Борис Барышников Большой охотничий сезон


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дом Яковлева был не из ближних, но Рая Дмитриева, а попросту, среди своих, Хампуга — Надутые губки, изменила обычному, выверенному маршруту, и, хотя почтальонская сумка изрядно давила, к первому заспешила к нему, старику Яковлеву. Она семенила, часто-часто переставляя ноги в коротких меховых сапожках: дорога укатана, можно я поскользнуться с ношей, Там, на почте, осталась начальница, изнывающая от любопытства. И было с чего! Подумать только, старику Яковлеву опять странный перевод! Из какого-то непонятного учреждения, И не сумма его — пятьдесят рублей — лишила покоя женщин, а тот факт, что Яковлеву — и перевод. Ничего подобного еще не случалось в Урокане. Сам-то Семен Никифорович, правда, частенько отсылал деньги. То сыновьям и дочерям, племяшам, разъехавшимся учиться по институтам, то теперь вот уже внукам. Богато жил Яковлев. Промысловик первейший. И не считал рубли, не складывал в кубышку, что хотел, то и покупал, семью выхаживал, о каждом заботу имел; и расставался-то с деньгами весело, будто не нажиты они потом, не собраны по сопкам да по марям старательным охотницким трудом.

— А-а… Хампуга-подруга… Почто рання гостья? — улыбкой встретил старик девушку-почтальоншу, вошедшую в дом, как принято, без стука, пустившую с собой морозного воздуха с улицы. — Не тяжко такой куль тащить?.. Садись чайку выпить.

«Вот старый, все понимает, все видит. То-то ни один зверь еще не ушел от него», — мелькнуло у Раи. А вслух, растягивая пунцовые губы с капельками тающего на них инея, сказала:

— Чайку выпью, дедушка. Спасибо. А сумка-то тяжелая — это вы правильно… И знаете, отчего?

— А? — переспросил Яковлев, подставив девушке правое ухо.

— Отчего, говорю, знаете? — повторила она громче.

— Скажи уж.

— А вот! — Рая вынула отложенные отдельно деньги с бланком перевода и заглянула в лицо старику. — Это вам. Опять пятьдесят рублей!.. Спешила — боялась, вы в тайгу раньше подадитесь.

— Ну как же… Раньше…


Звонким предрассветным утром началось тогда его соболье шаманство.

Мастер он был по белке и песцу, горностаю и лисице. Сохатого ли, оленя дикого, кабаргу — любого рогатого и копытного зверя брал умело. Счет потерял волкам. Медведей десятка два завалил. Кого не приходилось добывать по охотницкой необходимости либо по случаю. Но соболь… Соболь был страстью всей его жизни. Первое, с чего он себя помнил, — конечно, глаза и руки матери, но потом — соболь. Теплота и ласковость его меха цвета молодой сосновой коры. А в шесть лет он вытащил искусанными руками из обмета первого своего соболя. Дрожал, чуть не плакал от счастья и… выпустил зверька на волю. Верил с тех пор, что тот дружок и приносит ему удачу.

Олени в загоне, собаки заперты — на поиск он любил ходить в одиночку. Меньше шума. Кильтырой скользил на камусных лыжах вдоль низкого берега против течения, иногда чуть ли не по самой кромке льда у чистой воды. Ковырял узловатым в суставах пальцем следы, оставленные когтистыми лапками… А вот и свежий след! Даже глазом заметно, что свежий. Старик все же ощупал снег, понюхал щепоть, осмотрелся. Соболь пировал здесь только что. По каменной грядке спустился к полынье, выждал и цапнул жирную рыбину. Снег взъерошен. Раздавленные капли крови. Чешуя… Ага… Потащил добычу, учуяв, видать, шелест камусов: рядом с выволочным следом, уводящим под берег, тянулась полоска, прочерченная рыбьим хвостом.

За десяток километров, что прошел охотник вверх по реке, попалось немало таких мест. Кильтырой обозначил их вешками — легче найти, если падет снег. Завтра ставить капканы и кулёмы. Вернулся к избушке и двинулся по реке вниз. В разгар работы вдруг услышал рокот невидимого вертолета, пролетавшего далекой стороной. И хотя привыкли все уже к этим шумным, быстрым машинам, обычным в их краях, старик подивился: изыскательский сезон закончился давно, колхозные оленьи стада пасутся в других краях. Но скоро он забыл про вертолет. Надо было успеть разведать Мульмугу и наловить прикорма соболям.


Дни полетели стремительно. Устроив ловушки на реке, Кильтырой верхом на своем тофаларском учуге, сопровождаемый Кайраном и Пулькой, двое суток челночил отроги: искал глухариные и рябчиковые ягодные угодья, «склады» кедровок, беличьи гайна. Белок и здесь хватало, но ни разу руки не потянулись к «тозовке», хотя и донимал соблазн. Как-то собаки подняли соболя, загнали в нору под корнями. Кильтырой топором расширил вход, разделся, влез чуть ли не до унтов и вытянул пушистого, перехватив тому горло… Разрезал тушку, рассмотрел, что и когда ел соболь, сыт ли, голоден, что любит, и кинул горячее лакомое тельце собакам.

Ночевали опять у костра, прижавшись друг к другу. Проснулись, укрытые тонким слоем нежданного снега, что очень обрадовало Кильтыроя. Хорошо присыпало, меньше прядется рыскать, каждый след свежий. «За сегодня дойду до того зимовья, что в Орлином распадке, поутру набью рябчиков для привады», — наметил он. Полсотни капканов в дальней той избушке. С их установки намеревался он начать обратный путь к Муль-муге. А дальше всех дел-то: забрать снасти в главном зимовье, насторожить их на оставшемся участке, и подойдет пора снимать «урожай», сначала на реке, потом и здесь, в предгорьях. Если, конечно, соболь не сгинет, не сглазить бы… Кильтырой резанул ножом но дощечке-календарю, положил ее в висевший на шее мешочек, в котором хранился талисман — горстка собольих зубов, и тут же почувствовал тревогу. Откуда она дала о себе знать, он еще не мог догадаться, но всем нутром уловил ее. Он не издал ни звука, не сделал ни одного резкого движения, но любимец учуг, так охотно несший хозяина, вдруг сбавил рысь и вскоре замер на месте, косясь на всадника. Что-то передалось оленю от человека. Или, быть может, таинственный и неразгаданный сигнал природы достиг и его крови?..

Кильтырой скинул шапку. По-прежнему тишина владела этой землей… Олень вынес его на поросший кедровым стлаником гребень кручи, за которым мгновение назад скрылись Кайран и Пулька. Его взору предстало обширное плато с редкими островками тальника и чахлых лиственниц. И все это заснеженное пространство было будто вспахано широкой неровной полосой, кромку которой не решались пересечь даже лайки, уткнувшие в нее нюхающие морды.

Волки!

Совсем недавно прошли огромной стаей. Такой, какую за свою долгую жизнь он встречал лишь однажды, в последнюю военную зиму. А при нем малокалиберка за плечами, топор, привязанный к седлу, да медвежий нож на поясе. Он представил себя спокойно спящим в то время, как рядом шла лавиной с плоскогорья звериная стая. И если бы ночной снегопад не спрятал их следы и запахи… Озноб пробрал человека до костей, заныло в крестце. Кильтырой отряхнулся по-собачьи, скинул страх, свистнул тихонько лайкам и двинулся вдоль волчьей дороги, пока та не оборвалась за карнизом плато.

— Однако, не пойдем к Орлиному распадку, — сказал он Кайрану и Пульке. — Назад пойдем, к олешкам. Одне оне там. И карабин там.

Заспешили. Лайки по обыкновению бежали впереди, но уже не скрывались из глаз, часто останавливались, поджидая, озирались и нюхали мороз.

Оставалось совсем немного до зимовья, когда Кильтырой снова услышал, а потом увидел словно вынырнувший из тайги большой вертолет. Машина перевалила через речку к пологому берегу, повисла над избушкой и стала приземляться, утопая в рожденном ею буране.

ГЛАВА ВТОРАЯ

«Телеграмма. Для служебного пользования. Срочно.

Всем управлениям, отделам, подразделениям ВД.

16 декабря с.г. совершили побег особо опасные преступники, отбывавшие заключение в ИТК строгого режима: Семериков Николай Александрович, 1942 г.р., Акимычев Геннадий Иванович, 1946 г.р.

Преступники вооружены.

Побег совершен на четырехоленной упряжке, изъятой у пастуха колхоза „Богатырь“ Якутской АССР гр. Силкова М. Т.

Преступники предположительно одеты в светлые полушубки, черные валяные сапоги, серые ушанки…»

Заходясь возбужденно-радостным лаем, собаки бежали к вертолету. Еще вращались лопасти, когда, не дожидаясь трапа, на снег спрыгнули четверо. Двоих Кильтырой признал сразу, на расстоянии — племянника Василия, — секретаря парткома колхоза, и участкового Силантия Увачана. Кайран и Пулька вертелись возле них, подпрыгивая, стараясь лизнуть в лицо. Русские оказались незнакомыми: средних лет, рослый, в белом овчинном полушубке с двумя звездами на малиновых кантах погон, и солдат с автоматом за плечом.

Эвенки почтительно поздоровались с Кильтыроем: «Что ел? Что добыл?» Старший русский осторожно пожал холодную маленькую руку старика.

— Подполковник Паршин Александр Петрович. Здравствуйте, Семен Никифорович. Много о вас наслышан, очень рад познакомиться…

Солдат — теперь стали видны лычки на его погонах — подошел ближе. Кильтырой и ему протянул полусогнутую ладонь, потом провел ею по своему лицу, стирая изморозь с бровей, ресниц и бороденки, и сощурился в улыбке:

— Здравствуйте, здравствуйте… Шибко бежал олешка-то мой. Вмиг домчал — к гостям маленько торопился… Впервой, однако, на вертолете к старику прилетели. Пошто?

— Дело есть к вам, товарищ Яковлев, — сказал подполковник.

— Дело есть, дядя Семен, — повторил Василий. — Пройдем в зимовье, там поговорим. И обогреться не грех.

Василий потянул учуга за собой. Кильтырой с Силантием направились к реке.

Сложив ладони рупором, Паршин крикнул в сторону затихающего вертолета, возле которого копошился экипаж:

— Капитан Игнатенко!

Рослый пилот, неуклюже переваливаясь в тяжелых унтах, подбежал к Паршину.

— Слушаю вас, товарищ подполковник.

— Мы зайдем к хозяину. Ненадолго. Держите машину в готовности.

— Понял, товарищ подполковник.

— А что вы там возле нее крутитесь? Что-нибудь не в порядке?

— Да что-то, кажется, правое шасси барахлит…

— Кажется… Барахлит…

— Так пол-Франции облетели, за один только день, товарищ подполковник. Девять раз садились черт-те где. Хоть эта площадка ничего.

— Еще пол-Франции не обещаю, капитан, но полетать сегодня придется. Горючего на сколько хватит?

— Запаслись.

— И держитесь постоянно на радиосвязи.

— Есть! — Игнатенко откозырял и засеменил к вертолету.

— Останетесь здесь, — буркнул Паршин сержанту и широким шагом стал догонять эвенков, перешедших Мульмугу и остановившихся у заледенелой ступенчатой тропы, круто уходящей к вершине скалы.


В печи гудел огонь.

— Нет-нет, Семен Никифорович, нам не до угощенья, спасибо, — пробовал отговорить Кильтыроя Паршин. — Нам очень некогда. Прямо-таки чертовски некогда. Еще к Джугдыру за сегодня надо успеть и назад…

Но охотник даже бровью не повел. Он уже готовил к закуске строганину. Вошел Увачан, спускавшийся за свежей водой, плеснул в большой котел, поставил его в печь и принялся потрошить рябчика, достав того из Кильтыроевой котомки. Тут ввалился и Василий, обнимая половину кабарожьей туши. Бросил ее на табурет, подвинул ближе к огню отогреваться.

— Я же говорил, Александр Петрович, — засмеялся он, — что просто так нас Яковлев не выпустит.

— Но, товарищи… — развел руками Паршин, хотя теперь не было ни в голосе его, ни в жесте того категоричного «нет», которое могло бы заставить хозяина и его сородичей прервать начатые хлопоты. Подполковник нацепил ремень с тяжелой кобурой на прибитые к стене рога сокжоя и в распахнувшемся полушубке грузно опустился на табурет, прислонившись спиной к печке. Стянул бурки, поставил на них ноги в толстых шерстяных носках… Ох, как тепло… Поламывало суставы, слипались веки.

