
У него на коленях пульсировал ребенок, растопыривая и опять сжимая маленькие пальцы. Прежде чем услышать взрыв, Эддисон почувствовал, как в ушах изменилось давление. Звук был везде, пронизывал воздух. Корабль содрогнулся и, кажется, даже перекосился. Скрежет, мгновение мертвой тишины, затем полилась вода. Вибрирующий скрежет, опять тишина.
– Что это? – спросила Аннабел. Резко, но без испуга.
Эддисон торопливо оделся.
Часть лееров правого борта покорежилась и погнулась. Поднявшись наверх осмотреться, Эддисон отпрянул от дыма и пара. Пронзительно, доводя до исступления, верещал сигнал пожарной тревоги. На мостике он велел телеграфировать в машинное отделение: «Остановить», хотя моторы и так испустили дух. Отправил третьего помощника вниз проверить. Уже заметно накренился правый борт. Грейвз постоял неподвижно, глядя на свои ботинки, просчитывая. Туман давил на окна капитанского мостика, как повязка на глаза.
– Приготовить лодки, – распорядился он. – Дать сигнал общей тревоги.
Радист в радиорубке отбивал отчаянные сигналы – точки, тире. Ближайший корабль, торговое судно, находилось в тридцати морских милях и «шло на полной скорости». Но оно появится не раньше чем через два часа.
Эддисон внимательно смотрел на огонь, крен правого борта, синий туман, черную воду.
– Покинуть корабль, – сказал он первому помощнику, который крикнул это другим офицерам, а те передали дальше.
Странное эхо не затихало, а становилось громче. На шлюпочной палубе царила полная неразбериха. Стараясь перекричать возбужденных пассажиров, вращающиеся шлюпбалки, шипение пара, вопили в мегафон члены экипажа. Эддисон ходил по кораблю, пытаясь навести порядок. Он отлучится лишь на мгновение, говорил он себе, лишь убедиться, что Аннабел с детьми садится в лодку, и коротко, мужественно с ними проститься.
Он прокладывал путь сквозь дым и шум.
То простое обстоятельство, что Аннабел в каюте не было, дошло до него медленно, как во сне. Два запеленатых младенца орали в люльке. Аннабел не было ни в кресле, ни в кровати. Не было в ванной, где из труб хлестала вода. Багровые лица детей исказились от негодования, губчатые розовые языки завивались в раззявленных ртах. Эддисон открыл платяной шкаф, но, разумеется, Аннабел не было и там. Он вышел в коридор, позвал ее, еще раз, громче.
Давным-давно Грейвз воспитал себя так, чтобы не испытывать сомнений. Если бы он засомневался, бросая канат Ллойду, его друг утонул бы и никогда не стал бы ему другом. Но теперь, ожидая посреди каюты, что сейчас что-то изменится, придет какое-то решение, он колебался. Наконец, все еще обуреваемый сомнениями, подошел к шкафу, достал из ящика свой пистолет, зарядил его и бросил в карман мундира. Вынул детей из люльки, взяв по одному на руку.
Вниз по погнутым трапам, за тяжелую погнутую стальную дверь, опустив ручку локтем и толкнув ее плечом. Маленькие болтающиеся головы вызывали у него беспокойство, тела-личинки нести было неудобно. Опять очутившись на палубе, проталкиваясь сквозь охваченную паникой толпу, он тянул шею и вертел головой, разыскивая Аннабел. Где она? Вопрос стучал у него в голове оглушительно, безжалостно. Тихий голос откуда-то из немого нутра ответил: «Ты ее не найдешь». Если бы она хотела вернуться, то не ушла бы.
У выступившего из воды левого борта возле лодок, которые еще не спустили на воду, которые не горели и не оказались в воздухе, шли ожесточенные сражения. Опасная щель разверзалась между закрепленными на правом борту шлюпками и кораблем.
Он как раз проходил мимо, когда опускающаяся лодка завихляла на канатах и из-за веса опрокинулась, выбросив людей в воду, где их и так было уже много. Эддисон не слишком им сочувствовал. Люди гибли, но он тоже скоро погибнет.
У шлюпки под номером двенадцать он остановился. Щель расширялась. Эта лодка из последних, что можно будет спустить на воду. Одной рукой он прижал к себе детей, другой достал пистолет и выстрелил в воздух.
Пассажиры закричали и, отпрянув, пригнулись, как высокая трава от порыва ветра.
Размахивая пистолетом, Эддисон пробился к краю палубы.
– Назад! – велел он. – Отойдите назад.
Он освободил пространство в виде полумесяца, чтобы те, кто садился в лодку, могли разбежаться, прежде чем перепрыгнуть щель, полосу черной воды далеко внизу. Матросы у шлюпочных балок, вероятно, сами уже простившись с жизнью, при помощи багров с крюками пытались удержать лодку в стабильном положении. Дети кричали, но Эддисон их почти не слышал.
