ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВО ГЛУБИНЕ…

Во глубине сибирских руд…

Пушкин

Уделом тех счастливцев, что избежали высшей меры, был ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь.

«Исправительно-трудовой кодекс» тех лет перечислял три вида лагерей:

1. Исправительно-трудовые колонии, в которых «лишенные свободы» преступники подлежали «трудовому перевоспитанию» (статья 33).

2. Исправительно-трудовые лагеря массового типа, в том числе и расположенные в «отдаленных районах» и предназначенные для «социально-опасных элементов», содержавшихся в условиях более «строгого режима» (статья 34).

3. Штрафные лагеря для «строгой изоляции» тех, кто ранее содержался в других «местах лишения свободы» и уличен в повторных нарушениях режима (статья 35).

Лагеря первой категории заполнялись главным образом людьми, осужденными за мелкие служебные проступки, а также неопасными воришками. Все осужденные по статье 58 либо приговоренные Особым совещанием (ОСО) сразу же направлялись в лагеря второй категории.

ИТЛ были одной из главных опор всей сталинской системы. А сокрытие от внешнего мира подлинной сути исправительно-трудовых лагерей было одним из крупнейших сталинских достижений.

Ибо к концу сороковых годов на Западе уже имелись потрясающие и подробные свидетельства о лагерях. За границу попадали тысячи бывших узников ИТЛ, и их согласующиеся между собой рассказы подкреплялись солидной документацией. Так в книге Д. Далина и Б. Николаевского «Принудительный труд в советской России» были приведены фотокопии множества бланков, форм и писем. Красноречивым документом был и сам «Исправительно-трудовой кодекс РСФСР», в 1949 году представленный делегацией Великобритании в ООН для ознакомления делегатов. И тем не менее, интеллектуальные круги Запада находили возможным не верить всем этим материалам и присоединяться к инспирируемым Советским Союзом кампаниям по «разоблачению клеветы».

Действительно, длительное время имела хождение иная, советская версия событий. Правда, гласила эта версия, в Советском Союзе имеются исправительно-трудовые заведения, но исключительно полезного типа. Их деятельность отражалась в таких произведениях, как, скажем, пьеса Н. Погодина «Аристократы», показывающая «перековку» преступников трудом на Беломорканале и в других местах. Погодин показывает бандитов, воров и инженера-вредителя, перевоспитанных трудом. К перевоспитанному инженеру, с энтузиазмом работающему над проектом, приезжает его старушка-мать. Добрый начальник лагеря предоставляет в ее распоряжение свой автомобиль; она не нарадуется здоровому виду сына. Один вор рассказывает, как здорово его перевоспитали, а другой поет: «Я вновь рожден, хочу я жить и петь!»

Ну, а что касается «вражеских свидетельств», то они, по советской версии, исходили в основном от людей, считавших свое заключение в лагерь несправедливым и превратившихся в противников сталинского режима. Поэтому они «антисоветчики», поставщики «антисоветской пропаганды». Такая позиция, разумеется, позволяла отметать любые фактические сведения.

В предисловии к книге Герлинга о советских лагерях знаменитый английский философ Бертран Рассел писал: «Эта книга заканчивается письмами видных коммунистов о том, что таких лагерей не существует в природе. Авторы писем и те попутчики, которые позволяют себе доверять их письмам, несут свою долю ответственности за почти немыслимые ужасы, обрушившиеся на миллионы несчастных, медленно умерщвляемых каторжным трудом и голодом в условиях полярной стужи. Попутчики, отказывающиеся верить свидетельствам таких книг, как написанная Герлингом, безусловно лишены гуманности. Ибо если бы у них оставалась хоть какая-то доля гуманности, то они не стали бы просто отметать свидетельства, а постарались бы в них разобраться».[294]

Как верно отметил Рассел, несчастных было именно миллионы. До сих пор не было, однако, ни одного официального советского признания по этому пункту — о семизначных числах. Опубликование повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и различных мемуаров бывших лагерников подтверждают, что столь долго оспаривавшиеся на Западе свидетельства о лагерях скрупулезно точны. Однако это относится к характеру лагерной системы и не характеризует — или недостаточно отчетливо характеризует — ее масштабы.

Многим людям доброй воли было труднее всего поверить не в само существование лагерной системы и ее «прелестей», а как раз в количество заключенных. Когда упоминались цифры в десять или пятнадцать миллионов, а то и больше, возникало инстинктивное ощущение, что это противоречит здравому смыслу, не согласуется с обычным жизненным опытом.

Что ж, конечно, это противоречило всякому смыслу и ни с каким опытом не согласовалось. Но ведь реальность сталинских порядков вообще нередко ставилась под сомнение, поскольку представлялась немыслимой. Весь сталинский стиль в том и состоял, чтобы творить дела, дотоле морально и физически невообразимые.

Но все равно трудно соглашаться с гигантскими цифрами, трудно не усматривать в них «очевидных» преувеличений. И когда анализируешь различные свидетельства, то приходится делать над собой определенные усилия, чтобы осознать достоверность даже самых осторожных цифр. Свидетельства, имеющиеся в распоряжении, многообразны, но неточны, и оценка численности заключенных в сталинских лагерях дает цифру как минимум пять миллионов. Но это, конечно, самая осторожная из всех оценок. Я склонен принять цифру восемь миллионов человек, находившихся в лагерях в течение 1938 года. Ни в коем случае эта цифра не может быть далека от истины.

В 1938 году в Софии вышла книга Никонова-Смородина «Красная каторга».[295] В ней приведен детальный список тридцати пяти лагерных групп, причем каждая группа состояла примерно из двухсот лаготделений со средним наполнением каждого в тысячу двести человек. В 1945 году был составлен более полный отчет на основе показаний поляков, выехавших из СССР по советско-польскому соглашению. Два польских автора Мора и Звезняк опубликовали в Риме подробные данные о 38 группах лагерей с приложением карты. Восемь групп из этих тридцати восьми относились к ведению Дальстроя.[296] Множество данных о лагерях на севере Европейской России содержится в книге Михаила Розанова.[297] В упомянутой выше сводной работе Далина и Николаевского на основе тщательного исследования описана деятельность 125 лагерей или лагерных групп, причем отмечается, что есть сведения о многих других лагерях, однако сведения, не полностью подтвержденные.[298]

Подобно другим механизмам, из которых Сталин построил свою систему террора, лагеря не были его изобретением.

За малым исключением наши главные сведения о лагерной жизни поступают от представителей интеллигенции, которые попали в лагеря в 1935-36 годах и позже. Дело в том, что среди жертв ежовщины был гораздо более высокий процент городской интеллигенции и иностранцев, чем среди жертв репрессий в предшествующие годы. В результате создается впечатление, что грандиозные количественные и качественные изменения в карательной системе возникли или происходили в начале ежовщины. Правда, есть несколько свидетельств интеллигентов-заключенных о более раннем периоде. Показания, например, профессора Чернявина, Ивана Солоневича[299] и других лиц мало отличаются от того, что рассказывали люди, прошедшие лагеря позднее. Однако в целом основную массу жертв репрессий в первое пятилетие тридцатых годов составляли крестьяне — то есть люди, менее склонные писать мемуары, — хотя в конце войны в результате плена и переселения определенный процент этих людей оказался в Западной Европе.

Надо отметить одно важное исключение. Многие их тех, кто побывал в лагерях в начале тридцатых годов, а после войны очутился на Западе, однажды прервали свое молчание. Когда крупный советский работник Виктор Кравченко, посланный в 1944 году в Америку, отказался вернуться в СССР, он написал книгу «Я выбрал свободу». В этой книге правдиво описана обстановка индустриализации, деятельность органов ОГПУ-НКВД и так далее. Французский коммунистический журнал «Леттр франсез» назвал эту книгу «фальшивкой», и Кравченко подал на журнал в суд. Вот здесь-то к автору этой книги неожиданно потекли свидетельства бывших советских граждан, живших на Западе. Многие из них были как раз крестьянами, репрессированными в начале тридцатых годов. Все свидетели подтвердили рассказанное в книге «Я выбрал свободу», и Виктор Кравченко выиграл процесс.

Эти неожиданные свидетельские показания, частично приведенные Виктором Кравченко в его второй книге «Я выбрал справедливость» (а также и более ранние свидетельства), ясно показывают, что задолго до начала ежовщины лагерная система уже существовала почти в таком же виде, разве что с меньшим количеством узников. Описываются даже такие жестокости, которые к середине тридцатых годов, накануне ежовщины, стали применяться значительно реже. Вероятно, жестокость сотрудников НКВД к их жертвам в начале тридцатых годов объясняется тем, что жертвы были объявлены «кулаками» и считались подлинно вражеским элементом. В том же направлении действовала старая традиция: мужику — зуботычины, а с интеллигентом повежливей — мало ли, вдруг у него найдутся влиятельные родственники или друзья. Несколько позже, конечно, именно интеллигенция сделалась главной мишенью еще более жестоких эксцессов. Но до самого 1936 года политзаключенные пользовались известными привилегиями в лагерях — даже троцкисты, позже ставшие жертвами особенно злодейских расправ.

Возникновение первых лагерей относится еще к середине 1918 года, а первый декрет, узаконивший их существование, был издан в сентябре того же года.[300] Первый настоящий лагерь смерти был организован в 1921 году в Холмогорах, вблизи Архангельска. В 1923 году в Москве вышла адресно-справочная книга «Вся Россия»; в ней есть перечень из шестидесяти пяти концлагерей, находившихся в 1922 году в ведении Главного управления принудработ.[301] В октябре того же года Главное управление принудработ слилось с Центральным исправительно-трудовым отделом (ЦИТО) Наркомата юстиции и образовалось Главное управление мест заключения (ГУМЗ), подведомственное ГПУ.

Первым лагерем по-настоящему крупного масштаба был Соловецкий на дальнем севере европейской части России. Он был организован на базе знаменитого монастыря. С организацией лагеря при нем на время оставили некоторых старых монахов, чтобы учить заключенных рыбному промыслу. Позднее, как сообщает Кравченко, монахов ликвидировали как вредителей.[302]

Санитарно-гигиенические условия в Соловецких лагерях были очень скверными. Есть сообщения, что только в 1929-30 годах эпидемии сократили численность заключенные с 14 до 8 тысяч человек.[303] Это вообще был тяжелый период для заключенных Беломорских лагерей; а в районе побережья

Белого моря лагерей появлялось все больше. Между 1929 и 1934 годом заключенный Беломорских лагерей мог в среднем протянуть не больше двух лет, потом погибал.[304] Подобные условия почти всегда являлись результатом злоупотреблений и бездеятельности тюремщиков. Лекарство против этой болезни было обычным. Как рассказывает один из выживших заключенных, Чилига, «из Москвы приезжала комиссия ГПУ, половину лагерной администрации расстреливала, после чего жизнь заключенных быстро становилась столь же ужасной, как и прежде».[305]

7 апреля 1930 года было принято «Положение об исправительно-трудовых лагерях». В период стремительного роста лагерной сети ИТЛ приняли ту форму, которая сохранилась к началу ежовщины и в значительной мере — по сей день.

8 разговоре с Черчиллем на Тегеранской конференции Сталин сказал, что во время коллективизации пришлось вести борьбу против десяти миллионов кулаков. Из них «громадное большинство», по свидетельству Сталина, «было уничтожено».[306] Третья же часть, приблизительно, была отправлена в лагеря. В 1933-35 годах крестьянское население лагерей оценивалось примерно в три с половиной миллиона человек, — что составляло около семидесяти процентов общего числа заключенных.[307]

Самые осторожные оценки численности лагерников в доежовский период выглядят следующим образом:

в 1928 году было 30 тысяч заключенных;

в 1930 году — свыше 600 тысяч (известны шесть крупных групп лагерей, существовавших в 1930 году);

в 1931-32 годах — около 2 миллионов (оценка может быть сделана на основе количества газет, распространявшихся среди заключенных);

в 1933-35 годах все оценки в основном сходятся на цифре в 5 миллионов человек;

в 1935-37 годах — 6 миллионов.[308]

Для сравнения укажем, что в царские времена максимальное число сосланных на каторгу (1912 год) составляло 32 тысячи человек, а максимальное общее число заключенных по всей стране было — 183949.[309]

ЭТАП

С самого начала своей деятельности лагерная система требовала все новых и новых поступлений. По вынесении приговора осужденных втискивали в тюремные кареты —

«черные вороны». До революции каждый «черный ворон» был рассчитан на семерых арестантов, но после революции перегородки внутри «черных воронов» были перестроены и размеры клеток снижены до минимума. В результате каждый «черный ворон» теперь мог брать по двадцать восемь человек.[310] Потом, обычно по ночам, заключенных сажали в железнодорожные вагоны и везли к месту назначения. Вагоны были либо товарными теплушками (рассчитанными в дореволюционные годы на «12 лошадей или 48 человек», а теперь вмещавшими до ста заключенных),[311] либо так называемыми «столыпинскими» — по имени царского министра. Армянский писатель Гурген Маари, по личному опыту знакомый с этими вагонами, не без основания спрашивает: «почему они назывались „столыпинскими“, эти ужасные, узкие каторжные вагоны? Они были совсем недавнего происхождения.,».[312]