— Ишь, уморили человека, — проворчал Кильтырой.

— Четвертый день по нашим делянкам и пастбищам мотается, — сказал Василии, разделывая кабаргу.

— Ты, Василий, поспешай с мясом да ходи за остальными. Пускай тоже отдохнут да поедят вдоволь.

— Да, пойду-ка…

Племянник опустил последний кусок в котел, накрыл крышкой, оделся и выскользнул за дверь.

— Ну, что, Силантий? — спросил Кильтырой, присаживаясь к столу, за которым кухарничал сбросивший китель Увачан.

— Жирен, дядя Семен. И где ты только таких добываешь?

— В тайге, сынок, в тайге… Что случилось в тайге, Силантий?

Увачан сдвинул ножом выпотрошенного рябчика, облокотился на стол.

— Беда, дядя Семен… Ты следов чужих не встречал?

— Чужих… Много волков нонешней ночью прошло через Баранье плато. Ихние следы видал.

— Волки, да… Это мы знаем. Нас предупредили… Это с востока, оттуда, где осенью пожары были. И медведи не залегли… Кочуют… Плохо…

— Потому-то я и возвернулся к зимовью. — Значит, нам повезло. А то где тебя искать…

— Во-во… Так, стало быть, не волки?

— Нет, дядя Семен. Хуже! Хуже волков! Хуже всякого зверя!

— Ладно, не стращай, не боязный.

— Что ты, дядя Семен, я не стращаю. Самому не по себе…

— Говори, — поторопил Кильтырой, набивая трубку.

Увачан, поднеся старику огня, продолжал:

— Две семидневки назад из колонии убежали двое, совсем плохие люди. Воры, разбойники.

— Где же это?

— За Становиком, за Алданом… Вот их и ищут. Да найти не могут уже сколько. След на перекатах смыло — собаки сбились. И с вертолетов пока не увидели.

На печи зашипело. Силантий поправил крышку котла, пошуровал в топке.

— Они наверняка где-нибудь отсиживаются, выжидают. Как пора придет, обязательно станут пробиваться на Большую землю.

— А может, пропали оне? — не то спросил, не то уверил Кильтырой.

— Не-е, — протянул Увачан. — Двое их. Как медведи, сильные. На упряжке. Да и оружие у них.

Силантий оглянулся на Паршина. Тот, обмякший, свесивший к плечу голову, мерно посапывал.

— Слушай, дядя Семен, давай его уложим. Неудобно ему.

— Не надо, — посмотрел на спящего Кильтырой. — Пускай так. Ему удобно — устал человек. Еще разбудим… Ты говори дальше.

— А что дальше? Дальше ничего не известно. Куда двинутся? Когда?

— Тайга большая. Кругом она. Зачем в наших краях искать?

— Везде ищут, дядя Семен. Обложили, в общем. Все под глазом — прииски, рудники, леспромхозы, стройки. Пастухов и охотников на вертолетах вот облетают. Александра Петровича, — Увачан кивнул на Паршина, — самым главным начальником прислали по нашей области. Все сам летает. С утра до ночи. Крепкий мужик.

«Крепкий мужик», раскрасневшийся от жары, постанывал во сне.


Проснулся он от хохота. Солнечный свет, пробивавшийся в одинокое окно, пыльно высвечивал середину избушки, и, словно прижимаясь к солнечному пятну на столе, сгрудились за ним люди. Паршин не сразу понял, где он, что за застолье такое… Но вот глаза пообвыкли, и он увидел эвенков, капитана Игнатенко, второго пилота, фамилию которого не смог почему-то вспомнить. Тот что-то рассказывал под общий хохот — наверное, очередную байку, на которые был мастак. Паршин поднялся, роняя полушубок, потянулся, разминая затекшие поясницу и шею.

— Ты того, Александра Петрович, — проговорил Кильтырой, — присядь-ка откушать. День еще долгий, путь далекий… Соснул маленько — и то дай бог, а перекус — он тебе пособление даст. Без силы да роздыху как путь поведешь? Дело ослабит, однако.

Силантий Увачан поставил перед Паршиным тарелку строганины и глубокую миску с дымящимся мясом:

— Кушайте, пожалуйста. Чайком запейте. Кушайте, кушайте… Я уже ввел Семена Никифоровича в курс дела.

— М-м… Это хорошо, лейтенант, — промычал подполковник, обкусывая мякоть с ребра кабарги. — Это хорошо, — повторил он, когда утолил первый приступ голода, и попросил Василия: — Василий Трофимыч, у вас руки, я вижу, чистые, достаньте-ка из моей гимнастерки фотографии. Во-во… Семен Никифорович, это вам. Посмотрите внимательно, ознакомьтесь, так сказать, с предметом нашего общего беспокойства.

Кильтырой с минуту рассматривал снимки на вытянутых руках, потом гукнул и протянул карточки Василию.

— Не-не, — остановил тот старика. — Это тебе. Так ведь, Александр Петрович?

Паршин закивал, продолжая есть.

— Всем бригадам и охотникам такие раздают, — пояснил Василий. — Оставь-ка у себя, дядя Семен.

— Пошто? — спокойно удивился старик. — Аль без памяти Кильтырой?

— Держи при себе, дядя Семен, — настоял Силантий. — Вдруг они твой след пересекут, мелькнут где. Посмотришь на карточки — ошибки не выйдет.

— Вы, Семен Никифорович, — добавил, оторвавшись наконец от еды, Паршин, — если, не дай бог, конечно, встретите этих людей, очень опасных преступников, обязаны принять все меры к тому, чтобы задержка… чтобы… ну, сообщить об этом нам.

— Угу…

— Товарищ, подполковник, прошу прощения, — вмешался Игнатенко. — С вашего разрешения мы к вертолету, бортинженера сменить.

— Ну конечно, конечно, — спохватился Паршин. — И пусть сюда топает. Он не ел?

— Никак нет.

— Ну вот и подкрепится. Кстати, там и сержанту моему скажите, чтобы с ним шел.

— Разрешите идти?

— Идите, идите…

Летчики быстро оделись и вышли.

— Так вот, — вернулся к разговору Паршин. — Обязательно сообщите нам, Семен Никифорович. Хотя бы на радиостанцию Урокана.

— Так у него нет рации, — чуть ли не извинительно сказал Василий. — Нету ведь, дядя Семен?

— И не было никогда тарахтелки этой, — важно согласился Кильтырой.

— Ну, это вы зря, Семен Никифорович, — сказал Паршин. — В наше время теперь у многих уже охотников и оленеводов рации. Как же без рации в наше время…

— Мне, однако, таскать эту рацию надобности нет.

— Да… — как-то сразу успокоился Паршин. — Нет — значит, нет… Только как же вы?..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Следы, следы… Вы горячите сердце охотника. Вы мерно тянетесь, или озорно петляете, или пугливо кружите порой, плетете сеть загадки, дразня азарт. Кильтырой старался его унять. Следы потом. От капкана до капкана, от кулемы до кулемы и вновь от капкана до капкана, от кулемы до кулемы змеится путь его. Две сотни ловушек обойти на лыжах, отыскать, обсмотреть — не трубку выкурить. А торопиться надо, не то промерзнет добыча, пропадет, изломавшись, товар. Застывших соболей Кильтырой вынимал из захватов осторожно, чтоб не повредить, и складывал в котомку. С отстрелянных (не выдерживал все же, гонялся по следу, утверждая в себе самом охотничье достоинство) сдирал шкурки сразу, на глаз определяя сортность, снимал жир с мездры и привязывал к тесемкам заспинной дощечки-паняги. Несколько тушек скормил лайкам, а остальные закапывал в снег, чтоб не сытить еще гуляющих соболей, не отбивать от привады. К третьему ночлегу в зимовье уже тридцать шкурок было растянуто на правилках мехом внутрь. Скоро к ним добавилось еще столько же — с отрогов, куда он ездил на учуге: далеко все же. Запахи избы забивал теперь аромат сырой, свежей кожи, сохнущей крови. Добытная охота получалась.

Кильтырой приближался к Мульмуге. Он возвращался с самого дальнего угодья, приятно ощущая тяжесть карабина, без которого не выходил теперь, шкурок на паняге, да еще десятка—полутора собольков в котомке, притороченной к седлу. Кайран и Пулька на бегу оглядывались улыбающимися мордами на хозяина — животные знали, что заслужили отдых, что старик наверняка будет дня три отлеживаться в тепле, изредка вставая приготовить пищу им и себе, поправить да поровнять созревающие шкурки. Яркое, холодное солнце заваливалось к горизонту, ветра не было, и дым из трубы над избушкой столбом упирался в небо.

Олень захрипел, запрокинув голову от неожиданного рывка.

Кильтырой сощурил веки. Нет, все равно он видел дым из трубы, такой отчетливый, что не поверить в него было нельзя. Ну а чего дивиться? Может, снова Александр Петрович да Силантий с Василием пожаловали. Ан нет, вертолета нигде не видать. Поди, другой гость забрел, печь растопил, похлебку варит, греется. Для всякого дверь не заперта. Редкая радость, а случается… Кильтырой даже покряхтел, нагоняя удовольствие; но оно не появлялось. И когда, переступив высокий порог, он услышал негромкое «стой!» и увидел направленный на него ствол карабина в руках заросшего, распаренного человека, то ничуть не испугался и не удивился.

Человек сидел, прислонившись спиной к печке точно так, как совсем недавно сидел здесь Паршин. Карабин лежал в его опущенных на колени руках, словно засыпающий младенец.

— Ты один, пахан?

— Пошто один?

Незнакомец напрягся.

— С собаками я, — добавил Кильтырой, приоткрыл дверь и крикнул в мороз: — Лембе!

Лайки ворвались в избу, готовые по-своему отпраздновать прибытие гостя, но сразу же почувствовали напряженность в позах людей, во всей ситуации и поняли, что перед ними чужой, а поняв, отпрыгнули на боевое расстояние и обнажили в рычании клыки.

— Но-но!.. — Заросший вскочил. — Ты не шути, дядя. Перестреляю псов! Гони их к чертовой матери!.. Подожди-ка… Карабин и мелкаш положь на стол. Давай, давай, пошевеливайся!

Кильтырой успокоил собак, сказав что-то по-эвенкийски.

Заскрипели петли. Кильтырой обернулся, встрепенулись собаки. В дверном проеме показался еще один заросший человек, только крупнее первого, в белом полушубке, черных валенках и серой ушанке. Прислонился к косяку, зажав карабин под мышкой. «Красивый мужик, сильный, однако, — подумал Кильтырой. — Стало быть, это второй. Похожи. Обросли, правда, маленько, но похожи на свои карточки. Шибко похожи».

— Здравствуйте, гражданин… э-э… Как величать вас изволите? — улыбнулся великан. С усов его скрошилось несколько оттаявших сосулек.

— Семен Никифоровичем зовут. Яковлевы мы.

— Очень приятно, Семен Никифорович. А я… Как бы вам это сказать…

— Кончай, Слоник! — оборвал великана его товарищ.

— Спокойно, Семерка. Все о’кэй! — Вошедший показал пальцами колечко. — Гражданин Яковлев в единственном числе, не считая верхового оленя, на котором прибыли, и вот этих очаровательных собачек.

Лайки заворчали. Кильтырой шукнул на них.

— Ты, дядя, все же положь-ка на стол ружьишки, — миролюбиво повторил первый.

Под внимательными взглядами обоих Кильтырой освободился от оружия, которое тут же перешло в чужие руки. Сложил в углу котомку и панягу.

— И ножичек ваш, будьте любезны.

Старик снял пояс с медвежьим ножом.

— Вот теперь садись, дядя, — разрешил первый. — Жрать будешь? — вдруг спросил он.

— Я? — удивился Кильтырой.

— Ты, ты! Вон я наварил.

— Поем, што ж… Однако, впервой собак накормить.

«Гости» наблюдали за несуетливыми движениями Кильтыроя у печки. Вполголоса говорили между собой, и понять, о чем, не было никакой возможности. Когда охотник вышел в загон, вышел, не одевшись, и великан.

— Ах-ах-ах, как уходили олешков-то, — стенал Кильтырой, осматривая шестерку пришлых оленей. — Все ноги побиты. Ах, ах… Ай-ай-ай! Совсем худые олешки-то, совсем. Копыта ли? Лохмотья!.. Голодные олешки шибко. Полягут, однако. Ах, ах…

— Плевать! Они свое сделали… Вы поторопитесь, гражданин Яковлев, а то я еще простужусь на вашем ранчо.