Он по очереди отбирал тех, кто должен был занять место в лодке, вытаскивая людей из толпы, давая знак пистолетом, когда приходило время прыгать через расщелину. Женщины и дети. Женщины подбирали юбки и прыгали. Ни одна не упала в воду. Он начал искать, кому может поручить своих детей, кто точно выживет.
Лодка заполнилась, но он так и не увидел лица, внушившего ему доверие. Все чужие, просто женщины с испуганными глазами, дрожащими или лепечущими что-то губами. На руках у него будущие сироты. Он подошел к краю, ухватив за пеленки одного, чтобы передать его. Грейвз не знал, кто это из близнецов. Он мечтал сбросить свой груз и наконец почувствовать, как поднимается вода.
Его ошибкой было посмотреть ребенку в лицо, комок беспомощного возмущения. От одного лишь взгляда у него все помутилось, как после апперкота в челюсть. Вода отступила, выплюнула его. Как он мог доверить детей незнакомой женщине в маленькой, неустойчивой лодке? Как мог отправить их по морю, полному тонущих людей, которые будут тянуться, хвататься за весла и борта, словно глубоководные чудища? Он вдруг увидел, как лодка переворачивается, как белые детские пеленки тают в глубинах, будто полотняные саваны – такими он, будучи матросом, помогал обматывать покойников, прежде чем спустить в воду. Нет, он сам должен увериться, что они живы, сам должен увидеть, как они доберутся до земли или погибнут.
Он прижал к себе близнецов, сделал два больших шага и прыгнул в лодку. Плотно сидящие женщины отпрянули, и он полуупал-полувстал среди них, согнувшись, чтобы защитить детей. Восстановив равновесие, он вытянулся во весь рост и прокричал изумленным членам экипажа:
– Опускайте!
Привычные выполнять приказы и помня про пистолет, они, скрипя шкивами, принялись за работу. Лодка под номером двенадцать с грузом, состоящим из женщин, детей и одного мужчины, отделилась от толпы, дыма и стала опускаться мимо огня, выбивающегося из иллюминаторов, словно пальцы угодивших в ловушку демонов. Медленно, рывками она достигла воды, коснувшись ее с легким всплеском.
Нью-Йорк
Июль 1915 г.
Семь месяцев спустя
Новорожденный сын Файфера, появившийся на свет ночью после непродолжительных родов. Ребенка отняли от матери, превратив в отдельную личность, перерезали пуповину, помыли, укутали и покормили грудью. Георг, названный в честь короля, пятый сын, хотя впятером сыновья Файферов никогда не соберутся на земле.
Ллойд рухнул возле Матильды в одежде, но сняв галстук, между ними лежал крошечный Георг.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил он.
– Устала, – ответила она, слегка сомневаясь, нужно ли так говорить. – Но счастлива. И мне легче оттого, что я счастлива. Такой подъем… Я помню это по другим, но не считала такое еще возможным.
Ллойд приложил палец к щеке младенца. С тех пор как Матильда поняла, что беременна, незадолго до потери «Джозефины», Ллойд, из суеверия и в знак искупления, оставался ей верен. И восемь месяцев находил мир в монашеской жизни только с одной женщиной. (Хотя в том, как благодаря войне росло его состояние, сыпля веселым дождиком поверх уже существующего, не было ничего монашеского.)
В истории с «Джозефиной» Файфер проявил легкомыслие, горячность и непрофессионализм, им руководили гнев на отца и горе после смерти Леандра, и он заплатил ужасную цену. Конечно, сотни сгоревших и утонувших заплатили еще большую. А Эддисона Грейвза посадили в Синг-Синг[3].
Ллойд хотел лишь внести свою лепту в борьбу против немцев, сделать хоть что-нибудь и, когда его друг сэр Джеральд де Редверс предложил контрабандой провозить на его кораблях оружие в Англию, ухватился за эту мысль. В спешке он ни с кем не посоветовался, не принял никаких мер предосторожности, даже не сказал Эддисону, что находится в ящиках, а только попросил его – по сути приказал – закрыть глаза на отсутствие товара в декларации.
Однако, как Ллойду стало ясно теперь, нельзя грузить на корабль оружие с той же беспечностью, как и ситцевые отрезы, хотя он по-прежнему не знал, какой фактор в истории со взрывом стал решающим. Ящики, похоже, были надежные. Его уверяли, все упаковали как следует; он также полагал, что и в трюме их разместили как следует. Скорее всего, что-то другое пошло не так, правда, узнать это не имелось возможности. Какая-то ерунда. Что-то, в чем он просто не может быть виноват, не прямо.
– Все потому, что я не разбила бутылку, – сказала Матильда несколько дней спустя. – Я прокляла корабль.
– Ты тут ни при чем.
– Тебе не надо было называть его именем той девки.
– Ты права. Прости.
Он не помнил, чтобы когда-то извинялся перед Матильдой. Ее беременность стала спасательным кругом, за который они ухватились после первого потрясения, связанного с «Джозефиной», после ужаса, порожденного ночным телефонным звонком, телеграммами с цифрами спасенных и погибших, списками имен, мучительной перепроверкой этих цифр и имен, фотографиями переполненных палуб грузового судна, подобравшего выживших, включая фотографию Эддисона Грейвза, живого, с двумя детьми.
