ВОЛКИ

Глава первая

1

Зима 1599 года была ветреной, морозной и бед принесла много. В самую стынь ломало крыши, выдавливало оконца, валило кресты с церквей. А еще с осени, как расцветилась до необыкновенного обсыпная рябина, знающие люди предсказывали: «Лихая будет зима. Ох, лихая…»

Оно так и сталось.

По весне, глядя на бесснежные поля, заговорили о неурожае. Проплешины черной, стылой, глыбистой земли вносили в людские души неуютство, смятение, страх. Забоялись и отчаянные. Русь издревле хлебом жила и хлебом была крепка. А вот на тебе: деревянный пирог — начинка мясная.

Просить у бога урожая по последнему санному пути отправился в подмосковную святую обитель царь Борис. О том от имени московского люда и черного, и посадского, и купецкого звания, и лучших дворянских фамилий слово держал перед царем патриарх Иов, и он же, патриарх, в сей скромной обители вел службу.

Царь Борис молился истово. Крепко прижимал трепетные пальцы к груди и глаз не отводил от святых ликов, скорбно, с болью и жалостью смотрящих с древних досок.

Иов взглядывал на Бориса, и в груди у патриарха сжималось тревогой необычно колотившееся сердце: Иов думал: «Не к добру такое. Не к добру…» И в другой, и в третий раз взглядывал из-под высокого с алмазным крестом клобука на царя. Боязливо щурился. По серому лицу, давно не видевшему солнца за толстыми стенами глухих монастырских келий, от глаз к вискам прорезались морщины. «Сердце — вещун, — думал Иов, — вещун…»

Борис клал поклоны. Колеблемое сквозняками пламя свечей то вспыхивало ярко, то пригасало, рвалось вверх и на стороны, лицо царя менялось в неверном освещении. То видны были на нем страстно, с мольбой обращенные к иконам глаза, то высвечивался высокий лоб, то угласто проступали обтянутые скулы и тогда провалы щек на узком царском лице обозначались черными тенями. Нездоровое лицо было у царя. А все — суета, суета, мирские хлопоты.

Свет свечей трепетал, струился, и вот пляшущее пламя ярко высветило прижатые ко лбу длинные и тонкие Борисовы пальцы, склоненные узкие плечи, и опять выплыли перед патриархом распахнутые глаза царя. Щемящая тревога в груди Иова поднялась с большей силой.

Трудны и непонятны царские мысли. Однако патриарх уразумел, глядя в Борисовы глаза, что так, как он, только о хлебе не просят. Святые слова «хлеб наш насущный даждь нам днесь» со столь глубокой страстью, истовостью, взабыль не читает и голодный. Здесь было иное. Но что? Понять сие Иов не мог и только пристальней вглядывался в Борисово лицо. Свет свечей вновь заплясал под сквозняками, и глаза царя ушли в тень.

Иов был прав. Не о едином хлебе молил бога царь, хотя лучше, чем кто-либо иной в храме, угадывал гибельность неурожая для Руси. За полгода перевалило, как повенчан был Борис на великие и малые земли государства Российского, и борения и страсти, сопряженные с его воцарением на древнем престоле Рюриковичей, должны были утихнуть. Ан нет, того не случилось. Покоя царь Борис не знал, как и прежде.

Входя в храм по высоким ступеням крыльца, выстланным в честь приезда царя по ноздреватому серому камню алым сукном, Борис неловко оступился. Однако, поддержанный под локти, выпрямился и вскинул глаза на встречавших его на ступенях храма. Здесь стояли верхние, те, что власть держали на Руси. Романовы. Старший, Федор Никитич, и братья его, Александр, Иван, Михаил. Недвижимо стояли, крепко. И нарядные, и уверенные. Каждая складка дорогой одежды, покойно опущенные руки, прямые плечи, каждая морщинка на лицах свидетельствовали: стоят они здесь и по праву, и по чину, и по роду. Рядом — Шуйские. И тоже в них проглядывала порода, и тоже право и чин.

По левую руку от патриарха стояли Годуновы. Дядья царя: Иван Васильевич, Семен Никитич. И родня иная: Вельяминовы, Сабуровы. Близкий Борису князь Федор Хворостин. Горсть людей-то. Горсть. Однако сила от них шла, говорящая всем и каждому — они сверху. Русь под ними.

Ближе других вышагнул навстречу царю толстый, не в обхват, первый в Думе боярин — князь Федор Иванович Мстиславский. И вдруг в рыжих навыкате его глазах Борис заметил усмешку. Она тут же истаяла под моргнувшими веками. Федор Иванович склонил голову, попятился, раздвигая задних широкой спиной, ан все же царю достало времени понять и оценить боярский взгляд.

Твердо вбивая каблуки в алое сукно, Борис быстрее, чем надобно, взбежал на крыльцо. Прошагал мимо князя, но, и встав на молитву, все видел дерзкие, с рыжинкой глаза. Напоенная сладким запахом ладана, раззолоченная, красно-алая от пламени свечей внутренность храма, долженствующая радостно всколыхнуть душу, неожиданно поразила царя дохнувшим в лицо жаром ненависти и злобы.

Борис не слышал первых слов службы, так как внутри у него кипело от яростного возбуждения. Прилившая к голове кровь застила глаза, и он едва различал святые лики. Только минуты спустя Борису явились слух и зрение.

Иов вел службу древним чином. Грозный, ничего не прощающий бог витал над головами. Лица склонялись долу, никли под властью неискупаемых грехов и страха перед ответом за них.

Голоса хора, звучавшие низко и тяжело, были подобны огню костра, на котором сгореть суждено каждому. И костер этот разгорался яростно и зло, языки пламени охватывали души, разжигая, раскаляя их, оглушая угрюмым ревом.

Борис коснулся лбом пола. Он знал все разговоры о неурожае. Говорили ему о недобрых приметах, страшных гаданиях. Извивались, морщились губы старателей донести до царского слуха загадочные слова и лихие вести о грядущем море, когда люди будут есть траву и убивать друг друга за кусок хлеба. «И не токмо деревни заглохнут, — шептали, — зарастут травой города. Путник будет бояться остановиться в доме, и сосед не пойдет к соседу, страшась быть убитым. У матерей высохнут груди, а мужчины будут не в силах похоронить мертвых». Бормотали и другое — неразборчивое. Да Борис и сам различал впереди многое. Ощущение близящейся беды, всегда таившееся в глубине его сознания, становилось с каждым днем явственнее и острее. Оно было слишком глубоко, чтобы выразить его словами, однако нисколько не теряло от того в силе.

Неожиданно в хоре над гудящими тяжко звуками взметнулся высокий, светлый, прозрачный подголосок, затрепетал необычайно высоко и разом освободил молящихся от давящей тяжести. И звенел, звенел, забираясь выше и выше. И Борис, лишь повторявший за патриархом слова молитвы, вдруг воскликнул:

— Господи! Укрепи шаги мои на дорогах твоих, дай силы и оборони!

И в церковной службе нужен роздых. Без него нельзя. «Не нагружай осла своего чрезмерно», — сказано людям. А Иов был пастырь опытный и знал, как вести молитву.

Хор вслед за светлым подголоском смягчился, и древний напев зазвучал, не грозя и пугая, но, напротив, бодря и поднимая души, вселяя надежду. Туманившие голову страхи отхлынули от Бориса, и он увидел: рука, сложенная в троеперстие, сжата словно в кулак. И тут же почувствовал: дрожат губы. С усилием царь отвердел лицом и пальцы мягко положил на лоб. Мыслями обратился к молению Иова.

Хлеб был нужен и черному пашенному мужику, и государевой казне. И нужен был больше, чем прежде. Крепости Руси искал царь Борис и мира для нее же, однако знал, что крепость и мир сопряжены, а пахотный плуг черного мужика единственная сила, коей, поддержав одно, защитишь другое.

Неперелазным частоколом поднимал Борис твердыни, защищавшие Русь от дикой степи по южным пределам. Елец, Белгород, Оскол, Царев-Борисов город вставали один за другим мощной преградой крымской орде. И то стоило великого труда и великих трат. Упрочивал Борис западные грани, где Литва и Речь Посполитая грозили непрестанно. Крепил Смоленск, Псков, Новгород. Да и об иных крепостцах и городках заботы были. Иван-город, Ям, Копорье, Орешек, земля Карела требовали и призрения, и золота. А еще и с севера хотел защититься Борис, где стоял Архангельск-город — надежда на российские дальние торговые дороги. Но и это было не все в мыслях царских о хлебе. Неудержимо, разящей поступью шла Русь на восток, утверждаясь грозными острогами и городками. Тюмень, Тобольск, Пелым, Березов, Сургут, Верхотурье, Нарым раздвигали восточные пределы. За горы Кавказские устремлялся царский взгляд. Да, хлеб был нужен России!

Смолк светлый подголосок в хоре, но направленные им густые басы гремели теперь с уверенностью и напором. «В вере обрящете, — говорили голоса, — в пути укрепитесь, сбудутся ваши желания и надежды». Кто-то всхлипнул, воскликнул неясное, многим и многим слезы омочили глаза, однако то были слезы не страдания, а радости.

Борис вышел из храма с надеждой, что доброе свершится, а злое будет наказано.

От трапезы царь отказался и, сказав только несколько слов дядьке своему, Семену Никитичу, сел в поджидавший возок, в который уже проводили с бережением царицу Марию и царских детей.

Бояре с почтением окружили Борисов выезд — скромный кожаный черный возок. Одно лишь в выезде выдавало высокое положение хозяина: шестерик караковой масти, необыкновенно подбористых и живых коней.

За Борисом притворили дверцу, и возок тотчас тронулся.

Бояре склонились.

Возок покатил, убыстряя ход.

Провожавшие стояли, не поднимая голов. Вдруг стало видно, как по опустевшему враз двору гуляет невесть откуда взявшаяся пороша. Кружит, петляет, ложится солью на застилающее крыльцо храма алое сукно, играет полами долгих боярских шуб. Неуютным, голым показался двор обители, хотя и обнесен был немалой стеной и затеснен, даже излишне, многими постройками.

Князь Федор Мстиславский с поскучневшим лицом запахнул шубу и решительно зашагал к трапезной. Ступал тяжело, давил землю. За ним потянулись остальные. Стоял великий пост, но ведомо было и князю Федору, и боярам, что обитель святая ни рыбами, ни иной доброй пищей не обнесена и не обижена.

Борис, выйдя из храма, не только слова не сказал боярам, но даже не кивнул.

Ежели грядущий голод лишь брезжился в глубине беспокойного царева сознания, то о ненависти к нему стоящих вокруг трона он знал наверное. Здесь гадания волхвов и вещания юродов были не нужны. Он долго шел к власти и видел, что ступени на вершины ее выложены завистью и злобой, уязвленным честолюбием и ненавистью. И он, угадывая гибель свою и рода Годуновых, ждал удара только от людей, стоящих вокруг трона. И все же, хотя Борис и не мог быть с ними, он не мог и без них. «То крест мой, — говорил Борис, — тяжел он, а не переступишь».

Царский возок с передком, забросанным снегом, неспешно катил по ухабистой санной дороге. Накануне выгоняли мужиков из ближних деревень обколоть, выровнять дорогу. Но куда там! Мужик русский на дурную работу всегда был ленив. А тут и впрямь была одна дурь. Поковыряли мужики пешнями, и ладно. Подтаял ледяной наст, просел. Борисов возок потряхивало.

Не в пример другим случаям, когда царев поезд в пути окружало до тысячи, а то и много больше стремянных, иноземных мушкетеров, стрельцов, трубников и сурначей, Борис на этот раз повелел в дороге его не беспокоить и царскому взору своим присутствием не мешать.

Возок поднимался в гору.

Царица Мария, утомленная службой, дремала, и дремали же, привалившись к ней, царские дети — царевич Федор и царевна Ксения. Борис из-под опущенных век взглядывал на них и кутался в шубу. Его, как всегда, познабливало. Лицо царя, однако, было спокойно. Даже Борисовы глаза, неизменно с затаенной настороженностью присматривавшиеся к людям, были умиротворенны. После глубоко проникшей в душу молитвы, один на один с близкими людьми в тесном коробе возка, Борис чувствовал — может быть, впервые за долгое время — тихую безмятежность, и эта минута была ему дорога. Мысли царя то улетали к российским пределам, обшаривая только ему ведомые дали, то возвращались к сидящим напротив родным людям, и глаза ласкали лицо царевича Федора — великую Борисову надежду на продолжение рода Годуновых.

Черты лица царевича выдавали в нем еще отрока, и трудно было сказать, каким оно станет в будущем, однако было видно, что лицо сложено соразмерно и четко, не имеет изъянов, а чуть удлиненный овал его, намеченная челюсть говорила о зреющей воле. Высок, хорош был лоб царевича, и Борис с удовлетворением подумал, что голова сия слеплена для мыслей смелых. Да, царевич Федор уже и ныне радовал Бориса прилежанием к учению и умением не по годам пытливо вникать в то, что иным и более зрелым возрастам было не по силам. К изумлению многих, Борис пригласил для воспитания царевича учителей из немцев и повелел учить его и языкам, и цифири, и иным наукам. Немец Герард составил для царевича карту России. То вызвало немало возмущений. Патриарх Иов, преодолев робость перед царем, явился к Борису и, потрясая посохом, сказал, что неразумно вверять царственного отрока попечению католиков и лютеран. У патриарха пухли жилы на сморщенной шее, пальцы дрожали. Посох по-костяному сухо пристукивал в дубовые плахи пола.

— Обширная страна наша, — воскликнул он, — едина по религии и языку! Вспомним Содом и Гоморру[20]. От многоязычия, от шатания в вере погибли сии древние города!

Царь теми воплями пренебрег. Царевича Федора учили, как было повелено. Борисом было обозначено тогда же, чему обучить и царскую дочь. Ей вменено было разуметь письменно, читать книжно и иностранные языки знать. То было вовсе как гром среди ясного неба. Девке-то к чему сия грамота? Девка она и есть девка, хотя бы и царского рода. Царев духовник даже опешил. Но царь был тверд в решении.

Борис взглянул на царевну. Она спала. Чуть припухлые девичьи губы выдавали легкое дыхание.

И опять мысли Борисовы улетели далеко. С царской вершины видится многое, даже и такое, что смертному недоступно. Да оно, может, и не нужно. Что там, впереди? Заглянешь — да и напугаешься. А со страхом, известно, трудно жить. Это царская доля. Царю в колокола звонят, но и ему же о страшном ведать. Одного без другого не бывает. Ежели бог счастья привалит, то черт зла пригребет.

Возок качнуло гораздо, и царь понял, что они перевалили взгорок.

Борис подался вперед и выглянул в слюдяное оконце. С высоты холма открылся пологий, долгий спуск, полоса перелеска да петлистая река, уходящая в поля. Взгляд Борисов безразлично скользнул по неприметной дали, но вдруг веки его дрогнули, и он, насторожившись лицом, вплотную приблизился к оконцу.

Снизу, от темневшего леска, по заснеженному склону, след в след шла стая волков. Борис отчетливо, так, как ежели бы это было вовсе близко, разглядел матерый с сединой загривок передового волчины, сильные лапы, вылетавшие из-под груди, рвавшееся из пасти паром дыхание. Волк шел легко, вольно кидая распластавшееся в беге тело. Саженные прыжки казалось, не стоили зверю никаких усилий, и он стлался над снежной заметью серой тенью. Зверь бросал и бросал тело вперед мощными жгутами мышц, и было непонятно, не то он уходит от стаи, не то ведет ее.

Неведомо почему Борису вдруг захотелось непременно выйти на дорогу и не через оконце, но вживе и как можно ближе увидеть и матерого вожака, и стаю. Неожиданное желание всколыхнулось в Борисе так остро, с такой несдерживаемой силой, что он тотчас приподнялся и стукнул в переднюю стенку, как ежели бы уже не Борис, но кто-то иной, более властный и настойчивый, управлял его рукой.

Царский возок остановился. Но волки не учуяли и не увидели ни коней, ни возка, ни вышагнувшего на заснеженную дорогу Бориса. Ветер дул в низу холма, от реки, и запахи не доходили до стаи, а может быть, в бешеном скоке волки не обращали внимания на опасные приметы.

Придерживая полу шубы, царь стоял на дороге. Сейчас он видел волчью стаю так ясно, что разглядел темные подпалины на боках вожака, плотно прижатые к квадратной голове треугольные уши. Из-под лап вожака брызгами летело льдистое крошево снежного наста.

Царь подался вперед и застыл, вглядываясь в рвущегося вперед волка.

Вожак был — порыв, движение, стремительность. Тело его, от морды до конца поленом брошенного хвоста, было вытянуто в линию, и так округло и ладно, что он, казалось, парил над землей.

Стая шла в угон. Крупные двух-, трех- и четырехлетки. И они шли хорошо. Тела упружисто, с ощутимой силой и гибкостью наддавали в беге. И все же Борис почувствовал: вожак без особых усилий может оторваться от стаи и уйти вперед. Слишком угласто проступали у шедших за ним лопатки под шкурами, слишком тяжелы были лапы, не обретшие, как у вожака, бойцовой сухости и крепости, что дали ему, вероятно, долгие охотничьи тропы. «Так, может быть, он все же не уходит от них, но ведет за собой?» — подумал Борис. И в это время, неожиданно метнувшись в сторону, вожак развернулся и, проваливаясь задними лапами в снежную заметь, вскинул голову навстречу летевшему на него молодому, только начавшему линять по весне волку. Царь увидел, как взметнулось вверх тело крупного трехлетка и в тот же миг косой скользящий удар клыков вожака полоснул по обнажившемуся брюху, распоров его от груди до паха. Волк отлетел в сторону и пополз по снегу, волоча за собой ало и страшно обозначившиеся на снежной целине внутренности. Больной, захлебывающийся вой ударил в Борисовы уши. Царь откачнулся от возка, ступил с дороги и увяз в снегу. Глянул под ноги. Но рык, хрип и вой выплеснулись снизу с такой силой, что Борис торопливо вскинул глаза. Неведомо почему Борис был целиком на стороне вожака, и ежели бы смог, то расшвырял, разбросал пинками, разогнал его преследователей. Однако волки были далеко, и даже крикни Борис, голос его не остановил бы схватку. Слишком жарок был волчий бой, и человеческий голос не прервал бы его. Слепая ярость владела стаей.

В матерого волчину вцепились два трехлетка, рвя темные в подпалинах бока. Но вожак тем же разящим ударом, которым опрокинул первого волка, резанул одного по шее, вывернулся на сторону, поддел под ребра другого, вскинул и, тряся головой, въелся в мякоть. Тут же вырвавшийся вперед из цепи третий волк впился ему в горло. Серый клубок тел, судорожно дергая бьющими по воздуху лапами, взрывая снежную целину и разбрасывая комья наледи, покатился к кустам.

Борис отступил от обочины и оглянулся. В нарастающем грохоте копыт к возку по дороге мчались конные. Над одним из них всплеснул черным крылом широкий плащ, и царь понял: мушкетеры.

Борисов дядька, Семен Никитич, услышав царево слово о том, чтобы в пути его не беспокоили, распорядился по всей дороге — в оврагах, перелесках, за корявыми избами деревень — поставить дозоры и оберегать царский возок строго. «Глядите в оба, — сказал, — а зрите в три!» Кулаком взмахнул. Так что хотя ни спереди, ни сзади, ни сбочь царева поезда не скакало, как обычно, ни одного человека, глаз довольно много следило за Борисовым выездом.

Молодой стрелецкий сотник, стоявший в дозоре с десятью иноземными мушкетерами и двумя десятками пеших стрельцов, увидел, что царев возок остановился, и, желая порадеть на службе, разгорячившись, свистнул и погнал коня. За ним пошли мушкетеры.

Подскакав к возку, сотник скатился с седла и стал перед Борисом. После лихого скока грудь стрельца дышала прерывисто, глаза беспокойно метались по дороге, отыскивая причину царевой остановки.

Подскакали мушкетеры. Эти были спокойны. Нерусские лица, красные от морозного ветра, сдержанны. Из-под плащей мушкетеров торчали непривычно длинные шпаги.

Борис пожелал спуститься к перелеску, где только что кипел волчий бой.

Сотник, чтобы царю пройти без помехи, торопясь, ступил на обочину притоптать снег.

Борис, издали разглядев серые тела, подумал: «Ну а вожак-то ушел али нет?» И ему захотелось, чтобы непременно ушел, но едва подумал об этом, как увидел матерого волчину. Тот лежал у кустов, выделяясь тяжелым телом, мохнатой башкой, заметно продавившей хрупкую наледь. Борис подошел и остановился над павшим волком. Снег вокруг был изрыт, истоптан, испятнан алой, еще не застывшей кровью, и казалось, ее пресный, беспокоящий запах пропитал даже воздух. Но это было не так. Тревожно будоража все в человеке, пахнет по весне поле, тронутое первыми лучами солнца, и запах, который втянул в себя Борис, шел не от бросившихся в глаза кровавых пятен, но от гнущихся под ветром лозин талины и самой земли, просыпающейся после зимней спячки. Поднятая борозда хлебной нивы и только что отрытая могила пахнут одинаково, хотя первая уготована, чтобы дать жизнь, а вторая, чтобы принять смерть или то, что остается после нее. Начала и концы имеют много общего, и не случайно с трепетом человек встречает рождение и с трепетом же ждет смерть.

Башка вожака грозно и даже торжественно лежала на лапах. Матерый волчина не опрокинулся, не растянулся безобразно, но лишь приник к земле, прильнул к ней, как к последнему и желанному пристанищу. Даже сама неподвижность волка несла в себе что-то значительное. Но сотник по молодости, по глупому желанию непременно услужить царю шагнул к вожаку и, ловко подцепив носком нарядного казанского сапога поникшую голову зверя, выставил ее так, чтобы Борис смог получше разглядеть. Весело играя голосом, сотник сказал:

— Гон! Самое что ни есть время волчьих боев.

И вдруг, увидев, что царь поморщился, понял — поторопился зря — и отдернул ногу. Голова волка беспомощно упала на снег. «Дурак!» — подумал Борис и, не взглянув на сотника, повернулся и пошел к дороге. Сотник растерянно поморгал круглыми сорочьими глазами и суетливо побежал следом. Мушкетеры как были, так и остались неподвижны.

Борис сел в возок. Кони тронулись.

Царица взглянула на Бориса, но он покивал ей успокаивающе, и она вновь задремала.

Царские дети даже не проснулись.

Царь откинулся на кожу подушек, прикрыл глаза. И вновь послышалось поскрипывание полозьев, пофыркивание коней, стук копыт по ледяной дороге, однако ни уют возка, ни близость родных не вернули царю тихое чувство умиротворения, владевшее им до остановки. За мерным стуком копыт Борис отчетливо различал сейчас многие и многие голоса, из полумрака возка взглядывали на него вопрошающие лица, тянулись руки, одновременно умоляющие и властно требующие. И неизвестно, чего в них было больше — мольбы или приказа.

У царя обострилось лицо. И тут подумал Борис, что он как волк, павший у перелеска, который не то вел стаю, не то уходил от нее. Царь сжал кулаки и посунулся к оконцу. Свежего воздуху захотелось глотнуть, морозного, очищающего. Даль оглядеть. Но оконце было добро вделано в короб дверцы и даже малой свежей струйки не пропускало, а даль затуманилась сумерками. День катился к вечеру, и ничего, кроме ближней дорожной обочины, Борис не увидел.

Строить Россию работа была тяжкая.


2

Зимы непутевой, бесснежья испугались, как оказалось, зря. Когда такого не след и ожидать было — по утрам лужи морозом прошивало, и накрепко, — загрохотало вдруг в небесах, к изумлению, полыхнула молния, и тут же закапало, закапало, да не враз, не торопко, но так, как и нужно было. Не косохлест, подстега упал на безрадостные поля, а ситничек — самый мелкий и мужику приветный дождичек.

Несказанно обрадовался урожайному дождю московский стрелец Арсений Дятел, которому в Борисовой судьбе да и всего рода Годуновых должно было сказать слово.

Не дано человеку знать связи причин, поступков и следствий и потому не угадать, кому и какое место отведено на этой земле. Правда, известно: ежели жизнь некая вершина, на которую человек взбирается в сомнениях и трудах, то каждый камень на пути может послужить и ступенью, поднимающей на шаг выше, и началом лавины, что сметет, раздавит его. Однако до перекрестка, где должны были пересечься пути царя и стрельца, лежала долгая дорога. А пока вот шел добрый весенний дождь.

Арсений Дятел вышел на подворье, поймал в ладони первые капли и не удержался, всплеснул руками, хлопнул по голенищу, ударил в землю каблуком. Рад был и за себя: будет урожай — будет и жалование, — и за тестя, что на Таганке при кузнечном деле держал не одну десятину земельных угодий, и за всех мужиков-лапотников, которым дождичек кивал улыбчиво: поднимется, встанет хлебная нива.

Подобно Арсению, порадовался доброму весеннему знаку Степан, пригнавший на продажу в Москву коней Борисоглебского монастыря. Меж дворов шатался мужик: ан крестьянское в нем жило крепко. Да оно так и должно: что с кровью пришло, то навек прижило. Заскучал без лошадок. Вот и чужие были табуны, но представил: идет лошадка по лугу, ставит в перебор точеные раковины копыт, трогает губой зеленую травку — и в Москве ему тесно стало. Поглядел, как дождь пузырит лужи, одернул под лыковым пояском рубаху, постоял да и сказал себе: «Ну все, хватит». Вышагнул из-под навеса и, топая по лужам, добежал до бедной церквушки, что притулилась у Мытного двора, стукнул в поповский дом. Знал: здесь монахи. Знал и то: балуются чернорясые, и не только добрым чайком. Вошел, сказал:

— В дорогу пора!

Уговаривать начал и даже пристыдил, что, мол, винцо-то губу ест. Стоял на пороге взъерошенный, и видно было — с места не сдвинешь. Лапти словно вросли в пол.

Монахи сильно удивились. Черный мужик, невежа, подобранный монастырем невесть где, а туда же, со словами. Но, однако, подумали: мужик-то он непременно мужик, а ежели о винце игумену брякнет? Нет… Поднялись от стола. Борисоглебские монахи были люди осторожные.

Через малое время трясся Степан с монахами на телеге, которая катила не спеша к тому самому перекрестку, на который выйти была судьба царю Борису, стрельцу Арсению Дятлу да ему, черному мужику. Телега стучала по неровной дороге. Монахи помалкивали.

Был на Москве и еще человек, которого судьба вела в ту же сторону. Оно ведь как — узел-то одним пальцем не вяжут. Здесь непременно руки надобны со всей их силой, чтобы петельку сложить и затянуть накрепко. Да и то сказать надо: ежели подумать, нет дорог, которые не перекрещиваются. Пускай одна в поля ведет, заросшие цветочками, другая по черногрязи продирается, одна по одну руку легла, другая по иную, но всенепременно перехлестнуться им. Где? За окоемом? Может быть. Еще дальше? И такое станется. Так что всяк помнить должен: не гони коней, не гони! Там за поворотом чужая судьба пролегла, и не дай тебе бог переехать ее, хотя бы и ненароком. Да еще и то сказать надо, что на всяком пути будет тройка резвее твоей. Кони в ней звери, а ямщик вожжи отпустит. И зашибет он тебя, как ты тележку за поворотом. Так что, кнут поднимая, подумай и не гони коней.

Ан вот третий — Иван — о том не думал. Ни к чему было такое молодцу.

Сидел Иван в известной фортине на Варварке и перед кабатчиком куражился, пока были деньжонки. Но денежек было мало, однако — и кабатчик то видел — на груди у Ивана, в распахнутом вороте, крест выказывался. И не медный. Кабатчик поглядывал из-за стойки. Крепкий мужик: поперек себя шире и руками не слабый. Но молчал. А что говорить — все знакомо. На столе штоф, стаканчик оловянный, над штофом рожа опухшая, а пальцы — пальцы на стаканчике пляшут.

Пахло кислым.

Иван по замызганному столу руку провел. Тронул штоф, но без пользы. Штоф был пуст. Последняя капля стекла слезой на светлое дно.

Иван медленно, тяжело, по-хмельному, всем телом оборотился к кабатчику. Тот глядел сумно. Иван непослушным пальцем поманил его, хотя таких мужиков пальцем не манят. Слишком хорош был дядя. И тут улыбка проснулась на каменном лице кабатчика. Тронула чуть у глаза глыбистую скулу и не сразу, не вдруг, но, незаметной волной пройдя под дубленой кожей щеки, объявилась на губах. Ан не сломала их, не сдвинула известной фигурой, но лишь чуть приподняла надгубье. И тут же все вернулось на свои места, будто рассвет только померещился у края окоема. Ночь, ночь стояла, в которой не видно ни зги. А что означала улыбка — понять и вовсе было трудно. Одно можно сказать — не радость, куда там.

Кабатчик — под ним половица скрипнула — вышагнул из-за стойки и подошел к Ивану. А тот уже головой поник. Кабатчик глянул ему в затылок. Редкие волосенки торчали над замызганным воротом армяка. Давно не чесанные и не мытые. Но шея была сытая и морщинами по-мужичьи не исхлестана.

«Угу», — сказал про себя кабатчик и губы поджал.

Иван поднял голову. Пьян был, а вмиг уразумел: деньги на стол выложить надобно перед дядей, не то штофу пусту оставаться. Рука Ивана сползла со стола, сунулась к карману.

Мужик кабацкий высился столбом.

Иванова рука, тычась слепо, пошарила по поле, но нашла свое и припала к нему, что щенок жадным ртом к теплому брюху суки.

Кабатчик молчал.

Рука неохотно полезла из складок армяка, выматывая и выматывая за собой цепь.

Глаза кабатчика сузились и напряглись.

Цепь блеснула тусклым, старым серебром.

Иван положил руку на стол. В открытой ладони кабатчик увидел: последнее звено цепи рваное. И в другой раз сказал: «Угу». Понял дядя, кто у него в кабаке сидит.

За слюдяным, в две ладони, оконцем дождь поширкивал. И так-то хорошо: ши-ши. Водица, сбегая с крыши в подставленную колоду, журчала успокоительно. Однако и голоса были слышны. Известно: Варварка место людное, тесное. Ряды торговые и лавки понатыканы тут и там, кружала[21], харчевни, погреба. Еще Грозным-царем поселены были на Варварке, на спуске к Москве-реке, купцы-псковичи, а то народ хваткий, знал, как свое взять. В одном пострадали, так в другом нашли.

Дождь не дождь, а Варварка шумела. Да оно понятно: торговое дело без крику не бывает. Бом! — ударил недалече колокол. Может, отпевал кого, может, радовался рождению? Город Москва велик — здесь смерти и рождения в одну минуту случаются. Это где в далекой деревне смерть в горе, рождение в радость, а здесь все в обыденку. Может, конечно, кто из богобоязненных и перекрестится на голос тот медный, а скорее, никто не услышит. Для того чтобы бог в душу вошел, тишина нужна, но здесь-то какая тишина? Варварский крестец. Маета, маета, и люди бегут.

В голосах этих, в шуме ни Иван, ни кабатчик, стоявший подле стола и с жадностью смотревший на серебряную цепь, не услышали, как рядом, на Варварке, в тот же час стукнул в тесовую калитку романовского подворья сирый инок Григорий Отрепьев. Стукнул и сказал:

— Во имя отца и сына и святого духа.

— Аминь, — ответили ему.

Голоса были негромкие, да ежели бы они и громче прозвучали, все одно затерялись за дождем и беспокойством Варварки. А ведь все то были узелки веревочки судьбы царя Бориса. Жизнь петельки набрасывала, вдвое, втрое перегибала веревочку, образуя проушины, складывала в мочку, в хомутик. Сказано: вот был на Москве третий, но был и двадцатый, и сотый, и тысячный… В одну петельку все пуговки не устегнешь, и жизнь новых и новых людишек к судьбе Борисовой пригребала. О том, каков царь и царствование его, говорят не колокола медные, хотя они и поют ему многие лета, но люди, коим довелось жить под ним. Царю еще при венчании провозгласят здравицу, раскачав большой колокол на Иване Великом, а царь и ручкой не поведет. Да и то сказать надо: цари на Руси одним начинают — колокольным праздником и обещанием великих дел. А медь — она звонка. За ней в колокольный бой слабые человечьи голоса не слышны, ан все одно судить о царе будут люди, и, конечно же, не в праздник, не под пылающую медь, но в серые будни.

Ответили Отрепьеву и калитку отворили. Чернорясый переступил через тяжелую колоду и склонился, как и подобает скромному монаху. Лицом монах был худ, ряса ветхая. На локтях и по подолу рыжее проступало.

Отрепьева провели в подклеть. Показали на лавку. Монах присел, подобрал рясу. Тонкими веками прикрыл глаза.

В подклети было чисто, сухо, покойно. Пахло известкой от свежевыбеленной печи, выступавшей приземистой грудой из темного угла. Из поддувала печи жарко проглядывали раскаленные угли. Текучий их свет скользил и вился странным узором по дубовым плахам пола.

Монах молчал, и ни звука не проникало в подклеть сквозь толстые каменные стены. Крепкое подворье было у Романовых. Камень мастера клали. Хороший камень — московский белый бут.

Неожиданно в глубине подклети сухо щелкнуло железо, и тут же скрипнула дверь.

Монах головы не поднял. Однако взор его беспокойно метнулся по текучему пятну света у подпечья, но тут же тонкие веки опустились ниже и вовсе прикрыли глаза. Лицо чернонорясого застыло.

В темном углу тихо кашлянули, и мягкие подошвы ступили по дубовым плахам. К монаху вышел Александр Никитич Романов. Не старший рода — Федор Никитич, но брат его, с шустрыми глазами, ан неторопливый в движениях и речью небыстрый. Так уж было в доме том в заводе: коли дело требовало осторожности, вперед пускали младших. Береженого, говорят, бог бережет, а в доме Романовых шибко береглись. А как же: многажды были пуганы и не раз биты.

Александр Никитич сел на лавку.

Монах говорил, сложив руки на коленях. Они лежали ровно и покойно. «Не робок, — подумал, глядя на те руки, Александр Никитич, — не робок».

— Отца моего здесь, на Москве, на Кукуе, ножом убил пьяный литвин, — сказал монах.

И когда сказал «отца», Александр Никитич вскинул на него глаза, но промолчал. Пальцы на поле шубы заиграли, царапая мягкое сукно. Взора, однако, Александр Никитич от монашка не отвел и приглядывался к гостю все внимательнее. «Лицо круглое, — отметил, — волос рыжеват. Росту, пожалуй, среднего или почти низкого. Сложен хорошо. Не тучен…» И вглядывался, вглядывался, хотел рассмотреть глаза. И тут монашек оборотился к нему, поднял взгляд. «Голубые глаза-то, — отметил Александр Никитич, — голубые. Славно. А то, что неловок, — пускай. Пройдет».

— По молодости жил на Москве у князя Черкасского в холопах, — рассказывал монах. — Потом по монастырям ходил. Имя в монашестве получил Григорий.

— Так, — сказал Романов, — то любо.

— Грамоте разумею. Пером навычен и боек.

— Знаю.

Помолчали. Стало слышно, как в печи потрескивали дрова, Монах упорно смотрел в пол, но руки по-прежнему покойно лежали на коленях. Александр Никитич кашлянул и руку поднял, прижал пальцем на виске жилку. Малая была жилка, а стучала, стучала в голову. Знать, торопились мысли, обгоняя одна другую. Далеко заглядывал Романов, и многое ему виделось, но он сдержать хотел мечтания. Слишком дорого было то, что держал в голове, да и страшно. Торопится человек, спешит ухватить свое, тянет руки, и вот, кажется ему, сей миг схватит, но пальцы сомкнутся, а под ними пусто. Оно и комара прихлопнуть непросто. Выждать надо, хотя жжет кожу, пока он хоботком в теле увязнет. Тогда бей, не улететь длинноногому. Конец. Ну а ежели раньше рукой взмахнешь — сорвется комарик и запоет свое — у-у-у, — не давая покоя. Нет, надо ждать. А здесь не о комаре мысли были у Александра Никитича. Нет, не о комаре. Да и умели ждать Романовы.

— В Чудов монастырь, — сказал, — тебя определим. Послужишь богу. На Москве тебе способно будет. Да и нам станешь споспешествовать в служении господу.

Монах молчал.

Боль в голове у Александра Никитича утихала. Романов сделал очевидное усилие, лицо обострилось, скулы подсохли, и он, обретя внутреннюю твердость, сказал необыкновенно прозвучавшим голосом, в котором были и откровение, и загадка, и утверждение:

— О себе ты, Григорий, не все знаешь. Не все…

Голос был столь неожидан, что у монаха затрепетали тонкие веки и он вскинул глаза на Романова. Но тот не смотрел на него. А голос его угас.

— Ан не разом откроюсь, — сказал он, — всему сроки обозначены. Но знай: время придет — и тайное станет явным.

Александр Никитич повернулся и пошел, мягко ступая. Яркий на свежебеленой печи крапивный цвет его шубы ожег монаху глаза, но до тех пор, пока в глубине подклети не щелкнул засов на дверях, он все смотрел и смотрел вслед Романову.

Спустя малое время к монаху вышел комнатный человек в чистой рубахе, подпоясанной хорошим шнурком. Вывел во двор. Остановились. С неба капало. По широкому двору, по лужам, вели мужика в колодке. Лицо мужика было измучено.

Рот разбит.

— Беглый, — сказал, лениво кривя губы, комнатный человек. — Неймется мужикам, вот и бегают.

И соврал, а может, брякнул по незнанию. Мало ли кого по каморам и чуланам на романовском подворье держали. И в колодках и без колодок. На цепи. Очень даже просто: железный ошейник на шею — и к стене на крюк. Не забалуешь. Романовский дом большой, людей не счесть. Куда там темному холопу счет им вести и вины их знать. А был этот мужик Игнашка, черный пахарь из дальней романовской деревни. И хотя в колодке шел, но несказанно был рад, что живой еще, а не гниет в яме, так как выпала ему несчастная доля малый боярский секрет вызнать. И непременно прибить бы его должны были за то, но вот не прибили. Случай выпал. А сейчас отправляли в деревню. Посчитал боярин так: от падали какая польза, да и деревня далеко, пускай мужик гнет спину. Все рубль, а то два али три в год в боярский кошель ляжет.

Игнатий оглянулся на стоящего вороной у подклети чернорясого и — памятливый был — запомнил лицо. И тут жизнь петельку забросила.

Игнашку посадили на телегу.

— Давай, — сказал приведший его вознице, — трогай!

— Ты бы, чай, — возразил тот плаксиво, — кого другого послал. Вишь, — показал изломанным кнутом на мерина в оглоблях, — старый, ногами перебирает, зябко ему по грязи. А?

— Ничего, дотащитесь.

Мерин качнулся всем телом, и телега тронулась.

— Ишь, — сказал Отрепьеву, кривя рот, отославший телегу романовский холоп, — зябко. — Хохотнул. — Чего только не придумают. Зябко…

Монах смотрел на холопа словно глухой. В ушах Григория стояло сказанное Александром Никитичем: «Время придет — и тайное станет явным».

Тем временем Александр Никитич взошел в палаты. И здесь принимали гостя Романовы, однако и гость был иной, и прием не тот.

Под сводами, ближе к окнам, стоял покрытый богатой скатертью стол, и старший Романов — Федор Никитич — потчевал за ним Богдана Бельского, которого царь посылал воеводой в Царев-Борисов — крепость и город на южных пределах державы.

Бельский сидел за столом, уперев крепкий подбородок в сжатый кулак. Цыгановатое лицо воеводы было мрачно. И без тени улыбки сидел за столом Федор Никитич. Оба знали: царь Борис, назначая Бельского воеводой на Северский Донец, прежде иного хочет убрать сильного человека из Москвы. В Думе при назначении воеводы в Царев-Борисов много говорили лестных слов, что, мол, от Богдана ждут великих дел по укреплению крепости и защите державных рубежей. Царь Борис поднялся с трона и милостиво на плечи нового воеводы руки возложил: дерзай-де, Богдан, и мы тебе воздадим и благоволением царским, и щедрыми дарами. Царь говорил сладко, а бояре глаза прятали, головы опускали. И глупому было ясно: царская речь что мед, а дело что полынь. Руки царя давили Богдану плечи.

Александр Никитич вошел и взглянул на брата. Тот ответил коротким кивком. И слова не было произнесено между братьями, но первый дал знать, а другой понял, что разговор с монахом состоялся, и такой, какой и был надобен.

Федор Никитич руку опустил на стол, сказал, твердо глядя в лицо Бельского:

— Что ж, не кручинься, воевода. Дал бог роточек, даст и кусочек. Борис на Москве царь, а ты в Цареве-Борисове царем же стань.

Молчали после таких слов долго. Уж больно крепко было сказано. За эти слова и голова с плеч могла скатиться. Но вот же сказаны они были. Богдан Бельский крякнул, откашливая вдруг завалившую горло сырость. Сказал:

— Быть по сему.

Вот какие заваривались дела на Варварке. Не заяц петлял. Туго-натуго жизни перехлестывались. А Варварка еще не вся Москва. Были в белокаменной и другие улицы, и там люди жили, и каждый свое тесто месил.

Кабатчик же в известной фортине сплоховал. Откусил больше, чем смог проглотить. Серебряная цепь смутила, да и на силу понадеялся. Ан нашла коса на камень. Поднял руку на Ивана, а тот — ловок был, ах ловок — вывернулся и полоснул засапожником. Твердо убежден был Иван: нет человека, который бы не украл. Только одному крошка нужна, а другому и ломтя мало. И держался сторожко. Знал: не сейчас, так в другую минуту рубанут по макушке. Кабатчик повалился на лавку, Иван метнулся по кабаку да и выскочил прочь на улицу.

В тот же вечер со зла и досады сорвал в богатой церкви Дмитрия Солунского бармы[22] с иконы и ушел из Москвы. Теперь ему в белокаменной и вовсе нечего было делать. Обманув стражу, выбрался за город и, стоя в ночи, погрозил Москве кулаком.

— Ну, — хрустнул зубами, — погодь…

А почто грозил? Аль сам не был виновен? Но грозил же, грозил! Пальцы до боли, до белизны в суставах сжал.

— Ну… — Губы обтянулись, как у оскалившейся собаки.


3

На Москве много строилось, но еще больше начиналось строительством. Борис был нетерпелив и торопил всех, хотя иным было и непонятно, зачем столько городить разом. Оно, помолясь да без спешки, как бывало раньше, может, и лучше? Деды неторопко жили, отцы не бог знать как поспешали, а нам для чего такое? Все под богом ходим, всему черед есть, зачем время гнать? Не божье то веленье. На Руси такого не было. Но нет…

Великою мудростью в Кремле строили водовод, который забирал воду в Москве-реке, поднимал хитрым насосом на башню и далее пускал ее самотеком. Люди дивились, но кое-кто и спрашивал: «А к чему?» Приставы, однако, отвечали твердо: «На то царская воля». Вот и весь сказ. А вода лилась, лилась в гору загадочной силой. У опущенных в Москву-реку заборных колод течение крутило воронками. Вода уходила вниз со всхлипом, со стоном. Кое-кто крестился. Другие спрашивали, округляя глаза:

— Как это понимать? Ни тебе паводка, ни тебе ветра. А ежели в эту воронку угодить?

И вспоминались слова, не раз слышимые по церквам, страшно и жутко гремевшие под сводами: «И разверзнутся хляби небесные, и падет небо…»

Перекрестишься тут.

На Пожаре поднимали каменное, изукрашенное резьбой Лобное место, чтобы с вершины сего читать москвичам и всему русскому люду царевы указы и распоряжения. Камень тесали с великим тщанием.

В Кремле вовсе, к вящему изумлению, принялись надстраивать храм-колокольню Ивана Великого. А он и так, строенный на месте скромной церквенки Ивана Лествичника, был не мал. Куда громоздить-то? Но громоздили. А ответ один: «На то царская воля».

Да что Иван Великий! По всему Кремлю валили храмины старых приказов, так что треск стоял, растаскивали неподъемные бревна и жгли в огромных, чадно пылающих кострах. По многу человек впрягались в лямки и растаскивали замшелые срубы, как глухими шапками, накрытые гонтовыми тяжелыми крышами. Хрипели, вытягивая шеи:

— И раз! И раз! И раз!

Уложенные в обло стены подавались трудно. Но ломать не строить: сыпалась щепа, трещали бревна и срубы разваливались. Говорили, новые, каменные приказные храмины поставят. Но и это было непонятно: разве в старых дьякам тесно было али зябко? Нет, такого не скажешь. Палаты были просторны, а бревна в обхват не возьмешь. За такими стенами и в лютый мороз отсидишься куда как с добром. Но, надсаживаясь, рушили приказы и везли камень. Иные на работах надрывались, многим ноги отдавливало, пальцы ломало, и тут одно — спешка, царское нетерпение.

В Китай-городе тоже не заскучаешь: крик и шум, неудобство. Разваливали деревянные торговые лавки. Строили, строили годами купцы, лепились друг к дружке, и на тебе — в ломку. Загорелось царю каменные лавки поставить. Не перечесть, сколько лет торговали в деревянных, и никто от того не окривел и с лица не сошел. Но нет — долой! Отныне будут лавки каменны.

— Ну ладно, — говорили на то москвичи, — пущай так.

Но, правду сказать, голоса звучали по-разному. Прижились в вонючих углах и так говорили: «Старые норы надежнее, чем новые хоромы». Известно: обмятое лыко ногу не трет.

Мост через Москву-реку затеяли. И тоже каменный. Оно неплохо. Наплавной, что ни весна, бог знает куда сносило. По две сотни лошадей запрягали и притаскивали с великим надсадом, калеча и лошадей и людей. А тут каменный. Не унесет. Да и понятно: царь похотел — бояре постановили. Но вот заговорили, что по сторонам моста на иноземный манер лавки будут ставить. Пойдет человек через мост и то, что надобно, купит.

— А? Лавки над водой? — качали головами. — К чему? Или землей оскудели? Нет, мужики. Это баловство. Старины надо держаться. Так-то вернее.

— Да-а-а…

Но и это было не все. Царь с иноземными советчиками — а они липли к нему, как мухи к меду, — объехал Москву и повелел отныне мусор и всякий дрязг, который от веку хозяин выбрасывал за ворота, на улицы не сваливать, но свозить за город и на указанных местах складывать в кучи. Тут уж руками развести только.

— Это что же, ведро помоев не волен хозяин выплеснуть под свой забор? А бабе битый горшок за город тащить?

Но приставы свое: «И горшок битый, и помои тащи куда следует». А сказ тот же: «На то царская воля».

Пристава по московским улицам по-новому стали ходить: впереди пристав, за ним воз батогов. Пристав идет и оглядывается, а уже тут или там на куче непотребного дрязга стоит хозяин у забора и его батожьем потчуют.

Били зло.

Хозяева начали было прятаться, но пристава иное удумали. Нет хозяина — прищучат бабу. Тут и визг, и крик, и слезы, но без жалости, строго:

— Становись к забору!

И опять по Москве разговоры пошли:

— Оно бабе батоги всегда на пользу, но скажи и то: при чем здесь дрязг уличный? Поучи бабу так, коли охота пришла.

Раздумчивый землю ковырял носком лаптя, кряхтел:

— Воистину… Дальше — больше.

Каждый дом обложили конной повинностью. Богадельни начали строить, а ты поставь и телегу и лошадь. Дело-де божье. Оно так, оно верно, но ломаться кому охота? Солнышко чуть забрезжит, а уже катят обозы, напрягаясь, визжат кони, гремят колеса по мостовой, орут сдуру мужики. Все: тишины на Москве не стало.

Благостна была белокаменная при покойном Федоре Иоанновиче. Беспечальные стрижи да ласточки резали воздух, за высокими застрехами ворковали жирные голуби, редко-редко пройдет распояской мужик по улице, дьячок пробежит трусцой ко времени в колокол ударить, и — бо-о-ом! — поплывет лениво над тихими крышами. Вот и весь шум. Ныне того нет. По Москве полетели слова, будто бы сказанные Борисом: «Рыба гниет с головы, но чистят ее с хвоста». И мужики московские поняли: было попито, а ныне будет за то и побито. Поскреби в затылке в минуту вольную. Задумайся. Говорят, русский человек быстр-де и прыток. Оно, может, и так, да только тогда, когда прижмут и дышать нечем. Вот он и запрыгает куда как споро, а так нет, зачем, где там! Неповоротливо живущая Москва просыпалась с великой неохотой.

А царь выступил с новыми мечтаниями, и повелено было думным в неурочный час собраться ко двору.

Съезжались со всей Москвы. Эко было диво посмотреть. Впереди боярского поезда, думного дьяка или дворянина думного трусцой поспешал скороход. А то два или три. Скороходы мужики здоровенные, но сухи, что оглобля. Трусит такой дядя, глазами ворочает и хрипит:

— Дорогу! Дорогу!

Ежели кто не послушается, то и пихнут в зашеину, да пихнут со всей силой. Жеребцы стоялые, скороходы, у них всего дела по-дурному перед боярской колымагой пробежаться, а так днями лежи на боку и свисти в кулак. Истинно стоялые жеребцы.

За скороходами — сурначи, трубники и литаврщики. Трубы визжат и свистят до боли в ушах. Литавры бухают так, что боязливый вздрагивает. А вздрогнешь — бьют, как колом по башке гвоздят.

За литаврщиками — гусем, с выносом — боярский выезд. Упряжь изукрашена хвостами — лисьими, куньими, соболиными, — серебряными пряжками, длинными, в черненом же серебре лямками, а узда, хомут, седелка с чересседельником в серебряной насечке. Бывало и того богаче: боярские лошади — задастые, тяжелые — покрыты серебряной не то золоченой сеткой. Упряжка идет, словно звонкие золотые копытами чеканит.

Но как ни здоровы скороходы, умелы сурначи и трубники, громоподобны литаврщики, как ни бойки холопы на выносных горячих конях и ни сильны идущие в корню жеребцы, как ни звонки их копыта, но лучше всех боярин, раскинувшийся в широкой, на пол-улицы, колымаге.

Первое — какая на нем шапка! На Москве всякие шапки носили: круглые, казачьи, татарки, мужичьи, кучерские, мурмолки; шапки архиерейские, колпаки и наклобучки, но все не то боярская шапка. По тулье высока она так, что иной боярин, особенно из малых ростом, ежели идет, то его вроде бы и качает. Ан и это не все: понизу боярская шапка узка, а у донышка расширяется и на боярской голове воронкой сидит, и даже странно, как ее удержать можно. Строена шапка из соболя, и непременно чтобы в тулово не больше, но и не меньше сорока шкурок легло. И нет чтобы там подбрюшье, или лапки, или соболиные пупки в дело шли. Ни-ни! Только ремешок хребтины достоин в такую шапку лечь, да еще и такой ремешок, чтобы каждым волоском блестел, играл, пушился и был шелковист и маслен. Вот тогда шапка шапкой и боярин боярином.

Теперь боярская шуба. Вон боярин в колымаге полы раскинул. Приглядись! Что, увидел? Тоже соболек, а он кусается, потому как дорог. Соболек не огурчик — с грядки не снимешь. Такого зверька поймать — сильно поломаться надо, сходить за окоем. И купец не знает, как цену ему сложить на торжище. А на шубу боярскую не один и не два соболька шло. Так прикинь: сколько верст мужики истоптали, чтобы боярин шубу надел, сколько легло их в лесах, ловчие колоды пристраивая, бесследно ушло в болотную топь, сгинуло в буераках, измаялось цингой, изломалось в чащобах? А? То-то же… Вот москвичи оттого, разинув рты, и смотрели на боярина. А он на них не глядел. Зачем такое? Сидел свободно, но глаз не видно было под низко надвинутой шапкой, под густыми бровями, да и лицо слабо было различимо за густой бородой, за воротником высоким, чтобы не судили да не рядили по-пустому. Одно было явно — боярин сидел тяжело, и вся стать его была сама нерушимость, сама неподвижность. Пугаться должен был малый человек, глядя на боярина, ничтожность свою чувствовать, трепетом проникаться до почтительной дрожи, деревенеть в страхе. В этом был великий смысл российской власти, дающей ей и право, и силу, что никем, кроме бога, не должны оспариваться.

Но и шапки, и шубы, и раззолоченного выезда, и грозной, боярской неподвижности ныне было мало для Москвы. Гостомысловы времена минули, и боярин, поспешая за скорыми годами, должен был соображать прытко. Вот и глаз не поднимал он, по Москве едучи, хоть и видел, головы не поворачивая, как шустрит народ, хоть и слышал голоса и шепоты. Изумленно ахала Москва новшествам, шепталась, но боярин понимал, что слова те гниль, шушера, пустопорожние головы разносят. И цена словам тем не большая, чем падучему осеннему листу, который прошелестит по ветру да и ляжет на землю. Всегда было, есть да и впредь будет, что новины не враз приживаются. «А крепкие мужики, — соображал боярин, — понимают, что и каменный мост на благо Москве строится и ветхие приказы рушат на благо же». Ан и дальше, протоптав первую тропинку, шла боярская мысль: «Придет время, и, сказав, что державы для царь Борис старается, мужик московский и душу ему отдаст. А хорошо ли это?» Боярин ниже голову опускал. «Чем крепче Борис, — думал, — тем больший боярской воле укорот». И костистые пальцы подбирал под длинные рукава шубы. Помнили на Руси, как Иван Грозный ломал боярскую и княжескую волю, гнул великим головы, дотла зорил великокняжеские гнезда, с кровью, с мясом выдирал их корни. «Теперь бы самое время вздохнуть, — мечтали, — при новом-то царе. Спину выпрямить».

Боярская колымага катила, колеса проворачивались трудно, с хрустом.

В царских палатах было тесно от собравшегося по Борисову зову люда. У патриарха лицо было необычно торжественно и словно светилось. Да и иные, из ближних к царю, будто на праздник собрались. Семен Никитич — всесильный царев дядька — цвел улыбкой, и многие, глядя на него, прочли в ней загадку. Шуйские — и Василий, и Дмитрий, и Александр, и Иван, — стоя плечо к плечу, стыли в ожидании. И видно было по скучным глазам — томились. И от Романовых — старшего Федора и братьев его, Александра и Михаила, — напахивало тревогой. Бояре — старый Михайла Катырев-Ростовский и грузный телом Петр Буйносов — в стороне, под низким оконным сводом, шептались, оглядываясь. Подслеповатый Михайла глаза щурил озабоченно. Митрополит казанский Гермоген, держась по правую руку от патриарха, закостенел лицом, и глупому видно было, что, хотя и люди вокруг него, он один. Брови у Гермогена строго сходились над переносьем. И также со всеми и против всех стоял столбом на почетном месте боярин Федор Иванович Мстиславский. Под скулами князя в темных провалах стыли упрямая воля, раздражение и досада.

Все ждали царского выхода.

Наконец двери царевых покоев распались, и взору явился Борис. С ним вышли царица Мария и царские дети. Борис шагнул стремительно, волосы разлетелись у висков. Ступал твердо. Царица выплыла лебедушкой, так, что ни одна складка не шевельнулась на широком, золотом расшитом подоле. Царские дети вышли не поднимая глаз.

Большого выхода никто не ждал, и у многих перехватило дыхание в ожидании необычных вестей. Бороды потянулись к царской семье. Глаза раскрылись шире.

Борис милостиво кивнул думному дьяку, печатнику Василию Щелкалову. Василий склонил голову на царское повеление и выпрямился. Все взоры обратились к нему.

Василий завел руку за спину и принял поданный на серебряном блюде свиток, а когда разворачивал жестко гремевшую бумагу, обвел взглядом собравшихся. Глаза думного дьяка были как два черных провала на сухом, костистом лице, высоким куполом вздымался необыкновенно просторный лоб, за которым, знали, много есть, что, почитай, любого может в бездну низвергнуть. Свиток разворачивался, разворачивался в пальцах дьяка, и царская тяжелая печать на суровой нитке медленно раскачивалась. Дьяк обратил глаза к бумаге.

В палатах вдруг стало слышно, как кто-то тяжело передохнул, и этот вздох больше, чем слова, сказал о силе и могуществе Щелкалова.

— «По указу великого государя, царя, — почти не раскрывая рта, медленно и торжественно читал Василий, — и великого князя, всея Великие и Малые и Белые России самодержца…»

Слова ловили задержав дыхание. Но обошлось без страшного. Царь повелевал возвести на Москве собор Святая Святых, который стал бы и краше и величественнее всего, что было построено для бога на Руси.

Василий прочел царев указ, положил свиток, и в палаты внесли макет будущего собора, поставили для обозрения на лавки. Тесня друг друга, думные придвинулись, разглядывая игрушечную, дивно сработанную храмину.

Изумляться только и можно было, какие руки сотворили такое чудо. На досках, разделанных под зеленую траву, да так, что вроде бы она и угадывалась явственно, стоял каменный храм, выложенный из кирпичей величиной в половину пальца. Храм венчали вызолоченные купола, и в звонницах видны были бесчисленные колокола, слюдой поблескивали оконца.

Иов перекрестился, глядя на это диво, и многие за ним осенили лбы. Все молчали.

— Сей храм, — сказал Иов, — москвичам и России подарок от великого государя.

На эти слова у боярина Федора Никитича кадык полез из воротника, но старший из Романовых проглотил слюну, и комкастый желвак нырнул за шитый жемчуг. Никто и не заметил такого, только у дьяка Василия Щелкалова обозначилась на губах едва приметная улыбка. Федор Никитич осторожно взгляд поднял. Дьяк смотрел на него в упор, и старший Романов понял, что Щелкалов в мысли его проник и угадал едучую зависть. Однако улыбка сошла с лица дьяка, и он глаза прикрыл. Все, что было угадано, в себе оставил.

Василий Щелкалов обошел вокруг выставленной храмины. В палату из высоких окон неожиданно ударил луч выглянувшего из-за туч солнца, и храм заиграл множеством красок, искусно положенных мастерами на купола, порталы, крыльца и шатровые кровли. Храм, стоящий на высокой подклети, связующей его в единое целое, выказал себя еще мощнее, величественнее множеством разновеликих столпов, выраставших купольными главами, странно и прекрасно венчавшими невиданное доселе строение. Князь Василий Шуйский ощутил нехорошее жжение в груди, но, лукавый и расчетливый, он не дал страстям выказаться, как это позволил горячий Романов, а, напротив, смягчился лицом. В мыслях же у Василия прошло: «Воздвигнув сей храм, Борис увековечит себя и род Годуновых на сотни лет… Нет, такое позволить не можно. Храму сему на Москве не быть!»

Вот так, и не иначе.

Руку у патриарха Василий Шуйский целовал с особым почтением и пошел из палат — не быстро и не медленно, но как и должно, так, что у дьяка Щелкалова — а он смотрел на князя внимательно — и бровь не дрогнула. Но ежели всевидящий печатник не заметил волнения и гнева в Шуйском, то увидел это царь Борис. Распознавать людей, видеть то, что скрывается за лукавой улыбкой, за словами лести или привета, учил его в младые годы старший брат печатника, дьяк же думный Андрей Щелкалов, и Борис в науке сей успел гораздо. О том одно говорило, что он учителя своего угрыз не задумываясь, когда тот поперек ему стал, а ныне уже без труда разглядел на улыбающемся лице Шуйского, в гневном румянце Федора Романова противление царской воле. А распознав сии знаки, обрадовался. Дальше лукавого князя и хитроумного боярина умел видеть Борис и угадывал: словом или делом выступят эти двое против строительства сего храма и он перед москвичами да и перед всей христианской Русью выставит их безбожными татями, а от того до плахи — шаг.

В тот же день царь повелел расчистить место в Кремле для храма и, не мешкая, отрядить людей для возки камня, леса и иного нужного для строительства. В приказах согнулись над бумагами, поспешая отписать царевы указы. Тогда же Борис призвал дядьку Семена Никитича и, впечатав крепкие каблуки в пол, остановился перед ним, сказав:

— Твое — все знать о строительстве храма. — И повторил со значением: — Все!

В том же разговоре он назвал два имени: Василия Шуйского и Федора Романова.


4

Над Старым Мястом, над тесной площадью варшавского Рынка, над королевским дворцом, недавно поднявшим башни и башенки над Вислой, ветер нес пух тополей. И ежели бы день не был так ярок, а солнце не светило столь яростно, что из улиц, подступавших к дворцу, словно из печей, дышало жаром, можно было подумать, что на Варшаву налетел снегопад. Пух поземкой катило по булыжным мостовым, завивало воронками, сбивало в рыхлые сугробы у подножья серых стен, тускло глядевших бельмами окон на чертову эту падергу, невесть отчего насланную на город.

По раскаленным солнцем булыжникам придворцовой площади брели два унылых еврея в длинных лапсердаках, и видно было, что идти им некуда и незачем, а шагают они через площадь только потому, что надо же евреям иметь занятие.

На облезлой колокольне храма Святого Яна неуверенно пробили колокола и смолкли. Костлявый еврей, нескладный и развалистый, как холопий рыдван, остановился, задумчиво взглянул на колокольню, но, видно так и не разобрав, к чему бы беспокоиться звонарю в столь неподходящее время, с унынием подставил солнцу тощую спину и зашагал дальше.

Пух летел и летел, играя на солнце.