— Так ступали бы в избу-то, че вышли-то? Чай, не сбегу.

Старик вернулся в дом, стараясь не задеть массивной фигуры Слоника. Семерка сидел за столом, уложив голову на руки. Казалось, спал.

— А у тебя ташкентик, дядя, — не меняя позы, сказал он, уставясь на Кильтыроя мрачным взглядом из-под прищуренных век. — Фартовая хата… А где хаза твоя?

— Как?

— Живешь-то где?

— В Урокане живем, однако.

— Это где?

— Четыре ходки отседова, — Кильтырой махнул на юг.

— А там, — показал западнее Семерка, — в той стороне далеко поселки? Или стойбища, что там у вас, не знаю?

— Далече как будто, по-вашему. Еще три полных ходки иттить надо. Поселок… А стойбищ в том краю нету…

— И дорога туда есть?

— А то! Дорога есть. Тропа есть.

— Тропа ездовая?

— Оленная. Однако, и лошадь пройдет…

— Ну да, с бубенцами тройка… Людей много?

— Охотники нонче на тропах, какие же еще люди…

— Тропа к Мульмуге выходит?

— Выходит.

— Где?

— У Мачехина порога…

— Мне эти клички не наводчики. Ты толком давай: приметы!

— Полный день, однако, иттить надо. Там кривун влево у гольца — вода, как и здесь, открыта, ворчит. — За кривцом пустошное урочище. В урочище-то конец тропы.

— Ну ладно…

Кильтырой за разговором подавал на стол.

— Ты вот что, хозяин… Нет ли выпить у тебя? Водки. А лучше спирту. Месяц на воле, а кирнуть не можем.

— Да, гражданин Яковлев. Сегодня старый Новый год, отметить бы, а магазины тут у вас далековато.

Кильтырой достал с настила запечатанную поллитровку спирта, протянул Семерке. Тот даже застонал, закрыв глаза, прижав бутылку к волосатой груди.

Шлепали по столу самодельные, чернильного рисунка, карты.

— Удваиваю.

— Запомним — четыреста…

— Твои… Масти нет… Дядя, входи в компанию.

— Не обучен я, — дымя трубкой, помотал головой эвенк.

— Дурень! «Сика» — как второй паспорт. Первый посеешь, с этим всегда в законе будешь. Давай научим.

— Не-не…

— Это же проще «дурака». Проще только перетягивание каната… Сдавай, Семерочка!..

— Однако, пойду я, — сказал Кильтырой.

— Чего? Куда это?

— В загоне сосну, костер запалю… Вам не мешать чтоб…

— А это видал? — Семерка выбросил перед его лицом кукиш. — Я те пойду! «Костер запалю»… — подделываясь под акцент, передразнил он и криво, на выдохе, улыбнулся. — Сиди, божий одуванчик!.. «Сосну…» Пей!

— Благодарствуйте.

— «Благодарствуйте…» Ну и хрен с тобой!.. Слоник, наливай!

И запел.

— Гражданин Семериков, — прервал он вдруг пение и задержал бутылку над стаканом. — Мы ведь спать будем сегодня, мне кажется, без сновидений, глубоким и чистым детским сном…

— Ну?

— А у хозяина ни расписки о невыезде не взять, ни слова, что он будет почивать столь же праведным сном, что и мы.


Завернутый в крепкую промысловую сеть, прикрученный сверх того веревкой к нарам, Кильтырой долго не мог заснуть. Ему было душно и неудобно, сводило ноги, разламывалось вывернутое колено, немели руки, мутило.

Забылся он, вконец умаявшийся, под утро.

Короткое сновидение исчезло, как вода, пролитая в песок. Охотника вертели, трясли, распеленовывали. Наконец освободили от пут, и он сел, свесив ноги с покалывающими икрами, потирая шею.

— С добрым утром, гражданин Яковлев! — Кильтырой близко увидел расплывшееся в ехидной улыбке лицо Слоника. — Как вы спали?

— Ползи сюда, козел! — крикнул от порога Семериков. — Разделай тушу, упакуй на нары.

Уткнув прорубленную голову в снег, подрагивал, лежа на боку, один из чужих оленей. Кильтырой попросил нож, перерезал животному горло, свернул за рога голову и стал свежевать тушу.

— Вот что, хозяин, — заговорил Семериков. — Мы уходим на твоей упряжке и из этих берем двух оленей. Сиди здесь три дня. Усек? Три дня. Ни часом меньше. Тронешься раньше — я тебя в любой берлоге достану и кишки выпущу. Понял? Потом делай что хочешь: кричи, легавых зови, закладывай — что хочешь, — повторил он и показал три пальца. — Но только через три дня.

И погрозил кулаком.

— Однако как мне с такими худыми олешками? — спросил, ни на что, собственно, не надеясь, Кильтырой. — Оне таскать не станут.

— Ни хрена! Выберешься! Знаю я вас… Скажи спасибо, кляча, что этих оставляем да тебя живого.

— Спасибо, однако… — сказал Кильтырой. Он уже отделил шкуру. — Топор нужен.

Семериков бросил ему топор, снял, щелкнув, с предохранителя карабин.

— Али боисся? — оглянулся на звук Кильтырой.

— Заткнись, падло! «Боисся». Я только себя самого боюсь! Ну! Чего ты там возишься? Руби быстрей!

Кильтырой стал с кряканьем расчленять горячую, испускающую клубящийся пар тушу. Передохнул, часто дыша от напряжения.

— Учуга бы мне оставить, — произнес он. — Без учуга мне никак нельзя.

— Да оставь ты ему верхового, Король, — сказал появившийся из дому с ношей Слоник. — Не доберется без него, это точно. Грех на душу падет.

— Хрен с ним, пусть оставит.

Слоник тем временем укладывал на передние нарты принесенный широченным обхватом тюк, стянутый медвежьей шкурой, из которого с торца торчали концы собольих хвостов и лап.

— Однако, что ж это? — замер над тушей Кильтырой. — Мои собольки то ж! Пошто берете? Добыча моя ж это!

— Была твоя, стала наша. Ты руби, руби.

— Да, гражданин Яковлев. Вы взяли. Мы взяли. Строго, но справедливо…

— Какой такой справедливо? — Кильтырой отшвырнул топор, подбежал к нартам и потянул с нее шкуру, но, поднятый за грудки одной Слониковой рукой, под смех Семерки задрыгал в воздухе ногами и тут же отлетел назад, к полуразделанной туше, ободрав лоб о красную снежную корку.

— Не возникай, следопыт! — рявкнул Слоник, впервые повысивший голос. Губы его сжались, побелев, глаза сузились. Все лицо удивительно изменилось, словно он накинул на него маску свирепого духа.

Кильтырой поднялся, не отрывая взгляда от этого лица, припадая на заболевшую ногу, сделал несколько шагов в сторону, вдруг резко нагнулся, схватил топор и пошел на Слоника. Смех прекратился. Семерка вскинул было карабин, но гигант остановил его движением руки и в два поразительно легких для его огромного тела прыжка переметнулся навстречу охотнику. Высоким ударом ноги он вышиб уже занесенный на него топор и залепил Кильтырою такую оплеуху, что тот даже не успел почувствовать ни боли, ни того, что вновь кувыркается в воздухе.

— …Живой? — донеслось как будто издалека.

— А пес его знает, — послышалось ближе и глуше. И сразу пришла боль. Все левая сторона лица горела, хотя была вроде не своя, отдельная от раскалывающейся головы.

Кильтырой пошамкал ртом. Распухший, саднящий язык ощутил скол зубов, увяз в похрустывающем крошеве, смоченном кровавой соленой слюной. Он выплюнул этот комок, протяжно застонал и попробовал сесть. Кто-то помог ему, держа под мышки.

— Жив. Доходяга, а живуч, как собака.

Кильтырой узнал голос Семерки. Тут же в голове словно завертелся еж, заломило внутри левого уха, и из него полилось, обжигая шею. Кильтырой открыл глаза: небо, тайга, дом, Слоник рядом с упряжкой — все опрокидывалось, опрокидывалось в розовом тумане. Пришлось опять закрыть глаза и лечь, прижимаясь лицом к спасительно холодному снегу. «Медведь давнишно, подранок, саданул так же, но, слава те господи, успел испустить дух, пока я очухался. Тоже голова трещала, и кровь ухом шла. А нонче оглохну, однако, однако, однако…» — билось в мозгу вместе с громким пульсом. Кильтырой почувствовал, что его потащили, как куль, бросили к стене на охапку сена. Оттуда он почему-то совершенно безучастно, сквозь поднимаемые с трудом веки, наблюдал, как выносились из избы и грузились оленьи и собольи шкуры, продукты, две пары его камусных лыж, оружие, кое-что из меховой одежды, как привязывался к задним нартам то огрызающийся, то скулящий Кайран. Потом его опять подняли, втащили в дом, положили на нары, и он услышал лязг засова, удаляющееся шуршание нарт, тоскливый визг Кайрана.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Кличкой Слоник Акимычева окрестили еще в изоляторе временного содержания. Затем эта кличка перекочевала бог весть какими путями за ним в следственный изолятор, пересыльную тюрьму, а оттуда — в колонию строгого режима. Он не блистал тюремными навыками и уголовной терминологией, и это сразу бросилось в глаза тем, для кого суд, приговор и камера были такими же естественными обстоятельствами жизни, как хлеб и вода. Но первые же попытки приручить новенького, попробовать сделать из него прислужника ничего не дали. Акимычев показал свою силу и неожиданно для всего сброда стал его главарем, хотя никто его не знал и не числился он в их безошибочных списках кандидатов на долгую компанию — ни татуировки, ни блатного жаргона, ни особенного артистизма. И хотя статья 117 у всех уголовников и во все времена вызывала брезгливость, и более того, человек, севший по этой статье, моментально становился в их кругах изгоем, с Акимычевым ничего подобного не случилось. Наоборот, он сам быстро оброс прислужниками и добровольными помощниками, первым ел и пил самое вкусное, был всегда в тепле. И даже когда спал, ни у кого, даже у самого отчаянного и озлобленного, не поднималась рука на него. Слишком силен и страшен этой силой был новый осужденный. Зауважали его еще и за то, что «солидный» приговор и судьбу свою Слоник воспринимал совершенно спокойно, как будто был к этому готов всю жизнь.

Близким друзьям он как-то говорил: «Кто из людей живет дольше всех? Кто счастливее всех? Дирижеры! Им покоряются…»

На судебном процессе один из свидетелей вспомнил это откровение Акимычева, но это только рассмешило обвиняемого.

ИЗ МАТЕРИАЛОВ СЛЕДСТВИЯ

«…При допросе потерпевшая, ученица 10-го класса 762-й московской школы Лариса Прихожева, показала, что автомашина марки „Жигули“ была красного цвета и на заднем стекле висела картинка, изображавшая выгнувшуюся в прыжке пантеру. Номер потерпевшая не запомнила, так как, по ее утверждению, у нее не было даже мысли запоминать такие подробности — слишком порядочным казался мужчина, пригласивший ее на прогулку.

Потерпевшая рассказала далее, что водитель, представившийся ей после окончания соревнований на сдачу норм ГТО тренером гандбольной команды, спросил, не желает ли она, Лариса, совершенствовать свое спортивное мастерство в секции известного клуба. Получив согласие, он предложил девушке довезти ее до дома, чтобы там переговорить с родителями относительно ее дальнейшей спортивной судьбы, Лариса согласилась. Человек, назвавшийся тренером, повез потерпевшую по городу, однако, сославшись на необходимость заправки двигателя, свернул на загородное шоссе, после чего, нанеся потерпевшей побои, изнасиловал ее и пригрозил убийством, если она скажет кому-либо о случившемся.

В ходе расследования данного дела оперативно-следственная группа заинтересовалась фактами нескольких аналогичных преступлений, совершенных в разное время…»

В исправительно-трудовой колонии Акимычев и Семериков быстро нашли и поняли друг друга, хотя оба чувствовали, что между ними вскоре может развернуться борьба. Правда, вначале Семерку настораживала злополучная 117-я статья Уголовного кодекса, но после того, как Акимычев, подойдя к нему после ужина, сказал: «Для тебя, Король, есть у меня козырь — статья 146… Годится?», Семериков протянул ему руку:

— Годится.

— А если я наврал? — спросил Слоник..

— А мы проверим.

— И если?..