Файфер сразу понял, что общественное негодование главным образом падет на голову Эддисона (пресса прозвала его «капитан Трусость»), знал также, что Грейвз никогда никому не скажет про таинственные ящики, не указанные в декларации по просьбе Ллойда. Эддисон опять спасет его. Ему было жаль, очень жаль друга, но что он мог поделать? Не захочет же Эддисон, чтобы L&O рухнуло, поймет: самому Ллойду никак нельзя в тюрьму. Матильда, разумеется, ничего не знала про ящики, предназначенные для Джеральда де Редверса. Она уже столько прощала Ллойду. Он не мог надеяться, что простит и такое.
Затонувшая через пять месяцев после «Джозефины» «Лузитания» – страшная трагедия – его выручила, Ллойд не мог отрицать. Кто взялся бы с уверенностью утверждать, что немцы не подорвали и «Джозефину», может, и по ошибке, в тумане, но не признали? (Ллойд предложил версию некоторым журналистам, посулив заманчивое поощрение желающим предать ее гласности.) Про «Лузитанию» тоже ходили слухи, что у нее на борту имелось какое-то оружие. Люди любят заговоры и не слишком ошибаются: корабельные трюмы – подходящее место для хранения тайн. После кораблекрушения Ллойд поставил крест на перевозке оружия. Правда, отпала нужда. Корабли L&O грузили сталью, лесом, резиной, пшеницей, говядиной, медикаментами, шерстью, лошадьми, и что еще там было нужно. Он приобрел несколько танкеров, которые в свою очередь вызвали у него интерес к нефтяной промышленности, достаточный, чтобы открыть небольшой филиал в Техасе, скромное экспериментальное представительство, населенное парочкой геологов, несколькими нефтяными авантюристами и агентом, заключавшим договоры на аренду пустырей. Ллойд назвал свое предприятие «Нефтью свободы», «Либерти ойл».
Файфер предложил британскому правительству исключительно щедрые условия (не чистый альтруизм, поскольку грузовые трюмы оставались в его распоряжении), и «Мария Фортуна» принялась за работу как транспортное судно Канадских экспедиционных сил. Аккуратная покраска исчезла под мешаниной из беспорядочных полос, шашечек, ложных носовых волн, призванных сбить с толку дальномеры. Вполне возможно, когда-нибудь Соединенные Штаты вступят в войну, а если это произойдет, понадобится больше кораблей. И Ллойд будет готов.
Некоторые его суда могут погибнуть, но теперь Файфер меньше боялся потерь, у него была прививка. Дух мрака оставил Ллойда, а может, он впустил его в себя, не заметив. Грусть еще давила, но сердце продолжало биться, легкие расширялись и сжимались. Безукоризненно белый воротничок, энергичная походка. У него не осталось времени на любовниц, на приятную вечернюю игру в любовь. Он воззвал к своему достоинству. (Несмотря на благие намерения, приступ верности продлится до конца войны, но не дольше.) Всю потребность в разнообразии Ллойд перевел в дело. Он станет титаном. Пока он в самом начале. Спящий малыш, которого впервые овевал легкий ночной ветер, являлся сыном нового Ллойда Файфера.
Недалеко от Миссулы, Монтана
Май 1923 г.
Восемь лет и пять месяцев спустя
после гибели «Джозефины»
Мэриен и Джейми Грейвз шли по тропинке над рекой, Мэриен впереди, Джейми позади, высокие для своего возраста, почти одинаковые, не считая девчачью косичку. Светловолосые, худые, они мелькали между деревьями, через которые пробивались косые лучи солнца, густые от пыли и пыльцы. Оба были в байковых рубашках и комбинезонах, заткнутых в резиновые сапоги, купленные норвежкой Берит, экономкой дяди. Сапоги громко шлепали по ногам. Гап-гап-гап.
Дальше сидел дядя Уоллес с акварельными красками и блокнотом плотной бумаги, куда он переносил реку, деревья и горы. Там, где на воде и скалах отсвечивало солнце, он оставлял крошечные пустоты белого. Осознанно Уоллес воспринимал сейчас лишь направление взгляда и кисточки. Рисуя, дядя не помнил, что когда-то ему вручили двух маленьких воспитанников и он выпустил их в дикую природу, как пару собак, точно зная, что они в конце концов вернутся. Если бы он переживал за детей, то не мог бы рисовать, стало быть, он не переживал.
Еще дальше, в котловине древнего ледникового озера, где расположена Миссула, у низовья притока, носившего название Рэттлснейк, стоял дом в стиле королевы Анны, с фронтонами, застекленной верандой и круглой башенкой. В нем обитали Уоллес, близнецы и почти всегда – Берит, изо всех сил старавшаяся предотвратить полный разор. Хотя снаружи дом имел запущенный вид – краска отслаивалась, не хватало досок, – а старая мебель совсем износилась, она следила за тем, чтобы по крайней мере не копилась пыль и все было выдраено и начищено. На заднем дворе находилась конюшня на одно стойло – для серого мерина по кличке Фидлер – и флигель, куда Уоллес пускал друзей, когда они ссорились с женами или у них кончались деньги.
