Новый год Бородин встретил в бодром настроении. 3 января поздравил с днем рождения Екатерину Сергеевну, а в воскресенье 11-го собрал у себя коллег по академии, университетских профессоров, чуть ли не всех Стасовых и других знакомых. Его ученик, молодой врач Николай Орестович Лихонин, всерьез занимался гипнозом, готовил к печати книгу «Гипнотизм и краткая его история» и предложил Александру Порфирьевичу устроить сеанс опытов. Профессор откликнулся с энтузиазмом, и Лихонин в назначенный час явился в большую фармакологическую аудиторию с двумя племянниками, прямо-таки сказочно восприимчивыми. По воспоминаниям Варвары Стасовой, племянник-юнкер «лежал как доска, едва опираясь головой и концами ног на два далеко расставленных стула, словно был сам из дерева, с ужасом бегал по эстраде, когда ему кричали «лев» или «волк на вас бежит», его кололи булавками, давали есть бумагу вместо конфет, и он с удовольствием ее жевал».
Опыты с вызвавшимися из публики двумя курсистками тоже прошли успешно, только перед гимназисткой Варенькой Стасовой гипнотизер оказался бессилен. Вечер закончился в одиннадцатом часу. Варенька поехала с отцом на танцевальный вечер, до четырех часов утра отплясывала вальсы и мазурки, вернулась домой и заснула как убитая. Назавтра в гимназии ей предстояло сперва давать уроки приготовишкам, затем слушать дидактику и историю русской критики.
Вернувшись домой из гимназии, она с изумлением увидела Александра Порфирьевича. Удостоверившись, что с ней всё в порядке, тот несказанно обрадовался, поскольку с обеими курсистками творилось неладное: «У одной из них отнялись не то руки, не то ноги, дома обе не могли долго заснуть, а заснув, истерически кричали и плакали во сне, вообще нервы совершенно у них расстроились». Все-таки вескими оказались резоны Щербачева («Флакончика»), упрашивавшего Вареньку не подвергаться гипнозу и тщетно взывавшего к разуму ее матери Поликсены Степановны:
— Мадам, ради Бога, не разрешайте этого, я вас умоляю, я вас умоляю!
После декабрьских исполнений своей музыки Бородин пребывал в творческом настроении. Весной предстоял очередной юбилей Леоновой — тридцатилетие творческой деятельности. Может быть, припомнив, как два года назад сопрано де Карс пела в концерте РМО одну из «Персидских песен» Антона Рубинштейна и «Арабскую мелодию» («Прощание аравитянки») Жоржа Бизе, он к середине января произвел на свет очень необычное для себя сочинение. Никогда не писавший на чужие темы (лишь иногда использовавший краткие фрагменты), он вдруг взял песню из хорошо известной музыкантам его круга книги Александра Филипповича Христиановича «Исторический очерк арабской музыки» (1863), гармонизовал ее и перевел слова на русский язык. Так родилась «Арабская мелодия» («Не беги от меня…») — второй после трио «Чем тебя я огорчила» случай обработки Бородиным народной песни. Толи Александр Порфирьевич решил, что неудобно дать к концерту вместо оригинального сочинения обработку (все-таки чужие темы он привык развивать юмористически, в пародийных импровизациях), то ли засомневался в возможностях Дарьи Михайловны воплощать страстные любовные признания, то ли просто не был доволен результатом, но ЗО-го или 31 января он прибежал к Стасову в Публичную библиотеку и взял три поэтических сборника: Мея, Кольцова и Некрасова. По рассеянности профессора Кольцов так и остался у Стасова на столе. Видно, не суждено было Бородину сочинять на стихи этого поэта. Пришлось выбирать между давно ценимым Меем и горячо любимым Екатериной Сергеевной Некрасовым. У Некрасова-то и нашлись строки, мимо которых Бородин пройти не смог:
У людей-то в дому — чистота, лепота,
А у нас-то в дому — теснота, духота.
У людей-то для щей — с солонинкою чан,
А у нас-то во щах — таракан, таракан!..
Три года спустя, возражая против идеи Екатерины Сергеевны перевезти к ним на Выборгскую свою мать, Бородин написал жене буквально следующее: «Во-первых — куда мы ее поместим, при нашей тесноте, духоте, жаре и складе жизни?» Неудивительно, что песня для контральто Леоновой вылилась на одном дыхании. Бородин написал ее прямо на оркестр, инструментуя аккомпанемент легко и деликатно, как он всегда это делал, сочиняя для женских голосов. В одном месте Александр Порфирьевич нарочно или нечаянно поправил поэта. У Некрасова:
У людей кумовья — ребятишек дарят,
А у нас кумовья — наш же хлеб приедят!
У Бородина: «твой же хлеб приедят». Это «твой» звучит так лично, выстраданно — хлеб ведь добывал он один.
Екатерина Сергеевна была в восторге. На Новый, 1882 год муж получил от нее собрание сочинений Некрасова в новом издании Пыпина, сопровождаемое стихами:
По духу, по лире, по силе самой выраженья — родной ты поэту:
И плачет, и тешит по-русски чудесная лира твоя…
Далее Екатерина Сергеевна, как водится, сбилась и перестала выдерживать ритм.
25 февраля 1881 года песня «У людей-то в дому» была почти готова, и Бородин объявил о ней Леоновой, слегка оправдываясь: «сантиментальных» любовных сюжетов в музыке и без того хватает, «потому я взял сюжет жанровый, народный и юмористический; в этом роде вещей мало, да их кроме Вас никто из певиц и не может петь…».
Тем временем 31 января 1881 года Стравинский снова спел в концерте РМО арию Кончака и просил у Бородина новых вещей для баса. Вероятно, именно Федора Игнатьевича нужно благодарить за то, что в 1881 году была написана ария «Ни сна, ни отдыха измученной душе», ибо в 1886-м автор подарил ее рукопись Стравинскому. Что-то новое из «Игоря» и очень всем понравившееся Бородин играл ночью 3 февраля у Римских-Корсаковых, где теперь чаще всего встречались «музикусы». В ту ночь, после концерта БМШ под управлением Николая Андреевича, у него дома собралось большое общество, включая Направника и директора Императорских театров барона Кистера. Бородин вновь услышал в исполнении автора отрывки из недавно законченной «Снегурочки». А Мусоргский в тот вечер в последний раз присутствовал на исполнении своей музыки (это был хор «Поражение Сенахериба») и в последний раз выходил кланяться.
Весь ход жизни нарушился катастрофой 1 марта, когда был убит Александр II. Долгая охота на него террористов, принесшая столько жертв, закончилась. Сбылась мечта Степана Халтурина. Теперь, по чаяниям ему подобных, должна была наступить новая, свободная эра. Наступило же то, что Ленин назвал «разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакцией». Какими эпитетами нужно, в таком случае, наградить ее причину — террор народовольцев?
О таких вещах не писали в письмах, но за ходом следствия Александр Порфирьевич как минимум внимательно следил: химик Николай Кибальчич, изготовивший для террористов взрывчатку, когда-то был студентом академии. Последствия цареубийства отзывались в жизни профессора вплоть до последних дней. Сперва настигли очевидные: комендантский час, отмена юбилея Леоновой и других концертов, перенос на год Всероссийской выставки в Москве, для которой он в итоге так ничего и не написал. Появились новые хлопоты и новые поводы для беспокойства. Ипполитов-Иванов вспоминал: «Начало 80-х годов было особенно тревожно в политическом отношении; аресты студентов шли непрерывно, и Бородин выбивался из сил, выручая то одного, то другого, бегая по приемным у власть имущих, проявляя большую настойчивость и терпение. В одну февральскую ночь во втором часу раздается у Ильинских звонок, появляется Александр Порфирьевич, занесенный снегом и промерзший до последней возможности; оказалось, что он с восьми часов вечера и до часу ночи провел на извозчике, разъезжая по учреждениям, разыскивая кого-то из арестованных, и все это делалось без всякой рисовки, а из чистого чувства человеколюбия и отеческого отношения к молодежи».
То были хоть и частые, но частные случаи. Более существенные перемены не заставили себя ждать. 10 июля 1881 года вступило в силу новое положение об академии, которая стала называться Военно-медицинской и должна была готовить исключительно военных врачей. Рубя сплеча реформаторы оставили из пяти курсов только три старших, так что в 1881-м в академию поступили всего… 16 студентов. В 1883 году вернули пятилетнее обучение, восстановили некоторые в спешке упраздненные кафедры и возобновили подготовку гражданских врачей, но ущерб был нанесен немалый. А в 1884-м явился новый университетский устав, и Конференция озаботилась приведением положения об академии в соответствие с оным, чем и занималась шесть лет.