Тополиный пух был проклятием короля Сигизмунда. Невесомая эта пакость проникала через наглухо закрытые окна, влетала в двери, проходила каминными дымоходами и, несмотря на усилия многочисленной челяди и требовательные распоряжения дворцового маршалка, наполняла королевские покои.

Пух был везде: в шкафах, забитых полуистлевшими книгами, в потрескавшихся вазах, торчавших в самых неподходящих местах, в рыцарских доспехах, расставленных по углам не то для устрашения, не то для поощрения высоких чувств. Серым налетом плесени пух затягивал ковры и гобелены, заплетал шерстистой гадостью золоченые рамы картин. Но это была лишь половина беды. Пух по неизвестным причинам вызывал необычайное разбухание королевского носа, извергал из глаз миропомазанника поток слез, сжимал горло острой спазмой. Достаточно было вдохнуть самую малую пушинку, и мощное тело держателя польского престола начинал сотрясать неостановимый кашель. Лицо короля багровело, а тело его гнуло и ломало так, что он совершенно обессилевал. Старания придворного эскулапа остановить губительное действие тополиного пуха на здоровье Сигизмунда или облегчить страдания царствующего лица не давали результатов. У Сигизмунда раскалывалась голова, а главное, с каждым днем ему становилось все труднее и труднее видеть своих подданных. Два-три слова с любым из них, и у короля начиналось нечто вроде белой горячки. Царствующей особе непременно хотелось швырнуть в улыбающиеся физиономии даже самых высоких по чину любым подвернувшимся под руку предметом. Правда, следует сказать, что не только пух был причиной раздражительности короля. Были и другие основания для подобного самочувствия.

Дядя короля, предприимчивый герцог Карл, давно считавший, что две короны — шведская и польская — для головы Сигизмунда слишком роскошное убранство, поднял наконец верных ему баронов и мощным ударом под Стонгебро свалил с Сигизмунда одно из этих украшений. Сигизмунда приводило в неистовство воспоминание о том, как хваленая польская конница бежала под пушечными выстрелами соотечественников короля, решивших, что присутствие Сигизмунда на шведском престоле отныне им ни к чему. На десяток верст польские воители растеряли роскошные плащи и пышные перевязи дедовских мечей, которыми так гордится каждый уважающий себя польский рыцарь. Это был позор!

Однако Сигизмунд, переложив ответственность за поражение на своих польских подданных и их нежелание проливать кровь за его отчий престол, не согласился с действиями столь нелюбезного дяди Карла и не отказался от борьбы. В голове Сигизмунда зрели многообещающие кровавые планы, он был полон решимости бросить в бой новые тысячи поляков, однако его самоотверженному желанию отдать польские жизни за шведскую корону мешало неизменно жалкое состояние королевской казны. И хотя король, казалось, должен был привыкнуть к безденежью, все одно это было ударом в подбрюшье. Какие уж здесь улыбки придворных и вечная их жажда пиров и развлечений! Королю нужны были кирасы и мечи, но не пиршественные столы, порох и пушки, но не воздушные платья неуемных польских красавиц, клинки и пики, но не соколиные охоты, на которые паны выезжали тысячными толпами. У Сигизмунда стонала печень от мысли о бездумной расточительности шляхетства и пустом польском королевском кошельке, ставшем притчей во языцех европейского мира. Только безденежье сдерживало Сигизмунда от немедленных военных действий и нисколько не меньше тополиного пуха сокрушало его здоровье. На всякий случай Сигизмунд обложил варшавскую еврейскую общину новыми податями и мучительно изыскивал повод для введения еще одного общепольского налога, который бы разом наполнил королевские подвалы золотом. Но это было непросто, а посему король стоял у окна и с задумчивой скорбью оглядывал площадь перед дворцом. Он не мог понять, почему поляки не хотят умереть за его шведскую корону. Король морщился от раздражающе щекотавшего ноздри пуха. Бредущие по площади евреи в унылых лапсердаках были ему омерзительны, хотя именно варшавская община дала казне столь желанное золото. Гораздо меньше, чем было нужно, но все же золото.

С тем чтобы перебить отвратительное настроение, Сигизмунд мысленно обратился к сладостным дням воцарения на польском престоле.

О-о-о! Правда, польская корона в те дни, когда он владел престолом в Швеции, не представлялась Сигизмунду особо ценным приобретением, но, безусловно, то было лучезарное время.

Бывшие шведские соотечественники короля — люди сдержанные и неторопливые в выражении чувств — никогда не выказывали столько почтения, сколько изъявили пылкие, готовые на самые неожиданные жесты, новые польские подданные. Польша встретила Сигизмунда фейерверками, заверениями в верности и исступленными криками «виват!». Застольные буйствования и неумеренные речи должны были навести Сигизмунда на многие размышления и прежде всего подсказать — чем больше восторженности и заверений, тем меньше надежд на прочность обретенного трона, но рассуждения не были уделом Сигизмунда. Он родился человеком действия.

Король решительно отвернулся от окна.

Дворцовый маршалок, стоявший у дверей, никак не ожидал этого и в тот момент, когда король обратил на него взор, сделал достойный лучшего фехтовальщика выпад, пытаясь схватить слабыми пальцами пролетавшую пушинку. Пальцы маршалка сомкнулись в пустоте. Мгновенно поняв нелепость своего фехтовального выпада, маршалок судорожно дернулся и застыл в подобающей положению позе, громко звякнув висевшей на тощей груди цепью.

Губы короля выразили презрение. «Нет, — с очевидностью сказало лицо царствующей особы, — с такими подданными будешь вечно сидеть в дерьме». Король любил крепкие выражения.

Маршалок выждал мгновение и с заметным волнением сообщил, что королевской аудиенции ожидают папский нунций Рангони, великий канцлер литовский Лев Сапега, а также прибывшие с ними Станислав Варшидский — кастелян варшавский — и Илья Пелгржимовский, писарь Великого княжества Литовского.

Король молчал, не изменив выражения лица. Все, что могли сказать ему эти высокородные паны, он знал.

В минувшем году из Москвы в Варшаву приезжал несговорчивый думный дворянин Посольского приказа Татищев. Пронырливый и лукавый, он просидел больше месяца в Варшаве и, не жалея царских соболей, выведал — в том у короля не было сомнения — не только о заросших паутиной королевских подвалах, но и то, что предлагаемая Варшавой Москве уния — единственная возможность Сигизмунда удержаться перед силой мощного кулака, грозящего из Стокгольма.

Раздражение волной поднялось от печени, но король перемог себя.

Сигизмунд вспомнил суровые, замкнутые лица соотечественников, мрачные переходы загородного королевского дворца Кунгсер, твердый взгляд дяди Карла и сказал маршалку, не размыкая губ:

— Проси.

На этот раз Сигизмунду были предложены не только разговоры, но и листы статей предполагаемого союза с Москвой. Король подвинул бумаги и начал читать. Четыре пары глаз обратились к нему, пытаясь угадать движение мысли короля.

Самым осторожным из сидящих за столом, но притом и самым дальновидным, умеющим заглядывать дальше других за старательно обкатанные слова лежащего перед королем договора, был папский нунций Рангони. Однако его лицо было бесстрастно и выражало только спокойствие и выжидательную вежливость.

Пан Варшидский сидел за столом с видом человека, заказавшего к завтраку пулярку[23], но так еще до конца и не решившего, именно ли это блюдо ему нужно. Станиславу Варшидскому принадлежала добрая половина варшавских земель, и его доходы от домовладений приносили весьма ощутимую сумму злотых, которая позволяла пану смотреть на происходящее вокруг с превосходством и презрением, только лишь как на забавные картины. Он мог позволить себе и Сигизмунда, и его нелепые тупоносые шведские ботфорты, как и многое другое.

Лев Сапега взирал на короля с настойчивой решительностью. Во взоре его угадывалась страсть. Да оно иначе и быть не могло. Лев Сапега ближе, чем другие из сидящих за столом, видел пылающие костелы, толпы казаков, жадно опустошавших польские и литовские городки и местечки, высматривал за литовской границей, за порубежными засеками уверенных москалей, и иные чувства, кроме страстной ненависти к восточному соседу, давно выгорели в его мрачной душе.

Пан Пелгржимовский пощипывал пышные усы. Он был само польское здоровье и рассуждал так: «Что бы там ни было, но обязательно что-то будет, а вот тогда мы поглядим и не уроним шляхетской чести». Свернуть его с этой позиции не могли никакие неожиданности.

Король перевернул жесткий лист договора.

В лице папского нунция произошло движение. Нельзя сказать, чтобы изменилось то выражение спокойствия и выжидательной вежливости, которое было написано на нем с первой минуты аудиенции, — нет, но в глазах появился интерес. Нунций понял, что Сигизмунд подошел к статьям договора, которые больше прочих интересовали папского наместника. Нунцию было безразлично, кто будет на польском престоле: Сигизмунд шведский или Карл шведский, кто-то третий, четвертый или пятый. Перед ним не стояла задача сохранения польской короны обязательно на голове Сигизмунда. Он искал другое. Первые же статьи договора о любви и вечной приязни между московским и польским тронами, об их врагах и друзьях, о незаключении союзов во вред друг другу, о помощи в случае нападения третьей стороны укрепляли лишь Сигизмунда в его стремлении удержать польскую корону и, при возможности, возобновить борьбу за утраченный шведский трон. А вот то, что излагалось дальше в договоре и что, перевернув лист, начал читать король, воистину волновало папского нунция. В статьях этих говорилось, чтобы позволено было полякам и литовцам, в случае состоявшегося союза, вступать в российскую придворную, военную и земскую службы, вольно приезжать в российскую землю и отъезжать из нее, выслуживать вотчины и поместья, покупать землю, держать веру римскую, а для того государь и великий князь Борис Федорович должен был разрешить в Москве и по другим местам строить римские церкви для тех поляков и литовцев, которые у него будут в службе. Не для Сигизмунда и поляков искал Рангони Московию, но для римской католической церкви.

Король перевернул листы и с этими статьями договора.

Настала очередь напрячься Льву Сапеге. Лев был не воинствующим католиком, но честолюбцем, а король читал статьи договора, где говорилось о возвращении Польше княжеств Смоленского и Северского с крепостями, о чеканке единой монеты для государств Московского и Польского, создании двойной короны царствующих домов, что уже одно могло привести к последствиям, в которых изощренный мозг Сапеги угадывал возможности удовлетворения самых радужных и пылких надежд.

Король, по-прежнему молча, прочитал и это.

Розовое лицо пана Варшидского, как и до чтения договора, сохраняло выражение некой неопределенности. Пан Пелгржимовский, напротив, был явно доволен своим присутствием на столь значительной встрече, что само по себе льстило его чести, и он заметно свободнее пушил ус. Что же касаемо статей договора, он считал — здесь все образуется и без его участия. Впрочем, в столь разном отношении сидящих за королевским столом к такому делу, как союз между двумя державами, ничего необычного не было. Подобного рода договоры редко вырастают на почве глубокой и страстной целеустремленности и обоюдного согласия участвующих в их подготовке. Чаще это плод взаимной неприязни, размолвок, поиска личного в общем, и только ловкое сочетание противоречий может привести к единому мнению. Но и это не все. Договоры, как правило, составляются и подписываются вовсе не для того, чтобы их выполняли, и это бывает понятно и составляющим и подписывающим. Напротив, высокие бумаги часто даже предусматривают не выполнение указанного в них, но вовсе противоположные действия, кои и есть скрытая причина их написания.

Король прочел и отложил договор. Тогда же было решено отправить в Москву великое посольство. Возглавить посольство по общему согласию король поручил Льву Сапеге.

Надо сказать, что среди статей договора была и такая: «Обеим сторонам выдавать по первому требованию другой стороны беглецов, воров, разбойников, зажигателей и других преступников, против царствующих домов глаголющих».


5

Монах недобро глянул на Григория и, не сказав ни слова, повел низким, тесным переходом. Шел не оглядываясь. Ряса над рыжими сапогами была у монаха обита, оболтана, из-под скуфьи прядями торчали седые космы. Стены перехода были сырые, ветхие, кое-где штукатурка осыпалась, выглядывали темные узкие кирпичи старого обжига. «Чудов монастырь, — подумал Григорий, — царев, кремлевский, а вот сурово здесь». Шмыгнул носом. Боязно ему стало. В переходе пахло плесенью.

Монах шаркал подошвами, отмахивал рукой. Остановился, сказал строго:

— Жди.

Стукнул согнутым корявым пальцем в обозначившуюся в стене дверь. Глухо стукнул, не то боясь потревожить устоявшуюся монастырскую тишину, не то от слабости изможденного постом тела.

Григорий остался в переходе. Потягивало сквозняком. Далеко-далеко звонил колокол. Брень-брень… — плакала медь, жалуясь на кого-то. — Брень-брень… И от ее голоса еще неуютнее, тоскливее стало монашку. Некрасивое бледное лицо его, круглое, с грубой бородавкой ниже скулы, вовсе поскучнело. Он оглянулся, и вдруг удивительно проступили и стали вполне видны необычайно голубого цвета глаза. Совершенно неожиданные на утомленном, нечистой кожи лице, они выказали и разум, и волю, и ту удаль, которая единая делает жизнь человека необыкновенной.

Странным, поражающим светом горят детские лица. За нечеткими, незрелыми чертами светится такая жажда жизни, такое восхищение увиденным, такая всепобеждающая уверенность, что, глядя на них, нет сомнений — эти все сумеют. Но проходят годы, и лица тускнеют, стираются, меркнут. Редко кому удается пронести необычайное это свечение дорогами лет. В глазах монашка была и жажда жизни, и восхищение, и всепобеждающая уверенность, ан было что-то и еще, вопрошающее и пугающее одновременно. Но они светились. Григорий, однако, опустил веки, и глаза погасли. Отрепьев зябко повел плечами: бедная ряса, видать, плохо его грела.

Дверь отворилась. Угрюмый монах пропустил Григория в келию и шагнул в переход.

В келии было темновато, и Григорий едва разглядел в неверном свете лампады ветхое лицо сидящего на лавке у стены старца. Тот кротко взглянул на него и, поведя легкой рукой, сказал со вздохом:

— Садись.

Монашек присел на край лавки.

Лампада потрескивала, язычок пламени облизывал край зеленого стекла и чадил. И опять послышалась издалека жалоба: брень-брень… брень-брень… Только безнадежнее и глуше.

— Глеб имя мое во иночестве, — сказал старец, — иеродиакон я Чудова монастыря, хранитель книг и рукописей монастырских. Ты, сказывали мне, книжному письму навычен?

— Да, — торопливо ответил Григорий.

— Вот и хорошо. Помощником станешь.

Иеродиакон по-заячьи пожевал скорбными губами:

— Дело богоугодное.

Помолчали. И вдруг монашек, вскинув глаза, сказал торопливо и сбивчиво:

— Отец, большой боярин Александр Никитич говорил, что я не все о себе знаю. Ведома ли тебе тайна сих слов?

Впился в иеродиакона взглядом, руки прижал к груди. Сказанное на подворье Романовых глубоко запало в душу Отрепьеву, необыкновенно волнуя и требуя ответа. Иначе и быть не могло. С незаметным монахом говорил один из тех, чье имя на Руси, почитай, каждому было известно, на кого взглянуть было страшно, не то что словом обмолвиться, да и говорил непросто, но с загадкой, делясь сокровенным и, знать, известным только тем, кто на самом верху, кто жизнями и смертями людскими правит.

— А? Ведомо? Почто молчишь?

Знал: в Чудов монастырь по слову большого боярина его определили — и мысль имел, что именно здесь откроют ему не договоренное Александром Никитичем.

— Отче! — взмолился. — Скажи!

— Чур, чур, — боязливо вскинулся старец, загородился рукой, — то мирское, то не мое. — Лицо его затрепетало. — Узнаешь, скажут…

Опустил голову, прикрыл лицо клобуком и так забоялся, что узкие плечи задрожали. Глядя на эти слабые плечи, Григорий подумал с тревогой: «Что скрывают? Что?» Руку положил на горло. Старец ниже и ниже опускал лицо. Монашек потянулся к нему, коснулся края рясы.

— Поведай! — воскликнул с мольбой. — Поведай! Чую — знаешь!

Старец молчал. Но молчание и страх иеродиакона только с большей силой всколыхнули в монашке непременное желание вызнать недосказанное.

— Отец! — молил он. — Поведай!

Иеродиакон выпрямился на скамье. И вдруг неожиданно строго, будто толкая кулаком в грудь молящего на коленях монашка, сказал:

— Не мое, и не мне говорить о том. Есть люди — они скажут!

Монашек застыл с растерянным лицом.

— Другое мне поручено, — сказал иеродиакон, — и я то исполню.

Он поднялся и, крепко ступая по половицам, словно и не сидел минуту назад с трепетавшими от страха плечами, прошел через келию. Вытащил из-за божницы кованый ларец и, не глядя на монашка, вернулся к лавке. Сел — знать, сил хватило всего на эти несколько шагов — и замолчал, задумался.

Иеродиакону было о чем задуматься. Мало знал он о стоявшем перед ним на коленях монашке, об уготованной ему сильными мира судьбе, не ведал о горе, что принесет слабый этот юноша не ему только, иеродиакону Глебу, московскому люду, роду Годуновых, но всей Руси. Однако была у старца за плечами долгая жизнь, был он книгочей и, ведая о прошлом, угадывал и будущее. Прожитые лета, древние рукописи и книги говорили: злая воля завязывает судьбой юноши сего лихое дело. Примеры тому были в истории народов. Уж слишком много напутали вокруг монашка, слишком много недосказали, поручив иеродиакону небывалое. И крики боли померещились иеродиакону Глебу, кровь он увидел, и смерти. Однако, угадывая страшное за пеленой времени, он успокаивал себя. «Слаб я, — говорил он, — слаб, что я могу, червь незаметный в мире великом? Бог поможет, бог единый не выдаст, оборонит и спасет». И молил, и просил защитить его, грешного и земного, убрать с пути неправды, не дать его людской слабости послужить злу.

«Боже праведный, боже милосердный», — молил иеродиакон, а руки уже открывали стоящий на лавке ларец. Он жил среди людей, и так ему было велено. Под пальцами, перепачканными орешковыми чернилами и закапанными воском, щелкнул замочек, крышка ларца отпала. Иеродиакон взглянул на монашка. Увидел — скорбно склоненная голова, бессильно брошенные вдоль тела руки. В смятенных мыслях иеродиакона прошло: «А ведь монашек сей не тать, помышляющий о лихе, но жертва». Но чья — не сказал, да и не знал того. А что жертва — понял и пожалел. «Однако и тебе, — подумал, скорбя, — придется худо, ох, худо. Ничем не легче, а может, и тяжелее других».

Из ларца пляшущей, неверной рукой иеродиакон достал крест, да такой, что в келии посветлело. По черненому золоту рассыпались алые лалы, вспыхнули ослепительно белые алмазы, зеленым огнем полыхнули изумруды. Крест, как живое пламя, горел на ладони иеродиакона. Горячей струей сбежала с руки иеродиакона и засветилась в полумраке келии хитро кованная струящаяся цепь. Больших денег стоил крест, таких больших, что и уразуметь трудно.

Иеродиакон подержал крест на ладони и, протянув монашку, сказал:

— Надень, это твой. Наложен был на тебя при крещении.

Монах изумленно откачнулся.

— Надень, надень, — настойчиво повторил иеродиакон. — В лихое время, как сказали мне, сей крест был снят с тебя, однако сохранен, а сейчас настала пора вернуть его. Подчинись и надень.

Помертвелые губы монашка зашептали неразборчивое.

Иеродиакон придвинулся ближе.

— Надень, — сказал в третий раз, — так надо.

Протянул руку и сам распахнул ворот рясы у монашка. Открылась бледная шея Григория и на ней серый гайтан[24] с оловянным стертым крестиком. Царапая ногтями по коже, иеродиакон с трудом поймал непослушными пальцами шнурок, снял его с монашка и, наклонившись так, что лица их почти касались, надел золотую цепь на шею Отрепьеву. Крест скользнул за ворот рясы. Иеродиакон в изнеможении откинулся на скамье, прижался затылком к холодной стене, не чувствуя холода и жесткости.

Монах стыл на коленях, как неживой.


6

Умельцы, что плели в Чудовом монастыре удавку для царя Бориса, были не одиноки. И другие мастера нашлись тайного этого промысла. И мастера хваткие: нити скручивали крепко, ссучивали надежно да еще и узелки для верности затягивали. В Москве что? В Москве опасно. Кабак — так в углу ярыжка сидит и из-под руки смотрит злой мышью; перекресток — царев стрелец и тоже доглядывает. Брякнешь неосторожное слово, и тут же — хап тебя — и к цареву дядьке Семену Никитичу под руку. А рука у него тяжелая, засовы в застенках кованые, а люди как псы цепные. Один Лаврентий — лицо доверенное — человека выжимал, как спелую клюкву, и, как из клюквы, из того красное капало, да только не сок для кислого питья, но кровушка. Нет, в Москве всегда баловать было трудно. Здесь знали: без доброго кучера понесет тележку так, что и колес не соберешь. Вожжи придерживали. Под иным небом сыскались лихие людишки, и головой им стал Богдан Бельский — воевода Царева-Борисова.

У Богдана от всегдашнего напряжения, от сосущей тоски глаза завалились, подплыли черным. Понимал: ходит вокруг огня. Но по-иному не мог. В голове стучало, как с тяжелого похмелья. Ему и раз, и другой ставили на зашеину пиявки да и так, отворяя жилу, кровь сбрасывали, но шум в ушах не проходил. Знать, сердце напряглось чрезмерно. Какие пиявки? Богдан хлопотал об одном — людей, людей побольше сколотить, сбить, связать единым словом, подчинить своей воле. Дальше не заглядывал. Гадать не хотел. Говорил так: «Там будет видно». Голос у воеводы хрипел от сдерживаемой гневной дрожи. Богдан был как натянутая тетива лука. Даже свои, ближние, его побаивались. Воевода темно взглядывал на людей, и неясно было, как он поступит в следующее мгновение — по головке погладит или шашку выхватит и смахнет ту же голову. Но это видели только ближние. Для иных Богдан глядел самой лаской. Ходил мягко, говорил негромко, в глаза заглядывал и по плечам гладил.

— Ничего, ребятушки, — ободрял, — здесь не Москва, здесь воля.

Но поворачивался спиной к тому, кого только что обнимал, и лицо вновь темнело.

В Цареве-Борисове, не затихая, шумели пыльные степные шляхи, тянулись бесконечные обозы чумаков, из степи ватагами наезжали казаки, не закрывались двери погребов, шинков и кабаков на перекрестках дорог. Здесь спускали свои или чужие денежки, и никто не спрашивал ни казака, ни стрельца, чей жупан, серебряные кованые подсвечники, свитку или шубу выбрасывает он на стойку, требуя вина, вяленых лещей или кусками жаренную баранину, что готовили на больших сковородах невесть откуда явившиеся, голые по пояс, облитые потом татары. Винный дух перемежался с острыми запахами подгорелого мяса, чеснока, терпких степных трав. Да стрельцы на степном ветру хмелели и без вина и славили воеводу. Богдану эти разговоры передавали, а он на них отвечал одно: «Пускай гуляют».

Шальная круговерть, вовсе не похожая на российскую строгую жизнь, закручивала людей, как в половодье бешеное течение мутную бросовую воду. И полыхали над степью, над ковылями, так что больно было глазам, невиданно яркие закаты, горели опасными красками, будя в душах не то страх, не то отчаянный восторг перед чем-то несбыточно прекрасным. Такого неба, размаха, шири русские мужики не знали. Глаза наливались надеждой.

В эти хмельные денечки через наезжавших в Царев-Борисов казаков верные Богдану люди связались со степными атаманами. В кабаке, глядя в лица загулявших казаков, стрелецкий сотник Смирнов — человек с острыми, злыми глазами и сгнившими на царевой службе черными пеньками зубов — сказал:

— А что, казачки, плохо ли вас принимают в нашей крепости?

Казаки зашумели:

— Добре, добре, слава воеводе Богдану!

Смирнов, с лицом, раздобревшим от вина, другое спросил:

— А принимали ли вас, казачки, так же в иных царевых городах?

И на это казаки ответили:

— Добре, добре принимаете, а из иных крепостиц и царевых городков нас выбивали вон. — И засмеялись.

Смирнов бесшабашно рукой взмахнул и ведро вина на стол выставил да блюдо жареной гусятины попросил. И после доброй кружки, ломая жирную гусячью ножку, сказал:

— Воевода наш хочет с вашими атаманами поговорить.

За столом замолчали. Смирнов увидел: казаки насторожились. Битый был народец казаки, любого подвоха от царевых людей ждал.

Сопя, один из казаков потянулся за гусятиной, выворотил птичий бок, хрустя, впился зубами в сладкое мясо. Смирнов, разгорячась, еще ведро вина попросил и колбас. Славные были колбасы в Цареве-Борисове, прокопченные, запашистые от чеснока, жирные. Под такую колбасу и язык сжуешь. Да и широко угощал стрелецкий сотник: кабатчик блюдо нес, а из-за груды колбас лица не было видно. Брякнул блюдо на стол, сказал:

— Гуляйте, гости хорошие, гуляйте!

Хохотнул бесовски, как умели только шинкари на вольных землях. Подмывающее веселье было в его голосе и забубённая удаль: кто, как не шинкарь, знал, что сегодня гуляет здесь человек, радуясь людским лицам, вину и сытому желудку, а завтра нет его — срубили, а шинок или городок только дымом возьмется в пламени всепожирающего пожара — татарского ли, литовского, польского или иного какого набега. Неустоявшаяся жизнь была на окраинах Руси, густо тянуло по степям и перелескам горьким дымом погорелых городков, и пахарь, налегая на плуг, тревожно оглядывал окоем — не показались ли из-за холмов лихие люди. На покос ли, на пахоту, на уборку хлеба без шашки мужик не выходил. Брался за чапыги плуга, а сам поглядывал в борозду, где лежала боевая справа. Да иначе и нельзя было. Так что с легким сердцем говорил шинкарь:

— Гуляйте, гуляйте, соколы!

Сотник, расплескивая вино, поднял кружку.

— Ну, казачки, — крикнул, — вольные люди, слава!

Но вино выпили, колбасы съели, а за столом никто слова об атаманах не сказал. Да и сотник Смирнов в другой раз поопасался напомнить.

Пьяный казак, упершись грудью в заваленный обгрызенными мослами стол, взглянул на сотника мутными глазами, но, видимо, на то у него только и сил достало, так как тут же увенчанная чуприной голова его упала в винную лужу.

Вечером, однако, когда сотник, пыля сапогами по мягкой улице и тревожа бесчисленных собак за кривыми плетнями, шел из кабака, крепкая рука придержала его за плечо. Хмель разом слетел со стрельца. Смирнов дернулся, нашаривая у пояса нож.

— Погодь, сотник, — раздался за плечом спокойный голос, — не гоношись!

Сотник опасливо оборотился. Перед ним стоял казак, который в кабаке казался самым пьяным. В казачьем ухе блеснула в лунном свете серьга.

— Скажи, сотник, — начал казак, — ты спьяну в кабаке о воеводе языком трепал или впрямь у него дело к атаманам есть?

Смирнов ворохнулся под рукой, но казак, так и не отпуская его, увлек в тень, под деревья.

— Что молчишь? — спросил, вглядываясь в лицо. — Разговор-то, ежели не шутейный, может и состояться. Только вот в голову не возьму, о чем цареву воеводе с вольными казаками гутарить? — И опять блеснула серьга, как острие ножа.

Смирнов сглотнул слюну, прочистил горло. Больно неожиданно насел на него казак, больно хватко взялся. Оторопь, однако, прошла, и он, без робости сбросив с плеча казачью руку, сказал:

— О чем разговор — то воевода знает. Мне велено о встрече договориться. — Подступил к казаку: — Да условиться, чтобы разговор был тайным.

Казак, наклонившийся было к сотнику, медленно выпрямился, помолчал, приглядываясь прищуренным глазом, и, крутнувшись на подкованных каблуках, повернулся и зашагал прочь. Однако на следующий день к сотнику, так же вдруг, подошел другой казак и заговорил о встрече впрямую. А еще через два дня, ночью, по тихим улицам спящего Царева-Борисова простучали копыта коней. У дома, где жил воевода, кони остановились. Злой жеребец взвизгнул в ночи, но тут же примолк.

— Цыц, чертяка, — глуша голос, сказал кто-то и, видать, придавил жеребца шпорой.

Из темневших ворот навстречу всадникам шагнули несколько человек. Луна высветила бледное лицо стрелецкого сотника Смирнова. Он поднял руку и взял за узду жеребца.

— Не узнаю, — сказал, подаваясь вперед, — темно…

— Здорово, сотник, — со смешком ответил давеча условившийся о встрече казак. — Отчиняй ворота.

Воевода Богдан Бельский ждал гостей, сидя за столом при свече. Слышал, как подскакали кони, слышал и голоса во дворе, однако не встал и навстречу не вышел. Испугался: а что, ежели это Борисовы люди и разговор предстоящий лишь испытание ему? Подумал: «Борис далеко заглядывает, и от него такое вполне можно ждать». Ну а ежели бы такое сталось — что дальше, догадаться было нетрудно. И от тревожной мысли зазнобило Богдана. Лежащие на столе руки стянулись в кулаки, да так, что суставы хрустнули. И не то холод, не то судорога прокатилась по спине. Воевода уперся каблуками в пол, вдавил локти в столешню. Эх, не хотел сплоховать! Да оно редко, когда люди по доброй воле в петлю лезут. Иной сам удавку на шею накинет, но неизвестно, что его за хвост прищемило. Думать надо, что в случае таком человек себя избыл, по-иному и мыслить трудно. А. Бельский на мир смотрел жадно. Ему жить хотелось. Глаза воеводы налились тоской.

Дверь стукнула, и в палату вступил сотник Смирнов, а следом за ним шагнул через порог широкий, во весь дверной проем, человек в коротком казачьем чекмене и высокой бараньей шапке.

— Здоров бывай, воевода, — сказал низким голосом казак, снял шапку, и, когда поднял лицо, на бритый лоб упала наискось хохлацкая чуприна.

Казак вступил в круг огня, и воевода отчетливо разглядел его лицо. Бельский знал, кого он ждет из степи. Но то, как вошел в палаты, заслонив дверные косяки, ночной гость, как широко взмахнул рукой, снимая косматую шапку, как резанул взглядом, да и весь напахнувший от него дух острого лошадиного пота, дыма костра и других диких запахов недобро поразили Богдана. И он — родовой московский дворянин, в ком с младых ногтей воспитывали неприязнь к степной вольнице, — непроизвольно подумал: «Тать, волк степной, тебя бы на Москве кату[25] изломать, на колесе изрубить». Но оборвал себя: «Что это я, о чем?» И заговорил ласково.

Многому учили боярского сына Богдана, учили разговоры вести и с друзьями, и с врагами, и в царских палатах, и на городских площадях перед подлым народом. И он помнил выученное. Ан разговора, какого он хотел, с казачьим атаманом не вышло. Шибко запетлял воевода. Перемудрил, недостало в нем крепости. Разговор гнулся, как лозина на ветру. Казак щурился, вскидывал чуприну и все приглядывался к воеводе, силился уразуметь, чего хочет царев человек, но не понял. Богдан говорил, что хорошо бы сталось, ежели казаки были бы опорой Цареву-Борисову; говорил и то, что стрельцы им единоверные братья, а он, воевода, рад их в крепости видеть и, чем сможет, тем казачкам поможет. Но все как-то вкривь и вкось получалось у него. Слова прямого не было сказано. Но больше вертких слов насторожило атамана лицо воеводы. Вот и улыбался Богдан казаку, но улыбка, чувствовал степной человек, была не знаком привета, но ловчей петлей, которую хотел накинуть воевода на гостя. А он, казак, охотником был и знал, добре знал, как самого сторожкого зверя в степи ловят, и сам ловил.

— Ну как, — спросил воевода, — быть между нами согласию?

— Добре, — ответил атаман, — добре. — Но глаз на Богдана не поднял.

На том разговор закончили. Поопасался Богдан тайное сказать. И когда казак пошел из палаты, хотел было воевода остановить его да и заговорить не скрытничая, но опять что-то тревожное удержало. Казак взялся крепкой рукой за притолоку и, повернувшись вполоборота к воеводе, посмотрел на него долгим взглядом. Уверенного слова ждал, а воевода молчал. Губы засмякли у Бельского. На лице казака родилась и истаяла странная улыбка. Он снял руку с притолоки и вышел.

Сотник Смирнов, провожая казаков, услышал, как один из них спросил:

— Ну как, батько?

— Хм, — сказали в ответ, — вот гутарят: «Церковь близко, да ходить склизко».

Третий засмеялся:

— Но и так бают: «А кабак далеко́нько, да хожу потихоньку».

И вся ватага загоготала, а кто-то матерно выругался. Кони взяли в намет, и разговор утонул в топоте копыт.

Однако с тех пор казаки стали наезжать в крепость вовсе вольно и воевода распорядился выдавать им хлебный и боевой припас. Царев-Борисов подлинно стал вольным казачьим городком. Не тут, так там, и утром, и ввечеру можно было увидеть в крепости казаков, сидящих за кувшином вина, услышать их песни, посмотреть на их лихую пляску, когда хмельной казак, а то два, три разом садили каблуками в спекшуюся под солнцем землю или с гиком и свистом пускались вприсядку, вздымая пыль до самого неба. Тут же рядом десяток и более других в широченных шароварах, сшитых не то из ксендзовских ряс, не то из турецких шалей, бились на кулачки, да так, что кровавая юшка брызгала.

И тут случилось то, чего воевода Бельский не ждал. Как-то поутру к нему пришел немецкий мушкетер Иоганн Толлер, постоял, поджав узкие губы, и сказал, что он отъезжает в Москву, так как срок его службы в Цареве-Борисове, оговоренный ранее, окончился. И тогда же Толлер, твердо глядя в глаза воеводе, добавил:

— Долгом считаю на Москве сообщить, что царева крепость стала воровским казачьим притоном, и я, Иоганн Толлер, о том молчать не могу.

У Бельского кровь ударила в голову, на висках вспухли узлы жил. Иоганн смотрел такими честными, неподкупными немецкими глазами, что было ясно: остановить его нельзя. Бельский понял: он бессилен перед этим взглядом. Иоганн Толлер повернулся и вышел, высоко держа голову.

Глаза Иоганна решили его судьбу.

На слово, сказанное воеводой, стрелецкий сотник Смирнов показал черные пеньки зубов и нырнул в дверь. Воевода оперся локтем о стол и долго-долго растирал дрожащими пальцами набежавшие на лоб морщины. И вдруг в растворенное окно пахнуло кизячным, горьким дымом, степной сладкой пылью, острым полынным духом — чужими для Бельского, раздражающими запахами, и тут же кобель во дворе взлаял. Да странно так, хрипло, со стоном. Завыл, зловеще поднимая высокий дрожащий звук. И запахи эти, и кобелиный вой, как острая игла, как зубная боль, пронзили Богдана. Пальцы сорвались со лба Бельского, и он грохнул кулаком по столу:

— Эй, кто там?

В комнату заполошно вскочил стрелец.

— Уйми кобеля! — крикнул воевода. — Глотку заткни!

Стрелец ошарашенно выскочил в дверь. А Богдан уже обмяк, обессиленно, вялым мешком навалился на стол и понял, что не о кобеле он хотел крикнуть и не вой собачий был причиной поразившей его боли. Однако стрельца в другой раз не позвал и сотника Смирнова не вернул.

В тот же день, после полудня, Иоганн Толлер выехал из крепости. У него был хороший конь, и он вполне надеялся на него. Конь шел доброй рысью, ветер мягко обдувал лицо, горизонт был чист, и ничто не предвещало ненастья, не напоминало Иоганну Толлеру о злом ветре, занесшем его служить на чужбину из милой сердцу Баварии, где такие аккуратные домики, ровные улицы в селениях и где так славно поют девушки. Да, никогда не уехал бы он от полноводного Дуная, будь подзолистые земли за ним чуть плодороднее и щедрее.

Солнце спускалось к горизонту, когда Иоганн услышал за собой топот коней. Он оглянулся и бестревожно увидел на шляхе всадников. А то поспешала его смерть.

Так пролилась первая кровь в этом страшном деле.


7

Когда Иоганн Толлер умирал на безвестном степном шляхе, царь Борис принимал в Грановитой палате Кремля его соотечественников. Для гостей были накрыты столы, и царь и царевич Федор потчевали их с невиданной иноземцами щедростью. Некоторое время назад Борис повелел собрать по российским городам и свезти в Москву немцев и литвинов. То были пленные, взятые еще при царе Иване Васильевиче: рыцари, купцы, горожане — мастера разных ремесел — из Нарвы, Пярну, Даугавпилса и других городков и крепостей. Царь Борис счел нужным забрать их в Москву.

Из Суздаля, Ростова Великого, Вологды, Пустозерска, где содержались они за караулом, потянулись в Москву обозы. Впереди, на телеге, пристав, укутавшийся в добрую шубу, за ним в рванье, на соломе, немчин или литвин с бабами и ребятишками. В плену по-разному жили, но больше худо. Да оно и понятно: на чужой стороне и сокола вороном назовут и на куриный насест посадят. У баб немецких лица были исплаканы, мужики морщили бритые губы. На одной из телег пугалом торчал пастор в черном. Его, видать, знобило на свежем ветру. Лицо было без кровинки. И это было понятно: намыкались чужестранные, и куда везут, зачем — не знали. На новую муку? На страдания? Доброго не ждали. Пастор сжимал застывшей рукой нерусский крест на груди. Обозы едва тащились по желтой от конской мочи и навоза дороге. Орало заполошное воронье, и неприветно было в душах пленников.

— Эй, эй! Пошел! — надсаживались голоса, погоняя в гору лошадей. Дорога была по-весеннему трудной.

Мужик с головной запряжки мазнул голицей под носом, уперся плечом в задок телеги, крикнул, как простонал:

— Еще! Ну, еще!

Влегая в хомут, как в петлю, сивая лошаденка, разбрызгивая грязь, поскользнулась, но, удержавшись, рванула с отчаянием, перевалила взгорок. Не езда была, а беда.

В Москве нежданно немцам и литвинам дали хорошие дворы и ссудили из казны на прокорм и на обзаведение по хозяйству. Деньги отвалили щедро. А ныне, к еще большему удивлению, царь и царевич пригласили всех на пир в Грановитую палату. Вот как повернулась судьба чужестранных. По присказке пришлось: «И так бывает, что кошка собаку съедает».

Пастор Губер сидел за столом, покрытым скатертью снежной белизны, с золотой дорогой прошвой, вертел в пальцах тончайший, невесомый, как воздух, бокал, и в радужных переливах стекла венецийского литья перед ним вставала наполненная едким дымом курная изба, безнадежно уходящая вдаль дорога, низкое небо, придавившее землю, и чужой, но до боли скорбный крест у околицы неведомой деревни. Пастор, будто отводя сон, тряхнул головой и, чуть не выронив из задрожавших пальцев бокал, поставил его на стол. Хрупкая ножка тонко звякнула. Губер поднял глаза.

По стенам Грановитой палаты сложным узором вились травы, выписанные необычайно яркими для европейского глаза красками. И зелень, и желтая охра, и пронзительной голубизны крап по темно-красному полю. Краски смешивались, рябили, но от стенописи невозможно было отвести взор — так искусно, изысканно, с непередаваемо глубокой страстью выполнила ее мастерская кисть.

Губер прищурился, вглядываясь в стенную роспись. И чем больше смотрел, тем больше краски притягивали его взор. На минуту-другую вдруг смолкли для него голоса гостей, звон посуды, забыл он о неведомом угощении да и о самом царе и только видел колышущиеся травы, ярко горящие цветы, солнечные пятна и себя — мальчонкой — на сказочном лугу. У пастора поднялись плечи. Рисованные на стенах Грановитой палаты неведомым Губеру мастером травы, казалось, гнулись под ветром, никли, переплетались, но все же гибко и мощно, преодолевая враждебные силы, придавливающие их, вздымались кверху, и не было сомнения, что они найдут путь к солнцу. У пастора смягчились горькие морщины на лице, обмякли строгие губы. Он неожиданно подумал, что для понимания огромной, распростершейся от невиданной до невиданной дали страны этот рисунок дает больше, чем курная изба с едким дымом и волоковым, в ладонь, оконцем, свирепые лица царевых приставов и жалкие крестьянские нивы. В настенных росписях Грановитой палаты была мечта, а ученый пастор Губер знал, что мечта — игра и движение мысли — неразменная ценность, определяющая будущее. И ежели до того не смел, то сейчас поднял взор на сидящего во главе стола царя. Гневен был за нанесенные страдания и обиды и взглядом опасался выдать гнев. А сей миг душой окреп, словно роспись стенная, войдя в него, властно напомнила о тщете и мелочности обид перед лицом вечного. «Боже, — сказал себе Губер, — прости за гордыню мою и не покарай за осуждение».

Борис оглядывал гостей. Осторожно, с тем чтобы не испугать, не насторожить ненароком, скользил взглядом по лицам. Поистине то был необычайный день для ума и чувств пастора Губера. Ежели в стенной росписи Грановитой палаты он прочел мечту, столь поразившую его, то в царевых глазах увидел явное желание приветить, обласкать сидящих за столом. Перед ним был самодержец раскинувшейся на половину мира страны, повелитель неперечислимых народов, и вдруг такая кротость во взоре? Это было удивительнее, чем стенная роспись. Губер выпрямился на стуле и в другой раз обратился к богу.

Из-за плеча пастора к столу придвинулся кравчий, длинным и острым ножом быстро и ловко рассек огромную рыбину на куски и, так же ловко подхватив один из них, выложил на большую серебряную тарелку, стоящую перед Губером. Чья-то рука придвинула наполненный доверху кубок. Голоса за столом понемногу оживлялись. А уже внесли другую перемену кушаний, затем еще одну и еще. Стол украсили жареные лебеди в перьях, да еще и так птицы были уложены на блюда, что казалось, взмахни рукой — и стая вспорхнет со стола, вылетит в широкие окна.

Губер, почти не замечая угощений, смотрел и смотрел на царя. Лицо Бориса было радушно, глаза приветливо светились, но пастор угадал тщательно скрываемую за улыбкой глубокую горечь, причину которой разгадать не мог. Борис нет-нет да и опускал глаза, и тень набегала на его лицо, лоб прорезали морщины, но он, вероятно, усилием воли не позволял себе поддаться угнетающим мыслям и вновь взглядывал на гостей просветлевшим взором. Переведя глаза на стенную роспись, пастор подумал, что между царем и украшавшим стены Грановитой палаты письмом необычной кисти есть общее. И в облике царя Бориса, и в стенописи увиделась ему скрытая сила, страстность, непременное стремление выстоять, выдюжить под угнетающим ветром.

Царю поднесли серебряную лохань для омовения рук, подали полотенце. Голоса гостей смолкли. Борис оперся перстами, унизанными тяжелыми кольцами, о край стола и заговорил ровным, глуховатым голосом. Толмач заторопился с переводом. Но пастор за годы в плену и сам понимал по-русски.

Царь сказал, что, собрав по российским городам немцев и литвинов, просит их без принуждения поселиться на Москве, а ежели кто из них захочет служить в России, то повелит устроить и вознаградить годовым жалованьем.

Гости слушали затаив дыхание. И молча, с застывшими лицами слушали царя бояре, сидящие во главе стола. Пастор не знал их в лица, но ведомо было ему, что это верхние, самые ближние к трону. Единственный, кто был ему знаком, — думный дьяк, печатник Василий Щелкалов. Он сидел по правую руку от царя, пастор невольно задержал на нем взгляд. Плотно сомкнутые губы дьяка были вытянуты в белую нитку. Глядя на Щелкалова, пастор понял, что слова царя, жадно ловимые гостями, не доходят до дьяка. Он не слышит их, да и больше того — не хочет слышать.

Царь замолчал на мгновение, и пастор увидел, что гости переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Да правда ли все, что мы слышим? Не сон ли то или наваждение какое?»

Царь заговорил вновь, и голос его набрал большую силу и уверенность. Он сказал, что для поддержания российской торговли готов выдать тем из иноземцев, кто захочет послужить благу ее, по тысяче и по две рублей, а лучшим из них пожалует звание гостей. Борис подался вперед, и глаза его, вглядываясь в лица, искали ответа.

Но сколь ни странны были эти слова царя, а еще не все он сказал. Стенам Грановитой палаты, слышавшим за годы и годы возвышенные и подлые заверения, страшные клятвы, изъяснения восторгов и по-змеиному шипящие слова измен, суждено было на этот раз услышать то, что никогда не звучало под ее сводами. Как давно обдуманное и решенное, царь сказал, что намерен послать в германскую сторону доверенных людей, дабы они, приискав там профессоров и докторов, привезли их в Москву для обучения молодых россиян.

— Университет в Москве хочу видеть, — сказал он, — и алчущих знаний юношей. Мыслю лучших из лучших молодых людей послать и в Лондон, и в Любек, и во французскую столицу, дабы они переняли добрые знания, а возвратясь на родную землю, обогатили ее своими приобретениями.

Сказав это, Борис опустил глаза на лежащие на столе руки. На лице его явилось выражение, будто он хотел убедиться, хватит ли в них сил свершить сказанное.

Все молчали.

Пастор Губер, еще не готовый охватить умом глубину сказанного, все же подумал: «Сие невиданное и великое дело — просветить душу несметного народа». Царь Борис смотрел и смотрел на свои руки. И вдруг, словно решив, что достанет сил в них на этот подвиг, поднял голову и, неожиданно встретившись со взглядом пастора Губера, прочел в нем одобрение и готовность к помощи. Ни царь, ни чужестранный пастор не знали, что застолье это и взгляд, которым они обменялись, вспомнятся им через годы во время жестокое, которое не пощадит обоих.


8

Арсений Дятел стоял в карауле у Грановитой палаты и видел иноземных царевых гостей. Приметил стрелец как неуверенно всходили они по ступеням крыльца и несмело переступали через порог. Углядел и то, как привычно, без забот, властно поднимались на крыльцо свои: князь Федор Иванович, подкативший в развалистой карете шестериком, боярин Федор Никитич, что и головы в сторону стрельцов не повернул, Шуйские, быстрый на ногу царев дядька Семен Никитич, а за ним и другие — князь Федор Хворостин, бояре Михайла Катырев, Петр Буйносов. Боярин Петр задержался на крыльце, шелковый платочек достал и обмахнул бестревожное лицо. По всему было видно: не торопится боярин, да и к чему такому торопиться? Но то было понятно: куда чужеродным с этими столпами равняться! Другое озадачило стрельца. Как по-разному сходились гости, так по-разному и расходились. Только вот вроде бы местами они поменялись. Чужестранных в Грановитой палате, казалось, подменили. Люди те же были: и ростом, и платьем, и бритыми губами являли тот же нерусский вид, — но выступали они теперь по-иному. И прежде всего в лицах была перемена. Когда всходили на крыльцо, глаз, спрятанных под надвинутыми шляпами, насупленными бровями, вроде и не было видно, но, когда выходили, глаза расцвели живым блеском. Задор в лицах появился, интерес обозначился, движения стали размашистее и вольнее.

— Ты глянь, Арсений, — сказал стоявший вместе с Дятлом в карауле молодой стрелец Дубок, — их, видать, царь живой водой потчевал. — Оскалил зубы в улыбке. — Глянь, глянь! А?

Но то, что Дубок углядел, Арсений наперед приметил и сей миг, насторожившись, к своим присматривался.

Матерый боярин Федор Никитич на крыльцо выпер медведем, да только не тем, что колоду с медом у мужика уволок, но тем, что за колодой полез, а его на пасеке в узы взяли — он и взъярился. Упал в карету Федор Никитич и так на холопа зыкнул, что тот голову пригнул, а кони на ноги сели. Горяч, ох, горяч был боярин Федор! Ежели что не по нему — так он и голову срубить мог. Романовы отроду такими были. Да ведь в жизни оно и хотел бы, да всем головы не собьешь. Романовы много от горячности своей теряли. И в этот раз царев дядька Семен Никитич, глядя, как боярин Федор в карету садился, кхекнул в бороду.

И немало в этом звуке было. Немало…

Верный подручный царева дядьки Лаврентий, покашливание то услышав, так поглядел вслед боярской карете, что молодой Дубок головой покрутил:

— Ну, ну…

И боярин Федор Иванович без радости вышел из Грановитой палаты. Перешагнул через порог, постоял раздумчиво и пошел, с осторожностью сходя со ступеньки на ступеньку. Только Шуйские — и особенно старший из них, Василий, — сияя, как маковы цветы, выкатились на старые, истертые плиты. Боярин Василий — крепкий, сбитый, ядреный — даже Арсению Дятлу подмигнул от избытка радости или по какой иной причине. Щекой дернул, глаз прищурил и пошел вольно, красуясь. Да о боярине Василии по Москве присказка ходила: «С его совестью жить хорошо, да умирать плохо». И что у него на уме — лишь черт знал. Увидев разъезд, Арсений смекнул: «Видать, у царя не все ладно и опять разговоры по Москве пойдут». Сдвинул шапку на лоб.

А Москва и без того шумела. Круто, как норовистого коня, брал жизнь под уздцы Борис.

В один из дней Москва пораженно ахнула. На Болоте, где вершились казни, на грубо и поспешно сколоченный помост вывели известного дьяка Поместного приказа Ивана Широкова.

Поднимался он на помост шатаясь. Ворот наброшенного кафтана был разорван, губы разбиты. На помосте дьяка ждал кат в красной рубахе. Руки у ката были заложены за спину, однако те, кто поглазастее, увидели: кулачищи играли пальцами. Кат, видать, знал, что без дела не останется, и себя заранее злобил. Оно и в катовом деле душой загореться надо. Народ, оттаптывая друг другу ноги и наваливаясь на плечи передних, придвинувшись, притих.

За дьяком поднялся на помост известный же всем подручный царева дядьки Лаврентий и, обведя площадь беспечальными голубыми глазами, не торопясь, развернул бумагу, закричал в толпу звонким, хорошим голосом.

Из государевой бумаги народ узнал, что царь отныне будет строго наказывать мздоимцев, без пощады, хотя бы и высокого рода, звания и чина те были. Повелено было бить мздоимцев кнутом, налагать на них великий денежный штраф, принятую взятку вешать им на шею и позора для выставлять их на общее обозрение. Более того — возить мздоимцев по городам в худых телегах или прогонять по деревням, дабы каждый видел, сколь велик царский гнев к мздоимству, и извлекал из того урок.

— Взятки, поборы, приношения, дары, гостинцы, приносы, хабары, магарычи зорили и зорят государство наше хуже пожара! — прокричал Лаврентий. — И несть им числа!

Люди, раскрыв рты, стояли не дыша. Такое на Руси было неслыханно.

Лаврентий свернул бумагу. На площади стало так тихо, что и в задних рядах услышали, как хрустнула она в его пальцах. Лаврентий оборотился к дьяку Широкову и сказал уже без усилия — каждое слово ловили с лету:

— А сей дьяк во взятке уличен, и дело доказано. — Взмахнул рукой. — Поступить с ним должно, как царевым словом определено. Бить кнутом, возложить в мешке на шею взятые им деньги и меха, выставить для позора на Болоте и возить по городу. — Повернулся к народу, и опять люди увидели его глаза. Смотрели они не моргая.

Дьяк на расставленных ногах торчал на помосте как обмерший. Глаза его — снулые, слепые — свидетельствовали, что он уже и не понимает ничего и скорее это бесчувственный чурбан, нежели человек.

Какая-то баба в толпе заголосила по-дурному:

— Мила-а-й! Беда-а какая-а-а! — Забила руками, как крыльями.

На нее зашикали. Баба смолкла, поперхнулась. Удивить Москву казнью было трудно. Москва многое видела. Кровь лить в белокаменной умели, и народ ко всякому привык, но чтобы за взятку кату в руки?.. Под кнут? Нет… Такого не знали. Взятка госпожой была, и недаром говорили, что она и камни дробит. А вот те на!

К дьяку подступили молодцы, взяли за руки и начали срывать одежду, но кат, стоявший до того неподвижно, выступил вперед и легко отстранил их. Толпа придвинулась ближе. Кат поднял руку и, одним движением ухватив кафтан у ворота, сдернул до пояса, обнажив рыхлое, сытое, в рыжем пуху тело дьяка. Тот легко ахнул и отшатнулся. Но кат, подступив к дьяку, уже не оставлял начатого дела. Он крутнул Широкова на пятках, притиснул к свежеобструганному столбу. Молодцы подхватили висевшие плетьми руки дьяка и, окрутив бечевой, накрепко приторочили к столбу. Кат, отступив к краю помоста, снял с пояса кнут. И тут притянутый к столбу дьяк оборотил лицо к народу. Все взоры устремились к нему, и вроде бы не стало ни помоста, ни стоящих на нем молодцов, ни ката с кнутом, но виделось одно это лицо. Нет, не бесчувственный чурбан подняли на помост для казни, но человека. Лицо дьяка было сама боль, страдание, крик безмолвный. От глаза Широкова, подплывшего синим, поползла на обвисшую сумкой щеку слеза. Слеза — вода, да иная вода, что кровь. Дьяк плакал кровью.

Стоявший у самого помоста высокий, в добром платье старик, видать, такой же приказной, как и Широков, трепещущими, неверными пальцами взял себя за горло. Сосед перекрестился, губы зашептали: «Господи, неисповедимы пути твои…» Третий угнул голову. На лицах было одно: «Что деется? Да как без взятки, без посула? Столпы шатает царь-то… Твердь прогибается…»

Лицо дьяка Широкова было мокро, а глаза все жаловались и молили. Но кат на лицо дьяка не смотрел. Он видел только рыхлую спину с глубоким желобком меж лопаток, что сладкой жизнью был проложен, куском жирным, питьем хмельным. Глаза дьяка вопрошали с ужасом: «Почему я здесь, только я, почему не другие?» В толпе крикнули:

— Бей приказную крысу!

Падая вперед, кат ударил.

Арсений Дятел в тот день был на Болоте и слышал, как зашептали, забормотали:

— Как же без подарка?

— Оно и служба станет…

— Приказы позападут…

— Дела вершиться не будут…

— Нет…

И люди изумленно разводили руками, взглядывали с растерянностью друг на друга, волнуясь и не понимая. И другое говорили:

— Племя приказное, крапивное царю того не простит. Чиноначальники восстанут. Ох восстанут…

И неясно было и стрельцу, чем все это кончится. Смутно становилось на душе, нехорошо.

Ободранного кнутом дьяка сняли с помоста, бросили в телегу на солому и повезли меж раздавшихся людей. Слаб оказался дьяк на расправу. Мужичья спина — костистая, желвастая — много больше ударов держала, а этот от пяти кнутов развалился. Голова Широкова падала, тряслась, на губах вскипали розовые пузыри, руки хватались за грядушку телеги и не могли удержаться, срывались.

Народ раздавался перед телегой. Многие крестились. Одни плевали вслед битому, другие кланялись.

Малое время спустя по царевой воле иное объявили. И то уж не на Болоте прокричали, но с вновь возведенного Лобного места на Пожаре.

Дьяк, читавший царев указ, ронял слова с напором, будто в большой колокол бил, и с каждым словом на высоком лбу приказного взлетали косо и падали вновь на глаза матерые, густые, с сединой брови. Было видно: этот дитячьими игрушками бросил баловаться и давно навычен гвоздить в макушку, в самое темечко. Мимо руку не пронесет.

День был ветреный. Над Москвой, над кремлевскими башнями, над крестами Василия Блаженного стремительно неслись рваные облака, и солнце то проглядывало в разрывы, то скрывалось. Свет и тени бежали по Пожару, по людским лицам, то ярко высвечивая их, то притеняя, и так это было, как ежели бы в разных местах площади вспыхивал солнечный и радостный день или вдруг сгущались сумерки.

Дьяк читал, вколачивая в толпу слово за словом:

— «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…»

Старуха, коротким пеньком торчавшая у самого Лобного места и непонятно как не вбитая громадой людей в грязь по малому своему росту, щепотью, морщеной и ломаной, как куриная лапка крестила мелко-мелко серый пятак лица, шептала:

— Истинно, истинно… Господи, истинно…

Трясла заплатами измызганной шубейки. Сложенные в троеперстие пальцы слепо, неверно тыкались в изъеденный годами лоб, в рвань платка на груди. В глазах тускло светила дрожащая слезная муть.

Облако заслонило высветивший старуху луч, и лицо ее ушло в тень. Ан тут же на другом краю площади солнечное пятно выделило из толпы лицо мужика в грешневике, лежавшем на голове охлюпкой. Лицо было необыкновенно широко, пухло, отечно, там и тут обозначаясь желтыми пятнами и отметинами, как ежели бы то был ком теста, который долго тискали в жестких ладонях, били, катали, а потом надели на него грешневик и поставили на шею, укутанную в ворот армяка. На читанное дьяком с Лобного места мужик сквозь обитые о кружку или пострадавшие по иным каким причинам губы мычал тупое и неопределенное:

— Кгм…

И были в этом звуке тоска, жалоба, обида и на себя, и на весь мир.

Дьяк читал о повелении царском запретить вольные питейные дома, о призыве Борисовом к корчемникам жить иным способом, нежели торговля вином, обещал дать им земли, ежели они пожелают заняться честным трудом хлебопашца.

Облака все неслись над Москвой, выказывая в толпе лица с растрепанными бородами, вздернутыми, настороженными бровями, обтянутыми в напряжении скулами. И глаза, глаза глядели с разных сторон Пожара. Одни смотрели изумленно, хотя уже и многим удивил царь Борис народ московский, другие взглядывали твердо, с надеждой, третьи взирали с тайной усмешкой, издевкой, сомнением. Груда людская двигалась, ворочалась, шевелилась, издавая неясный, но ровный гул, порождаемый шепотами, вздохами, бормотаниями, и было непонятно, чего в нем больше — одобрения или недовольства. Серый пар дыхания густел над толпой. С глубокой печалью, болью смотрел на народ патриарх Иов с высокого крыльца белого на синем цоколе собора Василия Блаженного. Слабые плечи патриарха были опущены, Рука крестила толпу, губы шептали что-то.

И вдруг в толпе раздались голоса:

— Смотри, смотри!

Многие обратили взоры к Спасской башне.

— Царь, царь! — зашептали по площади, и кто-то якобы углядел, что из тайного окошечка на народ на Пожаре грозно и с осуждением взирал Борис. Толпа сгрудилась еще плотнее, как ежели бы люди хотели спрятаться друг за друга от сурового взора.

Дьяк читал, что царь Борис запрещает пьянство и объявляет, что скорее согласится простить вора и даже убийцу, чем пьяницу, ибо большей беды для державы нет, нежели пьянство. Страшные слова падали на головы людей: «обман», «корысть», «неверие»…

Все оно и было так, да было, однако, и не так. Сии страшные болезни вправду прикинулись к людям, но матерый дьяк, называя хвори, не называл породившие их причины.

Великими трудами и великими жертвами было создано государство Российское, объединившее под рукой Москвы земли рязанские, суздальские, новгородские и многие-многие другие, что жили осо́бе под властью князей. Московия стала державою, однако державным не стало отношение к людям, в державу объединенным. Сильный бездумно и беззастенчиво сокрушал слабого, отношения между людьми покоились на случайностях, и не было да и не могло быть уважения к собственной чести. Цель перед человеком стояла одна — выжить, и для этого годны были любые средства.

Князья и бояре дрались за места у трона или за сам трон, а мужик хотел остаться живым. О державе не научились думать, это только брезжило в отдаленной глубине сознания. И унизить, украсть, сподличать, обмануть, убить было можно, а после залить пересыхающую глотку вином. Все было можно.

Арсений Дятел уходил с Пожара молча.


9

В Москве было беспокойно, тревожно, непросто. А здесь стояла тишина, и в неизменной обыкновенности жизнь без затей одевала землю в весенний наряд. Телега, на которой ехал из Москвы с борисоглебскими монахами Степан, вкатила в лесок, и в лица пахнуло таким густым, настоявшимся запахом прошлогоднего перепревшего листа, кисловатым, вяжущим губы духом распускающихся почек, что Степан не удержался и спрыгнул на землю. Сапоги разъехались по грязи, но он, взмахнув рукой, извернулся и, перепрыгнув через колдобину, встал на твердую дернистую обочину. Расправил плечи, потянул носом сильные запахи, и губы невольно сложились в улыбку.

Лесок, подступавший вплотную к дороге, был еще по-зимнему просвечен, и каждое деревцо виделось отдельно, но набухшие, а кое-где и лопнувшие почки уже одевали ветви зелено-коричневой дымкой, которая угадывалась явственнее, чем дальше стояло дерево. Лес же в глубине, в гуще, был и вовсе зелен. Но наверное, все же не первая зелень вносит в людские души ощущение предстоящего праздника. Скорее, поражает и радует то движение, которое обретает лес с приходом тепла. Зимние деревья стылы и мертвы, весной же ветви становятся гибкими, летучими и даже в безветрии колышутся, колеблются, зыбятся и волнуются. Весна преображает неподвижную, пугающую, мертвую громаду в живое чудо, потрясающее самые глубинные, самые нежные струны человеческого существа.

Степан легко шагал по обочине и был полон, как это бывает только с молодыми и здоровыми людьми, ощущением праздника жизни. Глаз его в чистом и крепком лесном воздухе радостно подмечал все: как, темная у основания, горит зеленым огнем малых своих вершинок щетинящаяся на пригорках трава; как, дергая хвостиком и кивая головкой, прыгает по обсыхающей лесной дороге трясогузка; как парят под солнцем спины коней.