Железнодорожные переезды до лагеря подчас длились месяцами. Бывший заключенный В. Петров описывает поездку в арестантском эшелоне от Ленинграда до Владивостока, занявшую сорок семь суток.[313] Нередко в свидетельствах бывших лагерников утверждается, что транспортировка в эшелонах была более тяжким испытанием, чем сам лагерь. Переполненные товарные вагоны практически не отапливались зимой, а летом в них царила невыносимая жара. Недостаток и скверное качество воды и плохие санитарные условия приводили к тяжелым страданиям и высокой смертности в пути. Венгр Лендьел пишет о том, как он провел шесть недель в трюме парохода, плывшего «по одной из широчайших рек мира», получая четверть литра воды в день.[314]

Охрана эшелонов — так называемые конвойные войска НКВД — отличалась особой жестокостью и пренебрежением к заключенным. Во время транспортировки или этапа даже формально не соблюдались соответствующие инструкции НКВД о выдаче ежедневной пищи, хотя обычно органы НКВД были прямо одержимы манией соблюдения инструкций и всяческих правил. Подчас заключенные вообще не получали кипятка. Нередко пищевой рацион изо дня в день сокращался, и в конце концов его вообще переставали раздавать. Даже воду охрана эшелона забывала иногда раздавать в течение одного, а то и двух дней.[315] Евгения Гинзбург описывает, как страдали в вагоне из-за того, что на протяжении поездки от Москвы до Дальнего Востока каждая женщина-заключенная получала по кружке воды в день — на все надобности.[316]

Один из тех поляков, которых в 1939-40 году, после захвата Советским Союзом части Польши, отправили в Сибирь, вспоминает о поездке в следующих словах: «Почти немыслимо, чтобы живое существо, не охваченное особым приступом гнева или мстительности, упорно отказывалось подать ведро воды пятидесяти или шестидесяти другим живым существам, запертым в вагоне. Причем, подавая воду, человек не уменьшал свой собственный водный рацион. Однако факт тот, что эти люди, охранники, систематически отказывались давать воду. Целые сутки проходили без единой капли воды, поданной в вагоны. Бывали безводные периоды и по тридцать шесть часов».[317]

Тот же автор добавляет, что получив несколько сот[318] письменных свидетельств своих соотечественников об условиях этапа, он отметил лишь один случай, когда охранник подал в вагон ведро воды сверх рациона, и пять случаев открытия вагонных дверей конвойными на десять минут, чтобы облегчить зловоние внутри. Что касается врачей и фельдшеров, следовавших с эшелонами, то в свидетельских показаниях поляков фигурируют несколько случаев «чего-то лучшего, чем полное равнодушие» по отношению к детям и два эпизода с проявлениями настоящей доброты.[319]

Ожесточение в партии, в свое время отмеченное Бухариным, достигло низов и повсюду усилило жестокость.

Транспортировка серьезно подрывала силы заключенных. Евгения Гинзбург рассказывает, как партия мужчин, только что выгруженных из эшелона в дальневосточном транзитном лагере, была направлена в порт, грузиться на магаданский корабль — без еды. После того, как несколько человек упали мертвыми, остальные отказались двигаться дальше. Охранники начали панически пинать ногами трупы, а потом «убили несколько волочивших ноги людей „при попытке к бегству“».[320]

Во время этапа либо немедленно по прибытии в лагерь политзаключенных чаще всего грабили блатные, отнимая наиболее ценные вещи — теплую одежду или крепкую обувь. Делалось это довольно открыто, на глазах охраны. Старый уголовный мир царской России теперь сильно разросся. Гражданская война, разруха, голод начала двадцатых годов наложили на уголовный мир свой отпечаток. Уже тогда в него вливались беспризорные. Впоследствии коллективизация и другие социальные эксперименты разрушили еще много миллионов семей и предоставили уголовному миру новые подкрепления.

Процент осужденных по уголовным статьям кодекса колебался в лагерях от десяти до пятнадцати. Но большинство уголовников были так называемыми «бытовиками» — растратчиками либо осужденными за халатность на производстве, за злоупотребления служебным положением и так далее. Настоящие «урки» редко составляли больше пяти процентов лагерного населения. В некоторых лагерях их не было совсем или почти не было — особенно в лагерях более строгого режима, вроде описанного Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича». В таких лагерях почти все «зэки» сидели по статье 58 — в истолковании ОСО. В других лагерях «урки» были полновластными хозяевами, и там убийства политзаключенных по ночам в бараках, когда охрана и надзорсостав не решались вмешиваться, было обычным делом. Согласно нескольким свидетельствам, Карл Радек, приговоренный в 1937 году к заключению в лагерях, был убит именно при таких обстоятельствах.[321]

К 1940 году НКВД навел больше порядка в лагерных бараках. В то время лишь в отдельных смешанных лагерях, как, например, в Каргополе, охрана смотрела сквозь пальцы на групповые изнасилования. Но и эти процессы были подавлены в 1941 году. Однако потом, в годы войны и после нее, контроль значительно ослабел опять. И в случае обычного грабежа или избиения охранники и надзиратели никогда не вмешивались.

Все это ныне подтверждено официальными советскими изданиями. Так, в воспоминаниях генерала армии Горбатова, читаем: «В Охотском море со мной стряслось несчастье. Рано утром, когда я, как и многие другие, уже не спал, ко мне подошли два „уркагана“ и вытащили у меня из-под головы сапоги. Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: „Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает“. Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей. Другие „уркаганы“, глядя на это, смеялись и кричали: „Добавьте ему! Чего орешь? Сапоги давно не твои“. Лишь один из политических сказал: „Что вы делаете, как же он останется босой?“. Тогда один из грабителей, сняв с себя опорки, бросил их мне».[322]

Подобные вещи происходили с Горбатовым-заключенным еще несколько раз. Однажды, при покупке банки рыбных консервов у расконвоированного заключенного, у Горбатова выкрали все деньги, письма и фотографии жены, причем уголовники отказались вернуть даже фотографии. А когда Горбатов открыл купленную банку, там вместо рыбы оказался песок.[323]

Горбатов с удивлением убеждался, что охрана ничего против грабежей не предпринимала. В золотопромышленном приисковом лагере Мальдяк Магаданской области, где Горбатов отбывал срок, содержалось четыреста политзаключенных и пятьдесят уголовников. Последние были в привилегированном положении и тем или иным путем лишали политических значительной части даже положенного им ничтожного рациона:

«Работа на прииске была довольно изнурительная, особенно если учесть плохое питание. На более тяжелую работу посылали, как правило, „врагов народа“, на более легкую — „друзей“, то есть уркаганов. Из них же, как я уже говорил, назначались бригадиры, повара, дневальные и старшие по палаткам. Естественно, что то незначительное количество жиров, которое отпускалось на котел, попадало прежде всего в желудки „друзей“. Питание было трех категорий: для невыполнивших норму, для выполнивших и для перевыполнивших. В числе последних были „друзья“. Хотя они работали очень мало, но учетчики были из их же компании, они жульничали, приписывая себе и своим выработку за наш счет. Поэтому уголовники были сыты, а мы голода-ли».[324]

Вне лагерных зон — на пересылках, этапах, станциях и т. п. — уголовников вообще почти не ограничивали. У них в обычае было играть в карты на одежду какого-нибудь соседа, политзаключенного. Проигравший должен был раздеть жертву и отдать вещи выигравшему. Шла игра и на жизни заключенных. Заключенный венгр, сидевший в лагерях на Воркуте в 1950-51 годах, сообщает о такой игре на чужую жизнь между малолетними преступниками — подростками по 15 лет. Проигравший был обязан зарезать того несчастного, которого заранее избрали жертвой.

Вообще малолетние правонарушители — обычно в возрасте от 14 до 16 лет — редко появлялись во «взрослых» лагерях, они главным образом содержались отдельно. «Малолетки», как их называли в лагерном мире, были наиболее ужасающим элементом в советском обществе. Они были совершенно асоциальны. Убийство для них ничего не значило. Из таких несовершеннолетних сформировалось ядро широкого слоя хулиганской молодежи — слоя, по сей день существующего в Советском Союзе. С политической точки зрения банды хулиганов могут в любой момент стать штурмовыми отрядами, используемыми какой угодно группировкой в случае волнений в стране.

В воспоминаниях генерала Горбатова фигурирует беспалый уголовник, объясняющий генералу, как он лишился трех пальцев на руке: он проиграл другому вору одежду какого-то политзаключенного, но не успел стащить вещи с «политика», потому что того внезапно увезли на этап. Над ним немедленно учинили суд за невыплату долга и приговорили к отрубанию пальцев, причем уголовник-истец требовал отрубить все пять, но «совет старейшин» присудил отрубить только три. «У нас тоже есть свои законы» — говорил беспалый.[325] Однажды при групповом изнасиловании женщин на борту магаданского теплохода с заключенными, воровской вожак указал женщину, которую собирался взять себе, но какой-то уголовник перехватил ее раньше. Этому уголовнику в виде наказания выкололи глаза иглой.[326] Другого вожака, тоже на борту теплохода, самого постигла печальная участь: он проиграл в карты хлебный паек всей бригады, и уголовники, осудив его, разрубили на куски.[327]

Уголовники (носившие такие клички, как «Вошь», «Гитлер», «Кнут») в тридцатые годы назывались на жаргоне «урками» или «уркаганами». Позднее они именовались «блатными», а сами о себе говорили, что они «в законе» — то есть подчиняются лишь законам уголовного мира.

Одним из этих законов (в то время неукоснительно соблюдавшимся, а позже, как говорят, видоизмененным) был отказ настоящего «урки» от работы. Поскольку приказы воровского штаба в пределах лагеря были столь же эффективны, как распоряжения лагерной администрации, с этим обычно ничего нельзя было поделать. Есть свидетельство об одном коменданте лагеря, который назначал «урок» на фиктивные работы, существовавшие только на бумаге. Как отмечает Горбатов в приведенном выше отрывке, уголовники фактически имели негласное соглашение с лагерными властями насчет того, что за них (и за себя, конечно) будут работать политические. Разумеется, уголовники-бытовики и воришки, еще не возведенные «в закон», работали тоже.

ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ

Высокий процент среди женщин в лагерях составляли уголовные преступницы. В основном они были грубы и бесстыдны. Правда, есть воспоминание о женщине-уголовнице, которая при людях, даже в бане, никогда не снимала панталон: татуировка на нижней части ее живота была столь неприличного свойства, что «даже владелица несколько стеснялась этих рисунков».[328]

По воспоминаниям тех лет, женщины, принадлежавшие к уголовному миру, звали себя «фиалочками», а политических заключенных звали с оттенком презрения «розочками»; в дальнейшем за ними укрепилось — и, по-видимому, держится до сих пор — жаргонное имя «воровайки». Единственными представителями чуждого им круга, к которым «фиалочки» относились более или менее сдержанно, были заключенные-монахини.[329]

В целом женщины в лагерях выживали чаще, чем мужчины. Вероятно, поэтому свидетельств женщин, прошедших лагеря, пропорционально больше, чем свидетельств мужчин. Фактически, по надежным данным, в лагерях содержалось менее десяти процентов женщин, причем очень многие из них принадлежали к уголовному миру.[330] Тем не менее и этих десяти процентов было достаточно, чтобы заполнить «неисчислимые общие и женские концлагеря на Севере», которые упоминает Пастернак в «Докторе Живаго».[331]

В общих лагерях женщины, не принадлежавшие к преступному миру, нередко подвергались групповому изнасилованию уголовниками или продавали себя за хлеб или отдавались «под защиту» какого-нибудь лагерного начальника. Те, которые не отдавались, шли на тяжелейшие работы, пока не капитулировали. В. Кравченко рассказывает следующую типичную историю из жизни заключенных на Беломорско-Балтийском канале. Молодая женщина отказалась уступить домогательствам начальника. Тогда он послал ее на работу вместе с группой уголовников-мужчин. Те в тот же вечер завязали ей глаза, изнасиловали и вырвали у нее изо рта несколько золотых зубов. Жаловаться было некому, потому что начальник лагеря, как было хорошо известно, сам изнасиловал несколько женщин-заключенных.[332]

Охрана и надзиратели часто бывали жестоки с женщинами. В 1963 году на французском языке вышли воспоминания женщины, сидевшей в советских лагерях. Она пишет о молоденькой девушке, опоздавшей выйти на работу и спрятавшейся под настил пола. На нее напустили сторожевых собак, а сами охранники выволокли ее из укрытия с такой жестокостью, что буквально оскальпировали. Эта семнадцатилетняя девушка отбывала срок за кражу картошки.[333] Кстати говоря, свидетельства о пребывании в лагерях семнадцатилетних и даже шестнадцатилетних девушек относительно многочисленны.