Наконец, Бородину пришлось пережить самый чувствительный для него удар. Со сменой царствования сменилась власть не только в Императорских театрах, где место Кистера занял Всеволожский. С поста военного министра ушел Дмитрий Алексеевич Милютин. Его преемник Петр Семенович Ванновский еще до утверждения в должности решил: в его подчинении никаких женских учебных заведений не будет. Самоотверженного участия женщин-врачей в последней Турецкой кампании он, по-видимому, не заметил. Начались хлопоты о том, чтобы какое-нибудь другое ведомство — МВД, Министерство просвещения, Петербургская городская дума — приняло курсы под свое крыло. Бородин делал что только мог — ничего не вышло. Слишком мало зависело лично от него, а его же собственное мудрое правило, записанное педиатром Евгенией Петровной Под-высоцкой, гласило: «Не ручайся за успех того, исполнение чего не зависит от нас». Уже поступившим разрешили доучиться, но после 1882 года прием новых студенток запретили. Поскольку первый курс всегда был многочисленнее других и платили первокурсницы не по 25, а по 35 рублей за семестр, финансовые проблемы приняли угрожающие размеры. Когда же пришлось разорять химическую лабораторию курсов в Николаевском госпитале и перевозить оборудование в академию, Бородин расплакался…
До 1881 года он изыскивал средства для материальной поддержки учениц — теперь пришлось озаботиться средствами для самого существования курсов. А попутно разрабатывать и утверждать их новый устав и решать множество проблем с документами, возникших из-за смены статуса. Александр Порфирьевич не терял надежды, что курсы удастся возобновить. Он умер в дни, когда выпускались последние женщины-врачи. После его смерти бюрократическая машина еще десять лет пережевывала проект Женского медицинского института, открывшегося лишь в 1897 году. Таковы были для Бородина последствия деятельности «Народной воли», якобы от имени народа действовавшей.
11 марта в Париже умер Николай Рубинштейн. 16 марта в Петербурге умер Мусоргский. Бородин и Стасов незадолго до смерти устроили друга в Николаевский госпиталь, Александр Порфирьевич часто посещал его там (вероятно, встречаясь с Репиным, писавшим знаменитый портрет).
17 марта Бородин был в церкви госпиталя на панихиде и 18-го вместе с Екатериной Сергеевной отправился на похороны Модеста Петровича. Сестры милосердия Николаевского госпиталя убрали гроб цветами. От самого госпиталя шли без пения — хоры консерватории и Бесплатной музыкальной школы не явились. Пришли певцы Каменская, Белинская, Мельников, Стравинский, Прянишников, пришли Бессель, Давыдов, Направник и целая депутация от Кружка любителей музыки, пришел даже критик Соловьев, при жизни покойного не жаловавший. В воротах Александро-Невской лавры мужчины запели «Святый Боже». Все было, как в давнем романсе Мусоргского «Листья шумели уныло»: «тихо, без плача зарыли и удалились все прочь». Не было речей над могилой, прозвучало лишь обещание Римского-Корсакова закончить и выпустить в свет все сочинения покойного. Вернувшись домой с похорон, Александр Порфирьевич сел писать открытое письмо в газету «Голос» с благодарностью врачам и сестрам милосердия за заботы о Модесте Петровиче в последние дни его жизни.
Поскольку траур по Александру II продолжался, Дарья Михайловна Леонова отмечала юбилей дома, собрав 18 апреля около сотни своих друзей. Программа была целиком русской, в память о Мусоргском звучали его произведения. Дарья Михайловна впервые спела «У людей-то в дому», возможно, сыграли в четыре руки Половецкий марш из «Князя Игоря». Доселе неизвестную ей каватину Кончаковны Леонова продолжала «манить к себе».
В ту весну музы молчали, когда не плакали. Служение Аполлону временно превратилось в не самую приятную обязанность, едва 21 апреля Щиглёв попросил друга детства провести вместо него репетицию с хором Кружка любителей музыки. Это было только началом эпопеи. Оказывается, у Щиглёва разразился конфликт с руководством Кружка. 7 мая он обратился к Бородину с новой просьбой: объявить Распорядительному комитету, что он, Щиглёв, покидает Кружок. История тянулась до сентября, пока великий дипломат и всеобщий благодетель не сумел всех помирить и водворить друга детства обратно на место хормейстера.
Как всегда, не терпелось скорее завершить учебный год и вырваться из Петербурга. В 1881 году это удалось. Бородин получил в академии научную командировку и 26 мая уехал в Германию. Путь его лежал через Берлин в Магдебург, к истинной цели путешествия — XVIII съезду Всеобщего немецкого музыкального союза. Ни одно из его сочинений не входило в программу, но хотелось вновь увидеться с Листом, завязать новые знакомства и — наслушаться новой музыки, ибо в Петербурге из-за траура концертов все еще не было.
Магдебург был идеальным местом для достижения всех этих целей разом. За четыре дня Бородин посетил пять концертов: ораториальный, два симфонических, один органный и один камерный. Не канувшая в Лету часть программы (примерно одна треть из всего исполненного) включала Венгерскую коронационную мессу, симфоническую поэму «Что слышно на горе», «Пляску смерти», песни и фортепианные пьесы Листа, увертюру «Фауст» и всё тот же «Императорский марш» Вагнера, отрывки из «Ромео и Джульетты» Берлиоза, фортепианный концерт Грига, Первый квартет Сметаны, старинную музыку — Баха, Генделя, Тартини. Дирижировали музыкальный директор Магдебурга Густав Реблинг и капельмейстер театра в Лейпциге, восходящая звезда Артур Никиш. Бегая с концерта на концерт, с репетиции на репетицию, пьяный от вина, пива и музыки, Бородин даже похудел. Вокруг него постоянно были певицы и пианистки, с восхищением вспоминавшие Первую симфонию, какие-то англичане и американцы. Барышни наперебой просили автографы. Александр Порфирьевич лично познакомился с Карлом Риделем, его женой и двумя юными дочерьми, подружился с пианистом Ксавером Шарвенкой и его женой, уроженкой Вятки Зинаидой Петровной, с другим пианистом — Генрихом Луттером из Ганновера. Полезны были знакомства с дирижером Гансом фон Бюловом и с только что возглавившим «Всеобщую немецкую музыкальную газету» Отто Лессманом (вскоре тот обратился к новому знакомому за биографиями наиболее значительных русских композиторов).
За день до Бородина в Магдебург прибыл Лист. На вокзале ему устроили такую встречу, что дамы, как выразился излагавший это Бородину носильщик, «не то что платками, а чуть не подолами махали!». Александр Порфирьевич тут же велел нести свои вещи в отель, где расположился высокий гость, прямиком направился в номер один — «и через секунды две обе руки мои были в железных руках Листа». В номере Бородин увидел множество цветов и дам, принесших новые букеты. На рояле стояли ноты «Парафраз» и кое-каких вещей из программы съезда.
Лист неуклонно следовал цели, которой он позднее поделился с графиней де Мерси-Аржанто:
«Конечно, дорогой доброжелательный друг мой, вы сто раз правы, оценивая нынешнюю музыкальную Россию и наслаждаясь ею. Римский-Корсаков, Кюи, Бородин, Балакирев — мастера с выходящею из ряда вон оригинальностью и значением. Их создания вознаграждают меня за скуку, наносимую мне другими сочинениями, более распространенными и прославляемыми… В России новые композиторы, несмотря на свой примечательный талант и уменье, имеют успех еще умеренный. Высшее общество ожидает, чтоб они имели успех в других местах, прежде чем аплодировать им в Петербурге… На ежегодных концертах Всеобщего немецкого музыкального союза всякий раз исполняют, вот уже несколько лет, по моему указанию которое-нибудь сочинение русских авторов. Мало-помалу публика образуется».
Для Новой русской школы главным событием года была немецкая премьера симфонии Римского-Корсакова «Ангар». 11 июня нового стиля ее исполнил в зале «Одеон» под управлением Артура Никиша знаменитый оркестр лейпцигского «Гевандхауза», усиленный музыкантами церкви Святого Фомы и местными полковыми музыкантами (из-за тесноты на сцене все, за исключением виолончелистов, играли стоя). У Бородина имелось поручение от Николая Андреевича: передать дирижеру и арфисту, что каденцию арфы в первой части нужно расширить. Оказалось, Никиш каким-то чудесным образом уже это проделал! Римский-Корсаков был по делам службы в Николаеве, поэтому восторженное письмо из Магдебурга отправилось к его супруге. Начал Бородин с кокетливых поддразниваний: «Милая, дорогая Надежда Николаевна, прежде всего простите такое обращение к Вам; слова «милая и дорогая» вырвались невольно из-под пера; не нравится Вам — зачеркните их. Теперь к делу… Играли — божественно; чистота, точность, верность интонации, рельефность оттенков изумительная. Никиш — действительно замечательный дирижер; у него есть огонь, увлеченье, страстность и определительность дирижировки необыкновенная. Дирижировал он наизусть… Первая часть сыграна была хорошо. 2-ю часть Никиш сыграл просто чортом, в ней вышли некоторые места так, как я их нигде и никогда не слыхал, а именно напр. аккорды деревянных духовых триолями — это было чорт знает что такое! — точно что-нибудь разбилось и разлетелось вдребезги… а самое заключение на арфе и трех флейтах представляло… такую волшебную прозрачность звука и верность интонации, что я был просто на седьмом небе».