Дышалось Степану легко, и радость ощутимо щекотала грудь. Он отломил ветку и прикусил мягко подавшуюся под зубом зеленовато-коричневую ее кожицу. Рот наполнила терпкая влага, еще больше усилившая ощущение радости, и Степан, казалось, услышал, как мощно, сильно, с гудением поднимаются по стволам деревьев от корней к самым верхним и тонким веточкам земные соки. От избытка переполнивших его сил Степан пристукнул сапогом в дернину, не то собираясь сплясать, не то проверяя, не брызнет ли из-под каблука живительная влага, так преобразившая лес.

Повеселели и монахи. Старый грузный Порфирий, кутавшийся от сырости в рогожу, откинул хламиду и, вольно усевшись на передке телеги, подставил солнцу лицо.

— Хорошо, — сказал, — благодать.

Перекрестился степенно и одобрительно поглядел на Степана. Глаза у монаха были по-детски голубыми.

— Что, — спросил, — радуешься солнышку, божья коровка? Сей миг каждая букашка господу кланяться должна. Ей-ей… Истинно благодать.

Снял скуфью[26] и широкой ладонью, такой, что в нее бы и младенец, как в люльку, лег, стал гладить и мять лысую, лоснящуюся под солнцем голову. Вот и стар был, и рыхл, но и его тепло расшевелило. Тер лысину, даже постанывая от удовольствия, и вдруг запел тонким дребезжащим голосом. От удивления лошади, с усилием влегавшие в хомуты, насторожили уши, а второй монах, сидевший в задке телеги, извернулся весь, скособочился и с осуждением оборотился к Порфирию серым, изможденным лицом. Но тот на его взгляд и внимания не обратил, а затянул громче и даже с вызовом. Хлопал ладонью в такт песне по грядушке телеги и щурился на солнце. Лицо зарозовело, обмякло, распустились морщины.

Степан засмеялся. Монах подмигнул ему с очевидным приглашением присоединиться к песне. Но Степан эту песню не знал, хотя была она и не церковная, а самая настоящая мужичья, крестьянская, однако такая давняя, что ему по молодости лет не довелось ее слышать. В песне этой говорилось о поле, о поднимающемся хлебе и даже о девице, что ждет молодца в такую вот распрекрасную весеннюю пору. Тощий товарищ Порфирия при этих словах горлом от досады заперхал. И Порфирий, так же неожиданно, как и запел, прервал песню и убежденно сказал:

— Слепой ты, братец, и дурак. Господь наш всякую тварь и человека тако же радостью наделил. Господь! — Палец для убедительности воздел кверху. — А такие, как ты, понять этого не могут, и от вас уныние одно.

— Я вот игумену, — возразил тощий, — скажу про твои богохульные речи.

Порфирий на то рукой только махнул:

— Вот и в другой раз ты дураком выходишь. Эх! — Кивнул Степану: — Садись со мной, божья коровка, давай вдвоем споем. — Подвинулся на передке телеги, рукой показал: — Садись, садись!

Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.

Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесенные главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное воронье, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.

Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колеса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.

В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:

— К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.

Ан и в этом им не выпало удачи.

Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потертый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:

— Вот все, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.

Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвел кошель, сказал:

— Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. — Спросил: — Почто в Москве задержались?

Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивленно вытянулось. Наконец Порфирий ответил:

— А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.

Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:

— Ко мне в келию зайдешь. — И, перекрестив всех троих, сказал: — Ступайте.

Повернулся и пошел покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.

— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.

Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:

— А что игумену обсказать хочешь?

И ложка у него в руке застыла, до рта не донес, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:

— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.

У тощего монаха глаза расширились: при чем-де он и кусок? На то Порфирий сказал:

— Москва ныне на многое замахнулась, — вздохнул, — а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот еще, что поболее. Вот я все о том и мыслю. — И опять губы его сложились безрадостно.

Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлепал синим ртом, сказал:

— Богохульствуешь. Все от бога. Богохульствуешь, Порфирий.

И видно было — озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.

Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.

В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привезший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:

— Игумен велел: пускай пасет лошадок, как прежде. А там видно будет. — И уехал.

Табунщик повел Степана в шалаш, крытый корьем и строенный по-татарски — с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:

— Ну как там?

— А ничего, — устало ответил Степан.

— Но все же, — добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, — небось…

— Царь у нас иной теперь, — сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. — Борис. И царица иная. Мария.

— Ишь как. — Табунщик загорелся интересом еще более. — Ну и что? — Руки к груди прижал.

— Да что? — пожал плечами Степан. Помолчал, глядя в огонь, и сказал: — Землю, думаю, пахать надо. — Улыбнулся с доверчивостью. — Ехал сюда, видел: земля вот-вот подойдет к пахоте.

— Землю пахать, — эхом повторил за ним мужик, — это да, это точно.

— А что иного-то? — качнул головой Степан.

И, соглашаясь с ним, табунщик отвечал:

— Оно, конечно, так. Оно верно. Пахать…

В костерке вспыхнул ярким пламенем сухой сучок и осветил два лица, несхожих и вместе с тем имеющих много общего. Это были обычные крестьянские лица, одинаково запыленные, серые, скучные в своей невыразительности, но, несмотря на выказываемую усталость, ни в одном, ни в другом лице не было дремы. Напротив, за серой обветренностью, обыденной скукой из глубины проглядывала та страстность и живое стремление выдюжить, выстоять, которые так поразили пастора Губера, когда он рассматривал настенные росписи Грановитой палаты. Пламя костерка притихло. Догорали последние угли, но два лица все вглядывались и вглядывались в огонь, будто странно и чудно колеблемое пламя могло подсказать, что дальше, за чередой дней.


10

На тысячу верст от монастырских угодий, но также у костерка сидел Иван-трехпалый, что в Москве, на Варварке, уходил засапожником кабатчика, а позже, в ночи, грозил белокаменной кулаком. Кизяки на горячих углях, на миг закрывшись молочным дымом, разом пыхнули жарким огнем, вскинув кверху темноту ночи.

Пламя набрало силу, и стало видно, что у огонька, как и близ Дмитрова, двое, только вот лица у них были иные и разговор они о другом вели.

Зло щуря глаза, Иван, видать только что сказав резкое развалившемуся на кошме стрелецкому сотнику Смирнову, ждал ответа. Но сотник не торопился со словом. Теребил редкую, просвечиваемую костром бороденку и, должно, прикидывал, как получше ударить. По лицу его бродила тень, ан видно было по обострившимся чертам, что слова у него есть, и слова убойные. Но он молчал. Иван опасливо ноги поджал. Вот ведь как получается. Иные торопятся в разговоре, бросают слова как ни попадя, кричат. А страшное-то говорится тихо, оно — страшное — само по себе бьет тяжко, и глотку в таком случае нечего драть. Собака, которая лает, не укусит. А Смирнов хотел уесть Ивана за самое живое.

— Кхе, — кашлянул сотник, — а ты послабже, чем я думал. — В глазах полыхнула искра злой издевки. — По жизни-то в валеночках ходить надо, чтобы и тепло, и удобно, и неслышно. А ты каблуками стучишь.

Лицо сотника горело нехорошим огнем уверенности в превосходстве. Бровь ломалась, кривилась углом, выдавая радость Смирнова унизить и прибить. Ежели в лица вглядываться, многое сказать можно. Даже и то, каким был тот или иной, еще материнскую сиську не отпустив, каким позже стал, когда зашагал по земле. На лице написано, подличал он, крал али прямо, смиряя душу, шел по свету. И то на лицах есть, кто отец твой, мать, дед и прадед. Какие они были. Вот только мы не доверяем себе, вглядываясь в чужие глаза, а доверять надо и много оттого минуешь ямин и рытвин на своей дороге. Лицо Смирнова было ночью, и ночью темной.

Сотник улыбку сломал, сказал:

— А походочка твоя петлявая для меня что заячий следок по пороше. Каждый скок виден.

В Цареве-Борисове Иван объявился вдруг. А здесь хотя и вольница была, но за людишками как-никак, а присматривали. Да оно русскому человеку без пригляда и нельзя. Не тот у него норов, чтобы без узды прыгать. Кровь горячая, мечты пылкие, и куда его при этих-то статях занесет? Нет уж! Вот и в Цареве-Борисове бегали людишки, взбрыкивая и хватая взахлеб хмельной степной воздух, но счет им все же был и был доглядывающий глаз и за теми, и за этими, и за всеми вместе.

Сотник Смирнов Ивана углядел, как только тот появился в крепостце, и, навычный к тому, тут же и определил, что этот не от дури, но по нужде забежал на край русской земли. «Знать, пекло, — решил, — знать, иного места ему нет». И тогда же под крыло подобрал. Такие люди нужны были в каше, что заваривали в Цареве-Борисове. И Иван сообразил, что ему лучшего поводыря по здешним закоулкам, чем сотник, не сыскать. Но то было, а теперь вот разговор вышел, разговор крутой.

Дым от костра ел глаза. Сотник отмахнулся рукой, посунулся на кошме в сторону. Прилег за ветер и посмотрел на Ивана нехорошими, шарящими глазами.

За неделю до того Бельский шибко кричал на сотника, что он-де зря первым советчиком воеводы по крепостце слывет.

— Девок портишь, водку жрешь! — кричал Бельский. — Над людьми верховодишь, а толку чуть! Смотри, Смирнов, как бы худым тебе это не обернулось.

Сотник на слова воеводы утерся рукавом и глаз не поднял.

Бельский сорвался с лавки, втыкая высокие каблуки в ковер, мотнулся по тесной палате, остановился напротив сотника. Лицо Богдана, морщась, ходуном ходило, скулы подпирали бешеные глаза. С каждым днем все нетерпеливее, все жестче был воевода. Подходило винцо, играло, пенилось, набирая силу, и обручи на бочке трещали, не в силах сдержать грозный напор. Сотник подался назад, стукнулся затылком в стенку. А крик вышел из-за того, что казаки гуляли по крепостце, как по своему куреню, но, как поначалу держались особе, так на том и стояли. «Вы, — говорил иной из казаков, вольно, непочтительно сбив шапку на затылок, — москали, у вас свои дела, у нас свои, казачьи. Мы в ваши дела не входим». Богдану же хотелось, чтобы предались казаки ему всей душой. Того не выплясывалось. И винил воевода в том сотника.

Вот и богат был Бельский, и золота не жалел, швырял по сторонам без счета, но злое пламя, что хотел раздуть, не поднималось. Оно человека и одарить-то с умом надо. Глупым деньгам, может, иной и рад будет — схватил ни за что, — но все одно скажет о том, кто ему деньги по-пустому швырнет: «Дурак, деньги бросил, знать, они для него мусор». Нет, не разгорался пожар. Тлели сучочки, чадили вонючим дымом, но стоящего огня не было. Казаки чуяли, что большим разбоем пахнет. И хотя разбой казаку мед, но казаку же и ясно: пчелка сильно бьет того, кто порушит колоду. А на какую колоду воевода глаз положил — хотя прямого разговора у казаков с Бельским не было, — и глупому становилось видно. Смотрели на север казаки и покашливали. Чесали в затылках:

— Кхе, кхе…

Москва была всем страшна. Знали: в белокаменной за баловство по головке не гладят. Там речь о державе поведут и, коль поперек встал, сомнут враз. Только косточки хрустнут. Москва властью стояла. Много, слишком много тянулось к ней жадных рук, много алчных глаз нацеливалось на золотые ее купола, так что и минута слабости грозила ей гибелью, и Москва послабления себе не позволяла. То было известно. Однако среди казаков, конечно, находились и такие.

— На конь! — орали дуроломом и шашку вон из битых ножен, но этих, горячих, круг придерживал.

— Пинка под зад щенку, — говорили старики, — пинка! Энтот еще не знает, как кусает Москва. Пинка ему!

Шумели казаки, кричали, бросали шапки оземь, брали друг друга за грудки, но круг со стариками соглашался. Грозные батьки-атаманы укорот давали быстрым, смиряли пыл. Бельский на то наливался дурным, хмельным гневом.

Сотник Смирнов ужом вился среди казаков. С одного боку заходил, с другого подлезал, с третьей стороны наваливался. И так и эдак прилаживался, но казаки хорошо пили винцо и жрать за чужим столом были молодцы, ан как только разговор заходил серьезный, глаза отводили. А однажды так сказали:

— Ты вот, сотник, нам моргнул, и мы немчина, которого было указано, прибили. Было?

— Было.

— Но пойми ты, голова, то немчин, да еще и в поле. Кто свалил его? За что? Ответ сыскать трудно. А ты на другое зовешь. — Старый казак пальцем помотал перед носом у сотника. — То-то же…

Сказали и иное:

— Поговорите с запорожскими казаками. В Сечи. Там есть батько Панас, есть батько Гетько. Мабуть, они поднимутся, а мы подсобим. Чуешь?

Сотник совет этот запомнил и вот у костерка в степи, подальше от ненужных глаз, завел разговор с Иваном. И так как догадывался, что на этом знакомце шапка перед Москвой горит, особо не таился. Вывалил тайное. Но Иван сразу сообразил, что его подводят под перекладину, на которой петля. И вот у костра сидел, а все же зазнобило его. Знал, как веревочка на шее захлестывается. Такого, как он, учить нужды не было. Вот тут-то, зло щурясь и показывая зубы, Иван и сказал Смирнову:

— Ты, видать, так про себя считаешь: где пройду — там три года куры не несутся? А?

Долго на то молчал сотник, но потом сказал:

— А ты, паря, не корячься, коли с тобой подобру говорят. — И добавил, глядя в упор в Иваново лицо: — Серебро, что тобой за долги в кабаке оставлено, признали сведущие люди. То бармы со святой иконы церкви Дмитрия Солунского на Москве. А они воровски оборваны были по весне, и нам о том писано для сыска. Что теперь скажешь? Проквохчет курочка, коли я пройду?

Поднялся из-за костра, грозно потянулся к Ивану. Тот по-волчьи, телом оборотился к степи. Глянул с отчаянием. Но степь была темна. На много верст и огонька не светило. И понял Иван, что темнота эта для него как стена, через которую не перелезть и не перепрыгнуть. Повернулся к сотнику. А тот уже успокоился. Понял: придавил овцу. Смотрел с ухмылкой. Цедя сквозь зубы слова, добавил от щедрости, на довесок:

— Узду мы на тебя накинем, а гарцевать отведем в Разбойный приказ. Тебе небось ведомо, как там пляшут? На угольках или в хомуте на дыбе? Кому как лучше…

— Говори, — оборвал его Иван. — Что нужно?

— Вот это разговор, — протянул сотник и вбил коротко: — Поедешь в Сечь. Ты тать, и тебе с тамошними татями сподручнее говорить, чем кому иному. Завтра поедешь. Коня и харч дадим.

Отвалился на кошму, оперся на локоть и вот доволен был донельзя, а гадкая улыбка все гнула губы, все играла в глазах.


11

В те же весенние дни в далекую романовскую деревушку привезли на телеге мужика-колодника, которого на Варварке в Москве, на романовском же подворье, видел монах Григорий Отрепьев. Глаза в глаза глянули они тогда друг другу, и у мужика зарубкой в памяти осталась черная ворона с боярского крыльца. Но на том пути их до времени разошлись.

У избы деревенского приказчика колодку с мужика кое-как сбили и толкнули сердягу к дверям.

— Иди, иди! — шумнул, засовывая за кушак плеть, привезший его здоровенный дядя с рябым лицом. — Иди!

Мужик зло ощерился и оборотился было к нему, но, знать, так намаялся, что сил не хватило огрызнуться, молча шагнул через порог. Да неловко шагнул зашибленными ногами, зацепил каблуком за щербатую плаху. Кривя рот, помыслил: «Ишь спотыкаюсь. Примета недобрая».

Приказчик Осип, на деревне среди мужиков чаще называемый Татарином, сидя за широким столом подле хорошо горевшей печи, хлебал горячее. Услышав, как подъехала телега, с неудовольствием подумал: «Кого принесло в неурочный час?» Дверь распахнулась. Осип поднял взгляд на вошедших и отложил ложку.

Рябой, ступив через порог, перекрестился на темные иконы в углу. И мужик потянул руку ко лбу, однако, складывая пальцы для крестного знамения, скособочил рожу и, крутнув носом, отметил, что Татарин хлебал лапшу непременно из гуся, и надо думать, жирную. В брюхе у мужика что-то болезненно сдвинулось и подкатилось под грудь. Но он перемог немочь и дотянул руку до лба. Третий день был не жравши и съестное за версту принюхивал.

Рябой поздоровался сырым голосом. Приказчик вместо ответа крикнул:

— Марфа!

Из-за печи суетливо выглянула справная, гладкая баба. Осип кивнул рябому:

— Садись. — Показал напротив себя на лавку.

Рябой удовлетворенно крякнул и с посветлевшим лицом шагнул к столу. Приказчика не только деревенские, но и московские романовские люди знали как жилу. Вот рябой и посветлел, что Татарин позвал к столу. Выдернул из-за кушака плеть и, не зная, куда пристроить ее, торопливо сунул к оконцу.

Баба нырнула за печь и вынесла рябому миску, положила ложку. Глянула на мужика у дверей, но Осип натужно кашлянул, и бабу словно сдуло. Мужик как стоял, так и остался у порога. Посмотрел на Татарина и глаза опустил. Смикитил: лапша не про него. Переступил на скрипучих половицах, но, видать, ноги держали его плохо, и он боком приткнулся на край лавки.

Осип неодобрительно поднял глаза и вдруг удивленно сморгнул.

— Игна-ашка? — сказал врастяжку. — Вот те ну…

Рябой, не выпуская ложку из крепкой, как копыто, руки и не поднимая от миски головы, буркнул:

— Мужика велено тебе, Осип, возвернуть. — И опять торопливо заработал ложкой, словно боялся, что лапшу отнимут.

— Та-ак, — протянул Осип, — а мы тебя, Игнашка, верно сказать, в беглые отписали.

Мужик ноги подогнул под лавку. Промолчал.

— Значит, ты на боярском дворе обретался? Ну-ну…

И на это мужик ничего не сказал.

Осип ожидающе посмотрел на него и взялся за ложку. И минуту, и другую, и третью слышно было одно — как шумно хлебали эти двое. Лапша и вправду была из гуся, и точно, навариста и жирна. Рябой пошмыгивал носом. У Игнашки горло сжало судорогой. Он зябко втянул шею в ворот армяка, нахохлился. Мокрый ворот ожег холодом. В ушах нарастал сухой звон. Свет приткнутой к печи лучины расплывался кругом и, дробясь в семицветие радуги, колол глаза безжалостно синим лучом.

Положив ложку и отвалившись к стене, Осип спросил рябого:

— И что же мне делать с ним?

Игнашка разбирал слова будто сквозь стрекот рассыпавшихся в траве кузнечиков, а Осип и рябой виделись ему, как ежели бы они сидели далеко-далеко и между ним и этими двумя играло, поднимаясь кверху, парное марево.

— Как что? — ответил рябой. — Мужик, слава богу, непорченый тебе возвернут. Руки-ноги целы. Пойдет в работу.

— У-гу… — протянул Осип. — В работу, говоришь? То добре. — И обратился к Игнашке: — Хлебушек твой мы, верно сказать, собрали. Ничего хлебушек… А изба твоя стоит. Чего ей, стоит.

Глаза Татарина приглядывались оценивающе.

Слово «хлебушек» как-то приглушило шум в ушах Игнашки и прояснило голову. Он увидел свое поле. Камни, валуны в бороздах. И, выныривая из опаляющего жара, спросил хрипло:

— А что мне с того хлебушка? — Губы облизнул. От жара и голода его трясло.

— А ничего, — ответил Осип, — боярину свезли хлебушек. В столовый оброк записали. — Головой покивал. — Боярину.

Валуны, валуны плыли перед глазами Игнашки. Двое за столом уже не ждали ответа, когда он сказал:

— Выходит, я даром пуп рвал. Поле-то было одни камни. Хребет ломал. — Игнашка качнулся на лавке. — А?

Осип, обирая ладонью кольца лапши с бороды, сказал вразумляюще:

— Так мы тебя в беглые отписали. А поле верно камни были. Камни.

Помедлил, потрогал крышку стола корявыми пальцами, откашлялся. Все же понял, что неладно складывается. Игнашка-то был еще не холоп. Кушак следовало потуже затянуть на мужике, чтобы в кабалу взять. Потуже, поверней.

— На посев я тебе дам, — наконец сказал Татарин, — непременно дам на посев.

Рябой оборотился к Игнашке и, округляя губы в бороде, протянул:

— О-о-о!

Видать, сильно изумился Осиповой доброте. Сырой нос рябого в глубоких, словно злым ногтем выковырянных, оспинах повис над столом.

— Кукушка давеча кричала, — сказал рассудительно Осип, — а это значит, что самая пора для сева. — И опять повернулся к Игнашке. — Вовремя ты подоспел. Завтра же в поле. Тянуть неча.

Сказал так, будто пожалел, что мужика с дороги в хомут запрягает или как ежели бы тот просил об отсрочке, да вот не было ее.

— Кукушка прокричит, — добавил наставительно, — и то верная примета. По ее голосу и деды наши в поле выходили. Она не обманет, проносу в примете нет.

Рябой головой покивал: точно-де, так оно и есть.

Баба внесла чашку с чем-то наложенным кусками. Игнашка от дверей носом потянул, и его от напахнувшего духа жареного мяса так затрясло, что лавка под ним застучала.

— Ты что трусишься? — удивленно скосив глаза, спросил Осип.

Игнашка поднялся с лавки, запахнул армяк на груди. Хотел крикнуть: «Жрать дайте!» — но только ощерился, показав зубы. Ответил:

— Я пойду.

А глаза, остановившиеся на приказчике, все же надеялись. Но Осип не заметил того, а скорее — не захотел заметить. Отвернулся, показав крепкий затылок.

— Иди, — ответил не оборачиваясь.

Лучина пыхнула ярким светом. Обломившийся уголек упал в плошку с водой, шипя погас. Рябой протянул руку и ухватил кусок мяса. Свет лучины выровнялся. Двое за столом жевали молча. Игнашка вышел. Прикрыл за собой дверь. И тут его качнуло, словно кто в спину толкнул. Игнашка ухватился за резной столбик крыльца и остановился. Идти сил не было. «Что бы это, — подумал, — вовсе ноги не идут? Такого не было никогда». Лицо опахнуло липкой, как паутина, сыростью. В ушах нарастал звон. И теперь вроде бы уже не кузнечики верещали, а брякали далекие колокольцы. «Ладно, — подумал, — обойдется».

День кончился. На деревню из-за леса волнами натекал туман, но можно было еще разобрать выступавшие в сумерках копнами избы, городьбу плетней, тоскливо торчавший журавль колодца. Холодной рябью морщились лужи, наплюханные тут и там.

Игнашка, цепляя ногой за ногу, пошел через двор. В воротах ухватился за жердину, оглянулся на Осипов дом. И показалось ему, что дом Татарина горбится вслед цепным псом, выбеленные ступени крыльца скалятся, как зубы в разверстой пасти.

Дверь в Игнашкиной избе была приткнута колом. Он прибрал кол, вступил в избу и тут же споткнулся о невесть когда и кем брошенное полено. В темноте долго искал кресало и еще дольше, сбивая пальцы, высекал искру. Руки не слушались, и искра падала мимо трута. Но наконец трут занялся. Игнашка торопливо поднес его ко рту и дохнул на красную искорку. И все дышал, дышал хрипло, со всхлипом, отстранял трут от лица и опять дышал и дул, боясь, что искра погаснет и все придется начинать сначала, а он чувствовал — сил на то не хватит. Завел руку за спину, вырвал из стены клок мха и наложил на теплившийся глазок. Из-под пальцев выползла белая струйка дыма, и мох вспыхнул. От разгоревшегося пламени Игнашка вздул лучину и только тогда оглядел избу. А наверное, было это ни к чему. На лошадь-то, особливо ежели в гору тянет, груз с осторожностью накладывают. Не выдюжит животина. Но на человека наваливают без меры. Почему бы так? Да и когда станется, что скажет кто-нибудь: «Постой, куда валите? Ноги подломятся у сердяги. Поостерегитесь»? Никогда, наверное, такого не будет. Да человек сам берет груз непосильный. Мыло на боках у иного, а он все одно: «Давай, выдюжу!» А может, так и надо? Неведомо… А уж Игнашка-то силы напряг — куда там! — но поднял лучину. Огонек осветил избу.

Нет ничего угрюмее нетопленой, нахолодавшей, необихоженной печи. Жизнь печи придает огонь, и только он, прогревая и освещая ее, превращает печь в чудо, радующее глаз и бодрящее душу. Горящая печь — обещание тепла, уют, надежда, радость. Холодная печь — укор и сама безнадежность. На половину Игнашкиной избы громоздилась давно остывшая печь. Как раны, темнели на ее боках отметины облупившейся известки, проглядывали выбоины, щербины обсыпавшегося кирпича. От печи пахнуло на Игнашку тоскливой жалобой, как ежели бы она выдохнула из черного нутра: «Ну что же ты, хозяин?»

Игнашка отступил и, натолкнувшись на лавку, сел. Лучина едва не выпала из пальцев. Он воткнул ее в стену и опустил голову на руки.

Так он просидел долго. Тупая безнадежность овладела им. Потрескивала лучина, но Игнашка не слышал этого треска, как не видел бродящих по избе слабых теней. Так с наступлением холодов уходят в небытие иные лесные звери. Забираются в глухие ямы, под коряги, в бурелом и там забываются до весны. Но то звери, и сон их определен природой и обозначен временем. А Игнашка был человеком, и не природа, но люди гасили в нем жизнь.

И вдруг в глубине Игнашкиного сознания забрезжил слабый огонек, просвет обозначился. Игнашка торопливо поднялся с лавки, метнув широкую тень, шагнул по избе, плечом отпихнул стол. Вспомнил: в подполе в тайном месте лежит кусок сала. Тот кусок, что откладывают по русским деревням в день Агафьи Голендухи, дабы дать мужику в страду, на пахоту. С лебеды-то, знамо, плуг не потянешь. Игнашка ухватился плохими пальцами за чурбачок и рывком, из последних сил, поднял тяжелую ляду[27]. Срываясь со ступеней крутой лестницы, спустился вниз, сунул руку за крайний у стены горбыль. Пальцы ухватили пустую тряпочку. Он ощупал ее и не поверил, что она пуста. Просунул руку дальше, еще дальше, но там и вовсе ничего не было. Тряпочка тонко пахла салом. «Мыши сожрали, — догадался Игнашка, — мыши…»

Он отшвырнул тряпочку и привалился к холодной стене. Однако разбуженное надеждой сознание продолжало работать четко и ясно. Он все слышал, ощущал и видел, как ежели бы стояла не темная ночь, а яркий день. Игнашка поднялся из подпола, оглядел избу, заметив даже малую трещину в ветхой стене, сел на порожек растворенной настежь двери.

Туман меж тем остыл над деревней и осел холодной росой. В лицо Игнашке ударил льдистый свет полной луны, висевшей над избой. Луна была так велика, что, показалась Игнашке, занимала половину неба. И с этой половины лился, ощутимо придавливая плечи, мертвый, до боли бьющий в душу свет. С режущей остротой Игнашка вспомнил романовское подворье, где били его без пощады чем ни попадя, наколачивали на ноги колодки. Вспомнил вывезенный в боярские амбары хлебушек, увидел хлебавших лапшу Татарина с рябым мужиком, и, как острия вил, вошло в него гибельное ощущение своей бесприютности, незащищенности, беспомощности. Пальцы его впились в холодный от росы порог, он закинул голову, и из глотки вырвался неожиданный, больной вой:

— У-у-у!..

Тоска, мольба, безнадежность были в нечеловеческом этом крике. На шее Игнашки трепетали вздувшиеся от напряжения жилы.

— У-у-у! — рвалось из груди.

Но страшнее этого крика было ответное молчание. Нет чтобы загремело окрест:

— Доколе же, русские люди? Доколе…

Для царствующих и сирых, обжирающихся и голодных.

— Доколе…

Глава вторая

1

На Москве ранним утром ударили в колокола. И первыми всполошились бабы:

— Как?

— Что?

— Почему такое?

Нет любопытнее русской бабы, а паче московской ее сестры. Эта варежкой наизнанку вывернется, ежели ей приспичит что-либо узнать. Кричали друг дружке через улицу:

— Да ты добеги, узнай, Маланья!

— Аль пожар?

— Дура, колокола-то празднично бьют!

По улице шел степенный человек. Купец. Морщась от бабьего крика, не выдержал, плюнул:

— Цыцте вы, что растрещались сороки!

Остановился, неторопливо поворачивая крепкое, по-стариковски румяное лицо, поглядел солидно в одну сторону, в другую, сурово округлил глаза. Оравшая более других, простоволосая, драная бабенка, встретившись с ним взглядом, забоялась и присела за калитку.

Купец наставительно сказал:

— Кучума, сибирского хана, наши побили, и ханство сибирское под московскую руку стало.

Оправил сухой рукой богатую бороду, откашлялся и зашагал, закидывая далеко вперед толстенный, суковатый посох. На него и опереться надежно, и им же можно по голове кого погладить, ежели к тому случай выйдет.

Бабы молчали. Правда, когда купец свернул за угол, одна все же спросила:

— Это какой Кучум? — и прикусила губу.

Другая махнула рукой: какая-де разница, Кучум он и есть Кучум. На том бабий переполох кончился.

В то же утро с Лобного места на Пожаре объявили о победе над ханом сибирским. А на другой день в Москву торжественно ввезли многочисленное Кучумово семейство. Жен, детей, дядьев и братьев. Пленников везли на изукрашенных коврами и шкурами телегах, впереди на коне, покрытом серебряной сеткой, ехал победитель Кучума, воевода Воейков.

Поезд медленно продвигался по улицам сквозь толпы москвичей, стоящих по всему пути. Вот была людям забава! Чтобы лучше разглядеть пленников, иные притащили с собой лестницы, приставляли их к избам и, оттаптывая друг другу руки, залезали повыше. Блестели любопытные глаза, алели лица, и головы, поворачиваясь за проезжавшими телегами, клонились как под ветром. Пристава и ярыги теснили людей к заборам, орали, надсаживая глотки, но толпы напирали. Иные лезли чуть ли не под колеса поезда. А колокола, распаляя страсти, все били и били, все кричали о победе.

Кучум упрямо противостоял Москве и, хотя его дело было безнадежно — российские остроги крепко стояли на сибирской земле, — сильно досаждал московской власти. Воевода Воейков вцепился в Кучума насмерть и шел за ним день и ночь. Упрям был Кучум, но кремнем был и воевода. Россияне утопили на одной из переправ обоз, но преследования не остановили и достигли войско хана на Оби. Прижали к реке и, обложив, как волчью стаю, бились от восхода солнца до заката. Воейков сам бросился в сечу, получил две раны, но Кучум был сломлен.

В последнюю минуту хан в лодке с тремя воинами ушел вниз по Оби. Войско его легло на приобском лугу.

Гарцуя по Москве на добром коне, воевода Воейков в седельной сумке вез письмо Кучума. Это был ответ на предложение покориться и ехать с миром к российскому государю. Кучум писал: «Не поехал я к государю по его государевой грамоте своею волею в ту пору, когда был совсем цел, а теперь, за саблею, мне к государю ехать не почто. Я еду в ногаи». Воейков знал и весть о том вез, что ногайцы Кучума зарезали. Конь воеводы печатал шаг. Серебряная сеть рассыпала слепящие искры.

Воеводу ждали милости государевы, и лицо его цвело улыбкой и торжеством. Он сидел на коне плотно, и чувствовалось, что он и гибок, и увертлив, и силен. Хороши были покатые его плечи, при каждом шаге добро кормленного коня подававшиеся вперед, ровна и по-особому осаниста шея, надежна рука, чуть поигрывавшая у седельного крыла затейливой плетью. Народ московский жадно смотрел на Воейкова, разглядывал пленников. Ханши и дети ханские в мехах, в чу́дно расшитых золотом, серебром и бисером одеждах были на московских улицах как птицы из райского сада. Лица у пленниц, однако, до глаз были закрыты платками и опущены. Непрестанно били барабаны, и литавры рвали душу нестерпимым лязгом. Преградив путь, пристава завернули поезд к Кремлю.

В грохоте и победных, надсадных криках у Кремля, на замшелых камнях паперти торчавшей кукишем из земли стародавней церквенки, молча сидел юродивый. Мерклыми глазами смотрел на толпившийся народ, на поезд с пленниками, на геройского воеводу. Спускаясь с груди юрода на ржавой цепи раскачивался, будто отсчитывая быстротечное время, крест в пуд весом. Босые ноги юрода были вытянуты вперед, потрескавшиеся пятки чернели шрамами лопнувшей кожи. Он плакал.

Поезд втянулся под арку кремлевской башни. Колокольный бой набрал большую силу. Юрод склонил голову ниже. Но ежели для юрода в опущенных плечах, скорбно брошенных руках, поникших головах пленников была только боль, то Борис, встретивший поезд с ханским семейством на выходном крыльце царского дворца, увидел другое. Сибирь обещала богатый пушной и рудный промысел, дорогу к далеким китайским городам, да и не только к китайским, но и в Бухару, Хиву, Персию и еще дальше и дальше. Великое будущее угадывалось царем в Сибири, и, воочию убедясь, что упрямый Кучум побежден и путь на восток отныне открыт, он ликовал.

Кони втянули телеги на придворную площадь и стали. Царь заложил руки за спину и крепко сплел пальцы, что всегда свидетельствовало о его хорошем настроении и добром самочувствии. Борис чуть-чуть, упруго покачивался на носках. Да, этот день был долгожданен и оттого особенно радостен.

Василий Шуйский, заметив цареву радость и желая досадить Борису, сказал:

— Ногой да и на самый краешек ступили на земли Кучумовы. — Вздохнул: — Охо-хо… Дабы утвердиться — многое надобно. Воейков-то молод… Ишь как возгордился, а то неведомо воеводе, что не один живот положить придется за земли те.

И этим притворно-страдательным «охо-хо» Борис почувствовал себя оскорбленным. Он поворотился к Шуйскому, сказал резко:

— А ты, боярин Василий, видать, поговорку забыл: «Дай только ногу поставить, а весь-то я и сам влезу».

Василий понял, что слово брякнул не подумав. Забормотал что-то, оправдываясь, но Борис слушать не стал, повернулся и вошел во дворец. Василий суетливо поспешил следом, а сев за праздничный стол и подняв кубок за победу и здравие воеводы Воейкова, заговорил длинно и витиевато. И все поворачивался, поворачивался к Борису, сыпал похвалы и выражал радость. Рукав собольей шубы сбился у боярина к локтю, обнажил тяжелое, ширококостное запястье, и видно стало, что такой руке больше пристало не воздушный, тонкого стекла кубок держать, но топор. Ан боярину такая догадка была невдомек, и он все красовался и бахвалился. Борис, однако, на него глаз не поднимал. Пальцы царя мяли и комкали край парчовой скатерти. Кровь стучала в голове у Бориса, в затылке тупо ломило. Он закрыл глаза. Это был совсем другой человек в сравнении с тем, что стоял на дворцовом крыльце. В том выглядывало воодушевление и торжество, в этом — бесконечная утомленность.

Боярин Василий, взглянув на царя, поторопился закончить витиеватую речь.

Борис прикрыл глаза связкой пальцев и так застыл, словно отгородившись от взглядов и голосов.

Сибирь была большой, но не единственной заботой царя. Всегдашняя опасность грозила Москве с юга. Как страшное наваждение, маячили за дикой, ковыльной степью минареты Крыма. В любой час можно было ждать татарского набега. Борис хорошо знал коварство крымского хана и отправил к нему верткого, умелого в посольских делах князя Барятинского. Князь держался на Москве особе. Открытой дружбы ни с кем не водил, но и не чурался людей. Был он начитан более многих, знал восточные языки, характером был тверд. Смолоду в дикой степи посекли Барятинскому руку, но зато второй владел он вполне, и с уверенностью можно было сказать — в бою смог бы постоять достойно. Перед отъездом царь имел с князем долгий разговор. Барятинский был из тех людей, что и себе, и другим, не подумавши, не позволяют слово сказать. В разговоре был он сдержан, в поступках нетороплив, но, коли круто приходилось, смелости ему было не занимать. Оттого-то царь и выбрал Барятинского для посольского представительства в Крыму. Так решил: на дерзость хана дерзостью же отвечать надо и то, может быть, его сдержит. А Барятинскому сказал:

— С волками, князь, жить — по-волчьи выть либо съедену быть.

У Барятинского на те слова у глаз обозначились морщины, и все. Он свое знал, и Борис в него верил. Когда князь, поклонившись, пошел из тронной палаты, четко отбивая каблуками шаги по гулкому каменному полу, Борис, глядя в его прямую спину, подумал: «Таких бы слуг России побольше». Пользуясь вестями из Крыма, Борис знал: князю приходится круто, однако при ханском дворе с ним считаются и российские интересы Барятинский отстаивает твердо. Но как ни ловок был князь, Борис понимал, что лишь его усилиями Крыма не сдержать.

Мысли царя путаными степными дорогами, где редкой цепью стояли российские заставы, через ковыли устремились к Волге.

В приволжских степях было три ногайские орды, лишь одна из которых подчинялась Москве. И астраханский воевода, лукавя и изворачиваясь, держал в постоянном напряжении ханскую верхушку орд, не давая им объединиться и, паче того, сыскать союз с крымским ханом. То была тонкая московская игра, и Борис внимательно следил, чтобы противопоставленная притязаниям Крыма сила эта была как напряженный лук, тетиву которого держал астраханский воевода.

Но и это было не все из того, что позволяло сохранять мир на южных гранях России.

Хитромудрый дьяк Щелкалов стежок в стежок, нитями изобретательнейшей вышивки клал узорочье тайных дорог в Молдавию, к православному господарю Михаилу.

В недавно отстроенном Посольском приказе дьяк появлялся затемно. Неспешно поднимался на крыльцо, крестился на главы соборов и, не отвечая на поклоны стрельцов и сторожей, несших строгий караул у приказа, шел гулкими палатами. Внутренний сторож, трепеща, поспешал впереди со свечой. Оглядывался. Свеча освещала узловатые пальцы, охватившие прозеленевший медный шандал, взлохмаченную бороду, пуганые глаза мужика. Не дай бог, ежели дьяк примечал какой-либо непорядок: печи ли казались ему недостаточно вытопленными, али угадывал он угар костистым сухим носом, иной недосмотр. Худо приходилось тогда виновному. Дьяк был неумолим. На жалобы и уверения, что-де печи неладны или трубы снегом забило, дьяк, показывая крепкие желтые зубы, говорил твердо:

— У плохого мужика баба всегда дура.

На том разговор и кончался. Виновного вели на правеж.

В каморе за присутственными палатами, где за длинными столами локоть к локтю теснились писцы, Щелкалов садился спиной к печи — зябок был и любил тепло, — подвигал к себе посольские книги и читал молча, подолгу. Так же старательно исполняли службу в приказе и другие — ленивых дьяк не держал, — но, однако, сей думный, распутывая крепко затянутые, петлистые посольские узелки, одной рукой разводил концы, что иные и зубом ухватить не могли.

Тайными дорогами с подставами, скрытыми тропами, где в незаметных балочках, в чащобах, в потаенных избах сидели свои люди, думный дьяк переправлял господарю золото на борьбу с турками, а для ободрения единоверцев — церковную утварь и святые иконы. Путь ценностей был труден. Все здесь было: хрипящие кони в ночи, бешеные погони, перестрелки, кровь людская, — и вести дело сие необходимо было смело, решительно, но небезрассудно. Такое только Щелкалову мог доверить Борис, но царь и сам не спускал глаз с молдавских пределов. Укрепляя господаря Михаила, Москва ослабляла турок, а значит, и крымского хана.

…Боярин Василий Шуйский поставил кубок. Уставя тусклые глаза, невыразительно взглянул на него царев дядька Семен Никитич. Боярин с досадой, зло подвинул к себе блюдо. Бесстрастно сидел за столом думный дьяк Щелкалов. Михайла Катырев-Ростовский озабоченно оглядывался. Не изменяя выражения лица, царь послал кубок счастливому воеводе Воейкову. Тот разом поднялся на крепких ногах. Борис с душевным теплом отметил, что воевода хотя и был ранен в сражении, но силу не потерял. Однако тут же краем глаза Борис углядел, как недовольно подергиваются щеки у сидящего напротив воеводы, тучного боярина Федора Романова. Раздражение и тревога вновь пробудились в Борисе. А причин для беспокойства было достаточно.

Казна российская была еще не столь богата, чтобы трудно наживаемое золото одновременно отдавать на многие нужды удержания мира с ближними и дальними державными соседями. А царь Борис помнил: «Не дразни кобеля дальнего, тогда и ближний не укусит». Смел, отважен и необходимым державе слугой был воевода Воейков, но не ему должно было считать, сколько пахотных плугов вывезти в поле, хребтов изломать мужикам на посевах, уборках, покосах и выпасах, недолюбить девкам парней по деревням и черствых кусков отнять у голодных, чтобы свершил он победный поход. Труд и кровь считать была доля Борисова. Царская доля. И он считал. И сей миг, понимая, что с победой Воейкова затраты на сибирские нужды сократятся, прикидывал, как можно будет усилить российское влияние на многобеспокойных гранях кавказских. Еще при Иване Грозном от грузинского царя Александра приезжали в Москву послы. Жаловались на турецкую и персидскую жестокость, плакали, рассказывая, как никнет под магометанским полумесяцем христианская Грузия. Молили о помощи. Иван заключил договор с Александром и послал пятьсот казаков в подмогу. Но что пятьсот казаков против могущественной Турции? Трудно было на кавказских гранях российских… А где было не трудно? Русь стояла в осаде. Все непрочно, ненадежно, зыбко было на рубежах державных. Борисово лицо каменело. В устьях глаз копилась нездоровая синева. И вдруг за столом кто-то неловко звякнул кубком. Царь вздрогнул, и глаза его, перепрыгивая, полетели по лицам гостей. Кое у кого дыхание сперло. Один из братьев Шуйских обгладывал баранью лопатку да так и застыл с костью у рта. Царь задержал на нем взгляд, и глаза его налились презрением.


2

В праздничный перезвон над Москвой вплетали божьи голоса колокола Чудова монастыря. Медь торжествовала. Радостные звуки плыли над Кремлем, летели за Москву-реку и еще дальше и дальше. В Замоскворечье, на Болоте, на Таганке, на Арбате люди останавливались и, поворачивая головы к Кремлю, говорили:

— То чудовские. Ишь как поют!

Оно и малый поддужный колоколец отлить — большой труд и знания надобны. И коль он из-под мастерской руки вышел и ты услышишь его, он такое расскажет, что только сей же миг в тройку и в путь, чтобы гривы перед глазами бились, коренник хрипел в скачке и мелькали сбочь дороги неоглядные поля. Но то поддужный колоколец. А это, взгроможденная на колокольню, экая громада! Многие и многие пуды, но да не в пудах суть. Колокол сей должен людей на подвиг звать, плакать провожая дорогих к последнему пределу, тревожить в страшную годину и петь в праздник. Сто голосов держит в себе добрый колокол, и все разные. Льют его трудно. Поначалу из воска, затем восковую мякоть одевают в глиняную рубаху, да так, чтобы не истончить, не повредить хотя бы и в малом, высушивают подолгу и, когда глина наберет известную мастеру крепость, вливают в форму расплавленную бронзу. Раскаленный металл выжжет воск, и явится колокол. И опять же: запеть сему колоколу или простонать ни на что не похожее — зависит от того, как выплавят металл. Здесь каждое «чуть» меру имеет. Медь, олово, серебро, много другого в колоколе есть, а сколько чего прибавить, лишь мастер знает. И ежели соблюдет он все в точности, колокол на праздник позовет, в битву бросит, несчастных из мрака выведет.

Чудовы колокола благовестили.

Григорий Отрепьев, выступив из тени монастырской стены, запрокинул лицо, взглянул на колокольню, сказал:

— Вот и бездушен колокол, а господа славит.

Скромный монашек, стоявший рядом, изумившись на странные эти слова, оборотился к Григорию, но ничего не ответил. Только плечи поднял да заморгал испуганными на всю жизнь глазами.

А Григорий давно изумлял монастырскую братию. Впервые объявившись в монастыре, был он незаметен: ходил скромно, кланялся низко и в лице у него держалась робость. Узкие губы были поджаты. Ныне стало не то. Неизвестные доброхоты прислали монаху хорошее сукно на рясу, да такое, что многим выше чином впору. Ну да это ничего. Такое бывало: услужит монастырский кому из сильных, и его одарят. То пускай. Монах богу служит, но подаянием живет. Изумляло другое. Поначалу вдоль стеночек крался Отрепьев и ноги у него косолапо, по-рабьи внутрь носками выворачивались, плечи сутулились, руки трепетно к груди прижимались, но вдруг откачнулся от стены и вольно зашагал. Вот это и показалось диковинным. Иеродиакон Глеб, под чье начало отдали Григория, покатал в пальцах сукнецо новой рясы, сказал:

— Нда-а…

По горлу у него прокатился клубочек, дряблые складки на шее затрепетали.

— Славное сукнецо, — сказал, слабо шевеля лиловатыми губами. И в другой раз протянул раздумчиво: — Нда-а…

Повернулся к иконам и, вздохнув, осенил себя крестом.

Приметила монастырская братия и то, что нового монаха не принуждали от зари до зари тереть коленями церковные плиты. Послабление ему в службах дали, и, больше того, нет-нет да и уходил он из монастыря и пропадал невесть где день, два, а то и три. Да оно и это никого бы не удивило. Монахи для процветания монастыря и с кружками ходили, и многие службы на стороне справляли. Иной месяц ходит, а приволочется — еле живой. С кружкой ходить — труд не легок. Копейки собирать — не мед пить. И дождем монаха бьет, и солнцем палит, а когда перепадет ему кусок да и где? О горячем одни мечтания были. Так, пожует чего ни попало и дальше:

— Пода-а-айте на построение божьего храма!

Несладко. Отрепьев же из отлучек являлся гладким. И с каждым разом, приметно было, ходил вольнее, слова произносил медленноречивее, взглядывал покойнее. Будто кто вливал в его душу уверенность. И братия, безмерно тому изумляясь, зашепталась. Известно: слабы люди, любопытны, им бы в своем разобраться, ан нет — чужое знать хочется. В себя заглянуть трудно. Колупнуть болячку. А чужое что ж? Хоть и всю руку в рану запусти. Не твоя боль и не твои слезы. С уха на ухо заговорили в монастыре, а слышно стало с угла на угол.

В один из дней угрюмый монах Анисим, первым встретивший Григория в Чудовом монастыре, в очередную отлучку Отрепьева не то по злобе, не то по зависти к сытому его виду увязался следом. Хромой был, убогий, а прыть какую выказал. Знать, саднило в нем что-то, беспокоило. А может, надоумил кто? Среди людей всякое бывало. Шепнули: давай-де, Анисим, топай. А там поглядим.

Григорий вышел из монастыря и, опустив голову и не глядя по сторонам, пошагал через заброшенный сад подворья покойного князя Юрия Васильевича, брата покойного же царя Ивана Грозного. Юрий Васильевич затейником слыл большим. В саду у него, бывало, по деревьям сидели чудные птицы павлины, в ямах забавы для ревели медведи, по полянам бродили ручные лоси. Ныне все было не то: птиц распугали, лоси и медведи исчезли. О прошлом напоминали заросшие диким кустарником и колючим крыжовником, обвалившиеся ямины да годами неубираемая, грустно шелестевшая под ногами гниющая листва. В кованой, затейливого рисунка решетке ограды тут и там зияли проломы. Ветер давил на поросшие сизым мхом гонтовые крыши старого дворца, дикий плющ заплетал окна, под дождем разваливались белокаменные крыльца.

Григорий приметно поспешал, теребя беспокойной рукой крест на груди. Неожиданно навстречу ему из зарослей шагнула старая плешивая лосиха с треснувшим колокольцем на шее. Монах остановился. Лосиха, уставясь на него гноящимися, страдающими глазами, потянулась шишковатой головой, замычала по-коровьи, прося хлеба.

— Чур, чур, — вздернул руку, откачнулся от нее монах и зашагал поспешнее.

Лосиха смотрела вслед, в больных глазах копились слезы, как жалоба, мольба по былому. Да ныне много стояло опальных дворов в Кремле: в заброс и небрежение приходили домины князя Бориса Камбулат-Черкасского, князей же Сицких, боярина Шереметева и многих иных, что были в свои дни сильными. Кремлевская земля не луговина разнотравная, где под ветерком, спорым дождичком да солнышком цветики разрастались. Здесь мороз бил и крепкие корешки. Да еще так: глядишь, пышно цветет куст, а назавтра нет его. Повисли потемневшие в непогодь листья, и стебель сломался.

Григорий миновал подворье Кириллова монастыря и вышел к Фроловским воротам. Анисим, хоронясь, шагал следом.

У Кремлевского рва, на раскатах, корячились на тяжелых лафетах, колесами вдавившихся в землю, прозеленевшие пушки. Тут же стрельцы от нечего делать играли в свайку. Били острым шипом в круг. Ссорились, рвали друг у друга проигранные копейки. Лица у стрельцов красные, злые, шапки сбиты на затылки. А один кис от смеха, прислонясь спиной к пушечному лафету, гнулся пополам, задорил:

— Давай, давай, в ухо его! Проиграл — выложи…

Глаза стрельца выпрыгивали из орбит от дурацкой радости.

У лафетов, для бережения завернутые в тряпицу, лежали стрелецкие пищали.

Григорий прошел мимо, головы не повернув. Забавы стрелецкие никому в диковину не были. Целый день на раскатах в карауле торчать — от тоски изойдешь. Вот и баловали. Оно конечно, когда в походе, в непогодь, по раскисшей дороге киселя месить — не заскучаешь. Но вот так, у пушек, из которых забыли когда и стреляли, вольно было и свайку забить.

Перейдя ров, на берегах которого в лопухах сидели белоголовые мальцы с удочками — в стоялой воде караси были необыкновенно жирны, — монах окунулся в разливное море площадного торга. В шатрах, шалашах, со скамей и с рук торговали здесь жареным, пареным, печеным, соленым, вяленым, вареным, копченым. На прилавках лежала битая птица и огромные желтые сыры, завернутые в чистое рядно, стояло молоко в кадках, обернутых золотистой соломой, громоздился горой свежепеченый духовитый хлеб.

— Вот сбитень горячий! — кричали сбитенщики.

— А вот пироги, пироги! — надсаживались пирожники. — С мясом, с горохом, с морковью!

Чуть поодаль врастопырку стояли коровьи туши, белея нагулянным на хороших травах жиром. Рядом головы коровьи с прикушенными языками, свиные головы, припаленные на соломе, свиные же ножки для студня. В нос бил запах соленых грибков, густо приправленных травками. Масляток темноголовых с копейку в шляпке, рыжичков желтых, как доброе коровье масло, толстопузеньких боровичков. От острых запахов кружилась голова. Тут же ягоды моченые разных цветов и вкусов. И алые, и синие, и пунцовые… Так-то вымочить ягоду, чтобы она кругла была, словно только что сорвана, и ярка, большое умение надобно. Глянешь, и во рту слюна набежит, хотя бы и сыт был гораздо.

Крик стоял великий, гвалт и неразбериха. И бывалый человек растеряется. Шалаши и шатры эти непременно по три раза в год выгорали дотла, и оттого площадь перед Кремлем звали Пожаром, но истлеют угольки, и глядишь, новые лавки уже нагромоздили и вновь народ толпится. Купцы рвут полы. И не хочешь, а бери товар. А коли ненароком приценился да отказался, без сомнения, жареной курой или окороком и морду набьют. Да так и говорили: «Товар товаром, да вот при нем купец недаром».

Анисим приблизился к Отрепьеву. Потерять в толчее поопасался, а боязни, что тот приметит его, не имел. В такой круговерти не то что человека — груженый воз углядеть было трудно. Григорий, сторонясь торговых людишек, шагал по мостовинам, брошенным от Фроловских ворот к Ильинке. Но у Лобного места его все же сбили с мостков, затолкали, затискали среди груды тел. И Анисима тут же прижали. Народ закричал. Вора схватили. У какой-то бабы корчагу со щами опрокинули. На Григория навалился здоровенный дядька, и вовсе монаху дышать стало нечем. Но вот раздался народ, и Григорий увидел, как взметнулся над головами кулак и влип в лицо шпыню[28]. Брызнула кровь. Шпынь упал на колени, и юшка алая окропила серую пыль. Красное ударило в глаза Отрепьеву, как яркая вспышка, как язык пламени среди ночи. «Господи, — перекрестился монашек, — господи…» И руку ко лбу вскинул стоящий подле него Анисим. Но ни тот, ни другой не знали, что пройдут годы и на этом самом месте один из них прольет уже свою кровь и будет лежать тут же, изломанный, на худой лавке, с лицом, прикрытым сушеной овечьей личиной, а для потехи в мертвые руки вложат ему смешно раскрашенную берестяную дудочку. Другой же клятвенно скажет народу, что ведом ему лежащий под личиной человек, и назовет его имя.

И вновь шарахнулся народ в сторону, оттеснил Григория от Лобного места, вытолкнул на мостовины. Шпынь подкатился монашку под ноги, ища защиты, ухватился за рясу, за руки.

— Оборони! — крикнул. — Защити!

Шпыня оторвали от монашка, отбросили от мостовин. Народ закричал еще шибче. Но Григорий стоял уже в стороне. Клубок человеческих тел катался по пыли у Лобного места. Анисим увидел, как Григорий достал из-под рясы тряпицу и отер испятнанные кровью руки. Приметил и то, что пальцы у монаха не дрожали и отирал он руки словно не от алого живого человечьего сока, но от светлой водицы. У Анисима челюсть заходила, как в мороз, зубы стукнули. Страшно ему почему-то стало. Страшно.

Не медля более и минуты, Отрепьев поспешил с Пожара, вышел на Варварку и остановился у крепких ворот романовского подворья. Постучал в калитку. Ему открыли. Он сказал что-то отворившему калитку дворовому человеку, и его впустили. Калитка притворилась. Лязгнул крепкий засов.

На другой день, со слов Анисима, в монастырской трапезной один из монахов шепнул другому, указывая на Отрепьева:

— То романовский, известно, с чьего стола он морду наедает.

Но на том разговор и кончился. Будто, узнав об этих словах, кто-то властно оборвал пересуды. А сам Анисим вовсе забыл, что провожал монаха на Варварку. Малое же время спустя Отрепьева взяли к патриарху. Монастырской братии сказано было так:

— Сей монах в грамоте вельми навычен и послужит богу там, где ему указано.


3

Постельничий, неся тяжелый витой серебряный шандал о трех рожках, ввел Бориса в опочивальню. Поставил с осторожностью шандал на столец у царской постели и, поклонившись низко в ноги, неслышно вышел. Борис, приготовленный ко сну, в наброшенной на плечи легкой пупковой собольей шубке, минуту помедлил и, шагнув к окну, сел в кресло. В этом движении были усталость и надежда на отдохновение. Он запахнул поплотнее полы и откинулся на спинку. День кончился.

Ровное пламя свечей освещало тяжелый, изумрудного цвета, шитый золотой ниткой полог раскрытой постели, белые груды подушек. Глаза Борисовы кольнули слезки их жемчужных застежек. Царские пальцы гладили податливый, мягкий, медового глубокого цвета мех отворота шубки. Уютно зарывались в подпушь и опять ходили, не задерживаемые мыслью. В опочивальне чувствовался запах сандала и не было слышно ни звука. От изукрашенной изразцами печи дышало теплом.

Только царица ведала, что в минуты перед сном Борис, никогда не позволявший своей памяти и мгновения забывчивости, шаг за шагом и слово за словом прослеживал прожитый день. То был совет старого дьяка Андрея Щелкалова. «Бытия нашего земного мало, — говорил дьяк, — чему быть, того не миновать, но что было — знать и помнить обязан». И, словно кости магометанских четок, Борис ежевечерне перебирал в памяти случившееся за день. С годами это стало привычкой, от которой он не отступал. Лица, глаза людские проходили перед мысленным взором Борисовым. Улыбки, жесты, нахмуренные лбы видел он, не заслоненные многолюдством и суетой, не искаженные блеском дня и не прикрытые льстивыми речами. И голоса, голоса слышал, не заглушаемые шелестом бумаг и не измененные верноподданными интонациями. Лицо Бориса хмурилось или, напротив, освещалось добрым чувством, негодовало или радовалось. Но чаше оно было сосредоточенно-замкнуто, как сосредоточен и замкнут был Борис в окружении приближенных. Сегодня, однако, в лице царя проглядывало удовлетворение. Тому были причины.

Поутру Борис осматривал место, на котором должно было возвести храм Святая Святых. Цареву мечту и гордость. С великим интересом оглядывал заготовленный лес — уральскую пихту, которой веку нет в постройках. Свозимый в Кремль тесаный, многих цветов и оттенков камень. Бунты железных полос, кованных владимирскими лучшими кузнецами, славными тем, что вышедший из-под их молотов крепеж этот не имел раковин и трещин или иных изъянов. Только владимирцам ведомым способом они выколачивали из металла сырость, и полосы владимирские не брала даже ржа. Могучие стволы пихты, остро пахнущие смольем, были сложены колодцами, дабы дерево могло свободно дышать и выстояться, созреть, набрать силу, прежде чем лечь в тело храма. Тонкокорые стволы серебрились, словно покрытые воском. Стоя подле них, человек ощущал небывалую бодрость от духовитого запаха.

— Истинно, — сказал патриарх Иов, обращаясь к Борису, — сие дерево — божий дар России.

И другое ныне обрадовало Бориса. Из Архангельска была получена весть, что пришли корабли — и английские, и голландские, и французские — с богатыми товарами. Купцы предлагают сукно, пряности, медь красную, медь волоченую, медь в тазах, медь зеленую в котлах, олово, свинец, железо белое, серу и многое другое. Сообщалось, что еще ждут суда из Лондона, Амстердама, Дьепа. То были вести вельми знатные — в морской торговле Борис полагал будущее процветания российского.

Вокруг свечного огня уже довольно нагорело, но Борис не поднимался из кресла. Все так же в тишине рисовались тяжелые переплеты затененного ночью окна, мерцая искусно вплетенными золотыми нитями, светился в полумраке опочивальни драгоценный полог, теплом напахивало от печи, но Борис не видел ожидавшей его раскрытой постели, не ощущал тепла печи. Он был весь там, у будущего храма, вдыхая терпкий аромат согретого солнцем леса, видел паруса швартующихся у архангельских причалов судов, слышал скрип и треск мостков, по которым сносили с кораблей тюки, корзины и коробья с товарами.

Вдруг в Борисово сознание вошли неожиданные звуки. Царь было подумал, что это ему почудилось, но вот застучали по площади копыта коней, явственно раздались голоса. Борис приподнялся в кресле, уперся руками в подлокотники. Нет, день для него не кончился. Напряженным слухом царь отчетливо различил голоса и шаги на дворцовой лестнице.

— Государь, — тревожно сказал за дверями постельничий и повторил тверже: — Государь!

Дверь отворилась. В метнувшемся пламени свечей искрами брызнула медная ручка. На порог ступил царев дядька Семен Никитич. Шагнул вперед и, выставив бороду, выдохнул:

— Измена!

Борис сжал пальцами подлокотники. Семен Никитич приблизился еще на шаг.

— Государь, — сказал, — гонец из Царева-Борисова…

И задохнулся. Уж очень поспешал или вид тому показал. Слова застряли в глотке, но страшное слово было произнесено. И все, что мгновение назад стояло перед мысленным Борисовым взором, все, что слышал он, разом отлетело в сторону. Но царь не тронулся с кресла, только поднял руку и закрыл лицо, словно хотел заслониться от страшного. Так, молча, сидел он и минуту, и другую. Царев дядька стоял вытянув шею. Ждал. Вдруг Борис опустил руку и странно прозвучавшим голосом сказал:

— Говори.

У Семена Никитича кадык прошел по горлу, будто он проглотил непрожеванный кусок. Торопясь и сбиваясь, он рассказал, что гонец из Царева-Борисова привез весть об убийстве немецкого мушкетера Иоганна Толлера, о злонамерениях воеводы Бельского сколотить степную сволочь в воровскую шайку, о преступных его намерениях воевать Москву.

Борис был недвижим.

Семен Никитич подступил еще на шаг, и свеча высветила фигуру и лицо царева дядьки. Пригнутые, напряженные, как для прыжка, покатые, сильные плечи, выброшенные вперед руки, крутой, как стиснутый кулак, кадык на перевитой набрякшими жилами шее. Но более другого изумило царя Бориса лицо Семена Никитича. Не растерянность, гнев или ожесточение разглядел он в лице дядьки, но никак не ожидаемую в мгновение сие радость. Нет, лицо не улыбалось, напротив, губы Семена Никитича были искривлены и изломаны злобой, надбровья тяжело нависали над возбужденными глазами, щеки прорезали суровые морщины — и все же лицо было озарено радостным торжеством. Оно горело в нем, как отблеск пожарища. И крики, и стоны вокруг, мольбы, стенания и плач, но пламя ревет, гудит, не оборимое ничем, вскидывается страшными языками, и нет для его страданий, слез, боли испепеляемых жизней, а только своя, всесокрушающая сила и радость от этой силы.