Порядочные люди среди заключенных делали для женщин, что могли. Однако деморализация женщин из-за ухудшения физических условий существования была исключительно интенсивной. «Я думаю, — пишет Кравченко, — что нет более ужасного зрелища для нормального человека, чем несколько сот грязных, болезненного вида, опустившихся женщин. Романтизм, свойственный любому мужчине, глубоко этим возмущается».[334]

В только что упомянутой книге Андре Сенторен рассказывает свою жизнь простой француженки, вышедшей замуж за русского, выехавшей с ним в СССР и там разошедшейся с мужем. Выехать из страны ей, однако, не разрешили и в 1937 году арестовали. Она получила восемь лет как «жена врага народа». Среди эпизодов ее жизни в лагере есть такой. Колонну женщин гнали под конвоем сорок километров, а потом два часа держали перед воротами в зону под проливным холодным дождем — начальство смотрело кинофильм и не желало отвлекаться на прием заключенных.[335]

В лагерях тех лет было очень мало тракторов или лошадей. Тяжести перетаскивали на бревнах-волокушах. По свидетельству Кравченко, в волокушу впрягали либо пятерых мужчин, либо семерых женщин.[336] Аналогичное свидетельство польского журналиста, бывшего заключенного: в лагерях на Печоре, где он отбывал срок, несколько сот женщин перетаскивали тяжелые бревна, а позже — рельсы для строившейся железной дороги.[337]

В 1937 году на Потьме, в Мордовии, было организовано в составе лагерного комплекса особое лаготделение для семи тысяч жен и сестер «врагов народа». Позже лагерь был расформирован, часть женщин отправили в Караганду, а около двух тысяч — в район станции Сегета Кировской железной дороги. Есть сообщения, что эти женщины были освобождены по амнистии 1945 года.[338]

НА НОВЫХ МЕСТАХ

Быстрое расширение лагерной сети при Ежове знаменовалось открытием все новых и новых лагерей. Например, в Архангельской области Каргопольлаг, состоявший из множества отделений, расположенных в радиусе пятидесяти пяти километров, насчитывал в 1940 году около тридцати тысяч заключенных; этот лагерь был основан в 1936 году силами всего шестисот заключенных, которых просто высадили из поезда среди леса, после чего они построили себе бараки и огородили зону. Смертность среди этих первых обитателей Каргопольского лагеря была очень высока. По свидетельству одного из них, Герлинга, первыми погибали находившиеся в этом контингенте польские и немецкие коммунисты, за ними представители азиатских меньшинств.[339]

Несомненно, Борис Пастернак пользовался рассказами своих друзей, прошедших лагерные ужасы, когда описывал устройство нового лагеря:

«Партию вывели из вагона. Снежная пустыня. Вдалеке лес. Охрана, опущенные дула винтовок, собаки овчарки. Около того же часа в разное время пригнали другие новые группы. Построили широким многоугольником во все поле, спинами внутрь, чтобы не видали друг друга. Скомандовали на колени и под страхом расстрела не глядеть по сторонам, и началась бесконечная на долгие часы растянувшаяся унизительная процедура переклички. И все на коленях. Потом встали, другие партии развели по пунктам, а нашей объявили: „Вот ваш лагерь, устраивайтесь, как знаете“. Снежное поле под открытым небом, посередине столб, на столбе надпись „ГУЛАГ 92 Я H 90“ и больше ничего.

… Первое время в мороз голыми руками жердинник ломали на шалаши. И что же, не поверишь, постепенно сами обстроились. Нарубили себе темниц, обнеслись частоколами, обзавелись карцерами, сторожевыми вышками, — все сами. И началась лесозаготовка».[340]

Есть совершенно аналогичное свидетельство поляка-заключенного. Его вместе с другими, одетого в лохмотья, пригнали в некий пункт замерзшей тундры, где не было ничего кроме знака: «Лагпункт № 228». Заключенные вырыли землянки, покрыли грунтом и мерзлыми ветками, стали жить. В пищу давали ржаную муку, замешанную на воде.[341]

Есть показания и другого заключенного, относящиеся к 1939 году. Его этап пригнали к временному лагерю, который даже при максимальном уплотнении не мог вместить больше одной пятой части прибывших зэков. Не поместившихся оставили на несколько дней вне лагеря в грязи. Люди стали жечь костры, используя доски от лагерных бараков, за что охранники бросались на них и избивали. Дважды в день давали по трети литра супа и примерно полкило хлеба на сутки.[342]

Прибывая в уже устроенные лагеря, заключенные подвергались сортировке по категориям труда. Для этого достаточно было осмотреть их ноги.[343] Первая категория означала пригодность к наиболее тяжелым физическим работам. (Евгения Гинзбург рассказывает, как первую категорию дали политзаключенной Тане Станковской «за четыре часа до смерти»).[344] Затем заключенных разводили по баракам, где, как пишет Солженицын, «на пятидесяти клопяных вагонках спало двести человек» — на досках или матрацах, набитых «спрессовавшимися опилками».[345]

Повсюду было переполнено и тесно. В. Кравченко в бытность директором завода в Кемерово, договаривался с НКВД о поставке заводу двух тысяч зэков.[346] Трудность состояла не в том, где их взять, а в том, как разместить их по имевшимся в округе лагерям. Хозяйственникам показали лагерь, где, казалось, яблоку негде было упасть — но комендант этого лагеря согласился со своим начальником, что можно устроить в бараках дополнительный ярус нар и втиснуть еще больше заключенных.

В бараках имелись печи, но они не могли дать достаточно тепла этим хибарам, наскоро построенным в Арктике. К тому же «дают дневальным на каждую печку по пять килограмм угольной пыли, от нее тепла не дождешься», пишет Солженицын.[347] И он же рассказывает еще об одной принадлежности барака: «Тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается инвалид, легкая работа, а ну-ка, поди зынеси, не пролья!».[348]

Не считая воров-блатных, которые в нештрафных лагерях хозяйничали, как хотели, заключенные представляли собой разношерстный набор «политиков». Непременно были «вредители»- специалисты, инженеры. На первых порах они использовались на технических работах, но когда террор принял массовый характер, в лагерях оказалось столько инженеров и вообще специалистов, что шансы получить техническую должность (чем многие до того спасались от верной смерти) стали пропорционально ниже.

В рассказе о лагерях Джезказгана[349] в числе заключенных упоминаются бывший член коллегии ЧК и посол в Китае, солист Большого театра, неграмотные мужики и генерал ВВС. Обычными категориями заключенных были бывшие военнослужащие, интеллигенты, а как особые категории «националы» (национальные меньшинства, украинцы и другие) и «религиозники» (активные верующие и члены сект). Солженицын указывает, что баптисты попадали в лагерь иногда просто за молитву. За это в те времена, о которых он пишет, «всем вкруговую по двадцать пять сунули. Потому пора теперь такая: двадцать пять, одна мерка».[350] Есть многочисленные сообщения о сектантах, избитых или посаженных в карцер за отказ от работы в воскресенье.[351] В 1937 году в лагере видели священника, потерявшего зрение от побоев.[352]

Как во все времена бед и притеснений, в те годы процветали хилиастические секты. Подобные же голоса — от имени угнетенных и потерявших надежду — доносятся до нас из эпох великих рабовладельческих империй. В годы террора некоторые секты проповедывали, что переживаемые ужасы ниспосланы Богом как испытание и что из униженного и деморализованного русского народа поднимается народ святых. В ноябре 1965 года на Воркуте все еще оставалось больше религиозных общин различного толка, чем в других районах страны.[353] Неудивительно: ведь на Воркуте осели бывшие заключенные тамошних лагерей и среди них много людей с обостренными религиозными и национальными чувствами.

Права заключенных были практически сведены к разрешению подавать письменные жалобы и заявления. Результат (по Солженицыну): «Ждут, время считают: вот через два месяца, вот через месяц ответ придет. А его нету. Или: „отказать“».[354] К тому же начальство недолюбливало тех, кто надоедал ему жалобами.

Однако в каторжных лагерях была определенная свобода слова:

«А в комнате орут:

— Пожалеет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!

Чем в каторжном лагере хорошо — свободы здесь от пуза. В устьижменском скажешь шопотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь — стукачи того не доносят, оперы рукой махнули.

Только некогда здесь много толковать.».[355]

Многие воспоминания бывших лагерников содержат рассказы о заключенных, оставшихся преданными партии и правительству и объяснявших свой арест ошибкой.[356] Обычно такие «преданные» основательно раздражали других заключенных. В некоторых случаях — хотя и не всегда — эти люди становились доносчиками, стукачами. Так или иначе обычная практика НКВД состояла в том, чтобы иметь много стукачей. Тех из них, кого разоблачали, рано или поздно убивали в лагерях. Если лагерное начальство не успевало вовремя убрать стукача из зоны, то по поводу его смерти шума обычно не поднимали. В книге Герлинга есть рассказ о бывшем известном следователе НКВД, который попал в лагерь и был там опознан. Его поначалу сильно избили, однако не убили до смерти; он бросился искать защиты у надзирателей, но те ничего не предприняли для его спасения, и через месяц, после бесконечных издевательств и напрасных попыток жаловаться, его прикончили.

РАСПОРЯДОК ДНЯ

Побудка, как сообщает большинство очевидцев, давалась обычно в пять утра ударами молотка о кусок рельса, висевший перед надзирательской. Любой заключенный, которого через несколько минут после побудки заставали еще на койке, мог получить на месте несколько суток штрафного изолятора. Зимой в этот час еще темно. Прожектора «били по зоне наперекрест с дальних угловых вышек».[357] Помимо колючей проволоки и охранников на вышках, во многих лагерях использовали для охраны еще и собак. Их длинные цепи заканчивались кольцами, и кольца эти скользили по проволоке, натянутой между вышками. Скрежет этих колец по проволоке вспоминается многими бывшими заключенными как непрерывный звуковой фон.[358]

Первой заботой заключенных на протяжении всего дня была пища. Утром раздавался завтрак — наиболее приятная часть дневного рациона (позже мы подробнее рассмотрим питание заключенных — центральный момент всей системы норм и ключ к сталинским расчетам на эффективный рабский труд).

Затем происходил развод на работу. Заключенных выводили из лагерной зоны бригадами, обычно по двадцать-тридцать человек в каждой. Звучало предупреждение («молитва») конвоя:

«Внимание, заключенные! В ходу следования соблюдать строгий порядок колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить, не разговаривать, по сторонам не оглядываться, руки держать только назад! Шаг вправо, шаг влево — считается побег, конвой открывает огонь без предупреждения! Направляющий, шагом марш!».[359]

«Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином».[360] Люди так недосыпали, что как только находили уголок потеплей, их сразу бросало в сон. Если воскресенье бывало свободным днем (а таковым бывало не каждое воскресенье), то люди спали, сколько могли.[361]

С обувью, как свидетельствует Солженицын, ситуация могла меняться. «Бывало, и вовсе без валенок зиму перехаживали, бывало, и ботинок тех не видали, только лапти да ЧТЗ (из резины обутка, след автомобильный)».[362] Одежду без конца латали и чинили: «заключенные… одетые во всю свою рвань, перепоясанные всеми веревочками, обмотавшись от подбородка до глаз тряпками от мороза».[363]

По многим воспоминаниям, язвы на теле — следствие грязной одежды — были общим явлением. Одежда время от времени подвергалась дезинфекции, когда заключенных водили в баню. В лагере, где сидел солженицынский Иван Денисович, баня была примерно раз в две недели.[364] Но часто для мытья и стирки белья не оказывалось мыла.[365]

Можно было заявить о плохом самочувствии и получить освобождение от работы на один день. Но если уж заключенного признавали больным и выписывали ему больничное питание — это обычно означало, что жить такому человеку оставалось недолго. Впрочем, освобождение на день тоже зависело не только от состояния здоровья — была еще и квота: «Но право ему было дано освободить утром только двух человек — и двух он уже освободил».[366] Евгения Гинзбург вспоминает, что освобождение от работы лекарь давал, «начиная с 38 градусов и выше».[367]

В книге Далина и Николаевского есть такое описание медосмотра в строящемся лагере:

«Нарядчик и лекпом, вооруженные палками, входят в землянку. Начальник спрашивает первого встречного, почему тот не выходит. „Я болен“ — следует ответ. Лекпом пробует пульс и определяет, что человек здоров. На заключенного обрушивается град ударов, его выбрасывают наружу. „Почему не идешь на работу?“ — спрашивает;

следующего. „Болен“ — все тот же упрямый ответ. Накануне этот заключенный был у лекпома и отдал ему последнюю вшивую рубаху. Теперь лекпом считает пульс и находит высокую температуру. Человек освобожден. Третий заключенный отвечает, что у него нет ни одежды, ни обуви. „Возьмите одежду и обувь у больного“ — нравоучительно приказывает начальник. Больной протестует, и его вещи стаскивают силой».[368]

Старый опытный заключенный Иван Шухов в повести Солженицына знает, что утром на работу надо идти медленно: «Кто быстро бегает, тому сроку в лагере не дожить — упарится, свалится».[369] Вообще те заключенные, которые выживали в первые месяцы лагерного существования, становились необыкновенно изощренными в трудном искусстве сохранять жизнь. Вместе с тем их приемы и обычаи делались традицией, входили в постоянный обиход. Например, Солженицын описывает, как заключенные подбирали щепу на строительной площадке, делали вязаночки и несли в лагерь.[370] Носить дрова в лагерь было запрещено, однако охрана ничего не предпринимала, пока колонна не приближалась к самому лагерю. Здесь заключенным приказывали бросить дрова: охранники тоже нуждались в дополнительном топливе, а носить дрова своими силами, вместе с автоматами, не могли.