— И если ты наврал — пеняй на себя.

ИЗ МАТЕРИАЛОВ СЛЕДСТВИЯ

«Ночью 10 августа 1971 года на станции Черная Тихорецкого района Краснодарского края при ограблении универмага были нанесены смертельные ранения сторожу Сергееву Антолию Александровичу. Прибежавшим на его крик и пытавшимся помочь ему людям он рассказал, что, когда, услышав шум в универмаге, вошел туда, его чем-то ударили по голове. Сергеев бросился бежать. Его преследовали двое преступников, догнали и несколько раз ударили ножом в спину и грудь. О преступниках Сергеев сказал только, что раньше он их никогда не встречал. Через несколько часов Сергеев умер.

В октябре с.г. было установлено, что в ограблении магазина и убийстве сторожа Сергеева принимали участие жители г. Тихорецка ранее судимые Семериков и Уланов, работавшие по найму на строительстве Трипольской школы, расположенной в девяти километрах от Черной. При задержании Уланов рассказал, что совместно с Семериковым они ограбили универмаг на станции Черная и убили помешавшего им сторожа. Семериков все отрицал. На очной ставке Уланов отказался от прежних показаний и заявил, что оговорил себя и Семерикова…

При дальнейшем расследовании под тяжестью неопровержимых улик Уланов вторично сознался в совершении им совместно с Семериковым ограбления универмага и убийстве сторожа. Семериков продолжал настаивать на своей непричастности к этому преступлению. В результате целого ряда доказательств, очных ставок, следственных экспериментов Семериков тоже сознался в том, что принимал участие совместно с Улановым в ограблении универмага, однако отрицал свое участие в убийстве сторожа, показав, что оно было совершено его сообщником Улановым единолично. Уланов подтвердил показания Семерикова…»

ИЗ РЕЧИ ГОСУДАРСТВЕННОГО ОБВИНИТЕЛЯ

«Следствием установлено, что Акимычевым в течение двух последних лет был совершен ряд ограблений и изнасилований, в том числе несовершеннолетних.

Самое страшное то, что подсудимый, которому государство предоставило все возможности для гармоничного развития личности — учеба в институте, занятия спортом, перспективная работа и так далее, — даже эти возможности использовал для своих преступных целей. Он, бесспорно обладающий определенной суммой знаний, употребил эти преимущества не во благо государства и общества, но во вред ему. Причем употребил сознательно, испытывая даже необходимость в совершении вначале правонарушений, а затем и преступлений. Так что это не ошибка молодости, не порочное заблуждение. Тем более что у него уже была одна судимость…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Полковник Марута у аппарата.

— Привет, Дмитрий Максимович.

— Здравия желаю, товарищ генерал!

— Ну, что там у тебя по делу Семерикова—Акимычева?

— Э-э… Пока все то же, товарищ генерал.

— Что значит «то же»?

— Ведется усиленный поиск по схеме «Спираль».

— Сегодня уже…

— 14 января, товарищ генерал.

— Вот именно. 20-го тебе докладывать в управлении, Дмитрий Максимович.

— Знаю… Но, извините, мне кажется, сроки все же необходимо сдвинуть.

— Это почему же?

— Экстремальные условия.

— Конкретнее!

— Схема «Спираль», задействованная после срыва первичного розыска, сама по себе предполагает расширение территории операции. Это во-первых. А во-вторых, побег был тщательнейшим образом подготовлен…

— Ну, это не аргумент. В обязанности ваших, полковник, служб как раз входит пресечение самой возможности такой подготовки, а тем более ее результативного использования.

— Я не снимаю с себя ответственности.

— Я тоже, кстати… Ну хорошо. А в-третьих?

— А в-третьих, товарищ генерал, в-третьих — это продолжение во-вторых: экипировка, вооруженность, тренированность, регулярная смена упряжек. Олени, нарты и оружие изъяты еще у двоих — у… минуточку… у пастуха колхоза «Рассвет» Якутской АССР… сейчас… Романова — квадрат 16-Г и охотника Амурской области Брусничного — квадрат 21-А.

— Люди не пострадали?

— Легкие телесные повреждения.

— Как быстро устанавливаете маршрут?

— Преступники применяли угрозы, поэтому оба потерпевших сообщили об ограблении лишь на четвертые сутки.

— Ясно… Резко меняют направление или отсиживаются…

— Так точно, товарищ генерал. И определить предположительное местопребывание их в каждый конкретный момент не представляется возможным. Первоначально вырисовывалось направление к Охотскому побережью, но оно, как мы убедились, оказалось отвлекающим.

— Да… Давненько, Дмитрий Максимович, по главному управлению подобного не случалось.

— Просто лихо, товарищ генерал!

— Лихо-то лихо, да как бы лиха не нажить.

— Я повторяю: от ответственности не уклоняюсь и готов нести заслуженное наказание…

— Да что ты, черт возьми, заладил — ответственность, ответственность! Она и так при тебе! И наказание по существу будет, не беспокойся. Но ты мне прежде разыщи своих крестников и обезвредь их. Ведь если операция не даст эффекта, они рано или поздно выйдут на Большую землю, и тогда…

— Эффект будет, товарищ генерал! Система контроля, оцепления и оповещения исключает просачивание из района «Спирали».

— Уж ты мне их не выпусти, Дмитрий Максимович.

— Приложу все силы, товарищ генерал.

— Слушай, а что, если, так сказать, выбить у них почву из-под ног, лишить преимуществ?

— Что вы имеете в виду, товарищ генерал?

— Ну, допустим, на время перегнать стада из района «Спирали» на другие пастбища, свернуть промысел. С одной стороны, базы у них не будет, с другой — местное население в какой-то степени будет гарантировано от контакта. Мера, конечно, крайняя, но…

— Исключено, товарищ генерал! Просто невозможно. Это же тысячи квадратных километров. Кто же пойдет на это? Всего-то два, пусть опасных, но всего ведь два бежавших уголовника…

— Так ты мне их подай, черт возьми! Раз их всего-то два? Понял?

— Понял…

— Девятнадцатого вылетай в Москву!

— Есть, товарищ генерал!

— Ну, будь.


Какой бы долгой и трудной ни была дорога, как бы утомительна ни случалась охота, всегда Кильтырой замечал красоту тайги. Нет, жил ею — буйной и веселой летом, угрюмой и покойной зимой.

Речка струится, звеня колокольцами в каменистой россыпи переката…

Солнце встающее располосовало чащобу туманными прорубами…

Наст, розовея, скрипит под лыжами, будя тишину…

Замер на сопке сокжой, нацепив на рога полную луну…

Посыпались сверху комочки снега и шелуха — белка от гайна пошла верхами…

Трава стелется, отяжелев от росы, вздрагивает, роняя капли искрящейся влаги…

Скала выпятила грудь, заставила изогнуться ручей…

Профыркало крыльями стремительное птичье семейство…

Ночной костер высветил, оживив, черную стену леса…

Все чувства открыты природе, все впитывали, молодили несознаваемой радостью. Но нынче он не видел ничего и не чувствовал ничего, кроме одной страсти, которая жгла и терзала его: убить!

Всего час назад Пулька сидела перед нарами и выла, не навзвой, а по-щенячьи — плаксиво и жалобно. Кильтырой сел, обхватив шумящую голову руками. Поежился: дом выстудился, дверь плохо закрыта. Надо же… Сон был… Фу, какой дурной сон, господи… И тут Кильтырой вспомнил все, и ему показалось, что он только что слышал и выстрелы, и пропадающий визг Кайрана. Он встал и, едва удерживая равновесие, пошатываясь, растопырив руки, вышел на воздух.

Набирал силу рассвет. Выходит, сутки провалялся…

Из-за угла показалась голова тофаларца. Он подбежал к хозяину, обрадованно закивал. Копыта, камусы, бока его были покрыты смерзшейся розоватой коркой. В загоне лежали застывшие, пристреленные олени… Учуг озирался чумовато и потягивал ноздрями. С высоты скалы отчетливо виден был свежий след на льду Мульмуги.

Вот и все! «Слажу, однако», — вспомнил Кильтырой обещанное Паршину. Вот те и сладил… Ушли, как будто и не были. Ушли теплые и сытые. И как уйдут за три-то дня, что проторчит он в зимовье… След не давал Кильтырою покоя, притягивал зрение. И уже волновала его какая-то неясная мысль. Он силился уловить ее как что-то такое, что иногда шевелится в мозгу, но никак не вспоминается.

Вернувшись в дом, он торопливо, что было совсем ему несвойственно, срываясь со ступенек, полез на чердак, служивший лабазом. Лицо и руки облепила мертвая паутина, законопаченные щели не пропускали ни лучика, но он хорошо знал, где схоронил долго послуживший бердан и патроны, авось, случись что, еще послужат. Вот и пришел черед… Раскидал тряпье, нащупал тяжелый сверток. Здесь… Как положил. В куске оленьей шкуры. Кильтырой развернул, достал скользкое от смазки ружье.


«По следу идти — никак не достать. Не успеть. Надо сразу взять вправо от берега. Пускай тропа ломаная — вверх-вниз, со скальными россыпями, с низовыми марями, зато близко, вперерез. Нонешним утром еще оне должны были выйти к Мачехину порогу и тоже взять вправо, ить он сам им тропу выложил. Лишь бы свернули… Да как не свернуть! Тайга тамошняя глуше, а тропа есть удобная, вдогон дню ведет, куда и мыслили уйти сподручней всего. Должны свернуть. А там и скрестятся наши пути».

Пулька, такая жадная до зверя, шла наскоком, вороша снег, не обращая внимания на запахи и не засматриваясь на следы. Ни одной белки не облаяла, ни по одному собольему тропнику не взыграла. Вся в броске. Крутой бублик ее хвоста пружинил долгое время впереди, словно понимала собака, куда вести и зачем, пока не вымоталась и не отстала, — сколько верст-то отмахали.

Тофаларец споткнулся на присыпанной ямке, и Кильтырой перелетел через его рога.

Учуг лежал, кусая снег, бока его судорожно вздымались и опадали. «Никак ногу сломал?» — мелькнуло у старика. Нет, слава богу, ноги целы, запалился олешка. Что ж, можно и передохнуть Кильтырой посмотрел на солнце, подплывшее к горизонту. Вышли они, когда оно лишь начинало взбираться на верхушку небосвода. Все это время он не давал оленю роздыху, лишь иногда позволяя тому переходить на шаг. Пулька тоже выбилась из сил — только нагнала их и залегла рядом, подрагивая и повизгивая от усталости.

— Бедные, бедные, — поглаживал животных Кильтырой.


Он не узнавал собственного голоса. Левое ухо по-прежнему ничего не слышало. Язык, большой и саднящий, еле ворочался в почти не раскрывающемся рту. Безудержно захотелось есть и спать. Больше даже спать. Кильтырой нарубил соснового сушняка, забросал кучей веток крупные сучья, запалил костер. На всякий случай порылся в котомке и карманах, но ничего из еды, конечно, не нашел. Одни патроны.

Тофаларец перевернулся на поджатые ноги и, когда Кильтырой вскрыл ему ножом вену под лопаткой, только дернулся кожей. Несколько судорожных глотков насытили Кильтыроя. Он успел еще замазать ранку оттаявшей у костра грязью и мгновенно заснул, привалившись к теплой шерсти оленя.

Спал он часа два, не больше. Сплющенное, разорванное солнце скрывалось, прощаясь с землей последними красками заката. Выпирали колючие звезды. Яснела на глазах луна, наполняя обливным светом тайгу.

И снова рысил, где удавалось, тофаларец, и Пулька упорно рвалась вперед, взвизгивая, когда колола израненные настом лапы; и снова Кильтырой смотрел, не мигая, перед собой, буравил взглядом тайгу, а виделись ему ненавистные лица в прыгающем прицеле бердана.

Кильтырой поправил шарф на груди. Мороз усиливался. Луна принарядилась большим голубым венцом.

Шурх-шурх-шурх-шурх… — разбрызгивает олень сверкающий снег.