Общительный Бородин успел перезнакомиться с половиной оркестрантов еще до репетиции, поскольку Никиш на полчаса опоздал. Затем дирижер битый час перемещал так и эдак не помещавшийся на сцене оркестр. Александру Порфирьевичу безропотно выносимые музыкантами тяготы напомнили строки крыловского «Квартета»: «Ты с басом, Мишенька, садись против альта, я, прима, сяду против вторы…» После концерта он переговорил, наверное, с доброй половиной публики и во всех подробностях выяснил, кто и как оценил каждую из частей «Антара». По ходу ему рассказали, что «Сербскую фантазию» Корсиньки часто играют в Берлине.
Напоследок Александр Порфирьевич сообщил своей корреспондентке, феноменальные музыкальные способности и трудолюбие которой продолжали его восхищать, как он коварно записал ее вместе с мужем в члены Всеобщего музыкального союза. В графе «звание» Бородин коварно поставил не просто «музыкантша», а «пианистка и композитор»: «Это Вам за то, что Вы меня браните, будто я мало пишу, а сами ничего не пишете, и прячете даже то, что уже написано. Испытав «наслаждение мщения», т. е. 2-ю часть Антара, я перехожу прямо к той части, которой нет в Антаре: «наслаждению получить прощение за коварство», рассчитывая, разумеется, испытать это наслаждение по приезде, а всему нашему кружку испытать еще большее наслаждение — «узнать, что Вы снова принимаетесь за музыкальное дело, приводите в порядок то что написано и собираетесь писать вновь». В ожидании всех этих наслаждений, жму Ваши даровитые ручки, крепко, до боли; Николая Андреевича целую и обнимаю; ребяток целую. Да! Никиш просит передать горячий поклон Н. А. и просит извинения в том, если кое-что, несмотря на все старания не вышло так, как бы, может, желал сам автор Антара». Прессу об успехе «Антара» Александр Порфирьевич заботливо собрал и перевел на русский. Немцы с гордостью и без лишних раздумий приписали Римского-Корсакова к «школе Листа». «Всеобщая немецкая музыкальная газета» упомянула о присутствии на концерте «высокодаровитого Бородина».
Из Магдебурга Александр Порфирьевич собирался в Лейпциг, но вместо этого уехал с Листом в Веймар и пробыл там более трех недель, если не считать пробудившей ностальгические чувства короткой вылазки 17 июня в Йену. Так, пунктиром был прочерчен в ту поездку его научный маршрут. Профессор посетил несколько университетов (кажется, меньше, чем собирался) и ознакомился с появившимися в немецких лабораториях новшествами, которые его скорее расстроили, чем порадовали: внедрение их в академии требовало средств, которых не было.
Главной приманкой после Магдебурга была грандиозная двухвечерняя постановка обеих частей трагедии Гёте «Фауст», которую сильно уклонившийся от маршрута профессор смотрел в Веймаре 18 и 19 июня. Дианиным он честно написал: «Подобно некоему Тангейзеру я попал в мой Венусберг, к моей милой седой Венере — старику Листу и не призываю даже, по примеру Тангейзера, святую деву Марию, чтобы выручить меня. Если меня выручит кто отсюда, так разве моя Екатерина-Мученица, Петербургская пророчица». Лене Гусевой он велел от себя передать, «что ее «Шарик», хотя и менее кругленький, чем в Петербурге, закатился далеко и застрял».
Александр Порфирьевич снял комнату с окнами в сад, за которым стоял дом Листа. Живший этажом выше юноша-немец ежедневно разыгрывал на кларнете «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» и другие русские песни, по ночам пели соловьи. Бородин и здесь пребывал в центре всеобщего внимания. Листовские ученики снабдили его шапокляком для официальных визитов и помогали завязывать белый галстук. Две сестры, отрекомендовавшиеся «дочерями известного писателя Адольфа Штара», заманили в гости на чашечку кофе. «Чашечка кофе» вылилась в музыкальный вечер в присутствии Листа и Бюлова, где играли ученики одной из сестер. Отчет об этом вечере даже попал в газеты, которые не преминули назвать среди почетных гостей «профессора Бородина из Петербурга». Но больше всего времени профессор проводил с Листом. Старику так понравилась «Средняя Азия», что он притащил Бородину стопку нотной бумаги и так энергично, так упрямо велел писать переложение в четыре руки, что живо напомнил Александру Порфирьевичу Балакирева (старый друг Листа, надворный советник Карл Гилле горячностью и бесцеремонностью замечаний напоминал Бородину Стасова). С девяти утра до девяти вечера Бородин успел переложить половину пьесы. Тут явился Лист, сунул ноты в карман и повлек автора к кому-то из многочисленных князей Витгенштейнов, где их уже ждали баронесса Мейендорф и герцог Саксонский. Смущенный автор в четыре руки с Листом доиграл «знаменитых верблюдов» до середины, дальнейшее изобразил один. В редкие свободные минуты он по горячим следам набрасывал прелестное «Продолжение Листиады», отчего письма Екатерине Сергеевне стали редки и скудны подробностями, если не считать описаний успеха Александра Порфирьевича у разнообразных барышень. Положительно он пытался не отстать от Листа, окрещенного им «бабником большой руки».
6 июля Лист дал в Йене «колбасный концерт» — грандиозную программу в университетской церкви, после которой по установившейся традиции все шли поглощать жареные колбаски. После этого путешественник наконец расстался со своей «седой Венерой» и отбыл в Лейпциг, где его с нетерпением ждала в гости семья Ридель. Основанный и руководимый Карлом Риделем хор Певческого общества духовной музыки исполнил для него некое сочинение Генриха Шютца, которым Бородин поинтересовался. Александр Порфирьевич называл его «мессой», однако то была не месса, а либо оратория «Семь слов», либо отрывки из «Страстей» — и то и другое Ридель издал в своей обработке. В гостях у нового друга Александр Порфирьевич чувствовал себя будто в родной семье, так хорошо, так тепло ему было. Редко испытывавший это ощущение в собственном доме, он при всякой возможности пестовал хотя бы его иллюзию.
Почему-то он рассчитывал услышать в Лейпциге еще не знакомое ему (если не считать отрывков в исполнении Мусоргского) вагнеровское «Кольцо нибелунга», но выяснилось, что спектакли состоятся только осенью. Осталось, пользуясь немецкими ценами, хорошенько пополнить гардероб и отправиться восвояси. Он и так сильно задержался за границей, оттого на обратном пути не воспользовался приглашением Шарвенки погостить в Берлине и даже не заехал к Мите в Вильно. 7(19) июля Бородин прибыл в Москву.
Во всё время его отсутствия жизнь кипела. Конференция академии избрала его профессором еще на пять лет, сверх выслуженных двадцати пяти, дававших право на пенсию в размере жалованья. Штаты и снабжение химической лаборатории снова урезали. Главному военно-медицинскому инспектору Николаю Илларионовичу Козлову, занимавшему должность с 1870 года, пришлось ее покинуть, отчего пошли слухи, что сменится и начальник академии. На его место прочили Бородина, не совсем безосновательно: в 1872 и 1879 годах он временно исполнял обязанности ученого секретаря академии, в апреле 1878 года — обязанности ее начальника. Однако вакансия эта его не интересовала. Начальник академии в итоге остался прежним, а нот форма профессоров изменилась. Теперь Александру Порфирьевичу надлежало по особо торжественным случаям являться в кафтане с генеральским галуном, шароварах, высоких сапогах, шапке с барашковым околышем и взамен шпаги обзавестись драгунской шашкой на серебряной перевязи. Трепещите, барышни! Шашку он, впрочем, покупать не стал, при необходимости одалживая ее у коллег.