Борис все медлил со словом.

Семен Никитич, выговорившись, смолк. Слышно было только дыхание — прерывистое и хриплое. Но возбуждение его не улеглось. И застывший в молчании царев дядька уже не словами, не движениями, но всей сущностью своей опалял недвижимо сидящего царя. И Борис, острее и глубже понимающий окружавший мир, видящий гораздо яснее и дальше, нежели дядька, распознал, прочел и разделил не высказанные Семеном Никитичем чувства и слова. Немедля, прямо с порога царевой спальни, с кремлевской площади броситься в погоню — вот что прежде другого угадал в дядьке Борис. В упоительную погоню по кровавому следу, когда алые маки пятен перед глазами, раздражающие нюх и распаляющие жар мышц. В погоню… Настичь, сшибиться, свалить и впиться в глотку.

Борис отнял руку от подлокотника, медленным движением наложил пальцы на переносье и огладил надбровья, снимая тяжелую усталость. Он уже знал, как распорядиться силой и страстью Семена Никитича и тех, что были у него под рукой. А таких было немало. Ох, немало… Не подумал лишь царь Борис об ином: мельник, отворяя плотину, обрушивает поток на жернова, что крошат зерно, предназначенное для хлеба, а он словом своим другие камни поворачивает. Камни, что жизни людские разотрут, и не мука из-под них потечет, но кровь.


4

Слово царское повернуло грозные жернова.

Спешно, на хороших телегах, ошиненных добрым железом, к Цареву-Борисову был послан стрелецкий полк. Людям было сказано: полк идет на смену застоявшимся на дальних рубежам стрельцам, коим милость царская будет — отдохнуть от службы на родных подворьях в Москве. Цари всегда хорошее впереди обещают. И вовсе не многие знали, что с полком идет Борисов дядька, боярин Семен Никитич. Как не знали и то, что идут с боярином доверенные его люди — Лаврентий со товарищи. Полк делал по тридцати и более верст в сутки. Остановки были коротки, хотя всякий раз на привалах над кострами навешивались котлы и стрельцы, не в пример другим походам, горячим хлебовом обижены не были.

— Так-то можно и в дальней дороге не спотыкаться, — отваливаясь от котла, сказал стрельцу Арсению Дятлу молодой Дубок. — А, дядя?

— Ну-ну, — ответил Арсений, однако более ничего не добавил. Он понимал, что куры в кашах от доброты душевной в походах не дают, и ждал: к чему бы такое?

Семен Никитич среди стрельцов почти не показывался, ненадолго выходил размяться на привалах и опять в возок. Однако Арсений углядел, что лицом царев дядька хмур. Но вот ближний его человек — Лаврентий — вертелся волчком в стрелецкой гуще. То к одному костру подсаживался, то к другому, здесь веселое слово говорил, там бойкую шутку подбрасывал. Глаза его блестели, и улыбка не сходила с губ. Стрельцы к нему льнули. Веселый человек и ловок, ах, ловок! Такой в походе подарок: с ним и шагать легче, и на привале душевнее.

Версты наматывались и наматывались на колеса.

До Царева-Борисова оставалось рукой подать, солнце было еще высоко, и до крепости непременно к вечеру полк поспел бы, но вышла команда остановиться, распрячь коней и отдыхать. Однако, к общему удивлению, на сей раз костры велено было не зажигать, а обойтись сухарями, вяленым мясом да рыбой. И строго-настрого в полку сказали: «Осмотреть со тщанием боевую справу». Стрельцы еще более удивились: вот те на — подходили к своей крепости, а приказ был такой, будто впереди их ждали вороги. Стрельцы в недоумении приуныли, но колесом по стану покатился Лаврентий. На сей раз он бойкостью все прежнее свое превзошел. Костров не было, так искры от него сыпались, да как еще — и не хочешь, а согреют. И стрельцы успокоились. Вяленое мясо полотками горячими показалось. А как стемнело, укладывались под телеги и вовсе с легкой душой. Шутка, слово веселое, известно, и усталость снимет, и тревогу облегчит. Да и небо над головами стояло высокое, тихое, мирное, усыпанное огромными, чуть не в тележное колесо, звездами. Млечный Путь, Моисеева дорога, широкой полосой вставал над степью. Густой, душистый запах не по-российски обильных трав кружил головы, баюкал.

Арсений, лежа под телегой, покусывал булку крепкими зубами, поглядывал на непривычно яркое небо. Соображал.

— Ты что, дядя? — поднял от кошмы взлохмаченную голову Дубок.

— Спи, спи, — махнул рукой Арсений, — твое дело молодое.

Дубок посмотрел на него сонными глазами и, уютно умостив голову на дорожном мешке, уснул, натянув на себя рогожную хламиду. Из степи тянуло свежим. Звезды, мерцая, казалось, ниже и ниже опускались над землей. Над ковылями пополз реденький, белесый туман, странно и чудно игравший тенями в лунном свете. Закрытая туманом степь вдруг представилась Арсению заснеженным полем с пляшущими всполохами поземки. А через минуту-другую степь выказала себя по-иному. Будто бы уже не буранилось заснеженное поле, но катила широкая, полноводная река, вскипали упругие струи, сшибались, выбрасывались кверху и опять мощно, сильно устремлялись дальше. Вот только не было слышно всплесков, не звенели струи, не говорили многоголосо на каменистых перекатах, но текли беззвучно. Запах трав стал еще явственнее и острее.

«Чудо, — покачал головой Арсений, — истинно чудо». Провел рукой по лицу и ощутил под пальцами влагу. Туман садился моросной капелью. Арсений решил, что к полуночи похолодает. Но не это занимало его. Он хотел понять, почему так поспешает полк в Царев-Борисов. День, два или неделя для смены стрелецкого наряда на степных рубежах не имели значения. И стрелец догадывался, что здесь было иное. Тревожная неизвестность бередила сознание Арсения. Он знал, что в Цареве-Борисове воеводой сидит Богдан Бельский, а Арсений хорошо помнил Богдана. В памяти всплыло, как вылетал Бельский на коне на Пожар, кричал людям: «Боярской Думе присягайте!» Помнил и то, как ударил его воевода злой плетью. Все помнил стрелец, и оттого тревога все более бередила душу. Однако сказать Арсений не мог, чтобы на Москве хотя бы единым словом кто обмолвился: Богдан-де на рубежах, вдали от белокаменной, балует. Нет, того не слышал. «Так что же всполошились в Кремле? — думал. — Почему дядька царев с полком идет? Нет, — решил, — то неспроста, от скуки Семен Никитич в поход не потопает. К чему боярину такое? Скорее всего, тайком Богдан что-то умыслил и о том Москва прознала».

Дубок во сне что-то забормотал. Арсений обернулся к нему. Полная луна освещала спящего стрельца. Дубок вовсе по-детски сложил губы, пошлепал ими сладко. «Ишь ты, — подумал с теплотой в груди Арсений, — словно материнскую титьку сосет». Заботливо потянулся к Дубку, поплотнее прикрыл рогожкой от ветра. И опять мысли вернулись к Богдану Бельскому. «Эх, люди, люди, — подумал стрелец, — не сидится вам в мире, неможется добром меж собой ладить». Откинулся к тележному колесу, уперся спиной.

А туман густел, белые волны в лунном, призрачном свете вздымались, как пена на молоке в горшке на припечке. Веки стрельца смежились, мысли смешались, и он задремал. И уже во сне привиделось ему: Пожар, Бельский на коне и народ, народ кругом… И во сне же подумал: «Так оно и было». Но разглядел, что в этот раз в руке у Бельского не плеть, как в памятный день на Пожаре, но кривая сверкающая татарская сабля. «Эге, — сообразил стрелец, стоя против воеводы, — вот оно как теперь будет». Бросился вперед и ухватил воеводу за руку, вывернул ее на сторону, вырвал саблю. «Нет, — сказал, глядя в бешеные Богдановы глаза, — не быть по-твоему, воевода. На Москве подворье мое, других людей родные дома, церковь моя, погост, на коем отец лежит… Рушить Москву мы не дадим». Бельский крикнул что-то в ответ, но народ вокруг зашумел: «Бей его, бей!» И крик этот был оглушителен. За спинами людей полыхнуло красным, как ежели бы вскинулись высокие языки пламени, и тут же в толпе ударил барабан.

Барабан! Арсений встрепенулся. Над станом били литавры, гудел барабан.

— Что! Как! — вскинулся со сна Дубок.

— Давай поспешай! — крикнул Арсений.

А вокруг уже суетились люди, впрягали лошадей в телеги, грузили боевую справу. Лагерь разом поднялся по тревоге. Но прежде чем тронуться в путь, перед стрельцами на телегу влез боярин Семен Никитич. В руках у него при свете луны они увидели свиток. Царев дядька развернул бумагу и крикнул в толпу:

— Воевода Царева-Борисова замыслил воровское дело, и вам, стрельцы, государь повелел вора схватить и, не мешкая, с воровскими его людьми в Москву представить!

Среди стрельцов кто-то растерянно ахнул. Стоящий подле Арсения могучего сложения сотник шапку передвинул на лоб. Другой стрелец зло ощерился и, поворачиваясь всем телом в одну и в иную сторону, заговорил с ожесточением:

— А? Псы… Вот псы… Ну держись… Псы поганые… Неймется им…

На худом его лице угласто проступили скулы. Царев дядька, раздувая от натуги шею, прокричал:

— И за то будет вам, стрельцы, царева благодарность и царева милость!

Получаса не прошло, как полк, вытянувшись по степи, пошел к Цареву-Борисову. Кони, туго натягивая постромки, хрипели в тумане, стучали по сурчиным взгоркам колеса телег, глухо били в землю стрелецкие каблуки.

— Во как, дядя, дело-то обернулось, — заглядывая в лицо Арсению, сказал Дубок.

— Ничего, парень, — ответил стрелец, — ничего, поглядим…

Полк прибавлял и прибавлял шаг. Стрельцы были злы.

— Как, — говорили, — опять верхние за прежнее принимаются?

— Знать, без набата да резни невтерпеж…

— А верно, ребята, слава богу, живем мирно под Борисом, чего уж…

— Да…

И полк еще наддал в шаге.

В одной из передовых телег катил Семен Никитич. Полковник, сидевший рядом, поглядывал на него, ждал, чего скажет боярин, но царев дядька помалкивал. Вот и с яростью бросился в степь боярин, а как подходить стали к Цареву-Борисову, примолк. Понимал: в крепости и стрельцов, и казаков довольно и, ежели возьмутся они крепко, прихлопнут полк, как муху. В Кремле, перед царскими очами, вольно было пыжиться силой, задорить и себя и других, ан вот в степи по-другому представился Семену Никитичу Бельский. Издали-то и кошка мышью кажется, а вблизи… Знал Семен Никитич: воеводе Богдану ловкости не занимать. Этот всякое видел… Телегу потряхивало, и настороженно поглядывал из-под низко надвинутой шапки царев дядька. Складки шубы, в которую кутался он зябко в предутренней сырости, топорщились, ложились по-неживому. «Знать, — подумал полковник, — под шубой-то кольчужка… Ну-ну…»

Царев-Борисов открылся взору вдруг. Засинело впереди, и тут же проглянули в тумане беленые дома, а вокруг них вал и крутые раскаты. Городок спал, и ни огонька не светило за валом, не поднималось ни дымка. Зоревой, сладкий для сна час баюкал Царев-Борисов. Раскаты были изумрудно-зелены, безмятежно играли росой.

Полк остановился. Горяча коня, на виду у всех к телеге Семена Никитича подскочил Лаврентий. Царев дядька сказал ему слово, и Лаврентий, жестко приняв поводья, развернул коня и негромко, но так, что услышал каждый, свистнул в прижатый к губам палец. «Ну, этот, — подумал Арсений, — не только плясать умеет. Так-то свистеть на большой дороге учатся, да и не каждому наука эта дается». А из-за стрелецких телег уже выскакивали шедшие с полком одвуконь люди Лаврентия. Немного, с полсотни, но, по всему видать, тоже из тех, что не только шутки шутят. Кремлевские жильцы. Как один подбористые, рослые и, чувствовалось, в седле крепкие.

Не мешкая, без лишней суеты, полусотня сбилась клином и пошла к крепости. По дороге пыль завилась. Легкая степная пыль и горькая на вкус, так как трудно сказать, чего больше пало на древние эти дороги — дождей или крови половецкой, кипчакской, татарской, монгольской, русской и иных многих народов, никак не умевших в войне поделить благодатные сии земли. А ей-то, земле этой, одного, наверное, хотелось — плуга, который бы и накормил всех, и помирил. Но нет, опять вот стучали по ней, пылили копыта боевых коней.

Полку было велено, чуть приотстав, идти следом.

— Что, дядя? — спросил Дубок.

Арсений оглянулся на него и в другой раз отметил, что стрелец-то еще мальчонка, не более. Предутренний свежий ветерок даже щеки ему окрасил по-детски ало.

— Ничего, — ответил, как и в первый раз, — молчи.

Лаврентий с полусотней подскакал к воротам. И как ежели бы ему невтерпеж было, как ежели бы гнал он от Москвы, не щадя, коней по срочному цареву приказу, а вот те на — замедление вышло оттого, что воротная стража, не помня службы, спит в предутренний час, — закинул голову к смотровому оконцу и вскричал нетерпеливо и властно:

— Э-ге-ге!

Оконце растворилось со скрипом. Моргая, выглянул стрелец.

— Ну! — вскричал Лаврентий. — Спите!..

И пустил крепкие слова да так по-московски курчаво и солоно, что у стрельца и тени сомнения не осталось в том, кто подскакал к воротам. Через минуту растворилась воротная тяжелая калитка, и стрелец вышагнул навстречу подскакавшим. Хотел было порядка для спросить все же, кто, мол, такие и отчего в такую рань тревожат, но Лаврентий взмахнул плетью, и она удавкой охлестнула горло стрельцу. Воротной захрипел и упал с вывалившимся языком. А молодцы Лаврентьевы уже вломились в калитку и вязали полусонную стрелецкую стражу.

Далее, почитай, все так и сталось, как задумал Семен Никитич. Полк вошел в ворота и растекся по крепости еще до того, как стрельцы Бельского разлепили глаза ото сна. Москва с носка бьет и сразу на грудки садится.

Полусотня Лаврентия подскакала к воеводину дому. Стрелец с крыльца вскинул было пищаль, но Лаврентий метнулся в сторону, подскочил к стрельцу и наотмашь рубанул ладонью по груди. Стрелец повалился, глухо стукнувшись головой о перильца. Лицо у него посинело. Глаза вылезли из орбит. Вот как умел подручный Семена Никитича, ну да то давно было известно. Лаврентий вскочил в горницу. Богдан голову поднял с подушки, увидел чужого человека и метнулся рукой к сабле.

— Лежи, — жестко, так, что у воеводы рука опустилась, сказал Лаврентий. И уже вовсе тихо, даже с лаской, повторил: — Лежи.

Бельский замер: не без ума был воевода и разом сообразил, что за человек вскочил к нему в горницу. Кровь прилила к глазам у боярина, и подумал он, что лучше бы ему умереть сегодня не просыпаясь.

Тяжко ступая по скрипучим половицам, вошел Семен Никитич. Постоял, оборотил лицо к Лаврентию, сказал:

— Выйди.

И, только дождавшись, когда стукнула дверь, присел на лавку. Достал большой платок, отер лицо и усы, сунул платок в карман, повернулся к Богдану. И хотя вот в исподнем взял воеводу, но не позволил себе Семен Никитич ни улыбки, ни усмешки, но только поднял глаза и долгим взглядом посмотрел в лицо Бельского. Что было в его взоре, прочел Богдан, и лицо воеводы посерело, уши прижались к голове, к легкомысленно, бездумно взлохмаченным, взбитым во сне волосам. За окном хлопнул выстрел, другой… В лице Бельского мелькнуло живое. Но Семен Никитич и бровью не шевельнул, лишь, чуть разомкнув губы, сказал:

— То пустое.

Выстрелы смолкли. Двое в горнице застыли в молчании.

Пустое, однако, для царева дядьки Семена Никитича было последним мгновением молодой жизни московского стрельца Игнатия Дубка.

Правая рука воеводы в Цареве-Борисове, сотник Смирнов, услышав тревожный шум на улице, глянул в окно, увидел московских стрельцов и, все уразумев разом, как и воевода его, выскочил из дома и садами, хоронясь, пошел к задним воротам крепости. Знал: кому-кому, а ему-то в первую очередь голову сорвут. Еще и так подумал: «Бельскому, по знатности рода, царь Борис может и оставить жизнь, а мне — петля». Бежал по саду, ломясь сквозь сучья, задыхался и, не сообразив в спешке, как незаметно пробиться к воротам, вылетел на стрельцов. Повернул, но за ним уже бросились двое. Смирнов вскинул пищаль и чуть не в упор ударил в Дубка. Дубок еще увидел, как пыхнул дымком порох на полке пищали, различил огненный всплеск, и все для него померкло. Арсений подхватил молодого стрельца, положил на землю, раздернул кафтан на груди. Из раны черным ключом била кровь. Дрожащими руками Арсений приткнул к ране тряпицу, но на глаза Дубка уже опускались чернеющие веки. И вдруг до боли остро, ясно, как в яви, увиделась Арсению крохотка синица-московка, далекие годы назад закрывшая глаза в его трепетной мальчишечьей ладони.

Смирнова достиг и свалил стрелец, что на рассвете на царев приказ взять воров в крепости, оборачиваясь к товарищам, говорил, зло ощерясь: «Псы… Вот псы… Неймется им…»

Арсений поднял Дубка и понес к телеге. Вот тогда и смолкли выстрелы.

Семен Никитич встал с лавки, сказал:

— Собирайся, воевода. Без порток в дорогу негоже. — А стоя в дверях, добавил: — Поспешай. Ежели сказать правду, времени у тебя осталось вовсе немного. — И не удержался, усмехнулся: — Да и дни-то, думаю, не лучшие тебя ждут.


5

О времени, только о днях лучших, как ему казалось, думал и канцлер Великого княжества Литовского Лев Сапега. Канцлер уже знал о случившемся в Цареве-Борисове. Он так посчитал: царь Борис не пощадит Богдана Бельского, прольет кровь и тем всколыхнет родовитую Москву. «Кровь Богдана, — думал канцлер, — ударит по роду Годуновых сильнее царь-пушки. Бояре не простят ему этого». И спешил, спешил поспеть к сроку в Москву. «Зашатается царь Борис, — считал, — мягче воска будет. Уния ему столпом покажется, на который опереться можно, и вот тут-то и свершится задуманное». Лев Сапега в возбуждении стукнул сухим кулаком по столу. Наконец-то все сходилось в его планах и концы связывались.

Однако выяснилось, что есть-таки помеха, и помеха неожиданная — король Сигизмунд. Хотя, по размышлении, неожиданностью назвать это было, пожалуй, нельзя.

Король оправился от своего недуга, но со свойственным ему легкомыслием не спешил распорядиться об отправке в Москву великого посольства с одобренным им договором. И одной из главных тому причин стал Илья Пелгржимовский, великий заступник шляхетской чести.

Случилось так, что однажды король после очередной охоты в диких польских пущах неведомо как попал в имение пана Пелгржимовского. Известно, что Сигизмунд не любил ничего польского, но именно пану Пелгржимовскому удалось открыть глаза его величества на одну из гордостей каждого поляка — неповторимую польскую кухню. О, сладостные, бурлящие кровь польские меды! О, прозрачнейшая, крепчайшая, обладающая неслыханным ароматом, старая польская житная водка! Сердце короля дрогнуло. И тут в бой пан Пелгржимовский двинул обжигающий польский бигос. Да какой бигос! Из дикого кабана! Минуту спустя были поданы тающие во рту кныши со сметаной, кровяные польские колбасы… Да, пан Пелгржимовский сумел сломить неприязнь короля. В довершение всего пан писарь Великого княжества Литовского торжественно отправился на кухню, дабы своими руками сварить известный только ему по старинным рецептам, истинно польский суп из свиных ушей и хвостов. И вот уже вторую неделю король Сигизмунд не выезжал из имения пана Пелгржимовского и не хотел видеть ни единого человека, хотя бы даже прискакавшего из Варшавы для сообщения его величеству о том, что рухнул главный храм столицы — храм Святого Яна.

Шляхетская гордыня пана Пелгржимовского была неуемна.

У ног короля сидели его мрачные датские доги. Квадратные их головы едва ли уступали по размерам лошадиным. И несмотря на то что доги невзначай придушили двух лучших кобелей из своры пана Пелгржимовского, он велел подать им на оловянных подносах колбасы с панского стола. Король одобрил рыцарский жест пана поднятием еще одного кубка. И, уже окончательно сломившись под натиском тройной крепости житного эликсира, простил пану Пелгржимовскому даже его пышные польские усы.

Сгибаясь под тяжестью невероятных размеров блюда, холопы внесли нечто вовсе невообразимое — сооружение из кабаньих голов, торчащих во все стороны оленьих рогов и каких-то перьев. У короля начали пучиться глаза. И разве было здесь место для каких-то межгосударственных договоров, велеречивых статей, многозначительных пунктов? Но канцлер литовский Лев Сапега все же пробился сквозь редуты бутылок, штофов, тяжелую артиллерию неподъемных графинов. В какую-то минуту ему удалось отвлечь пана Пелгржимовского от королевского стола.

Пан предстал перед канцлером. Писарь Великого княжества Литовского был нетверд на ногах, усы его не были столь роскошны, как обычно, однако он нашел силы сделать конфиденциальное заявление:

— Но король, боюсь, сейчас не в силах… Э-э-э…

И пан Пелгржимовский выразительно развел руки.

Лев Сапега принял решительные меры. Он предложил пану Пелгржимовскому устроить для короля увеселительно-освежающую прогулку. Пан писарь Великого княжества Литовского угрожающе качнулся, однако все же сумел повернуться и уже довольно уверенно вошел в зал к королю. Немедленно к ступеням дворца была подана карета, а некоторое время спустя поддерживаемый под руки король соизволил прогуляться. Его тут же водрузили на мягкие сиденья кареты, и кони под оглушительный лай королевских догов тронулись. Кучеру было дано строгое указание править непременно против ветра, с тем чтобы благотворные струи полнее и свободнее овевали королевскую особу. На третьей версте король задремал, и это вдохнуло в канцлера надежду, что уже сегодня он добьется своего.

Но верста проходила за верстой, по сторонам от кареты проплывали очаровательные опушки и перелески, бежавшие за каретой доги вывалили языки, а король спал. И опять проплывали перелески, доги начали натужно хрипеть, и Лев Сапега уже всерьез подумывал о замене спотыкавшихся лошадей. Король по-прежнему спал. Но вдруг глаза его раскрылись, и Сигизмунд увидел перед собой жесткое, непреклонное лицо канцлера Великого княжества Литовского. От неожиданности король заморгал, словно пытаясь отвести наваждение.

— Ваше величество, — сказал канцлер наступательно, — необходимо незамедлительно отдать распоряжение об отправке посольства в Москву.

Король смотрел на Льва Сапегу ничего не выражающими глазами. Канцлер по-прежнему в наступательном тоне рассказал о случившемся в Цареве-Борисове. Взгляд короля нисколько не изменился. Тогда Лев Сапега ударил последним и главным козырем.

— Мои шпиги доносят из Москвы, — сказал он, — что воевода Бельский схвачен и уже брошен в темницу только потому…

Канцлер приглушил голос и склонился к уху короля. Едва размыкая губы, дабы голос не был слышен кучеру, он рассказал, что гнев царя Бориса обрушился на воеводу, так как тот на исповеди поведал духовнику страшный секрет.

Король выпрямил спину.

— Ваше величество, — продолжил Лев Сапега, — Богдан Бельский сказал, что он и Борис умертвили, отравив ядом, царя Ивана Васильевича и царя Федора Иоанновича.

Глаза Сигизмунда расширились и неотрывно впились в лицо канцлера.

— Духовник Бельского, — сказал Лев Сапега, — сообщил об исповеди патриарху, тот донес это до царя, и тут же последовал указ об опале.

Сигизмунд был само внимание. Яды, цареубийство — ох как это понималось им!

Теперь Лев Сапега уже без напряжения высказал все свои соображения относительно удачности момента для начала переговоров с Москвой.

Карета въехала под тень деревьев и остановилась. Королевские доги, вздымая бока, легли в пыль дороги.

— Да, — наконец сказал король, — время не ждет.


6

Иван-трехпалый узнал о смерти сотника Смирнова, ступив на паром, что перевозил за грош через Днепр желающих попасть в Сечь — столицу вольного казачества. Паром был заставлен многочисленными арбами, заполнен плотно стоявшим друг к другу беспокойным и горластым народом, однако Иван среди бесчисленных лиц вдруг увидел знакомого казака.

В отличие от других тот, нисколько, видать, не опасаясь за свою жизнь — утлый паром гулял и зыбился под ногами на быстрых днепровских струях, — свободно расположился у края опасно вспарывающих течение бревен и благодушно взирал на чаек. Иван, посчитав, что мыкать дорожные невзгоды всегда лучше с добрым знакомцем, нежели в одиночку, оставил свою лошадь под присмотр подвернувшегося под руку дядьки в продранной соломенной шляпе и протолкался к казаку. Ударил по плечу и вскричал:

— Хорош!.. А ты, видать, не признаешь старых знакомых?

Казак живо оборотился к Ивану и расцвел улыбкой:

— Москаль?.. Э-э-э, друже, який ветер закинул тебя в нашу краину?

Не медля далее и мгновения, он запустил руку в ближний к нему воз и, видать, сам тому немало изумившись, вытянул из его глубины вяленого леща величиной с полковую сковороду. Сидящий на возу дядька глянул на казака с неодобрением, но тут же и отвернулся. Здесь каждому было известно, что нечего с казаком из-за малости вздорить, так как может воспоследовать неожиданное и тогда не малость, но все потеряешь. Казак же, и вовсе не обращая внимания на хозяина воза, навычной рукой в одно усилие содрал с леща шкуру, да так, что чешуя разлетелась золотистым веером, разодрал рыбину пополам и тут же, сняв с пояса немалую флягу, свинтил с нее крышку и подал посудину Ивану со словами:

— То добрая горилка! А я все думку имею, с кем бы мне опохмелиться! Не поверишь, москаль, душа в одиночку не приемлет и малой толики. С богом!

На все это да и на сами слова ушла у казака минута, не более. Ловкий был хлопец, ничего не скажешь.

Горилка была и вправду хороша, да хорош был и лещ, так налитой ядреным жиром, что рыбина, несмотря на грузную толщину в спинке, просвечивала каждой косточкой.

Паром вышел на середину Днепра, и бревна под ногами переправлявшихся так заплясали, так начали ударять друг о друга и прогибаться, что население ненадежного этого сооружения заволновалось, запричитало, крестясь и отплевываясь от нечистой силы, наддававшей снизу только лишь — по общему убеждению — из одного сатанинского желания погубить православные души.

Дядька, сидящий на возу, из которого казак раздобылся славным лещом, беспрестанно осенял себя крестным знамением и повторял раз за разом:

— Чур, меня, сатана, чур!

Хозяева прочих возов, доставлявшие в Сечь румянобокие, пышные хлебы, которые едят непременно горячими и с маслом, коржи из доброй пшеничной муки и продолговатые поляницы из доброй же муки, гречаники, хорошие к любому столу, перевязи бубликов, кухвы с желтевшим в них маслом и многое-многое другое, — все, как один, закричали дикими голосами на паромщика:

— Давай же, чертов сын, сей миг поворачивай к берегу!

Знакомец Ивана, поглядев на все это беспечальными глазами, сказал одно:

— Нехай их!

И вновь оборотился к собутыльнику. Опустошив флягу и изрядно перекусив, друзья разговорились. Вот тогда казак и рассказал Ивану, как свалили сотника Смирнова. Однако сожаления в его голосе не чувствовалось. Напротив, сплюнув в быструю воду, казак сказал:

— По правде, собакой он был, сотник. Парнишку — стрельца — убил ни за что… Нет, — и казак в другой раз сплюнул, — собака, точно… И пришибли его как собаку.

Иван меж тем ощупывал беспалой рукой зашитое на груди тайное письмо. Ненужным оно теперь стало, и Ивана от радости даже жаром обдало. Как ни есть, а все в мыслях держал: письмо это для него — петля.

Казак между тем со свойственной вольному человеку легкостью обратился к Ивану.

— А ты, — сказал, — правильно сделал, что на Сечь прибежал. Здесь, смотри… — И он повел окрест рукой с зажатой между пальцами короткой казацкой люлькой. И в широком этом движении было так много всего, что трудно выразить словами. Но прежде, конечно, несказанно прекрасное ощущение свободы, независимости ни от чего и ни от кого. Удаль, присущая всему казачьему миру. Безмерная радость — жить под солнцем.

Паром, преодолев течение, повернулся к бьющим в боковину волнам тыльной стороной и, значительно прибавив в скорости, покатился к желтому песчаному плесу как-то сразу приблизившейся Хортицы, на которой ныне сидела Сечь, не раз и не два, в зависимости от обстоятельств кочевой своей военной жизни, менявшая место расположения.

Ткнувшись в берег, паром стал. При этом крепком ударе многие из переправлявшихся не на шутку зашиблись и даже волы, всегда невозмутимо жующие жвачку и неизменно со спокойствием взирающие на мир, испуганно округлили глаза. Потирая больные места и недобрым словом поминая паромщика, не мешкая, люди посыпались на берег.

Иван свел лошадь с парома, отошел чуть в сторону, с ожесточением рванул из-под армяка тайное письмо и, бросив его на песок подле воды, зло начал топтать каблуком. Он так бил в клочок бумаги, скатавшийся сразу в грязный комок, будто хотел вколотить в зернистый песок не письмо сотника, но всю свою прошлую жизнь, со всеми ее обманами, воровством, кровью, неверием ни в бога, ни в черта… Бил и бил до тех пор, пока бумага не распалась на мелкие частицы и наконец не затопталась в проступившую из-под песка жижу. В яростном ожесточении, однако, Иван не подумал, что человек может, конечно, затоптать клочок бумаги, и не только его, но никому не дано уйти от своего прошлого.

Когда Иван возвратился к поджидающему его знакомцу, тот спросил:

— Чего это ты?

Но Иван махнул рукой и не ответил. Да казак тотчас и забыл об этой странности, так как вообще не давал себе труда задумываться над чем-либо, но жил, как живет дерево или трава.

Впрочем, так жил не только знакомый Ивану казак, но вся Сечь. Сюда сходились беглые крестьяне и холопы, а также те, кто был так или иначе стеснен жизненными обстоятельствами, те, кого не удовлетворял тяжкий труд хлебопашца, а горячая кровь не позволяла изо дня в день держаться за чапыги плуга. Были среди запорожцев натуры незаурядные, мощные, крупные, но были и тати, омочившие руки в праведной крови. Были обиженные, и были обижающие.

Всякие здесь были люди, и странное это сожительство натур, характеров, силы и бессилия, веры и безверия, целеустремленности и почти абсолютной бесцельности давало удивительный сплав, называемый Сечью. В иные годы Сечь наполнялась без всяких видимых к тому причин многочисленным народом, в другие обезлюдевала, в одно время, ожесточась и накопив силу, бросала свои боевые челны к берегам Анатолии, в другое — седлала коней и шла громить польские местечки и города. Здесь никогда и никто никого не спрашивал, откуда он пришел и зачем, так же как не спрашивали, почему он уходит, ежели тот или иной забирал саблю, укладывал нехитрое имущество в седельные сумки и садился на коня. Приходившему говорили неизменное «здравствуй», уходившему короткое «прощай». И все на этом кончалось. Общие же дела Сечи решались на круге, на который сходилось все ее население. Решали в крике, в драке, и побеждал часто тот, у кого голос был громче, а кулак увесистее.

Иван-трехпалый со знакомым казаком прибыли в Сечь как раз в тот боевой час, когда шумный ее народ решал, собравшись на круг, какой-то из спорных вопросов. И хотя Иван повидал всякого и со всячиной, но и ему было здесь чему подивиться.

На круге седоусые дядьки и вовсе молодые казаки в мохнатых кожухах или легких свитках, в смушковых шапках или без оных, в нарядных жупанах или в полотняных драных шароварах, не договорившись, схватились на кулачки. То было лихое побоище, где в ход уже были пущены и тройчатки — злые плети из воловьей кожи — и батоги. Многочисленное население Сечи, казалось, в один дух отплясывает какой-то совершенно непостижимый гопак. Поле, затянутое желтоватой, взбитой каблуками пылью, кружилось в бешеном вихре. Из желтых пыльных клубов нет-нет да и вырывался то один, то другой казак, выдирал из ближайшего плетня здоровенную дубину и вновь устремлялся в пыльное марево.

Знакомец Ивана остановил было одного из таких бойцов громким криком:

— Пидсыток!

Но тот только глянул на него и, не задерживаясь ни на миг, бросился в самую гущу дерущихся. Казак тут же последовал его примеру, неведомо как определив, на чьей стороне должен он выступать в свалке. Оставаться безучастным Иван никак не мог, да такого не смог бы и другой, даже и робкий.

Через час, получив под оба глаза по доброму синяку, Иван-трехпалый был уже совершенно своим человеком в Сечи. Правда, знакомый казак все же привел его к кошевому. Тот, здоровенный дядька с могучими усами, ниспадавшими чуть ли не до самой груди, одобрительно глянул на украшавшие лицо Ивана следы недавнего боя и сказал:

— Добре. Отведи его к Кирдюгу.

— Ни, — ответил казак, — то негоже.

— Тогда отведи его к атаману Касьяну.

— И такое негоже, батько, — отвечал на то казак, — мы думку имеем: вин буде у нас.

— И то добре, — сказал кошевой.

Так Иван остался в Сечи.


7

С Игнашкой, собакой взвывшим на своем крыльце от безнадежности и великой жалости к себе, как это всегда случается на Руси, обошлось. Татарин наутро, как и обещал, привез посевное. С недовольным, каменно-невыразительным лицом столкнул с телеги мешки, спрыгнул на землю, по давней привычке поцыкал сквозь зубы, огляделся.

Игнашка стоял опустив руки.

— Но-но, — промычал Татарин, — ты это… Мужик здоровый, чего там…

Повернулся, взял в передке телеги что-то завернутое в рядно, сунул Игнашке и, ничего более не говоря, пошел по двору, выворачивая ноги. На влажной от росы земле оставались за Татарином четко впечатываемые следы каблуков. Под навесом у амбара, углядев соху, Татарин остановился и, крепкой рукой завалив ее на одну сторону, на другую, обежал узкими глазами.

— Подь сюда, — вскинув голову, позвал Игнашку.

Тот подошел.

— Обжи, — властно сказал Татарин, — новые выруби. — И еще раз повернул соху. — Палицу, однако, — крякнул с досадой, — ржа сожрала. Зайди, дам. — И словно тем решив все, оставил соху, шагнул к телеге.

На амбаре, роясь в гнилой соломе, дурными голосами орали воробьи, топырили перья. Весна была: что воробью, знай свое — дери глотку. Татарин поднял глаза на орущую стаю и, видать, даже воробьев Игнашкиных пересчитал. На лбу у него морщина прорезалась. И не хотел, знать, но сказал:

— Лошадь дам. — Скулы у него обострились. — Как обжи вырубишь, зайди.

Теперь, точно, было сказано все. Татарин легко вспрыгнул на передок телеги, круто взяв вожжи, развернул коня и покатил в распахнутые настежь со вчерашнего дня ворота.

Игнашка посмотрел ему вслед, сел на крыльцо, провел рукой под носом, развернул рядно и задохнулся. Татарин отвалил Игнашке три каравая хлеба, дюжину луковок да кусок сала. Сало, правда, такое, что больше кожи, нежели мякоти, но все одно — сало. Тут же лежала тряпица с солью. Ежовой щетиной давно оброс приказчик, ан знал: мужик как-никак, а должен пожрать, прежде чем в поле выйти.

Воробьи вовсе взбесились, разодрались на крыше амбара, перья летели по ветру, но Игнашке было не до весенних птичьих игрищ. Он впился зубами в хлеб, грыз луковку. Ах, сладок был хлеб, сочна луковка! Сала он не коснулся. Сообразил: завтра, как за соху возьмется, оно будет нужнее. Сладкий хлебный сок ударил хмельным в голову Игнашке, и двор, амбар, распахнутые ворота вроде бы заколебались, сдвинулись с места, закачались. Игнашка через колено отломил чуть ли не половину каравая. И тут только увидел орущую воробьиную стаю. «А эти-то чем живут, — подумал, — в амбаре и зернышка не найдешь! А живут…» Крутнул головой.

Через час на околице деревни, в березняке, вырубив две хорошие слеги, Игнашка пришел к Татарину. Лошадь мужику дали. Он оглядел ее, ощупал бабки, заглянул под мягкую, шелковисто подавшуюся под рукой губу и остался доволен. Лошадка была ничего — задастая, высокая в холке и еще не старая. Закинув на плечо веревочные вожжи, Игнашка повел лошадь со двора.

— Поспешай! — крикнул вслед Татарин. — Поспешай!

И не то от этого окрика, будто толкнувшего в спину, не то от чего другого в голове у Игнашки родилась беспокойная мысль. Да это нельзя было, наверное, назвать мыслью, а скорее чувством, ощущением, а еще точнее — беспокойным внутренним движением. Игнашка подумал только: «Ишь ты, кусок дал и уже погоняет». И все. Но эти слова не выразили родившегося чувства, не разрешили беспокойства. Недодуманное, неоформившееся, оно как было, так и осталось в нем.

Вернувшись домой, Игнашка отвел лошадь за амбар, где кое-где пучками проглянула на припеке первая яркая травка, стреножил ее и отпустил пастись, а сам принялся за соху. Обстукал обушком колодку, приладил обжи, сбил старую, проржавевшую палицу и стал приспосабливать новую, взятую у Татарина. Обиходив соху, он вытащил из-под навеса борону и, оглядев, нашел, что несколько зубьев подносились и их следует заменить. Присел тут же и, приспособив на полене обрубок слеги, начал обстругивать колышки. И опять смутное беспокойство поднялось в нем. Он вдруг вспомнил боярское подворье на Москве, в памяти встало, как сходил с широкого крыльца с пузатыми витыми столбами старший из Романовых — Федор Никитич, увидел и взгляд боярский из-под высокой горлатной шапки, из-под густых бровей — резкий, тот взгляд, о котором говорят, что под ним все вянет.

Однако хлопоты перед выходом в поле отвлекли Игнашку от этих дум. Борону он починил, укрепил грядки вязками, заклинил свежевыструганные зубья, но и оттащив борону под навес, все суетился и суетился, беспокоясь то об одной, то о другой малости, коих бывает в такую пору не счесть. И все же, взявшись починять обечайку — гнутый коробок с донышком, из которого, повесив его на грудь, высеивают зерно, — опять вспомнил Москву. Но уже иное увиделось ему: глухой подвал, в котором били чуть не до смерти, как он бежал из того подвала, а потом замерзал с товарищами в лесу. Игнашка перебирал пальцами упругую бересту короба, отыскивая трещины и изломы, и, как пальцы, едва притрагиваясь, скользила по дням прошлым память. И хотя там все было трещиной и изломом, память, не задерживаясь, восстанавливала все новые и новые картины, впрочем никак не разрешая пробудившегося в Игнашке беспокойного чувства.

С ощущением все той же недодуманности, незавершенности, внутренней неудовлетворенности Игнашка и заснул в тот вечер. На поле он был до рассвета. Влажные сумерки окутывали поле, проглядывающее лишь тут и там пятнами необихоженной земли, сгущались черными тенями у опушки подступавшего к нему леса. Но сам лес не был виден, выступая, однако, темной громадой, которая, казалось, дыбилась, вздымалась, желая поглотить и поле, и Игнашку, и понуро стоящую лошадь, и легкую, белевшую свежими обжами соху. От леса тянуло таким свежим ветерком, что Игнашку зазнобило и руки у него задрожали, но он на это не обратил особого внимания, так как знал, что стоит только стать в борозду, пройти первую гонку, и он разогреется, и ветерок будет не помехой, но помощником. И Игнашка заторопился. Огладил и впряг в веревочную, но все же крепкую справу лошадь, охлопал ее, выправил из-под хомута редкую гривку, подвязал хвост и свел к обугони. Подтащил соху. Теперь все было готово к пахоте. Игнашка оправил на себе армяк, подтянул веревочную опояску, ободрившись, пошевелил плечами и только тогда взглянул на восток.

За лесом в темном предутреннем небе чуть обозначился первый луч, окрасил горизонт дымчато-розовеющим светлым размывом. Игнашка со строгим лицом стал на колени. Он не знал другой молитвы, кроме «Отче наш», и потому, истово перекрестившись, дважды, явственно, слово за словом, прочел ее.

Прочтя молитву, Игнашка поклонился до земли, перекрестился еще раз и только после этого поднялся и шагнул на поле.

Лошадь влегла в хомут, и Игнашка почувствовал, как под давлением рук соха ушла в землю.

С этого мгновения, не размышляя, он весь отдался работе. Лошадь, натягивая постромки, вела соху ровно, без рывков, как это и бывает у доброй крестьянской лошади, прошагавшей по пахоте многие и многие десятки верст. А Игнашка не только руками, но всем существом своим ощущал, как режет, раздает палица землю, как, вздрагивая и напрягаясь, соха преодолевает сопротивление влажной, но и вязкой, хрящевато-упругой, в самую пору подошедшей для пахоты земли. И радовался этому сопротивлению, все время примериваясь к шагу лошади и стремясь не сбить наладившийся ход, втянуться в его размер и вместе с тем не дать сохе излишне заглубиться или, напротив, выбиться из борозды. Холода он уже не ощущал, а, как и предполагал, пройдя первую гонку, согрелся и только чувствовал, как прибывают и прибывают силы в разбуженном движением теле. В окрыляющей душу работе Игнашка даже не заметил, как поднялось солнце и разгорелся день, высветивший поле, но, остановившись, однако, увидел в солнечной ясности, как ровно, словно протянутые по нитке, легли проложенные им борозды. И обрадовался своей работе и возгордился ею.

Но то был не весь праздник, подаренный ему этим весенним днем.

Когда солнце, перевалив за полдень, начало склоняться к закату, Игнашка нагреб в обечайку посевное, навесил короб на грудь и, примерившись к полю взглядом, вступил в борозду. Рука взяла полной горстью зерно, вышла из короба и широким жестом, будто желая охватить землю до горизонта, размахнула посевное веером. Услышал, как — ш-ш-ш-ш — ширкнуло зерно по земле. Игнашка выпрямился, даже откинул плечи назад, выбросил вперед ногу, и в другой раз махнула рука — ш-ш-ш-ш… И в третий… Он все шагал и шагал по полю, и каждый его шаг сопровождал этот ни с чем не сравнимый звук:

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Вот то была вершина праздника.

Смеркалось, когда Игнашка, отсеявшись и забороновав поле, сел на обочине. И в эту минуту наконец разрешилось мыслью родившееся в нем накануне беспокойство. Вмиг встали перед ним долго копившиеся в памяти картины — боярское подворье, подвал, убивавшие, но так и не убившие его люди, колодки, — и он подумал: «А не взять ли дубину да и садануть по всему этому разом?» Он посидел молча и так глянул в сторону подворья боярского приказчика, что даже странно было, почему в опускавшейся ночи не вскинулся, не расцвел, не распустил перья хвост «красного петуха».


8

До мысли о «красном петухе» у Степана не дошло, но все же с монастырскими схватился он крепко. Почитай, вот-вот — и кулаки пошли бы в ход. Ай да Степан… А все началось с того, что монастырский настоятель позавидовал на лошадей дмитровского воеводы. А лошади и вправду были хороши. Гладкие, на высоких бабках, грудастые и резвые необычайно. Тройка шла так, что спицы в колесах сливались в единый круг, пыль взметалась столбом, и только крикнуть оставалось: «Пади! Пади!» — так как прохожий и под копыта мог попасть, не предостереги его этот возглас.

В груди у игумена засосала зависть. А зависть душу гложет, как ржа железо. Точит, беспокоит, тревожит. Игумен раз на тройку посмотрел, в другой, и невмоготу ему стало. Вечером закрывал глаза, и представлялось одно, как наваждение: сидит он в доброй коляске, кони гремят копытами и ветер бьет в лицо. А о том не думал, что такая скачка воеводе, может, и годилась, но ему, игумену, никак уж была не по чину. Подумал бы только: ряса черная по ветру бьется и кони скачут. А воображением игумен был наделен — увидеть такое в мыслях мог вполне. Но нет и нет. Втемяшились в игуменову голову борзые кони. Припомнил, правда, как его в прошлом году, прищучив у трапезной, братия учила уму-разуму, но пренебрег. Позвал иеродиакона Дмитрия, что вел счет монастырским доходам.

Иеродиакон пришел на зов игумена. Настоятель монастырский у икон смиренно клал поклоны. Лицо было благообразно: губы строго собраны, глаза страдающие. Иеродиакон приличия для склонил плешивую голову. Со стенанием упирая руки в бока, пошатываясь, игумен поднялся с колен. Шагнул на неверных ногах к лавке, сел.

— Ох, — выдохнул, выпячивая губы, — что-то ходить я стал вовсе нехорошо.

Иеродиакон взглянул на него с изумлением, так как еще накануне видел, как игумен на вполне здоровых ногах гулял по монастырю.

— Ох и ох, — в другой раз вздохнул настоятель монастырский, — грехи наши… Да и то сказать, — поднял глаза на иеродиакона, — и заботы, заботы новые вижу. Походить-то во славу божию придется немало. Побить ноги… Да…

Иеродиакон Дмитрий, хитрый как бес и многое видящий наперед, так и эдак прикинул в голове, к чему бы такой разговор, но не уразумел. Поднял брови.

Игумен постанывал на лавке. В углу, у икон, в лампадке чадил фитилек.

— Поправь огонь божий, — с трудом сказал игумен, — сил нет подняться.

Иеродиакон прошел через келию, желтым ногтем отсунул фитиль от края лампадки. Огонек вытянулся ровным язычком.

— Славно, — сказал игумен, — славно. — Взглянул на иеродиакона. — Думаю, лошадку бы мне надо. По монастырским заботам сюда или туда проехать… Послужить богу…

— Так, — начал было иеродиакон, — не пойму… Лошадка-то есть, и коляску, слава богу, недавно новую прикупили.

Но игумен со вздохом прервал его:

— Да что это за лошадь? К тому же засекается на все четыре ноги, копыта давно полопались. Зубов, почитай, половины нет. — Выпрямился на лавке и голосом окреп. — А коляска? Перед прихожанами стыдно… Как сяду в нее, так тут же меня страх возьмет. Вот-вот, жду, вывалит на дорогу. Каково? — Поднял палец кверху.

Иеродиакон поглядел внимательно на игуменов палец, но и сейчас, несмотря на всю свою бойкость в мыслях, не понял, к чему разговор.

— Как зубов нет? — возразил. — Копыта полопались? Пятый год ей всего-то…

Тогда игумен сказал:

— У нас лошадки-то какие возрастают на нивах тучных? Красавицы… Бога для съезди, брат, не сочти за труд. Отбери тройку… — И опять заохал.

Тут только иеродиакон уразумел, чего захотелось отцу настоятелю. Больше того, вспомнил, как стояли они у монастыря, как подлетел на тройке воевода и как, глядя на воеводиных коней, забеспокоился игумен, заблестел глазами.

— Угу, — кашлянул иеродиакон.

— Вот-вот, — уже с определенностью сказал игумен, — съезди, отбери и вели пригнать. Чего уж там… — Застонал, взявшись за поясницу, как ежели бы и вовсе умирать собрался.

На другой день иеродиакон Дмитрий поехал к табунщикам на монастырские выпасы. Старший над табунщиками, беспрестанно кланяясь и забегая вперед, дабы указать дорогу, повел его к табунам. Шли дубравой, и иеродиакон, привыкший больше к кислым запахам бумаги да орешковых чернил, крутил сухоньким носом, вдыхал вольный дух свежей листвы, оглядывал крепко взявшуюся поросль сныти, пышно расцветшую желто-синими метелками. Пропасть была этого цветка в дубраве. Но миновали дубраву и вышли в поле. В разнотравье. Тут уж иеродиакон и руками развел. Травы, расцвеченные и синим, и красным, и золотым цветом, поднимались по пояс.

— Благодать-то! — выдохнул иеродиакон. — Вот господь сподобил… Ай-яй-яй!

Наклонился, сломил веточку бледно-розового цветка, горящего под солнцем ярче свечи.

— Это цвет не простой, — угодливо сказал табунщик, — мы им лошадок лечим. Скажем, язва нору в теле у лошади выест, вот тогда им и пользуем, и оттого цвет этот норышником зовем. А так, по простоте, кличут его золототысячником. Он и людям вельми полезен.

— Да-а-а, — прошлепал засмякшими в проплесневелых монастырских стенах губами иеродиакон, — неисповедимы деяния господа нашего…

В ту пору Степана на выпасах не было. Его послали в ближнюю деревеньку с поручением. Вернулся он к тому часу, когда иеродиакон, уже выбрав лошадей, стоял, вольно обмахиваясь веточкой от прилипчивых комаров. Мужики, отбив от табуна двух лошадей и заведя их в связанный из толстых жердин загон, пытались заарканить третью. Табун, плотно сбившись, стоял весь на виду. Впереди табуна — красавец жеребец с узкой, сухой головой, настороженными ушами и высоко вскинутой длинной шеей. Внимательно следя лиловыми глазами за табунщиками, он, не понимая, что они делают, зло морщил нижнюю губу. Под лоснящейся шкурой жеребца напряженно играли стяжки мышц. Волосяной татарский аркан, раз за разом взлетая над табуном, падал, не достигая цели.

Степан слез с лошади и подошел к старшему над табунщиками, спросил:

— Что это? — Кивнул в сторону отбитых от табуна лошадей, ходивших за толстыми жердинами загона, как рыба в садке.

— Постой, — отмахнулся от него табунщик, не отводя взгляда от мужиков, суетившихся у табуна.

— Ты толком скажи, — взял его за рукав Степан. — А?

В голосе его прозвучала такая настойчивость, что табунщик оборотился к нему.

— Да вот, — осторожно показал глазами на иеродиакона, — отцу игумену в тройку коней отбиваем.

— В тройку? — повторил Степан и перевел взгляд на табун.

Брошенный сильной рукой аркан взметнулся еще раз и упал на шею той самой лошади, что в прошлом году Степан вытащил из болота. Жеребец всхрапнул и, нервно, мелко переступая копытами, дрожа раковинами ноздрей, двинулся боком к мужикам. Те закричали, замахали руками.

Степан сорвался с места, кинулся к табуну.

— Ты помоги им, помоги! — думая о своем, крикнул ему вслед старший над табунщиками.

Мужик, заарканивший лошадь, упираясь ногами в землю, изо всех сил тянул ее на себя, но, хрипя и мотая головой, она не давалась. Аркан все злее и злее въедался в шею, и лошадь вдруг закричала.

Степан подскочил к мужику, вырвал аркан у него из рук.

— Ты что? — окрысился тот. — Сдурел?

— Пошел отсюда, — шумнул Степан, — пошел…

Подступил к лошади и пляшущими руками стал снимать через голову захлестнувший шею аркан. Лошадь колотило от дрожи, прокатывавшейся под шкурой зыбкой судорогой.

— Но, но, милая, — торопился освободить ее от аркана Степан, — успокойся. — И гладил, водил ладонью по взъерошенной арканом шкуре. — Но, но… Успокойся…

Наконец он снял аркан и отшвырнул в сторону. Лошадь, почувствовав облегчение, свободу от черной петли, так жестко, так больно передавившей хрип, и набрав воздух всей грудью, дохнула в лицо Степана теплым, чистым, сенным духом.

А Степан гладил и охлопывал ее, говоря успокаивающе:

— Тихо, тихо…

Мужики стояли в десятке шагов от Степана и молчали. Степан оглянулся на них и крикнул:

— Не дам лошадь, не дам! Ее на племя надо, а не в тройку!

Старший над табунщиками, почувствовав неладное, покивал торопливо иеродиакону и боком, боком, сказав «сей миг, сей миг», побежал к табуну.

Лошадь, доверительно прижавшись к Степану, переступала ногами.

Подбежав к мужикам, старший над табунщиками крикнул:

— Вы что, мужики?! Давай, давай, отец иеродиакон… — и не договорил.

Мужик, у которого Степан вырвал аркан, повернулся к нему и сказал не то с усмешкой, не то с одобрением:

— Да вот Степан лошадь не отдает.

Старший даже опешил:

— Как не отдает?! Да вы что? Отец иеродиакон, — сорвался на крик, взмахнул рукой, — забирайте лошадь, забирайте!

Мужики было двинулись к табуну, но здесь выказал себя жеребец. Избочив голову, он подступил к Степану и стал как врытый в степную дернину. Он был так напряжен, в нем чувствовались такая злость и сила, что мужики остановились.

Повернувшись к старшему, один из них закричал натужным голосом:

— Как подступишь-то! Он так набросит копытом, что сразу на тот свет. А?.. Как подступишь…

— Давай, давай! — шумел старший.

Но мужики не двигались с места. И напряженно, все сильнее изгибая шею, стоял жеребец. Так продолжалось минуту, другую. Караковая кобылка дышала в лицо Степану тепло и влажно, но он вдруг отступил от нее, вскинул руки и крикнул:

— Эге-ге!

Жеребец взвился на дыбы, храпнул и, легко бросая ноги, пошел по степи. Табун развернулся и бросился следом.

Иеродиакон уехал ни с чем. Злой был и уже не вдыхал ароматные запахи, но лишь сопел сухим носом. Уж очень ему приглянулась караковая кобылка, а может быть, вслед за отцом настоятелем подумал: «А неплохо бы на лихой тройке проскакать». Старший над табунщиками, не зная, как его улестить говорил:

— Оно мужика согнать, конечно, можно… К тому же приблудный, с базара взяли… Но одно сказать должно — лошадиное дело тонкое. А он лошадник, где такого возьмешь?..

И кивал, кивал головой, подтыкал в телеге под ноги иеродиакону соломку.

Монастырский настоятель, выслушав иеродиакона, послал к табунщикам старого монаха Порфирия. Не хотел лишних разговоров среди братии и знал, что Порфирий добром решит там, где и смирные подерутся.

Монах приехал и сразу подступил к Степану:

— Что ж лошадь не отдал?

— Так на племя…

— А где она?

— Да вон, — указал кнутовищем Степан, — гуляет.

Порфирий увидел лошадь. Она шла иноходью по полю, и грива стелилась по ветру. Монах посмотрел, посмотрел и перевел глаза на Степана. Отметил: высокий лоб у мужика, не тронутые монгольской кровью глаза, мягко переходящая к подбородку скула. И вот баловался монах запретным винцом, иные грехи за ним числили, однако он, в отличие от многих из монастырской братии, не одну свечу сжег, листая древние монастырские летописи, и так, по жизни шагая, все приглядывался, присматривался, сообразить хотел, для чего божья душа на землю является. И сейчас, глядя на Степана, так подумал: «О племени мужик заботу имеет, а лошадки-то не его. Знать, не о себе у него боль». И, глубоко веря в русскую натуру и еще раз утверждаясь в своей вере, сказал:

— Пускай гуляет лошадка… Пускай… Игумен обойдется.

Монастырскому настоятелю тройку, конечно, сбили, но караковая осталась в табуне.

Старый монах Порфирий, глядя на лихую эту тройку и сидящего в ней игумена, сказал:

— Э-хе-хе… Беды российские произрастают от безмерного богатства земли нашей да и оттого, что на Руси каждый себе царь. — Хлопнул от досады по пыльной рясе.

Игумену слова те передали, но он только посмеялся. Балованный был, ох балованный и жить хотел сладко.


9

Не до баловства, однако, было в Москве.

Борис был болен, и царев доктор — немец Крамер — говорил, что болезнь сия лечится лишь покоем и воздержанием от тягот ежедневной работы, коей чрезмерно утруждает себя царь. Борис был уложен в постель, и вставать ему было не велено. Однако царь, лежа в постели, не оставлял дел. Отменив сидение с боярами, когда он в окружении думных подолгу сиживал в своих покоях, теряя время в пустых пересудах и разговорах, царь ныне утренние часы проводил с печатником, думным дьяком Щелкаловым.

Переворачивая сухими пальцами листы дел, Щелкалов пересказывал царю переписку с иноземными дворами, сообщал о положении на рубежах российских, зачитывал письма, ежели таковые случались, от выехавших за рубеж по его, Щелкалова, или царевой воле русских людей. У печатника дел было много — лишь успевай поворачиваться, и дела все путаные, трудные, где каждое слово только в строку должно было лечь, ибо сносился он с домами высокими и переговоры вел с людьми вольными, с российской державой сносящимися только по сердечному согласию.

Печатник, взглянув на бледное, с синими тенями под глазами лицо царя, придвинул к себе новую бумагу.

— А теперь, государь, — сказал негромко, — о молодых людях боярских, что отправляются для обучения наукам и ремеслам в Лондон, Любек и во Францию. Все они здесь и, ежели изволишь приказать, предстанут перед тобой.

Борис откинулся на подушки, закрыл глаза, на лбу у него выступила испарина.

Щелкалов молчал.

В Борисовых палатах стояла тишина. Ни звука не раздавалось под раззолоченным потолком, и ни звука не доносилось извне, но ежели бы можно было проникнуть в мысли двух этих людей, так близко находившихся друг от друга, то палаты сразу бы наполнились вихрем, ревущим ураганом, бурей голосов, вскриков и воплей, которые слышали они в эти минуты.

Борис вынужден был отказаться от своего желания открыть в Москве университет. Восстал патриарх Иов, восстали бояре. На Москве не было человека, который бы не говорил, что царь отдает державу под власть иноземцев. «Как, — раздирали рты, — эти тонконогие, с Кукуя, детей наших учить будут? Нет уж… А вера православная? Ей что, вовсе сгинуть? Так нет же…» И это кричали на Пожаре, на Варварке, на Ильинке… Кричали в голос, заходясь от ярости. По Москве поползли слухи о дурном глазе, о кикиморе, объявлявшейся в ночные часы на Болоте, о странном трясении моста через Москву-реку, в треске которого-де явственно различимы предупреждающие голоса.

Борис догадывался, от кого идут разговоры и слухи, но сломить их не мог. Люди Семена Никитича схватили было безместного попика, что трепал языком в фортине на Варварке, свезли в тайный подвал, но поп замкнулся, молчал, как ежели бы язык ему отрезали. Боялся ли кого? Не знал ли чего? Неведомо. Пытать его не пытали, но напугали крепко — поп все одно молчал. Застыл, как костяной. Семен Никитич выслал всех вон и остался с глазу на глаз с попом. Тот сидел у стены, не то от сырости, не то от немощи утопив по уши голову в грязные лохмотья рясы. Семен Никитич сказал:

— Ну, что молчишь? Как ни прыгай, а жизнь-то у человека одна. Скажи, кем научен? Кто велел тебе речи дерзкие против государя вести? О разговоре нашем никто не узнает.

Но поп даже не пошевелился.

Семен Никитич помолчал, сказал другое:

— Еще день, от силы два, и прибьют тебя, душа божья, до смерти. Слышишь — до смерти!

Поп и на это ничего не ответил, и Семен Никитич понял, что он напуган словами более страшными. На том с попом разговор закончили. По указанию Бориса его свезли потихоньку в Пустозерск в глухой монастырь навечно. До корней, что питали слухи, не добрались. А все же Борис в разговоре со своим дядькой Семеном Никитичем сказал с сердцем:

— Не верю, что простой народ начало тем слухам. Не верю… Мужик из самой что ни на есть глухой деревни знает: нет человека без выучки. И сына сызмальства учит и пахать, и косить, и за землей ухаживать. Так почему же он против учения будет? — Ударил кулаком по колену. — Не верю.

Да оно и многим, стоящим рядом с Борисом, ясно было, что слухи и разговоры эти своекорыстное, злое дело тех, кто шатнуть хотел Борисов трон. Царевы скипетр и державу кому-то непременно хотелось взять в свои руки. Ну а Россия? Да что Россия, полагать надо, считали, ежели о своем только думали, она выдюжит… Она всегда выдюживала, и впрок ее хватит. Иного и быть не могло. Люди Семена Никитича всю Москву обшарили, добиваясь, кто и почему беспокоит люд московский. Но концы были спрятаны надежно.

Так корень и не нашли… А восемнадцать отроков, что ждали царева приглашения, были лишь выходом, который сыскал Борис в эдакой каше. Знающих людей не хватало позарез. Рудного дела мастеров, суконного, бумажного и многих, многих иных ремесел. И вот они первые — восемнадцать отроков — должны были привезти в Россию эти знания. Борис считал их своей победой, Щелкалов — царевым поражением, ибо знал, что те, у кого детей отняли для посылки в далекие страны, собрали их, как в могилу, и того царю не простят никогда. Породившие на Москве слухи и речи знали, как завязывать мертвую петлю дворцовых заговоров.