Рэттлснейк бежал мимо дома, под железнодорожным мостом, впадая затем в реку Кларк Форк, которая пересекала город и текла дальше на северо-запад. В то время Кларк Форк заканчивалась в озере Панд-Орей, здесь же сливались Блэкфут, Биттеррут и Томпсон, за озером начиналась река Колумбия, впадавшая в Тихий океан.
По мнению Уоллеса, вода всегда течет к чему-то большему.
– Но ведь нет ничего больше океана, – сказала как-то Мэриен.
– Небо больше, – ответил Уоллес.
Близнецы знали, что, если идти дальше по течению, будет старая хижина, потом полоса белого потока, а потом – самое восхитительное – покореженный ржавый «Форд» с открытым верхом. В зависимости от того, как стояла вода, он иногда оказывался на берегу, а иногда наполовину погружался в реку.
Узкая, в рытвинах тропинка могла пропустить только пешехода или всадника. Как машина очутилась в реке, оставалось загадкой. Уоллес не знал. Берит не знала. Богемствующие университетские друзья Уоллеса строили фантастические догадки, но в конечном счете не знали тоже.
Пройдя хижину, Мэриен и Джейми заторопились, хотя оба старались этого не показать. Руки оставались в карманах, осанка наводила на мысль о неторопливой прогулке, но ноги зашагали быстрее. Обоим хотелось, сев за треснутый руль «Форда», «поводить» машину. Второй обычно изображал механика, бандита или слугу – тоже замечательные роли, но не такие великолепные, как водитель. Изредка, для разнообразия, машина превращалась в корабль, и они крутили руль, играя в то, что за штурвалом их отец. Иногда корабль тонул, и они вместе с ним.
Дети знали, что говорили об их отце, и злились, что по его милости им приходится довольствоваться участью детей знаменитого труса. Мать в их играх не фигурировала никогда.
Они обогнули последнюю излучину и рванули бегом, размахивая худыми руками, толкая друг друга на рытвины и камни (гап-гап-гап). Но выбежав из-за деревьев, вместо того чтобы одолеть финальный отрезок, оба замерли.
От талого снега река поднялась, и машина глубоко ушла в воду; колеса и то, что осталось от панели пола, затопило. Ошметки передних колес зацепились за камни, хотя и не очень крепко. Кузов покачивался на воде.
– Будет больше похоже, что мы ведем, она качается, – сказала Мэриен.
– А если оторвет? – спросил Джейми.
– Боишься?
– Нет, просто не хочу утонуть.
– Здесь не утонешь. Это всего лишь речка.
Джейми с сомнением посмотрел на воду. Гладкая коричневая середина реки бугристая, неспокойная, из-за камней в воде и стремительных, холодных, напирающих снизу потоков покрыта белыми барашками.
– Можно поиграть в хижине, – помялся он.
– Боишься, – процедила Мэриен.
Вместо ответа Джейми бросился в воду. Вода заливалась в сапоги, но он упорно брел вперед, как человек, который тащит за собой огромный камень. Обычно они плавали нагишом, но машина крайне неприятна для кожи: сплошное зазубренное железо, отслаивающаяся ржа, задубевшие клочки кожи и обрывки отсыревшей шерсти, цепляющиеся к проржавленным пружинам. В общем, в сапоги залилось, все промокло. Джеймс поставил тяжелую ногу на подножку и забрался на водительское сиденье. Тормозной рычаг торчал из воды, как тростник.
Мэриен не понравилось, что машина двинулась под легким весом Джейми, что белая вода пнула бампер, как Уоллес, когда его «Кадиллак» застревал в грязи.
– Не иди сюда! – крикнул Джейми. – Я никому не скажу, что ты трусиха.
Но Мэриен зашла в реку. Быстрое течение, неровное дно – она развела руки, удерживая равновесие. Ледяная вода плескала ей в сапоги.
– Пересаживайся, – сказала она Джейми, добравшись до машины.
– Ты всегда водишь. Обойди.
– Тут слишком глубоко.
– Тогда перелезь.
Когда Мэриен схватилась за край провалившегося заднего сиденья, машина накренилась и правое переднее колесо оторвалось от камней. Она отпустила руки, бултыхнувшись обратно в реку. Корпус машины развернуло, так что вода ударила прямо в бок, и пол ушел вниз. Джейми, разинув рот, смотрел, как его колесница покачнулась и плавно двинулась к глубине и более свободному течению. «Форд» медленно кружился и бороздил воду, радиатор постепенно исчезал под водой.