1 июня в Петербурге Шашенька Дианин обвенчался с Лизой Баланёвой. 5 июня молодые уехали в Давыдово, в квартире осталась хозяйничать Саничка Готовцева. Покинутая всеми (если не считать Санички да водивших ее в Зоологический сад Лены Гусевой и Василия Дианина), Екатерина Сергеевна в тоске и одиночестве двинулась в Москву и целых шесть дней провела там с матерью, Дуняшей и котами, бомбардируя всех письмами о горьком своем положении. Она-то ожидала, что молодожены станут писать ей дважды в день («ведь они свободны, ничем не заняты») — а они совсем ее забыли! Иногда по недосмотру выходило из-под пера иное: «Дорогой купила себе 5 букетов ландышей и 4 фиалок, самых свежих, душистых — на целые 12 коп. Теперь они благоухают и рассказывают мне сказки, такие хорошие, что от них плакать хочется… Всё спит кругом, и ночь такая теплая, светлая, липки тихонько кланяются, посылают мне в окно запах цветов своих, спать не хочется — так и ушла бы куда-нибудь — а тут еще целый вечер звонили все сорок сороков московских… Какой воздух изумительный, какие ночи благоуханные — а я одна одинехонька провожу их и грустно, грустно бывает мне…» Но снова возвращалась она к жалобам, среди которых затесалась загадочная просьба — купить изданное в Штутгарте толкование Толстого на Евангелие. Трудно сказать, о какой книге идет речь. Лев Толстой действительно работал над переводом и толкованием евангельских текстов, но до издания было еще далеко.
Бородин домой из Германии не спешил, шутливо оправдываясь: «Простите… извините… нечаянно…» Екатерина Сергеевна его и не торопила. Радовалась, что поживет хоть немного для себя, послушает хорошую музыку и побудет в обществе «милого старичка» (разумей Листа). К ней в Москву приехала Лена, но скоро отбыла в Давыдово. Взамен оттуда был немедленно вытребован Павлыч, едва проведший с молодой женой три недели. Добрейшая Екатерина Сергеевна в безмерном эгоизме больного и праздного человека не замечала собственной жестокости. Да и кто бы осмелился назвать ее жестокой? Разве не сокрушалась она денно и нощно о горестях брата, который в очередной раз потерял службу, сидел в долгах, чью семью гнали с квартиры? Разве по ее просьбе не хлопотал уже о новом месте для бедного Лёки Балакирев?
Нет, в жестокости ее никто не упрекал — по крайней мере в глаза. Лиза слала письма такого рода: «Милая, дорогая моя Рыбочка, простите меня, что так долго не писала… Я знаю, милая, что Вы теперь думаете про нас и про меня особенно: «отпустила своего Павлыча ко мне на какие-нибудь 3 дня и думает, что Бог знает что сделала и поэтому и писать мне часто не хочет», нет, хорошая моя, Вы верно так не думаете…»
Бородин вел переписку не только с Екатериной Сергеевной. Анка Калинина окончательно ушла от мужа, забрала сына, постановила жить своим трудом и устроилась в Москве сразу в две редакции. Не без влияния «Средней Азии» в ее обращенных к Александру Порфирьевичу строках в полную силу зазвучала теперь восточная тема:
«Мы теперь с Колей одни, en famille[33], я испытываю при этом крайне приятное чувство своего очага, без посторонних, несимпатичных личностей… Случалось ли Вам быть в Татарской улице, в Замоскворечьи? Наверно нет. Вот в этой-то азиатской улице, в доме Ломакина я раскинула свой кочевой шатер. Эта оригинальная улица действительно имеет свой тип: по ней бегают бритые татарчата в ермолках; у ворот по праздникам сидят татарки в странных, шитых золотом и серебром костюмах. Перед нашим домом татарская мечеть; в окно видно ее красный стройный минарет, резко выделяющийся от виднеющихся позади его куполов храма Спасителя. Вечером на закате солнца на балкончик выходит муэдзин и заводит свою заунывную молитву… Странное, необычайное чувство, не лишенное приятной грусти, испытываю я, когда вечером, работая у окна моего кабинетика, я слышу эту своеобразную песню и вижу темную фигуру татарина на балкончике».
Верная своему обещанию быть всегда полезной Александру Порфирьевичу, Анка в начале лета мужественно навещала в Москве Екатерину Сергеевну. Да только дольше четверти часа не могла высидеть — невыносимо тяжела была ей обстановка у «бедной-горькой» — и убегала, отговариваясь занятостью. В качестве летнего пристанища она присоветовала Бородиным дом своего брата Николая в Крапивенском уезде Тульской губернии, у станции Житово (или Житовка, в 15 верстах от Ясной Поляны). Лодыженский был назначен консулом в Болгарию, жил с семьей в недавно освобожденном от турок Рущуке и с радостью согласился уступить на лето свою «избу» Бородиным. После четырнадцатилетнего перерыва Бородины снова оказались в одном из многочисленных имений Лодыженских.
Александр Порфирьевич с Ганей прибыли в Житовку на разведку 11 июля и сразу же вызвали к себе Екатерину Сергеевну. Место было высокое, открытое, со всех сторон продуваемое. К услугам дачников имелись коровы, куры, лошади, тарантас, овощи с огорода, запасы ржаной муки и — рояль. Екатерине Сергеевне имение так понравилось, что она повела разговоры: не свить ли свое гнездо по соседству? Ее неприхотливый муж был вполне доволен крапивенским житьем-бытьем, соорудил себе нечто вроде конторки, наладил освещение и принялся за Второй квартет.
Работа над новым квартетом шла давно, существовала уже некая не дошедшая до нас «старая партитура», которую Бородин теперь извлек на свет и принялся шлифовать сочинение. Второй квартет он посвятил Екатерине Сергеевне — 10(22) августа Бородины праздновали двадцатилетие объяснения в любви в Гейдельберге, да и свадьба Дианиных навевала мысли о собственной молодости. В лирической первой части слышатся отзвуки каватины Кончаковны, в фантастическом скерцо появляется тема вальса. Воспоминанием о событиях 1861 года звучит прекрасная третья часть квартета — Ноктюрн, в которой голосу любимого инструмента Бородина, виолончели, отвечает высокий голос первой скрипки. Венчает сочинение порывистый и страстный финал.
Когда Александр Порфирьевич писал партитуру, Екатерина Сергеевна все время была где-то рядом, гулять она далеко не ходила. Погода быстро испортилась, зарядили дожди, и вся семья — Бородины, Лена и Ганя — приспособилась проводить дни на крыльце, загородившись от непогоды зонтиком и специальным образом привязанной дверью. Точнее, так предпочитала проводить время Екатерина Сергеевна, а остальные составляли ей компанию. Гане было уже не меньше тринадцати. Несколько лет назад она знала только «котлетную польку», теперь же играла на фортепиано много и с увлечением. Прямо на листах партитуры квартета Бородин выписывал для нее гаммы и аккорды — объяснял музыкальную теорию.
В августе Второй квартет был окончен. Осенью Бородин добавил в партитуру кое-какие исполнительские указания и отдал выписать из нее партии. На «музикусов» квартет впечатления не произвел. Отзыв Римского-Корсакова гласил: «Милый, но не бог весть что». Стасов по-прежнему был холоден к камерной музыке. Когда «Русский квартет» 26 января 1882 года впервые исполнил новое сочинение в концерте Русского музыкального общества, когда он же повторил его в зале гостиницы Демута и когда 11 декабря его сыграл руководимый Леопольдом Ауэром превосходный квартет РМО, русская пресса хранила гробовое молчание. Успех премьеры, многократные вызовы автора — ничто не побудило критиков его нарушить. Даже Кюи пять лет ждал, чтобы написать о шедевре друга рецензию, увы, посмертную. Лишь «Новый музыкальный журнал» в Лейпциге, имевший корреспондентов среди немецкой диаспоры Петербурга, поместил положительный отзыв.
Окончив в Житове Второй квартет, Бородин тут же принялся за «Князя Игоря»: довел до конца оркестровку каватины Кончаковны. Оркестровать Половецкий марш он опять не успел — настигла осень, а с ней явился призрак Порфирия Григорьевича.
К началу осени приехали из Болгарии Николай Николаевич Лодыженский с женой и дочерью, и 7 сентября, не наговорившись с друзьями, Бородины отбыли в Москву. Там Александр Порфирьевич едва успел побывать в консерватории. После долгих суматошных сборов при хлопотливом участии жены и тещи он прибыл к петербургскому поезду, как всегда, впритык. Сам побежал за билетом, а Лену с носильщиком отправил занять место в вагоне и поставить багаж. Почему-то они разминулись, только в Химках Бородин нашел в поезде свои вещи, занятое место и убедился, что Лено не увезли в Петербург. Та в Москве ждала от него письма сама не своя. Хотя и заверили на вокзале, что «барин с усами сел», всё боялась, не пропал ли чемодан с рукописями «Игоря».