Заключенные бросали вязаночки, но не все. При проходе через вахту следовал повторный приказ бросить топливо, и опять лишь часть оставшихся дров сбрасывалась на землю. В конце концов заключенным удавалось пронести в зону некоторую долю своей топливной добычи. Это устраивало обе стороны — и заключенных и охрану. Ведь если бы дрова при входе в лагерь отбирались подчистую, то заключенным не было бы смысла собирать их в рабочей зоне и нести с собой; они перестали бы это делать, и охрана осталась бы без дополнительного топлива. Тем не менее никакого открытого соглашения на этот счет не существовало. Соглашение было вполне негласным.

Так, в микрокосме, можно наблюдать становление правил и традиций нового общественного порядка.

В те годы сформировались и подлинно кастовые предрассудки. Заключенных стали считать людьми худшего сорта, как в древние времена. Постепенно распространилось мнение, что даже простой контакт с заключенными был чем-то унизительным для вольного человека. Считалось недопустимым, чтобы вольнонаемный ел ту же пищу, что и заключенный, спал с ними под одной крышей или находился с кем-либо из них в дружеских отношениях. Доходило до крайностей. Известен случай, когда начальник лагеря сделал выговор оператору лагерного санпропускника: как смел он пустить в прожарку вместе с вещами заключенных рубаху вольнонаемного механика электростанции?.[371]

Вольнонаемные граждане на Колыме иногда пытались помочь заключенным, с которыми вместе работали. Вольные «врачи, инженеры, геологи по мере возможности старались освобождать товарищей по профессии из числа невинно осужденных от катания тачки и использовать их по специальности». Один геолог, аттестуемый как «рыцарь Севера», отдал жизнь при попытке защитить нескольких узников от произвола. Вот примерный диалог этого человека с начальством:

— Поторапливайтесь, товарищ! Люди могут погибнуть!

— Какие же это люди? — усмехнулся тот (представитель лагерной администрации). — Это враги народа!.[372]

Есть множество свидетельств о том, что лагерное начальство, в том числе порою и врачи, рассматривало заключенных как своих рабов. Даже в деталях сортировка заключенных по прибытии в лагерь напоминала иллюстрации к книгам о работорговле. Некто Самсонов, начальник Ярцевского лаготделения, обычно удостаивал своим присутствием медосмотр вновь прибывших и с довольной улыбкой щупал их бицепсы и плечи, хлопал по спинам.[373] Существовало мнение, что советская система принудительного труда «это шаг на пути к новому социальному расслоению, включающему слой рабов»[374] в древнем, прямом смысле слова. Последующие события, однако, приняли другое направление.

В нашумевшей статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» литературный критик В. Лакшин писал: «Вся система заключения в лагерях, какие прошел Иван Денисович, была рассчитана на то, чтобы безжалостно подавлять, убивать в человеке всякое чувство права, законности, демонстрируя и в большом и в малом такую безнаказанность произвола, перед которой бессилен любой порыв благородного возмущения. Администрация лагеря не позволяла зэкам ни на минуту забывать, что они бесправны и единственный судия над ними — произвол».[375]

В сороковые годы заключенный каторжного лагеря был обязан «перед надзирателем за пять шагов снимать шапку и два шага, спустя надеть».[376] А вот слова начальника конвоя после того, как в результате повторных путаных проверок нашелся недостающий заключенный:

— Что-о? — начкар заорал. — На снег посадить? Сейчас посажу. До утра держать буду.

Ничего мудрого, и посадит. Сколь раз сажали. И клали даже: «Ложись! Оружие к бою!» Бывало это все, знают зэки.[377]

Буквально все воспоминания бывших заключенных содержат сведения о применении охраной физической силы.[378] Отказ от работы наказывался по-разному: на Дальнем Востоке немедленным расстрелом, в других местах выкидыванием раздетого человека на снег, пока не сдастся, в большинстве же лагерей «кондеем» — карцером с 200 граммами хлеба в день. За повторный отказ наиболее вероятной была смертная казнь. Не только «саботаж», но и «антисоветская пропаганда» могли наказываться смертью.[379]

Периодическое подтягивание лагерной дисциплины вело к массовой раздаче наказаний за самые незначительные проступки. Ссылки заключенных на правила внутреннего распорядка рассматривались как повторный и злостный отказ от работы. Известно, что именно по такому обвинению в Караганде было расстреляно в 1937 году четыреста человек одновременно.[380] В лагере возле Кемерова произошел «бунт». В действительности была забастовка протеста против гнилой пищи. Четырнадцать зачинщиков забастовки — двенадцать мужчин и две женщины — были расстреляны перед строем заключенных, а потом команды от всех бараков рыли им могилы.[381]

Кроме этих дисциплинарных казней, часто открыто объявлявшихся по лагерям для пущего устрашения заключенных, было много убийств и другого сорта. Из Москвы поступали приказы о ликвидации определенного числа бывших участников оппозиции — и эти приказы выполнялись после беглого опроса намеченных жертв. Допрос касался не лагерной жизни, а будто бы вновь открывшихся обстоятельств их основного преступления, после чего оно переквалифицировалось в наказуемое высшей мерой. В некоторых случаях, для массовых операций такого рода, в лагеря направлялись особо уполномоченные комиссии, в распоряжение которых передавались на время обширные помещения. Туда свозили обреченных для допросов и последующих казней. Есть свидетельство об одном таком центре на Воркуте — он действовал зимой 1937 года на заброшенном кирпичном заводе, и там было уничтожено около тысячи трехсот заключенных.[382]

В большинстве крупных лагерных районов существовали также особые и совершенно секретные «центральные изоляторы», обслуживавшие целую группу лагерей каждый. Есть свидетельство, что за два года — 1937 и 1938 — в центральный изолятор Бамлага (Байкало-Амурский комплекс лагерей) было переведено около пятидесяти тысяч заключенных и там уничтожено. Жертвы связывали проволокой, грузили как дрова на машины, везли в укромные места и расстреливали.[383]

Венгерский писатель-коммунист Лендьел, ветеран-заключенный сталинских лагерей, описывает один из таких лагерей уничтожения возле Норильска в своем рассказе «Желтые маки». Закрытие этого лагеря было выполнено так: сперва расстреляли всех оставшихся заключенных, а потом прибыли спецкоманды НКВД и расстреляли персонал и охрану закрываемого лагеря. Из-за вечной мерзлоты похоронить убитых было невозможно, и из трупов сделали естественно выглядевшие холмики, сложив их кучами и засыпав привезенным на грузовиках грунтом. Даже в ближайших лагерях об этом ничего не знали — и не узнали даже тогда, когда бывший лагерь смерти заняла тюремная больница.

Но и обычное наказание, отбываемое в штрафных изоляторах, имевшихся при каждом лагере, могло быть смертельным. Вот описание:

«Сами клали БУР, знает 104-я: стены там каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят — только чтоб лед со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать — на досках голых, если зубы не растрясешь, хлеба в день — триста грамм, а баланда — только на третий, шестой и девятый дни.

Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, — это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь.

А по пятнадцать суток строгого кто отсидел — уж те в земле сырой».[384]

Но и среди тех, кто избежал карцера, процветал авитаминоз. Герой Солженицына, лишившийся зубов от цинги в Печорском лагере Усть-Ижма, где он «так доходил, что кровавым поносом начисто его проносило», оказался счастливцем и оправился.[385] Вообще же от цинги открывались раны, гноились нарывы на теле.

Столь же распространенной была и пеллагра. Постоянно угрожала заключенным пневмония — обычно со смертельным исходом. Часто можно было видеть признаки дистрофии — опухание ног и лица, а на последней, гибельной стадии — вздутие живота.[386] В показаниях лиц, сидевших в сельскохозяйственных лагерях, отмечаются эпидемии бруцеллеза.[387] В северных лагпунктах частым явлением была гангрена с последующей ампутацией конечностей.[388] Туберкулез был частой и непосредственной причиной смерти. У женщин-заключенных примерно через два года лагерной жизни развивались постоянные маточные кровотечения.[389]

Позднее вошло в обычай, когда труп приносили в морг, «разбивать голову большим деревянным молотком, перед тем, как отвозить в могильник».[390]

Из лагерей иногда происходили побеги, но очень редко успешные. Это были акты отчаяния; и, конечно, степень людского отчаяния была достаточной, чтобы толкнуть на что угодно. В районе Печоры НКВД выдавал пять кило белой муки за поимку беглого зэка. В начале тридцатых годов крестьяне в разных районах страны еще укрывали беглых, но в годы всеобщего террора колхозники, запуганные насмерть, делали это уже неохотно и редко. Тем не менее, изредка побеги удавались. Особенно цыганам, если им удавалось достичь любого цыганского табора. Там была полная солидарность и надежное укрытие.

Успешные побеги совершили также некоторые выдающиеся личности, как, например, испанский коммунист, генерал республиканской армии Эль Кампесино.

Заключенных, пойманных при побеге, всегда жестоко избивали и почти всегда расстреливали.

За каждый побег заключенного из колонны вне лагеря охранников судили как соучастников и приговаривали к двум-трем годам, причем этот срок они отбывали также в должности охранников, но без оплаты. Это делало охранников исключительно настороженными и бдительными. В самом лагере тоже «если кто бежал — конвою жизнь кончается, гоняют их безо сна и еды. Так так иногда разъярятся —: не берут беглеца живым».[391]

В результате такой сверхбдительности заключенных постоянно считали и пересчитывали.

«А второй вахтер — контролер, у других перил молча стоит, только проверяет, счет правильный ли.

И еще лейтенант стоит, смотрит. Это от лагеря.

Человек — дороже золота. Одной головы за проволокой не достанет — свою голову туда добавишь».[392]

«Считают два раза при выходе: один раз при закрытых воротах, чтоб знать, что можно ворота открыть; второй раз — сквозь открытые ворота пропуская. А если померещится еще не так — и за воротами считают».[393]

Здесь мы встречаем одну из нескольких интересных параллелей с рассказом Достоевского о каторге сороковых годов прошлого века — с его «Записками из мертвого дома». Вот как описывал аналогичную процедуру Достоевский:

«Поверка производилась унтер-офицером с двумя солдатами. Для этого арестантов выстраивали иногда во дворе, и приходил караульный офицер. Но чаще эта церемония происходила домашним образом: поверяли по казармам. Так было и теперь. Поверяющие часто ошибались, обсчитывались, уходили и возвращались снова. Наконец, бедные караульные досчитались до желанной цифры и заперли казарму».

Сравнивая нынешнее столетие с прошлым, мы видим, что во времена Достоевского арестанты имели значительно большую свободу внутри лагеря. Да и вне его они были не под такой суровой охраной, хотя Достоевский подчеркивает: арестанты мертвого дома отбывали несравненно худшую из трех разновидностей каторги. Правда, в остроге у Достоевского главным наказанием за внутренние провинности был не изолятор, а страшные розги, от которых человек иногда умирал; но за этим исключением жизнь арестантов мертвого дома была куда приятнее той, какую описывают Солженицын и другие авторы лагерных воспоминаний. В самом деле, каждый арестант имел сундучок с замком и ключиком; узники содержали домашних животных; они не работали по воскресеньям, по церковным праздникам и даже в дни своих именин. Евреи и мусульмане имели параллельные привилегии. Питание каторжников у Достоевского было намного, несравненно лучше, а больным каторжникам разрешалось выходить в город и покупать табак, чай, говядину, а на Рождество — так даже молочных поросят и гусей. Хлеба у них было так много, что они подкармливали им даже водовозную клячу.

Между тем, арестанты мертвого дома были ведь действительно преступниками — часто убийцами, как главный герой Горянчиков, — хотя из тридцати каторжан в казарме и была дюжина политических.

Остроги того типа, какой описан Достоевским, были в пятидесятых годах XIX века ликвидированы (писатель указывает, что пишет о временах прошедших). Однако заключенные сталинских лагерей — не литературные персонажи, а живые люди — могли делать и другие сравнения. Например, один польский коммунист до того, как попасть в советские лагеря, отбыл два года в польской тюрьме Вронки для политических преступников. Там, в польской тюрьме, заключенных запирали только на ночь, а днем им разрешали гулять в саду; им разрешали получать от родных и знакомых любые книги, корреспонденция не ограничивалась и раз в неделю полагалась баня; наконец, их было всего пять в большой камере.[394]

НЕВИДИМАЯ ИМПЕРИЯ

На огромных просторах Севера и Дальнего Востока СССР под управление НКВД переходили целые районы, равные по площади иным немалым государствам. Разумеется, множество лагерей было рассыпано по Уралу, по Архангельской области, а особенно вокруг Караганды и Турксиба. Но все это были сравнительно небольшие владения НКВД. Даже в карагандинском комплексе содержалось «всего» около полутораста тысяч заключенных, и лаготделения Карлага были разбросаны среди поселков, где жили и вольные и ссыльные.