Борис поправился на подушках и повелел ввести отроков. И все время, пока они стояли в его покоях, смотрел на них неотрывно. О чем думал он в эту минуту, что виделось ему в юных лицах? Сказать трудно, но можно предположить, что Борис был счастлив, потому как бледность сошла с его лица и он даже порозовел.

Однако счастливые минуточки были для царя коротки. Едва вышли от него отроки, отправляемые в далекие страны, в царевы покои допустили Семена Никитича.

Он начал с рассказа о суде над Богданом Бельским. Борис слушал его, откинувшись на подушки и полузакрыв глаза. Лицо царя вновь стало серым. Борис угадывал, что и в судебном деле сыщутся люди, которые все силы приложат, дабы оборотить поражение Богдана против его, Борисовой, власти. И не подтвердил надежд канцлера Великого княжества Литовского Льва Сапеги и разочаровал, думать надо, многих в Москве. Царь сказал, что крови Богдана Бельского, несмотря на его явное воровство, не ищет. И от суда крови не ждет. И хотя многие, даже из самых ближних к царю, на то вельми изумились и, больше того, настаивали на крови, царь остался тверд. И сейчас слушал своего дядьку вполуха.

Семен Никитич, взглядывая на царя, читал с листа, но Борис, пропуская большую часть читаемого, улавливал только главное:

— «…лишить чести… имущество взять в приказ Большого дворца… выставить у позорного столба… сослать в Нижний Новгород… Людей его освободить и дать им служить кому похотят…»

Но это было не все, что принес с собой Семен Никитич.

Покончив с судебным делом Богдана Бельского, Семен Никитич, отодвинув бумагу, присел к постели царя и, не скрывая беспокойства и тревоги, сказал, что на Москве новый слух пущен и народ сильно волнуется.

Борис взглянул на дядьку вопрошающе. Семен Никитич, передохнув, сказал:

— Говорят, что-де царь умер.

У Бориса лицо исказила судорога. Дядька заторопился:

— В селе Красном, известном воровством и буйством, купцы и купецкие молодцы на улицу вышли, кричали шибко и грозили в Москву идти.

Пальцы Борисовы на атласном, шитом жемчугом и зелеными камнями одеяле сжимались и разжимались, словно ухватить кого-то хотели, но вот не могли. И цареву дядьке, не смевшему взглянуть в его лицо, но глядевшему только на эти пальцы, стало страшно.

— Великий государь, — взмолился он, — покажись народу, пресеки злые голоса!

Горло у него завалило, он замолчал.

Пальцы Борисовы, переплетясь, застыли. Дядька несмело поднял взор на царя. Борис лежал, уставя глаза в потолок. Молчал. И он, и дядька понимали, что кто-то хочет, очень хочет затеять свару на Москве, во что бы то ни стало добраться до веревки большого колокола и ударить в набат. А дальше — толпы народа, людской вой, пожары и пал, страшным огнем ударивший по Москве. Кто выстоит в буйствах толп, кто сверху сядет? Как знать…

— Хорошо, — наконец сказал Борис, — сегодня же вечернюю службу я буду стоять в Казанском соборе.

Семен Никитич припал к царевой руке.

Доктор Крамер руками всплеснул, когда царя начали одевать к выходу.

— Бог мой! — вскричал трепетный немец, лицо которого состояло из тщательно промытых морщин, фарфорово белевших зубов и умоляющих глаз. — Это никак невозможно.

Но Борис, закусив губу, поднялся с постели. К нему подступили с выходными одеждами, но он качнулся и, не удержавшись, тяжело опустился в счастливо подставленное кресло.

Все присутствовавшие в палатах застыли в немоте. Немец, задохнувшись, прижал ладони к лицу.

Лоб царя влажно блестел. Наконец он поднял лицо, сказал:

— Одевайте. — И встал.

Было ясно, что он не дойдет до собора и тем более не выстоит службы. Немец, закатывая глаза и задыхаясь, доказал, что царя можно только нести на носилках.

От Бориса больше не услышали ни звука за все время, пока его одевали и укладывали на носилки. И лицо царя было странным, таким, каким его не видели никогда. Царь Борис всегда был неразговорчивым и чаще молчал и слушал, нежели говорил, а на лице его скорее можно было прочесть настороженное внимание, сосредоточенность или углубленное желание понять то или иное, но сейчас с чертах не было ни того, ни другого, ни третьего. По-восковому застыв, лицо в противоестественной неподвижности вроде бы даже не жило.

Царя наконец одели, уложили на носилки с высоко взбитыми в изголовье подушками, прикрыли ноги дорогим собольим мехом. Носилки подняли и понесли. Лицо царя стыло на подушках. Бориса вынесли из дворца. Он почувствовал, как лица коснулся свежий, вольный ветер, и тут только различил, что Никольский крестец и вся Никольская улица заполнены иностранными мушкетерами в латах из непробиваемых и каленой стрелой воловьих шкур, стрельцами и иным народом. Но, подумав при этом, что Никольская улица длинна, а путь еще и далее немалый — через Никольские ворота, через весь Пожар, — Борис тут же забыл о предстоящем пути и даже о том, что его несут на носилках. Он был весь во власти поразившей его мысли. Еще в палатах, застыв лицом, Борис подумал с внезапно раскрывшейся ясностью, что все вокруг него зыбко, неверно, шатко и гораздо более ненадежно, чем в то время, когда он вступил на трон. Он всегда знал, что зависть, распаленная алчность, властолюбие точили и точат основание его трона, однако только сегодня, вынужденный больным, на носилках, явиться народу, с плотски ощутимой очевидностью, до конца понял, как тонка, ненадежна, слаба нить, удерживающая его власть.

Носилки внесли в собор и поставили на ковер перед древними царскими вратами. Архимандрит в золотом облачении выступил вперед, и служба началась. Но Борис не слышал архимандрита, как не слышал ничьих голосов, когда его несли в собор. Не слышал царь и славящих господа певчих. Храм для Бориса был полон тишины. Носилки царевы были вынесены перед всеми присутствующими, и Борис не мог видеть лиц, но он легко мог нарисовать их внутренним взором. А представив их перед собой, он разгадал и мысли, родившиеся при виде лежащего на носилках царя. На него пахнуло такой злобой и яростью, что он закрыл глаза. И вдруг чувство незащищенности начало истаивать, и Борис почувствовал облегчение. Ему показалось, что он ежели не нашел, то угадывает новый путь.

Когда Бориса после службы в Казанском соборе перенесли в его покои, он сам поднялся с носилок и, отпустив всех, не лег в постель, а сел у окна в кресло, в котором ему особенно хорошо думалось.


10

Первой вехой на вновь избранном Борисом пути стало дело Богдана Бельского. Нет, царь не отказался от своего слова, что не ищет Богдановой крови. Борис был опытен и понимал, что государево слово назад не берут. Оно ведь, слово государево, не бренчание поддужного колокольчика и на всю Россию говорится. Он решил по-иному. Все дни суда воеводу Бельского держали в застенке у Пыточной башни, однако сразу по объявлении приговора его из застенка взяли и под крепким караулом повели по знакомым ему с детства кремлевским улицам на его, воеводин, двор. Да еще выбрали не самый ближний путь, а такой, чтобы Богдан подольше пошагал под солнышком, особенно ласково гревшим после вонючего, сырого подвала, побольше поглядел на памятные ему золотые купола кремлевских церквей и монастырей, поглубже надышался вольным кремлевским воздухом, который и вдохнул здесь же, в Кремле, едва народившись на свет.

В Кремле многое говорило и глазам, и ушам, и даже носу Богдана. Знал он, как горят золотые кремлевские купола в ясный день, видел тусклый, тяжелый их отсвет в ненастье, помнил праздничный перезвон колоколов, глухой их рокот в дни тревог, были знакомы ему запахи дорогого, пряного ладана кремлевских церквей и соборов. Запахи незатоптанной, вольной кремлевской земли, что годами и десятилетиями охранялась на царском и боярских подворьях Кремля от чужой ноги. Это был вовсе иной дух, нежели дух Пожара, Варварки, других московских улиц, истоптанных тысячами людей. Там были запахи пота и крови, запахи нужды и человеческого горя. Здесь били власть и сила, покой и богатство. По весне в Кремле свежестью дышала нетронутая трава, а по осени над боярскими тихими дворами летала золотая паутина и пронзительно, до сладкой боли в душе, свистели синицы. И воевода шагал и смотрел, и под солнышком грелся, и дышал, и, знать, от всего этого, едва выйти на Чудовскую улицу, напрямую ведущую к его родовому двору, начал спотыкаться. А когда подошли к Никольскому крестцу, разделявшему его, воеводин, и царев дворы, стрельцы взяли Богдана под руки. Он уже идти не мог.

Подняв воеводу по ступеням во дворец и введя в палаты, кои ему уже не принадлежали, но были отписаны по суду, Бельскому приказали одеться, как на великий праздник. Когда сказал ему такое серый дьяк с наглым лицом и ищущими, рысьими глазами, Богдан даже откачнулся. Однако его крепко взяли за руки и призвали холопов с требованием вынести лучшие одежды. Одевали воеводу в соболя, в тончайший шелк, пристегнули сплошь шитый жемчугом воротник, нанизали на пальцы перстни с лалами с добрый лесной орех. Но и это было не все. Насурьмили воеводе брови, подкрасили глаза и губы, как и должно было на праздник, и тщательно, волосок за волоском, расчесали бороду. Богатую бороду, красу и гордость, честь дворянскую, коя говорила о знатности рода, о великой приверженности Богдана к старине. И только тогда, когда все это было проделано, когда сняли холопы внимательными пальцами последнюю ненароком севшую на боярскую шубу пушинку, Богдана Бельского вновь вывели из дворца и повели через Кремль, через Пожар, иными улицами, на виду таращивших глаза прохожих, на Болото, где вершились торговые казни, драли кнутами ворье и разбойников, непотребных женок, где плакала, валяясь в грязи и моля о пощаде, шушера, сброд, сволочь московского люда.

Богдан шел шатаясь, ломал высокие каблуки, бил изукрашенные носки нарядных сапог о камни, о рытвины замусоренной мостовой. На лицо его было невыносимо глядеть. Кто шел-то: спальничий царя Ивана Васильевича, любимец царский. Тот, кто Русь, как шубу, наизнанку мог вывернуть. А шел, шел…

Но всякая дорога имеет конец, дошагал до конца своей дороги и Богдан Бельский. На Болоте его подняли на свежесколоченный помост. Неведомо как сыскав в себе силы, Богдан вскинул опущенную на грудь голову, взглянул окрест.

С высокого помоста было широко видно, и Бельский увидел запруженную народом площадь. Глаза его пробежали по толпе, не выделяя отдельных лиц, но вот взгляд сосредоточился, и Богдан разглядел подступивших к помосту верхних. Семен Никитич побеспокоился, чтобы собрали всех: и Романовы, и Шуйские, и князь Федор Иванович Мстиславский стояли у помоста. С утра со стрельцами брали бояр по дворам и свозили на Болото. Корень, что мутил Москву, не нашел и не вырвал Семен Никитич, но, зная, на чьих подворьях растет злая трава, хотел напугать всех вместе. И ошибся. Страха на лицах верхних не было. Но было злорадство, довольство унижением того, кто недавно был сильнее, чья власть была крепче, чье богатство — больше. Эх, люди, люди… Нет, видать, добро не про вас писано…

И все же побледнели лица верхних.

Бельский, ступив на помост, увидел ката, увидели его и верхние, да и иные, что сошлись на площадь, однако никто не обратил внимания на стоящего на помосте, одетого в черное, в черных же жестких перчатках шотландского капитана Габриэля.

Борис, сидя в кресле у окна своих покоев, вспомнил смерть Иоганна Толлера и, желая выказать иноземным мушкетерам, что каждая капля их крови, пролитая за него, Бориса, будет отмщена, решил поручить главную роль в казни над Бельским одному из них.

Капитан мушкетеров стоял подбоченясь, вскинув гордый шотландский подбородок. Он верно служил царю Борису, как служил бы верно и французскому, испанскому королям или венецианскому дожу. За верную службу требовалось одно — золото. Он был наемником, и его ничто не связывало ни с толпой, сгрудившейся вокруг помоста, ни с казнимым воеводой Бельским. Там, внизу, в толпе, могли быть злорадство, ярость, боль, но он был лишен этих чувств. И ярость, и боль, как ни суди, — сопричастность, а он был здесь чужим. Губы капитана кривила презрительная улыбка.

И вдруг Богдан увидел мушкетера, разглядел выражение его лица и понял, что выпил не всю горькую чашу. Капитан Габриэль, вколачивая каблуки в гулкие доски помоста, подходил к нему. И этот стук каблуков — дум, дум, дум — услышал каждый на площади. Медленно, очень медленно рука капитана в черной жесткой перчатке поднялась к лицу воеводы и замерла. И замерла, следя за рукой, площадь. Пальцы капитана отобрали прядь в тщательно расчесанной бороде Бельского и, резко рванув, выдернули ее. Над площадью пронесся единый вздох. Капитан поднял руку и пустил волосы по ветру. Вновь рука опустилась к бороде и, словно лаская и холя напитанные розовым маслом волосы, отобрала новую прядь. Глаза Бельского дышали болью и ужасом. Капитан рванул резко и так же пустил волосы по ветру. И еще, и еще пряди полетели по ветру, упали на помост. Лицо Бельского залила кровь, клочки волос — седина с кровью — устилали уже не только доски, ступени помоста, но и землю вокруг него. Годами холенные волосы свалялись с пылью, смешались с прахом ничтожнейшего из ничтожных, отведенного для самых позорных казней места на Москве.

И тогда страшно стало и верхним. Глупых-то среди них не было, а ежели и были не особо отличавшиеся мыслями, то не они определяли положение, вес, значимость верхних. И эти, кои вперед смотрели, поняли: не только бороду Бельского с кровью рвет Борис, рвет он старое, родовое, то, чем сильны они, бояре, служащие царям московским со времен первых Рюриковичей. И не только волосы Бельского брошены в пыль, но и их право стоять подле царя, направлять его, жить богато, властвовать над Россией. И не один из верхних подумал: «Волоски бы эти подобрать надо, в ладанку положить да спрятать на груди, чтобы они никогда не давали забыть — один неверный шаг, и полетит в тартарары все, что родами и столетиями нажито».

Капитан мушкетеров Габриэль все с той же презрительной усмешкой рвал бороду воеводы.

После казни Богдана Бельского укатали в Нижний Новгород, в ссылку.


11

На Москве стало много тише. Народ унялся, а в селе Красном, слышно было, купцов, что расшумелись более других, вроде бы даже и побили слегка.

Благолепно звонили колокола церквей, без лишней бойкости гнусили на папертях нищие, в торговых рядах лениво покрикивали купцы. По утрам, едва показывалось над белокаменной солнышко, нежно пели на улицах пастушьи рожки, прутиками выгоняли хозяйки коров и, переговариваясь, перекрикиваясь, стояли у ворот в ожидании водолея.

Добрая это была минуточка для бабьего московского народа. Всласть поговорить, уколоть соседку занозистым словцом, глазами пошустрить по улице, без чего баба человеком себя не чувствовала. Ну а уж когда подъезжал водолей, гвалт разрастался на всю улицу. Московские водолеи для веселья и доказательства того, что вода взята у самого чистого и перекатистого бережка Москвы-реки, в бочку обязательно запускали серебряную рыбку. Живую, игривую, такую, чтобы, попав в ведро, хвостом била и ходила винтом. К тому же считалось, что у хозяйки, в чье ведро попадет рыбка, день будет счастливым. На водолея бабы шли, как стрельцы на приступ. Каждая норовила первой взять воду и непременно с рыбкой. И смеху и шуму хватало на весь бабий день. Но проезжал водолей, и над улицами устанавливалась тишина. И так до сумерек, до тихого заката, что гас у окоема в безмятежных красках.

Лаврентий, разомлев в такой благодати, сказал Семену Никитичу:

— А? Ти-хо…

Благодетель, почувствовав тоску в голосе верного человека, успокоил:

— Подожди. Ты без дела не останешься.

Тоже дураком-то не был и видел, куда государева тележка начала сворачивать, да и рад был тому. С топором-то много легче, чем без него, да и привычнее на Руси.

Здоровье царя Бориса поправилось. В горькое сидение у оконца в памятный вечер, когда на носилках принесли его из Казанского собора, Борис решил связать кровными узами род Годуновых с западными высокими родами. И ныне более чем прежде засиживался с печатником Щелкаловым. Дочь царя — Ксения, отличавшаяся необыкновенной красотой, была на выданье, и Борис с хитромудрым дьяком сыскивал ей жениха. Выбор пал на шведского принца Густава. Думный дьяк, знавший явное и тайное западных высоких домов так же, как дела своего Посольского приказа, не один год наблюдал за судьбой принца, и интерес тот не был праздным. Москва давно стремилась к Балтике, дабы морем выйти к ганзейским и иным западным городам, и в этом немалым козырем мог стать принц Густав, сын шведского короля Эрика XIV. Балтикой владела Швеция, почти безраздельно распоряжаясь на ее берегах. Но царствующий шведский дом Вазы, подобно иным царствующим домам, не был единодушен. За стенами королевского дворца шла яростная борьба за власть. И трудно было сказать, какую ступень в непрекращающемся соперничестве займет на королевской лестнице юноша столь высокой крови. Думный дьяк со свойственной ему обстоятельностью выведал о Густаве почти все. Карету печатника в эти дни часто можно было видеть на Кукуе. Он бывал у тамошних купцов, подолгу беседовал с приезжими купцами, запросто сиживал с иноземными мушкетерами. Был щедр на угощение и вопросы задавал с осторожностью, не докучая собеседникам. Но никто, как думный, не мог так четко уловить случайно оброненное слово, направить разговор по нужному руслу, выспросить у собеседника и то, что тому не хотелось говорить. Дьяк теперь знал, что Густав был рожден от дочери простого воина и его мать, опасаясь, что в династической грызне он может быть убит, почти постоянно держала сына за пределами Швеции. Большую часть жизни принц провел в Италии. Ныне он сидел в Риге и, поговаривали, был не лишен мысли создать из Ливонии самостоятельное королевство.

Все это было немаловажно. Собранные печатником сведения были ценны, но Борис хотел сам услышать подробнее о предполагаемом женихе дочери. И с не меньшей, чем думный дьяк, ловкостью вызнал о жизни и душевных свойствах принца. Борис преуспел, пожалуй, даже больше, чем Щелкалов.

В один из дней царь пригласил к себе пастора Губера, которого так поразила настенная роспись Грановитой палаты. Заблаговременно пастор был извещен о государевом приглашении доктором Крамером. На Кукуй за пастором была послана карета, запряженная шестериком белоснежных коней, а на пороге своих покоев его встретил сам царь.

К этому времени пастор Губер оправился от потрясений ссылки, покруглел и, обвыкшись в Москве, решил навсегда связать свою судьбу с Россией. Его знания и немецкое трудолюбие оказались весьма полезными при книгопечатном деле, которое вели на Москве старый типографщик царя Ивана Васильевича Андроник Тимофеев Невежа и сын его, Иван Андроников Невежа. Пригласив пастора к накрытому столу, царь и начал разговор с книгопечатного дела. Поначалу, смущенный любезным царским приемом, пастор, человек увлекающийся и заинтересованный, разгорячился и, почувствовав себя много вольнее, заговорил о несомненной полезности книгопечатания в распространении столь необходимых России знаний, о планах и возможностях расширения книгопечатания на Москве. Высказал восхищение Борисовыми заботами, недавним распоряжением о строительстве новых палат для московской типографии.

Неожиданно для пастора двери покоев, в которых царь принимал гостя, распались, и взорам сидящих за столом явились царица Мария и царевна Ксения. Пастор поднялся столь поспешно, что едва не уронил стул. Склонился в поклоне.

Царица Мария за столом оказалась весьма милостива к Борисову гостю, предлагая невиданные им кушанья, а царевна, к изумлению пастора Губера, выказала изрядные знания немецкого языка, латыни и греческого.

Ежели кому-нибудь из москвичей дано было в эти минуты заглянуть в Борисовы палаты, то, без сомнения, сей русский человек, взбросив руки, воскликнул бы: «Да истинный ли то царь, а не немчин, в царские одежды ряженный, и царица ли то и царевна, а не кукуйские женки?! Господи, что деется?.. Чур, чур меня!.. Где грозные царевы очи, где гнев самодержавный?.. Чур, чур!..»

И Москву бы зашатало на другой же день от ревущих толп. На Руси каждый в пылком своем воображении царя по-своему лепит и чаще так, чтобы он непременно удобен был и во всех отношениях устраивал, а иначе и царь не царь и в державе вовсе не то происходит.

Впрочем, царица и царевна у стола были самое малое время. Когда они вышли, царь заговорил о своей приверженности и любви к семье, к дочери и о намерении выдать ее замуж.

Пастор Губер смотрел на Бориса, на изможденное болезнью и державными тяготами его лицо, на тонкие нервные пальцы и думал, проникаясь симпатией, что великодушная судьба предоставила ему — смертному человеку, ничем не выделяющемуся среди иных, — лицезреть личность необычайную, наделенную не только выдающимся умом государственным, но и такими человеческими чувствами, как любовь к семье, к чадам своим.

Пастор был потрясен и рассказал, не таясь, все известное ему о принце Густаве. Осведомленность пастора, переписывавшегося со многими книгопечатниками Европы, оказалась весьма обширной. Помимо известного Борису, пастор рассказал, что принц Густав учен, так как прослушал курс университета в Болонье, занимался науками в Венеции и иных славящихся ученостью городах Италии. Пристрастие его — наука ботаника, коей он отдает многие часы ежедневно.

— Все это говорит в его пользу, — сказал пастор Губер, — однако я хочу обратить внимание вашего величества на одну особенность принца.

Пастор помолчал, пожевал губами. Было заметно, что ему нелегко продолжать далее свой рассказ, но все же он сказал:

— Я протестантский священник, однако скажу, что принц воинствующий протестант… В нем нет веротерпимости, и я предвижу большие трудности в заключении брачного союза между царевной Ксенией и принцем. Густаву придется отказаться от своей веры, а я даже с великим трудом не могу представить, что он пойдет на это.

Губер замолчал и посмотрел на Бориса с сочувствием.

Пастора проводили из Кремля с еще большей любезностью и почтением, нежели принимали. За каретой шли многочисленные слуги, неся на больших блюдах яства Борисовой кухни, которые мог отведать, но не отведал в силу скромности царев гость.

А как только гостя проводили, в Борисовы покои прошел думный дьяк Щелкалов. Царь встретил его стоя. Он был уже одет в свой всегдашний легкий тулупчик на собольих пупках и стоял, привалившись спиной к теплым изразцам хорошо вытопленной печи. Лицо царя было озабоченно.

Многоопытность в делах державных подсказывала Борису, что любое действие на государственной вершине неизменно порождает множество следствий, которые могут или свести на нет первоначально задуманное, или дать выгоды даже большие, нежели вызвавшее их к жизни событие.

В Борисе было живо стремление вывести Россию к Балтике. Оно родилось давно, еще тогда, когда он окольничим участвовал в походе царя Ивана Васильевича в Ливонию. И все, к чему царь Борис ни понуждал Россию в укреплении ее рубежей и на юге, и на западе, и даже на востоке, было в конечном итоге направлено на осуществление броска к Балтике. И сейчас, размышляя о брачном союзе дочери с принцем Густавом и зная немало о предполагаемом женихе, он обдумывал, как может сказаться результат этого брака на решении давно вынашиваемой им мечты. В этом дьяк Щелкалов, наторевший в межгосударственных делах, мог сказать свое слово.

— Садись, — сказал Борис печатнику и указал на лавку, покрытую бархатным, шитым камнями налавочником.

Щелкалов присел.

Борис подул в сложенные перед ртом ладони, как ежели бы ему было зябко. Из-под опущенных бровей взглянул на дьяка. Лицо Щелкалова, как всегда, было невозмутимо. Царь отнял руки от лица, плотнее запахнул на груди тулупчик и пересказал думному разговор с пастором Губером. Дьяк слушал внимательно, и видно было по собравшимся у висков морщинам, по менявшемуся выражению глаз, что он не только слушает, но и примеривает услышанное к известному ему ранее.

Борис замолчал и в другой раз поднес ладони ко рту, подул в них. Он не торопил печатника, знал: для ответа время надо, вопрос был не прост.

Наконец дьяк, качнувшись на лавке, сказал, что при всей шаткости королевского шведского трона он не верит в возможности принца овладеть короной.

— Что касаемо его стремления создать из Ливонии самостоятельное королевство, о котором говорят явно, — сказал Щелкалов, — то тут при известной помощи он может преуспеть. А это в случае брачного союза с царевной, — дьяк посмотрел на Бориса, — откроет для России немалое на Балтике.

— Так, — сказал Борис и повторил: — Так… — Поднял на дьяка глаза. — Ну а вера протестантская?

На губах дьяка появилась усмешка, бровь поползла кверху.

— За корону — а ведь эта корона — самостоятельное королевство — не только от веры отказывались, — сказал он убежденно.

И, как показало дальнейшее, ошибся. Но Борис ему поверил.

— Хорошо, — сказал царь, — надо послать к принцу в Ригу послов.

На том и было решено.


12

В царе Борисе вроде бы плотины внутренние растворились, многократно прибавив силы. Он и так работал без устали, а тут погнал, словно назавтра и солнышку не всходить и дня не будет.

В Москве вновь слезы пролились. Царь повелел в прибавление к отправленным в западные страны восемнадцати отрокам собрать в дальнюю дорогу еще пятерых юношей для обучения в ганзейском городе Любеке наукам, разным ремеслам, языкам и грамотам. К домам, из которых брали юношей, поставили стрельцов во избежание побега или порчи отроков. Стрельцам было велено глядеть строго. Купцов, с коими отправляли в учение юношей, царь принимал в своем дворце и говорил с ними о том, чему отроки должны быть выучены, как содержать их в Любеке, и тогда же купцам было вручено золото в вознаграждение за усердие и в уплату за иждивение и обучение молодых россиян. Царь сердечно, прикладывая руку к груди, просил купцов всяческую заботу проявить о том, чтобы русские юноши вдали от родной земли не оставили своих обычаев и веры. Купцы с коленопреклонением клялись волю царскую выполнить.

Малое время спустя с английским негоциантом Джоном Мерком отправлены были в Лондон еще четверо молодых людей.

Слезы, слезы лились по московским домам…

Семен Никитич донес Борису, что к патриарху Иову обращались многие с просьбами заступиться за православных отроков, не дать им сгинуть на чужбине.

— Ну и что патриарх? — спросил Борис.

Дядька помялся, изобразил лицом неопределенность.

— Отмолчался, — ответил невыразительно и тут же добавил с большей твердостью: — Однако, говорят, слезы льет и скорбит душой.

Борис помедлил, посмотрел на дядьку, сказал:

— Молчит, ну и хорошо.

На то Семен Никитич возразил:

— Ан не все хорошо, государь. Разговоры всякие опять по Москве пошли. Шепчут разное…

Царь поднялся с кресла, прошелся по палате. Семен Никитич, водя за царем глазами, ждал. На лице Борисовом явилось несвойственное ему ожесточение, и казалось, вот-вот с уст его сорвутся злые слова. Царь остановился у окна, поднял руки и оперся на свинцовую раму, тяжкой решеткой рисовавшуюся на светлом небе. Семен Никитич замер, глядя в цареву спину. И было это так: глубокая амбразура окна, вздетые кверху, раскинутые царевы руки и решетка. Семену Никитичу показалось, будто царь рвется навстречу светлевшему за решеткой небу, но черно-сизый свинец не пускает его. Царь стоял неподвижно, и все напряженнее, внимательнее вглядывался в его спину Семен Никитич. Наконец царь опустил руки и отошел от окна. Видно было, что возникшее ожесточение Борис преодолел. Лицо его вновь было спокойно.

— Ладно, — сказал он дядьке, — ступай.

Семен Никитич повернулся и вышел, но, и спускаясь по дворцовой лестнице, все видел: решетка и на ней черным на светлом небе, распятой тенью фигура царя. И еще видел он Борисовы губы, кривившиеся на лице и вот-вот, казалось, готовые выговорить что-то злое. Семен Никитич даже задержался у выхода из дворца, пытаясь понять, что хотел сказать царь. На лице его выразилось такое движение мысли, что мушкетер из царевой охраны, взглянув на него, подступил ближе. Пристукнул шпагой в гранитную ступеньку. Но дядька только глянул на мушкетера и пошел через дворцовую площадь.

Предупреждение Семена Никитича не остановило Бориса. В Думе он сказал, что намерен послать в северные города Вологду, Великий Устюг, Архангельск старательных к тому людей для сыскания рудознатцев, железоплавильного и медеплавильного дел мастеров.

— Земля наша богата, — сжав подлокотники трона и подавшись вперед, сказал царь, — а мы не ведаем, что в ней есть. — Обвел глазами бояр. — О российских умельцах заботу иметь должно, а где она?

Никто не посмел возразить Борису, видя раздражение царя, но никто и не поддержал. Только старый боярин Катырев-Ростовский покивал высокой шапкой: так, мол, так.

Дума приговорила — послать людей. Многие облегченно вздохнули: «Слава богу, сегодня обошлось малым… А что до того, что людей послать в северные города, то пускай, оно ничего. И брань царская тоже ничего. Оно хотя и царская брань, а все на вороте не виснет. Пускай его…»

Но Борис на том не остановился. Сказал, царапая по боярам глазами, как филин из дупла, что полагает послать в ганзейские города знатного купца с Кукуя Бекмана для приглашения на цареву службу мастеров того же рудознатного, железоплавильного и медеплавильного дел, так как очевидно, что мастеров оных великая нехватка на Руси. А также велит он купцу Бекману врачей и аптекарей приглашать для службы на Москве.

Бояре заворочались на лавках: «Опять, опять иноземцев на шею наколачивают. Потаковщик иноземцам Борис, а что их тащить на Русь, сам же сказал, что земля наша богата…»

Недовольный рокот прокатился в Думе. Но поднялся думный дьяк Щелкалов, и рокот смолк. Думный зачитал наказ Бекману:

— «…ехать в Любек, или на Кесь, или другие какие города, куда ехать лучше и бесстрашнее. Приехавши, говорить бурмистрам, ратманам и палатникам, чтобы они прислали к царскому величеству доктора, навычного всякому докторству и умению лечить всякие немощи. Ежели откажут, искать самому рудознатцев, которые умеют находить руду золотую и серебряную, суконных дел мастеров, часовников и так промышлять, чтоб мастеровые люди ехали к царскому величеству своим ремеслом порадеть».

Скрепя души, бояре и это прожевали, как проплесневелую горбушку. Приговорили сей наказ утвердить и купца Бекмана послать с царским поручением.

Но и это оказалось не все. Царю Борису не надо было бы гнать коней, не снимая кнута со спин, придержать малость, по он покатил тройку во всю прыть.

— А так как полагаться нам постоянно на иноземных мастеров не пристало, заботясь о благе России, считаю нужным послать доктора Крамера в неметчину, дабы он, приискав там, привез в Москву профессоров разных наук и советчиков для обучения молодых россиян, — сказал Борис твердо.

Дума загудела, как потревоженный пчелиный улей: «Как? Едва-едва отбились от геенны пагубной — университета на Москве, а он вновь за свое… Профессоров на Москву, советчиков иноземных… Нет…»

И здесь вспомнили: и казнь Бельского, и седину его бороды на досках позорного помоста, и всех кружащих около царя иноземцев. Рудознатцы, мастера различных ремесел — это было одно. Профессора, советчики — иное. От веку на Москве знания держало боярство, из рода в род их передавало, научая будущие поколения, как государством управлять, как людей преклонять перед властью, как с иноземными державами разговор вести, воинской доблести и воинской же науке учило и тем стояло у трона. А тут на тебе. Профессоров из неметчины…

— Нет и нет, — гудела Дума, — не быть тому.

Гневные лица, дрожащие от ярости бороды оборотились к царю. И вдруг Борис разглядел умно, внимательно следящие за ним глаза Федора Романова. Лица вроде бы даже и не видно было, но вот глаза смотрели, казалось, в саму душу Борисову, твердо смотрели, все понимая, все замечая и говоря с очевидностью, что они не уступят и малости из принадлежащего боярину. Видел Борис и лица бояр и думных дворян, которые могли бы поддержать его. Князь Федор Ноготков-Оболенский ободряюще выглядывал среди иных, а также князь Василий Голицын, царева родня Сабуровы, Вельяминовы. Были и другие, но Борис уже понял, что Думу в сей раз не сломить.

Никакого решения относительно доктора Крамера и приглашения им профессоров для обучения молодых россиян Дума не вынесла.

В тот же вечер, в свободный час, играя в своих покоях с царевичем Федором в завезенные на Русь из Персии шахматы, Борис спросил сидящего тут же Семена Никитича:

— Так какие разговоры на Москве-то, что говорил ты давеча?

Царев дядька, коснувшись пальцами лба и разглаживая набежавшие на чело морщины, ответил, как и прежде:

— Разное говорят, государь, разное…

— А все же? — настаивал Борис, не отводя глаз от шахматной доски.

Навычный в любимой им игре царевич теснил Борисовы фигуры. Царь рассеянно коснулся пальцами вырезанной из слоновой кости ладьи и передвинул ее на два поля. Оборотился к дядьке:

— А все же, все же?

И тут царевич сказал звонким, молодым голосом:

— Мат! Шах умер.

Борис взглянул на доску, обежал глазами фигуры, но было видно, что не шахматы занимают его мысли. Однако он улыбнулся, сказал:

— Да, да…

Поднявшись от столика, полуобнял царевича за плечи и так, обнявшись, проводил до дверей. Перекрестил с благословением на ночь и, когда двери за царевичем закрылись, повернулся к Семену Никитичу.

— Ну? — спросил настоятельно, с изменившимся, сосредоточенным лицом.

— Да вот говорят, государь, — поднявшись с лавки, ответил Семен Никитич, — что на подворье Романовых опять холопов из деревень собирают и все таких везут, что только дубину в руки. Крепких подбирают молодцов.

Царь сел к столику, наугад взял шахматную фигуру и, словно любуясь искусно сделанной вещицей, неспешно поворачивал ее в пальцах. Полированная слоновая кость светилась изнутри. Не глядя на Семена Никитича, Борис спросил:

— Так говорят о том или тебе доподлинно известно о романовских холопах? Тогда скажи: сколько было их, сколько стало?

Семен Никитич заморгал глазами.

— Вот то-то, — по-прежнему не поворачивая головы, сказал Борис, — ты доподлинно о таком знать должен, а не из разговоров на Пожаре.

У Семена Никитича на лице под темной кожей проступили желваки.

— И вот еще что хочу сказать. — Тут Борис повернулся к дядьке, и жестко, зло блеснули царевы глаза. — Повторяешь все, повторяешь: говорят-де, и тем царь Борис плох и этим нехорош… Так… — Борис помолчал, будто перемогая в себе нечто, и сказал, как гвоздь вбил: — Пускай ныне люди доверенные скажут народу, чем нехороши Шуйские, чем плохи Романовы и иже с ними. Понял?

Поднялся резко, прошел через палату, остановился у печи и загнутым носком мягкого сапожка, подцепив, распахнул дверцу. В печи бурлило пламя, жадно обнимая сухие поленья. Языки огня бились в стены печи, сворачивались, играли, вскипали всполохами. Глядя в огонь, Борис увидел: носилки, толпу людей на Никольском крестце Кремля и себя на высоких подушках носилок. Унизили его в тот раз, испугали… И еще увиделись в языках пляшущего пламени глаза Федора Никитича Романова. Глаза, казалось, заглядывали в самую душу, твердо смотрящие глаза, сосредоточившие в себе постоянно окружавшее Бориса неверие. И Борис за унижение свое, за страх свой, за неверие стоящих вокруг него решил ответить тройным унижением унизивших его многократно умноженным страхом, ярой, добела раскаленной ненавистью. В груди у Бориса клокотал гнев — плохой советчик власть предержащему. И царь забыл, что стоящий над людьми не должен, не может, не имеет права болеть их болезнями, предаваться их страстям, тонуть в их слабостях, ибо, приняв это от них, он уже не будет царем.


13

Лаврентий дождался своего часа. Вот радость была! Он только копытом не бил, как застоявшийся жеребец, так как копыт не дано ему было от бога. Все же в человеческом образе обретался, но горячее дыхание, однако, струями рвалось из ноздрей от чрезмерного пыла.

— Ну-ну, — говорил, — подождите…

И звучало это почти так же, как угроза Ивана-трехпалого, что, сжав кулак до белизны в суставах, замахивался на белокаменную. Ну да этот пострашнее был, чем Иван — тать с Варварки, убийца, вор. Много страшней. Тать в ночи, хоронясь от людских глаз, неслышно вершит черное свое дело, а этому и ясное солнышко не помеха. Убийца по переулкам крадется, за углы прячется, за плетни и заборы припадает, а такой посередь улицы, у всех на виду, идет и ногу ставит уверенно, властно, так, чтобы каждый видел: он идет, он, именно он. Вор лицо прячет, руки у него дрожат, когда за чужое схватится, и бежит опрометью, коли приметят воровство. А этому ни к чему лицо прятать. У него за спиной сильные, что над людьми поставлены, вот и руки не дрожат и бежать незачем. От него другие бегают, а он вдогонку идет. Оно и большой пес, коли хозяина нет, и малую шавку не тронет. Но вот когда хозяин за спиной, то и моська ярится, слюной брызжет, злом пышет и любого за горло готова схватить. Нет страшней пса, коего хозяин с цепи спустил и крикнул: «Ату! Ату!» По правде, такое в человеке давно примечено: достигнуть и свалить. Это как хмель в крови, как затравка, дабы горячий в нем сок бродил.

Лаврентий начал с Варварки.

У тесовых крепких ворот романовского подворья, на виду многочисленного люда, толпящегося здесь с раннего утра до позднего вечера, объявился неведомый нищий. Сел, распустив лохмотья, загнусил дребезжащим, жалостным до боли голосом:

— Подайте на пропитание… Подайте-е-е…

И видно было, слеза у нищего ползет по грязной щеке. Жалкий человечишка, убогий. Голова у нищего тряслась.

— Подайте-е-е…

В грязную шапчонку, брошенную в пыль, в дрязг уличный, падали полушки. Купчиха из жалостливых, степенно перекрестясь на церковь юрода Максима, копейку отвалила. Нищий кланялся, шамкал слова благодарности беззубым ртом, крестился.

Из ворот вышел сытый романовский холоп, поглядел ленивым глазом на убогого, сказал:

— Что растопырился на дороге, козел вонючий? Иди вон, сейчас боярин выедет.

Нищий не услышал, а, скорее, вид тому показал. Гнусил по-прежнему, дребезжа:

— Подайте-е-е убогому!

— Но-но, — подступил ближе холоп, — пошел вон! Аль не слышишь?

И без опасения пихнул сапогом в бок убогого. Тот упал, раскинул по земле руки, замотал косматой, с торчащими вихрами башкой и, раззявив рот во все лицо, взвыл:

— Убивают! Убивают убогого! Православные, ратуйте! — Закатил глаза под лоб.

Холоп, разъярясь, поволок его в сторону.

— Убивают! — надсаживался убогий.

И тут из толпы жилисто вывернулся здоровенный мужик, подскочил к романовскому холопу, схватил его, за плечо.

— Ты что? — крикнул. — Просящего Христа ради обижаешь.

Потом оборотился к толпе. Гнев, возмущение пылали на лице.

— Люди! — завопил. — Бояре уже и бога забыли, холопы боярские убогих бьют!

И, размахнувшись, ахнул здоровенным, тяжким, как обух, кулачищем холопа в зубы. С того шапка слетела. Мужик насел на него медведем. Холоп, захлебываясь кровью, заверещал. Калитка в тесовых воротах распахнулась, и на помощь своему человеку выскочило на Варварку с полдюжины романовских молодцов. Вцепились в мужика. Но не тут-то было. У рваного нищего объявились новые защитники. И все народ не слабый: рослые, без жирка, кулакастые да ухватистые. Откуда только и набежали такие — один в одного. Пошла потеха. Улица перед романовским подворьем заходила колесом. Русский мужик на кулачки схватиться горазд. Навык у каждого есть, как под дых въехать, по голове оглоушить, зубы посчитать. А эти били с оттяжкой, навычно, особо резвые на плечи высигивали и сверху гвоздили по макушкам кулачищами, что те кувалдами. Из ворот романовских высыпали еще молодцы, но и толпа с Варварки поднажала. И крик, крик полетел по всей улице. В случае таком покричать, почитай, каждому любо:

— Вот оно, бояре! Убогих бьют!

— У голодного кусок вырвали!

— Православные! Романовские холопы нищего затоптали!

— Двух убили!

— Трех!..

Обиженного сыскать на московской улице нетрудно. В жизни-то люди редко цветочки нюхают, чаще дурманом горьким она им в нос напахивает. Вот и заорали:

— Не трех, но четырех сапожищами в грязь втолкли!

Крики росли, распаляя людей, будя непрощенные обиды и злобу. На крик к романовскому подворью бежали, как на пожар.

— Ой-ей-ей! — взялся за голову благолепный старец, хоронясь у стены. — Ой-ей-ей!.. Бога не боятся люди… Побьют, побьют друг друга…

Тут, на свое несчастье, из растворившихся ворот на шестерике выкатил боярин Федор Никитич. А ходу карете нет. Народ покатом по Варварке ходит. Кони остановились. Боярин к оконцу прильнул, а зря. Здесь-то его и углядели.

Толпа разъярилась пуще прежнего. Погулять вот так, норов показать, развернуться — мол, серый я для вас, мал и слаб, но нет же — москвичи всегда были горазды. И ком грязи влип в слюдяное оконце кареты. Федор Никитич руку вздернул, отстранился от оконца, откинулся в глубь кареты. А толпа наступала, теснила коней.

С паперти церкви юрода Максима внимательно, с тайной усмешкой поглядывал Лаврентий, запустив пальцы за шелковый пояс о сорока именах святителей, повязанный по нарядному кафтану. Так, посмотреть на него, непременно скажешь: «Со стороны человек, стоит себе осо́бе, посетив святую церковь. Ему до уличной свары дела нет». И, словно подтверждая это, Лаврентий перекрестился на летящие в небе кресты церкви, повернулся и пошел вниз по Варварке.

Он свое сделал. Шел ровно, руки, неподвижные в прижатых к бокам локтях, но размотанные необыкновенно в кистях, болтались как-то нехорошо, даже не по-людски.

На другой день по Москве повели доказного языка. Это было пострашней, чем свара у боярских ворот, крики да мордобой.

Из Фроловских ворот на Пожар в середине дня, когда торг кипел от народа, вывели мужика с черным мешком на голове. Сквозь прорезанные в мешке дырки глядели острые глаза. Это и был доказной язык. Разбойный приказ хватал татя, и, ежели на дыбе, не выдержав пыток, тот говорил, что в воровском деле имел сотоварищей, кои еще по Москве гуляют, на татя надевали мешок, дабы он не был до времени ворами признан, и выводили на улицы.

Выискивая меж люда московского, тать указывал, кто был в шайке. Поднятый палец его был беспрекословным доказательном. «Вон тот», — указывал мужик в черном мешке, и все. Человека тащили в Пыточную башню, ну а оттуда редко кто выходил.

Мужик с мешком на голове был страшен на Москве, так как, озлобясь от пыток, изнемогая от ран, он мог указать на любого. Волокли, волокли его на веревке, и, дабы мучения прервать, доказной язык, не разбирая, тыкал пальцем: «Этот!» Люди разбегались от языка, как от зачумленного. Улицы пустели.

Мужика дотащили за веревки до Лобного места. Доказного шатало, по неверным ногам было понятно, что били его крепко.

На Лобное место поднялся дьяк в хорошей шубе, прокричал в народ, развернув бумагу, что на Москве объявились три ведуна, наводящие на людей порчу.

— Сей мужик, — указал дьяк на шатавшегося у ступеней доказного, — под пыткой, с третьего боя, признался…

Взметнувшийся вихрь забил дьяку глотку пылью. Он откашлялся и стал перечислять приметы ведунов:

— Первый мужик вельми высокого роста, глаголет торопливо, лицом нехорош. Другой роста меньшего, лицом также нехорош, телом много плотнее первого. Что касаемо третьего ведуна… — Тут приказной поднял на людей глаза, оглядел толпу вроде бы даже с удивлением и выкрикнул: — То это вовсе баба! Примета — глаза таращит.

Дьяк свернул бумагу.

Площадь убито молчала.

— Велено их сыскать, — крикнул напоследок приказной, — и поступить с ними как должно!

В толпе, сбившейся вкруг Лобного места, стали оглядываться, угадывая по названным приметам, нет ли рядом кого из тех, кого ищут. Но и тут мужик вельми высокого роста стоял, там выглядывал другой на голову выше иных, здесь — вот он — поменее и плотнее телом. А бабы все до одной глаза таращили.

Народ ударился врассыпную.

Дьяк медленно, боясь поскользнуться, спускался по ступенькам Лобного места. Нащупывал носком камень и тогда только ставил ногу. Тучен был и по ступенькам ходить не привычен. Когда дьяк ступил на землю, Пожар был пуст. Дьяк откашлялся в другой раз, освобождая горло от горькой пыли, и, не выказывая ни малейшей озабоченности, что вот толпа была вкруг Лобного места, а ныне пусто и только кем-то оброненная веревочка валяется, одышливо повелел стрельцам:

— Поступайте как сказано.

Стрельцы взялись за веревки. Мужик в мешке качнулся, пошел шатаясь. И будто черный, страшный коршун, ища поживу, закружил по московским улицам.

Языка протащили через опустевший Пожар, свели по Варварке на Солянку и поволокли по ломаным, кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трех Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припеченный каленым железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.

Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шел он уже вовсе плохо.

Упадет на карачки, его подтянут веревками и толкнут в спину:

— Иди!

А дьяк все приказывал:

— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?

Голова татя падала на грудь.

Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.

Дьяк кивал стрельцам:

— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…

Стрелец подступал к языку и твердой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.

Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.

— Все, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.

Как мертвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.

— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.

Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.

И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.

В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.

В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на меду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелегкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:

— А как это ведуны порчу наводят?

Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:

— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И все, спекся малый.

У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.

Помолчали. Третий сказал:

— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснется, тоже… — Закивал со значением головой, развел руками.

А четвертый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:

— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.

Оглянулся. Мужики смолкли.

Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…

У дома Ивана Ивановича Шуйского доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.

Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.

Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.


14

Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.

Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.

— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремленные к Христу, ликовали, благодарили.

Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — все говорило: монах далек от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.

Ныне изменения, давно примечаемые чудовской братией в Отрепьеве, были еще разительнее. И выделялся теперь он среди них не только богатым платьем, постоянно подносимым ему неведомыми доброхотами, но прежде всего своим поведением. И ежели и раньше замечали, что ходить он стал увереннее, говорить тверже, то ныне уже властность угадывалась в его походке, в голосе и жестах. Но, что удивляло всех, было все же другое.

Впервые придя в монастырь и стоя в ожидании у келии иеродиакона Глеба, монашек сей, кутаясь в рваную рясу, оглянулся вокруг, и неожиданно на утомленном лице его объявились необычайно живые глаза, светившиеся разумом, волей, и необыкновенной, странной в стенах монастырских, удалью. Но Отрепьев тут же опустил веки и погасил глаза. Так вот ныне глаза Отрепьева неизменно и на всех смотрели с победительной силой и властностью. И взор этот не мог не смутить каждого, кто только видел монаха. Так в монастырях не смотрят, так, богу служа, людей не оглядывают.

С некоторых пор Отрепьеву в трапезной стали подавать отдельный от братии стол, и блюда подавали вовсе иные, отдельно же приготовляемые. Братия зашепталась. Но было сказано: «Монаху сему подают пищу, ежедень приносимую для него доброхотами». «Хорошо, пускай», — ответили на то монахи. Но вот однажды вся трапезная была поражена вдруг случившимся.

Иеродиакон Глеб, весьма уважаемый в монастыре за долгие годы свои, за ученость великую и за скромность бытия, по известной рассеянности, видать, остановился как-то у стола Отрепьева, и тот, увидя его, пригласил к столу. Но как! Рука Григория поднялась от стола и проплыла, приглашая старца сесть на лавку, так, как плывет, указуя, только рука царская. Старец растерянно присел, и видно было по затрясшейся голове, что он чрезмерно напуган. Все, кто только был в трапезной, опешив, открыли рты не в силах и передохнуть. В головах родилась мысль: «А чего бояться иеродиакону? Отчего лицом он посерел? Почему седая голова трясется?»

Ответа, однако, не нашел ни один из братии. Отрепьев неотлучно был ныне подле патриарха. Читал по его приказу святые книги, когда тот желал послушать то или иное, но по слабости зрения и недосугу сам уже прочесть не мог, переписывал жития святых по патриаршему же повелению, бывал с патриархом в Грановитой палате, в Думе и многократно мог лицезреть царя.

О чем думал Отрепьев сейчас, во время благодарственного богослужения, было неведомо. Но до самого конца службы лицо его так и не озарилось святым огнем.

По окончании молебна на паперти храма один из монахов, задержавшись подле стоящего молча Григория, видать, со зла сказал дерзко:

— На лице твоем не видел я благолепия, когда братия господа славила за дарованное здоровье царю. — И повторил со значением: — Царю!

Григорий, долго-долго вглядываясь в монаха, неожиданно сказал, раздельно и четко выговаривая каждое слово:

— Царю… — Качнул головой. — Неведомо вам, сирым, кем я являюсь на Москве. — Перекрестился. — Вот и царем, быть может.

Монах, пораженный его словами, даже не ответил. Постоял, выражая всем своим видом полное недоумение, повернулся да и пошел прочь.

Через малое время слова Григория Отрепьева знал весь монастырь.

Промысел сильных людей бодрствовал над Григорием, и кто-то неведомый и в сей раз попытался отвести от него беду, братии сказали было, что в словах Отрепьева нет предосудительного. От гордыни-де это, не подумавши сказано или, напротив, в словах этих надежда на служение богу. И слово «царь» и так-де можно понимать, как сильный, могучий, старший отличнейший меж другими. И монах-де сей в этом смысле говорил, стремясь отличиться в служении церкви. Однако разговоры унять не удалось. Слова Отрепьева дошли до митрополита Ионы.

Рыхлый сей старец, подолгу не выходивший из келий, выслушав их, разволновался необычайно. Всплеснул пухлыми руками и не смог объяснить слова Григория как надежду на служение богу подвижническим делом. Мирское, злое услышал он в них и, несмотря на хворь, в тот же день толкнулся к патриарху.

Патриарха Иова митрополит застал за слушанием Библии, чему патриарх отводил ежедневно немалое время, стремясь проникнуть в смысл святых слов. Монах Григорий читал Иову благовествование от Матфея. Сжимавшая посох рука митрополита Ионы задрожала, когда он увидел Отрепьева. Лицо напряглось.

Патриарх, увидев вступившего в палату, не прерывая чтения, легким движением указал на лавку, и митрополит, почувствовав слабость в ногах, присел. Оперся на посох.

Отрепьев, стоя к митрополиту вполоборота, продолжал читать. Патриарх, не то заметив, не то почувствовав волнение Ионы, успокоительно покивал ему головой. Митрополит сложил руки на посохе и, унимая беспокойное чувство в груди, вслушался в произносимые монахом слова. Отрепьев читал глубоким голосом, ровно, не выделяя отдельных слов, но так, что чтение лилось единым сильным потоком. Без сомнения, монах сей умел читать священные книги, и, ежели бы у митрополита не было против него предубеждения, Григорий, наверное, увлек бы его своим голосом. Но Иона, так и не уняв волнения, не святое, но бесовское, лукавое услышал в голосе Отрепьева. Голос Григория был для него обманом, издевкой, надругательством над смыслом того, что произносил он.

— «Ибо, — читал Отрепьев, — кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится».

Жар ударил в голову митрополита, губы его пересохли, и уже не волнение, но гнев всколыхнулся у него в груди. Превозмогая нечистое, гневливое чувство. Иона до боли переплел сухие пальцы на посохе, и на время боль заглушила голос монаха.

Но вот вновь проник в сознание митрополита ровный и теперь ненавистный голос:

— «Горе вам… лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты. Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония».

Далее митрополит слушать не смог. Посох застучал в его руках. Патриарх Иов с удивлением поднял на Иону глаза и, заметив необычный жар в лице митрополита, различив в его чертах волнение, поднял руку и остановил Отрепьева. Но охватившее митрополита чувство было столь сильно, что он молчал и только посох в дрожавших пальцах все пристукивал и пристукивал в пол.

Патриарх отослал Отрепьева и ждал, когда успокоится митрополит. Наконец тот, смирив тревогу и волнение духа, рассказал Иову о случившемся. Патриарх помолчал и спросил даже с недоумением:

— Ну и как же ты толкуешь эти слова?

— Владыко! — воскликнул митрополит.

Но Иов, к удивлению Ионы, остановил его.

— Я подумаю, — сказал, — подумаю.

И на беду свою, на беду паствы своей так и не задался трудом помыслить о разволновавшем митрополита. В тот же день патриарх уехал в Троице-Сергиев монастырь. Трудная дорога утомила его, укачала…

Но митрополит Иона и через неделю не успокоился и напросился к царю.

В царских покоях Борис был не один, тут же была и царица Мария. Дрожа рыхлым подбородком, с тревогой в голосе митрополит Иона рассказал о словах монаха. У Бориса поползла кверху бровь. Вдруг стоявшая сбоку царя Мария, помрачнев взглядом, с обострившимся, побледневшим лицом сказала:

— Сего монаха следует взять из монастыря и под крепким караулом выслать из Москвы.

Иона вскинул глаза на царицу и угадал в лице ее отчетливо проступившие черты отца царицы — Малюты Скуратова. Не по-бабьи, жестко смотрели глаза царицы, резок был рисунок губ, да и слова, говоренные ею, не по-бабьи были определенны.

Тогда же царь Борис велел дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву взять монаха Отрепьева из монастыря, под крепким присмотром свезти в Кириллов монастырь и содержать там надежно.

Дьяк Смирной-Васильев, выслушав царя, с излишней суетой выбежал из царских покоев. На лестнице дворца дьяк вдруг, невпопад тыкая пальцами в лоб и плечи, перекрестился несколько раз и, пришептывая что-то, побежал торопливо. На лице дьяка была растерянность. Однако в приказ он вошел много вольнее, а идя из повыта в повыт, вовсе лицом успокоился и, взглядывая на гнувших головы писцов, даже поскучнел, как это и должно в службе. Глаза Смирного-Васильева скользили по согнутым над столами головам и вдруг, выражая родившуюся в каверзной голове приказного мысль, настороженно остановились на томившемся у окна за стопкой бумаг дьяке Ефимьеве.

— Семен, — скучливо позвал Смирной-Васильев, — зайди ко мне. Разговор есть.

И, не останавливаясь, прошел в свою камору. Сел к столу и задумался.

Вошел Ефимьев. Под сводами сильно пахло сальной свечой, в засиженное мухами оконце цедился тусклый свет.

— О-хо-хо… — зевая, вздохнул Смирной-Васильев. — Жизнь наша тяжкая…

Ефимьев с досадой посмотрел на дьяка. Дел у Ефимьева было много, и все спешные.

— Да ты сядь, сядь, — в другой раз зевая и прикрывая рот ладошкой, сказал Смирной.

Ефимьев присел на край лавки.

— Слыхал, — сказал скучливо Смирной, — монахи в Чудовом балуют?

— Мне недосуг, — ответил Ефимьев, — о монастырских слушать, со своим бы управиться.

— Да-а, — протянул Смирной, — знаю. Дьяконица у тебя, говорят, хворая?

Ефимьев заерзал на лавке. Видя его нетерпение, Смирной сказал тем же невыразительным голосом:

— Да, вот царь велел разобраться с монахами-то. Царево слово… Да… Об Отрепьеве, монахе, не слышал?

Ефимьев даже не ответил.

Смирной поглядел в окно и гадательно сказал:

— В какой бы иной монастырь перевести его, что ли?.. Или как… — Покивал. — Займись… Будет время… Ну иди, иди, голубок. — Вздернул голову. — Да не забывай дело-то важное об отписании в цареву казну имущества помершего… э-э-э… забыл. Ну ладно, вспомню — скажу. Иди.

Ефимьева с лавки как ветром сдуло. На том разговор и прервался.

Вечером, спускаясь по ступенькам приказа, Смирной-Васильев, придержав за рукав дьяка Ефимьева, спросил:

— Так об чем это мы толковали сегодня?

Прищурился на дьяка. Но тут ветер порошинку ему в глаз влепил. Смирной схватился за глаз рукою.

— Э, черт, — помянул всуе нечистого.

Спустя время порошинка та стоила ему жизни. Да порошинка ли? Не слово ли, со стороны сказанное? А может, вовсе и не слово, но кошель, да не пустой? Но вот о слове, о кошеле дьяк в свой смертный час не подумал, а порошинку вспомнил и даже крикнул о том вязавшим ему руки, но они не поверили.

Но все то было еще впереди…

Дьяк поморгал глазом, и боль унялась.

— Так, э-э-э… — начал было он вновь, но тут с патриаршего двора, с куполов церкви Трех Святителей, сорвалась стая воронья и с заполошным криком забилась в тесном небе над Кремлем. И не то что Ефимьев — дьяк своего голоса не услышал да и махнул рукой.

Воронье орало, билось в небе.


15

Стая же воронья кружила в небе, когда Москва торжественно и пышно встречала польское посольство. На всем пути посольства, как только оно въехало в Москву, стояли пристава, приветствуя послов, кареты поляков окружили богато, по три шубы надевшие московские дворяне на хороших конях, и криков, и лиц, выражавших должную случаю радость, было довольно.

Однако Лев Сапега, сидя в передовой карете, взглянул на кружившее в небе воронье и ощутил в груди недоброе. Погода была ясная, небо отчетливо синее, купола церквей слепили глаза позолотой, но черные лохмотья воронья нехорошо встревожили душу канцлера Великого княжества Литовского. Он, впрочем, подавил в себе это чувство, поправил опоясывавшую его богатую перевязь, горделиво откинулся на подушки и улыбнулся. Улыбками цвели и сидящие в кативших следом каретах кастелян варшавский Станислав Варшидский и писарь Великого княжества Литовского Илья Пелгржимовский. Однако ежели Илья Пелгржимовский, со свойственным ему жизнелюбием, улыбался вполне искренне, а Станислав Варшидский только демонстрировал известную польскую галантность, то приветливая фигура на губах Льва Сапеги была не чем иным, как непременной частью посольского костюма. Мысли канцлера были предельно сосредоточены, а глаза остры. Он подмечал и запоминал то, что многим показалось бы вовсе не имеющим никакого значения ни для него, канцлера и главы посольства, ни для выполняемой им миссии.

Исподволь он приглядывался к москвичам и с неудовольствием отмечал, что лица их сыты, а одет московский люд добро. Приметил он и нарядный вид церквей, раскрашенных и вызолоченных ярко и празднично, как того и требовал православный обычай. На многих улицах увидел Сапега начатые строительством дома, белевшие свежеошкуренным деревом, и вовсе с растущей тревогой отметил бодрый и радостный вид сопровождавших посольский поезд московских дворян.

Он ждал другого.

Опытный политик, Сапега оценил действия царя Бориса, унизившего и ниспровергшего Бельского — о казни воеводы Богдана Сапега знал все — и вместе с тем открыто не озлобившего и не восстановившего против себя московскую знать. И еще с горечью подумал канцлер, что вести в наступательном духе переговоры в городе, где так много радостных лиц и так явны следы благоденствия, дело далеко не простое. Его бы гораздо больше устроило, ежели бы посольство встретили толпы озлобленного, нищего народа и запустевшие улицы. Лев Сапега не раз бывал в Москве и мог с уверенностью сказать, что в столице государства Российского ныне многое свидетельствует о ее преуспеянии. Улыбка канцлера несколько поблекла, но он продолжал улыбаться.

Посольский поезд завернули к открытым воротам. Лев Сапега, приподнявшись в карете, быстрым, но внимательным взглядом окинул отведенный посольству дом. Это была большая рубленая изба в два света, с высокой крышей и хорошим крыльцом, однако без всяких украшений. Стояла она в улице отдельно от других домов и была обнесена высоким забором. Зная, что в посольском деле нет мелочей и редки случайности, Лев Сапега с первого же взгляда оценил и избу, и крепкий забор вокруг нее, и пустынный, без единого деревца, двор. Дом, отведенный посольству, мог быть много лучше, и уж коль отвели этот — значит, не хотели отвести иной, поместительнее и наряднее, и тем определяли свое понимание важности и необходимости предстоящих переговоров для России. Пустынный же двор и высокий забор говорили Льву Сапеге с очевидностью, что присмотр за посольством будет строгим. Улыбка канцлера еще больше потеряла в яркости. А обойдя дом, Лев Сапега вовсе стал строг лицом. Выказывая раздражение, он сказал сопровождавшему его приставу:

— Ежели нас будут держать в такой тесноте, то нам надобно иначе распорядиться и промыслить о себе.

Лицо пристава застыло. Глядя в глаза канцлера, он ответил ровным, но твердым голосом:

— Это слова высокие, и к доброму делу употреблять их непристойно. — Повернулся и, не добавив ничего, вышел.