Дома встретили, по порядку: Павлыч, две его собаки, Лизутка, Саничка Готовцева, лакей Николай, Лина Столяревская (в очередной раз потерявшая место акушерки и вернувшаяся в приживалки) и все кошки. Кавардак царил неимоверный. Давно и безнадежно влюбленная в Дианина Лина не могла простить ему женитьбы и устраивала всяческие демонстрации, да еще стала интриговать против другой поклонницы Шашеньки — Готовцевой, претендуя занять ее место экономки. Виновнику этих страстей тем временем предложили кафедру органической химии в Варшавском университете, что произвело в женском царстве переполох. «Мой маленький домашний мирок рассыпается — отъезд Павлыча тяжело отзовется мне», — пророчила из Москвы Екатерина Сергеевна. Молодожены всерьез собирались сбежать из-под профессорского крылышка; Дианин видел: Лизе, ожидающей ребенка, пошла бы на пользу более спокойная обстановка. На Александра Порфирьевича склоки домочадцев действовали тяжело. Конечно, он всех помирил, насколько можно, успокоил, но Столяревская была подобна вулкану, всегда готовому на неожиданности. Особенно когда с возвращением из Москвы Ленб претенденток на заведование хозяйством стало три.
Не прошло и часа по приезде, как в квартиру Александра Порфирьевича нагрянули с накопившимися делами профессора, врачи, студенты. По вечерам он убегал из дома, посещая всех друзей по очереди: Балакирева, Корсаковых, Кюи, Стасовых, Бесселя, Василия Дианина, Сорокиных, Гольдштейнов, Матвееву… 16 сентября походом с Шестаковой на «Руслана и Людмилу» Бородин открыл очередной музыкальный сезон. В почте обнаружился привет от Танеева — только что изданные хоры молодого «володимерца» «Венеция ночью», «Ноктюрн» и «Веселый час». Поблагодарив Сергея Ивановича за подарок, Бородин тут же перешел к уговорам: ему очень хотелось, чтобы этот прекрасный, требовательный к себе пианист написал концерт для фортепиано с оркестром. Увы, уговорить не удалось.
Не успел разрешиться конфликт Щиглёва в Кружке любителей музыки, как Римский-Корсаков отказался от руководства Бесплатной музыкальной школой. Здесь, впрочем, ситуация была далека от катастрофической: главной причиной отказа стало вмешательство в работу Балакирева. В общем и целом было ясно, что тот окончательно воспрянул духом и не прочь снова взять БМШ в свои руки. Для подстраховки Бородин все-таки отправил Милию Алексеевичу письмо с подобающими уговорами, великолепный образец риторики: «Дорогой друг Милий Алексеевич — теперь в Ваших руках судьба Бесплатной Школы. Откажетесь от нее — она умрет; возьметесь за нее — оживет… Бога ради не покидайте свое излюбленное детище, доставлявшее Вам немало хлопот и забот, труда и горя, но немало чести и славы, наслаждения и радости, а главное — пользы русскому музыкальному развитию…» С введением в России в 1864 году судов присяжных зазвенела по городам и весям слава адвокатов-кудесников. Избери Бородин эту дорогу, самым знаменитым пришлось бы уступить ему место!
Не так легко было управиться с новым витком протопоповизма. Екатерина Сергеевна по отъезде в Петербург Лены почти десять дней невыносимо, до ломоты в груди протосковала у матери в Голицынской больнице: «Целые вечера мама, утомленная дневными трудами, спит, Па спит, Дуняша зевает и охает — я одна, ни книг, ни инструмента, ни даже одной отрадной мысли — ведь так с ума сойдешь. Целые 7–8 часов (от 6 до 2 ночи) провести ежедневно в невеселых мыслях своих — это хоть кого истомит вконец… Часто, в мои одинокие вечера, я думаю и желаю не к вам спуститься в болото — а поднять вас до себя, т. е. на высоту 550 ф. над уровнем моря». За эти десять дней «горемыка одинокая» успела раз переночевать у Ступишиных и другой — у Анки Калининой. Оживились мечты о собственном деревянном доме в Москве, в котором ей бы так удобно жилось. Мнилось Екатерине Сергеевне, что в Петербурге никто не будет рад ее приезду, завидовала она Дуняше, которую так ждет на Выборгской стороне молодой муж.
К жалобам жены Александр Порфирьевич привык, но осенью 1881 года явилось отягчающее обстоятельство в лице Алексея Протопопова, которому Балакирев и Тертий Филиппов выхлопотали-таки место в канцелярии Министерства государственных имуществ. Оба спрашивали Бородина, что же не едет его протеже. Приходилось выдумывать приличные объяснения. Нельзя же было сказать, что у Алексея нет денег на дорогу и что ему не в чем ехать, пока не будет готов отданный перелицевать гардероб его добрейшего зятя. Александр Порфирьевич и денег выслал шурину, и торопил его: «хлеб за брюхом не ходит». Супруга то бодро собиралась к мужу, повелевая настроить к приезду оба рояля, то сокрушалась, и настроение ее артистически менялось: «Я просто места не нахожу — всех жалко, за всех больно и никому помочь не в силах. Вот так отдых мне, вот так курорт!.. Скажи Павлычу, что я благодарю его за письмо, поцелуй его, Лизу и Лено и скажи им, что я рассчитываю, разбитая и тоскующая, найти в их дружбе и привязанности ко мне, по возвращении в Питер — ложе из роз, и все утехи, на которые только способна любовь и сочувствие моему горю. А натерпелась я здесь довольно — будет с меня!»
Осенняя переписка супругов в очередной раз завершилась отповедью. Год назад Бородин апеллировал к Евангелию, на сей раз прибег к помощи «Братьев Карамазовых»: «А твое положение, надобно сознаться, некрасивое и незавидное. Это — что по Достоевскому называется надрыв… Мама, как и ты же, ужасно любит травить себе и другим душевные язвы. А как вы вместе сойдетесь, воображаю что это такое! Надрыв, — надрыв такой, что хоть вон беги из дому. Господи, когда же это все хоть сколько-нибудь прояснится, просветлеет; мрак и мрак, в прошедшем, в настоящем и в будущем! Что же это такое?!» После мужнего выговора Екатерина Сергеевна, как водится, быстро собралась и прибыла под супружеский кров. Брат же ее, осознав, что Бородины готовы поселить его у себя, но не готовы принять его семью, вдруг заартачился. Александр Порфирьевич вынужден был еще несколько месяцев уговаривать его приехать, а работодателей — подождать (при тогдашнем повальном сокращении штатов), не забывая поддерживать безработного шурина финансово.
Лекций в академии в том семестре у Бородина не было, лабораторные занятия из-за введенной экономии несколько ужались. На Женских курсах учеба шла своим чередом, но опять стали задерживать жалованье. Само собой выходило, что в музыке и успехи были больше, и возможности открывались более интересные. В октябре Галкин с товарищами снова исполнили Первый квартет, причем гораздо успешнее, чем в прошлом году. Автор дважды выходил кланяться, о чем поведал своим читателям в восторженной рецензии «Музыкальный еженедельник» в Майнце. Некий петербургский немец, регулярно славший туда статьи, назвал квартет «цельнолитым сочинением, с ярко выраженным характером». Буквально в те же дни Эдуард Гольдштейн задумал основать в Петербурге новую музыкальную газету, и Бородин согласился писать для нее корреспонденции. Жаль, с газетой у Гольдштейна ничего не получилось.
8 ноября Анатолий Лядов устроил силами Кружка любителей музыки концерт памяти Мусоргского — целиком из его произведений, часть которых исполнялась впервые. Так было положено начало сбору средств на памятник композитору. Неизвестно, каков именно был вклад Бородина в подготовку концерта, но как председатель Музыкальной комиссии Кружка и он вряд ли стоял в стороне. Еще 28 марта он по просьбе Стасова записал на квартире у Корсаковых краткие воспоминания о покойном. A 11 декабря со слезами на глазах слушал в Мариинском театре «Бориса Годунова», возобновленного в память об авторе. Едва началась сцена смерти Бориса, Александр Порфирьевич вышел из зала.
С ноябрьским концертом и декабрьским спектаклем, по-видимому, связано появление элегии «Для берегов отчизны дальной». Когда-то давно Бородины говорили между собой о смерти невесты Мусоргского, и Екатерина Сергеевна советовала мужу написать музыку на эти пушкинские стихи (если речь шла о Надежде Петровне Опочининой, разговор происходил летом или осенью 1874 года). Теперь Александр Порфирьевич внезапно об этом вспомнил. Под рукой не оказалось томика Пушкина: научная часть домашней библиотеки пребывала в стабильном состоянии, нотная и довольно немногочисленная художественная — в текучем. Друзья и знакомые одалживали книги и не всегда их возвращали. Правда, и Бородины часто брали у знакомых книги, к услугам Александра Порфирьевича всегда были богатства Публичной библиотеки, а уж «толстые» журналы просматривались постоянно: ведь то, что для нас — русская классическая литература, для Бородиных было литературой современной, создававшейся на их глазах. В случае с элегией Пушкина стихи требовались немедленно, времени на розыски книги не имелось, и Екатерина Сергеевна записала для мужа слова по памяти. Так и остались в романсе легкие нечаянные разночтения с пушкинским текстом.