Далеко он не уплыл. Как только колеса опять нащупали камни, на Джейми хлынула вода. Мэриен бегала по берегу, звала его. Бледная голова пропадала и опять появлялась над водой, гладкая, маленькая, ее уносило все дальше. С трудом удерживая равновесие на скалистом берегу, Мэриен поскользнулась и на мгновение совсем потеряла брата из виду. Задыхаясь, пригибаясь под ветками деревьев, она обежала излучину. Джейми сидел на песчаной балке и тяжело дышал, с него стекала вода, комбинезон потемнел и отяжелел, сапоги куда-то делись. Он встал на ноги и издал дикий, торжествующий вопль, какой она слышала только у взрослых мужчин. Потом топнул ногами, взял с земли камень, швырнул его в реку и раскинул костлявые руки. Ее затопила жуткая зависть. Это она хотела быть тем, кто выжил.
Оссининг, Нью-Йорк
Август 1924 г.
Год и три месяца спустя
Когда Эддисон вышел за ворота Синг-Синга, его уже ждал адвокат, Честер Файн, в вечно мятом костюме-тройке, погруженный в книгу, которую держал в руке. Честер прибыл из города поездом и так же поехал обратно, уже вдвоем с Грейвзом, оба молча смотрели на ускользающий Гудзон. Много лет Честер был единственным посетителем Эддисона. Как-то ранним воскресным утром явился Ллойд Файфер, но Эддисон отказался выйти к нему. Позже служащий в тюремной лавке уведомил, что Ллойд положил на его счет сорок долларов, однако Эддисон благоразумно не потратил деньги. Ллойд прислал также несколько писем (их Эддисон выбросил нераспечатанными) и предложил купить его дом по завышенной цене, о чем Честер сообщил однажды в воскресенье.
– Мистер Файфер просил меня передать вам, это меньшее, что он может сделать. – В переполненной комнате для свиданий оба сидели на деревянных табуретах, между ними шла перегородка высотой по пояс. Честер был в своем мятом костюме, Эддисон в серой робе. – Он, по его словам, хочет что-нибудь сделать для близнецов.
– Близнецам его деньги не нужны.
– Но когда-нибудь могут понадобиться. А Файфер никогда не поносил вас и не превращал в козла отпущения, по крайней мере публично. Многозначительное молчание.
– Однажды, в молодости, я вытащил его из воды. Он проникся. – Эддисон протер ладонями глаза. – Нет, продайте дом кому-нибудь, кто не Файфер. Из вещей продайте все, что можно продать, а остальное выбросьте.
– Все? Там нет ничего, связанного с воспоминаниями? Не сохраните для близнецов ничего на память о матери?
– Ничего.
Когда Эддисон вышел (на шесть месяцев раньше, благодаря упорным стараниям Честера Файна), ему выдали сорок три доллара и шестьдесят шесть центов, лежавшие на его счету в лавке. Он опустил их в нагрудный карман. Из вещей у него была только тощая картонная папка, крепко перевязанная веревкой.
На Центральном вокзале Честер Файн пожал ему руку, пожелал удачи, выразил надежду, что они еще свидятся, вручил билет на поезд и, приподняв шляпу, ушел. Эддисон осмотрелся. В высокие окна величественно падал бледный свет. Над окнами на мирном сине-зеленом небе виднелись изысканные знаки зодиака и немногочисленные звезды. Под настоящими звездами он стоял более девяти лет назад.
Великолепный мраморный пол вестибюля, проходы усеяны людьми. Люди торопились, грохотали, как разбросанные шарикоподшипники. Их множество, спешка, благополучие, свобода дезориентировали, даже пугали. Эддисон привык к постоянному надзору и неосознанно полагал, что, вернувшись в мир, все еще будет знаменитым капитаном-трусом «Джозефины Этерны». Он ждал у ворот Синг-Синга улюлюкающие толпы, ждал узнавания, оскорблений, где бы ни оказался. Но вместо этого увидел суетливых, равнодушных незнакомцев. Под нарисованными звездами, ощутив тошнотворную волну радости, он понял: его забыли.
Эддисон купил бутерброд с ветчиной, опустил сорок долларов Ллойда Файфера в кружку попрошайки, спустился в туннель и сел на экспресс до Чикаго. Прождав почти целый день, не осмелившись выйти из здания вокзала, он занял место в поезде и отправился в Миссулу.
Ясная, теплая ночь, яркая, почти полная луна. Уоллес Грейвз ждал на станции. Он прихватил с собой одну из домашних собак – черно-белую, длинноногую, – и теперь оба смотрели, как на путях растут огни паровоза, и слушали усиливающееся шипение. Выбросив волну жара и заскрежетав тормозами, подъехал локомотив. В скользящих, замедляющихся прямоугольных рамках желтого света люди стояли, надевали шляпы, подхватывали вещи. Открылись двери, сошли пассажиры, носильщики навалили сундуки на тележки. Уоллес выхватил на перроне сутулую, высокую фигуру Эддисона. Он поднял руку, и Эддисон кивнул, как будто поздоровался со знакомым, а не с братом, как будто встреча не была завершением почти двадцатилетней разлуки. Обняв его, Уоллес почувствовал, что прижимает к груди очень крупный скелет.
– Где твой багаж? – спросил он.