Эти ссыльные или так называемые «вольные поселенцы» представляли собой тех, кто даже в глазах карательных органов выглядели ни в чем не виноватыми. По некоторым свидетельствам, они в ряде районов нередко бродяжничали, ночевали где попало, выпрашивали на хлеб и подряжались на любую работу — а иногда даже просились под арест, чтобы спастись от голода.[395]

Двумя крупнейшими, подлинно колониальными владениями ГУЛАГа были, однако, огромная территория на севере европейской России за Котласом — примерно совпадающая с границами Коми АССР, — и еще более обширный район Дальнего Востока вокруг колымских золотых приисков. До прихода НКВД в качестве новых хозяев эти районы были заселены лишь горсткой русских и несколькими тысячами представителей арктических народностей. Через десять лет там было от миллиона с четвертью до двух миллионов заключенных.

Теперь и в Советском Союзе и за его пределами опубликованы достоверные свидетельства о том, что происходило в обоих крупнейших лагерных комплексах. Воспоминания генерала Горбатова, произведения Солженицына и другие опубликованные в Москве работы подтверждают и дополняют большое количество материалов, давно имеющихся на Западе.

Советская Арктика — особый мир. Ощущения арестанта, выброшенного из нормальной жизни, усиливаются местными физическими условиями. Зимой это исключительный, невообразимый мороз; это короткие дни, когда огромное багровое солнце на считанные часы восходит над горизонтом — или, глубже в Арктике, лишь подсвечивает небо, не появляясь; это беззвучно переливающиеся ионные потоки северного сияния. Летом — долгие-долгие дни, мошкара, слякотное болото оттаявшей почвы с необычной растительностью — мхами, лишайниками, карликовыми деревцами; и подо всем этим вечная мерзлота, твердая, как камень. К югу от этой полярной тундры лежит еще более дикий лесной пояс — тайга, в которой был размещен громаднейший комплекс лесных лагерей.

КОЛЫМА

Самый обширный лагерный район находился в ведении Дальстроя — дальневосточного строительного управления. Точные границы тогдашних владений Дальстроя еще полностью не определены, но известно, что они охватывали весь район к востоку от Лены и к северу от Алдана, простирающийся на восток по крайней мере до Олойского хребта — а эта территория вчетверо больше Франции.

Население лагерей Дальстроя никогда не достигало численности заключенных во втором (европейском) крупном комплексе. Равнялось оно приблизительно полумиллиону. Но смертность была так высока, что с ее учетом количество заключенных, прошедших через лагеря Дальстроя, оказывается наивысшим. Поскольку доставка заключенных в Магадан шла морем, а количество кораблей, их вместимость и частота рейсов известны с достаточной точностью, мы можем несложным подсчетом определить минимальное число погибших в «империи» Дальстроя за 1937–1941 годы. Этот минимум — один миллион.[396]

Лагеря в основном концентрировались вокруг колымских месторождений золота, базирующихся на Магадан и бухту Нагаева.[397] В широких масштабах добыча золота развернулась там в начале тридцатых годов. В 1935 году были торжественно объявлены правительственные награды за успехи в этой области, опубликованы хвалебные статьи о награжденных. Большинство награжденных, как было сказано, работали на Колыме под руководством Е. П. Берзина. Среди указов о награждении орденами был один и несколько иного сорта — об освобождении пяти инженеров от наказания и восстановлении их во всех правах за заслуги в организации золотодобычи.

Говорят, что Берзин более или менее терпимо относился к жалобам заключенных.[398] Но он вместе с женой и ближайшим помощником Филипповым (по слухам, покончившим с собой в Магаданской тюрьме) были арестованы в 1937 году, во время ежовской чистки органов НКВД. Разумеется, с ними арестовали и великое множество других сотрудников Дальстроя. Передают также, что центральное руководство НКВД боялось сопротивления аресту Берзина и потому арест был обставлен так: в Магадан прибыла многочисленная делегация НКВД якобы для награждения и чествования Берзина, которая и арестовала его в момент, когда он провожал «гостей» на аэродром.[399]

Берзина сменил Гаранин, который открыл на Колыме кампанию террора, маниакальную даже по масштабам НКВД. Гаранинщина ознаменовалась пытками и казнями. Только в спецлагере Серпантинка Гаранин расстрелял в 1938 году около двадцати шести тысяч человек. Через несколько месяцев такого правления он был отозван и приговорен то ли к пятнадцати годам заключения, то ли, по другим сведениям, к расстрелу. Сменивший его Вишневецкий тоже продержался очень короткое время и в свою очередь получил пятнадцать лет за катастрофически неудачную экспедицию по разведке новых месторождений.

Новый начальник Иван Никишов — человек, по многим свидетельствам, холодно и беспощадно жестокий — правил Дальстроем дольше. Он женился на сотруднице НКВД Гридасовой, которая была назначена начальницей женского лагеря в Магадане. Жили они в комфортабельном загородном доме в семидесяти километрах к северо-западу от Магадана и имели даже собственные охотничьи угодья.[400]

Путь зэков на Колыму включал морское путешествие в задраенных трюмах кораблей от бухты Ванино до Магадана. В трюмы набивали тысячи людей, переход длился восемь-девять дней и был страшен. Была также сделана попытка переправлять заключенных Северным морским путем в бухту Амбарчик, лежащую в устье реки Колыма, в Северном Ледовитом океане. Протяженность этого трудного полярного маршрута составляла больше шести тысяч километров, плавание должно было занимать два месяца. Первый же корабль «Джурма», посланный этим путем, был захвачен осенним льдом, и когда после морской зимовки, в 1934 году, он прибыл в Амбарчик, на его борту не было ни одного из тысячи двухсот первоначально отправленных заключенных.

Случилось это как раз в то время, когда был затерт льдами и погиб исследовательский корабль «Челюскин». Команда «Челюскина» спустилась на лед, причем погиб лишь один человек, и устроила лагерь на льдине. Судьбой храбрых полярников был захвачен весь мир. Однако американские и другие предложения о помощи лагерю челюскинцев с воздуха были отклонены. Причина этого, как полагают, заключалась в близости зимовавшей «Джурмы»: советское руководство очевидно опасалось, что иностранные летчики могут наткнуться на злополучную «Джурму».[401]

После этого «Джурма», «Индигирка» и другие суда ходили в Магадан лишь коротким дальневосточным маршрутом.[402] На них разыгрывались наихудшие сцены воровского засилья. Как раз на борту «Джурмы» лишился сапог генерал Горбатов (см. выше). К 1939 году охранники на судах вообще перестали спускаться в трюмы к заключенным — они лишь стояли на палубе с оружием наизготовку, когда заключенных малыми группами выпускали в уборную. В результате блатные имели в трюмах большую свободу действий, чем где бы то ни было. В каждом переходе происходили убийства и изнасилования. В 1939 году на той же «Джурме» уголовники проломили стену трюма и прорвались к складу пищевых продуктов — после чего в этом складе возник пожар. Огонь стали тушить, но когда судно вошло в порт, в складском трюме что-то еще горело. При этом не было сделано ни малейшей попытки выпустить из трюмов заключенных, и когда они поняли, что в случае гибели судна их просто бросят в закрытых трюмах, началась паника.[403]

E. Гинзбург co своей стороны дает историю пожара «Джурмы» на море — вероятно, более детальную версию того же события. «Блатари хотели воспользоваться паникой для побега, — пишет она. — Их заперли наглухо в каком-то уголке трюма. Они бунтовали, их заливали водой из шлангов для усмирения. Потом о них забыли. И вода эта от пожара закипела. И над „Джурмой“ потом долго плыл опьяняющий аромат мясного бульона».[404]

В другом рейсе корабль имел на борту несколько сот молодых женщин, приговоренных к небольшим срокам за прогулы, совершенные на оборонных предприятиях. Женщины были в отдельном трюме, но уголовники сумели прорваться туда и стали насиловать женщин. Несколько заключенных, пытавшихся защищать женщин, были убиты. На сей раз командир охраны корабля был арестован.[405]

По прибытии в бухту Нагаева (Магадан) «доходяг выносили по очереди на носилках. Их выносили и складывали на берег аккуратными штабелями, чтобы конвой мог отчитаться, чтобы не было путаницы с актами о смерти».[406]

Выжившие на пути в Магадан оказывались в очень странном мире.

Только бассейн реки Колыма занимает почти такую же площадь, как вся Украина. Это район страшного холода — до семидесяти градусов мороза. Заключенные выводились на наружные работы при температуре до пятидесяти градусов.[407] Тем не менее в 1938 году во всех лагерях Дальстроя была запрещена меховая одежда — разрешались только ватники; валенки заменили парусиновыми ботинками.

Лед на реках этого района держался восемь-девять месяцев в году. Недаром пелось по лагерям: «Колыма-Колыма, дивная планета — Двенадцать месяцев зима, остальное — лето!».

Примерно два зимних месяца солнце не всходило вообще. В английском издании очень сдержанных воспоминаний Элиноры Липпер, бывшей колымской заключенной, находим главу, деловито названную: «Болезни. Членовредительство. Самоубийства».[408]

Конечно, все это происходило не только на Колыме. Но на Колыме смертность была особенно высока — так же, как и степень отчаяния. Цитированный выше генерал Горбатов был человеком сильной воли, он сумел даже выстоять на следствии, ничего не подписав. Но пробыв меньше года в золотопромышленных колымских лагерях, он выжил лишь чудом. Среди заключенных, работавших в шахтах, смертность оценивается в тридцать процентов всего состава в год[409] — хотя эта цифра до известной степени варьировалась в зависимости от расположения шахты, вида работ и характера коменданта лагеря.

На колымском рационе питания было вообще трудно выжить больше двух лет. Самое позднее к четвертому году заключенный был уже неспособен ни к какой работе, а к пятому году не мог остаться в живых.[410] В одном из штрафных лагерей Колымы поселили три тысячи заключенных. К концу первого года существования лагеря из этих трех тысяч тысяча семьсот умерли, а еще восемьсот человек лежали в госпитале с дизентерией.[411] В другом — не штрафном — лагере умирало по две тысячи заключенных в год при наполнении лагеря в десять тысяч человек.[412] Через пятнадцать месяцев пребывания в колымских лагерях умерло шестьдесят процентов из доставленных туда трех тысяч поляков.[413]

В своих «Колымских записях» Г. Шелест рассказывает, что на Колыме в день «за сто процентов добычи давали 800 граммов [хлеба] три раза затируху и раз овсяную кашу» и что на открытых приисках у заключенных существовало строгое разделение труда: два человека разжигают костер, высекая огонь древним способом, без спичек; другие двое привозят на санках с реки воду со льдом, остальные разогревают, размягчают огнем участок мерзлой земли «парят грунт», раскапывают его и начинают мыть «старательское золото».

В этот лагерь привезли трех юношей лет семнадцати. Они выглядели моложе своих лет, потому что были так худы, что остались только кожа да кости. Один из них нашел дома после смерти отца «Завещание Ленина» в конверте, вложенном в один из томов собрания сочинений Ленина. Мальчик показал находку друзьям — и вот все друзья, которые видели текст «Завещания», а также, конечно, сам нашедший, были арестованы по обвинению в терроре и контрреволюции. Все получили по пятнадцать лет. Трое ребят и еще две девочки из группы угодили на Колыму, остальные затерялись в разных лагерях страны,[414]

На Колыме было несколько женских лагерей. В лагере Мульга женщины работали в гипсовом карьере.[415] Еще хуже была штрафная командировка Эльген. Работавшая там Евгения Гинзбург, — мать писателя Василия Аксенова, — спасшаяся только тем, что ее неожиданно сделали медсестрой, рассказывает об Эльгене так, что становится ясно: лагерь мало чем отличался от лагерей уничтожения. Нормы на лесоповале были невыполнимы; женщины готовы были торговать своим телом, лишь бы спастись; освобождение от работы по болезни давалось «в пределах лимита», и этот лимит неизменно заполняли уголовные преступницы; способы выжить были только угрозы, интриги и подкуп. Среди тех, кого посылали в Эльген, были женщины, забеременевшие в других лагерях; общение с мужчинами запрещалось, и беременность означала «нарушение». Тем, кто рожал, разрешалось несколько раз в день пытаться кормить младенцев. Но из-за непосильной работы и голодного рациона молоко почти не появлялось и через несколько недель врачи констатировали «прекращение лактации». «Младенцу предлагается отстаивать свое право на жизнь при помощи бутылочек „Бе-риса“ и „Це-риса“. Так что состав мамок страшно текуч».[416] Горбатов и другие отмечают, что сотрудники НКВД порой спасали прежних коллег по работе, попавших в лагеря, или бывших партийных начальников, направляя их на сравнительно легкую работу. Старые связи помогали всем тем заключенным, у кого они были. Шелест описывает, как начальник управления лагерей встретил однажды среди заключенных своего бывшего комкора и сразу же закрепил его устройство на вещевом складе.[417]

Лагерная администрация на Колыме была более жестокой и допускала больше произвола, чем в других лагерных комплексах. У одного колымского заключенного в 1937 году кончился срок. Он даже расписался в документе о своем освобождении. Но положенной справки об освобождении — единственного документа, на основании которого освобождаемому выдавался паспорт, — этому человеку не выписали. Без справки об освобождении было бессмысленно куда-либо уезжать, и бедняга продолжал выходить на работу в лагере в весьма двусмысленном качестве «освобожденного зэка». Он благоразумно не протестовал, ибо опасался какого-нибудь худшего оборота дела, а так его положение было все-таки несколько лучше, чем у остальных. В конце концов, на исходе 1939 года он получил справку об освобождении и ему разрешили поселиться в европейской части страны, хотя и не в той области, откуда он был родом.[418]

В 1944 году произошел уникальный случай во всей истории концлагерей: Магадан посетил вице-президент Соединенных Штатов Америки Генри Уоллес. В качестве представителя Управления военной информации США вице-президента сопровождал профессор Оуэн Латтимор. Отчет о том, что они видели, сильно отличается от информации, которую мы имеем от бывших заключенных.[419]

Уоллес нашел, что Магадан — место идиллическое. Об ужасающем Никишове он с одобрением писал, что тот «весело кружился вокруг нас, явно наслаждаясь прекрасным воздухом». Уоллес отметил материнскую заботу Гридасовой и восхищался вышивками, которые она ему показывала. (Об этих вышивках упоминается, между прочим, в книге Липпер:[420] женщины-заключенные, умевшие красиво вышивать, делали художественные вещи для жен лагерной аристократии — высших сотрудников НКВД — за ничтожные хлебные подачки. Делали в свободное время, то есть после десяти-двенадцатичасового рабочего дня, в условиях лагерных бараков. Подобную ситуацию упоминает и Солженицын: «художников в лагере трое, пишут для начальства картины бесплатные»[421]).