— Ходи, ходи, — подсказывает ему Кильтырой. — Поспешай, дружок. Я те ягелю потом сам с-под насту надергаю, вкусного, сочного, я те глазки чаем вымою, и копытца залечу, и шерстку расчешу железным гребнем, и на всю зиму волю и роздых дам. Поспешай, дружок, поспешай. Достать их нам надо. Это ить надо ж звери! А еще русскими называются. Какие ж оне русские? Русские, однако, нам, эвенкам, свет подарили, електричество, дома теплые, доктора да лекарства. Дети все выкормлены, выучены… Помирать не хочется. А то ить раньше как? Старик ежели — так и помереть торопится. А я вот не тороплюсь. Жизть-то какая: спутники летают, внуки здоровы, тайга наша. Наша… Ну что ж… Чай, ненадолго уж. К утру все ж нагоню. Поспешай, дружок, поспешай… Бердан промашки не даст. Бой верный. Патроны сухие. Ить бешеных зверей даже изводить велят. А оне и есть бешеные. Скоко, однако, людям худа навели и навести норовят. Бешеные и есть. Убить надо. Спасибо скажут старику…

Кильтырой затормозил учуга, слез, поприседал. Посмотрел на луну, на сдвинувшиеся по кругу созвездия. Подождал отставшую Пульку и, когда выровнялось дыхание животных, тронулся дальше, взяв гористее.

Они не преодолели и версты, как Кильтырой вновь, второй раз за эту зиму, ощутил толчок смутной тревоги. Остановился. Огляделся, вслушался, сдернув шапку, понюхал воздух. Те же тишина, переплет черностволья и белый, в синеву, чистый искрящийся наст, не тронутый ни зверем, ни птицей, ни ветром. Пульпа тоже вслед за хозяином, но более выдержанно нюхала воздух, выхватывая запахи дергающейся пуговкой носа. Но и она ничего не вынюхала и солидарно крутнула хвостом. Поблазнилось?.. Нет, чутье подводило его редко. Так что же ждало на этот раз? Кильтырой взял ружье под мышку и легко тронул повод. Тофаларец, удивленный спокойным посылом, повернул голову.

— Ходи! Тихо ходи! — подтвердил хозяин.

Кильтырой ехал, свернув шапку так, чтобы уши оставались свободными, и, хотя пощипывал мороз, он терпел, продолжая вслушиваться в тайгу. Один раз ему показалось, что он уловил далекий звук, воспринимаемый отсюда как шорох или шипение. Но то могла быть и лавина, сошедшая в далеком ущелье, и вода, забившая под напором через проломленный ею лед на быстринном кривуне, и что-нибудь еще. Почему же так забеспокоилось сердце?

Луна высветила впереди, левее, след тяжелых нарт. Они! Завертелась, завизжала Пулька. И учуг прибавил ход.

Нет, дружки, мы не станем-ка торопиться. Станем-ка медленно нагонять. А заметим издаля костер, привяжем вас, чтоб, не волновать ни упряжных, ни Кайрана, и пойдем крадучись. А потом поползем. Ближе, ближе. С взведенным уже курком…

Ждал, конечно, Кильтырой этого часа, когда выйдет он на желанный след. Так вот потому и сердце затосковало — раньше глаз увидало… И все же что-то не то. Оно ведь затосковало, встревожилось, а не зарадовалось… Но что это там, впереди? Чьи это другие следы захлестнули, смяли тропу и пошли по ней, и справа, и слева, широкой, чем-то знакомой бороздой?

Волки!

Их, значит, ход и слышал он давеча.

Кильтырой со стоном заскрипел зубами. Его опередили! Та самая стая, с которой раз уже его разминула судьба. Она ведь тоже ждала своей ночи и своего следа. И дождалась! И пошла вдогон. На махах.

Что же делать?..

Что делать?!.

Что?!!

Впрочем, Кильтырой не искал ответа на этот вопрос. Он уже сворачивал с тропы влево и гнал учуга наперерез, съедая расстояние. Добыча была его, и он никому не собирался ее уступать. Даже волчьей стае.

А там будь что будет…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вновь остановиться Кильтыроя заставили звуки отдаленной стрельбы. И понял он, что серые оказались удачливее в погоне.

Стрельба продолжалась еще какое-то время и смолкла, растаяв слабым эхом. Вот и гадай, что там произошло: патроны ли кончились, стрелять ли не в кого или некому?.. Надо убедиться своими глазами. Ориентир получился хорошим. Кильтырою достаточно было услышать один-единственный выстрел, он и то сумел бы определить направление с точностью до сотни метров. И Кильтырой тронул тофаларца, пальцем наказав Пульке держаться рядом и не шуметь.

Тайга поднималась в гору. Наконец Кильтырой решил, что пора и поосторожничать на всякий случай, соскочил с седла, привязал учуга и Пульку к коряжистой сосне и дальше пошел уже один, держа наготове ружье. Вскоре стал заметен пробивающийся меж стволов свет, какой бывает от костра. Кильтырой замедлил шаги, весь превратившийся в зрение и слух. Пробирался от ствола к стволу пригнувшись, почти на корточках, как в ритуальном танце, останавливаясь и замирая.

То, что открылось Кильтырою, заставило его поежиться.


Луна и еще не угасший костер освещали разодранные, бесформенные части, рогатые и клыкатые головы, куски тел, клоки шкур и шерсти. То же и по краям, и за пределами поляны… А вот и нарты с разбросанной вокруг поклажей, и черная собачья голова с остатком шкуры, повисшая на веревке. Кайран… В некоторых местах кровяные следы пятнали исчезающие в мутной глубине тайги снежные тропы. То были следы ушедшей стаи, уносившей горячее мясо добычи про запас и уводившей способных двигаться подранков.

Кильтырой не таился. Изучивший повадки волков, он знал, что они уже не вернутся сюда, к мертвечине. Им подавай свежатинку. Остерегаться было некого — ни тех, что ушли, ни тем более тех, что остались здесь… Но где же Семерка и Слоник? Где? Укрыться от стаи они никак не могли, убежать тоже. Это ясней ясного…

У одинокой сосны с ободранной корой, на самом краю обрыва, он увидел наконец одного из людей, вернее, то, что раньше называлось человеком. По русым лишь волосам да по огромному росту понял он, что перед ним Слоник.

Семерки же не было нигде.

«Быть того не может, — подумал Кильтырой, — чтобы ничего не осталось от человека. Обязательно хоть что-то, но должно остаться». Но сколько ни искал, ничего не нашлось. Лишь карабины с окровавленными прикладами и обе ушанки говорили о том, что и тот находился в лагере, когда налетела стая. Оставалось, правда, необследованным дно обрыва. Но не кончилась еще ночь, и там, внизу, было слишком темно, чтобы хоть что-то разобрать, хотя старик до боли напрягал зрение, опасно свесившись с карниза кручи.

С рассветом догадка Кильтыроя подтвердилась. У самого подножия обрывистой сопки, среди камней, он рассмотрел два полуприсыпанных снегом тела — человека и волка, лежавших чуть ли не в обнимку. «Однако, разбились — высоко», — прикинул Кильтырой. И все же спустился, чтобы узнать наверняка.

Волк был мертв — Кильтырой понял сразу по оскалу звериной пасти. Ну а человек?

То, как он лежал, запрокинув окровавленную голову с примерзшими к камням волосами, означало, что и для него падение с сопки стало роковым. Вот только… Снег, покрывавший лицо человека, притаян на губах. Кильтырой вытащил из унтов нож и приложил его плашмя к этим губам. Сталь слегка затуманилась.

Сколько Кильтырой простоял над изуродованным телом, он не смог бы сказать. Самому ему показалось, что долго. Вернее, дольше, чем нужно простоять над человеком, которому требуется немедленная помощь. «Помощь… Кому помощь? Какая помощь!..» Мысли путались… «Как же так? Как же он не разбился, однако? Как не замерз вовсе?» И тут пришла догадка. Собственно, догадка эта могла быть единственным объяснением того, почему человек, сорвавшийся с такой крутизны, остался жив: волк в прыжке достал Семерку, получил финку в горло — вот она торчит, — и они, сцепившись, рухнули вниз. Зверь упал первым. И смягчил падение человека.

Ну и что же теперь?.. Пусть не Кильтырой, пусть злые или добрые духи послали возмездие. Но ведь оно настигло. Значит, можно дать сердцу успокой… Да, но Семерка, однако, еще жив!.. Хотя какой там жив. Не жилец уж, однако. А ежели жилец?.. Сердце-то тукает… Покамест тукает… Однако, если уйду, кто осудит? Некому и осудить-то… Как некому?.. А самому-то?.. Но ведь зверь же. Истинно зверь!..

Все эти не додуманные до конца, горячечные мысли вихрем проносились в мозгу Кильтыроя. А сам он тем временем, обдыхивая, отдирал от камней короткие волосы Короля, стягивал с себя парку и подкладывал раненому под голову, растирал его лицо и руки сначала снегом, потом шарфиком, укрывал их своей шапкой и рукавицами, которые пришлось отрезать у рукавов. Со стороны могло показаться, что человек этот сошел с ума: ну кто же еще станет раздеваться в такой мороз! Но вот уже один за другим запылали костры вкруг лежавшего; Кильтырой вскарабкался на вершину, напялил на себя одну из ушанок, оказавшуюся ему великоватой; нашел в развороченной поклаже нарт старую свою парку и, на ходу влезая в нее, побежал, загребая снег и хромотно пританцовывая, к тому месту, где оставил оленя с собакой.

Тяжело, с частыми остановками, тащил тофаларец нарты. Кильтырой не погонял его, не направлял — тот сам шел по собственным следам в полную силу, какая еще оставалась. Порою, когда упряжка замирала, Пулька осторожно подходила к нартам и обнюхивала лежавший на них странный куль. От него исходил чем-то знакомый и в то же время отпугивающий запах. Пахло человеком и зверем. Жизнью и смертью… Да, это был страшный груз — тело человека, завернутое в сырую, но еще теплую волчью шкуру и в овчинный тулуп.

Шкуру Кильтырой, сдернув со зверя, распялил на кольях над костром продымиться и пропотеть. Это было еще просто. Сложнее оказалось добраться до тела Семерикова и осмотреть его. Пришлось сгрести угли костров в одно место, перетащить туда же нарты, сложить над ними некоторое подобие шалаша, на который пошли и лапник, и ветки, и всякое тряпье, и даже уворованные медвежьи и собольи шкуры. В такой вот нелепой хижине было мало света, зато много тепла. Чтобы растопить воды, Кильтырой взобрался снова на вершину сопки и разыскал котелок — свой-то не взял из зимовья, «пил» в дороге, жуя снег.

Надрываясь, он взвалил на нарты бесчувственное тело Семерикова, передохнул. И, стряхивая дымные слезы, осторожно, но поспешая, стал его раздевать. Левый валенок пришлось, а вернее, едва удалось взрезать ножом вместе с носком и кальсонами — он никак не снимался, набухший и загустевший от крови.

— Авай! — выдохнул Кильтырой имя эвенкийского черта.

На теле раздетого им человека не было живого места. Охотник даже схватился за голову:

— Авай! Авай!..

Обмыв наскоро раны Семерки, присыпав их теплой золой и табаком и кое-как перевязав лоскутками рубашки, Кильтырой принялся вправлять тому вывернутую в плече левую руку. Семериков застонал. Старик вздрогнул от неожиданности. Никак не думалось, что раздастся этот стон. Но отвлекся он лишь на мгновение. Надо было заниматься правой ногой раненого. Острый обломок его изогнутой голени торчал из рваного мяса, ужасая мерцающей, противоестественной белизной. Кильтырой вырезал лубок из лиственной коры, лег на Семерку лицом к ногам, потянул за ступню и пятку и наложил, придавив собой, шину. Ждал вскрика, стона. Но раненый молчал. «Жив ли?»

Перевязав ногу, Кильтырой слез с Семерикова и припал ухом к его груди. Сердце неровно билось.

Кильтырой плелся за нартами, держась за воткнутую в них пальму, и боялся лишь того, что уснет на ходу и свалится. И потянет олень поклажу без хозяина куда глаза глядят, и сгинет сам, и тайну схоронит… Порою старик не чувствовал ни ног своих, ни рук, ни боли в голове. И тело его теряло тяжесть и ощущения, невесомо парило над тайгой, свободно и легко, но в то же время как-то горестно и грустно. Не так ли с телом душа расстается?

Из оцепенения его выводил собачий лай. Это Пулька, замечая, что хозяин шатается и готов упасть, наскакивала на учуга, заставляла того останавливаться, и они отдыхали все вместе, лежа в снегу с закрытыми глазами. Но стоило Кильтырою с кряхтением начать подниматься, как олень тут же трогал с места.

Так повторялось много раз.