Эддисон наклонился поздороваться с псом.
– У меня ничего нет.
– Но вот же. – Уоллес указал на тонкую картонную папку под мышкой Эддисона. – Что там?
Эддисон прокашлялся:
– Твои письма, фотографии, что ты присылал. И твои рисунки детей.
Эддисон ни разу не поблагодарил за десятки портретов, посылаемых Уоллесом, и тот полагал, что все они пропали на тюремных свалках. Это были всего лишь почеркушки, наброски на скорую руку чернилами и акварелью, и все же мысль о гибели любых его изделий приводила младшего Грейвза в беспомощный ужас. И теперь при виде аккуратно перевязанной тонкой картонной папки у него свело горло.
Когда Эддисон ушел из отчего дома, чтобы провести жизнь на море, Уоллес был маленьким мальчиком, отстоявшим от брата на десять лет и несколько безымянных надгробий под ореховым деревом. Мертворожденные. Одиннадцать лет спустя, удрав от неразговорчивых родителей и с выматывающей все силы семейной фермы, он отправился по адресу, который царапал в верхнем левом углу Эддисон, надписывая свои короткие ежегодные письма.
Дом красного кирпича недалеко от Гудзона. Эддисон уже в юности был замкнут и непроницаем, однако пустил Уоллеса жить посреди скудной обстановки и диковинных сувениров из дальних стран. Он даже оплачивал художественную школу брата.
Уоллес кивнул:
– Пойдем. Сюда.
Длинный серый «Кадиллак», предмет особой его гордости, был припаркован перед зданием вокзала. Машина появилась у него во время Великой светлой полосы 1913 года, в тот месяц, когда Уоллес играл подряд во всех шахтерских городках и выиграл не только «Кадиллак», но и золотой песок, позволивший ему посетить все бордели, мимо которых он проходил, а потом еще купить дом. (Мудрое оказалось решение – поместить средства в дом перед Великой черной полосой 1915 года.) Уоллес не поленился поставить машину под фонарем, чтобы Эддисон мог получше рассмотреть ее и восхититься – еще блестящая черная отделка, откинутый верх, толстые шины с глубоким протектором (так хорошо выезжать на пленэр), передние и задние сиденья из черной кожи, от души расцарапанные собачьими когтями.
– Мэриен в нее влюблена, – сказал Уоллес. – Она забавная. Все время торчит на улице, полирует что-то, возится с мотором. Бывая у механика, я ее тоже высаживаю, чтобы она видела.
– Ты писал.
– Просто ты ни разу не ответил. – Уоллес элегантно открыл пассажирскую дверь, жестом пригласив брата занять место в машине. Первым на заднее сиденье змеей забрался пес. – Тебе, должно быть, не терпится увидеть близнецов. Они хотели поехать со мной, но я решил, не стоит наваливаться на тебя толпой. В любом случае уже поздно. Они будут спать, но ты сможешь заглянуть к ним. Когда не холодно, они спят на веранде. Ну, когда не опасно холодно.
– Знаю. – Эддисон захлопнул дверь. – Я читал письма.
– Но не отвечал. – Уоллес обошел машину и сел на водительское сиденье. – Хотя спасибо за… ну… финансовую поддержку. Она пришлась очень кстати. – Он включил мотор и отъехал от тротуара. – До дома недалеко. Я пригрозил Джейми и Мэриен страшными карами, если они разбудят тебя утром. Они ужасно рано встают. И до самого вечера привыкли развлекаться сами. Ходят на речку, в горы. Даже не знаю куда. Надеюсь, это не звучит так, что я не уделяю им достаточно внимания: если бы я и попытался, то не смог бы их остановить. Обычно они берут лошадь. Ты водишь?
– Нет.
– На море особо и не нужно.
– В тюрьме тоже.
– Наверно, нет. Ты быстро научишься. Я покажу. Мэриен уже умеет, только пока не может жать на педали и смотреть выше руля одновременно. Или одно, или другое. Джейми меньше хочет чему-то учиться, он менее упорен, я бы сказал. Обычно пропускает Мэриен с ее увлечениями вперед. Не будет пихаться локтями. Он… ну, нежный, что ли. Увидишь. А вождение… как только освоишь, будешь передвигаться сам. Можем даже приискать для тебя машину. Я думаю, тебе понравится…
– Уоллес, – перебил Эддисон, – а здесь есть где поплавать?
– Поплавать?
– Да.
– Дай подумать. – Уоллес сбавил скорость, желая доставить брату удовольствие. Нет, Кларк Форк не годится, Биттеррут тоже, не ночью. Кое-что пришло ему в голову: – Найдем.
Он свернул на запад и скоро очутился на грунтовой дороге, перешедшей в грязный проулок. По бокам росли редкие деревья, воздух был свеж. В свете фар косуля будто переплыла ухабистую дорогу и ускакала. Когда машина подпрыгнула и заскрежетала, Эддисон поморщился и Уоллес подавил рефлекс извиниться. Как будто это он придумал купание, как будто вообще все он придумал.