Лев Сапега сел к столу и, распорядившись, чтобы посольские располагались, как кому удобнее, задумался. И вдруг ему припомнилось воронье, черными лохмотьями кружившее в московском небе. «Да, — решил он, — предчувствие, скорее всего, меня не обмануло». Он поднялся от стола и прошелся по тесной палате. Надо было свести воедино первые впечатления. Понимая, что первые впечатления никогда или почти никогда не дают глубину картины, Лев Сапега все же считал: свежий взгляд позволяет увидеть общую окраску событий. Канцлер резко и раздраженно заговорил с приставом вовсе не потому, что был уязвлен или обижен отведенной посольству скромной избой. Нет! Он прекрасно владел собой, чтобы не выказать раздражения. Сапега намеренно поднял голос и намеренно же сказал именно те слова, которые и произнес. Он ждал ответа, и ответ ему более всего не понравился из того, что было при встрече. Ответ был обдуман, ровен и тверд. Заранее обдуман и произнесен с заранее выверенной силой. Вот это и было главным. А где же растерянность, где испуг царя Бориса, о котором ему сообщали из Москвы? «О грязное племя шпигов, — подумал Лев Сапега, — они всегда приносят то, что от них хотят услышать!» Канцлер сел к столу и пожалел, что в русских избах нет каминов. Открытый огонь, как ничто иное, помогал ему сосредоточиться.

«Итак, твердость, твердость… — подумал канцлер, почти ощутимо почувствовав крепкую руку Бориса. — Твердость…»

Однако дальнейшее свидетельствовало вовсе о другом.

На приеме в честь прибывшего посольства царь Борис и сидевший с ним рядом царевич Федор были сама благосклонность, сама любезность. После коленопреклонения перед царем и царевичем и целования рук высочайших особ думный дьяк Щелкалов провозгласил:

— Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович всея Руси самодержец и сын его царевич Федор Борисович жалуют вас, послы, своим обедом!

В застолье царь по-прежнему был бодр, улыбался и взглядывал с лаской на послов. За столами были все знатные роды московские. Лев Сапега оглядывал лица. Бояре, однако, и иные в застолье, вольно и без смущения вздымая кубки и отдавая должное прекрасным блюдам царевой кухни, не спешили обменяться взглядами с польскими гостями. Ни одного прямого взора не уловил Лев Сапега, да так и не разглядел за улыбкой глаз царя Бориса.

Царь тоже оглядывал гостей, по давней выучке не пропуская мимо внимания ни слов, ни жестов. Но мысли его сей миг были заняты иным, нежели мысли Льва Сапеги, прежде всего искавшего союзников в предстоящих переговорах.

Царь Борис знал почти все, что содержал привезенный послами договор. То была заслуга думного дьяка Щелкалова, который ведомыми лишь ему путями добыл в Варшаве эти сведения. Конечно же, здесь не обошлось без русских соболей и соблазняющего мятущиеся, слабые души золота, но то была сторона, не интересующая царя Бориса.

Уния предполагала соединение двух государств, да еще такое соединение, когда, объявив целому свету, должно было сделать двойные короны и одну из них возлагать при коронации послом московским на короля польского, другую послом польским на государя московского. Король польский должен был избираться по совету с государем московским. А ежели бы король Сигизмунд не оставил сына, то Польша и Литва имели право выбрать в короли государя московского, который, утвердив права и вольности их, должен был жить поочередно — два года в Польше и Литве и год в Москве. По смерти государя московского сын его подтверждал этот союз, а ежели у государя московского не осталось бы сына, то король Сигизмунд должен был стать государем московским. Все эти статьи договора, по трезвому и долгому размышлению царя Бориса, навечно бы укрепили Годуновых на российском престоле, и с того часа, как он был бы подписан, роды московские, будь то Романовы или Шуйские, навсегда бы потеряли надежду на трон. Перед любым претендентом на российский престол встали бы два царствующих дома: Сигизмунда и Годунова. А это была неодолимая сила.

Над царским столом вздымался оживленный гул голосов. Слуги подносили все новые и новые блюда.

Мысли Бориса, однако, шли дальше. Царь Борис не был бы царем Борисом, ежели по скудоумию не видел и иного. Да, уния утверждала под ним трон, но были статьи, принижавшие Россию и православную веру. Уния предполагала, что оба государства будут входить во все соглашения, перемирия и союзы не иначе, как посоветовавшись друг с другом. Поляки и литовцы могли выслуживать вотчины на Руси, покупать земли и поместья, брать их в приданое. И вольно же было им на своих землях ставить римские церкви. На Москве и по другим местам государь и великий князь Борис Федорович должен был позволить строить римские церкви для тех поляков и литовцев, кои у него будут в службе.

Думая о России, царь Борис сказал себе: «Той унии не быть». Однако, решил он, следует, обойдя статьи, принижающие Россию и православную веру, установить вечный мир с Польшей. И для того давал этот пышный пир и затевал большую игру, в коей непременно хотел выиграть покой на западных рубежах.

Внесли свечи.

Лица пирующих озарились яркими огнями, и заблистала серебром и золотом царская посуда. Царь Борис не давал угаснуть улыбке на своих губах…

В тот же вечер Борис сказал Щелкалову:

— Унии, как замыслил ее король Сигизмунд, не быть. Но вечный мир с Польшей ты сыскать должен. И стой на том нерушимо.

Думный выслушал царя и неожиданно, припомнив высокомерное лицо канцлера Великого княжества Литовского, позволил себе чуть приметно улыбнуться. «Петух, — подумал он о Льве Сапеге, — петух, и не более». Печатник не увидел в канцлере достойного противника. И в другой раз ошибся.

Борис с удивлением отметил промелькнувшее по лицу думного усмешку, но промолчал.

После разговора с царем думный натянул поводья переговоров до предела.

Послов принял царевич Федор Борисович и объявил:

— Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович изволил приказать боярам вести переговоры.

Лицо царевича было торжественно, как и подобало случаю, но, однако, холодно. Недавней любезности не осталось на нем и следа. Печатник накануне просил царевича принять послов строго.

Канцлер Сапега преклонил колено и, глядя снизу вверх в неподвижные глаза царевича Федора, ответил, напротив, мягко:

— Мы этому рады. — Помолчал и вдруг, меняя тон, уже жестко закончил: — Мы и приехали вести переговоры, но не лежать и ничего не делать.

Глаза царевича сузились, но он, видимо, не сочтя нужным отвечать Сапеге, отпустил послов.

Переговоры начались в тот же день.

С первой минуты переговоров Щелкалов заговорил о самом больном для России — о Ливонии. Тоном, не допускающим возражений, он заявил:

— Земля сия искони вечная вотчина российского государя, начиная от великого князя Ярослава, и ей должно быть и ныне под рукой великого государя, царя, великого князя и самодержца российского.

Лев Сапега, готовый к трудным переговорам, все же опешил от такого начала. «Начинается с крика, — подумал, — а чем же кончится? Дракой?» И заговорил велеречиво и любезно о свободной торговле в государствах о беспрепятственном проезде купцов через земли российские и польские, о прибытке великом от того для обеих сторон. Щелкалов смотрел на него не мигая. Он подготовил для Сапеги думного дворянина Татищева, сухонького, злого, объехавшего недавно всю Варшаву. Русские соболя связали Татищева и с друзьями, и с врагами канцлера Великого княжества Литовского, и он знал и побудительные причины, толкавшие поляков на унию, и надежды, возлагавшиеся на союз. Знал Татищев и то, что ждет король Сигизмунд от Льва Сапеги. С пустым кошелем вернуться в Варшаву канцлер не мог. Татищев поднялся, как выброшенный натянутой тетивой.

— О купцах, об их вольном проезде не сейчас след говорить, но, решив главное, — сказал он, — и тебе, Лев, предлагают речь вести об исконной русской земле — Ливонии.

Сапега, не вставая, выкрикнул:

— Мне полномочий не дано о том говорить!

Татищев всем телом подался вперед, губы его сложились презрительно и с насмешкой.

— Ты, Лев, — сказал он, — еще молод, ты говоришь все неправду, ты лжешь!

— Ты сам лжешь! — не сдержался Сапега. — А я все время говорю правду. Не со знаменитыми послами тебе говорить, а с кучерами в конюшне, да и те говорят приличнее, чем ты.

Татищев знал, как добиться своего. Он хотел вывести канцлера из равновесия, обозлить его и, когда тот в гневе перестанет владеть собой, обрушить на него силы внимательно следивших за перепалкой бояр и печатника.

— Что ты тут раскричался? — прервал он посла. — Я всем вам сказал и говорю, еще раз скажу и докажу, что ты говоришь неправду! Ты лжец!

И Татищев таки смутил канцлера. Лев Сапега был сильным и преданным сыном Польши, но он знал, сколь корыстно, алчно и развращенно шляхетство, и сей миг заметался в мыслях: кого купил этот лукавый московский дворянин в Варшаве и сколь далеко проник он в польские тайны? Увидя смущение посла и считая, что настало время уверенно шагнуть к тому, во имя чего и была затеяна вся эта игра, Щелкалов остановил Татищева и заговорил сам, но уже много ровней и спокойней. Он ни словом не обмолвился о Ливонии, а сказал, что и сам считает важнейшим вопрос о свободной торговле, о свободном проезде купцов через земли обоих государств. И тут же начал разговор о союзе оборонительном и наступательном, о выдаче перебежчиков, о вечном мире между государствами.

— Вечный мир, — сказал он, — вот что прежде всего. Все остальное выйдет из этого.

И Лев Сапега, обрадовавшись перемене тона переговоров, утвердительно кивнул головой.

Тут же Щелкалов увертливо пошел назад, но при этом смягчил голос чуть ли не до ласки. Наматывая слово на слово, он заговорил о невозможности согласия российского государя на то, чтобы поляки и литовцы женились в Московском государстве, приобретали земли и строили на них римские церкви.

— Однако, — кивнул он Льву Сапеге, — государь не будет запрещать приезжать полякам и литовцам в Московское государство, жить здесь и оставаться при своей вере.

И в другой раз думный повернул назад:

— О том же, кому и после кого наследовать, говорить нечего, потому как это в руках божьих. А при царском венчании возлагать корону принадлежит духовенству, но не людям светским.

Он поклонился в сторону послов.

— Но прежде — вечный мир! Вот о чем мы должны говорить. Вечный мир!

По-другому заговорил и Лев Сапега. Он не возражал, что статью о вечном мире между государствами следует рассмотреть первоочередно, однако сказал с твердостью:

— Договор есть свод статей, и, доколе мы не договоримся рассматривать его именно как свод статей, речи об успехе быть не может.

На том поляки уперлись крепко.

Щелкалов решил: для первого разговора сказано довольно — и подумал, что надо бы дать послам поразмыслить, посидеть подольше на своем подворье, поглядеть на глухой забор, послушать, как неуютно воет ветер на чужбине, и рассудить в долгие вечера, как и чем встретит их король в Варшаве, коли они приедут ни с чем. Знал думный человека, и ведомо ему было, что страх и в сильных душах живет. Напоследок Щелкалов сказал, будто молотком вколачивая каждому из послов в голову:

— Вечный мир! Все иное — потом.

К следующему разговору Щелкалов подготовил для Льва Сапеги думного дворянина Афанасия Ивановича Власьева.

Думный Власьев тихонько повел речь о недовольстве в австрийской земле королем Сигизмундом. Стелил он мягко, однако и глупому было понятно, что на его постели не выспишься. Из его слов выходило, что король Сигизмунд, сносясь тайно с крымцами, восстановил против себя цесаря Рудольфа и ныне, да и долго впредь, за южные границы Польши зело следует опасаться.

Поляки насторожились. Лев Сапега даже глаз не поднимал на Власьева — знал: прав сей думный московский дворянин, у Польши есть опасность с юга. Крымцы, с коими сносился Сигизмунд, не надежны, как ветер в степи: сегодня в одну сторону ударит, завтра в другую.

С цесарем Рудольфом надо было искать союза, но не с крымцами.

Но Власьев был не последним козырем печатника. Следом за ним поднялся думный дворянин Микулин и заговорил о вызнанном им в Лондоне. Ссылаясь на королеву Елизавету и не преминув заметить о ее любви к великому государю Борису Федоровичу, Микулин сказал, что ныне в Лондоне с настойчивостью говорят о крепнущей шведской опасности на Балтике, а следовательно, о великой опасности для королевства Польского.

И это было правдою и о том Лев Сапега знал. Все свел думный к одному — ни часу не медля заключать вечный мир с Россией.

Поляки все же стояли на своем: вечный мир заключим, но прежде утвердим и иные статьи договора.

Щелкалов приготовил тогда последнее средство к достижению своей цели.

Сидя за глухим забором отведенного им подворья, поляки не знали, что в Москву приехали шведские послы: барон Генрихсон и барон Клаусон. Встретив их с подчеркнутой пышностью, Щелкалов приказал провезти посольский шведский поезд мимо подворья, где под стрелецким караулом сидели поляки.

В один из дней Льва Сапегу разбудили громкие звуки литавр. Польское посольство с недоумением прильнуло к окнам. Улица напротив заполнилась московскими дворянами, гарцующими на лучших конях. И вдруг из-за угла выкатила празднично украшенная карета. Она подвигалась ближе, ближе, и Лев Сапега неожиданно различил опоясывающий передок кареты шведский флаг. А еще через минуту разглядел и лица известных ему баронов Генрихсона и Клаусона. Он понял: в Москву приехало шведское посольство. Это был удар, точно рассчитанный думным. Лев Сапега в ярости заметался по палате. Он знал об отношении к себе короля Сигизмунда, которое никак нельзя было назвать добрым, и сейчас легко представил налитое гневом его лицо. Лев так торопил короля с переговорами, так убеждал, что настало лучшее время для переговоров с москалями, и вот тебе на!

Сапега сел к столу и, сжав кулаки, положил руки перед собой. Надо было вызнать, с чем приехали шведы. Вызнать, чего бы это ни стоило. Но как? Посольское подворье охранялось так крепко, что ни один поляк и шагу не мог ступить за ворота.

Уныние разлилось над посольским подворьем. Лев Сапега, просыпаясь по утрам, поднимался нехотя и нехотя же сходился с послами паном Варшидским и паном Пелгржимовским у стола. Харчи были худые. Посольский приказ, как нарочно, поставлял на подворье полякам так, кое-что: птицу тощую и синюю, муку комковатую и прогорклую, рыбу такую костлявую, что и смотреть на нее было невмочь. Пан Пелгржимовский, каждый раз садясь за стол, рычал от возмущения. Пан Варшидский, изумляясь, как он мог позволить втянуть себя в эту авантюру и согласиться ехать с посольством в проклятую Московию, вздымал брови. Лев Сапега садился за стол и с отвращением жевал жилистое мясо, не говоря ни слова. Глаза его наливались мраком и презрением ко всему и ко всем.

И тут настала русская масленица. Широкая русская масленица с ее обжигающими блинами, топленым, горячим русским маслом, пирогами сладкими, на меду, затирухами, разливным морем густейшей сметаны, рыбными, мясными, ягодными и иными заедками и приправами к блинам.

С искренне русским размахом Посольский приказ вдруг прислал на посольское подворье столько румяных блинов, масла, рыбных и мясных блюд, вина, русской водки, бочонков сбитня и различных медов, что даже пан Пелгржимовский развел руками.

В окнах приунывшей было избы, над крышей которой и дым-то из трубы завивался по-особенному тоскливо и одиноко, заиграли радостные огни праздника. Пан Пелгржимовский хохотал столь оглушительно, что рубленые сосновые стены отзывались звенящим гулом.

С подарками к широкой масленице приехали несколько приказных. Не из самых видных, однако народ все молодой, задорный и не дурак выпить. Через час русские ударились в пляску, удивляя поляков такими коленцами, выходами, прискочками и присядками, что пан Пелгржимовский снял перевязь с огромной саблей и вступил в круг.

Но праздник кончился, а наутро пан Пелгржимовский, стеная и охая, вошел к Льву Сапеге и сообщил такое, что канцлер, воздев руки и призвав в свидетели матку Боску Ченстоховску, проклял и московитов, и их языческий праздник масленицу.

Пан Пелгржимовский сообщил, что в великом подпитии один из приказных проболтался ему об идущих переговорах со шведами. Сказал и то, что дело будто бы сладилось и Карл шведский уступает русскому государю Эстонию с тем условием, чтобы Борис Федорович затеял войну с королем Сигизмундом.

Лев Сапега был вне себя и, даже допуская, что все сказанное за пьяным столом преднамеренная ложь, понял: он проиграл в Москве. «Да все это, — думал он, — может быть и подлинной правдой, выболтанной пьяным московитом». Лев знал о ненависти Карла шведского к королю Сигизмунду.

Некоторое время спустя договор между российским государством и Польшей был подписан. Это было перемирное соглашение на двадцать лет. О других статьях, предлагаемых первоначальным договором, речи не шло. Но на вечный мир поляки так и не согласились. Для думного дьяка Щелкалова это не было поражением, но и не стало победой.

Лев Сапега уехал из Москвы озлобленным до края. Своего он не добился, но все же ему было с чем вернуться в Варшаву и предстать перед королем. В Москве он получил подтверждение, что злое семя высажено на российской земле и надо только выждать время, когда оно взойдет.


16

После отъезда поляков по Москве заговорили так путано и зло о царе Борисе, что только удивляться можно было, кто нашептал такое в уши московского люда. Одно было ясно: в голове у простого мужика такое и родиться не могло. Мало-помалу прояснилось: слухи ползут из Посольского приказа.

Арсений Дятел, стоя как-то у Боровицких ворот в карауле, увидел проезжавшего в Кремль думного дьяка Щелкалова.

Сыро было на улице, знобко, солнце вставало у горизонта, с Москвы-реки полз туман, и дьяк кутался в шубу, но стрелец разглядел серое лицо думного, уткнутый книзу костистый нос и понял: не только от сырости скукожился дьяк. И хотя на Щелкалова такое было не похоже, у стрельца, однако, в мыслях встало: «А не дьяк ли тем слухам начало? Уж больно согнулся, уж больно нерадостен».

А говорили по Москве так: царь Борис-де чуть вовсе полякам не предался и, больше того, чуть не предал православную веру. Все, все хотел отдать под поляка: и христианские души, и церкви Христовы — и сам перейти — тьфу, тьфу, не приведи господь и сказать — в лютеранскую, богомерзкую веру. Да так бы оно все и сталось, но вот праведный Щелкалов тому стал помехой и воспрепятствовал злому делу.

Карета со Щелкаловым проехала, оставив ровные полосы от колес на влажной пыли, а стрелец все смотрел и смотрел ей вслед. Мысль, запавшая в голову, растревожила и разволновала Дятла.

В тот же день, сменившись с караула, поехал Арсений в Таганскую слободу к тестю. Тот просил помочь по домашним делам. Когда Арсений приехал, тесть был в кузне. Ковал таган. И Дятел, только подойдя к калитке, услышал звонкий голос молота. Упруго, бодря душу, молот бил в наковальню:

Дзынь-бом! Дзынь-бом!..

Арсений прошел через двор, толкнул дверь в кузню. В нос ударил кисловатый запах сгоревших углей, металла, глаза ослепило пламя горна.

Тонкое дело выковать хороший таган из медных ли, из железных ли полос. Но тесть Арсения был мастак. Сей раз выковывал он таган необыкновенно большого размера. Круг был такой, что и двумя руками не охватишь, да еще от него шли лапы, треноги, и тоже немалые, аршина по три в длину. Приморгавшись к полумраку кузни, Арсений разглядел, железного паучища, вывешенного над наковальней на цепях.

Увидя зятя, тесть опустил молот и, приветливо улыбаясь, сказал:

— В самое время поспел, молодец! Что, харчишек принести или за дело возьмемся? Как скажешь?

— Я сыт, — ответил Арсений, — давай прежде за дело возьмемся…

Скинул, не мешкая, стрелецкий кафтан, рубаху и, голый по пояс, с мотающимся на груди крестом, подступил к наковальне.

— Бери клещи, — сказал тесть, — придерживай лапу.

Поднял молот. Стрельнул глазом, приноравливаясь, и пошел садить молотом с оттяжкой, с пристуком, с приговорками. Арсений, изо всех сил стараясь не сплоховать, под команду перехватывал длинные рукояти клещей и нет-нет да и взглядывал на тестя. А тот в свете пылавшего горна виделся хорошо. Вот и немолод был годами, но силу не терял. Молот ходил у него в руках колесом. Лицо и грудь, облитые потом, блестели, а он все бил и бил, вздымая молот через плечо, чуть придерживая его в вершине круга и обрушивая с силой к наковальне. Лицо у него светилось, как ежели бы он не ворочал тяжкий молот, а молился богу.

Закончили они с таганом, когда солнце, перевалив за полдень, уже заметно клонилось долу. Ополоснулись у кадушки, стоявшей тут же, у кузни, под желобом, и сели на завалинку.

— Хорошо, — сказал тесть, вытирая лицо суровым, некрашеного рядна, полотенцем, и повторил: — Хорошо-о-о…

Первая радость для человека — работа. Да еще такая работа, что ладится.

Помолчали.

Арсений заговорил о тревоживших его слухах. Тесть, вольно откинувшись к бревенчатой стене кузни и поглядывая на опускавшееся солнце, молча слушал.

— Вот так говорят, — сказал Арсений, откидывая со лба мокрые волосы, — да и другое шепчут.

Тесть оборотился к нему, поглядел просветленными доброй работой глазами и убежденно ответил:

— Худо все это… Худо, ежели и вправду царь Борис предаться хотел полякам, трон под собой оберегая, но трижды худо, ежели напраслину на него возводят.

— А что в слободе слышно? — спросил Арсений.

— В слободе? — Тесть тронул сильной рукой бороду. — Да то и говорят, что живем мы, слава богу, под царем Борисом тихо. — Он посмотрел сбоку на Арсения. — Ты вот в кое-то время в поход к Цареву-Борисову сходил и опять дома. Разве плохо? — Покивал головой. — От добра добра не ищут… Ну а что стрельцы думают?

— Стрельцы рады. Жалованье нам идет как никогда в срок… Да вот еще, — Арсений вскинул голову к тестю, — царь Борис войско стрелецкое увеличить хочет, и мушкетеров иноземных ныне набрали чуть не вдвое против прежнего…

— Да-а… — протянул тесть. — Шепоты — это худо…

Поднялись.

— Вот что, — сказал тесть, — не кручинься… Обойдется. Люди болтать любят… Иное плохо. Пойдем, покажу.

И тесть повел Арсения за кузню. Заторопился, озаботившись лицом.

От кузни вниз к Яузе спускались поля. Зеленой стеной стоял высокий, по пояс, хлеб. В лучах опускавшегося солнца, в безветрии хлеб был так ярок цветом, стоял так плотно, словно землю застелило единым пластом, а не закрыло множеством отдельно стоящих стеблей.

Тесть наклонился, свалил ладонью хлеб, сказал:

— Смотри, колоса нет, один лист. А? Я такого и не видел. — Поднялся, с тревогой взглянул в глаза Арсению. — Дожди залили, вот лист и гонит. Что же будет? — спросил вовсе озабоченно.

Но Арсений только плечами пожал.

Вот так вот и съездил на Таганку стрелец. Хотел покой обрести, ан того не получилось. Еще больше озаботился, растревожился, разбередил душу. Перед глазами стоял до странности зеленый хлеб и кустились стебли — широкие, в полтора пальца, ни на что не похожие.


17

Та же беда пригибала голову и Игнатию. Только вот ежели у тестя Дятла была еще надежда на таганы, а у Арсения звенело в кармане царево жалованье, то для Игнатия хлеб был всем. А из земли не хлеб, а трава лезла.

Много болезней, что били хлебную ниву, знали на деревне: и бурую, и желтую, и стеблевую ржавчину, твердую головню, мучнистую росу, спорынью да и другие недуги, — однако знали и то, чем избавиться от беды. Нужда научила. Но тут было что-то неведомое. Старики смотрели на прущую из земли траву, и скорбью наливались их глаза, сутулились спины, беспомощно опускались руки. Было ясно — пришла беда.

Игнатий сидел сбочь поля, переобувал лапти. Подъехал на телеге сосед по деревне. Спросил:

— Ну что? — Голос его был нетверд, но все же в нем прозвучала чуть приметная надежда.

Игнатий взглянул тускло и принялся опять за лапоть.

Сосед не удержался, соскочил с телеги, шагнул на поле. Походил у обугони, кланяясь тут и там хлебу, и оборотил лицо к Игнатию. Губы были плотно сжаты. Долго молчал, наконец, будто с трудом отрывая привязанные невидимой веревкой ноги, шагнул к мужику.

Игнатий высыпал из лаптя набившийся сор, навернул подвертку, надел лапоть. Сосед гнулся над Игнатием тенью.

— Что, — сказал тот, не поднимая головы, — аль думал, над моим полем другое небо? Нет, то же… — Пристукнул ногой в землю. — А как в иных деревнях? Ты, говорили, ездил за реку?

Сосед не ответил. Да оно и спрашивать было ни к чему. И тот, и другой знали, как в иных деревнях.

Сосед постоял подле Игнатия, качнулся было к телеге, но махнул рукой да и сел рядом с мужиком. И будто два пенька приткнулись у края дороги, у обугони поля, и, как пеньки, вросшие в землю корнями, не могли они стронуться с места, сорваться, так как для этого надо было выдрать глубоко зарывшиеся в неподъемные пласты корни, обнажить каждую их связку, разорвать узлы бесчисленных отростков, которые, переплетясь, так вросли в землю, что стали единым с ней целым.

Игнашка наклонился, сам не зная почему, поднял сухую ветку, повертел в пальцах и вдруг увидел ползущую по ней полевую букашку. Ветка была хрупка и невесома, и хрупка и, должно, невесома была и букашка. Но, несмотря на свою малость, она, ловко перебирая лапками, заметно подвигалась вперед. Движение ее было затруднено наростами, выпуклостями, трещинами, сучками, торчавшими, как рогатки, но букашка преодолевала все эти препоны. Игнатий и сосед его внимательно и неотрывно следили, как борется эта чуточка жизни за каждый шаг. Наконец букашка, пробежав по ветке, добралась до ее вершины и остановилась. Дальше была пустота. Игнатий и его сосед, пригнув от напряжения головы, охваченные непонятным чувством, ждали, что будет. И вдруг букашка приподняла жесткие роговые панцири, облегавшие ее, выпустила из-под них крылья и, сорвавшись с ветки, ринулась в небо.

Игнатий и его сосед, видать, от неловкости, что их, мужиков, привлекла такая безделица, не взглянув друг на друга, поднялись. Сосед подошел к телеге и, сунувшись боком на передок, ничего не сказав, поддернул вожжи. Застучав колесами, телега покатила.

Игнашка посмотрел вслед отъехавшему мужику, опустил голову и тут заметил, что он еще сжимает в пальцах сухую ветку. Он поднес ее к глазам, прошел взглядом по всей длине и, словно продолжая путь только что пробежавшей по ней букашки, посмотрел в небо. Затем вдруг бросил ветку и со злостью втоптал, втолок ее в пыль дороги.


18

Не уродились в том году и овсы. Степан по всем дням ломался на покосе, надо было запасти в достатке хотя бы сена. Выходил на покос по росе, когда травы были мягки и податливы, брался за косу. Привычно правил кремушком хорошо отбитое лезвие, бросая руку сильным движением, так что коса вибрировала и звенела, озирал поле.

Первый гон Степан всегда прокладывал против ветра, чтобы текучие струи, обвевая разгоряченное работой тело, охлаждали и ободряли косаря. Перекрестясь, делал первый взмах, полукругом охватывая впереди себя широкое пространство. Великое дело первый взмах: по нему равняется косарь на весь гон, и по нему же видно, каков мужик в косьбе — слаб или есть в нем сила, ловок или неумел и лучше бы ему лапти плести, чем выходить на луг. И шел, шел, прижимая пятку косы, чтобы выбирало лезвие траву под самый корень и коса выходила на взлет как птица.

Пройдя первый гон, Степан забывал, что в руках у него коса, и острое лезвие уже вроде бы само по себе летало по лугу. Глаза видели, как ложится ряд за рядом трава, но мысли были далеки от хищно взблескивающей, залитой росой косы да и от всех малых и больших забот покоса. Другое тревожило его. И было это другое все тем же хлебом. Как ни в стороне были монастырские выпасы, но и сюда заходили мужики, и слышно было от них одно — хлеб.

Накануне к табунщикам приехал старый монах Пафнутий. Сидели в шалаше. Два прохожих мужика точили все то же: хлеб, хлеб… Пафнутий слушал молча. И вдруг хлопнул ладонью по столу, сказал:

— Э-э-э, мужики, что нам хлеб, были бы пироги!

И хотел было улыбнуться, но в глазах стояло горе…

Беда заходила над Россией широкой, обложной тучей. Не ко времени от дождей начало пучить реки. На Успенье Богородицы на землю лег иней, обильный как снег, и съел и хлеб, и овсы.


19

Наполненный хлынувшей с верховьев темной, взбаламученной водой, поднялся Днепр. Вода прибывала день ото дня все более и более, и Хортица, уже залитая по низким местам, была как плот, вокруг которого вскипала черная пена. Могучее течение несло, кружа и переворачивая зеленевшие полной листвой деревья, бревна разваленных где-то изб, а то видели в пенных, бугристых струях стремнины арбы, лодки, полотна ворот, иной жалкий человеческий скарб, словно кричавший всем на берегах:

— Помогите-е-е! Беда-а-а!

Но ежели где-нибудь и слышали эти голоса, то только не на Хортице. Здесь никто за плугом не ходил, хлеба не сеял и не собирал. И великая печаль людская — погибший урожай — летела мимо острова.

Кто-то из казачьих атаманов — не то Кирдюг, не то Касьян, а может, Пидсыток, — глядя с высоты обрыва на могучее течение, напиравшее на прибрежные камни, сказал:

— От то могутна сила… Нам бы с тою силой на турка або на поляка навалиться… — Поправил наборным мундштуком люльки пышные усы и захохотал.

Рядом случился Иван-трехпалый. И он поглядел на вскипавшее течение, на мощные струи, в буграх и пене бившие в берег.

Губы Ивану изломала улыбка. Не о поляке, не о турке подумал он, но вспомнил, как грозил в ночи белокаменной. Улыбка все больше кривила его губы. Гадкая улыбка. И даже атаман, взглянув на него и подняв брови, спросил:

— А чего ты, москаль, скрывився?

— А ничего, — ответил Иван. — Так, о своем подумал.

Глава третья

1

Царь знал о гибели урожая и о том сказал в Думе. Бояре закивали головами:

— Да-да… Ай-яй-яй… Горе, горе…

Лица озабоченно сморщились, губы у многих сложились печально. Более других выразил обеспокоенность Василий Иванович Шуйский. Всплеснул пухлыми руками, рассыпав дорогими камнями колец и перстней, унизывавших пальцы, голубые огни.

Борис, хмурясь, оглядел бояр, сказал строго:

— Приказам, кои споспешествовать могут умалению беды, с сего дня все силы положить на то должно. И, не медля, отписать воеводам, дабы сообщили, какие и где есть хлебные и иные съестные припасы.

Бояре опять закивали. Одобряющий царевы слова шепот прокатился по Грановитой палате. Дьяк, записывающий речи в Думе, проскрипел пером: «Государь указал, и бояре приговорили».

В тот же день царь Борис имел долгий разговор с думным дьяком Щелкаловым. Он повелел думному глаз не спускать с приказов и более других порадеть о хлебе.

Борис знал о слухах, поползших по Москве после отъезда поляков. Известно ему было и то, что слухи идут из Посольского приказа, однако ни прежде, ни сейчас он и слова не сказал о том дьяку, хмуро и отчужденно стоявшему перед царем.

Борис взглянул на дьяка и подумал: «А что за той хмуростью? Вина за неудавшиеся переговоры с поляками и недовольство собой? Иное?» В то, что слухи, пятнающие его, царево, имя, исходят от думного, — не верил. Считал так: «Кто-то облыжно хочет Щелкалова под удар подставить». И узнать, кто сию кашу варит, очень хотел. Но такое было непросто, хотя Семен Никитич упорно копал по Москве и слободам, выколачивая истину кнутом и вымаливая пряником…

— Порадей, порадей, — смягчая голос, сказал Борис Щелкалову.

Думный, поклонившись, вышел.

Крапивное семя по приказам вроде бы зашевелилось. Дьяки округлили глаза со строгостью, писцы и прочий крапивный люд ходить стали бойчее; из Ярославля, знаменитого орешковыми, лучшими на Руси, чернилами, пригнали два воза с огромными бутылями для срочных нужд, и бумаги отпускали приказным, сколько те запрашивали.

Царь Борис, несмотря на крайнюю занятость, почитай, каждый день слушал думного о том, что и как вершится в сем важном деле. Особой тревоги вроде бы ничто не вызывало.

А занят был в ту пору царь Борис встречей шведского принца Густава, наконец пожаловавшего из Риги в Москву. Принц, подобно иным из рода Вазы, оказался человеком поистине громадного роста и могучего телосложения. Говорил он громко, и когда взмахивал огромными руками, колебались огни свечей, однако при всем том оказался он до кротости мягким и приветливым. Он внимательно выслушивал каждого, кто бы к нему ни обращался, и не торопился высказать решение. Царю Борису он понравился в первый же день своей обстоятельностью в суждениях. Однако царь, больше и больше приглядываясь к принцу, вспомнил пастора Губера и его слова: «Я предвижу большие трудности в заключении брачного союза между царевной Ксенией и принцем. Густаву придется отказаться от своей веры, а я даже с великим трудом не могу представить, что он пойдет на это». И именно то, что царю нравилось в принце — его обстоятельность, — по мнению же Бориса, и могло стать главным препятствием к заключению брака. Но царь не терял надежды.

Принца представили царице Марии и, вопреки старому русскому обычаю — не знакомить невесту с женихом до свадьбы, а полностью полагаться на родительский выбор, — свели Густава с царевной Ксенией. Это осталось тайной почти для всех, но царь Борис знал ныне мнение и царицы и царевны. Обе они нашли принца Густава достойным женихом. Со своей стороны принц восхищенно отозвался о царевне.

Решительный разговор между принцем и Борисом состоялся в Царевом саду. Принц шел по дорожке, и выстилавший ее белый, зернистый, речной песок скрипел под каблуками его огромных ботфортов. Густав живо интересовался растениями, восхищался умением московских садовников и сам выказывал большие знания садового дела. Интересовала его и история Московии, и он расспрашивал Бориса о царе Иване Васильевиче, о Царе Федоре Иоанновиче. Постепенно разговор зашел о королевском шведском доме, о будущем Прибалтики. Принц отвечал не торопясь и, чувствовалось, заранее взвешивая каждое слово. Он понимал, что создание из Ливонии самостоятельного королевства — дело сложное, и был предельно осторожен в окончательных выводах. И Борис еще раз порадовался. Понял: ежели этот человек скажет слово, то ему можно верить. Не подумав и не решив, он не станет болтать пустое. И тогда Борис решился спросить впрямую о возможности брачного союза.

Лицо принца Густава стало печальным. Глядя прямо в глаза царя Бориса, он сказал:

— Ваше величество, это самая трудная часть моего визита в Московию. — Принц наморщил лоб и с минуту помедлил, подыскивая слова. Затем продолжил, не отводя взгляда от царева лица: — После свидания с царицей и прекрасной царевной я понял, что меня считают возможным женихом. — Он вскинул массивный подбородок и, выказывая твердость, докончил: — Ваши люди в Риге, возможно торопясь выполнить поручение, не сказали мне об этом… Я ехал в Московию с единой целью — послужить своими знаниями вашему величеству… Меня и царевну Ксению разделяет вера.

Они прошли несколько шагов в молчании.

— Но, — сказал царь Борис, — государственные интересы порой…

— Нет, — проявив неожиданную в нем горячность, возразил принц, — я не думаю, что вы так считаете. Человек не может изменить вере, и особенно человек высокой крови. Не может, — повторил он убежденно.

Они прошли еще несколько шагов. Царь Борис подумал: «Принц Густав — достойнейший уважения человек. Стоит только сожалеть, что он не станет мужем моей дочери».

Песок скрипел под ногами. От Москвы-реки потянуло предвечерней сыростью.

— Ну что ж, — произнес Борис, — я выражаю уважение столь твердой вере… А относительно служения Московии разговор впереди.

И царь протянул руку принцу.

На том всякие разговоры о возможном брачном союзе между царевной Ксенией и шведским принцем Густавом были закончены. Со свойственной ему определенностью царь Борис, решив дело, уже не возвращался к нему. Принцу был дан в удел Углич, и Густав навсегда остался в России. Царь же вновь с головой ушел в многотрудные державные заботы и тяготы. Однако и здесь его ждали только огорчения.

Приказы в Кремле построили новые, развалив старые избы, но ничто не изменилось в исстари заведенном приказном деле. Дьяки, подьячие, повытчики, писцы и иное приказное семя, как и прежде, были неповоротливы и медлительны. Челобитные, бумаги воеводские, бумаги царевы бесконечной рекой текли из приказа в приказ, из повыта в повыт, от дьяка к подьячему, от подьячего к писцу и вновь восходили по той же приказной лестнице до боярина, коего многодумная голова должна была вынести окончательный приговор. На это уходили месяцы и годы. Лишь взятка прибавляла скорости бумагам да подталкивала неспорое приказное перо, но ныне царевым крепким словом не велено было брать взятки, и приказы вовсе заколодило. Исхитрялись, конечно, некоторые с посулом и уже не перли дуром с подарками, но шли к приказному домой и подарочек, как дар богу, вешали непременно к образу. Оно и хорошо получалось: не из рук в руки дано, но иконе представлено. Взыскать не с кого. Спросят, так всегда скажешь: «Я не давал, и он не брал». Руки-то не замараны. И крестным знамением — раз и обмахнулся: «Вот тебе крест, коли не веришь». А против такого кто возразит?

И по-иному, но также с хитростью поступали. Принесет скромный проситель пасхальное, раскрашенное яичко и с целованием приказному в руки. Яичко-то — дело святое. Кто упрекнет? А в яичке — золотой или лал бесценный. Вот тогда уж зашустрят: и дьяк, и подьячий, и писец с гнутой спиной. Да и боярин с таким яичком в кармане веселее пойдет. Точно веселее — то было известно. А так, пустому идти в приказ, с пустым и вернешься. У приказного в лице всегда обида и оскорбленность великая, и здесь же к тебе с вопросом: «Почто пришел? Кто таков? Не велено! Не указано!» Тут уж одно: возьмут сердягу за белы руки да и вышибут вон. И то в Москве, под царевым оком. А ежели, скажем, в Суздале, в Ельце или, того хуже, в стоящем за лесами Пустозерске? А? Нет, брат, в таком разе и близко не подходи. «Что-о-о? — распахнет глаза, разинет алчущий рот приказной. — Челобитна-а-я? Да ты забыл, кто ты есть? Спьяну вломился?» И все, спекся челобитчик. И слезная жалоба его будет похоронена на года. Так, что и не сыскать.

Царь Борис, сам ознакомившись с делами, понял, что воз с места не стронулся. Голод грозил державе и уже замахнулся страшной рукой, а в приказах, в духоте, в кислом запахе постных пирогов только скрипели и скрипели перьями.

Борис говорил со Щелкаловым, и в груди у царя нарастал крик. Думный точил слова:

— Воеводе астраханскому отписано… Воеводе архангельскому повелено… Воеводе владимирскому указано…

Горячая тьма сухого звона завалила уши Бориса, перед глазами поплыли круги. На минуту-другую он перестал и слышать, и видеть думного. Но вот опять в сознание вошел голос:

— …царевым словом повелено…

Борис увидел дьяка, близко к лицу держащего бумагу.

— Все, — сказал царь, прервав думного, — иди.

Без тени растерянности, но так, как ежели бы того только и ждать следовало, дьяк собрал бумаги и поклонился низко царю.

Борис сидел без движения. Он чувствовал себя так, как будто только что забрался на высокую гору. В голове гудело от бурно прилившей крови. Можно было собрать Думу. Можно было закричать с высоты трона в медные лица под высокими шапками, можно было…

В тот день и в тот час царь Борис решил, не щадя, ударить кулаком по боярской макушке.


2

Лаврентий, как серого кота из рукава, выпустил на московские улицы великую кляузу. И пошла она на мягких лапах, неслышно, хоронясь в тени, проскальзывая в проулки, обтекая заборы, и не было для нее препонов, замков, коими бы путь ей преградило, дверей, чтобы скрыться от нее. Такое на Москве знали — опыт был, Лаврентий ничего нового не выдумал. Тому словечко шепнут настораживающее, этому на ушко скажут такое, что человек заморгает, и первый оглянется испуганно, второй перехватит взгляд и напугается еще больше, а третий и вовсе с дороги свернет да еще и подумает: «Береженого бог бережет. Обойду-ка я стороной этих обоих». Вот и все. Считай, запрыгала, заскакала, заиграла великая кляуза. И тут уж пойдет одно за другим:

— Ты слышал?

— Да быть не может…

— Нет, нет, точно!

И пальцы человек прижмет ко рту, глазами побелеет. А в груди у него: тук-тук, тук-тук… И все напряженнее, все страшнее, до боли в ушах.

А Лаврентий или кто иной из его молодцов того, что спросил, по головке погладят. Хороший, мол, ты, хороший. Давай шевели жабрами. А тот и рад с испугу. Ну и три короба разного наворочает. А его опять ласковой рукой по головке. Глядишь, он именьице получил, домом обзавелся в два света, жена у него гладкая. Дальше — больше, и для такого уже и друг не друг, родственник не родственник, а там и отец не отец и мать не мать. Ему все дозволено: перед этим вперед выскочить, того оговорить, этого обидеть. А ему в уши еще и еще раз подскажут: «Помни: каждый за себя, а за всех лишь бог единый, но до него далеко, ох, далеко-о-о…»

Неведомо кто и как расстарался, но Янко Марков и брат его Полуехтко возвели на князя Ивана Ивановича Шуйского обвинение в ведовском деле. Варят-де у Шуйского злое коренье и замыслили плохое на царя. Дворяне Марковы были близки к Шуйским, много знали о высоком княжеском роде, и власти дали делу ход. Да тут же и вспомнили: «А доказной язык, что у дома княжеского упал? Случайно ли то? Э-ге-ге… Нет, брат, постой». На Знаменке, у подворья Ивана Ивановича, стрельцов поставили, и все — мышеловка захлопнулась. И не только Ивану Ивановичу, но и старшему в роду, Василию Ивановичу, нехорошо стало. «От такого рукой подать и до Болотной площади, — поняли братья, — где Богдана Бельского казнили». Василий Иванович губу прикусил. Задумался. А размыслив, решил: «Москву расшевелить надо. Пускай повсюду заговорят, что царь Борис древний род Шуйских понапрасну извести хочет, а ведовство-де здесь вовсе ни при чем». А люди у князя были, и люди ничем не плоше Лаврентия в таких делах. Знали: коли налима из сети вынимаешь — бери за жабры, а коли ерша — поперек спины руку не клади, уколет. Москва зашумела. Дождавшись, когда речи эти стали слышны явственно, князь Василий Иванович, взяв с собой духовника Ивана Ивановича, сухонького и робкого попишку церкви Николы на Ваганькове, покатил к Семену Никитичу.

У Никольских ворот Кремля стрельцы узнали карету Василия Ивановича, разглядели боярина и сняли шапки. Карета, грузно простучав по переброшенному через ров мосту, вкатила в Кремль, кони небыстро потрусили по Житной улице. По правую руку потянулись дворы Годуновых, а налево Василий Иванович даже и не взглянул. Не хотел видеть поднятые бочонками, полубочонками, теремами затейливые крыши богатого двора Богдана Бельского. Все, как нарочно, сходилось к несчастному Богдану. Носом тыкало боярина в память о нем. А такое никак не хотелось вспоминать князю.

Семен Никитич встретил гостя со скорбью в лице, каждая черточка которого говорила: как, мол, такое случиться могло, что в столь знатном роду и вот на тебе — закавыка? Василий Иванович тоже улыбкой не цвел, однако и уныния особого не показывал. Этим двум, присевшим напротив друг друга, и говорить-то было не надо. Они и без слов понимали все, что каждый скажет или может сказать, о чем следует промолчать, где надо только кивнуть или, напротив, голову вскинуть и застыть якобы в недоумении.

Попик из церкви Николы на Ваганькове по простоте своей заговорил о крепкой вере князя Ивана Ивановича, о высоких душевных его качествах. И, прижимая сухонькие, слабые пальцы к изборожденному морщинами пергаментному лбу, перекрестился. Узкие губы его были и трогательны, и жалостны.

Семен Никитич слушал его молча. Голова крепко стояла на твердой шее. Не обмолвился словом и князь Василий Иванович. Попик, смутившись, умолк.

Семен Никитич взглянул в глаза боярину и понял: Василии Иванович предупреждение на ус намотает. А боярин разглядел в глазах Семена Никитича, что Шуйских не тронут. Слишком родовиты, слишком крепки на московской земле.

На том царев дядька и Василий Иванович разъехались. От дома князя Ивана Ивановича стрельцов убрали. Ну а великая кляуза все яростнее, злее гуляла по московским улицам. Перепархивала из дома в дом, от человека к человеку. Разевала алый клыкастый рот и без стеснения вцеплялась и в того, и в другого. Этому делу повадку дай, и оно само мышцами обрастет, жирок нагуляет и такую силу наберет, что диво.

В один из дней к Семену Никитичу тайно пришел дворовый человек, казначей Александра Никитича Романова, Второй Бартеньев. Поклонился цареву дядьке до полу и с растерянным лицом сказал:

— Готов исполнить волю царскую над господином своим. — И закашлялся, горло ему перехватило сухостью.

Выглядывая из-за плеча гостя, Лаврентий его ободрил:

— Но, но, говори смело.

Второй Бартеньев рассказал, что в казне Александра Никитича припасены отравные корешки для царя.

Лаврентий улыбался.

Семен Никитич, выслушав тайного гостя, перехватил за спиной одну руку другой и сжал до хруста.

— Ступай, — сказал Второму Бартеньеву, — и молчи. Отблагодарим, будешь доволен. Ступай.

Когда гость вышел, царев дядька сел на лавку и задумался.

С Шуйскими пошумели, попугали, да и только. А уж здесь следовало рогатину под медведя подвести и, подняв зверя, полоснуть ножом по брюшине, с тем чтобы все нутро вывалилось. А медведь был матерый — Романовы. Такой зверь любую рогатину одним ударом, как соломину, перешибет — и нож не успеешь выхватить. Семен Никитич ведал, какая это сила. Хозяин из берлоги вылетает, как ядро из пушки. И быстр, и увертлив, что та молния. Глазом не успеешь моргнуть, как он башку сшибет. «Нет, нет, — охолаживал себя царев дядька, — здесь торопливость ни к чему. Берлогу обложить надо так, чтобы зверь точно на охотника выскочил и сам на рогатину сел». Семен Никитич поднялся с лавки и так по палате шагнул, что видно стало, как дрожит и играет в нем каждый мускул, каждая жилка.

Накануне Семен Никитич говорил с Борисом. Перед сном царь задержал его в своих палатах и, сев в любимое кресло у окна, заговорил приглушенным голосом, словно кого-то таясь. Семен Никитич знал, что Борис и с ним, самым близким, никогда не был до конца откровенен. За сказанным царем всегда оставалось недоговоренное. Но в этот раз и голос, и сами слова свидетельствовали, что, бесконечно устав, он говорит, может быть впервые, потаенное.

Царев дядька слушал не дыша, боясь переступить с ноги на ногу и, не дай бог, скрипнуть кожей жестких сапог.

Борис начал с того, что повелел открыть ганзейские торговые конторы в Пскове и Новгороде.

— Дело большое, — сказал царь, — во многих товарах у нас великая нехватка, а ганзейские купцы, открыв конторы, многим тому смогли бы помочь.

Борис вздохнул, перемогая гнев, и, глядя в сгущавшиеся за окном сумерки, рассказал, что ныне воровство открылось. Дело о конторах заволокитили, с купцов взятку потребовали.

— Опять кнут нужен… Или вот здесь, в Кремле, с храмом Святая Святых. Того не довезли, этого не сыскали… Неужто царю по приказам ходить и рвать дьякам бороды? Писцов дубиной охаживать?

Борис откинулся в кресле, закрыл глаза. Помолчав минуту-две, сказал еле слышно:

— Власть на Руси как гнилое рядно. То одна нитка лопнет, то другая, то все вместе порвутся… — И вдруг приподнял голову и, глядя в упор на дядьку, продолжил: — Царь под колокольный звон выходит к народу, шапка на нем Мономахова, бармы… Куда как грозен и властен, народ на колени падает… — И, изменив тон, закончил: — Но все это не так… Конторы, конечно, откроют и во Пскове, и в Новгороде. Дьяков, кои виновны, кнутами выдерут, писцов батожьем отходят… Но все на том же и останется… А кто тормозит, кто делу мешает? Романовы, Черкасские, Шестуновы, Репнины, Сицкие, Карповы? Кто? Или все понемногу? Да сколько же их? И где иных слуг взять?

Семен Никитич ушел от царя растерянный. Одно запомнил царев дядька: все, кого поименно перечислил Борис, были или родственники Романовых, или близкие люди. Еще и так подумал: «Может, других не назвал, забыв в минуту гнева?» Но тут же и решил: «Нет, такого с Борисом не бывает. Он и в гневе все помнит».

Шагая по палате и поигрывая мускулами, Семен Никитич решил: «Коль матерого медведя брать, то брать надо и медвежат». И, более не раздумывая, завился по Москве.

В тот день был он у царя Бориса, у патриарха, во многих боярских домах. О чем говорил? Тайна. Но у многих сердца заледенели. Слова царева дядьки были крепкие.

Ночью, когда Москва спала, из Фроловских ворот с факелами вышло несколько сот стрельцов и, не мешкая, зашагало на Варварку, к романовскому подворью. Стрельцов вел царев окольничий, бывший казанский воевода, лихой, с дерзким лицом Михаила Салтыков. Стрельцы несли с собой лестницы, как ежели бы шли на штурм крепостцы. Из-за крепких романовских ворот спросили:

— Кто такие? Почто ночью на честной двор ломитесь?

Михаила крикнул:

— Давай, ребята! Лестницы вперед!

Бросился первым и первым же влез на ворота, спрыгнул во двор.

Загремели выстрелы.

От дома, казалось, в Михайловы глаза ударило несколько яростных сполохов. «Мимо, мимо, — увертливо мотнувшись в сторону, радостно подумал он, — мимо…» За спиной послышался топот сапог набегающих стрельцов.

Ворота сбили с петель, и двор заполнился людьми.

В тот же час стрельцы вломились в дома Черкасских, к Шестуновым, Репниным, Сицким, Карповым… Романовы и почти вся их родня на Москве были взяты под стражу.

В Кремле, на патриаршем дворе, у церкви Трех Святителей, пылал костер. Золоченые купола отсвечивали багрово-красным. Толпой стояли люди, почитай, вся Дума, свезенная сюда стараниями Семена Никитича. Первым к костру был царь Борис, рядом патриарх Иов, плохо державший в непослушной от дрожи руке рогатый посох. По лицам было видно: ждут. Пламя костра гудело, свивалось огненными сполохами. Все молчали. Но вот по цепи стрельцов, окружавших двор, от одного к другому пошло:

— Везут! Везут!

Лица, освещенные пламенем костра, оборотились в одну сторону. Глаза настороженно впились в темноту. В свет костра въехала телега. На ней, затесненный дюжими стрельцами, старший из Романовых — боярин Федор. С телеги соскочил Михаила Салтыков. Щека у него была в крови, стрелецкий кафтан на груди разорван. Глаза блестели. Оборотился к стрельцам, крикнул:

— Вора к царевым ногам!

Стрельцы столкнули с телеги Федора Никитича и, растянув за рукава надетую на него кое-как шубу, подвели к царю, поставили боярина на колени.

Федор Никитич запрокинулся, взглянул на Бориса. Борода боярина, седая, лопатой от шеи, высвеченная пламенем костра, казалось, горела вокруг лица. Федор Никитич разинул рот, прохрипел:

— Государь! Погибаем мы напрасно, без вины…

Стрельцы все держали его за растянутые рукава. Боярин метнулся из стороны в сторону, взлохмаченная бородатая башка катнулась по воротнику шубы, будто отрубленная.

— …в наговоре от своей же братии погибаем! — И склонился, замолчал.

Из темноты вышел князь Петр Буйносов-Ростовский. Поклонился царю и патриарху, боярам и из-за спины, в светлый круг костра, выставил мешок.

— Государь! — сказал твердо. — Вот отравное коренье, изъятое из казны боярина Романова на его подворье.

Все посунулись вперед. Даже патриарх ткнул посохом и переступил слабыми ногами. Царь Борис поднял руку:

— Стойте! — И, указывая князю Петру на стоящий у костра стол, добавил: — Выложи сюда!

Князь Петр развязал мешок и, торопясь, один за другим стал выкладывать на стол черные гнутые коренья. И хотя вокруг стояло множество народа, стало вдруг так тихо, что каждый услышал, как сухие коренья ударяли о крышку стола и, нужно думать, не одному представилось — стук этот все равно что удары молотка, вгоняющего гвозди в гроб Федора Никитича.

Когда последний корень лег на стол, царь Борис сказал:

— Боярина в застенок!

Стрельцы подхватили Федора Никитича, потащили в темноту. Ноги боярина волоклись как мертвые. И никому в голову не пришло, что злом зла не изживешь. И царь о том не подумал, а должен был. Не приучены были добром недоброе избывать. Топор — вот то было понятно.


3

Начался сыск.

Семен Никитич в тень ушел. Знал: кровь людьми долго помнится, смыть ее с себя трудно и лучше в таком разе в сторону отойти. Разговоры, конечно, будут о том, кто на этот сыск подвинул, но то разговоры, и только. В словах напутать можно, слова словами и останутся, и цена им невелика. А вот кнут, пыточные клещи и топор — это крепко. Такое не забывается.

Вперед двинули окольничего Михаилу Салтыкова да боярина князя Петра Буйносова-Ростовского.

Михаила Салтыков по глупости в такое дело влез. Уж больно вперед рвался, шел напролом, и ему все едино было, только бы наверх, только бы к власти поближе. Это многих ведет, тропинка известная, соблазн велик. А ответ? «Да будет ли он? — думает такой лихой да бойкий. — Пока до ответа дойдет, я на коня вскачу, а там поглядим. Когда за узду схватишь ретивого, сил достанет на дыбы его поднять».

Князь Петр и сам не заметил, как в сыск встрял. Семен Никитич поначалу только и шепнул:

— Коренье возьми на подворье Романовых, боярин. Царь того не забудет.

Такое было не страшно. Но верно говорят: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». Князь Петр, отравное коренье выставив перед всеми на патриаршем дворе, хотел было назад податься, но его придержали.

— Нет, князь, — сказали, — ты уж на опальном дворе романовском хозяином будь… Распорядись… Царево слово исполни…

Душа загорелась у боярина. «Ишь ты, — подумал Буйносов, — это на чьем же дворе я ныне хозяин? На романовском? Так-так…» И шагнул в терема, что на Москве, почитай, самыми высокими были. Потешил самолюбие свое, людскую свою слабость потешил. Вот тут-то его и подвели к тяжелому, из толстенных плах сбитому столу в Пыточной башне.

— Садись. Вот тебе дьяки, вот подьячие… Начинай сыск.

И все. Непослушными губами выговорил князь Петр:

— Сказывай, как против царя умышлял? Кто в сговоре был?

Федор Никитич, стоя на коленях, в рванье, в вонючих тряпках, только щеками задрожал.

— Сказывай, — уже тверже выговорил князь Петр, — а то ведь и до боя дойдет.

Дошло и до боя. Федора Никитича с братьями и племянника их, князя Ивана Борисовича Черкасского, не раз приводили к пытке. Многажды пытали их людей. Потом состоялся боярский приговор. Федора Никитича постригли в монахи и под именем Филарета сослали в Антониев-Сийский монастырь. Жену его, Аксинью Ивановну, также постригли и под именем Марфы сослали в далекий заонежский погост, Александра Никитича — в Усолье-Луду, к Белому морю. Михаила Никитича — в Пермь, Ивана Никитича — в Пелым, Василия Никитича — в Яренск. Других — кто в сыске был — разослали по разным дальним городам. Казалось, вырвали с корнем злые плевелы, что забивали дорогу, которую торил царь Борис. Ан того не случилось. Лишь по сторонам разбросали злые зерна. А зло, хотя бы и за стенами монастырей, за заборами опальных изб, жило и набирало силу. Ярое зло. Да вот и имя Григория Отрепьева в сыске произнесено не было. Не дознались до него. Не то не спросили о таком, не то не ответил о нем Федор Романов.


4

Монах же сей, почувствовав опасность, из Чудова монастыря ушел. Вот только здесь был, и вдруг не стало. К вечерней службе собралась братия, а Григория нет. Заглянули к нему в келию — нет. Спросили у иеродиакона Глеба, но он руками развел. Так и пропал монах. Вот и не иголка, но не сыскали.

Отрепьев объявился в Галиче. Был он теперь в рваной рясе, в истоптанных сапогах, с тощей котомкой за плечами. Лицо скорбное, голодное, глаза опущены. Покружил монах по городу — видели его на базаре, у одной церкви, у другой, — посидел он на берегу озера, расстелив тряпочку с харчами, и исчез.

Через некоторое время постучался Григорий Отрепьев в ворота Борисоглебского монастыря в Муроме. Было холодно, ветрено, обмерз монах в зимнюю непогодь, притопывал сапогами в ледяную дорогу, дышал паром в сложенные перед ртом ладони. Его пустили в обитель. Он отогрелся в трапезной, серое лицо порозовело, спина расправилась, и стало видно, что человек он молодой, здоровый, а значит, послужить обители может. К тому же сказал монах, что навычен письму, и тем обрадовал игумена, так как в последние годы заплошал монастырь и здесь больше о насущном хлебе думали, нежели о древних бумагах и книгах, ветшавших в забросе. Не раз и не два игумен с досадой всплескивал руками — ах-де, ах, — но и только: в камору, где были сложены книги, и ногой не ступал. Так что монаха, видя, что в сем деле он вельми может быть полезен, и расспрашивать не стали, откуда и как в Муроме оказался.

На другой же день свели его в камору с книгами, сказали:

— Послужи, послужи, дело богоприятное.

Григорий Отрепьев поднял с пыльного пола заплесневевшую от небрежения книгу, с осторожностью перелистнул страницу, побежал глазами по строчкам.

Приведший его в камору монах подумал: «Интерес в нем к книге есть». Отступил к дверям — в каморе было холодно, сыро, — сказал, мягко округляя губы:

— Вот и хорошо, вот и славно. Давай, брат, порадей.

Отрепьев, отрываясь от древних страниц, взглянул на него:

— Чернила мне надобны, бумага, перья.

— Будет, будет, брат, — ответил монах, — все, что надобно, будет. — И вышел.

С того часа Григорий накрепко засел в каморе с книгами. Пробежит, поспешая, по заваленному снегом двору в трапезную, похлебает, что дадут, и опять в камору. Игумен, иногда заглядывая к нему, видел: сидит монах, гнет над книгами спину, свеча перед ним горит, книги по полкам выстраиваются. Игумен радовался: «Старательный, обители полезный человек». Но Григорий его однажды огорчил.

— Вот книги опишу, — сказал, — и уйду.

Игумен кашлянул от досады, спросил:

— Куда же? Да и зачем?

Григорий поднял на него глаза:

— Есть на мне божье поручение, и я его должен исполнить.

Да сказал это так, что игумену вдруг не по себе стало, но расспрашивать почему-то не захотелось.

— Так-так, — только и сказал он да и вышел из каморы. Придя же к себе в келию, игумен постоял в недоумении с минуту, но, так и не поняв причину своего беспокойства, перекрестился на всякий случай и решил, что больше в камору к монаху ходить не следует.

Григорий Отрепьев ушел из Борисоглебского монастыря так же, как из Чудова, — не сказав никому ни слова. Когда пришли к нему в камору, увидели: книги стоят на полках, на столе опись, сделанная четким, хорошим почерком, огарок свечи и перья в чернилах. Из окна тускло сочился свет ненастного дня. Пахло воском и старой бумагой.

Игумен посмотрел в обмерзшее окно, потрогал крест на груди и, сведя седые матерые брови, вспомнил слова монаха. «На мне божье поручение, и я его должен исполнить». И, как и прошлый раз, стало игумену не по себе. Он сам закрыл дверь каморы, запер ее на ключ и на вопрос: «Может, поискать монаха-то, разузнать, где он, что с ним?» — ничего не ответил.

В понедельник второй недели великого поста в Москве, на многолюдном Варварском крестце, монаха Пафнутьева-Боровского монастыря Варлаама остановил другой монах. Назвался Григорием Отрепьевым и спросил, не ходил ли Варлаам в святой город Киев, где многие старцы души спасали. Варлаам ответил, что нет, не ходил, но дорога в Киев ему известна. Так, разговаривая, стояли они на крестце, а погода была куда как нехороша. Лепило снегом, под ногами хлюпала стылая жижа. Варлаам горбился, поднимал плечи, пряча лицо от снега. И вдруг пахнуло на монахов таким сладким духом, что и сытый носом завертит. Григорий оглянулся, увидел дверь фортины — оттуда выходили мужики и клубом бил пар — да и сказал Варлааму:

— Может, зайдем?