Парадоксальным образом, наслушавшись на репетициях и на концерте отрывков из «Хованщины» и «Сорочинской ярмарки», Бородин создал музыку, никак не соответствующую девизу Мусоргского: «Дерзай! Вперед к новым берегам!» Равным образом никак нельзя назвать «Для берегов отчизны дальной» сочинением в народном духе. Напротив, единственный у Бородина пушкинский романс написан в классической манере, очень сдержанно, без каких-либо гармонических новшеств. Окончание его родственно окончанию арии князя Игоря «Ни сна, ни отдыха измученной душе», которую композитор как раз тогда завершал.
Екатерина Сергеевна восхищалась новым романсом, считала его «своим» и, всякий день боявшаяся умереть, утверждала, что супруг подразумевал здесь одну из их частых разлук. «Музыкальные друзья» Александра Порфирьевича силы и строгости нового сочинения не оценили. Стасов с упреком указывал на отдаленное сходство элегии с трагической песней Шуберта «Бурный поток» — всё может быть, I юты этой песни имелись у Бородиных дома. Не сразу распробовала новую вещь и молодежь, как вспоминает Ипполитов-Иванов:
«Припоминаю случай, как я с В. Н. Ильинским однажды зашли навестить заболевшего А. П. и застали его только что окончившим свой последний романс на слова Пушкина — «Для берегов отчизны дальной». Он, как известно, больше всего сочинял, когда бывал болен. А. П. сел за рояль и проаккомпанировал его В. Н. Ильинскому, который великолепно читал ноты. Романс, при всей его глубине и проникновенности, почему-то не произвел на нас впечатления. Уж очень мы тогда увлекались его «Спящей княжной» и «Темным лесом» с явно революционным оттенком или романсом «Отравой полны» и неосторожно высказались не в пользу нового романса, что, по-видимому, его очень огорчило. Он молча сложил ноты, отнес в кабинет и долгое время никому романса не показывал, пока по усиленной просьбе Ильинского не разрешил ему спеть его на одном из вечеров, где этот романс наконец был оценен по достоинству и принят с восторгом».
Пройдя перевыборы в академии, Бородин мог в следующие пять лет не беспокоиться о перспективах для себя «царской службы». 15 мая 1883 года он получил орден Анны 1-й степени. Из-за недобора студентов учебная нагрузка не увеличивалась, но и к собственно химическим исследованиям профессор не возвращался, лишь продолжал ранее начатые по просьбам врачей работы вроде анализа плиточного чая. На очередной съезд русских испытателей и врачей, прошедший в Одессе в августе 1883 года, Бородин не поехал, но 10 мая 1884 года выступил в Обществе русских врачей с сообщением «Об отношении перекиси водорода к низшим организмам и значении водного раствора озонирующих масел для дезинфекции». В нашем веке исследование применения озонирующих (точнее, озонированных) масел для терапии и дезинфекции снова стало перспективным направлением. Бородин занимался этим в собственной квартире. Во время летних отлучек ответственной за эксперимент становилась Саничка Готовцева, исправно славшая отчеты: «Озонород из кабинета принесли и половину масла слили в прежнюю бутыль, только воды не прибавляли, потому что в обеих бутылях озонород зеленоватый, а не молочного цвета, а молочного только тот, который и прежде стоял у Вас в квартире, если нужно, то нальем воды в него, только напишите…» Деятельность Бородина в Русском химическом обществе, к тому времени ставшем физико-химическим, постепенно перестает прослеживаться. Последнее свое сообщение там профессор сделал 1 ноября 1884 года, рассказав о работе экс-пианистки Марии Миропольской «О присутствии следов ртути в продажной серной кислоте».
Однако XIX век был поистине веком самых разных обществ, и они вкупе с многочисленными комиссиями занимали в жизни Бородина все больше места. В Комиссии по организации подписки на сооружение бюста Зинина он энергично собирал средства на памятник учителю: «Стыдно будет, если русские люди, несущие свою лепту на памятник Либиху, Велеру, Клоду Бернару, остались бы глухи к призыву сделать то же покойному Н. Н. Зинину». Бюст заказали протеже Стасова — молодому скульптору Илье Яковлевичу Гинцбургу. Упоминание Юстуса фон Либиха объясняется легко: после смерти в 1873 году немецкого химика Бородин вошел в Комитет для сбора добровольных пожертвований на его памятник и посещал заседания оного комитета в доме Вольного экономического общества. Как видно, они ему запомнились.
16 октября 1883 года Бородин был делегатом академии на юбилее Общества русских врачей, где наряду с бывшим военным министром Милютиным его выбрали в почетные члены. 17 октября следующего года в составе Совета Общества охранения народного здравия Бородин ездил представляться 24-летнему великому князю Павлу Александровичу, по чьей-то тонкой иронии совмещавшему должность почетного председателя этого Общества с покровительством коннозаводским организациям. Князь наговорил Бородину любезностей и сообщил, что любит и поет его музыку. В академии к разнообразным обязанностям вроде многолетней работы в Хозяйственном комитете, членства в Академическом суде, в Комиссии по пересмотру проекта положения и штата академии, Комиссии для разработки инструкции для институтских врачей, комиссиях по обсуждению научных трудов и заслуг кандидатов на замещение кафедр сравнительной анатомии, зоологии, минералогии, физики, ботаники и т. п. добавилось чрезвычайно хлопотное председательство в Комиссии по аптечной трате. Кроме того, 20 мая 1884 года Бородин вошел в Военно-медицинский ученый комитет при Военном министерстве и в Комиссию по снабжению армии дезинфекционными средствами. Александр Порфирьевич от такого рода деятельности никогда не отказывался, как никогда не отказывался от нее его покойный учитель.
Не остался Бородин в стороне и при учреждении 25 октября 1882 года Общества лечебниц для хронически больных детей, среди основательниц которого была одна из его любимых учениц — Шабанова. Анна Николаевна при жизни профессора не успела еще ни сделаться феминисткой, ни стать вице-председателем «Всеобщего женского союза во имя мира», ни созвать Первый Всероссийский женский съезд. Пока что ее энергию всецело поглощали педиатрия и борьба за права женщин-врачей. Новое общество ждал стремительный успех: уже в 1883 году была открыта лечебница для хронически больных детей в Гатчине, а в 1885-м другая — в Петербурге, в Дегтярном переулке.
Один из первых импульсов делу сообщил Бородин. В ноябре 1882 года он дирижировал устроенным Шабановой благотворительным концертом, на котором Анна Николаевна торжественно преподнесла ему дирижерскую палочку. Ее жест явно отсылал к историческому факту: 9 апреля 1853 года на концерте в пользу Общества посещения бедных, программа которого была целиком составлена из произведений Даргомыжского, Александр Сергеевич получил украшенный драгоценными камнями дирижерский жезл из рук Полины Виардо. Воодушевленный автор с новыми силами взялся за окончание оперы «Русалка». Шабанова не была Полиной Виардо, и ее скромный дар украшали лишь две полоски серебра и надпись: «А. П. Бородину от Совета Общества лечебниц для хронически больных детей». Но, может быть, Анна Николаевна надеялась, что эта палочка волшебным образом поможет скорейшему окончанию «Князя Игоря»?
Об «Игоре» Бородин по-прежнему думал и даже подыскивал потенциальных исполнителей. Как-то, музицируя дома с друзьями, он вскочил и побежал в комнату Екатерины Сергеевны с криком:
— Эврика, эврика!
— В чем дело? — спросила супруга.
— Нашел, нашел!
— Да что нашел?
— Ярославну нашел!
Вожделенной Ярославной оказалась Варвара Михайловна Зарудная, будущая жена Ипполитова-Иванова.
В январе 1882 года друг молодости Владимир Иванович Васильев праздновал свое 25-летие в Русской опере. 27 ноября 1883 года Бородин во главе женщин-врачей и курсисток встречал на Варшавском вокзале прах Тургенева, образовав одну из 280 депутаций, прошедших за гробом от вокзала до Волкова кладбища. 5 декабря того же года умер старик Гунке, некогда консультировавший молодого врача и химика в сфере музыкальной композиции. Хоронили его все музыканты Петербурга. В 1884 году Бородин вместе с Римским-Корсаковым и Антоном Рубинштейном подписал адрес Василию Васильевичу Самойлову к пятидесятилетию его творческой деятельности — значит, скорее всего, был на юбилейном вечере, где старый актер читал монолог из «Ришелье» Эдварда Бульвер-Литтона. Такого рода «общественных мероприятий» у Александра Порфирьевича выдавалось не многим меньше, чем у пушкинского Онегина.