Младший Грейвз никогда не хотел детей, собирался навсегда остаться холостяком и тем не менее ни секунды не замедлил с утвердительным ответом на вопрос Честера Файна по телеграфу, готов ли он взять двух младенцев, которые вырастут в двух детей, будут жить в его доме, отнимать у него время и требовать части его внимания. Уоллес отмел свои нездоровые пристрастия куда-то на обочину, чтобы не маячили на виду. Все добровольно. Он изучал Джейми и Мэриен, разгадывая характер собственного брата, ведь он никогда его толком не знал. Думал, откуда упорство Мэриен – от отца или мифической Аннабел, от кого у Джейми почти лишающий разума ужас при виде страданий животных. Мальчонка помирал от выпавших из гнезда птиц, раненых кроликов, бродячих собак, избитых лошадей. От жестокости в жизни не уйти, пытался объяснить ему Уоллес, но Джейми было не так легко убедить или утешить. Ничего удивительного, что у них дома редко бегало меньше пяти собак.
Хотя Уоллесу не терпелось передать Эддисону часть ответственности за детей, он удивился своей радости, когда брат (немногословно) принял его предложение остаться в доме после освобождения, и своему облегчению, когда тот дал понять: он не собирается тут же забирать детей. Уоллес не понимал, что боится потерять их.
Проулок заканчивался на пологом поросшем травой подъеме, фары под углом били вверх, в никуда.
– Тут внизу небольшая запруда, – сказал Уоллес, выключая мотор.
В воздухе загремел нестройный оркестр насекомых.
Эддисон вышел, аккуратно положил куртку на сиденье, сверху – шляпу и зашагал к воде. Уоллес двинулся за ним. Это была небольшая излучина, заиленный участок в форме полумесяца, там, где река меняла течение. Посередине на маслянистой поверхности плавала луна. Эддисон, растягивая узел, задергал галстук и рывком, как будто избавляясь от петли, снял его через голову. С таким же нетерпением сбросил рубашку. В лунном свете Уоллес увидел позвонки на спине, тени под лопатками. Эддисон стянул ботинки, носки, повозился с ремнем и пуговицами на поясе, наконец брюки и трусы упали к его ногам, обнажив бледные ягодицы. Он вошел в воду на костлявых, как у цапли, ногах. Когда вода поднялась почти до колен, что-то будто сломалось в нем и он бросился в воду, брызгаясь, ныряя, набирая скорость. Собака с лаем кинулась следом.
Уоллес скинул одежду и тоже зашел в воду, правда, более осторожно, дно запруды засасывало ноги. Он набрал воздуха и ушел под воду. Вынырнув, обнаружил, что может стоять на цыпочках, хотя и с трудом. Эддисон плыл, раскинув руки, его грудь прорезала водную гладь, он смотрел в небо. Собачий кильватер углом разбивал луну.
– Нормально? Это то, что ты хотел? – спросил Уоллес.
– Я ничего не хотел много лет, – ответил Эддисон. – А потом захотелось поплавать.
Все девять с лишним лет, проведенных в Синг-Синге, Эддисон очень мало спал. Его пристанище, три на семь футов, из известняка, добытого давным-давно умершими заключенными, стало могилой, где после отбоя он лежал без движения, без сна, слушая храп, бормотание и мастурбирующие ритмы восьмисот мужчин, набитых по шестеро в одинаковые камеры. На корабле он спал всегда, как бы ни бушевало море или была неудобна постель. В тюрьме постоянное бодрствование сознания казалось особенно суровым видом наказания, назначенным не судом, а его душой.
Он не уснул и во флигеле, не измял на узкой кровати белые простыни и сине-белое лоскутное одеяло, сшитое знаменитой Берит. В комнате Грейвз нашел ящики и коробки. Уоллес сказал брату, что они принадлежат ему, прибыли морем пару лет спустя после того, как его законопатили в Синг-Синг. На наклейках было указано имя Честера Файна. Задернув занавески, Эддисон вскрыл наугад один ящик. Книги – его книги – из нью-йоркского дома. В остальных сувениры, собранные в плаваниях: маски, деревянные статуэтки, рога, плетенки, черепаший панцирь, поднос из Бразилии с крылышками бабочек под стеклом, выложенными радужными кругами. В других Эддисон нашел аккуратно обернутые и упакованные работы Уоллеса нью-йоркской поры, которые тот оставил ему в качестве арендной платы. Корабли в порту. Шумные улицы. Гудзон. Дом красного кирпича.
Обвинение признало: выжив, капитан Грейвз, строго говоря, не нарушил закона. Однако указало: Международная конвенция по охране человеческой жизни на море требует от капитана оставаться на борту, пока в безопасности не окажутся все пассажиры, в противном случае он виновен в преступной халатности. Более того, Грейвз размахивал смертельным оружием, препятствуя пассажирам, даже женщинам, занять место в лодке, что можно квалифицировать как убийство при смягчающих обстоятельствах. Погибли пятьсот два пассажира и члена экипажа – сгорели, утонули или умерли от переохлаждения в спасательных жилетах. Основная версия заключалась в том, что от тлеющего в бункере огня загорелся угольный мусор, бывший повсюду под палубами, по этой причине взорвался один из котлов, после чего разнесло правую часть корпуса судна.