Профессор Латтимор[422] сурово осудил жестокости царизма в Сибири. К счастью, писал он, те времена миновали. Освоение Севера ведется в СССР планомерно, под руководством «замечательного объединения Дальстрой, которое можно лишь приблизительно сравнить с американской Компанией Гудзонова залива».

На него также произвели большое впечатление мистер Никишов и его супруга. «Мистер Никишов, начальник Дальстроя, был только что удостоен звания Героя Социалистического Труда за свои исключительные достижения. Он и его жена проявляют интерес к искусству и музыке, свойственный образованным и чувствительным людям. У них отмечается также глубокое чувство гражданской ответственности».

Латтимор с одобрением цитирует еще одного участника поездки, восхищавшегося балетным спектаклем местного театра. По словам этого человека, то было высокое наслаждение, естественно сочетавшееся там с главным предметом добычи — золотом. Столь же высоко этот ценитель балета ставил высокие способности руководства. Латтимор замечает даже, что обстановка в Дальстрое выгодно отличалась от атмосферы американских приисков времен золотой лихорадки, где процветали «водка, грех и драки». В Дальстрое, писал профессор, озабочены главным образом состоянием оранжерей, где выращиваются помидоры, огурцы и даже дыни, чтобы у шахтеров было достаточно витаминов.

Помидоры, о которых Латтимор упоминал с таким лиризмом, действительно выращивались, У той же колымчанки Элиноры Липпер есть описание помидорных теплиц, которые были под надзором грубой, но деятельной женщины-врача в тюремной больнице северного участка. Большая часть помидоров шла начальству, но кое-что доставалось и тяжело больным, о чем автор пишет как о явлении, совершенно необычайном.[423]

Надо сказать, что Никишов действительно проявил «высокие способности руководства», приписанные ему Латтимором. Ибо прием американской делегации был организован поистине великолепно. Всех заключенных района заперли в бараках. Сторожевые вышки на время визита быстро сняли. Были приняты и другие меры, чтобы обмануть гостей. Например, Уоллесу показали образцовую свиноферму, где роли свинарок играли упитанные сотрудницы ГУЛАГа. В витрины магаданских магазинов поставили все промтовары, какие только имелись на складах. И так далее.[424]

Американским посетителям показали и золотую шахту в Колымской долине. На опубликованной Латтимором фотографии видна группа крепких мужчин, ничем не похожих на заключенных, о которых мы знаем из советских и других источников. Подпись под снимком гласила: «Им нужно быть сильными, чтобы противостоять суровой зиме».[425] Сама по себе фраза правильна, однако применительно к реальным заключенным ее, пожалуй, надо понимать в другом смысле: поскольку им все равно не выдержать суровой зимы, нет необходимости поддерживать их силы.

ПЕЧОРА

Ни один лагерный комплекс в СССР не имел такой репутации, как Колыма, в смысле холодов, изоляции и смертности. Но были районы с условиями, приближавшимися к колымским, — особенно обширный северо-восточный угол европейской части СССР вдоль бассейна реки Печоры. Бассейн Печоры занимает территорию, более крупную, чем Британские острова или Новая Англия, штаты Нью-Йорк и Нью-Джерси в США вместе взятые. Здесь, между Котласом, представлявшим собой «ворота» в район, и угольными месторождениями Воркуты, была самая густая в стране концентрация лагерей — больше миллиона заключенных.

Две трети года температура на Воркуте держится ниже нуля. Более ста дней в году тундру продувает «ветер всех ветров». Тех, кто попадал на Воркуту с юга России, местный климат убивал: очень немногие из них выдерживали больше года-двух.[426] Большинство свидетельских показаний заключенных относится как раз к этому району.

В 1936 году начальником Печорских лагерей был майор Мороз. Об этом майоре из НКВД вспоминают по-разному: иногда как об особенно жестоком человеке, иногда как о начальнике, достаточно разумном, чтобы в обмен на хорошую работу давать приличную еду и сносные условия. Его заместитель Богаров, человек жуткого и жестокого вида, по-видимому был на самом деле гуманен, по крайней мере, настолько, насколько позволял его пост, и именно благодаря ему во все времена Мороза условия были несколько лучше. Мороз сам короткое время был заключенным — между двумя высокими назначениями в системе НКВД. Потом он исчез.

Мороза сменил закоренелый садист Кашкетин, про которого говорили, что от него спасаются только те, о чьем существовании он не знает. Через несколько месяцев правления Кашкетина лишь в одной группе лагерей в изоляторы попали две тысячи заключенных, из коих в живых осталось семьдесят шесть человек. Жестокость Кашкетина помогла ему не больше, чем Морозу его «мягкость»: он тоже исчез вместе со своими ближайшими подчиненными в конце ежовщины.

Аналогичные условия царили в меньшем, но все же немалом масштабе во всей системе ГУЛАГа: от Белого моря до Сахалина, от огромных Карагандинских лагерей до сих пор не описанных «лагерей смерти» на Таймырском полуострове и Новой Земле, или, по словам Солженицына, «от полюса холода Ой-Мякон до медных копей Джезказгана».[427]

РАБОВЛАДЕЛЬЧЕСКОЕ ХОЗЯЙСТВО

Миллионы рабов-заключенных в распоряжении ГУЛАГа играли важную экономическую роль и воспринимались как нормальный компонент советского народного хозяйства.

Специальный комитет, назначенный Организацией Объединенных Наций по резолюции ЮНЕСКО и Международной организации юристов, расследовал этот вопрос. В комитет входили известный индийский адвокат, бывший председатель Верховного суда Норвегии и бывший министр иностранных дел Перу. В 1953 году комитет представил ООН сдержанный и обоснованный документ, не оставлявший сомнений в том, что в советской экономике принудительный труд занимает «значительное место».

В древнем мире государственные рабы считались обычной категорией. Древние Афины разрабатывали серебряные рудники в Лаврионе именно с помощью своих государственных рабов. В древнем Риме тоже были общественные рабы, так называемые servi publier.

Однажды, когда начальник одного из промышленных главков РСФСР запросил несколько сот заключенных на срочные работы военного значения, сотрудник НКВД заявил ему, что их не хватает: «Маленкову и Вознесенскому нужны рабочие руки, Ворошилов требует строителей дорог… Что нам делать? Факт тот, что мы пока недовыполняем планы по арестам. Спрос на рабсилу превышает предложение».[428]

Обычно считают, что типичными советскими лагерями были лесозаготовительные. Однако, по самым надежным оценкам, в 1941 году (когда население лагерей было, кстати сказать, не очень большим) лишь 400 тысяч заключенных были заняты лесоповалом. Остальные распределялись по следующим главным категориям:

горношахтные работы — 1 миллион;

сельское хозяйство — 200 тысяч;

поставка заключенных предприятиям по договорам — 1 миллион;

сооружение и обслуживание лагерей — 600 тысяч;

изготовление лагерного инвентаря — 600 тысяч;

строительные работы — 3 миллиона 500 тысяч.[429]

Даже в северо-восточном лесном массиве большой процент заключенных был занят строительством железной дороги Котлас-Воркута. Многие другие, подобно герою Солженицына, возводили различные промышленные или шахтные сооружения.

Часто указывалось на то, что рабский труд экономически неэффективен. Любопытно, что публикуя впервые некоторые рукописи Маркса к «Капиталу», сталинская партия в 1932 году, когда ГУЛаг уже становился своего рода «государством в государстве», довела до сведения читателя следующие слова основателя своей экономической теории: «У раба минимум заработной платы представляется независимой от его труда постоянной величиной. У свободного рабочего эта стоимость его способности к труду и соответствующая ей средняя заработная плата представляются не в таких предопределенных, независимых от его собственного труда, определяемых только его физическими потребностями границах».[430]

Таким образом, по Марксу, неэффективность рабского труда очевидно объясняется отсутствием стимулов.

Того же мнения придерживаются и супруги Сидней и Беатриса Вебб. Стоит, кстати, процитировать соответствующее место из книги «Советский коммунизм — новая цивилизация», хорошо отражающее определенный взгляд на советские дела, характерный для тридцатых годов. Критикуя свидетельство профессора Чернявина о его пребывании в советских лагерях, супруги Вебб пишут следующее:

«Приходится пожалеть, что это свидетельство — конечно сильно тенденциозное — смешивает личный опыт и наблюдения над обстановкой, по совести говоря, достаточно скверной, со всякими неподтвержденными сплетнями и явно преувеличенными статистическими домыслами, не поддающимися проверке. Этот рассказ имел бы больший вес, если бы он основывался на достаточно серьезных фактах, непосредственно знакомых автору. Его наивная вера, будто те или иные места ссылки содержатся и непрерывно пополняются тысячами ссыльных рабочих и технических специалистов с явной целью извлечь из их принудительного труда добавочный доход для государства, покажутся невероятными для каждого, кто знаком с экономическими результатами работы каторжан или тюремных заключенных в любой стране мира».[431]

Что ж, массовые аресты, действительно, остаются в основном явлением политическим. Желание получить даровую рабочую силу могло быть лишь вторичным мотивом. Ведь инженеры и ученые, врачи и адвокаты не потому арестовывались, что кому-то хотелось превратить их в плохих лесорубов. Как пишет Вайсберг:

«После двадцати лет бесчисленных трудностей и громадных расходов советскому правительству удалось наконец собрать трудоспособный коллектив действительно талантливых физиков. И что же случилось? Шубников, один из ведущих специалистов по низким температурам в стране, помогает строить канал на Севере. Там же и наш первый директор, профессор Обремов, тоже один из ведущих советских физиков и специалист по кристаллографии. Можете сами вообразить, сколько стоят землекопы вроде Шубникова и Обремова!».[432]

Все это так. Но когда масса людей уже была под арестом, их возможная эксплоатация представлялась экономически целесообразной. Не упуская из виду некую иррациональность сталинского террора, надо признать, что в решении влить труд заключенных в хозяйство страны нет ничего, противоречащего здравому смыслу. В этом вопросе Сидней и Беатриса Вебб просто не разобрались в мотивах Сталина.

Больше того, Сталин прекрасно знал об экономических возражениях Маркса против рабства. И, как обычно, не принимая во внимание исторические прецеденты, он решил преодолеть неблагоприятный прогноз. Сталин применил простой, но никем еще не испытанный способ: не давать рабу заранее отмеренных средств к существованию, а связать его рацион с выработкой. Преполагалось, что отсутствие стимулов, указанное Марксом, будет таким путем преодолено.

Разумеется, проекты, построенные на использовании принудительного труда, как и многое другое в сталинских хозяйственных расчетах, часто бывали абсолютно необоснованными — даже по советским меркам. У нас есть свидетельство, что в 1947 году, во время крупной волны арестов, Сталин заявил на заседании Совета Министров, что русский народ давно мечтал иметь надежный выход в Ледовитый океан из устья Оби. Этого замечания оказалось достаточно, чтобы было принято решение строить железную дорогу на Игарку. И в течение четырех с лишним лет, зимой в глубочайшем снегу, при морозах до 55 градусов, а летом на болотах под тучами комаров, трудились на гигантской трассе заключенные. Восемьдесят лагерей, расположенные с интервалом около пятнадцати километров, строили 1300 километровый путь. Если бы эта работа была когда-нибудь завершена, то стоимость каждого километра дороги составила бы от четырех до шести миллионов рублей. В конце концов было уложено 850 километров рельсовых путей, на протяжении 450 километров поставлены телеграфные столбы. Но после смерти Сталина «стройку прекратили из-за ненадобности дороги. Увезли технику, ушли люди… Сотни километров рельсов ржавеют».[433] «В тундре остались рельсы, поселки, паровозы, вагоны», пишет работавший на стройке инженер.[434]

Однако здесь сказалась нерациональность самой советской политической и плановой системы. Когда дело шло об обычных работах — вроде, скажем, лесозаготовок, — то могло показаться, что действительно был найден метод обеспечения государства очень дешевой рабочей силой.