Варлаам только слюну сглотнул. Григорий с понятием пошарил в кармане и показал Варлааму серебряные кругляшки, блеснувшие на мокрой от снега ладони, как два глаза.

Шлепая по сырому, монахи перешли Варварку, а через минуту сидели в уголке фортины и перед ними дымился горшок со щами. Кабатчик зажег свечу и отошел к стойке. Монахи, перекрестясь, взялись за ложки. Варлаам ел обстоятельно: зачерпывал хорошо ложкой, нес ее с осторожностью над ломтем хлеба и с удовольствием отправлял за разглаженные усы. За этим занятием он не заметил, как вскинулись глаза нового знакомца и внимательно, разом охватили взглядом массивную руку Варлаама, украшенное крупным носом мясистое лицо, крепкие покатые его плечи. Григорий тут же опустил глаза и в свою очередь зачерпнул из горшка. Но, видно, и одного короткого взгляда ему хватило, чтобы понять: монах балованный, привык шататься меж монастырями, поесть не дурак да и выпить горазд, но не алчен — щи хлебал без жадности. Разглядел Григорий даже и малый шрам над бровью Варлаама и спросил, отчего шрам у того на лице.

Щи дохлебали. Варлаам оправил бороду широкой ладонью и, улыбнувшись новому знакомцу, ответил:

— Э-э-э… В избе лежал на лавке у печи, и на меня горшок свалился. — Засмеялся легко: — Хе-хе-хе…

И такой это был простецкий смех, столько в нем было доброго, что Григорий увидел и ту избу, и монаха на лавке, и черепки битого горшка. Представил, как со сна вскинулся монах, поминая черта, как засуетились хозяева, и понял, что тут и смех был, и шутка, и присказка. И порадовался, что встретил того, кого хотел. Сдвинул горшок к краю стола и сказал, что ищет товарища идти вместе в Киев, а там — бог даст — вместе же идти в святой город Иерусалим ко гробу господню. Варлаам на то помолчал недолго да и, шлепнув ладонью по столу, ответил с легкостью:

— А что? Давай тронем.

И вдруг помрачнел лицом:

— Здесь, по всему судя, голодно будет. Ох, голодно… Сейчас еще кое-как перебиваются старым хлебом, а дальше будет вовсе худо. В Киеве-то небось получше?

— Земли там богатые, — ответил Григорий.

— Вот я и говорю, — подхватил Варлаам, — да вот Киев-то за рубежом, а за рубеж ныне идти трудно.

— Вовсе не трудно, — возразил Григорий. — Государь наш взял мир с королем, и теперь везде просто, застав нет.

— Ну коль так, — ответил Варлаам, — оно и лучше.

Из фортины Варлаам вышел вовсе бодро: поел, согрелся, товарища в дорогу нашел. Что еще нужно? Но на Варварке ветер хлестнул в лицо, забил глаза злым снегом, задрал бороду, уколол знобкой сыростью. Варлаам, боком поворачиваясь к ветру, прокричал Григорию:

— Есть у меня знакомец, чернец Мисаил, так давай и его возьмем! Мастак на любое дело. Мы вместе с ним на подворье у князя Василия Ивановича Шуйского жили.

При упоминании Шуйского лицо Григория Отрепьева напряглось, и это Варлаам заметил.

— А что, — спросил, — аль ты знаешь князя?

— Нет, — ответил с определенностью Григорий, — не знаю.

— Э-э-э, — протянул Варлаам, — да ты, в монастыре-то своем сидя, многое не знаешь. Вон, — Варлаам ткнул пальцем вниз по Варварке, — видишь? Подворье романовское… Здесь такой бой был… Тоже не знаешь?

— Нет, — твердо сказал Григорий и, уводя разговор в сторону, продолжил: — Давай и Мисаила возьмем. Да не будет ли он в дороге помехой?

Варлаам, разом забыв все, что говорил, заторопился:

— Да нет. Он и рыбку поймает, и силки на птицу сплетет. Мастак, одно слово…

— Хорошо, — прервал его Григорий, — коли так, давай за ним зайдем, и в путь. Чего мешкать.

— Так-так, это верно, — ответил Варлаам и, будто прощаясь, оборотился к Варварке. Смотрел долго-долго и, не поворачиваясь к Григорию, сказал: — Чую, худо здесь будет… Ну да ладно — город сей вечен, одолеет и эту невзгоду.

И, словно сила ему была дана оборонить эту землю, перекрестил большим, широким крестом людей, поспешавших по Варварке, дома и церкви… А снег валил все гуще и гуще, крепчал ветер, мела поземка.


5

Голод ударил с большей силой, чем ждали. В Москве вдвое, а то и втрое люду прибавилось. Поползли нищие.

— Подайте!

— Подайте!!

— Подайте!!!

Народ был все серый, приземистый, с корявыми руками. Земляной народ. На что уж Москва и к рвани, и к уродствам, и к мольбам привычна была, но здесь вовсе страшное явилось. Едва утро поднималось над белокаменной, как улицы запружал поток земляных людей. Шли они по Тверской, по Никитской, по Арбату, по Знаменке; шли по Чертольской, по Покровке, по Солянке; втекали в переулки и тупики, стучали посошками в окна, толкались в ворота подворий, бились в калитки, и над Москвой ни на минуту не смолкал больной, стонущий вой:

— Подайте!

— Подайте!!

— Подайте!!!

На что страшен в ночи тревожный колокольный набат, зовущий на пожар, когда тяжкие медные звуки приводят в трепет и сильных духом. Звенит, вопиет медь, накаляет души. Ан неумолкающий человеческий крик был много страшней:

— Подайте!

— Подайте!!

— Подайте!!!

Он не полыхал, как пламя, то взбрасывающееся вверх, то падающее книзу, но держался на одной ноте, как мычание. В крике том не было даже просьбы — одно выражение бессилия, беспомощности, безнадежности, так как просящие, казалось, уже не надеялись на помощь, не рассчитывали на сострадание, но, единственно, выказывали свою боль.

Но окна были закрыты ставнями, ворота заперты, калитки подперты кольями.

Хлеба не было и у москвичей.

Царь Борис возвращался из Новодевичьего монастыря, где все утро простоял на коленях перед чудотворной иконой Смоленской божьей матери. Царский возок катил по Чертольской. Борис горбился за слюдяным оконцем.

Мороз набирал силу.

На крестце Чертольской и Знаменки, как раз напротив церкви Николы, царь стукнул в оконце. Возок стал. На удивление крестец был безлюден в этот час, а двери церкви заперты. На ступенях паперти дымила пороша. Но за сполохами снега царь разглядел привалившуюся к обветшалой колонне человеческую фигуру в лохмотьях нестерпимо алого цвета. На груди у человека висел пудовый черный железный крест. И эти алые лохмотья и черный крест неожиданно показались царю знакомыми.

Кто-то из окольничих, сопровождавших царский выезд, подскочил к возку. Но Борис уже сам нетерпеливо распахнул дверцу и, торопясь, выпрастывал ноги из закрывавшей их медвежьей косматой полсти. Окольничий посунулся было помочь царю, но Борис оттолкнул его и ступил на снег. Ветер хлестнул царю в лицо, но он, не обращая внимания на злые порывы, сделал шаг и другой к паперти. Поднялся на ступеньку, шагнул на вторую и наклонился над привалившимся к колонне человеком. Тот был недвижим, глаза закрыты, и все же Борис признал его. И признал, скорее, не по лицу, но по алым лохмотьям и черному кресту. Это был юрод, что во время службы в Успенском соборе перед походом на крымцев крикнул Борису: «С победой вернешься, Борис, в Москву, но меч зачем тебе? Меч!» Борис ниже и ниже склонялся к лицу юрода, пока не понял по застывшим его чертам, что тот мертв. И вдруг царь увидел: в глубоких морщинах, в редкой, просвечивающей бороде юрода, в бровях кипит голодная вошь. Борис отшатнулся, отступил, вскинул глаза к небу и выдохнул:

— Господи!..

В тот же день царь Борис повелел открыть кремлевские житницы и раздать хлеб голодным. И он же повелел из царевой казны давать голодным по деньге.

Голод, однако, не уменьшался.

Царь давил на Думу, изо всех сил прижимал крапивное семя, но приказное колесо по-прежнему поворачивалось медленно, со скрипом, едва-едва уступая царевым усилиям. Где-то шли обозы с хлебом, сыскивались хлебные ссыпки, находились скирды, и по два, и по три, и более лет лежавшего в снопах, необмолоченного урожая, но все то было по дальним местам, в бездорожье, в глухомани, в безлюдье. А в Москве по утрам, скрипя полозьями по злому ледяному насту, десятки саней объезжали улицы: и тут и там подбирали сотни застывших трупов.

Люди начали умирать в Новгороде и Казани, Вологде и Курске.

Царь призвал к себе патриарха Иова и просил его повелеть монастырям отворить житницы голодным.

Но и это не уменьшило голода.

Что ни день, вскрывалось воровство. То приказные присваивали деньги, предназначенные к раздаче голодным, то хлеб, царевым иждивением доставленный в Москву, попадал в амбары того или иного купчины и продавался втридорога. Приказных драли кнутами, купцов вешали на воротах амбаров. А воровство все одно росло день ото дня.

Думный дьяк Щелкалов, на лице которого от худобы проступили все кости, в царевых палатах не появлялся. За ним Борис считал вину за медлительность приказов, за нерадивость приказного люда. Печатник не был отстранен от дел царевым словом, но власть как-то сама ушла у него из рук. Как и раньше, с рассветом он приезжал в Кремль, садился в своей каморе за стол под нависавшей над головой тяжкой аркой, перед ним зажигали свечу и прикрывали дверь в камору. И ежели кто заглядывал к думному, то видел огромные, окруженные страшными черными кругами глаза под высоким лбом, землистые, плотно сомкнутые губы, и желание спросить о чем-либо печатника или же заговорить с ним пропадало.

О чем он думал в долгие часы сидения перед свечой? Что ему виделось в прошлом, что в будущем? Огромной, не виданной ни для одного приказного властью обладал этот человек, вершил судьбами людскими, и вот только огонек свечи светил перед его глазами и не слышно было ни просящих, ни требующих, ни приказывающих голосов. А сколько людей ловили взгляд думного, угадывали каждое его движение, сколько людей, даже из тех, что стояли наверху, готовы были услужить ему, упасть к ногам с мольбой! Но все минуло. Так, может, он размышлял над тем, что есть власть? И отвечал: обман, наваждение, сон, который рассеивается с приходом утра, когда солнце, осветив землю, выказывает с ясностью все расстояния и все размеры. Думал, думал и об этом думал.

А однажды вдруг вспомнился ему обсаженный ивами пруд в подмосковном его сельце. В солнечные, погожие дни ивы отражались в поверхности пруда, скользили по ней легкие облака, несомые ветром, и строенная на берегу затейливая беседка с полубочонком золотой крыши поверху плыла по незыблемой глади воды. «Лепота, — многажды думал он, останавливая взгляд на красивом том пруду, — лепота». И вот в один из дней, дабы почистить, пруд спустили, и Щелкалов увидел черную, илистую грязь дна, из которой торчали сгнившие стволы деревьев, неведомо как попавших сюда, лошадиные и коровьи черепа и кости, битые горшки и ведра, какие-то крючья и иной хлам людского быта. В жидкой грязи трепетала, вздымая жабры и пуча глаза, жалкая рыбешка. «А не то ли же человеческая душа? — подумал старый печатник. — Поверху благолепие, но на дно глянешь, и увидится вонючий ил, битые горшки и в жалких лужах жалкая рыбешка. Да только ли черепки и рыбешка? Много чего другого и хуже…» И попытался заглянуть в свою душу.

В тот день видели его в Кремле в последний раз. На крыльцо приказа он вышел, как и обычно, когда приказная шушера разбежалась. Ночной сторож, кланяясь, как и прежде, осветил фонарем ступени. Дьяк неожиданно остановился, постоял и вдруг, сунув руку в карман и достав золотой, бросил его старику со странной улыбкой. И было непонятно, что в той улыбке: благодарность или презрение к этому старику да и ко всему прочему, что он, думный, оставлял за плечами.

Щелкалов спустился с крыльца, сел в карету, и кони тронулись. На другой день, сказавшись больным, он не приехал в Кремль. Позже он в другой раз сказался больным, а там, день за днем, о нем и забыли. Все большую и большую власть забирали Годуновы. После Щелкалова из приказов выбили многих дьяков и подьячих, посадили других, но дело от того не пошло быстрее. По-прежнему, почесываясь, кряхтя и вздыхая, приказные отписывали одни бумаги, переписывали другие; и первые принимались и вторые отправлялись все той же неспешной почтой, которая всегда запаздывала. И, как и раньше, крапивное семя говорило: «Вот бы этой бумаге год назад прийти, тогда-то мы бы наверняка успели, а так что уж…» И разводило руками.

Становилось ясно: выбить одних дьяков и посадить других — значит ничего не изменить. Менять надо было не коней, но весь выезд.

А голод все сильнее брал за горло.

Вокруг Москвы стали объявляться шайки разбойников. Они разбивали хлебные обозы, жгли помещичьи усадьбы, ближе и ближе подходили к самой белокаменной.


6

Поле Игнатия не уродило и колоса. До холодов он, однако, перебивался то рыбой, то взяв силками зайчика, а как затянуло реку льдом, запуржило, и с этим прибытком все закончилось. Тогда Игнатий снял в сенях со стены косу, приготовленную еще с лета к хлебной косовице, на пороге избы топором обрубил покороче черенок, крепкой бечевкой притянул отточенное до злого блеска полотно в торец, как пику, и, оглядев нехитрый свой боевой снаряд, до времени поставил его в угол. Переобулся, крепче затянул кушак, ворохнул плечами, проверяя, все ли на нем ладно, сел на лавку у дверей и только тогда оглядел избу.

Оглядывать, собственно, было нечего. Не много нажил мужик, хотя и не помнил, когда вот так, без дела, сидел на этой самой лавке и так же, без дела, водил глазами по стенам. С зари до зари был в работе, в поту, и в поле, и во дворе, да и в избе, выстругивая из чурбачка ложку, плетя верши, настраивая силки или трудясь над иной нужной по хозяйству малостью. Однако изба была обихожена в сравнении с тем, какой увидел он ее, вернувшись в деревню после романовской ямы. Печь была выбелена, стол выскоблен до желтизны, и до желтизны же выскоблена была лавка, на которой он сидел. И пахло в избе не затхлой прелью, но теплом протопленной печи. Вот только доброй иконки не было в красном углу. Так прислонена была к стене доска черная, на которой едва угадывалась жухлая краска.

И все же Игнатий медлил подняться с лавки. Какой ни есть твой дом, но он — твой дом. Редкий человек спешит выйти из дома, с которым связывают его годы. Все же что-то остается от человека на стенах, среди которых он дышал, говорил, радовался, страдал, надеялся или огорчался. Наверное, люди еще не знают, что тени, которые они отбрасывают на стены, неизвестным образом остаются, может быть, на них навсегда. А потолок, день за днем вбирающий людские голоса, все тем же неизвестным образом навсегда же запоминает их. Во всяком случае, многие, прежде чем затворить за собой двери, должны совершить усилие, разорвать неведомые нити и только тогда выйти и услышать скрип притворяемых дверей. Да еще и скрип больно кольнет душу.

Игнатий поднялся с лавки, перекрестился на черную доску иконы, взял из угла косу и ступил через порог.

Смеркалось. Воздух был морозен, крепок, глубокие черные тени непроглядными провалами обозначались у амбара, у плетня, у высившейся около избы скирды прошлогодней соломы. Игнатий подпер колом дверь и задами пошел к двору Татарина.

Снег скрипел, визжал под ногами.

Игнатий не опасался, что оставляет за собой глубоко продавленные, приметные следы. Он видел, что метель, уже сдувавшая с сугробов вершины, через самое малое время напрочь закроет их, а к тому же Игнатий не собирался возвращаться в свою избу, но сразу же после того, как свершит задуманное, решил уйти в лес. А там какие следы, какая погоня? В такую пору в лесах, обступавших деревню, и в ясный день да красным летом леший и тот человека не сыщет.

По пути к двору приказчика Игнатий раза два или три останавливался у темневших по задам деревни берез и, ощупывая гладкие, податливо-шелковистые, как бабья кожа, стволы, сорвал несколько лоскутов бересты.

Стемнело, когда наконец Игнатий подошел к двору Татарина. Ни в избе приказчика, ни в избах, где жили кабальные мужики, ни в иных надворных постройках не было видно ни огонька.

Припав к жердинам огорожи, Игнатий присел на сугроб и замер.

Метель набирала силу, и Игнатий с удовлетворением подумал, что уже и теперь пороша затянула его следы, а к утру их и с собаками не сыщешь. Но тут же и иная, тревожная мысль родилась в голове: «В такую непогодь далеко не уйдешь. Да еще завалишься где-нибудь, и все… Конец». И в глубине сознания ворохнулось: «Может, вернуться? Ни к чему все это». Но он одернул себя самыми злыми словами, которые знал, поднялся и полез через жердины. «Хватит ждать, — сказал себе, — хватит, иди».

Проваливаясь чуть не по пояс в снег и разом вспотев под армяком, Игнатий с трудом, но добрался до амбаров и только здесь, сдерживая рвущееся с хрипом из глотки дыхание, словно его кто-нибудь мог услышать в вое разыгравшейся пурги, ткнулся в сугроб. «Только бы собаки не принюхали, — мелькнуло в сознании, — а то беда».

Беспокоился он, однако, напрасно. Ветер был от леса, и собаки не чувствовали человека. Игнатий перемог сбившееся дыхание и неверной рукой зашарил по корявой стене амбара. «Надо бы сенца, — подумал, — так ничего не выйдет. Сенца…» Он оглянулся и увидел скирду, горбившуюся тенью в стороне. Ее заносило снегом. Игнатий поднялся, перебежал к скирде и упал на подавшуюся под тяжестью тела упругую ее боковину. Раскинул ноги. Здесь, за скирдой, ветра вовсе не чувствовалось, и, больше того, от скирды в лицо Игнатию пахнуло парным теплом. «Вот как, — подумал он невольно, — дышит, что те печь». Привычной рукой развалил сено, и парной дух еще больше усилился. Игнатий втиснулся спиной в образовавшуюся ямку и замер.

И тут он почувствовал: его что-то сдерживает совершить задуманное. Он все сделал так, как и решил накануне: не замеченный никем, прошел задами деревни, надрал бересты, перелез через огорожу на двор романовского приказчика, добрался до амбаров, отыскал скирду и теперь оставалось только достать кресало, высечь искру и, запалив бересту, сунуть ее в сено. Ан вот с этим-то он и медлил. Медлил… Игнатий ворохнулся в скирде и, сунув руку за пазуху, вытащил бересту, поднес ее к лицу. Упругие белые кольца бересты круглились перед глазами, и Игнатий представил, как он высечет искру, раздует трут и береста вспыхнет ярким пламенем. Для этого надо было сделать одно движение, но как раз этого-то движения сделать он не смог.

Он опустил руку, сжимавшую бересту, и тяжело отвалился на скирду, теперь уже явственно пахнувшую на него сладким духом донника и пырея. «Что же это я, — подумал он, — а яма романовская? А как били меня, как колодку наколачивали? Нет, запалить их надо, запалить…» И, всколыхнув в себе злое чувство, сунул руку в карман за кресалом, но пальцы будто увязли в складках армяка. И опять пахнуло на него сладким запахом трав. И словно не стало ни темной ночи, ни скирды, ни метельно кружившего перед глазами снега. Ровную, высвеченную ярким солнцем луговину увидел Игнатий, мягко склоняющиеся под хорошим ветром травы и мужиков, идущих по луговине косым рядом. Игнатий поднялся рывком, отшвырнул ставшую жесткой бересту и, не оглядываясь, пошел к огороже.

Неделю Игнатий плутал по лесу, изодрал лапти, ослабел и уже не раз подумал, что ему вовсе пропасть, но неожиданно вышел на землянку.

Деревья расступились, и Игнатий увидел ползущий из сугроба дымок. В первое мгновение он было подумал, что ему это привиделось и только голод и немочь выказывают эту слабую синюю струйку. Остановился, привалившись к березе. С ветвей посыпался на него игольчатый снег, заиграл, заискрился в свете неяркого зимнего дня, скрыл и поляну и дымок над сугробом.

«Ну вот, — проплыло в туманившемся сознании Игнатия, — так и есть… Привиделось». Но вдруг из-за сугроба вышел мужик и, не замечая Игнатия, стал набивать в ведро снег. Игнатий хотел было крикнуть ему, позвать, но только рот раскрыл. Звук из глотки не шел. Игнатий, скользя спиной по стволу березы, стал садиться в снег, и тут мужик оборотил к нему лицо.

Через малое время Игнатий сидел в землянке, у жарко горящего камелька, обжигаясь, торопливо хлебал из кружки кипяток и рассказывал о себе. С десяток мужиков, приткнувшись кто где, слушали его молча, но, когда он рассказал, что так и не смог поджечь двор романовского приказчика, они вдруг захохотали, заперхали застуженными глотками.

— Цыцте, — сказал неожиданно резко один из них.

Смех смолк. Мужик оборотил рябое лицо к Игнатию.

— А ты, паря, — сказал без зла, но твердо, — голову-то за пазуху спрятать хочешь? Но так не бывает, нет, не бывает.

Игнатию сунули краюху хлеба, и он чуть не со стоном впился в нее зубами.


7

В Москве да и по иным российским городам и весям голод по-прежнему косил людей, но здесь, за Днепром, голода не знали. Благодатное весеннее южное солнце калило купола славной киевской Софии и вливало бурлящую силу в крепконогих, задиристых и громкоголосых жинок, торговавших с возов на Подоле пампушками и рассыпчатой горячей путрей, так намасленной, что по краям деревянной миски, которую подавали покупателю, вскипала янтарно-желтая кайма. Торговали галушками и сливянкой, такой сладкой, что от одного глотка слипались губы.

Сильно оголодавший за долгую дорогу Варлаам был так поражен этим изобилием да и всей южной круговертью необычайно ярких красок, что на лице его появилась несменяемая фигура изумления, будто, войдя в Киев, ахнул он — ого-го-о! — да так и остался с округленным ртом и вздернутыми до необыкновения бровями.

Однако, ежели сказать всю правду, Варлаама удивили не только галушки, бублики, караваи, ярко расшитые жупаны да разноцветные синдячки в головах полногрудых молодиц. Еще более поразило его изменение, произошедшее с попутчиком по долгой дороге — неприметным, сутулым, избегающим чужого взгляда монахом Григорием Отрепьевым. И вовсе не то было странно Варлааму, что Григорий расправил плечи — под моросным дождем да знобким ветром не шибко распрямишься, а по дороге все больше дождичек был да всякая непогодь, вот и гнулся монах, — но то, что всей повадкой своей стал выказывать он нетерпение, непременное желание куда-то идти, будто искал чего-то, не находил и опять спешил по известному только ему следу. И другое приметил Варлаам: ныне здесь, за Днепром, ни он, ни третий их попутчик — Мисаил — были уже не нужны Отрепьеву, более того — мешали ему. И Варлаам как-то о том сказал Григорию. Сидели они на солнышке, на припеке, тепло мягко прогревало ткань истрепанных монашеских ряс.

— Нет, — возразил, не поворачивая головы, Отрепьев, — ошибаешься ты, брат Варлаам. Не помню, говорил ли я тебе, но, еще живя в Чудовом монастыре, сложил я похвалу московским чудотворцам, и патриарх, видя такое мое досужество, взял меня к себе, а потом стал брать в царскую Думу, и вошел я в великую славу. Так чего мне искать? — Да сам же и ответил: — Коли хотел бы я земной славы и богатства, то в Чудовом, при патриархе, и сыскал бы все. Но вот же съехал с Москвы. Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере. Вдали от суеты мне место.

В тот же день ушли монахи из шумного Киева в тихий Острог. А здесь, встав как-то поутру ото сна, Варлаам не нашел Григория. Спросил у Мисаила, но и тот не видел Отрепьева. Варлаам припомнил разговор с монахом в Киеве и, перекрестившись, сказал:

— Ну, знать, сошел в какой-то монастырь… Да…

Однако в душе у Варлаама осталось беспокойное чувство, как ежели бы сделал он что-то не то и не так, и долго-долго еще помнилась ему опущенная голова Отрепьева, когда тот говорил с ним в Киеве. И слова монаха звучали в ушах: «Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере…»

И чем больше думал он об этих словах, тем меньше было в них веры.

Григорий Отрепьев объявился вдруг в Гаще. Потом по иным местам. Повсюду, однако, задерживался он ненадолго. Дошел Отрепьев и до Сечи, но и здесь пробыл недолго. Кружил, кружил по дорогам, словно путая след. И видели его то в мирском платье, то в рясе, то вновь снимал он черные одежды. А поздней осенью, уже в польских пределах, постучался он в дом князя Адама Вишневецкого. Сказался больным и попросил приюта. Бродячий монах, больной… Как не пустить? Наутро монах не смог подняться с топчана и попросил пригласить к нему хозяина, дабы открыть ему великую тайну. Лицо у Григория пылало от жара, глаза горели огнем, говорил он сбивчиво и невнятно.

Князю доложили о странной просьбе прохожего монаха. Вишневецкий оборотил к дворцовому маршалку холеное крупное лицо с вздымавшейся надо лбом львиной седой гривой волос и уставился удивленными глазами.

Маршалок, дальний родственник Вишневецкого, еще смолоду прокутивший свое состояние и с великим трудом устроившийся в услужение к князю, забормотал о необычайных манерах монашка, о поразительных его знаниях и далее еще что-то неразборчивое. Однако, выпалив все это разом, он ни слова не сказал, что монашек только что одарил его горстью золотых. Да еще так одарил, что это могло смутить натуру куда более цельную, нежели пропившийся шляхтич. Когда маршалок вошел в камору к Отрепьеву, тот, мечась в жару, неожиданно отвердел взглядом, приподнялся на топчане, сунул руку в карман заляпанной грязью рясы и, достав горсть золотых, без счета, даже не взглянув на них, швырнул маршалку. Так мог поступить только человек, карманы которого были набиты золотом доверху.

— Тайну поведать хочет сей монах, — пробормотал маршалок. — Тайну…

Пан Вишневецкий с недоумением на лице спустился в камору к монаху.

В каморе было полутемно, в изголовье топчана горела сальная свеча и белел стоящий подле нее кувшин с водой. Как только дверь отворилась, монах приподнял голову, внимательно взглянул на хозяина дома и вдруг голосом, навыкшим повелевать, сказал:

— Благодарю, князь, что ты пришел. Садись, — и показал глазами на лавку, стоящую подле топчана.

И этот голос, столь необычный для человека в изодранном, неряшливом платье, к тому же никак не ожидаемый паном Вишневецким в полутемной и сырой каморе, сразу же обескуражил князя. Он остановился, словно запнувшись. Но монах уже не смотрел на пана Вишневецкого, а перевел глаза на маршалка и так же властно повелел выйти. Маршалок шмыгнул в дверь, как крыса в нору. Жалок всякий шляхтич, не имеющий за душой и злотого, но трижды жалок тот, кто имел, да потерял достаток.

Вишневецкий, еще не опомнившись от первого впечатления, присел на лавку. Монах медленно, как бы с трудом, поднял на него немигающие глаза и, неотрывно глядя в лицо хозяина дома, сказал:

— То, что узнаешь сейчас, — тайна. Я бы не открыл ее, но чувствую, что пришел мой смертный час.

Рука монаха поползла по груди, добралась до ворота и вдруг резко рванула ткань рясы. Все было так необычно, что из неожиданно пересохших губ пана Вишневецкого вырвалось невольное:

— О-о-о…

На обнаженной груди монаха сиял совершенно необыкновенный крест. Пан Вишневецкий был богатейшим человеком Польши, и его трудно было удивить величиной драгоценных камней и искусством ювелирной работы. Он бывал в Риме, Венеции и Париже, славных своими ювелирами, и видел немало драгоценностей, но крест на груди монаха, лежащего на колченогом, продавленном топчане, изумил его. Это была не просто драгоценность, это была царская драгоценность, на создание которой должны были уйти годы и средства большие, коими располагал князь — один из первых людей Речи Посполитой. Вот потому-то у пана Вишневецкого и вырвался удивленный вздох. Но то, что сказал монах далее, было еще более поразительно.

— Царем Борисом, — часто и прерывисто дыша, начал монах, — было замыслено злодейство против наследника российского престола царевича Дмитрия. В Углич, где содержался царевич, были посланы убийцы.

Монах замолчал, задохнувшись. Видно было, что говорит он через силу, перемогая немочь.

Князь от удивления склонился к изголовью. Монах показал глазами на кувшин с водой, и пан Вишневецкий, невольно подчиняясь этому взгляду, торопливо налил в кружку воды и поднес ее к губам монаха. Сделав глоток, монах отстранил слабой рукой кружку и, очевидно почувствовав себя лучше, продолжил необычайный рассказ:

— Младенец был убит. Однако верные люди, ожидая злодейства, произвели подставу еще до того, как был занесен нож. Убили не царевича, но страдальца безвинного. Царевич же был скрыт.

Сказав эти слова, монах откинулся на тощую подушку и замолчал. Кружка, которую все еще держал пан Вишневецкий, задрожала так сильно в его руке, что заколотила днищем о лавку.

— Откроюсь тебе, — неожиданно твердо сказал монах, глядя широко раскрытыми глазами в испятнанный плесенью потолок, — я царевич Дмитрий. Крест же, который ты видишь, возложен был на меня при крещении крестным отцом моим, боярином, князем Федором Ивановичем Мстиславским.

У Вишневецкого спазма сжала горло, он хотел было что-то спросить, но монах продолжил свой рассказ:

— О том знают на Москве несколько верных людей. Здесь же, в польской стороне, известна сия тайна канцлеру Великого княжества Литовского Льву Сапеге. И коль умру я, возьми сей крест, князь, и передай его канцлеру.

Монах закрыл глаза и будто забылся. Руки его протянулись вдоль тела, грудь поднялась и опала.

Пан Вишневецкий от потрясенности услышанным вскочил столь резко, что упала лавка. С грохотом по каменным плитам пола покатилась жестяная кружка.

— Доктора! — крикнул он. — Доктора!

Дверь каморы распахнулась, и на пороге появился маршалок. Он слышал весь разговор пана Вишневецкого с монахом и был потрясен не меньше князя.

Через минуту монах был перенесен в покои пана Вишневецкого, обмыт, переодет в приличествующие случаю одежды и уложен в кровать. Маршалок в княжеской карете срочно отправился за доктором, а к постели больного была приставлена сиделка. Пан Вишневецкий из окна своего кабинета взглядом проводил карету, сел в кресло и глубоко задумался.

Как ни был князь обескуражен случившимся, однако он все же припомнил, что несколько лет назад уже слышал о чудесном спасении несчастного русского царевича. Вспомнил и то, что позже слухи эти как-то сами по себе развеялись. И вот вновь… Князь попытался сосредоточиться, но это никак ему не удавалось. Перед глазами неотступно стояли топчан в сырой каморе, чадящая сальная свеча, запрокинутое лицо монаха… Пан Вишневецкий поднялся из кресла и прошелся по кабинету и раз, и другой. Два имени, названные монахом, всплыли в сознании: боярин Мстиславский и канцлер Сапега. Два могущественнейших лица… Это был убедительный довод. «Да, — подумал Вишневецкий, — и голос монаха… Властный голос… Такому не учат, это приходит с кровью…»

Внизу застучали колеса кареты. Князь шагнул к окну. Из остановившейся кареты вышел доктор Шоммер, маршалок поддержал его под локоть. Князь сомкнул руки перед грудью, с силой переплел пальцы и, хрустя суставами, дважды сказал мысленно: «Надо определить свое отношение к случившемуся». Но и при этом никакой ясности в мыслях не явилось.

Двери распались, вошел доктор. Князь устремился к нему навстречу. И, так и не найдясь, как вести себя в этих необычайных обстоятельствах, пан Вишневецкий торопливо заговорил о необходимости побеспокоиться о здоровье больного, не называя его, однако, ни монахом, ни царевичем, ни как-нибудь по-иному. Доктор Шоммер слушал князя с неподвижным лицом. Тщательно промытые морщины докторского лица были застывшей невозмутимостью. Он молча кивнул и, провожаемый маршалком, направился к больному. Каблуки его безукоризненных башмаков простучали по навощенному полу с немецкой обстоятельностью. И именно этот последовательный, негромкий, но такой четкий, размеренный стук определил мысли князя. Пан Вишневецкий посчитал, что само доброе провидение привело царевича в его имение и он должен первым и во всеуслышание объявить об этом. Вся глупость мира покоится на желании одного стать выше другого. Пан Вишневецкий почему-то решил, что этот монах возведет его по лестнице успеха на высоту, о коей он и мечтать не мог.


8

Третий год не родила хлеб русская земля, и страданиям не видно было конца. На опустевших московских улицах редко-редко можно было увидеть человека, еще реже тощую клячу, с трудом влачившую телегу, и даже паперти храмов, всегда запруженные калеками и нищими, были безлюдны. Некому было подать милостыню, да некому было, однако, и просить ее. В трех скудельницах, как испуганно шептали по городу, уже захоронили треть московского люда.

Медленно, нехотя всходило солнце, путаясь лучами в зубчатых мерлонах стены белого города, некогда такой нарядной, белоснежной, а ныне облезлой, исхлестанной дождями, землисто-серой, в ржавых пятнах. Некому было приглядеть и за стеной. Да что стена — люди мёрли.

На Пожаре торговые ряды были на замках, а некоторые лавки так и вовсе заколочены. Крест-накрест горбыли, и в них ржавые гвозди, всаженные без всякого бережения по шляпку. А было-то, было… Эх, да что говорить… В иконном ряду, правда, торговали черными иконами такие же страшноглазые, как и их святые на досках, богомазы. В ветошном ряду да нитяном тянули жалкими голосами «купи, купи!» укутанные в рванье бабы. Вот и вся торговля. Дождь хлестал в лужи.

На Москву невесть откуда навалилось воронье. И знать, от великой радости и странно, и страшно удумала эта крылатая пакость кататься по куполам церквей и соборов. Такого раньше не замечали. Растопырится черноклювая поганка, сядет на вершине купола на хвост и катится вниз, как на салазках. Сорвется с края и с гоготом, с клекотом, вовсе вроде бы не вороньим, взмоет вверх, к святым крестам. Диво? Нет, брат, какое уж диво! Действо сатанинское. Люди не знали, что и думать.

Арсений Дятел, глядя с крыльца своей избы на вороньи игрища, затеянные на видневшемся из-за соседних крыш куполе малой церквенки, даже плюнул.

Ныне Арсений собирался в поход. Под Москвой стояло мужичье войско. Это были голодные, сошедшие со своих деревень, так как недостало у мужиков сил терпеть муки. Они разбивали редкие обозы, шедшие на Москву с хлебом из дальних мест, жгли и грабили усадьбы, осаждали монастыри. За Москву ныне и хода не было. До того высылали против них малые отряды стрельцов, но мужики дрались яростно, с отчаянием и побивали стрельцов. Атаманом у них был Хлопко Косолап, как говорили, человек недюжинной силы и дерзости. Ныне привел атаман свое войско в Котлы. От деревеньки этой рукой было подать до белокаменной. Идти против мужиков было ох как непросто, однако знали и то стрельцы, что, ежели Хлопко возьмет Москву, случится страшное. Этого-то и боялись.

Дума постановила направить против Косолапа воеводу Ивана Басманова со многою ратью.

Патриарх повелел всем церквам звонить в колокола. Народ знал: такое к беде. Повелел же патриарх возжечь свечи у святых икон, но свечей не нашли. Церкви стояли неосвещенные, и оттого еще страшнее казался глухой колокольный бой.

Ступени проскрипели под каблуками. Стрелец повернулся и вошел в избу. От печи глянула на него хозяйка. Одни глаза остались у нее на лице, а какая крепкая, румяная, налитая бабьей силой была вовсе недавно. Голодно было в доме у стрельца, хотя вот и жил царевым жалованьем. За эти годы и корову съели, и телушек, и овец и обоих коней свели со двора в обмен на хлеб. Одно утешение было — все остались живы. С печи таращились из-под тулупа на отца мальцы. Редкая семья так-то вот на Москве уцелела. Тесть все же помогал. Старику-то одному немного было надо, вот и подсоблял. Так и ныне принес Арсений с Таганки чуть не половину мешка проса. Не хотел голодными оставлять, как уйдет в поход, ни мальцов, ни жену.

Стрелец сел на лавку. Дошагал-то еле-еле, шатало и его. А надо было поспешать. Царева служба не ждала. На душе у стрельца было неспокойно, нехорошо.

В ночь по Серпуховской дороге вывел воевода Иван Басманов против Косолапа десять стрелецких полков. Когда рассвело, стрельцы заслонили от мужичьего войска выход на широкие выгоны Донского и Даниловского монастырей и обступили Косолапа, оставив за спиной у него Москву-реку да выход березняками на болотные топи. Смел был Косолап и в бою отчаян, да воевода Басманов в военном деле был ему не чета, и, как свалить мужика, знаний ему достало.

Взошло солнце, и стрельцы с позиции подле Серпуховской дороги увидели в отдалении безлистный, стоящий стеной березняк и перед ним серые ряды мужичьего войска. Небо было пронзительно синим, как это бывает только в погожий осенний день, и березы в свете разгорающегося дня сверкали подобно свечам ярого воска. Тишина плыла над березняками, над лугом, и не хотелось верить, что через малое время сойдутся на лугу, на унизанных обильной осенней росой травах, две стены живых людей, дабы убивать друг друга.

Дело, однако, не начиналось.

Медлил воевода Басманов, медлил и Хлопко Косолап. У Ивана Басманова, правда, была надежда, что не выдержит мужик этого грозного противостояния, дрогнет и побежит. У Косолапа же такой надежды не было, ан первым нарушить тишину и он не решался. А скорее, верил, что сильнее будет удар, когда сойдут стрельцы с позиции, блеснет в глаза мужикам боевой металл, и каждый в его войске скажет: ах вот как вы, так нате же! Вот здесь выше взлетит рука с топором, шире развернется плечо, вздымая косу.

Воевода повелел служить молебен перед боем. Попы надели на шеи епитрахили, и стрельцы по одному пошли к кресту.

От Серпуховской дороги видно было, что и в мужичьем войске нашелся попишка. У берез поставили на телегу ведро с водой, и поп кропил головы снявшим шапки мужикам.

Среди других поцеловал крест, дрожащий в слабой руке плачущего попа, и Игнатий. Медь креста показалась ему соленой. Выпрямился, шагнул в сторону, надел шапку и увидел: стрельцы у дороги строились в ряды.

Когда солнце перевалило за полдень, все было кончено. На истоптанной, взрытой, истолченной луговине лежали сотни тел, а так нежно, так бело светившие поутру стволы берез были испятнаны нестерпимо алой кровью.

В сече был убит воевода Иван Басманов, но мужичье войско было разбито и рассеяно по лесам. Много мужиков утонуло в болоте, и только малая часть их, перейдя топи, ушла от погони.

Ушел от погони и Игнатий.


9

Зима на ноги вставала. На святого Мартына лег на землю снег, и Степан, выйдя поутру из шалаша, даже рукой заслонился от его яркости. А когда переморгал пляшущие в глазах искры и отстранил от лица руку, увидел идущих от леса с десяток мужиков. Вгляделся, но не признал.

Мужики подходили все ближе, и Степан разглядел рваные армяки, голодные лица, топоры за кушаками и сразу же понял, кто это такие. Одного из мужиков, чернобородого, вели под руки. Голова у него свешивалась на грудь, ноги едва переступали.

Мужики подошли, и от них дохнуло угрюмой угрозой голодной, нахолодавшей бездомности. Вдруг, раздвинув передних, подступил к Степану бородатый, приземистый, в нагольном, с короткими ободранными полами тулупчике, крепкий мужичонка и, разинув зубастый рот, выдохнул изумленно:

— Хе, Степан, не признаешь! Ну, паря… — Раскинул руки. Степан, от неожиданности ломая неуверенной улыбкой губы, забормотал:

— Да, я… Э-э-э…

Но тут мужик, и вовсе сбивая Степана с толку, хлопнул его по плечу и, обращаясь одновременно и к нему, и к стоящим за спиной мужикам, заторопился:

— Да нас с ним в подвале мучили, от пытки бежали вместе… — Блеснул глазами. — Запамятовал, Степан, а? Неужто не признаешь? Да я Игнашка! Игнашка — вспомнил?

В памяти Степана забрезжили путаные улицы Москвы, вспомнилась белозубая улыбка Лаврентия, пугающий тихий его голос, и тут же ясно встало перед глазами испуганное лицо Игнатия. Но то был вовсе иной человек, нежели стоящий сейчас перед ним на крепких ногах бородатый мужик с топором за кушаком. Иной… Степан подался вперед. Неломкий, прямой взгляд, четко обозначенные в бороде жесткие губы, выпукло проступающий из-под среза шапки широкий, упрямый лоб… Но все же угадал он по затрепетавшей в углах губ улыбке прежнего Игнатия. Да и голос выдал старого знакомца. Голос, который хотя и меняется со временем, но, наверное, более чем иное в человеке долгие и долгие годы сохраняет неповторимые нотки. Хрипотцу, сиплость, или, напротив, звонкую силу, певучесть, или же какую-то особую округлость звука, что никогда не повторяется в других голосах.

— Игнашка! — удивленно ахнул в свою очередь Степан. — Вот уж не чаял встретить. Ан не пропал?

— Пропадал, пропадал, — ответил Игнашка, — да вот живой.

Мужик, которого поддерживали за руки, вдруг застонал, замычал сквозь зубы.

Степан спохватился.

— Давай в шалаш, — сказал, — давай. — И шагнул первым.

Хлеба у него не было, но он все же накормил мужиков.

— В лесу жить, — улыбнулся, — да голодну быть? Нет, у нас так не бывает.

Заварил в котле грибы, ощипал и запустил туда же тетерку, накрошил сладких трав, и похлебка вышла такая густая и наваристая, что куда уж там. А накормив мужиков, сказал чернобородому, у которого лицо горело нехорошим огнем:

— Давай погляжу, что у тебя.

Тот мотнул головой: нет-де, ничего, — но, не сдержавшись, опять застонал.

Степан показал на топчан:

— Снимай армяк.

Чернобородый был как раз тем мужиком, который сказал когда-то Игнатию: «А ты, паря, голову-то за пазуху спрятать хочешь? Но так не бывает, нет, не бывает». Сам-то он голову не прятал. И вот в сече стрелец достал его острым, и достал крепко.

Когда размотали тряпки, Степан увидел на груди у чернобородого лепешку серой, гнойной коросты. Пахнуло гнилью.

Степан бросил в кипящую воду нож, из-за застрехи шалаша достал пучок сухой травы и, подступив к чернобородому, сказал:

— Ну, мужик, терпи.

Запустил нож под коросту. Из раны, залив Степановы руки, хлынул зеленый гной. Мужик ахнул.

— Терпи, терпи, — говорил Степан, орудуя ножом, — еще бы день, два, и захлебнулся бы ты в гноище, а так ничего, подживет.

Мужик шуршал зубами.

На ране показалась алая кровь.

— Во, — сказал Степан, — теперь добро, омоет рану. Добро, добро, терпи.

Засыпал рану травой, обмотал грудь чистой тряпицей.

— Все, — сказал, — лежи. К вечеру полегчает.

К вечеру мужику и вправду стало легче, и он поднялся с топчана. Жар с лица сошел.

Степан, не жалея съестного припаса, наварил еще котел похлебки. Стукнул ложкой о край.

— Хлебайте, — сказал, — засиживаться вам здесь ни к чему.

Мужики взялись за ложки.

Степан, сам не притрагиваясь к похлебке, подкидывал в костерок чурбачки да поглядывал на мужиков. И один из них, перехватив его взгляд, спросил:

— Что поглядываешь-то, а?

Степан кашлянул, подбросил еще чурбачок в огонь и, выпрямившись, ответил:

— Да вот прикидываю, куда вы теперь-то?

Мужик положил ложку, оглядел сидящих вокруг котла, сказал усмехнувшись:

— А ты как думаешь?

Степан не ответил.

И тогда мужик уже со злом сказал:

— А вот возьмем у тебя лошадей да и погуляем.

Степан долго-долго молчал, и мужики, ожидая ответа, один за другим положили ложки.

Наконец Степан отвел глаза от огня и, твердо и прямо взглянув на того, кто сказал о лошадях, сказал:

— Тут из табуна хотел было взять одну лошадку игумен наш, для баловства, в тройку, так я не дал. — Вздохнул всей грудью. — Для баловства не дал и вам для разбоя не дам.

Мужики у костра вроде бы даже опешили на мгновение, но тут же взорвались голосами:

— Как? Что? Да мы…

— Нет, — прервал голоса Степан, — не дам. На лошадках этих пахать надо, пахать… В следующем году, как старики говорят, земля войдет в силу и ее обиходить придет нужда. — И повторил так твердо, с такой силой, что вокруг костра вновь замолчали: — Не дам лошадей.

Один из мужиков начал подниматься. И тут чернобородый сказал властно:

— Сядь, не ворошись.

Мужики ушли наутро. Степан провожал их, стоя у шалаша. Мужики направлялись на юг, куда бежали почти все, кто остался жив из мужичьего войска Хлопка Косолапа.

Отойдя уже порядочно от ельника, встававшего зеленой стеной на белом снегу, Игнашка махнул Степану рукой. Грустно и вместе с тем с ободрением улыбнулся и махнул же рукой чернобородый. И было у него в лице что-то такое, будто знал он больше, нежели выражал странной этой улыбкой.

Ельник сомкнулся за спинами у мужиков, и острое чувство одиночества кольнуло Степана. «А может, зря, — подумал он, — коней-то я им не дал?» Поднял глаза, словно спрашивая у неба, у вздымавшихся к низким тучам вершин деревьев, прав или не прав он.

Сеялся тихий, хороший снег. А коль на святого Мартына снег, да еще вот такой, безметельный, что укутывает землю мягким, добрым покровом, то зиме быть недолгой, безморозной, обещающей урожай. «Знать, прав я, — уже твердо решил Степан, — прав. По весне-то в поле без лошади не выйдешь».

Глава четвертая

1

Урожай 1604 года, как немного можно привести тому примеров, был обилен. Хлеба дружно поднялись, вошли в трубку и стали под косу, склоняясь тяжелым, налитым колосом.

В Москве, в Успенском соборе, раззолоченном и освещенном множеством свечей, в сиянии бесценных икон, в присутствии царя и всего высокого люда воздали хвалу господу за обильные хлеба, за спасение русской земли. Голоса хора ликовали, плакал патриарх Иов, слезы текли по лицу царя Бориса, да не было ни одного из молящихся в храме, чье бы горло не сжимала сладкая спазма благодарности за избавление от голодного мора.

В эти же дни отслужили благодарственные молебны и по иным московским храмам, да и не только московским.

В самой захудалой деревеньке, где и храм-то божий не более как кулачком поднимался над провалившимися, осевшими крышами изб, почитай, вовсе опустевших в моровые, страшные, неурожайные годы, — и там возжгли хотя бы малую свечу и вознесли голоса к господу. Не было блистающих риз, золотых или серебряных окладов, не сверкал дорогими украшениями иконостас, но с истовостью обращались к небу лица и слезы дрожали в глазах. Гнулись спины в серых крестьянских армяках, тяжелые, корявые, раздавленные непосильной работой пальцы ложились на изборожденные морщинами лбы, тыкались тупо в изломанные трудом, сутулые плечи. И исхудалый попик в истрепанной, обвисшей рясе дребезжащим голосом возглашал:

— Возблагодарим тебя, господи!

И пели, пели колокола… Надежды, светлые надежды вздымались над русской землей, летели в празднично высокое летнее небо.

В эти дни прискакал в Москву из Архангельска окольничий Михайла Салтыков, забиравший все большую и большую силу при дворе и посланный к морю с особым царевым поручением. Подсох лицом Михаила за дорогу, кожа огрубела от ветра и непогоди, но белой крепкой подковкой выказывались зубы и глаза горели. Привез он весть, что около тридцати иноземных судов — как никогда ранее — пришло в Архангельск, ошвартовалось и купцы выгружают товары.

Стоял перед царем Михаила весело, весь порыв и движение, и от него вроде бы даже не лошадиным потом да дымом дорожных костров напахивало, но свежестью Северного моря. Сказал он также, что пятеро из купцов иноземных вот-вот будут в Москве с челобитной к царю о расширении торговли и с великой просьбой — дать мужиков-лесорубов, ибо на Архангельщине запустело ныне с мужиками и лес валить более некому.

— Просить будут, — сказал, — иноземные и полотно русское, льняное, и воск, и ворвань, и канат пеньковый.

От нетерпения, а может, от радости, что так удачно выполнил царево поручение и приехал с добрыми вестями, Михайла сморщил нос, переступил заляпанными грязью ботфортами, сказал:

— Жажда у них великая к нашим товарам, и надо ждать иных разных предложений от иноземных.

Царь Борис благосклонно протянул Михайле для целования руку.

Пришли хорошие вести и из Новгорода. То уж привез окольничий Семен Сабуров, тот самый, что в сидение Борисово в Новодевичьем монастыре получил от царя перстень с бесценным лалом. Перстень и сейчас сверкал на пальце окольничего. Он сообщил, что конторы ганзейские открыты и в Новгороде, и в Пскове. Купцы, огруженные товарами, с разрешения царева вот-вот пойдут на Астрахань и далее в Персию. Ждать надо их обратно с товарами персидскими. В будущем пошлина с того ожидается для российской державы немалая, да к тому же купцы намерены в случае удачного предприятия просить царя о разрешении открыть конторы и в Астрахани.

Говорил Семен не торопясь, вдумчиво, видно еще по дороге рассудив резоны и выгоды сего дела.

— Купцы-немчины обстоятельны, — сказал, — и по всему видать, не токмо для своего обогащения послужат, но и для державы российской вельми будут полезны.

Более другого обрадовало в эти дни царя Бориса сообщение английского купца Джона Мерика. Мерик, которому Борис в свое время поручил попечение над четырьмя вывезенными в Англию русскими юношами, вновь прибыв в Москву через Нарву и далее псковскими и новгородскими землями, рассказал царю, что сии юноши успешно овладевают иноземным языком и определенными царем науками. Борис был так счастлив известием, что пригласил купца к царскому столу, потчевал его вином и долго расспрашивал о приставленных к российским юношам учителях, о том, как живут россияне в Лондоне и не оставляют ли они православной своей веры. Джон Мерик заверил Бориса, что и учение, и жизнь российских юношей в Англии соблюдаются в полном соответствии с его, царевой, волей.

Пришло письмо от папы Климента VIII, который писал царю Борису о пропуске купцов и миссионеров в Персию, пришло же письмо от герцога Тосканского с согласием прислать, по просьбе царя Бориса, в Московию добрых художников. От всего этого веяло ветром перемен, так ожидаемых царем, но только лишь чуть напахивала эта свежесть. Царь Борис отчетливо сознавал, что три голодных, моровых года с очевидностью выявили косность, неспособность приказной державной громады и к восприятию перемен, и к поддержанию должной власти в государстве Российском. Достаточно было вспомнить недавнюю угрозу самой столице державной, когда под ее стены подошло мужичье войско Хлопка Косолапа, остановленное лишь на расстоянии нескольких часов хода от Кремля. И ежели еще до голода в редком для царя порыве откровения, в разговоре со своим дядькой, он сказал, что нити власти гнилы, то ныне ему и вовсе была видна рутина издревле заведенного порядка. А главное — и это более всего угнетало — царь Борис не видел, не находил людей, которые были бы готовы к переменам и шли бы упорно к русской нови.

Борис перебрал Думу, введя в нее новых людей, но и это не дало желаемого. Царь пожаловал высший чин Василию Голицыну, ввел в Думу Андрея Куракина, Салтыковых, Сабуровых и Вельяминовых, но, выкладывая на державный прилавок свежие яблочки, он видел, что и они заражены старой гнилью. Новые бояре удовлетворенно надвигали на лбы высокие шапки, но все оставалось по-прежнему. Московские державные умы не были готовы вести дела согласно с державными интересами. Неподатливое мышление никак не могло согласиться с тем, что общее благо должно стать сутью и высшей целью всех и каждого.

В тень ушел печатник, думный дьяк Василий Щелкалов, были разгромлены Романовы, напугали Шуйских, но кто встал вокруг Бориса? Патриарх Иов? Он сделал свое в дни избрания Бориса на царство и отошел в сторону: и по слабости душевной, и по скудости ума, и по неприятию нови. Свои, родные по крови? Но они обсели Кремль, как мухи сладкий пирог, и все. В Москве говорили, и о том царю было ведомо: «Ишь в Кремле-то скоро и места никому иному не останется, кроме Годуновых». От Никольских ворот в ряд стояли подворья Григория Васильевича Годунова, Дмитрия Ивановича Годунова, Семена Никитича Годунова, и на царя же были отписаны дворы князей Сицких, Камбулат-Черкасского, боярина Шереметева, Богдана Бельского. И царь Борис никому рта заткнуть не мог, так как это была правда. Вот тебе и родные по крови — помощнички. Тогда кто же? Михайла Салтыков, Семен Сабуров и иже с ними? Но это была еще не сила, вовсе не сила. Иноземные советчики царя? Борис делал все, чтобы шире распахнуть державные ворота для знаний, притекающих из-за рубежа, и расширения торговли с иноземным купечеством, но он же и понимал, что на чужих конях в узкие ворота российской нови не въедешь. Нет, не въедешь… И все чаще и чаще Борису припоминалось его сидение в Новодевичьем монастыре в канун избрания на царство, когда московское боярство предложило ему принять грамоту, коя ограничивала бы его власть и наделила бы их, бояр, новыми правами. И припоминались свои же слова: «Власть не полтина — пополам ее не разделишь». Все то было… Было! Как было же сказано и то, что, коли он по предписанной грамоте крест целовать не будет, чиноначальники восстанут.

У Бориса темнели глаза от гнева.

Ныне царь все реже покидал свои палаты. Искал выход — и не находил его. Тогда, в Новодевичьем, ему казалось, что он перемолчит бояр и будет избран на царство без всяких условий, и он перемолчал и был избран Земским собором, начав новую династию народных избранников. Но вот об этом-то он и не думал. Сами слова — народный избранник — менее всего приходили ему в голову. Всем существом своим ощущая упорство навыков, он и сам был в плену сложившихся удельных привычек и предрассудков. И получалось так, что вроде бы все были за новь — царю никто не смел перечить, — но все же, да и он в том числе, были против, так как каждый тащил за собой неподъемный груз старого. «Да, да, — говорили, — крапивное семя свет застит, да и нам всем поворачиваться надо побойчее… Да…» И глядели на соседа, как он шевелится. И каждый почему-то считал, что именно он, сосед, и сосед соседа должны начать эту новую жизнь, которая бы переделала державу. И каждый же хотел, чтобы ему сам царь сказал — не меньше и не больше, — как жить дальше.

И все же были и люди и обстоятельства, которые позволяли влить свежую кровь в тело державное и направить ее по новому пути, но в самом царе Борисе сильна была стародавняя закваска, и он, как и многие до него — и в России, и в иных землях, — дойдя до перекрестка с камнем, за которым должно было шагнуть в будущее, не нашел для этого сил, но свернул на привычную и пагубную дорогу.

Царь Борис дрогнул.

Молодое дворянство, более других приверженное и способное к переменам, надеялось, что Борис перетрясет устоявшееся местничество и введет их в Думу, поднимет на высшие ступени власти. А иные из них уже и говорили вслед горлатным шапкам:

— Ну, подождите…

И все мнилось, мнилось горячим, что вот-вот рванет ветер, закружит, завертит и сквозняком продует бесконечные приказные переходы, выдует затхлость из старых дворцов и жалкими листочками осенними полетят в метельной круговерти Гостомысловы указы, что запрещали то и возбраняли это. Но царь не спешил двигать вперед молодых. В Думе он отвел им незначительное место. Больше того, когда Полевы и Пушкины заместничались на Москве с великими Салтыковыми, их тут же одернули и жестоко наказали.

Это не прошло незамеченным. «Э-ге-ге, — заговорили на Москве, — Борис-то, царь-то, стародавних побаивается… Ну-ну… Так-так…»

Разговоры те стали началом конца Борисова царствования.

Семен Никитич, что ни день, стал приносить вести, что и здесь и там заговорили о слабости Борисовой власти, что-де разговоров много, а дела чуть, и свершений великих не видно. «Треть русского люда, — говорили, — потеряли под властью Борисовой, а дальше что? Вона Москва-то запустела в голодные годы, а там, гляди, и хуже будет. Нет, братцы, думать надо, думать». И тут, как выстрел в упор, ударила весть: в польской земле объявился законный наследник царского престола царевич Дмитрий.


2

Монах, объявивший себя царевичем Дмитрием, в имении князя Адама Вишневецкого не засиделся. Болезнь его прошла чудесным образом, и ныне, являя всем своим видом отменное здоровье, он с необыкновенной пышностью и торжеством появлялся то в одном, то в другом дворце знатных панов. О российском царевиче было уже известно и в Варшаве, и в Кракове. И опытный царедворец князь Вишневецкий тут же почувствовал мощную поддержку, которая оказывалась новоявленному царевичу. Он еще не мог понять, откуда она исходит, но то, что царевича ведет сильная рука, стало для него очевидным. Да тайна эта вскоре и раскрылась для Адама Вишневецкого.

В имении князя царевичу был отведен уединенно стоящий в стороне, в глубине парка, охотничий домик, и сам пан Вишневецкий запретил кому-либо, кроме обслуживающих царевича слуг, появляться вблизи этого затейливого строения. О том с многозначительной улыбкой попросил его царевич, и князь, с пониманием кивая головой, заверил его, чтобы он ни в малой степени не беспокоился, — все будет именно так, как и просит высокая персона. О каждом, кто бы ни пожелал побывать у тайного гостя князя, незамедлительно докладывалось пану Вишневецкому, и только с его разрешения и, конечно же, с согласия царевича проситель допускался в охотничий домик. Но однажды князь, прогуливаясь по парку, увидел отъезжающую от покоев царевича карету. Князь твердо знал, что ныне не было никого, кто бы домогался встречи с тайно живущим в его имении гостем, и тем не менее карета катила от охотничьего домика. Когда она поравнялась с прогуливавшимся по аллее паном Вишневецким, он узнал человека, сидящего в карете, и ему тут же стало ясно, почему хозяин имения не был извещен об этом визите.

Князь был вспыльчивым и самолюбивым человеком, и он бы незамедлительно выразил свое неудовольствие, ежели бы в карете сидел даже посланник самого короля. Но здесь было иное, и он промолчал. В посетителе царевича он узнал личного секретаря папского нунция Рангони, а это было много больше, чем любой королевский представитель. Адам Вишневецкий понял, откуда у его тайного гостя столько самоуверенности.

Князь, словно не заметив карету, отвернулся и прежним неторопливым шагом, похрустывая каблуками по зернистому песку аллеи, продолжил прогулку. Следовавший за ним дворцовый маршалок также не изменил лица. Поднявшись на ступеньки широкого подъезда дворца, князь вдруг живо оборотился к маршалку и распорядился, чтобы в цветочной оранжерее, которой славилось имение Вишневецкого, были нарезаны лучшие цветы и немедленно доставлены в охотничий домик.

— Пускай наш гость, — с улыбкой сказал князь, — вдохнет их аромат. Это, надеюсь, укрепит его.

Пан Вишневецкий прошел в кабинет и остановился у горящего камина.

Камин был разожжен перед приходом князя, и огонь едва-едва занимался. Не набравшие силы языки пламени обтекали белевшие берестой поленья, трепетали, то тут, то там въедаясь в живое тело дерева.

Пан Вишневецкий подвинул кресло и, не отводя взгляда от камина, сел и протянул ноги к решетке.

Пламя разгоралось, и, глядя на поднимающиеся языки, пан Вишневецкий попытался соединить в мыслях своего тайного гостя из охотничьего домика, увиденную карету и всесильного в Польше нунция Рангони. И чем больше он вдумывался, тем отчетливее понимал, что ничего не знает: ни о своем таинственном госте, ни о его устремлениях да и о собственном его, князя Вишневецкого, месте во всей этой истории. Были шумные, по польскому обыкновению, застолья, провозглашались многословные здравицы, высказывались хмельные заверения в дружбе и приязни, и все. Князь обратил внимание, что его гость вызвал самый живой интерес у родственника князя, сандомирского воеводы Юрия Мнишека. Сандомирский воевода встречал новоявленного царевича с подчеркнутым гостеприимством, и всякий раз встречи эти обращались широким пиром, когда столы ломились от вин и яств, а гости к утру уже с трудом вспоминали собственные имена. Однако, задумавшись, князь припомнил, что его тайный гость пил мало, в словах был сдержан, но все же проявлял явную приязнь к хозяину дома, Юрию Мнишеку, и особенно был благосклонен к его дочери Марине — девице смазливой, большой любительнице забав и скорой на их выдумку, но при всем том хладнокровной и расчетливой.