Иногда на остановках охотник подходил к раненому, откидывал тряпицу, прикрывавшую тому голову, и смотрел на его лицо до тех пор, пока не убеждался, что это лицо живого. И когда он всматривался в это лицо, с которого так и не сошла гримаса застывшего ужаса, боли и отчаяния, то ловил себя на том, что не испытывал ни ненависти, ни отвращения, ни сострадания, будто все происшедшее и происходившее не имеет никакого отношения к Кильтырою и ему не было и нет до этого дела. Так бывает, когда видишь мерцание зарницы — образ очень далекой и совсем чужой грозы.

Однако, когда к утру наконец упряжка вышла к зимовью, Кильтырой прежде всего занялся Семериковым отвязал его от нарт, освободил от тяжелых одежд и, напрягшись, чуть ли не теряя сознание, втащил в избушку. На это он, казалось, истратил последние свои силы. Почти трое суток у него во рту не было ни крошки. Но, посидев с минуту рядом с раненым на полу, он, к своему собственному удивлению, смог подняться, уложить его на нары и даже растопить печь.

И только после этого уснул.


Если бы какой человек набрел в этот ранний час на снегом занесенное до оконца зимовье на высоком берегу таежной реки Мульмуги, то такой человек ужаснулся бы от увиденного — от вмерзших в образовавшийся после кровавой оттепели наст оленьих трупов, от двух лежащих в избушке людей: одного — с распухшим, заплывшим сплошным синяком лицом, на голом, грязном полу, а другого — в кровавых повязках на медвежьей шкуре; даже от большой с побуревшей, свалявшейся белой шерстью собаки, которая до успела перед тем, как ее свалил сон, зализать свои израненные лапы.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Здравствуй, Коля.

Долго тебе не писала. По правде говоря, не знала, как все тебе сказать. Собиралась с духом, откладывала. Как подумаю, что надо писать, так сердце стынет. Врать тебе, ты же знаешь, я не хочу, да и не умею. А правда моя ох как горька. Вот и тянула.

Сколько слез я пролила, всю душу выплакала. Вот и сейчас боюсь, что залью бумагу, обкапаю. Но я решила больше не плакать по тебе, а то с ума сойду. А мне ведь надо Светочку растить. Светочка ведь только недавно перестала спрашивать о тебе, а так все эти два года мучила меня. „Где папка? Где папка?“ Сказать ей все, как есть, у меня язык не повернулся. Да и не поняла бы она. Добрые люди советуют: да скажи ей, что умер, она постепенно и свыкнется. А я не могу. Не умер же ты, хотя — словно умер. Ведь пятнадцать лет, Коля, сроку-то тебе. Прокурор мне так сказал в последний раз, что с такими статьями, как у тебя, раньше срока не выходят, отсидка полная, амнистии не подлежит. Исключения бывают, но очень редко. Нужно быть в заключении примерным и дисциплинированным и работать ударно. Когда я в последний раз добивалась разрешения съездить к тебе на свидание, мне опять отказали. Вот я тебе даже эти строчки списывало, как есть: „Поведение осужденного Н. А. Семерикова не заслуживает никакого поощрения“. Что уж ты там, в колонии, вытворяешь, я не знаю, могу только догадываться, что злишься на весь свет, а может, и на себя, вот и ведешь себя плохо нарочно. Я же знаю, в такие моменты к тебе не подступишься ни злом, ни добром. Вот и получается, что сидеть тебе все 15 лет, если еще не накинут за характер твой жуткий.

Погубил ты себя, Николай. И меня погубил. Счастье мое украл.

И вот что решила я, Коленька. Писать я тебе больше не стану. Ни к чему это. Жалко мне тебя, и любовь еще не перегорела, но то, что ты сделал и за что осужден, дает мне право жить так, как надо, для того, чтобы моя жизнь на жизнь была похожа. Ждать тебя тринадцать лет я не буду — это же целый век бабий. Выращу Светочку сама. Может, скоро выйду замуж. Да! За мной ухаживает один добрый человек. Ты не подумай, я его еще не люблю, но он так хорошо относится ко мне и к Светочке, что я серьезно подумываю о том, чтобы выйти за него замуж. О тебе я ему ничего подробного не рассказывала, хотя он и знает, кто ты и что с тобой. Да он и не спрашивает. Да, забыла сказать, я все-таки ушла с фабрики, а то невмоготу мне стало от людской жалости. Где теперь работаю — не скажу, ты уж не обижайся. Ни к чему теперь тебе это знать. Ну а уж если выйду замуж, то мы уедем из Тихорецка куда-нибудь в другое место и начнем со Светочкой все сначала. Свет велик. Все-таки хочется хоть немножко побыть счастливой. Я уж не говорю о том, что ты просто жестоко меня обманул. А я — то, дура, ни о чем не догадывалась сперва. Все это время даже. Вернее, что-то, я теперь припоминаю, тревожило меня. Какие-то твои секреты, отмалчивания, исчезновения. Ты говорил, чтобы я была спокойна, что все делаешь для нас, для семьи, для нашего счастья. Но, оказалось, какой ценой. И, вспомни, выпившим ты был совсем чужим и страшным. И бил-то меня за что? Меня! А я все терпела. Любила, дура… А ты прикидывался любящим, а любил только себя и свои страшные делишки. Признаю: ты здорово умел притворяться. Ты казался мне добрым, даже когда пьяным бил меня, а я — то, дура, думала — любит, мол, мучает тебя что-то еще. Я, как ты, надеюсь, веришь, простила тебя, твои прежние судимости и даже ни единым попреком не вспомнила о них, только сказала один раз, что если с этим покончено, то я буду с тобой. А ты врал. Зачем? Значит, тебе нужно было это, а не нормальная человеческая жизнь.

Вот так. Всю эту правду я выстрадала, и ты, если ты считаешь себя не сумасшедшим, должен согласиться, что я права. А потому забудь о том, что мы существуем на свете. Не пиши нам больше, не кайся и не высылай денег — я их все равно буду отправлять обратно. Во-первых, деньги нам не нужны, я зарабатываю на двоих нас достаточно, а во-вторых, я не хочу, чтобы моя дочь, когда вырастет, стыдила меня тем, что я пользовалась подачками бандита.

Вот я и сказала тебе наконец все, что давно хотела и должна была сказать. Не знаю, как хватило сил. Но теперь, может быть, мне станет немного легче. Прошу тебя только, умоляю на коленях: забудь нас, не пиши, не разыскивай, не мсти ни в мыслях, ни в делах. Мы ни в чем перед тобой не виноваты. А я прощаю тебя, если, конечно, тебе нужно или что-нибудь даст мое прощение.

Прощай. Елена.

P.S. На днях получила письмо от твоих родителей. Зовут нас со Светочкой погостить к ним, в Астрахань. Я им ответила, что это невозможно, хотя они, может, и не заслуживают такой обиды.

Елена».

Кильтырой проснулся резко, как от толчка. До утра было еще далеко. Спать бы да спать. Дать отдых измученному телу и разгоряченному сердцу. Но сон отлетел напрочь.

В зимовье тепло, печь протопилась хорошо и еще держала жар; в угольях, покрытых серым пеплом, краснели глубокие очажки огня, синее пламя мотыльками порхало то тут, то там, и, когда Кильтырой подкормил его сухими дровами, жадно схватило их и стало пожирать. Так голодный зверь набрасывается на свою жертву. Печь ожила, высветила внутренность избы. Пулька, хромая на все лапы, перебралась к порогу и улеглась там, на прохладном сквознячке. А Кильтырой поставил греть воду в котле, чайник и кастрюлю с последним, недоеденным ужином. На столе не убрано. Пустая бутылка спирта, миски с остатками пищи, зачерствелый, покоробившийся хлеб, кружки, рассыпанная горстка сахара, обгрызенные кости, подсохнувшие лужицы заварки и жира — все это расстроило Кильтыроя, уважавшего чистоту и порядок жилища. «Ишь, грязи-то навалили, прибрать не могли», — подумал он и тут же скорбно улыбнулся себе: «Нашел о чем горевать…» Кильтырой зажег керосиновую лампу и, подняв ее над головой, подошел к нарам. Наклонившись над раненым, он наткнулся на взгляд воспаленных глаз Семерки, но тут же понял, что это взгляд ниоткуда: широко раскрытые зрачки человека смотрели как будто сквозь него.

Семерка был без сознания, как и прежде.

— Худо, однако, парень.

Тем не менее старик, быстро подкрепившись, начал действовать. Прежде всего он влил лежавшему в рот, с трудом разжав его зубы, добрые полкружки разбавленного спирта (запасец-го у него все же сохранился), потом раздел его и притянул туловище к нарам ремнями, затем освободил правую ногу от шины, промыл вокруг раны спиртовым раствором. Убедившись, что Семерка не чувствует боли, Кильтырой стал готовить кривую иглу — прокалил ее в углях и протер спиртом. Достал из вороха на полке жгуты оленьих жил и продезинфицировал их тоже.

Он умел сшивать раны и человеку, и животному и не боялся, что не справится с этим хирургическим приемом. Больше всего он опасался того, что Семерка, потерявший много крови, не выдюжит — лицо его почернело, нос заострился, глаза ввалились. Раненый дышал отрывисто и часто, сердце его трепетало, отдаваясь в руках Кильтыроя неровным пульсом.


Охотник врачевал, не замечая времени. Он спешил закончить все, что считал нужным сделать, до того времени, когда раненый не очнется и когда будет трудно довести дело до конца. Но Семерка в себя не приходил. Более того, через какое-то время Кильтырой ощутил жар, исходивший от тела раненого, который к тому же стал метаться, скрежетать зубами; порой из его пересохшего горла вырывались хриплые звуки, в которых едва угадывались слова. И Кильтырой понял, что началось самое худшее, чего он боялся, — бредовая горячка. Воспаление легких.

Бай, бой,

Бой, бай.

Дитя мое, спи,

Хороший будешь человек,

Вот баюкаю:

Бай, бай, засыпай,

Баю, баю, малютка.

Немножечко поспи.

Скоро твой отец придет.

Он тебе зверя добыл,

Он принес тебе костный мозг.

А ну, не плачь-ка.

Вот баюкаю:

Бай, бай, засыпай,

Бой, бой, засыпай.

Немножечко поспи…

Если бы какой челочек набрел в этот вечерний час на берег таежной Мульмуги, где стояло занесенное по самое окно зимовье, и заглянул бы внутрь, то такой человек очень бы удивился. В жарко натопленной избе он увидел бы двух людей: одного — лежащего, на нарах, без сознания, укрытого тулупом; другого — сидящего возле первого и поющего по-звенкийски колыбельную. Большая белая собака щурилась от тепла и внимательно, как показалось бы, слушала песню старика.

Нелепой могла бы показаться кому-либо колыбельная не над люлькой, а над ложем взрослого, к тому же тяжело больного человека. Кощунством посчитал бы этот кто-либо слова ласковой песни, адресованной беглому грабителю и убийце, рецидивисту. Но Кильтырой не знал, какую еще можно спеть песню. Он пел то, что пела его душа, что он слышал чаще всего от матери своей, сестер и дочек, укачивавших беспомощных и таких милых его сердцу младенцев.

Иногда он прерывал пение, чтобы поправить мокрую тряпку на горячем лбу раненого или напоить того крепким бульоном с глотком спирта… Иногда пение замолкало, так как Кильтыроя сламывала дремота. Но, очнувшись, он продолжал свою колыбельную. И ему казалось, что Семерка, словно действительно поддавшись баюканию, успокаивался: его лицо светлело, дыхание выравнивалось.


Следующим утром Кильтырой проснулся так же рано, накормил Пульку и тофаларца, растопил печь и вновь занялся своей главной заботой. Он обратил внимание на то, что раны человека стали спекаться, покрываться рубцами черной корочки. Кильтырой приложил к ним мясо рябчика и прикрыл пластырем из беличьих шкурок — так всегда лечили его предки. Но брала свое горячка: жар не спадал, временами больного сводили судороги кашля. Накормить его не было никакой возможности. Вода — другое дело. Семерка пил ее много, но губы мгновенно высыхали. Кильтырой вливал в него бульон, настой из медвежьей печени и травы чукахте или листьев багульника. Кильтырой даже не сомневался в правильности своих действий, той самой правильности, веру в которую дает многолетний таежный опыт. А еще он отчетливо сознавал, что, пока довезешь больного до Урокана, лечить уже будет некого. Была и еще одна причина, достаточно веская, чтобы не ехать в Урокан. Причину эту Кильтырой не смог бы объяснить, если бы о ней спросили, но она была, и скорее подсознательная, чем осознанная им.

Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.

К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих. Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать. Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:

О-о, бай, бай,

Мои мальчишка, засыпай

Я пойду на Брянту,

Тебе рыбку принесу.

Ты вырастешь,

Станешь охотником

Или доктором

Станешь колхозу помогать…

— Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.

Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.

— Зачем ты это сделал? — повторил Семерка.

В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Уже которые сутки на необозримых пространствах тайги и лесотундры хозяйничала январская пурга. Всегда она бедственна для всего живого — для дерева ли, для оленя, для человека; но нынешняя словно осатанела. Она не знала ни покоя, ни жалости. Казалось, она вообще никогда не начиналась, а бушевала вечно и потому никогда не кончится, как будто весь мир, вся земля и созданы были для того, чтобы быть отданными ей, неуемной, холодной-холодной белой пурге.

Подполковник Паршин нервничал и уже не мог скрыть этого. Он был не в состоянии сдержать своего нетерпения и более того — ярости от собственного бессилия, от того, что погода нарушила весь сравнительно стройный ход дел. Он злился, и ничего не мог поделать с собой, и поэтому злился еще больше. Раздражали его даже позывные рации, которые, впрочем, он назначил сам.

— «Каштан», «Каштан», — временами хрипело в приемнике.

— Я — «Каштан», — мгновенно отвечал штабной радист.

— Ну что у вас там? — каждый раз, выхватив микрофон, нетерпеливо спрашивал Паршин.

— «Каштан», я — «Каштан—три», я — «Каштан—три». Как слышите? Прием.

— Слышу вас хорошо. Что у вас, «Каштан—три»?

— Координаты те же: квадрат 20-Г.

Паршин искал на карте третий, или четвертый, или любой другой из его восьми «Каштанов», швырял на стол красный карандаш и начинал мерить большую штабную комнату своими крупными шагами в ожидании следующего вызова. Иногда он подходил к окну и долго вглядывался в непроницаемую серую мглу за стеклами.

Вошли капитан Игнатенко и заместитель Паршина майор Гульчак.

— Александр Петрович, — обратился не по-уставному Гульчак, — идите, пожалуйста, отдыхать. Вас разбудят, если будут новости.

— А если не будут, мне что — так и дрыхнуть? — раздраженно ответил Паршин.

— Ну что вы самом деле, Александр Петрович! Нельзя же так. Ведь ничего не поделаешь — пурга, какой свет не видел. Стихийное бедствие.

— Черт бы ее побрал! Сколько она может продолжаться!

— Когда-нибудь кончится, товарищ подполковник.

— Ну конечно. Вам бы, капитан, лишь бы не летать. «Когда-нибудь кончится»…

— Напрасно вы, товарищ подполковник, на меня обижаетесь, — как можно спокойнее ответил пилот. — На сегодня снова запрет, и не от нас с вами зависит, отменять его или не отменять.

Игнатенко протянул Паршину листок с метеосводкой, но тот лишь отмахнулся.

Все — и капитан Игнатенко, и майор Гульчак, и офицеры-оперативники, и сменные радисты, и любой в штабе — понимали своего командира, сочувствовали ему. Каждый вместе с Паршиным представлял, как, разбросанные по тайге, томятся в палатках, возле замерзших вездеходов поисковые группы, вынужденные пережидать пургу. А куда и как идти, когда ветер валит с ног, когда ничего не видно за несколько шагов, когда снег наметает под гусеницы сугробы? Где, как и кого искать?

— Но ведь и они никуда не денутся в такую бурю, Александр Петрович…

— А вот этого наверняка я знать не могу.


Когда наконец пурга кончилась, Кильтырой залез на чердак, открыл запасной выход, выбросил в проем широкую деревянную лопату и спрыгнул вниз сам, пробив снег по пояс.

Прежде всего охотник наведал тофаларца, который безболезненно перенес непогоду: сушеного ягеля в загоне хватало. Кильтырой приветливо потрепал холку своего любимца. Олень в ответ лизнул горячим языком руку хозяина.

— Худо олешкам в тайге, — сказал ему Кильтырой.

Все эти дни его беспокоила судьба застигнутых многодневной пургой оленьих стад, которым просто некуда было перекочевать, чтобы свободно копытить корм. Кильтырой-то знал, каких неимоверных усилий стоит оленеводам сберечь их. А свободные олени? Тем и помочь в такую страшную непогоду некому. Наст при таком ветре, несущем снежную крупу, твердел, как дерево, и олени разбивали в кровь копыта и рога, пытаясь докопаться до ягеля. Повезет тем, кто прибьется на время к своим домашним собратьям. А охотники? Что, если кто не успел добраться до зимовья, до пещеры, до какого-нибудь более-менее надежного укрытия? Молодец медведь, который ложится на зиму спать, устроившись в берлоге.

Пришлось изрядно повозиться, прежде чем удалось прокопать траншею. До двери. Кильтырой взмок до нитки и нр рискнул раздеться на воздухе, чтобы посидеть под кажущимся теплым солнышком и спокойно покурить. Одежду он скинул, как только вошел в зимовье. Подвесил исподнее на печной веревке, трижды вытерся досуха и затем переоделся в сменную пару белья.

Внутренность избы освещалась печным огнем и керосинкой. Окно было засыпано снегом полностью. «Передохну маленько и отрою», — решил Кильтырой. Но передохнуть не дал Семерка, которого вдруг стало рвать, и старик поспешил ему на помощь.

— Что ты улыбаешься? — совсем беззлобно спросил Семериков, когда приступ прошел и Кильтырой вытер его и напоил. — Отравить меня хотел?

— Зачем травить?


Кильтырой был доволен: то, что Семерку вырвало, говорило о том, что его лекарство наконец подействовало. Последние три дня он давал больному пить самое ценное свое снадобье. Названия его охотник не знал, но хорошо, еще в молодости, усвоил рецепт, хранившийся в памяти рода. Надо было убить осенью взрослого тарбагана, натопить из него миску чистого жира, настоять этот жир на желчном пузыре того же животного и на горсти синих цветков, вырастающих в июле и корни которого любит тарбаган… Две бутылки этой смеси было припрятано Кильтыроем в зимовье. Одну из них он начисто споил Семерке, который сейчас, как и велит тарбаганья настойка, должен очень захотеть есть.

— Вот черт! — выругался Семериков.

— Пошто черта поминаешь? — равнодушным тоном спросил Кильтырой.

— Глупость какая-то получается. Подыхаю, а жрать вдруг захотел, как собака.

При слове «собака» Пулька, лежавшая у порога, подняла голову и, навострив уши, наклонила ее набок.

Накормив Семерикова, держа ему миску, — тот впервые ел сам, обжигаясь, расплескивая дрожащей рукой похлебку, — Кильтырой пошел отрывать окно. Пулька с визгом вылетела вслед за ним на воздух.

Сморенный сытой едой, Семериков уснул.


Сон его не был, однако, спокойным. Все дни и ночи, пока Семериков находился между жизнью и смертью, его преследовали кошмары. Когда он приходил в себя, удивлялся тому лишь, что во сне или в бреду эти жуткие видения пугали его, приводили в ужас, хотя мало чем отличались от той правды, от той яви, что составляли его жизнь. Вот и сейчас, стоило уснуть, как воскресли в цвете и звуке, зашевелились осязаемые картины воспоминаний. Он, как это бывает в такие моменты со всеми, силился проснуться, отогнать от себя видения. И не мог. Не получалось. И его мучения длились, как ему казалось, бесконечно, словно издеваясь над его сопротивляющимся такому насилию разумом, над уставшей, больной душой, над едва живой плотью. Самым странным было то, что он действительно чувствовал: все происходящее — сон. Он был участником всего, находясь внутри событий и в то же время наблюдая себя как бы со стороны. Часто одни и те же образы, эпизоды, лица повторялись, повторялись, повторялись… И так без конца. И все это становилось таким невыносимым, что Семериков желал себе смерти. И когда он по-настоящему очнулся в первый раз после беспамятства, переход из полунебытия в реальный мир поразил и расстроил его. Тогда-то он и произнес, увидя Кильтыроя: «Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?»

Сейчас ему снилось последнее письмо Елены, полученное им в колонии. О, это было говорящее письмо! Письмо, которое разговаривало с ним дрожащими губами жены. Он затыкал уши, отчаянно вертел головой, отворачиваясь от уже забываемого голоса и испепеляющих гневом и одновременно испуганных глаз когда-то любящей его женщины. Он кричал в эти глаза: «Довольно! Хватит! Я знаю наизусть каждую строчку, каждое слово твоего письма! Перестань! Я больше не могу! Разорви письмо! Разорви! Разорви!..»


— Разорви! Разорви! — кричал Семерка и бился головой об обнажившиеся нары.

Кильтырой одной рукой приподнял его голову, другой — подсунул под нее оленью ровдугу, заменявшую подушку, и несколько секунд удерживал Семерку, пока тот не затих.

— А-а… — выдохнул Семериков. — Это опять ты…

— Кому ж быть-то, однако?.. Ты лежи, лежи. А я подле посижу, не то ты себе башку раздолбишь.

— Черт с ней, с башкой… Пить.

Приподнявшись на правом локте, Семериков напился из протянутой ему кружки. Старик тем временем запалил трубку.

— Дай подымить, дед.

Кильтырой немного помедлил, вынул изо рта мундштук, отер его о штаны и подал Семерке, который глубоко и с нетерпением затянулся и, закашлявшись, откинулся на изголовье.

— Э-э… Однако, маленько рано тебе курить, парень.

— Надо же, рано… Чего-то еще рано… Поздно уж все, дядя. А ты — рано.

Кильтырой вдруг охнул и схватился за голову. Все эти дни она не то чтобы не болела, а, гулкая как бочка, раздражала ощущением свернувшегося в ней и дремлющего клубка, который теперь вот проснулся и распрямился, ударив в виски, и затылок, и даже в шею. Левое ухо словно проткнуло шомполом Кильтырой почувствовал, что из него опять полилось горячее.

Семериков внимательно смотрел на охотника и, когда тот оторвал наконец руки от головы и уставился на испачканную левую ладонь, спросил:

— Что, больно, дядя?

Кильтырой, не ответив, поднялся с нар, полил из чайника на руку, ополоснул лицо и голову, обтерся.

— А где… Слоник? — тихо спросил Семериков. — А? Слоник где? С ним что?

— У него, однако, нигде не болит…

— То есть?

— Твоего Слоника серые загрызли.

— А как же я?.. Как я уцелел?

— Видать, бог не велел…

— Ну ты скажешь тоже: бог…

— Ну — черт.

— Вот это верней… Я вот только одного никак не пойму: зачем ты меня спас? Для чего?

— Однако больно много говоришь. Маленько молчи. Худой ты, однако. Хворь из тебя еще не вышла. Не гневи ее, не то осерчает.

— Да плевать… Мне все равно: чем хуже — тем лучше. — И помолчав, Семериков снова спросил: — Нет, ты мне скажи, зачем спас меня. Не понимаю.

— Убивать хотел, однако, — без всякой интонации сказал охотник.

— Ну и что же не убил? Мы же тебя ограбили…

— Было, однако.

— «Было, однако»… Избили.

— Избили.

— Могли и пришить.

— Чего?

— Ну, убить, значит…

— Могли, да не убили.

— И что же ты теперь со мной собираешься делать?

— Лечить стану.

— Не пойму… — стал раздражаться Семериков. — Не понимаю!

— Лечить, однако, стану, — повторил монотонно Кильтырой.

— А если я сбегу?

Кильтырой поцокал языком, подошел к двери, распахнул ее:

— Беги.

— Ну ты умник, дядя! Куда же я сейчас? Нет, вот когда поправлюсь.

— Как пойдешь один по тайге зимой? Без оленей.

— Вот то-то и оно-то… Так нечего благородного из себя ставить, хрен старый! — Все больше распаляясь, Семериков стал срываться на крик и попробовал подняться. — И не подходи ко мне больше!

На этих словах силы оставили Семерикова, и он повалился на нары, заскрипев зубами от боли. Сознание вновь покинуло его.

Кильтырой наклонился над раненым, убедился, что он дышит, и накрыл его полушубком.

— Дед, а дед?

С утра Кильтырой возился у печи.

— Ты это… не бери в голову. Мне в самом деле лучше было умереть. Ты вот спас меня, а подумал, как я буду жить? Чем? Для чего? Мне же все равно крышка теперь…

Со стороны нар послышалось клокочущее рыдание. Семериков лежал, сотрясаемый им, теребя полушубок побелевшими от напряжения пальцами.