Некоторые заключенные пытались на месте определять экономическую ценность их лагерей. Один мой знакомый был заключенным на Воркуте, в лесозаготовительном лагере. Некоторое время он там находился на административной работе (1950-52 годы). По его словам, результаты работы в значительной мере фальсифицировались, шли постоянные приписки — как на многих советских предприятиях того времени. Масса непроизводительных работ засчитывалась в выполнение нормы. И хотя заключенные получали только абсолютный минимум самого необходимого, расходы на содержание лагеря, на его охрану, администрацию и так далее значительно превосходили приносимый в виде продукции доход. В книге А. Экарта[435] о Воркуте те же результаты получаются и по угольным шахтам — хотя, правда, шахты эти были бы, вероятно, нерентабельны и с вольнонаемной рабочей силой ввиду удаленности от районов потребления продукции и высокой стоимости производства в воркутинских условиях. Существует и более общий расчет,[436] показывающий, что если и был какой-то доход от принудительного труда в масштабе всей страны, то доход этот был ничтожен.

Свидетельство советского автора подтверждает эту точку зрения. Инженер Побожий вспоминает о разговоре, в ходе которого другой инженер, сам бывший заключенный, отзывается на мнение о том, что использование рабочей силы заключенных обходится сравнительно дешево:

«— Это так только кажется, — возразил он. — Ведь заключенных нужно хоть как-то кормить, обувать, одевать и их нужно стеречь, и стеречь хорошо, строить зоны с вышками для часовых, кондеи, да и содержание охраны дорого обходится. А потом оперче, кавече, петече и прочие „че“, которых, кроме лагеря, нигде нет… В общем, штат большой. Дрова, воду им возят, полы моют, бани топят опять-таки заключенные. Да мало ли что еще нужно для живых людей?… А сколько на колоннах и лагпунктах всяких дневальных, поваров, кухонной прислуги, водовозов, дровоколов, бухгалтеров, плотников, учетчиков и прочих „придурков“, как их называют в лагере! Так что, если в среднем взять, на каждого работягу приходится полторы прислуги. А главное, охрана не может обеспечить фронт работы: то механизмы нельзя применять, а то десятникам и прорабам, тоже заключенным, просто из-за разводов, проверок и прочей кутерьмы некогда подумать об организации труда.»[437]

Следует отметить, что необходимость охранять лагеря приносила также и чисто военный ущерб. В течение всего периода войны лагеря продолжали охраняться отборными частями НКВД в пропорции приблизительно один охранник на двадцать заключенных. Таким образом советское правительство не использовало в военных операциях по меньшей мере четверть миллиона обученных и здоровых солдат.

При всем том в определенных условиях принудительный труд был экономически целесообразен: цена на печорский и карагандинский уголь была иногда значительно ниже цены на уголь донецкий.[438] Более того, есть области, где наемная рабочая сила обходится невероятно дорого и где принудительный труд, по-видимому, экономически предпочтителен — например на шахтах и стратегических дорогах северовосточной Сибири. В 1951 году в конгрессе США были объявлены невероятно высокие цифры стоимости рабочей силы на строительстве авиабазы в Гренландии. Можно быть уверенным, что эквивалентные авиабазы в советской Сибири обошлись куда дешевле с применением принудительного труда — дешевле даже по сравнению с более низкими расходами на оплату советских вольнонаемных рабочих. Иными словами, хотя система принудительного труда годится отнюдь не везде, есть определенные области, где она может быть доходной.

Но пытаться абстрактно исследовать экономику труда заключенных — явная ошибка. Ведь получается, что человек, уничтоженный одним-двумя годами безжалостной каторги, «полезнее» человека, содержащегося в тюрьме. Нет, лагеря были прежде всего эффективны политически. Они изолировали от народа всех потенциальных зачинщиков беспорядков, они служили страшнейшим пугалом против любой антисоветской деятельности или даже сомнительных разговоров. Если предположить, что политический террор был кому-то необходим, то лагеря были, так сказать, полезным конечным продуктом террора.

Как все остальное в сталинскую эпоху, система лагерей действовала по принципу давления сверху. Каждый лагерь имел свой план, каждый начальник лагеря работал с перспективой либо наград, либо наказаний. Иногда это приводило к странным результатам. Так, есть сообщения о начальниках, которые держали у себя пойманных беглецов из других лагерей. Они не хотели отдавать работников по принадлежности, как было положено. Или известен случай с группой стариков и инвалидов в пересыльной тюрьме в Котласе: они жили и жили в тюрьме, потому что ни один лагерь не желал принимать их по, так сказать, очевидным экономическим причинам. Так прожили они больше года и в конце концов проблема разрешилась сама собой — несчастные постепенно все и умерли на пересылке.[439]

РАЦИОН И ЖИЗНЬ

В лагерях применялась система норм и рационов. Основной принцип состоял в том, что существовали различные «котлы» питания. Принцип этот несложен. Точные цифры варьируют довольно значительно. Элинора Липпер дает следующий типичный рацион для колымских лагерей, где она была заключенной. Мужчины в этих лагерях получали тот же рацион, что и женщины, за исключением шахтеров и других занятых очень тяжелым физическим трудом, получавших повышенный рацион.

Суточный рацион хлеба (в граммах):


Мужчины на тяжелых работах

для выполняющих и перевыполняющих нормы ― до 800-900

для выполняющих от 70 % до 99 % ― 700

для выполняющих от 50 % до 69 % ― 500

штрафная норма ― 300


Мужчины на «легких» работах и женщины

для выполняющих и перевыполняющих нормы ― 600

для выполняющих от 70 % до 99 % ― 500

для выполняющих от 50 % до 69 % ― 400

штрафная норма ― 300


В дополнение к этому, все зэки получали похлебку, 100 гр соленой рыбы и 60 гр крупы; 5 гр муки, 15 гр растительного масла, 10 гр сахара, 3 гр чая, 300 гр кислой капусты.[440] Заключенный поляк, находившийся на Колыме в 1940-41 годах, вспоминает, что за половину нормы давали пайку в 500 граммов, а за меньшую выработку — 300.[441]

В книге Далина и Николаевского приводится рацион одного из северных лагерей в ту же зиму 1941-42 годов: за полную норму — 700 граммов хлеба плюс суп и каша; для невыполняющих — 400 гр хлеба и суп..[442]

Большинство северных лагерей имело нормы, близкие к указанным выше. Вне арктических районов хлеба давали меньше:

за перевыполнение нормы ― 750-1000 гр.

за 100 % нормы ― 600–650 гр.

за выполнение от 50 % до 100 % ― 400–475 гр.

штрафная норма (ниже 50 %) ― 300–400 гр.[443]

Любопытно сравнить эти нормы с нормами известного японского лагеря для военнопленных на реке Куай (Тха Махан). Там пленные получали на день 700 гр. риса, 600 гр. овощей, 100 гр. мяса, 20 гр. сахара, 20 гр. соли и 5 гр. растительного масла, что составляло 3400 калорий, в составе которых, как и в СССР, сильно недоставало витаминов.[444]

Можно сделать и некоторые другие сравнения. В начале тридцатых годов, когда на Украине свирепствовал голод, нормы хлеба в украинских городах были такие: 800 граммов для рабочих тяжелой промышленности, 600 граммов для остальных рабочих, 400 граммов для служащих. Во время блокады Ленинграда в 1941-42 годах, когда от одной трети до половины населения умерло от голода, рационы хлеба в самый худший период были следующие:

октябрь 1941 года — 400 граммов в день для работающих и 200 граммов для иждивенцев;

конец ноября 1941 — 250 граммов для работающих и 125 граммов для иждивенцев;

конец декабря 1941 — до 350 граммов для работающих и 200 граммов для иждивенцев.[445]


В Ленинграде выдавались еще небольшие количества мяса и сахара; занятые на тяжелых работах получали дополнительные рационы сверх нормы; а главное отличие заключалось в том, что в лагерях заключенные никогда не получали своих рационов полностью, и если где-то оказывались порченые или низкосортные продукты, то они и шли в арестантские котлы. Солженицын рассказывает:

«Паек этих тысячу не одну переполучал Шухов в тюрьмах и в лагерях, и хоть ни одной из них на весах проверить не пришлось… но всякому арестанту и Шухову давно понятно, что честно вешая, в хлеборезке не удержишься. Недодача есть в каждой пайке — только какая, велика ли?»,[446] Объясняется это просто:

«С утра, как из лагеря выходить, получает повар на большой лагерной кухне крупу. На брата, наверно, грамм по пятьдесят, на бригаду — кило, а на объект получается немногим больше пуда. Сам повар того мешка с крупой три километра нести не станет, дает нести шестерке. Чем самому спину ломать, лучше тому шестерке выделить порцию лишнюю за счет работяг. Воду принести, дров, печку растопить — тоже не сам повар делает, тоже работяги да доходяги — и им он по порции, чужого не жалко. Еще положено, чтоб ели, не выходя со столовой: миски тоже из лагеря носить приходится (на объекте не оставишь, ночью вольные сопрут), так носят их полсотни, не больше, а тут моют да оборачивают побыстрей (носчику мисок — тоже порция сверх). Чтоб мисок из столовой не выносили — ставят еще нового шестерку на дверях — не выпускать мисок. Но как он ни стереги — все равно унесут, уговорят ли, глаза ли отведут. Так еще надо по всему, по всему объекту сборщика пустить: миски собирать грязные и опять их на кухню стаскивать. И тому порцию. И тому порцию.

Сам повар только вот что делает: крупу да соль в котел засыпает, жиры делит — в котел и себе (хороший жир до работяг не доходит, плохой жир — весь в котле. Так зэки больше любят, чтоб со склада отпускали жиры плохие). Еще — помешивает кашу, как доспевает. А санинструктор и этого не делает: сидит — смотрит. Дошла каша — сейчас санинструктору: ешь от пуза. И сам — от пуза. Тут дежурный бригадир приходит, меняются они ежедён — пробу снимать, проверять будто, можно ли такой кашей работяг кормить. Бригадиру дежурному — двойную порцию.

Тут и гудок. Тут приходят бригадиры в черед и выдает повар в окошко миски, а в мисках тех дно покрыто кашицей, и сколько там твоей крупы — не спросишь и не взвесишь, только сто тебе редек в рот, если рот откроешь».[447]

И так было во всем: «И здесь воруют, и в зоне воруют, и еще раньше на складе воруют».[448]

Эффективность эксплоатации заключенных несколько поднималась, особенно в лесозаготовительных лагерях, с помощью разделения заключенных на бригады с коллективной ответственностью за плохую работу.

«Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.

Да не выйдет. На то придумана — бригада… Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!

А еще подожмет такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем — пропадем тут все на хрен».[449]

Бригадир-заключенный, под контролем учетчика и десятника, записывал бригадную выработку. Затем сотрудники лагеря оценивали выработку в сравнении с дневными нормами. Их решение передавалось в продстол, который и выписывал бригадам рационы в зависимости от выполнения этих норм.[450]

«От процентовки больше зависит, чем от самой работы. Который бригадир умный — тот на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано — докажи, что сделано; за что дешево платят — оберни так, чтоб дороже. На это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиками. Нормировщикам тоже нести надо.

А разобраться — для кого все эти проценты? Для лагеря. Лагерь через то со строительства тысячи лишние выгребает, да своим лейтенантам премии выписывает. Тому же Волковому за его плетку. А тебе — хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят».[451]

Бригадир Тюрин в «Одном дне Ивана Денисовича» однажды «хорошо закрыл процентовку». Это означало, что «теперь пять дней пайки хорошие будут. Пять, положим, не пять, а четыре только: из пяти дней один захалтуривает начальство, катит на гарантийке весь лагерь вровень, и лучших и худших».[452]

Что до качества еды, то тут опять интересно привести отрывок из «Ивана Денисовича». Цезарь и Буйновский говорят о фильме Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“». Кавторанг Буйновский сомневается в реалистичности червей на мясе, вызвавших бунт моряков. Слишком крупные, мол, «как дождевые ползают». Цезарь возражает, что более мелких «средствами кино не покажешь». И тогда следует фраза Буйновского: «Думаю, это б мясо к нам в лагерь привезли вместо нашей рыбки, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…».[453]

А вот и более подробное описание еды:

«Баланда не менялась ото дня ко дню, зависело — какой овощ на зиму заготовят. В летошнем году заготовили одну соленую морковку — так и прошла баланда на чистой моркошке с сентября до июня. А нонче — капуста черная. Самое сытное время лагернику — июнь: всякий овощ кончается и заменяют крупой. Самое худое время — июль: крапиву в котел секут.