Музыкальная деятельность действительного тайного советника все расширялась в своей практической части. 3 декабря 1885 года в «Новостях и биржевой газете» вышла музыкальная рецензия… Скабичевского. Кто уговорил Александра Михайловича забрести на Выборгскую сторону, дабы изменить призванию литературного критика, неизвестно, но по образности слога его статья — просто шедевр:
«В воскресенье, 1-го декабря, состоялся в актовой зале Императорской военно-медицинской академии бесплатный музыкальный вечер оркестра и хора студентов означенной академии. Признаться сказать, с некоторым предубеждением шли мы на этот концерт. Нам казалось, что там за Невою, на Выборгской стороне свили себе гнездо такие науки, от которых изящные искусства должны обегать за версту… особенно же такое нежное искусство, как музыка! Ее ли, казалось бы, место в залах, в которых ежедневно льется кровь, раздаются душераздирающие крики и суровые мужи жестокой науки в больших передниках с засученными рукавами, с ножами и пилами в руках закаляют свои нервы при виде мук, не уступающих порою адским. И каково же было наше удивление, когда оказалось вдруг, что искусства не только мирно уживаются в приюте человеческих скорбей, но, напротив того, как нельзя более процветают. Начать с того, что академический оркестр из любителей, профессоров и студентов академии (из 50 человек), под управлением профессора Бородина, не более как в два года своего существования достиг таких успехов, что годился бы для какого угодно из наших театров. Г. Бородин положительно талантливый капельмейстер и дирижер. Довольно сказать, что такие трудные и серьезные вещи, как увертюра из оперы «Руслан и Людмила» Глинки, отрывки из сюиты «Арлезианка» Бизе, увертюра из оперы «Аталия» Мендельсона и свадебный марш из оперы «Сон в летнюю ночь» его же, — были исполнены оркестром с редким согласием и безукоризненностью. Что касается до студенческого хора, то участие его в концерте было так, к сожалению, незначительно (он участвовал лишь в одной пьесе, именно серенаде Дютша, где он подпевал г. Гулевичу), что мы ничего не можем сказать о нем положительного… Вообще, весь ансамбль концерта был так неожиданно и так замечательно хорош, что слушатели выразили участникам концерта единодушный и общий восторг. Только и слышно было во всех концах зала: «Кто бы мог этого ожидать?».
Литературному критику извинительно поименовать ораторию Мендельсона и его же музыку к драматической пьесе операми и не знать, когда был основан оркестр академии. Зато Скабичевский, находясь вне музыкальных «партий» столицы, не постеснялся ощутить «единодушный восторг» и передать его в газетных столбцах. Пестуемый Бородиным оркестр и правда делал успехи. 11 декабря 1885 года его участники достойно влились в состав оркестра Петербургского университета, чтобы на концерте в пользу недостаточных студентов исполнить под управлением Дютша «В Средней Азии».
Балакиревский кружок, собиравшийся теперь то вокруг Римского-Корсакова, то вокруг братьев Стасовых, чтил память первого из ушедших — Мусоргского. Благодаря серьезным вкладам Римского-Корсакова и Глазунова удалось собрать деньги на памятник. Архитектор Иван Семенович Богомолов и уже упоминавшийся скульптор Гинцбург отказались от гонораров. 27 ноября 1885 года, в день первого исполнения «Жизни за царя» Глинки, памятник был открыт. Хор Александро-Невской лавры под управлением Федора Григорьевича Львовского пел безвозмездно. Стасов раздавал свою брошюру «Памяти Мусоргского». Четверо здравствовавших участников «Могучей кучки» дернули за тесемки чехла… Художественное решение памятника Бородину понравилось. Удивительно, но лишь трое из близко знавших Модеста Петровича да еще какой-то затесавшийся репортер откликнулись на просьбу Стасова сказать несколько слов в память композитора. Поликсена Стасова напомнила о девизе Мусоргского «К новым берегам!», Надежда Римская-Корсакова — о его поэтической, привлекательной натуре, безотказный Бородин — о значении друга в Новой русской школе и о сферах, в которых тот превзошел всех своих товарищей.
Мусоргского теперь исполняли в России все чаще, публика все теплее принимала его музыку, часто требуя повторения на бис, даже тон рецензий менялся. Все это Бородина удивляло и радовало. Он и сам с приходом 1880-х стал расставаться с неизвестностью. Настоящей широкой популярности помогли бы многочисленные романсы, фортепианные пьесы и сочинения для солистов-виртуозов с оркестром, чего он предъявить не мог, но и без того лед тронулся. 1881 год завершился уже традиционным исполнением Стравинским арии Кончака и песни Галицкого в ежегодном концерте артистов Русской оперы в Мариинском театре. 22 января 1882 года Дарья Леонова спела на своем концерте вожделенную каватину Кончаковны и песню «У людей-то в дому», после чего Бородин зачитал артистке поздравительный адрес от профессоров Военно-медицинской академии. Римскому-Корсакову Кончаковна так понравилась, что он, буквально живший тогда в театре в связи с постановкой «Снегурочки», познакомил с ней ведущих солисток.
В феврале 1882 года Балакирев провел свой первый после огромного перерыва концерт Бесплатной музыкальной школы (по этому случаю Тертий Филиппов тайно просил Бородина устроить приветственную телеграмму от Листа). 17 марта был второй концерт БМШ. Ученик Леоновой Лаврентий Донской спел каватину Владимира Игоревича… и за глаза удостоился от Шестаковой эпитета «дубина». В Мариинском театре круг почитателей Бородина усилиями Стравинского расширился. 26 декабря 1882 года на концерте артистов Русской оперы эстафету (и ноты) приняла из рук Федора Игнатьевича Анна Александровна Бичурина. Песню «У людей-то в дому» она исполнила прекрасно — композитор несколько раз выходил кланяться.
Единственный существовавший комплект партий Первого квартета все время был на руках, не успевая достигать всех желающих. Москвичи оспаривали его у сенатора и виолончелиста-любителя Александра Николаевича Маркевича, желавшего играть эту вещь в Квартетном обществе. Когда квартеты Бородина звучали в концертах РМО, ему исправно перечисляли по 50 рублей — не так мало, учитывая, что гонорар от издателя составил всего лишь сотню.
3 февраля 1883 года Балакирев вновь исполнил в концерте Бесплатной музыкальной школы Первую симфонию, разумеется, намудрив с новыми переделками. Главная интрига вечера крылась в посещении его августейшим покровителем БМШ Александром III. Милий Алексеевич только что стал управляющим Придворной певческой капеллой. Это позволило ему добиться аудиенции у государя и пригласить его на концерт. Балакирев специально подчеркнул, что будет исполняться Первая симфония Бородина, и наверняка упомянул о ее успехе в Германии. Ответ государя был лаконичен:
— Буду непременно.
Настало 3 февраля. В восемь часов вечера в зале Дворянского собрания раздались звуки балакиревской Увертюры на три русские темы. Затем 22-летнему пианисту Николаю Степановичу Лаврову предстояло играть Второй концерт Листа. Он уже готовился выйти на сцену, когда прибыл Александр III с супругой. После шумной встречи их императорских величеств вечер продолжился. Согласно программе последовали упомянутый фортепианный концерт, пять отрывков из оратории Листа «Христос» и напоследок — симфония Бородина. Император уехал задолго до начала симфонии, передав дирижеру благодарность и вежливо объяснив скорый отъезд «несколько плохим» самочувствием императрицы. После концерта Балакирев созвал к себе друзей и угостил их ужином — с водкой. Ни до, ни после этого вечера никто не видел Милия Алексеевича пьющим водку.
Среди рецензий на симфонию Бородина на сей раз преобладали положительные, Михаил Иванов похвалил ее аж в двух газетах. 7 марта в следующем концерте БМШ пели Заключительный хор из «Князя Игоря» — публика заставила повторить на бис его и только его. Сочинения Бородина загодя включили в концертную программу коронации, а тут подоспело еще одно почетное предложение. С 3 по 6 мая 1883 года (нового стиля) в Лейпциге проходил юбилейный, XX съезд Всеобщего немецкого музыкального союза. Немцы поставили планку высоко. Программы двух концертов духовной музыки, двух симфонических и двух камерных на сей раз были максимально очищены от графоманских композиций, под которые старик Лист имел обыкновение засыпать, сладко посапывая. Концерты были бы целиком немецкими, если бы не загадочная «соната для оркестра» умершего в 1612 году венецианца Джованни Габриели, не квартет Римского-Корсакова и не Первая симфония Бородина.