— Выпей.

Кильтырой влил Семерикову настойку из стланика. Настойка свое взяла. Через несколько минут он успокоился, хотя слезы еще долго не высыхали в его глазах, устремленных взглядом в потолок. Наконец Семериков, морщась, вздохнул глубоко и безнадежно и спросил:

— Дядя Сеня, сколько я валялся без сознания?

— Однако семидневка будет.

Семериков шипяще присвистнул:

— Вот это да… Как же я не подох?.. Ты знаешь, я тебя спросить хотел вот еще о чем. Мне иногда казалось… да нет, я слышал точно… Точно, слышал. Кто-то как будто пел мне. Вот именно мне. Я ничего не разобрал. По-вашему вроде пели. Как будто женщина… Такие песни были… — Ну как это… Странные какие-то. Ну хорошие, что ли, я даже не знаю. Даже вот здесь, — он положил руку на грудь, — отходило. Кто это был, а?

— Никого не было тут. Никто не пел.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— «Каштан», «Каштан», я — «Каштан—пять», я — «Каштан—пять». Как слышите? Прием.

По тому, как были произнесены позывные — торопливо и громко, майор Гульчак понял, что у пятого есть новости. Он схватил микрофон и переключился на передачу:

— Я — «Каштан». Слышу вас, слышу. Докладывайте.

— «Каштан»! «Каштан»! В квадрате 24-В обнаружены части тела, оружие и предметы, принадлежащие объектам розыска. Повторяю. В квадрате…

Гульчак не стал дослушивать, передал микрофон радисту и бросился в кабинет Паршина:

— Товарищ подполковник! Пятый радирует: обнаружены предметы и оружие, принадлежащие крестникам. И еще что-то про части тела.

— Что что-то?

— Не разобрал… Вернее, не стал дослушивать, решил вам доложить. Пятый на связи.

Когда Паршин вошел в штабную комнату, он увидел с десяток сослуживцев, сгрудившихся у передатчика.

— Передайте пятому — не отключаться, — сказал Паршин и повел пальцем по карте, отыскивая нужный квадрат. — Где капитан Игнатенко?

— Отдыхает, товарищ подполковник, — сказал дежурный офицер. — Будить?

— Будите. Пусть готовит машину. Как с прогнозом?

— Только что звонили синоптики. Вот телефонограмма. По-моему, погода устойчивая.

— Хорошо. Будите Игнатенко.

— Слушаюсь.

Дежурный вышел, и только после этого Паршин подошел к рации.

— Пятый! Здесь «Каштан». Как слышите?

Сквозь треск и радиопомехи донесся голос:

— Слышу неважно. Связь ухудшается. Вылетайте быстрее, товарищ подполковник!

— Уже готовимся, лейтенант. Доложите обстановку подробнее.

— Здесь, по всему, на нарушителей напали волки. Семериков и Акимычев отстреливались. Обнаружены изуродованные останки… Виноват, обнаружены части тела одного из них. Предварительной идентификацией установлено, что это Акимычев.

— А Семериков?

— Тела не обнаружено.

— Обеспечьте охрану места происшествия. Вылетаем через полчаса… Впрочем, нет — через пятнадцать минут.


— А вот еще загадка…

— Да ты уморил меня, дядя Семен. Все равно не угадаю.

— А ты потужься… Ну вот: большая шкура — вся в дырках. Что такое?

— Черт ее знает!

— Ну подумай.

— Не знаю.

— Эх, ты… Это звезды на небе.

— А похоже…

— А вот еще…

— Да отстань ты, дед! Спать хочу.

— Нельзя тебе спать.

Кильтырой час назад споил Семерикову отвар, который должен был встряхнуть больного или раненого человека, укрепить его дух и придать силы. Лекарство это применялось тогда, когда необходимо было поддержать желание выжить, но целебное действие его могло произойти лишь при том условии, если принявший его какое-то время не заснет. Семериков, привыкший уже безропотно подчиняться своему лекарю, ничего не мог с собой поделать: веки его слипались, мысли путались, самым желанным сейчас казался именно сон.

— Однако, как тебя звать-то? Сколько дней вместе, а мне недосуг спросить?

— А! Какая разница… Колькой зовут.

— Ты, Колька, давай не спи.

Кильтырой потормошил Семерикова и, видимо, сделал тому больно, так как он вскрикнул.

— Ну-ну, Колька, ненароком я. Ты не спи… Слушай загадку.

— Вот черт какой! Ну давай твою дурацкую загадку!

— Кто на хвосте уголок тащит?

— Самолет?

— Нет. Горностай… Но и на самолет, однако, похоже.

— Что ж я, по-твоему, идиот?

— Молодец, паря… Ну а это: седой старичок век живет.

— Это ты, — засмеялся Семериков. Захихикал и Кильтырой.

— Больно ты хитрый. Думать не хочешь — угадать хочешь… Это Байкал.

— Но и на тебя похоже: век живет… седой старичок…

Кильтырой не унимался. Вспоминая очередную загадку, он чесал свою жиденькую бороденку, щурил глаза и шевелил губами.

— Все, что ли? — спросил в очередную паузу Семериков. — Все загадки?

— Не все, однако… Много-много у эвенков загадок. На всяк случай. Раньше оне нам книжки заменяли… А! Вот вспомнил: отчего у глухаря глаза красные?

— Ну, отчего?

— Много плакал, вот отчего.

— А я думал, в сортир хочет.

И снова засмеялся Семериков, и захихикал Кильтырой.

— Ну, а эта: не кабарга, а по скале ползет, не медведь, а по тайге ходит, не собака, а землю нюхает?

— Мильтон! — Семерикова стала забавлять ситуация, когда можно было искать в угадывании двойной смысл. Он даже про сон забыл.

— Нет, это геолог, — серьезно поправил Кильтырой. — Зачем, однако, милиционеру по скале ползать, землю нюхать?

— Эх, дядя Семен. Мой ответ — в самую точку. Хотя бы нас со Слоником искать.

С обоих слетело веселье. Помолчали, каждый думал о своем, о недавнем.

— Все спросить тебя хотел, Колька, — заговорил Кильтырой.

— Ну?

— Пошто вором стал? Зачем людей губил?

— Не надо, дядя Семен. Не спрашивай хоть ты меня. Не могу я тебе на этот вопрос ответить.

— А себе? Можешь?

— И себе не могу… Не знаю. Вообще-то знаю… Какой-то черт во мне сидит. Все думал, особенный я, не такой, как все. А сейчас-то точно знаю: работать не хотел, лямку тянуть. Хотелось побыстрее да побольше. Ну и… Один раз сел, другой… А там уж понесло. Да еще поддать любил…

Семериков говорил, не глядя на старика. Казалось, он вообще ни к кому не обращался неожиданным даже для себя монологом. Кильтырой слушал его, не перебивал, молча кивая головой в такт его словам.

— В последний раз вышел, когда девушку встретил. Понимаешь, дед, девушку! Не шмару, не телку — девушку, которая — надо же — меня, шпану, в общем-то, полюбила. II я ее полюбил. Поженились мы. Дочка родилась… Эх, ну и гад же я, дядя Семен! Стрелять таких, как я, надо и фамилии не спрашивать!

Семериков вдруг зарычал и стал биться головой о нары. Кильтырою стоило большого труда успокоить его. Пулька заскулила, но старик махнул на нее, заставив замолчать. Семерка заснул. Теперь ему можно было спать, но Кильтырой не испытывал удовлетворения. Он сидел рядом с преступником, смотрел в его искаженное страданиями лицо и думал. Думал о жене и дочери этого человека, живущих где-то далеко отсюда и ничего не знающих о том, что произошло. Он думал о своих сыновьях и о сыновьях своих сыновей. А еще он думал о том, что опять разболтался: зачем его дернуло задать Кольке такой дурацкий вопрос? И почему-то вместе со всеми этими думами вертелась в его памяти загадка, которую он не успел загадать Семерикову: «нашего дружка в чужие страны увозят…» Вообще-то это соболь, но что бы ответил Колька?

«Ладно, — решил старик. — Загадаю завтра».

— Накось выпей вчерашнего, — сказал утром Кильтырой, протягивая Семерикову чашку с отваром.

— Да ну его…

— Зачем — да ну?

— Опять загадки будешь загадывать — так я выспался.

— Вот и ладно. Не полегчало сердце-то?

— А черт его знает.

Пулька вздрогнула всем телом и, вскинув голову, навострила уши.

— Чего это она? — спросил Семериков, приподнявшись на локтях.

— Кого-то ждет. Вишь, слушает?

— Так ничего же не слыхать…

— Это нам не слыхать, а ей, однако, о-ей-ей даже как слыхать. — Кильтырой подошел к собаке, наклонился: — Ну что там, Пулька? Кого бог несет?

Пулька вскочила, подбежала к дверям, нюхая щелку и виляя хвостом. Тут и люди услышали вдалеке едва уловимый стрекот вертолета.

Семериков занервничал, попробовал сесть. Кильтырой погрозил ему пальцем:

— Ты лежи, однако, паря. Не дури. Пойду выйду. Гляну.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Семериков быстро возвратившегося охотника.

— К Мачехину порогу полетели.

— Все! Крышка!

— Какая такая крышка?

— Да что ты притворяешься, старик?

Кильтырою и в самом деле притворяться не было никакой нужды, ему тоже все стало ясно, и он с нескрываемой жалостью посмотрел на Семерикова.

— Ну что ты уставился на меня! — закричал тот. — Доволен? Они оттуда прямиком сюда: рванут. Как пить дать.

От вертолета к зимовью быстрым шагом двигалась группа военных. Среди них Кильтырой заметил подполковника Паршина и Силантия Увачана. Старик поджидал гостей, покуривая трубку. — Здравствуйте, Семен Никифорович, — протянул большую ладонь офицер.

— Здравствуй, здравствуй.

— Мы сразу поняли, что они у тебя, дядя Семен, побывали, — пояснил Увачан. — Я Кайрана узнал и вещи твои.

— Да-да… Однако были у меня, были, — согласился Кильтырой.

— Понимаете, Семен Никифорович, они погибли. Один-то уж точно. На них напали волки… Но обнаружили мы лишь тело Акимычева. А вот второй, Семериков… Как вы думаете, Семен Никифорович, куда мог деться человек после такого дела?

Старик молчал, хитровато щурясь.

— Дядя Семен, понимаешь?.. Там, на месте, кое-что выяснилось. Ну, например, то что Семериков был тоже ранен. Возможно, тяжело. Но он исчез, хотя сам передвигаться наверняка не мог. Пропал человек, и все. Нету его следов. Только есть следы твоих нарт и твоего учуга.

— Подождите, лейтенант, — остановил Увачана Паршин. — Понимаете, уважаемый Семен Никифорович, нам обязательно нужно знать, где тело Семерикова. Без этого мы не можем объявить о прекращении поисков.

— Дядя Семен! — нетерпеливо обратился к старику участковый.

— Слышу, Силантий. Да токмо… живой он.

В этот момент скрипнула дверь. Все обернулись на звук и увидели сначала валенки, а затем и целиком человека — заросшего, с горящими глазами. Силантий схватился за кобуру.

— Отставить, лейтенант! — остановил его Паршин.

Кильтырой продолжал молча дымить трубкой.

Паршин, заметив, что незнакомец вот-вот упадет, приказал двум солдатам:

— Помогите ему.

— Не надо, — хрипло выговорил тот. — Гражданин начальник, я Семериков. Сдаюсь. Оружия при себе не имею. Гражданин начальник, у меня заявление.

— Слушаю.

— Этот гражданин, — Семерка кивнул в сторону старика, — не стал совершать надо мной самосуда, а оказал медицинскую помощь… Дядя Семен, спасибо тебе. Мы уж больше не увидимся. Только скажи, сколько стоят шкурки, которые мы у тебя взяли, и олени…

Кильтырой молчал.

— Ах, ты, ворюга! Сколько! — не выдержал Увачан. — Тебе таких денег честным трудом вовек не заработать!.

— Товарищ Увачан! — прервал его Паршин. — Спокойнее.

— Ничего, дядя Семен, — сказал Семериков. — Я тебе по частям верну. Вот только бы знать, сколько…

— Это решит суд — сколько, — вмешался Паршин.

Кильтырой подошел к Семерке:

— Однако ты совсем дурак, Колька.

По щекам старого охотника стекали слезы.

Загрузка...