Из рыбки мелкой попадались все больше кости, мясо с костей сварилось, развалилось, только на голове и на хвосте держалось. На хрупкой сетке рыбкиного скелета не оставив ни чешуйки, ни мясинки, Шухов еще мял зубами, высасывал скелет — и выплевывал на стол. В любой рыбе ел он все: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно — большие рыбьи глаза, — не ел. Над ним за то смеялись…»

«На второе была каша из магары. Она застыла в один слиток. Шухов ее отламывал кусочками. Магара не то что холодная — она и горячая ни вкуса, ни сытости не оставляет: трава и трава, только желтая, под вид пшена. Придумали давать ее вместо крупы, говорят, от китайцев. В вареном весе триста граммов тянет — и лады: каша не каша, а идет за кашу».[454]

И рационы и нормирование зависели от самых различных факторов. Прежде всего от мнения начальства насчет того, какими должны быть нормы. В некоторых случаях нормы на те или иные работы далеко превышали все человеческие возможности — так было, к примеру, на строительстве дороги Котлас — Воркута. Выполнить больше тридцати процентов такой нормы было немыслимо, так что за эту самую тяжелую работу не получалась пайка больше 400 граммов.[455] На ветке той же дороги, в направлении на Халмер-Ю, средняя жизнь лагерника длилась три месяца.[456]

Трагедия состояла в том, что люди готовы были есть все, что угодно. Кухонные мусорные ящики становились объектами массовых налетов. Если кухонные помои в лагере выливались в выгребные ямы при уборных, то даже и там на помои немедленно бросались группы голодных.[457] Когда показывалась свежая трава, ее рвали, кипятили в жестянках и ели. Интеллигентные заключенные ели траву чаще других, полагая ее безвредной. На самом деле конечный результат питания травой мог быть смертелен. Другие пытались утолить аппетит горячей водой с солью — столь же безуспешно.[458]

Солженицынский Иван Денисович, даже сидя в том страшном режимном лагере, где прошел его «один день», вспоминает свои семь лет на севере, как нечто еще худшее. Бывало, бригаду, не выполнившую дневного задания, оставляли на всю ночь в лесу. И гарантийная пайка была там на сто граммов ниже.[459] На Дальнем Севере, к востоку от Урала, существовал ряд лагерей особенно сурового режима, так называемые «лагеря строгой изоляции». О том, что там творилось, известно лишь по слухам, поскольку из тех лагерей людей ни при каких обстоятельствах не выпускали живыми. Смертность, как говорят, была там непомерно высокой. Норильск был центром группы лагерей, более страшных, чем колымские. Такую же исключительно скверную репутацию имели лагеря на островах Новая Земля — оттуда возвращались немногие, да и были ли такие?

Есть множество свидетельств о специальных штрафных лагерях. После того, как в начале сороковых годов был введен в действие режим каторги, приговоренные к ней должны были первые три года спать без матрацев и одеял, их рабочий день был дольше, работа тяжелее и условия хуже.[460] В отдельных лагерях заключенных, нарушавших режим, заковывали в кандалы до окончания сроков.[461]

Особой суровостью отличался женский лагерь в Сталиногорске (ныне Новомосковск). Заключенных женщин посылали на подземные работы в шахты. Во втором лаготделении Алексеевке в Каргопольской группе было полно заключенных-иностранцев, которые не успели совершить никаких нарушений в других лагерях, ибо были посланы прямо туда. Тем не менее этот лагерь считался особо тяжелой штрафной командировкой. В Алексеевке было немало польских евреев, сбежавших от наступавших гитлеровцев и вот теперь погибавших пачками в советском штрафном лагере. Эти люди ненавидели сталинский режим еще более сильно и страстно, чем кто бы то ни было из заключенных.[462]

Солженицынскому Шухову повезло в одном отношении: он не попал на лесозаготовки. Лесозаготовительные лагеря отличались низкими рационами питания и тяжелыми нормами выработки. Профессор Свяневич, в свое время переживший лагеря, пишет, что бывшие заключенные склонны преувеличивать численность людей, отправленных на лесоповал. Пропорция заключенных-лесорубов кажется выше потому, что во всех других лагерях постоянно слышалась угроза «отправить на лесоповал». Для человека, не привыкшего к тяжелой физической работе, направление на продолжительный срок на лесозаготовки было равносильно смертному приговору.[463]

Имеются показания фельдшера одного из северных лесных лагерей. За две зимы, — говорит он, — в некоторых бригадах умерло по 50 % заключенных. В среднем же каждый год от смертей и истощения терялось около 30 процентов рабочей силы.[464]

Заключенный-поляк, короткое время пробывший в лагере Алексеевка, описывает необычную «смерть на ногах». Два человека упали мертвыми, когда бригады выходили из лагерных ворот. В его собственной бригаде в первый же день умерло на работе три человека.[465] Очень деятельный человек мог иногда оставаться внешне здоровым в течение года или полутора, выполняя 120–150 процентов нормы. Но такого человека подстерегала, как правило, скоропостижная смерть от разрыва сердца. Этих «здоровяков» часто находили мертвыми на нарах по утрам.[466]

Даже сравнительно мягкие лесные лагеря были лагерями смерти. Заключенные-финны — а уж они-то специалисты по лесозаготовкам — утверждают, что нормы были невыносимы даже при хорошем питании. «Выполнять» их заключенные умудрялись либо с помощью обмана — знаменитой лагерной туфты, — либо давая взятки учетчикам. В качестве примера туфты приводится сдача одного и того же дерева дважды — для чего незаметно отпиливался отмеченный учетчиком конец ствола.

Герлинг пишет, что ни разу не встречал заключенного, проработавшего на лесоповале больше двух лет. После года люди становились уже неизлечимыми. Их переводили на более легкую работу, как доходяг, а оттуда дорога вела в морг.[467]

Стадия доходяги была последней стадией лагерной жизни очень многих. Изможденный человек, доведенный до такого состояния, когда от него нельзя было получить никакой серьезной работы, переводился на голодную пайку. Ему разрешалось оставаться в лагере и выполнять случайную работу в зоне, пока умрет. Существование доходяг признано теперь как западными, так и недавними советскими публикациями. Генерал Горбатов, например, описывает обычные симптомы доходяги[468] и подтверждает, что заболеть в лагере обычно означало умереть. Ибо если вы ослабевали, вам снижали пайку, и обратного хода уже не было.[469]

Сам Горбатов — до ареста командир дивизии — радовался тому, что подметал полы в помещении лагерной администрации: он «в какой-то степени стал лучше утолять свой голод… сметая со столов крошки, корочки, а иногда и кусочки хлеба в свою торбу».[470] От смерти Горбатова спас дружественно расположенный к нему доктор, который перевел его на легкую работу.

Все источники подчеркивают: в большинстве лагерей продолжительное выживание заключенного на общих работах было редкостью. Выживали большей частью те, кто на общие работы не попадал — то есть работал в конторе, обслуге, медчасти и т п.

В плохие периоды особенно наполнялись лагеря для больных и инвалидов, а самые крупные бригады из тех, кто мог еще работать, рубили лес и копали могилы.[471] Мертвецов хоронили в больших ямах, с бирками, привязанными к ноге.[472]

По скромной оценке, из данного количества заключенных, отправленных в лагеря, через два-три года оставалась в живых половина.[473] По сообщению бывшего работника НКВД,[474] на строительстве Беломорско-Балтийского канала было занято двести пятьдесят тысяч заключенных. Смертность составляла семьсот человек в день (эта цифра подтверждается и другими источниками).[475] Однако каждый день на канал привозили полторы тысячи новых узников, так что наполнение лагерей все росло.

Из советских источников известно время выживания в лагерях многих осужденных. Так, Радек прожил два года после приговора, Раковский — три года, Сокольников — два.[476]

В 1933 году смертность в советских лагерях оценивается в десять процентов всего количества заключенных. К 1938 году она поднялась до двадцати процентов.[477] Почти все, арестованные в 1936 году, исчезли с лица земли к 1940 году. Женщина, работавшая в лагерном госпитале, свидетельствует, что в 1939 и 1940 годах госпиталь заполняли главным образом пациенты, осужденные в 1937 и 1938 годах, но к 1941 году их оставалось уже очень мало.[478]

Согласно одному осторожному подсчету, в период 1927–1938 годов смертность превысила нормальную на 2,3 миллиона человек — в результате действия лагерей и ссылки.[479] Конечно, после этого умерло еще большинство тех, кто попал в лагеря и тюрьмы во время ежовщины и к концу 1938 года оставался в живых. Другой весьма обоснованный расчет дает цифру умерших в лагерях с 1936 по 1939 год: два миллиона восемьсот тысяч. Согласно тому же расчету, с 1939 по 1941 год за колючей проволокой умерло еще 1,8 миллиона заключенных.[480]

Во всяком случае на волю вышла лишь малая часть из тех, кто тогда попал в лагеря. Долгое время наилучшие свидетельства о лагерной жизни мы имели лишь от немецких коммунистов, взятых из лагерей и переданных Сталиным в руки гестапо в 1939-40 годах, от поляков, освобожденных по договору 1941 года, и от тех нескольких человек, которые освободились в силу стечения необыкновенных, исключительных обстоятельств. В целом же освобождение из лагерей было явлением редким — и так же редки выжившие в лагерях с ежовщины до послесталинских амнистий. «Зачем скрывать — их возвращалось мало» — писала Ольга Берггольц (сама пробывшая некоторое время в заключении).[481]

Длительность срока имела для приговоренных в годы ежовщины очень небольшое значение (тех, кого выпустили после войны, в 1947-48 годах снова арестовали). Обычно когда срок у политического заключенного кончался, его вызывали к оперуполномоченному и сообщали, что срок продлен на столько-то лет. Были и такие случаи, когда под конец срока заключенных этапировали в тюрьмы Москвы и других городов, заново допрашивали и осуждали за «новые» преступления. Вот как об этом у Солженицына:

«Шухову и приятно, что на него все пальцем тычут: вот, он-де срок кончает, — но сам он в это не больно верит. Вон, у кого в войну срок кончался, всех до особого распоряжения держали, до сорок шестого года. У кого и основного-то сроку три года было, так пять лет пересидки получилось. Закон — он выворотной. Кончится десятка — скажут, на тебе еще одну. Или в ссылку».[482]

Известны люди, пробывшие в лагерях по семнадцать лет, выжившие там и реабилитированные. Например, некий Снегов, упомянутый Хрущевым на XX съезде КПСС, или генерал-лейтенант Тодорский.[483] Обычно такие отбывали сроки в менее тяжелых лагерях. Но большинство опубликованных в Советском Союзе свидетельств о лагерях исходят от людей типа Горбатова, который оказался в числе освобожденных в 1940 году командиров, а иначе бы не выжил. (Реабилитация даже тех немногих, кого она коснулась в те времена, проходила медленно. Как Горбатов узнал позже, за него заступился Буденный, и 20 марта 1940 приговор был отменен с назначением дела к пересмотру. Но Горбатова привезли из Магадана в Бутырскую тюрьму лишь 25 декабря 1940 года, 1 марта 1941 года перевели на Лубянку, а 5 марта того же года освободили).[484]

Другие выжившие свидетели — это люди с судьбой Солженицына. Он сам пишет, что в сравнительно «хороший» период лагерной истории, т. е. после войны, человек мог продержаться в лагерях десять лет «не околев», но вряд ли дольше.[485] Самого Солженицына выпустили в ссылку через восемь, как раз после смерти Сталина. Его, к счастью, арестовали позже других. Человеку, арестованному в 1938 году, надо было выдержать не десять лет, а семнадцать — восемнадцать. Из тех, кого арестовали в 1936-38 годах, выжило вряд ли даже десять процентов. Эту цифру подтверждает, например, советский историк Рой Медведев. По его подсчетам в лагерях до войны погибло 90 процентов заключенных.[486] А по подсчетам академика Сахарова процент погибших был значительно выше. Он пишет: «Лишь в 1936-39 гг. было арестовано более 1,2 миллиона членов ВКП(б) — половина всей партии. Только 50 тысяч вышло на свободу — остальные были замучены при допросах, расстреляны (600 тысяч) или погибли в лагерях».[487] Таким образом, можно полагать, что всех выживших в лагерном заключении по всему Советскому Союзу, было отнюдь не больше одного миллиона человек. А остальные семь с лишним миллионов? Из них около трех, миллионов человек было либо казнено, либо умерло в лагерях только за два года пребывания у власти Ежова. В речи, произнесенной 1 августа 1951 года, член Политбюро Союза коммунистов Югославии Моше Пьяде сказал, что «в 1936, 1937 и 1938 годах в Советском Союзе было ликвидировано три миллиона человек».[488] Остальные погибли в последующие годы, причем фактическое количество смертей было еще выше — к ним ведь добавлялись жертвы продолжавшихся арестов.[489]

В поэме «Теркин на том свете» Александр Твардовский писал:

«Там — рядами, по годам

Шли в строю незримом

Колыма и Магадан,

Воркута с Нарымом.

За черту из-за черты

С разницею малой

Область вечной мерзлоты

В вечность их списала.

Из-за проволоки той

Белой-поседелой —

С их особою статьей,

Приобщенной к делу…

Кто, за что, по воле чьей

— Разберись наука…».[490]

Загрузка...