Князь улыбнулся: «Расчетливой… Это, пожалуй, у нее от отца». Юрий Мнишек был известен как человек, склонный к интриге, тщеславный, неразборчивый в средствах да к тому же и нечистоплотный в денежных делах. Пан Вишневецкий припомнил, как был повешен по приказу Сигизмунда за расхищение казны королевский казначей и как чудом вывернулся тогда из петли Юрий Мнишек. Да, для князя было ясно, что сандомирский воевода и гроша не выбросит без расчета, а тут такая щедрость… Это было неспроста. Перед мысленным взором князя встали устремленные на царевича пылкие глаза Марины Мнишек, ее пышные, крутящиеся в танце юбки.

— Ну-ну, — сказал пан Вишневецкий, уперев локти в мягкие подлокотники кресла, — ну-ну…

Относительно пана Юрия и его дочери ему было все ясно. Однако требовалось обдумать и другое.

— Рангони, — едва слышно прошептали губы князя, — Рангони…

В дела католической церкви не позволялось заглядывать никому. Нарушение заведенного порядка грозило любому большими неприятностями, и все же князь решился обдумать и это. И первое, что он отметил, было нарушение самой церковью испокон веку установленного ею же правила — дела католической церкви вершились тайно. В этом церковь преуспевала больше, чем кто-либо иной. Учителя ей были не надобны. А тут вот в ясный день и по освещенной солнцем аллее чужого имения катила карета, да не с кем-нибудь, а с личным секретарем самого нунция Рангони. Это, конечно, не могло быть оплошностью или случайностью. Такой шаг был обдуман заранее и совершен с определенной целью. «Какой же целью?» — спросил себя князь. Но не нашел ответа.

У дверей кабинета кашлянули. Пан Вишневецкий повернул свою крупную голову. Склонившийся на пороге маршалок провозгласил:

— Высокий гость просит принять его.

Пан Вишневецкий энергично поднялся с кресла. Новоявленный царевич вошел в кабинет князя улыбаясь. Князь склонил голову и повел рукой. Несмотря на немалый возраст, он был все еще необычайно гибок и изящен. Носок его башмака, украшенный лалом большой ценности, грациозно скользнул по навощенному паркету.

Гость и хозяин сели у камина.

Маршалок подкинул дрова в камин, и поленья весело затрещали на жарких углях.

Князь, выказывая улыбку, спросил, понравились ли его гостю цветы. Но гость, не услышав вопроса, молчал. Пан Вишневецкий подался вперед, на губах его все еще трепетала улыбка.

Гость по-прежнему молчал. У князя от недоумения стала вытягиваться шея. Локоны высокой прически задрожали на висках, и улыбка истаяла на губах. Лицо гостя оставалось неподвижным. В это мгновение, нужно думать, с трудом признали бы в сидящем у камина Григория Отрепьева: и хранитель книг Чудова монастыря иеродиакон Глеб, надевший ему на шею необычайный крест, и угрюмый Анисим, провожавший Отрепьева к подворью Романовых на Варварку, и разбитной Варлаам, переведший его через российские рубежи, как и многие другие, кто знал его прежде. Да и сам пан Вишневецкий, еще недавно подававший воду из жестяной кружки мечущемуся в жару монаху сему в каморе под лестницей своего дворца, едва-едва узнавал его. И виной тому были не нарядный польский костюм, не перстни и кольца, унизавшие его пальцы, не мягкие сапожки на ногах, но весь облик, вдруг изменившийся необычайно. Вот ежели бы чудо вернуло время назад и кто-нибудь из этих людей смог увидеть сего монаха в глухом переходе московского монастыря, у дверей келий иеродиакона Глеба, тогда только он бы узнал. Да и то навряд ли. В глазах монашка в ту минуту неопределенности неожиданно сверкнула упрямая воля, удаль, которая единая делает жизнь людей необыкновенной, но тогда же глаза его выказали и что-то вопрошающее и пугающее одновременно. Ныне тоже была в глазах удаль, но этого пугающего было больше. Много больше. Пан Вишневецкий вдруг почувствовал себя неуютно.

Новоявленный царевич наконец сказал, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Я имею известие о необходимости поездки в Краков.

«Вот и выказалась карета, — мгновенно подумал князь, — вот и объявились следы нунция». Он склонил голову.

— Я надеюсь, — продолжил царевич, — на ваше участие в сей поездке, как и на участие любезного пана Мнишека и его дочери Марины.

Пан Вишневецкий поклонился в другой раз.


3

Царь Борис пожелал осмотреть строительство храма Святая Святых.

Семен Никитич, тут же вспомнив слова царские: «Твое — все знать о строительстве храма», — согнулся и, пряча глаза, заторопился, выговаривая невнятно:

— Государь, морозит, да и метель…

Но Борис его прервал:

— Ничего…

В последнее время царь не вступал в длинные беседы. Говорил коротко, как ежели бы у него сил не хватало на долгие речи. И был нетерпелив. В минуты гнева судорога пробегала по его лицу, взбрасывала бровь, и какая-то жилка билась и дрожала под глазом. Видеть это было неприятно, и минут таких боялись.

Царев дядька начал было вновь:

— Снег, государь…

Поднял глаза на царя и, увидев, что он начал бледнеть, нырнул головой книзу и торопливо вышел.

Над Москвой и вправду пуржило. С низкого неба срывался снежок и кружил в порывах ветра. В кремлевских улицах пороша завивалась хвостами, крутила, играла, колола глаза стоящим в караулах стрельцам и мушкетерам.

Царь вышел на Красное крыльцо.

День только начинался. Метельный, ветреный. Но вдруг над кремлевской стеной, над древними куполами церквей и соборов в прорыве низко нависших туч проглянуло солнце, и Соборная площадь, укрытая снегом, вся в вихрях, заметях и кружении низко катившей пороши, заискрилась бесчисленным множеством ослепительно ярких взблесков. Так бывает, когда неосторожной рукой в ясный день на полянке в лесу тронешь заснеженную ветку, и, обрушившись сверху, снежный поток разом ослепит переливчатой волной света. А здесь уж не ветка была, но сеявшее снег, неохватное небо, и не поляна, но раскинувшаяся широко площадь.

Царь Борис даже заслонился от нестерпимого сияния. Лицо его, бодря, щипнул морозец.

Солнце тут же и ушло за тучу.

Царь отвел руку от лица. По глазам ударила хмурость и неуютность метельной площади. И синие, алые, зеленые шубы обступивших крыльцо окольничих и стольников только подчеркнули бескрасочную однообразность холодного, ветреного зимнего дня.

Борис утопил подбородок в воротник.

— Показывай.

Но показывать-то Семену Никитичу было нечего.

В голодные годы не до храма было, и все, что успели до мора свезти в Кремль для строительства, забыли в небрежении и непригляде. И когда, миновав приказные избы, перешли Соборную площадь, в улице у Водяных ворот, вдоль кремлевской стены до подворья Данилова монастыря вздымались лишь высокие снежные сугробы, укрывавшие остатки леса, бунты железа, разваливающиеся коробья и рваные кули с коваными гвоздями, крючьями и иной необходимой при строительстве мелочью. Горбились укрытые шапками снега уступчатые штабеля пиленого камня.

Семен Никитич голову опустил. Царь знобко повел под шубой плечами и, не сказав ни слова, пошел между сугробами. Лицо его напряглось и вовсе утонуло в высоком воротнике. Окружавшие царя боялись не то чтобы голос подать, но и ступать-то рядом, дабы не потревожить Бориса скрипом хрусткого на морозе снега. А он, как нарочно, был певуч и отзывался на каждый шаг режущим слух, коротким, но острым, казалось, вонзающимся иглой в голову, высоким звуком.

Семен Никитич, поспешая за царем, ступал с осторожностью, едва-едва касаясь узкой тропки носками нарядных сапог.

Ныне ночью Борис, почитай, не спал. Вести о царевиче Дмитрии, объявившемся в польской стороне, подтвердились. И Борис уже знал, кто этот новоявленный царевич.

Как только до Москвы дошли первые тревожные слухи, Семен Никитич провел строгий сыск, и явным стало, что мнимый царевич не кто иной, как монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев. Тогда же Борис вспомнил, как приходил к нему митрополит Иона со словом на сего монаха, и вспомнил об указе дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву сослать монаха в Кириллов монастырь под крепким караулом и содержать там строго.

Смирного-Васильева призвали к царю. Борис спросил дьяка, где монах Отрепьев. Смирной помертвело застыл, лицо его побледнело. Царь в другой раз повторил вопрос, но Смирной убито молчал. Борис тогда же повелел обсчитать казну, числящуюся за дьяком, и на него начли такую недостачу, что и бывалые из приказных поразились. Смирной все одно молчал. Когда его повели на правеж, он вдруг забормотал что-то о порошинке, забившей глаз, о воронье.

— Что? — подступил к нему Лаврентий. Взял дьяка за бороду, вскинул лицо кверху. — О Гришке Отрепьеве сказывай. Ну!

Дьяк закрыл глаза. Его вывели во двор и забили насмерть, но он так и не сказал ни единого слова об Отрепьеве. Борис понял, что за дьяком стоят люди, и люди сильные, ибо тот не побоялся ни мучений, ни даже смерти своей, так как молчанием добывал будущее своего рода. Так он, значит, ждал этого будущего? И знал, кто его строить будет, и те, кто в дальних годах определять его станут, были ему страшны. Но и другая мысль родилась у Бориса. Не страх единый на смерть толкнул Смирного. Нет, не страх! И в другой раз вспомнилось царю Борису: «Чиноначальники восстанут». Так чего же больше было в Смирном: страха или тупого, упрямого сопротивления тому, к чему вел Борис? Задумавшись над этим, царь до боли сжал пальцами виски. Не выдержав, Борис закричал тогда в Думе:

— Мнимый царевич Дмитрий — это ваших рук дело! Ваших! И подставу вы сделали!

Горлатные шапки склонились. У Семена Никитича пальцы на ногах поджались от страшного царева крика. А Дума молчала.

Борис изнеможенно поник на троне. Тем и кончилось…

Борис, увязая в снегу, шел мимо сугробов. Царев дядька жался сбочь. Так дошли они до подворья Данилова монастыря. И все только сугробы и сугробы были и тут и там да торчали из них стволы пихт, ржавые железные полосы, выглядывали разваливающиеся коробья.

Храм Святая Святых был не главной Борисовой заботой, но, наверное, самой сердечной, согревающей душу мечтой. И вот перед глазами только истоптанный снег, сугробы, и все.

Царь остановился. И идущие рядом и позади царя заметили, что он даже вздрогнул, как ежели бы проснулся от испуга. Прямо перед ним из сугроба вздымался полузаметенный поземкой камень. За ним и чуть подалее, в одной стороне и в другой, торчали из снега кресты.

— Что это? — растерянно и изумленно спросил царь Борис.

— Государь, кладбище, — подскочил Семен Никитич. — Данилова монастыря кладбище.

Царь выпростал лицо из воротника шубы и, не мигая, с минуту или более стоял под ветром.

Наконец поднял руку и, ткнув пальцем в черный камень, спросил:

— Что начертано на нем?

Семен Никитич торопливо опустился на колени и руками стал разбрасывать снег, наметенный у камня. Кто-то из окольничих бросился помогать ему. В минуту они разрыли снег до самой земли, но так и не увидели на камне надписи. Замшелая плита была так стара, что время стерло письмена. Семен Никитич растерянно повернулся к царю и, едва шевеля губами, сказал:

— Ничего нет, государь. Мхом затянуло…

— Вижу, — резко ответил Борис и, повернувшись, пошел к Соборной площади.

Поднявшись на Красное крыльцо, Борис неожиданно сказал Семену Никитичу:

— Найди образчик собора, что Думе представляли, и в палаты мои доставь.

Семен Никитич запнулся. О храмине игрушечной думать забыли, и царю не след было вспоминать о ней. Но уж очень Борису захотелось увидеть мечту свою. Вспомнилось: разделанные под зеленую траву доски, вызолоченные купола, высокие порталы, яркие крыльца и шатровые кровли выложенного из малых, в палец, кирпичей сказочного храма.

За час облазили и подвалы, и подклети, и чердаки, и самые дальние каморы, в которые от веку не входили, в Большом дворце, в Грановитой палате, в Столовой избе. Да где только еще не были. И сам же Семен Никитич с рожей, облепленной черной паутиной, нашел наконец под лестницей в углу образчик храма. Как смогли, обмахнули игрушечную храмину тряпками, очищая пыль, и на радостях чуть не бегом внесли в царевы палаты.

Царь сидел у окна в кресле. Храмину поставили перед ним, и тут только царев дядька понял, что зря он нашел храмину и, уж вовсе не подумав, выставил ее перед царем. Сказал бы, нет-де игрушки сей, да и только.

Бровь царя дрогнула и поползла кверху. Царева дядьку мороз продрал по спине.

Храмина стояла перед царем, как обгаженный курятник. Более же всего царя поразили выдавленные слюдяные оконца. Они зияли черными провалами в теле храма, как глаза, вырванные злой рукой.

Царь, странно поднимаясь в кресле, набрал полную грудь воздуха, и даже не крик, но стон вырвался из искаженных судорогой его губ.

Игрушечную храмину, так же бегом, как и внесли, выволокли из царевых покоев. Но Борис этого уже не видел, он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

После дела Смирного, когда царь Борис вглядывался в неколебимо, тупо застывшее лицо дьяка, это был второй удар, тяжело, до самой глубины души потрясший Бориса. Он понял: перед ним стена, глухая, сложенная из вековечных, неподъемных камней. Но тут же ему припомнились слова царя Ивана Васильевича, услышанные еще в отрочестве: «Кулаки разбей, а дверь открой!» Но он чувствовал: у него больше нет сил не только на то, чтобы стучать в стену, но даже поднять руки. И он подумал: «Власть уходит… Утекает, как вода, сквозь пальцы…» И еще подумал, что даже не заметил, когда это началось.

Борис оперся на подлокотники и, поправившись в кресле, устремил взгляд в окно.

За свинцовой решеткой переплета кружил снег. Бесчисленное множество невесомых ледяных пушинок. Они сталкивались, падали, взлетали и опять падали, швыряемые порывами ветра то в одну, то в другую сторону. И кружились, кружились мысли царя.

Борис хотел понять, когда же потекла сквозь его пальцы сила власти. Когда он подсказал своему дядьке разгромить Романовых? Когда на Болоте взошел на помост Богдан Бельский? Или раньше? Когда он, Борис, не помня себя, крикнул люду московскому, что не будет в его царствование ни сирых, ни бедных и он последнюю рубашку отдаст на то? Отчаяние входило в душу Борисову.

За окном кружил и кружил снег. В царевых палатах стояла тишина, и Семен Никитич с боязнью, напряженно вслушивался в эту тишину, ожидая царева зова. Но за дверями не было слышно ни звука.


4

Весело и шумно было в Кракове. С шелестом кружились шелковые юбки красавиц, пленительно сверкали зовущие глаза, и вино лилось рекой.

Пан Юрий Мнишек шел к намеченной им цели. Незаметно, день за днем, он все дальше и дальше оттеснял от новоявленного царевича пана Вишневецкого и с той же последовательностью делал все, чтобы сблизить объявившегося наследника российского престола со своей дочерью — прелестной, яркоглазой Мариной. Для этого в ход шли пиры и охоты, длительные прогулки в окрестности Кракова и, конечно же, танцы, танцы, танцы… Крутящаяся в вихре музыки панна Марина была сам соблазн, само обворожение…

И Юрий Мнишек преуспел более чем довольно. Это еще не было скреплено на бумаге, но уже стало договором между сандомирским воеводой и мнимым царевичем российским. В случае женитьбы на панне Марине и утверждения на российском престоле царевич обещал Юрию Мнишеку выдать миллион польских злотых, а его дочери — бриллианты и столовое царское серебро. Обворожительной панне в полное владение передавались со всеми жителями Великий Новгород и Псков, а Юрию Мнишеку уступались в потомственное владение княжества Смоленское и Северское. Вот сколько выплясала в свистящем шелесте юбок яркоглазая панна Марина.

В одушевляющие сандомирского воеводу дни между ним и Адамом Вишневецким, уже знавшим о состоявшемся договоре, произошел необычный разговор. Гремела музыка, провозглашались здравицы, и в этом оживленном шуме Вишневецкий, склонившись к пану Мнишеку, рассказал ему притчу древнего мира. В ней говорилось, что философ Диоген Синопский, увидев, как мальчик, склонившись над ручьем, пил воду из горсти, сказал: «О, сей мальчик превзошел и старого философа простотой жизни». И тотчас выбросил из сумы чашу. Сандомирский воевода поднялся из-за стола и захохотал.

— Но это был только Диоген! — вскричал он. — А я Юрий Мнишек!

Известие о состоявшемся договоре между объявившимся наследником российского престола и сандомирским воеводой дошло и до папского нунция Рангони. Да это и понятно: какие секреты могли быть тайной в польской земле для папского нунция? Он был вездесущ.

Рангони выслушал сообщение, не меняя выражения каменно застывшего лица. Презрительная улыбка проступила на его губах, только когда человек, принесший весть, вышел из палат нунция и за ним накрепко притворилась дверь. «Скотская страсть, — подумал Рангони, — этот царевич раб, но не господин. Похоть может затмить разум только ничтожеству».

Однако презрительная улыбка на лице нунция тут же сменилась явно выразившейся радостью, так как именно ничтожество более всего устраивало папского посланника. Рангони медлил до сих пор с действиями относительно новоявленного претендента на российский престол потому, что хотел удостовериться, имеет ли надежду на успех рискованное предприятие с мнимым царевичем в Москве. Ныне он получил подтверждение из России, что объявившийся наследник российского трона будет поддержан в Москве многими сильными людьми. Непросто было выведать такое, но сыны ордена иезуитов достославного Игнатия Лойолы были люди предприимчивые.

Папский нунций был разбужен в полночь. Подсвечник плясал в руках разбудившего нунция слуги, но он наклонился к господину и шепнул ему несколько слов. Рангони мгновенно отдернул полог, укрывавший постель. А через несколько минут с подтянутым, жестким лицом, в котором не было и тени недавнего сна, папский нунций сидел у стола с ярко горевшими свечами и ждал.

За высокими лакированными дверями раздались шаги, затем последовал тихий, вкрадчивый стук. Рангони, колебля свет свечей, поднялся навстречу ночному гостю.

Блеснув темным лаком, дверь отворилась.

При нужде сыны ордена иезуитов выкрали бы секреты и из тайной божественной канцелярии.

Рангони узнал, что хотел, и начал действовать с необычайной настойчивостью.

В тот же день он посетил мнимого царевича.

С первой минуты Григорий Отрепьев произвел на нунция более чем неприятное впечатление. Круглое лицо царевича поразило Рангони примитивностью черт, а его неловкие манеры показались изысканному папскому нунцию смешными. К тому же Григорий Отрепьев был мрачен, задумчив и с трудом поддерживал разговор. Однако все это было для папского нунция далеко не первостепенным в решении партии, которую он пытался сейчас разыграть на польской шахматной доске. После первых же слов, которыми он обменялся с претендентом на российский престол, Рангони подумал, что эта фигура никогда не решит успеха партии, ежели ее не усилить по флангам и с тыла надежной защитой.

Рангони поднял бокал с вином, но, прежде чем сделать глоток, внимательно и изучающе взглянул на Отрепьева. Тот сидел молча, надвинув на глаза брови, и ширококостной рукой простолюдина слегка пощипывал цветок, стоящий в роскошной вазе.

«Да, — подумал Рангони, глядя на эту руку, — история забавнейшая штука. Вполне возможно, что на российский престол сядет человек, предок которого мог быть конюхом». Но папский нунций тут же и отогнал эту мысль от себя. Она была только забавной — могут же и сыны Игнатия Лойолы позволить себе минуту развлечения. Рангони округлил улыбчиво губы, но заговорил жестко и точно. В нескольких словах он набросал перед мнимым царевичем складывающуюся межгосударственную картину, определенно дав понять, что все потуги претендента на российский престол обречены на провал, ежели он не заручится поддержкой римской католической церкви.

Отрепьев по-прежнему пощипывал цветок. Нежнейшие лепестки все заметнее устилали белоснежную скатерть.

Молчание мнимого царевича начало раздражать папского нунция. Видно было, что он ни единым словом не хочет помочь Рангони в сложном разговоре, который тот начал. Тогда папский нунций решился более не усложнять нарисованную картину, а двумя-тремя штрихами обнажить ее суть, учитывая примитивность мышления собеседника. И тут пришло время изумиться Рангони, что, по правде сказать, бывало очень и очень редко.

Отрепьев неожиданно поднял глаза на папского нунция и сказал с твердостью:

— Достаточно. Мне все понятно. Я должен отказаться от греческой церкви и вступить в лоно церкви римской? Так?

У Рангони от неожиданности спазма перехватила дыхание. Но далее он еще больше изумился. Движением, которым простолюдин собирает крошки хлеба со стола, с тем чтобы затем бросить их в рот, Отрепьев начал сметать со скатерти нащипанные им лепестки цветка. И папский нунций понял, что сидящий напротив него человек дает ему время опомниться.

Наконец Отрепьев собрал лепестки и бросил их в вазу. И, в другой раз подняв глаза на папского нунция, сказал:

— Я готов к этому.

Только своевременные многотрудные старания его учителей и многолетняя выучка Рангони позволили ему сдержаться и не раскрыть рот от неожиданности. Папский нунций даже оглянулся, дабы убедиться, что никто не заметил его растерянности.

По-своему поняв это движение, к еще большему удивлению Рангони, Отрепьев сказал:

— Ежели папский нунций опасается, что мы можем быть услышаны нежелательными любопытствующими ушами, я готов вести беседу на греческом или латыни.

«Так кто же разыгрывает партию, — вдруг подумал папский нунций, — я или этот монах?» Прибегая к давнему приему, Рангони и рассыпался в любезностях, дабы выиграть время. И пока его губы выговаривали привычные, годами отточенные слова, он мучительно обдумывал следующий ход. И нашел его. «Надо, — решил нунций, — связать этого человека не пустыми обещаниями за красивым столом, но делом». И это стало, пожалуй, главным долгой беседы.

В следующее воскресенье в присутствии особо доверенных лиц в Мариатском костеле, перед величественным алтарем несравненного Вита Ствоша, претендент на российский царский трон дал торжественную клятву, скрепленную рукоприкладством, что будет послушным сыном апостольского престола.

Когда церковный акт был совершен, мнимый царевич неожиданно подошел к алтарю и надолго задержал взгляд на опущенных руках святой Марии. Великий Ствош создал эти руки как выражение безысходного горя, они падали, стекали книзу от узких запястий к еще более узким кончикам пальцев в страдании и смертной муке. На них видна была каждая жилка, каждый изгиб плоти, каждая морщина, и все это было болью, последним вздохом.

Папский нунций, напрягая зрение, хотел было вглядеться в лицо застывшего у алтаря мнимого царевича, желая прочесть его мысли, но свет свечей колебался, тени бежали по костелу, и Рангони не разглядел лица Отрепьева.

Папский нунций причастил его и миропомазал.

Рангони посчитал: с этого часа главное сделано.

После костела, дав претенденту на российский престол несколько отдохнуть, его повезли в королевский дворец Вавель.

Сигизмунд ждал российского царевича.

Король, встречая гостей, был, как всегда, величествен, и на его губах знаменем светила улыбка, лгавшая, конечно, как могут лгать только знамена. Сигизмунда вдохновляло прежде всего то, что он теперь сможет отомстить царю Борису за его неприязнь и наказать за нежелание помочь ему, Сигизмунду, вернуть шведскую корону, дав пинка под зад злому дяде Карлу, так нелюбезно выставившему племянника из его родового дворца в Стокгольме. Не сомневаясь в правильности действий, Сигизмунд в Посольском зале дворца с потолком, украшенным скульптурными головами, признал Григория Отрепьева царевичем и назначил ему ежегодное содержание в сорок тысяч злотых.

Но далее случилось непредвиденное, чего не ждали ни легкодумный Сигизмунд, ни проницательный, как ему казалось, папский нунций Рангони.

Против решительных действий короля выступили влиятельнейшие люди Польши. И прежде всего коронный канцлер и великий гетман Ян Замойский — человек с изрезанным глубокими морщинами лицом, каждая складка которого говорила о недюжинной судьбе, крутом нраве и властности. В свое время по его предложению и настоянию была введена в Польском государстве вольная элекция, означавшая выборы короля при участии всей шляхты. Он, Ян Замойский, как никто иной, поднял шляхетскую честь, и достаточно было коронному канцлеру произнести одно слово — и поднялась бы вся шляхта. Только этого было довольно, чтобы сильно задуматься королю. Но мало того, великого гетмана поддержал пан Станислав Жолкевский. Пан Станислав после разгрома им казацкой вольницы грозных атаманов Лободы и Наливайко был, наверное, в Польше самым блистательным героем. Каждый юный шляхтич со всей пылкостью молодого сердца мечтал о его лаврах. Но и это было не все. За этими почти всемогущими в Польше фигурами пошли князь Василий Острожский и князь Збаражский, воевода брацлавский.

Ян Замойский, натужно перхая горлом и глядя на короля не допускающими возражения глазами, заговорил так наступательно и властно, что у Сигизмунда налился багровой кровью затылок. В любом ином случае, услышав столь дерзкие, противоречащие его мнению слова, король бы немедленно вскочил с кресла и ахнул своим здоровенным кулаком по столу, но сейчас, как это ни было ему трудно, он, стиснув зубы, сдержался. Вес, значимость коронного канцлера и гетмана — и это понимал Сигизмунд — были так велики в Польше, что даже король должен был выслушивать Яна Замойского до конца.

А гетман говорил о невозможности нарушения заключенного с Московией перемирного соглашения. Он не улыбался, не подыскивал щадящих короля выражений, но обрушивал слова, как удары топора, которым сечет рыцарь обступивших его латников.

Красавец пан Станислав Жолкевский, сидящий рядом с великим гетманом, без тени почтения к королю согласно кивал крупной, горделиво посаженной на плечи головой.

Одобрение было написано и на лицах князя Острожского и князя Збаражского.

— Оскорбление могущественнейшего соседа, — говорил жестко Ян Замойский, — может привести к далеко идущим последствиям.

И Сигизмунд понимал это так: «Ты, король, не поляк. Но мы плоть от плоти и кровь от крови польской земли и не дадим тебе сделать то, что, по нашим понятиям, не угодно родной земле».

— Разве не ясно, — говорил великий гетман, — как жестоко может отомстить царь Борис наступательным союзом со Швецией?

А за этим король слышал: «Тебя выставили из родной Швеции, но ты потеряешь и польскую корону, ежели будешь настаивать на своем». И король сдался.

Еще некоторое время, правда, в королевском дворце Вавеле царила та напряженность, которая присуща обороняющейся крепости, но папскому нунцию Рангони уже стало ясно, что король не пойдет против всемогущих панов, которые при желании легко могли взорвать сейм.

Папский нунций бросился к Льву Сапеге, но тот с присущей ему ловкостью в сторону. Тогда Рангони решил: если наступательный дебют не удался, эндшпиль должен быть таким, когда король падет не под разящими ударами последовательно, грозно и явно наступающих фигур, но в результате многоходового, запутанного миттельшпиля.

После долгих размышлений папский нунций предложил Сигизмунду план действий, которые бы и не поссорили короля со шляхтой, и вместе с тем дали бы возможность свалить царя Бориса. Сигизмунд заколебался.

Рангони со всей ловкостью опытного интригана ударил по королевскому самолюбию.

Сила ордена иезуитов заключалась не в особой одаренности его сынов, но в слабостях людей, в среде которых они действовали. Иезуиты всего лишь последовательно изучали эти слабости и сознательно их использовали. Самолюбие, как отлично знал папский нунций, было свойственно немалому числу людей, но он же знал, что это весьма ранимое чувство в большей степени, чем кому-либо иному, присуще стоящим на вершине власти. Власть сама, как свой неизбежный атрибут, порождает это чувство и просто невозможна без него. Поднимаясь со ступени на ступень над другими людьми, человек, окруженный всеобщим вниманием, а затем и почитанием, более и более возвеличивается не только в чужих, но и в собственных глазах. И когда такой человек наконец говорит: «Мы, король такой-то…» — считай, все кончено. Под горностаевой или иной мантией уже распустился богатейший, с особой силой ласкающий внутренний взор владельца царственных одежд, махровый букет самолюбия.

Рангони, изысканно улыбаясь, ударил прицельно:

— Ваше величество, вы обладаете столь высоким умом, чтобы оставить просто-напросто в стороне надутых польских петухов.

У короля Сигизмунда на лице проступила краска удовлетворения.

— Да, да, — продолжил, улыбаясь, папский нунций, — вам, ваше величество, в отличие от них не нужны призывы и выступления, но достаточно дать только согласие…

Сигизмунд попытался вникнуть в суть велеречивого потока, и тут Рангони, посчитав, что пора тому пришла, выложил главное:

— Не нужно снаряжать коронное войско, не нужно королевских указов, не нужно решений сейма… Вы, ваше величество, — Рангони в этом месте, как благонадежный подданный, уронил голову и прижал трепетную руку к кресту на груди, — даете лишь позволение кому-либо из частных лиц на помощь несчастному российскому царевичу. Пускай это будет, — папский нунций поднял голову, — скажем, пан Юрий Мнишек…

И король позволил.

Это были дни торжества сандомирского воеводы.

Не медля и дня, Юрий Мнишек привез новоявленного царевича в Самбор, взял с него поручную запись, скреплявшую ранее заключенный между ними договор, и начал собирать по всей Польше сволочь, готовую помочь за хорошую плату претенденту на российский престол в его замыслах. И Ян Замойский и Станислав Жолкевский, князь Острожский и князь Збаражский на то промолчали. В конце концов, войско это было личным делом пана Мнишека, но не Польши. Во всяком случае, так они посчитали. И к тому немалые усилия приложил папский нунций.

В эти же дни в Самбор пришло две тысячи казаков из Сечи. Казачьи атаманы сказали:

— Веди нас, царевич, на Москву, мы послужим тебе.

Тогда же к мнимому царевичу, садившемуся на коня у дворца пана Мнишека, подошел один из казаков и, положив трехпалую руку на золоченое стремя, спросил с улыбкой:

— Не узнаешь, царевич? А я ведь тебя на Сечи учил седлу и сабле.

Взглянув на казака с высоты коня, царевич сказал:

— Узнаю… холоп.

И тронул коня.

Однако, хотя тон ответа был ледяным и надменным, глаза претендента на российский престол взглянули на Ивана-трехпалого с одобрением, и тот это понял.

Отъехав несколько шагов от дворца, мнимый царевич повернул лицо к скакавшему сбочь его пану Мнишеку и сказал:

— Сей холоп зол очень. Отметить его надобно. Будет полезен.

Кони прибавили шаг.


5

Слухи о царевиче, объявившемся в польской стороне, росли, ширились, и стало доподлинно известно, что в Самборе им уже собирается войско. Борис же с действиями медлил. И, не понимая его поведения, задумчивой отрешенности, волновалась вся царева родня. К Борису подступали с вопросами, с предложениями немедленных и решительных мер, но он отмалчивался. Ждали слова властного, сокрушающего движения, в конце концов, всех отрезвляющего окрика, но царь только странно взглядывал, и все. А между тем привычка видеть царя в работе не позволяла понять и ближним, что того Бориса, который перед избранием на высочайший трон в течение нескольких недель собрал стотысячное ополчение и вывел его к Оке, больше нет. Подойдя к самим ступеням трона, Борис был полон надежд и уверенности, что все сделает так, как им задумывалось, и это придавало ему необычайные силы. Впереди виделись светлые лица счастливых людей, крепких в вере и лишенных пороков пьянства и лихоимства, богатая, с широкими чистыми улицами Москва, ломящиеся от товаров торговые ряды, преуспевающие в торговле Псков и Новгород, причальные стенки порта Архангельска со множеством стоящих судов. Многое виделось ему. Университет на Москве и юноши, алчущие знаний. Мудрые советники вокруг трона. Расцветшие ремесла. Оттого он и крикнул московскому люду, возлагая на себя шапку Мономаха: «Не будет в царствовании моем ни голодных, ни сирых, и я последнюю рубашку отдам на то!»

Мечтания, однако, не сбылись. Перед глазами Борисовыми стоял храм Святая Святых. А точнее, то, что должно было стать храмом, а ныне было лишь заснеженным полем, сугробами, заметенными снегом остатками леса, пиленого камня, ржавого железа… Огромными усилиями и лес, и камень, и железо были заготовлены, свезены в Кремль, сложены и, как оказалось, только для того, чтобы все закрыла метельная заметь…

Борис все чаще и чаще вспоминал увиденный когда-то волчий гон. Вожака, летящего по снежному насту, идущую за ним стаю. И вопрос, заданный себе: кто он, царь Борис, — вожак, ведущий стаю, или матерый волк, уходящий от нее? Ответа, как и тогда, в возке на дороге, он не находил. Но не только это угнетало царя.

Рубежи державы были закрыты заставами. Но, несмотря на строгости, через границы на Русь шли письма мнимого царевича Дмитрия, призывавшие подняться против неправедного царя. Их провозили в мешках с хлебом из Литвы, проносили тайными тропами и подбрасывали люду и в Смоленске, и в Новгороде, и в Москве. Да и сам Борис получил письмо от мнимого царевича. «Жаль нам, — писалось в письме, — что ты душу свою, по образу божию сотворенную, так осквернил и в упорстве своем гибель ей готовишь: разве не знаешь, что ты смертный человек? Надобно было тебе, Борис, будучи нашим подданным, довольствоваться тем, что господь бог дал, но ты, в противовес воле божьей, украл у нас государство…»

— Хватит, — сказал Борис читавшему письмо дьяку.

В тот же день царь повелел привезти во дворец мать покойного царевича Дмитрия, — царицу Марфу.

Ее привезли к ночи. В Борисовых палатах бывшую царицу ждали патриарх Иов, царь Борис, царица Мария.

Царица Марфа, одетая во все черное, ступила через порог. Патриарх шатко пошел ей навстречу, протянул руку для целования. Рука Иова дрожала.

— Скажи, — молвил патриарх, — видела ли ты, как захоронен был царевич Дмитрий?

Царь Борис и царица Мария ждали ответа. Бывшая царица так долго молчала, что Мария, качнувшись, оперлась рукой на стоявший позади нее столец со свечами. Царица Марфа глянула на нее из-под черного платка и сказала:

— Люди, которых уже нет на свете, — она передохнула, — говорили о спасении сына и отвозе его за рубеж.

Царь Борис не двинулся с места. Иов, прижав руку к кресту на груди, сказал:

— Вот крест, так скажи перед ним не то, что говорено тебе было, но то — единое, — что видела сама.

Марфа склонила голову. И тут царица Мария, схватив подсвечник с горящими свечами, подступила к Марфе, крикнула:

— Я выжгу тебе глаза, коль они и так слепы! Говори, видела ли ты могилу и гроб с царевичем, видела ли, как зарыли его?

Марфа вскинула голову. Царица Мария твердой рукой приблизила подсвечник к ее лицу. Пламя свечей билось и рвалось на стороны. И тут Борис выступил вперед и заслонил бывшую царицу.

— Все, — сказал, — все!

В Польшу были отписаны письма панам радным, королю Сигизмунду, польскому духовенству о том, что объявившийся в их стороне царевич не кто иной, как самозванец, вор и расстрига, бывший монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев. Письма требовали, чтобы король велел казнить Отрепьева и его советчиков.

Польская сторона с ответами не спешила.

Из Москвы в Варшаву и в Краков были посланы люди, но и это не остановило приготовлений в Самборе.

Борис понимал, что скапливающееся у южных границ державных войско не орда крымская, не отряды польского или шведского короля, но сила вовсе иная. Против крымского хана, польского и шведского королей он, государь российский, мог выставить достаточно войска, но как противостоять этой беде — не знал. Шел на Россию не Гришка Отрепьев — вор и расстрига, — но те, что были против российской нови. Минутами в эти дни в голове Борисовой была такая буря, что думалось царю: «Сойду с ума!» Все было зыбко, все неверно. Но пока жив человек — есть и надежда.


6

С Варварки на Пожар въехала не по-российски высокая, на хороших колесах карета и остановилась, как ежели бы возница не знал, куда направить ее дальше. Ременные крепкие вожжи натянутыми струнами повисли над тяжелыми крупами коней.

Но это было только мгновение.

За слюдяным оконцем кареты мелькнула тень, чья-то нетерпеливая рука стукнула в передок, и уверенный голос сказал:

— К Никольским воротам!

Вожжи дрогнули, и кони покатили карету мимо Средних и Верхних рядов площадного торжища. И тут видно стало и по запыленной карете, и по немалым сундукам, притороченным в ее задке, да и по коням, захлестанным по репицы хвостов ошметьями грязи, что позади у них дорога со многими верстами. Однако кони шли хорошо. Копыта ставили твердо, напрягая узлы мышц, мощно влегали в хомуты, и каждому, кто бы ни взглянул на этот поезд, в ум входило: таких коней да и в такую карету по-пустому не запрягают и в дальнюю дорогу не гонят.

Так оно и было.

Стуча колесами по мостовинам, карета свернула к Никольским воротам, но ее остановили, и по тому, как заступили дорогу стрельцы, как подскочил к карете стрелецкий десятник — высокий, широкоплечий дядя, — явно стало, что в Кремле тревожно. Да не только это свидетельствовало, что здесь ныне беспокойно, но и множество других примет. Ров перед Кремлем, всегда заросший лопухами, обмелевший, сейчас был полон воды, берега его, выказывая следы работы, чернели свежевскопанной землей, да и все иное у кремлевских ворот говорило с очевидностью: здесь дремать забыли и смотрят окрест с настороженностью. Раскаты были подновлены, заплесневевшие от долгого небрежения пушки начищены до блеска, осадная решетка, кованная из толстенных железных полос, отсвечивала синими клепками, наложенными, может, вчера, в крайности, позавчера.

Стрелецкий десятник решительно подступил к карете, но тут дверца ее отворилась, и из кареты выглянул думный дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев. Приветливое обычно, гладкое, холеное лицо его было возбуждено, глаза под красными от бессонницы веками злы. Широко разевая рот, что было на него вовсе не похоже, дьяк крикнул:

— Повелением царским медиум из Риги доставлен!

Взмахнул раздраженно рукой: кто-де смеет дорогу загораживать?

Стрелецкий десятник, никак не ждавший грозного окрика, остановился.

Дьяк уставился на него.

Десятник мгновение молчал и вдруг, распалясь не то от этого крика, не то от чрезмерного служебного рвения, налился гневной краской и голосом негромким, но твердым сказал, глядя в глаза дьяку:

— Чего орешь? Велено все кареты осматривать. Медиум… Какой такой медиум? Ишь ты… — И подступил вплотную. Потянул на себя дверку.

Теперь пришел черед изумиться думному. Сильной рукой распахнув дверцу настежь, десятник сунул здоровенную башку внутрь кареты. На него пахнуло непривычным мускусным духом, и, недовольно морща нос и щурясь, стрелец разглядел завалившегося на спинку глубокого сиденья, укутанного в нерусский, складчатый, непомерно широкий плащ темноликого человека. Тот глянул на него прозрачными, до странного неподвижными глазами. И этот взгляд, словно упершаяся в грудь рука, разом остановил десятника и охладил его гнев. Стрелец перевел сбившееся вдруг дыхание и неуклюже, тесня плечами Власьева, подался назад из кареты.

— Так, — сказал с невольно выказываемым удивлением, — ну-ну, медиум…

Перед стрельцом все еще стояло темное лицо и на нем два неподвижных глаза, как провалы в неведомое. Власьев уже без крика пояснил:

— Велено доставить в царские покои. Поднимите решетку.

Колом торчавшая борода его легла на грудь. На губах обозначилась улыбка. Успокоился думный.

Десятник отступил от кареты. Воротная решетка с режущим слух скрипом медленно поползла кверху. Карета вкатилась под своды башни. Стрелецкий десятник, являя всем видом озабоченность и недоумение, смотрел и смотрел ей вслед. Да, ныне на Москве фигура эта — недоумения и озабоченности, — почитай, свойственна была не только десятнику, стоявшему со стрелецким нарядом у кремлевских ворот, но и многим иным выше его. Разговоры в эти дни были разные, а еще больше было молчания, которое красноречивее слов. Так-то двое, поглядев друг на друга, покашляют в кулаки, и непокой, тревога, неуютность сильнее прежнего войдут в души обоих. В глазах, в дышащих вопросом зрачках одно: «О чем говорить? Ан не видишь, сам враскорячку…» И в другой раз мужики покашляют: «Кхе, кхе…»

Причины волнениям тем были. Ох были…

Стрелецкий десятник поправил кушак, крикнул на верх башни, чтобы опустили за каретой решетку. Увидев, как блеснули, выходя из-за карниза, кованые ее острия, сопнул носом, собрал ноги, расставленные циркулем, и, положив руку на бороду, отступил с проезжей дороги в тень стены. В глазах было прежнее недоумение.

Думный дьяк Афанасий Власьев, небывало сорвавшись у кремлевских ворот на крик, сейчас молчал и только плотнее сжимал и без того узкие, почитай, и вовсе не существующие на лице, бесцветные губы. Карета, миновав въездную площадь, уже катила мимо подворья Симонова монастыря, хрустя по желтому с ракушечником песку, которым со времени царствования Федора Иоанновича засыпали кремлевские улицы, дабы, как сказано было в царском указе, «приветчиво глазу сталось». Однако дьяку в сей миг было не до лепоты кремлевских улиц, хотя они и вправду бодрили и радовали глаз.

Две недели назад Афанасия Власьева вызвали в верхние палаты. Он поспешил на зов, соображая, на что вдруг потребовался. В царских палатах дьяк был не в первый раз. Многажды и до того призывали его наверх. Такая у него была служба — Посольский приказ. А этот приказ других царю ближе. Власьев вошел и склонился в поклоне, но еще до того, как глаза опустил, успел оглядеть царевы палаты. Взгляд охватил и оставил в памяти сидящего, опершись на руку, царя Бориса; горящие свечи в тяжелых подсвечниках; привычно стоящего по левую руку царева кресла боярина Семена Никитича; ковер с необыкновенно вытканными по алому полю зелеными травами. И память подтвердила: все, как и прежде, — но въедливое сознание, неведомым образом перебрав знакомые приметы, вдруг подсказало: «Ан не все по-прежнему. Есть и иное». И вроде бы даже явственный голос шепнул на ухо посольскому: «Есть, есть иное». Но Афанасий Власьев головы не поднял: научен был не являть любопытство, где не должно.

Мягкие сапожки царя с изукрашенными передками и точеными каблуками тонули в высоком ворсе ковра. Дьяк приметил: носок одного сапожка приподнимается и пристукивает неслышно. Власьев молчал, склонив голову. Ждал. У дьяка — а ждать приучен был и умел — в груди нехорошо стало, словно в предчувствии недоброго.

Царь, промедлив много больше обычного, сказал:

— Слухом пользуюсь что в Риге объявился медиум, который по расположению небесных тел и иным приметам чудесным образом угадывает будущее.

Афанасий Власьев, ловя царевы слова, не отводил глаз от неслышно пристукивающего носка затейливо изукрашенного сапожка. А мысли дьяка, будто стремительная вода, натолкнувшаяся на камень, бугрились, вскипали, ударялись в одно, все в одно и то же: что иное, отличное от прежнего, явилось в царевых покоях? Многодумен был Афанасий Власьев и опытен — вперед заглядывал.

— Так вот, — сказал царь Борис, — повелеваю, отложив дела, немедленно отправиться тебе в Ригу и медиума того, не мешкая, в Москву доставить.

И тут камень, преграждавший течение мыслей дьяка, рухнул. «Какие слухи? — подумал он. — Какие гадания? Да точно ли я разобрал слова царские?»

Но царь Борис повторил, уже с раздражением:

— Часа не медли! Спешно, в Ригу…

Перед Афанасием Власьевым словно бы окно растворилось, и он увидел то, что и минуту назад не мог разглядеть.

По службе в Посольском приказе, как немногие иные на Москве, Афанасий Власьев знал, что ныне на южных рубежах державных стоит войско мнимого царевича Дмитрия. Знал, сколько сил накоплено Григорием Отрепьевым, кто дал на войско золото самозванцу, и больше того ведомы были дьяку сроки, намеченные мнимым царевичем для перехода российских рубежей. Да и не только это знал Афанасий Власьев. Многажды бывал дьяк с посольскими делами в землях Речи Посполитой, бывал и на южных украйнах российских и видел, и думал не раз, что здесь только искре упасть — и поднимется весь край в дыму и огне смуты. Годами на южных пределах российских скапливался воровской, беглый, шатающийся меж дворов люд, и было племя то — дикое, неуемное, не верящее ни в бога ни в черта, — как сухой хворост, что, вспыхнув, займется неудержимым палом. О таком страшно было и мыслить.

И вот теперь к опасной черте южных российских пределов поднесли пылающий фитиль. «В Ригу», «слух», «медиум», «не мешкая»… Слова эти, словно подхваченные эхом, дважды и трижды прозвучали в сознании Афанасия Власьева. «До слухов ли ныне, — подумал дьяк, — до гаданий ли?» И тут только окончательно понял, что всколыхнуло и обеспокоило его сознание, когда он вступил в царские палаты. Да, все было по-прежнему: и царь в кресле, и дядька его Семен Никитич подле царева места, и древние, по преданию, вывезенные из Царьграда, кованные из серебра подсвечники, — ан было и иное. И это иное разгадал и приметил верткий, пытливый, изощренный мозг посольского. Вот и глаз он не поднял, а увидел: может, и невидимая прочим, но объявившаяся дьяку легла на все, что было здесь, и даже пропитала самый воздух тревога, ожидание опасного и боязнь его. И носок царского сапожка, плясавший на высоком ворсе ковра, и голос царя с неожиданно явившимися трепетными нотками, и настороженные, с прищуром всматривающиеся глаза царева дядьки выказывали — здесь ждут, и ждут с опаской, следующей минуты, да еще и не знают, что принесет будущая эта минута.

Афанасий Власьев поклонился и вышел. Спускаясь по ступеням дворца и шагая через Соборную площадь к приказу, дьяк, верный привычке додумывать родившуюся мысль до конца, обмозговал примеченное в царевых палатах. И хотя поспешал веление царское исполнить, ан скривил блеклые губы. «Нет покоя на Москве, — подумал, — так нет же покоя и в высоких палатах». И другое ему в ум вошло: «Не бывает, видать, так, чтобы внизу сопли на кулак мотали, а вверху плясали. И наоборот. А коли и случается такое, то пляске той недолго быть». Однако и в мыслях душой покривил. Много, много знал дьяк да и сам руку приложил к тому, что Москву расколыхало. Но молчал. Петлял, словно заяц. Боялся? А что ж не бояться? В таком разе многие и сильнее душой пугались.

В тот же день думный дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев погнал коней в Ригу.

Вот так, и не иначе. Опасное, опасное сгущалось над Москвой, пригибало головы людям, и не тот, так иной уже слышал: «Подождите, подождите… Будут пироги со всячиной, что, откусив, не прожуешь».

Афанасий Власьев с нелегкой этой думой и собирался в поход да с тем же и уехал. И все глядел в оконце кареты да морщил кожу у глаз.

Ныне с гудящей от усталости головой возвратился он из дальней поездки. За весь долгий путь и часа спокойного не было, ну да такое посольскому было привычно.

Медиум, крепкий, на голову выше дьяка, осанистый мужик с удивительными, казалось, заглядывающими в саму душу глазами, что-то пробормотал недовольное, кутаясь в плащ. Власьев, не отвечая, думал о своем.

Карета въехала на задний царский двор и, хрустя по песку, остановилась подле церкви Екатерины. Власьев, глянув на медиума — у того тонкие, костлявые пальцы на груди придерживали края плаща, — вылез из кареты. У дверей притвора, кланяясь, стоял церковный попишка. Поглядывал с боязнью: знал, кого привезет дьяк, и, видать, шибко опасался.

Власьев оборотился к карете, сказал по-славянски, смягчая жесткие немецкие слова:

— Прошу, господин. Здесь остановимся.

Немец, заслоняя узкую дверку, весь в черном и в черной же шляпе, вышагнул из кареты. Попишка церкви Екатерины еще больше голову в плечи вобрал: вовсе забоялся. И то было понятно: уж больно необычный гость объявился на церковном дворе. Может, такого и не было здесь никогда.

По лепному карнизу церкви похаживали сизые голуби, раздували зобы, ворковали. Немец глянул на голубей и, согнувшись, ступил через порог притвора. Высокая его шляпа коснулась низкой притолоки.

Над Москвой только что пролился дождь — летний, спорый, хлынувший да разом же и иссякший, — и задний царский двор и тут и там заблестел нахлестанными вмиг лужами. В зыбкой их ряби отражались стены царева дворца, маковки церкви Екатерины, затейливые купола царицыной дворцовой половины. И стены дворца, и кресты православные, и цветные купола царицыной половины недобро колыхались в зеркале луж, покачивались, колебались, словно мираж неверный.

Не прошло и четверти часа, как, обиходив гостя, думный дьяк Власьев открыл дверь притвора и зашагал к царскому дворцу. Лицо думного было хмуро.

На царском крыльце его встретил боярин Семен Никитич и даже не спросил о Борисовом поручении, но только лицом потянулся.

— Все, как велено, все, как велено, — торопливо выдохнул Власьев, — только что подъехали…

Семен Никитич повернулся и, минуя расступившихся мушкетеров караула, вошел во дворец. Власьев заторопился следом.

Войдя в палаты и словно обретя под крепкими их сводами твердость, царев дядька указал дьяку на лавку, спросил:

— Что надобно для гадания?

Власьев тут же ответил, как заранее обдуманное:

— Сей медиум не гадает, но предсказывает по известным ему приметам и знакам.

Семен Никитич морщинами собрал лоб.

— И к разговору с царем готов, — торопясь, закончил думный и сомкнул губы.

Царев дядька, словно ожидая еще каких-то слов, мгновение смотрел на него, шаря глазами по лицу, но, ничего не дождавшись, отвернулся, и тогда в углах узких губ Афанасия Власьева что-то изменилось, сдвинулось, заколебалось. Но Семен Никитич перемены той не увидел.

За окном дворца потемнело, и дождевые капли тяжело защелкали в свинцовые листы, выстилавшие оконные отливы. Били, стучали, будто торопя кого-то.

7

В тот же вечер медиума тайным переходом проводили в царские палаты. Кремль спал, и лишь редкие огоньки виднелись в оконцах тут и там да светили кое-где негасимые лампады у надворотных икон. Туман с заречных лугов тек по кремлевским улицам. В лунном свете мерцали золотом кресты церквей и соборов. Воздух был холоден и влажен.

Медиум попросил три свечи и, поставив их на стол, сел так, что колеблющееся пламя отделило его от царя Бориса, боярина Семена Никитича и думного дьяка Власьева. Крупная голова медиума, крутые плечи, укутанные в ткань плаща, четко рисовались на фоне затененного ночной чернотой окна. Царь ждал.

Медиум молчал и минуту, и другую, и третью. Царь Борис почувствовал, как волнение входит в него. Медиум по-прежнему молчал. Невольно, подчиняясь тревожному чувству, царь Борис, сжав подлокотники кресла, подался вперед, разглядывая высвеченное пламенем свечей лицо необычного гостя. Мясистое, с тяжелыми надбровьями, глубокими, словно резанными злым ножом, морщинами, ниспадавшими от крыльев носа, оно одновременно и раздражало Бориса и притягивало к себе. Так разверзшаяся бездна под ногами пугает и манит остановившегося перед ней человека. «Стой! Стой!» — кричит живое в нем, но другой голос тут же толкает: «Ступи, ступи еще шаг и познаешь неведомое!»

Медиум все молчал.

Борис разглядел низкий, покатый его лоб, от которого веяло недоброй силой, опущенные припухшие веки. И вдруг они дрогнули и начали подниматься. Медленно-медленно, как ежели бы преодолевали огромную тяжесть. В какое-то мгновение веки медиума, показалось царю Борису, словно ослабнув в борении, замерли, и царь услышал, как передохнул, будто всхлипнул, Семен Никитич. Власьев переступил с ноги на ногу. Велико было напряжение, овладевшее всеми в царевой палате. Так и не открыв глаз, с полуопущенными веками, медиум начал говорить. Власьев поспешил с переводом.

Голос медиума был резок, слова вырывались из чуть приоткрытых губ с поражавшим слух свистом.

— Он говорит, — начал дьяк, — о звездах, объявившихся над российской землей. Говорит и о том, что всю дорогу сюда, в Москву, следил за звездным небом и звезды пугают его. Сии знамения вещи. Указующий их перст направлен в сердце державы российской.

Царь Борис слушал, не отводя глаз от медиума. По лицу ночного гостя пробегали странные судороги, но, может быть, это колеблющийся свет свечей изменял его черты?

— Он говорит… — начал дьяк и вдруг запнулся.

Борис искоса глянул на Власьева и угадал, что тот не то сильно поражен услышанным, не то затруднился с подыскиванием нужных слов.

— Ну, ну, — поторопил царь, до боли в пальцах сжимая подлокотники кресла.

Дьяк кашлянул и не без растерянности продолжил:

— Он говорит, на южных пределах российских видит черную тучу, что грозит не только русским дальним землям, но и самой Москве… Видит поднятые сабли, разъяренные лица, конницу, идущую стеной… И среди прочих, что угрожают российским пределам, видит особо опасное лицо. Оно дерзко, оно изломано злой улыбкой…

Это гадание, вовсе не похожее на вещания волхвов, было, скорее, доносом человека, до мелочей осведомленного о происходящем на державных границах. Медиум из Риги не только сказал о польском воинстве, готовящемся к походу на Москву, но и сообщил о спешащих ему на помощь казаках из степей. И даже сказал, что нет им числа, так как он видит все больше и больше всадников, скачущих по пыльным шляхам. И вдруг, вскинув руку и распахнув глаза, воскликнул:

— И дальше вижу, скачут они по степи, и вот еще, и еще! Они все сломят, все сожгут, истопчут на своем пути. Нет от них спасения! Бойся этого, царь Борис! Бойся!

Однако медиум не сказал главного.

За месяц до выезда в Москву ночного гостя царя Бориса посетил в Риге видный служитель ордена иезуитов. Медиум был известен в городе как знаток лекарственных трав и составитель гороскопов; горожане кланялись ему не без почтения и скрытой робости перед его таинственными знаниями, но все же посещение служителя могущественнейшего ордена было для медиума событием заметным и даже больше: как ничто иное, возвышало его в глазах славной Риги. Здесь хорошо знали: тот, кто дружбу водит со служителями грозного ордена Игнатия Лойолы, близко стоит и к власть предержащим. Такому и рыцарь, и чванливый барон поклонятся. Рига эдакий сладкий пирог у моря! И кто только не открывал на нее рта! Жители Риги многое видели и знали многое.

Приметная карета простояла у дверей дома медиума близ церкви Иоанна три четверти часа. Это означало, что орден три четверти часа времени одного из своих сыновей отдал медиуму, а братья иезуиты попусту минуты не тратили. Было чему изумиться добрым соседям медиума. Но все же больше иных изумился необычному визитеру сам хозяин дома у церкви Иоанна. Служитель ордена не вел разговоров о чудодейственных свойствах трав, их способности врачевать безнадежные недуги или о сложностях составления гороскопов, раскрывающих необычайные тайны. Нет… Его интересовало другое.

У служителя ордена были тонкие, сухие пальцы, свидетельствующие о немощи тела, и жесткие кустистые брови, с очевидностью говорящие о твердости и силе характера. Он был последователен в том, что говорил, и было ясно — он добьется своего, чего бы это ни стоило.

— Через месяц, а может, чуть больше, — сказал он со значением, будто минуты вечности, пропустив меж пальцев крупные зерна четок, — в двери дома сего постучится гость из Москвы и попросит о гадании для московского царя Бориса.

Хозяин дома у церкви Иоанна от удивления поднял брови.

— Да, да, — подтвердил служитель ордена, — московского царя Бориса. И должно царю Борису в гадании том сообщить о тех страшных испытаниях, кои предстоят ему.

Хозяин дома от неожиданности с натугой кашлянул, прочищая горло.

Гость, по-своему истолковав это, утопил руку в складках плаща и выложил перед окончательно растерявшимся гадателем немалый кошель, недвусмысленно звякнувший металлом.

— Святая церковь не забудет об оказанной услуге. А это, — он указал на кошель, — лишь толика нашей благодарности.

Он наклонился и, приблизив лицо к хозяину дома, неторопливо и подробно обсказал, что именно должен тот сообщить московскому царю в своем гадании. У медиума, хотя он повидал немало и всякого, похолодели руки.

— Сие, — сказал служитель ордена, — повеление главного лица.

В голосе его объявилась жесткая нота.

Главным лицом был папский нунций Рангони.

Служитель ордена говорил так напористо и с такой убеждающей силой, будто за ним стояла великая правда, но не было правды, напротив, был преднамеренный обман, продуманный, выверенный изворотливым умом как раз того главного лица, о котором гость упомянул из желания подтвердить истинность своих слов.

Рангони, всегда считая, что злая ложь сильнее открыто обнаженного меча, решил — прежде чем ступит на российскую землю копыто коня Григория Отрепьева — породить в Борисовом окружении, да и в сознании самого царя Бориса, неверие, шатание, страх. Рангони верил, что молоток лжи разваливает крепостные ворота вернее стенобитных машин. Примеров тому было множество. И вот тогда-то и было задумано это гадание. Известными только папскому нунцию путями через польские и российские рубежи в Москву дошла весть о необычайных способностях медиума из Риги предсказывать будущее, и известные же только Рангони люди донесли это до слуха царя Бориса. И вот медиум сидел перед царем. Распахнутые его глаза были чисты, как родниковая вода. Они взглядывали с неподдельной открытостью, как глаза младенца. Им невозможно было не верить.

— И дальние и ближние, — говорил он Борису, — предадут тебя, царь, и ты страшись того.

Папский нунций знал, как направить разговор в царских палатах. Истинное и ложное были точно соразмерены в рассказе медиума. Да, войска стояли у рубежей российских — это мог проверить Борис и убедиться в справедливости слов медиума. Да, казаки притекали на подмогу мнимому царевичу, и о том были вести у царя. Да, зло и глумливо взглядывал через российские рубежи мнимый царевич, но вот измены и предательства могли лишь ожидать Бориса. Неверие, шатание, смута еще должны были прорасти злым цветом, но, коль в гадании очевидным было первое, верным становилось и второе. Слова медиума должны были ударить в сердце Бориса, как нож свинобоя: неотразимо, рассчитанно, точно. И медиум достиг своего.

Борис откинулся в кресле и надолго остановил взгляд на лице Власьева. Веко у царя судорожно подергивалось.

Медиум еще что-то говорил, вздымая руки и колебля пламя свечей, но царь не вслушивался в его слова, как не вслушивался и в слова дьяка. Он видел, как шевелились его губы, но смысл слов не доходил до Бориса. Да царя больше не интересовали эти слова. А веко Борисово все подрагивало и подергивалось, как крыло раненой птицы.

Лица Власьева было почти не видно — он стоял в тени, — но все же царю достало света разглядеть его черты. Борис увидел и понял, как напряжен дьяк, как вдумывается в каждое произносимое слово, волнуется и боится своих слов. «А отчего бы боязнь такая? — подумал Борис. — Отчего волнение?» Власьев, углом глаза перехватив внимательный взгляд царя, вовсе сбился и замолчал. Растерянность мелькнула на его лице. Царь тут же встал с кресла и порывисто шагнул за свет свечей к окну. Повернулся и увидел три лица, обращенных к нему. И одно было в них — смятение. «Вот как, — подумал Борис, — вот, значит, как…» И с очевидностью ему стали понятны и ложность гадания, и дороги, коими оно пришло к нему. Давнее воспоминание встало в царевой памяти.

Много лет назад, будучи окольничим при царе Иване Васильевиче, во время охоты Борис нечаянно развалил близ царева шатра гнилой пень и увидел среди трухлявой гнили белые кожистые клубки. «Гадючье гнездо разворошил, — сказал Иван Васильевич и добавил, мгновение помедлив: — Теперь топчи! — Повторил властно: — Топчи!» Повинуясь цареву слову, окольничий Борис ударил каблуком в белые клубки. Размозжил их, размазал по гнили. «Все, — сказал Иван Васильевич, — теперь иди спать. Иди». И рукой за плечо тронул.

Ночью окольничий Борис проснулся от жгуче ожегшего холода. Вскинулся и в свете неверного пламени свечи увидел: черной полосой по постели метнулось тело змеи. Промедли он мгновение, и гадюка, пришедшая на сохранившийся на сапогах запах раздавленных яиц, впилась бы в него.

На рассвете Иван Васильевич, как до того никогда не бывало, заглянул в шатер окольничего. И Борис, увидев странную улыбку на его лице, понял: царь знал, что гадюка придет на запах разоренного гнезда. «Ну-ну, — сказал Иван Васильевич, вглядываясь в поднявшегося навстречу окольничего, — ну-ну… Живой…»

И много было в том слове. Ох много…

Пламя свечей трепетало, тени бежали по стенам. Три лица были обращены к царю Борису, три пары глаз вглядывались в него, и, поочередно взглянув в каждое лицо, он подумал: «Один я, вовсе один!» И в другой раз, как в ту памятную ночь в царевом охотничьем стане, почувствовал, как что-то жгуче-холодное ожгло ему спину.

Загрузка...