Капитан Грейвз, возражал Честер Файн, в худшем случае занял одно место в лодке, но у него на руках были дети-близнецы, сын и дочь. Кто осудит человека за спасение собственных детей?
Так кто же, задавалось вопросом обвинение, несет ответственность за взрыв? Кто ответствен за дееспособность экипажа? За безопасность, невредимость корабля? Кто?
Я один, говорил Эддисон Честеру Файну, умоляя его полностью признать вину и не торговаться о мере искупления. Но Честер с невозмутимой решительностью мольбы игнорировал. Плевать на бушующие в обществе страсти, улягутся. Когда-нибудь, твердил он, Эддисон пожалеет о том, что выбрал путь мученичества. Зачем тогда было спасать близнецов? Чтобы опять их бросить? В итоге единогласное решение: виновен в непредумышленном убийстве. Десять лет на берегу Гудзона.
И Эддисон, испытывая нечто вроде облегчения, пропал в Синг-Синге.
Уоллес прислал студийную фотографию с первого дня рождения близнецов: двое детей в белых платьицах важно сидят в вольтеровском кресле с аккуратно причесанными, слабыми бледными волосами. Присылал и портретные рисунки, тронутые акварелью. Эддисон так и не пришел к определенному выводу, кто из близнецов кто, а спрашивать считал идиотизмом. Каждый год в их день рождения он получал по фотографии, и постепенно младенцы превратились в длинноногих детей с невероятно светлыми волосами. Мэриен, с недоверчивым взглядом и слабой, упрямой улыбкой, имела некоторое сходство с Аннабел, что, в сочетании с рассказами Уоллеса о ее своенравии, беспокоило Эддисона. Джейми лучился искренней нежностью.
Где-то глубоко, в потемках души Грейвз считал, что, если бы не взял Аннабел и близнецов на борт «Джозефины», взрыва не было бы, хотя по большому счету практически не сомневался: виной тому стали ящики Ллойда. Или он сам, поскольку не добился ответа на вопрос об их содержимом, поскольку позволил Ллойду махнуть рукой: дескать, слишком сложно заносить в декларацию.
Когда ночь побледнела до олова, Эддисон на пару дюймов раздернул занавески. Звезды одна за другой уходили со сцены, изящно, даже торжественно, и накатило воспоминание: рассвет на «Джозефине», отдельные замешкавшиеся пассажиры в вечерних нарядах, еще на палубе или бегут по коридорам, падая, спотыкаясь, сверкая. Он чувствовал, как палуба ходит у него под ногами. Слышал запах океана.
Нет, это запах запруды, не океана. В волосах, на коже. Глина, не соль.
Когда свет стал лавандовым, с веранды вынырнули две маленькие фигурки, за ними выскочили три собаки. Близнецы были в одинаковых синих пижамах и, если не считать длинные волосы Мэриен, почти неразличимы – белокурость, худоба. Они посмотрели в сторону флигеля, как пугливые косули. Эддисон стоял неподвижно. Через минуту Джейми отвернулся, повозился с пижамой и выпустил дугу мочи. Мэриен отошла в другую сторону, опустила штанишки и присела в траву. Собаки покрутились, понюхали и, задрав лапы, последовали их примеру. Управившись, все двинулись к конюшне.
Мотор в груди Эддисона приводил в движение поршни в конечностях. По настоянию Уоллеса ночью, заглянув на веранду, он увидел на подушках бледные головы и, нахмурив лоб, кивнул, как человек, которому показали нечто непревзойденное, чем надо бы восхищаться, но что только смущает.
Эддисон как можно незаметнее перешел к другому окну. Мэриен в пижаме уже сидела без седла на лошади чалой масти, держа вожжи, а Джейми, вскарабкавшись на ограду загона, перебрался оттуда на лошадь и устроился позади нее, свесив голые ноги. Они свернули к реке и исчезли, бока лошади еще какое-то время мелькали между деревьями, собаки семенили следом.
Эддисон никогда точно не знал, верить ли в свое отцовство, но ему не хотелось оскорблять Аннабел. Теперь он поверил. Увидел по рукам, ногам, по форме стоп, а также менее осязаемому признаку – по тому, как организовывался вокруг детей утренний воздух. А еще он считал – был твердо убежден, – что ему нечего им предложить. Ему никогда не понять, что им говорить, как быть отцом, дарить тепло. Он может лишь огорчать и причинять боль.
Во дворе стояла тишина. Грейвз умылся в тазике, выскользнул из флигеля и быстро зашагал обратно той же дорогой, которой привез его сюда Уоллес. В кармане лежало меньше трех долларов, но кое-что хранилось в нью-йоркском банке. Не бог весть что, но пока хватит.
Вскоре после восхода солнца он сел на поезд и поехал на запад.