В третий раз счастливый автор отправил Карлу Риделю ноты. Партитура уже была отпечатана Бесселем, но партии еще не поспели. Бородин попросил у Балакирева старые рукописные, а тот возьми да и выставь условие: мол, партии являются собственностью БМШ и будут выданы автору, если он внесет в ноты все новые поправки, придуманные им, Балакиревым. Так и сыграли Первую симфонию в Лейпциге — с купюрами Вейссгеймера (пожелание немецкой стороны) и с поправками Милия Алексеевича. Бородину пришлось уступить.
Зато симфония явилась более чем в достойном окружении. 4 мая Артур Никиш открыл ею первый симфонический вечер, программа которого включала скрипичный концерт Иоганнеса Брамса, мужской хор Петера Корнелиуса, Первый фортепианный концерт Листа, увертюру «Фауст» и отрывки из «Парсифаля» Вагнера. Несмотря на такое соседство, «Новая Лейпцигская музыкальная газета» назвала симфонию Бородина «гвоздем программы», и хотя три года назад уже печатала ее разбор, теперь отдала ей больше строк, нежели концертам Брамса и Листа. Некоторые непривычные ритмы и детали оркестровки все еще чуть-чуть царапали уши критиков — даже самых радикальных, высоко несущих знамя Листа и Вагнера. Бородина они снова объявили последователем Берлиоза, а чудной побочной теме первой части на сей раз посвятили что-то вроде небольшого стихотворения в прозе, заключив: «Корсаков и Бородин решительно самобытнее, чем Рубинштейн, и потому заслуживают еще более всеобъемлющего внимания». В 1885 году на XXII съезде в Карлсруэ исполнялись Первый квартет Бородина и пьесы Кюи для скрипки с оркестром, затем фаворитом съездов стал Чайковский.
Лист еще раз сослужил Бородину службу, 10 декабря 1883 года поставив симфоническую картину «В Средней Азии» в программу Третьего академического концерта в Йене. Пьесу уже знали за границей. С тех пор как появились в продаже ее ноты, музыкальную картину Бородина сыграли в Осло (Христиания), в немецком городке Бриге (ныне польский Бжег) и в Мангейме. В Йене она прозвучала рядом с Третьей симфонией Августа Клугхардта. На том же концерте Концертштюк Вебера, фортепианные пьесы Листа и ван Штукена играл двадцатилетний Александр Зилоти. А меньше чем через неделю Эдуард Штраус (сын одного Иоганна Штрауса и младший брат другого) после непростых для специалиста по вальсам и полькам репетиций исполнил «Среднюю Азию» в Вене. Публика заставила его бисировать, сыновья дирижера выписали себе переложение в четыре руки. Так заботливо взращенная Листом зарубежная известность Бородина-симфониста вырвалась за пределы Музыкального союза.
14 января 1884 года Леопольд Ауэр, взявший на себя управление концертами Русского музыкального общества, «обновил» наконец-то изданные Бесселем оркестровые голоса Первой симфонии. 27 февраля на концерте БМШ звучала «Средняя Азия», и ее повторили по требованию публики. В Париже после выхода в 1881–1882 годах книг Октава Фуке о русской музыке имена Глинки и его последователей тоже стали звучать все чаще. В марте 1884 года Лоран де Рийе прочел в Сорбонне перед двумя тысячами слушателей публичную лекцию о русской музыке, в том числе и о Бородине. В октябре «Средняя Азия» украсила программу концерта Шарля Ламуре, в которую входили увертюра «Фиделио» Бетховена, «Шотландская» симфония Мендельсона, Первый концерт Листа, струнная серенада Теодора Гуви и вступление к третьему акту «Лоэнгрина» Вагнера. Об этом концерте написали все парижские газеты, причем львиную долю отпущенных им строк рецензенты потратили на русскую новинку. Критик журнала «Менестрель» как истый парижанин больше пекся о блеске остроумия, чем о точности инициалов, и перепутал фагот с валторной: «Номер носит несколько расплывчатое название — «Эскиз степей Центральной Азии». Речь не идет, как можно подумать, об акварели Верещагина или о поэтическом описании Элима Мещерского, но об инструментальной симфонии, подписанной: Е. Бородин. Что доказывает: 1) что музыкант может вдохновиться несколькими верстами покрытой песком местности; 2) что война, объявленная Э. Гансликом описательному искусству, не привела к желаемым результатам. Сочинение, нас занимающее, основано на двух темах, предлагаемых сперва кларнетом, во второй раз — фаготом, а затем повторяемых всем оркестром, сплавленным старинным способом, но всегда интересно. Все затихает на фоне долго тянущихся квинт, и слышны только прихрамывающие pizzicati контрабасов, довольно точно передающие неторопливый шаг верблюдов. Этот эскиз, приятно исполненный, кажется, понравился. Многие люди вокруг нас приходили в восторг от точности «местного колорита». Чтобы судить об этом, нужно провести некоторое время вблизи Аральского моря, а поскольку это не наш случай, мы вынуждены избегать этого пункта в своей критике». Строго говоря, Бородин тоже не посещал берегов Арала…
Снова сыграли «Среднюю Азию» в Москве — и снова повторили короткую пьесу на бис. Отзыв Семена Николаевича Кругликова в «Современных известиях» был так хорош, что Николай Дианин переписал его из газеты и послал брату для передачи композитору: «Прелестная и изящная картинка Бородина не новость в Москве, мне не раз уже приходилось писать о ней и всегда в одинаковой степени любоваться ее вкусной гармонией, колоритной и мастерской оркестровкой, красотой тем, как русской, так и восточной, их удивительно ловким, классически чистым соединением. Слушал в тот раз Бородинскую «Азию» и, как и прежде, удивлялся яркой талантливости автора, позволившей ему, несмотря на малую практику (Бородин пишет очень редко), выработать такую свободную, легкую и непринужденную технику».
21 октября Александр Порфирьевич в письме жене разразился тирадой, пятью годами раньше звучавшей бы совершенно фантастически: «На днях исполняли в Вервье, в Бельгии, мою 1-ю симфонию; ее же скоро будут играть в Льеже. В Париже будут играть мой А-dur’ный квартет; Фор, кажется, будет петь мое «Море»; пойдут нумера из «Игоря». Здесь Веревкина будет петь, в концерте Музыкального Общества, мою «Кончаковну» с оркестром[34]… Университетский оркестр будет играть мою «Среднюю Азию». Бичурина взяла с меня слово, что я напишу ей что-нибудь к оперному концерту. Веревкина в своем концерте будет петь моего «Таракана». Главач в Павловске играл мою «Среднюю Азию» и хотел играть 1-ю симфонию, но не состоялось это по случайному обстоятельству». А сколько было исполнений, не попавших в анналы истории! Неужели не пела романсов Александра Порфирьевича в своих поездках по России Мина Карловна Бларамберг? Некогда юная Мина Врангель под его руководством премудрости химии постигала на Женских курсах, но в 1874 году решила посвятить себя музыке, уехала в Брюссель учиться у Луизы Эритт Виардо (дочери знаменитой певицы) и в довершение всего вышла замуж за композитора.
Если не считать новых романсов, с изданиями дело неторопливо, но двигалось. С вычиткой партитуры Первой симфонии помог Римский-Корсаков. Оркестровые партии Бородин пытался выправить сам, потратил на это весь свой 50-й (он думал, что 49-й) день рождения — и понял, что все равно не успеет. Так и отправил Бесселю недочитанные партии, за которые тотчас взялся молодой дирижер Георгий Антонович (Оттонович) Дютш, в 1876 году вместе с Лядовым выгнанный из Петербургской консерватории за непосещение занятий, но осознавший и исправившийся. Летом 1884 года тот же Дютш помог с корректурами партий Первого квартета. Симфоническая картина «В Средней Азии» вышла в свет еще раньше, а в начале 1885 года Бессель выпустил «Трех Игорей», то есть три мужские арии из «Князя Игоря» (арию Кончака, песню Галицкого и каватину Владимира Игоревича) — с французскими словами.
В это время Бородин-музыкант, можно сказать, «достиг высшей власти». В феврале 1882 года он стал членом-посетителем Петербургского отделения РМО, 2 марта 1883 года был произведен в кандидаты в Дирекцию и 27 ноября единогласно избран одним из шести директоров. Список Дирекции возглавлял князь Вячеслав Николаевич Тенишев — знаменитый основатель Тенишевского училища, виолончелист-любитель. За ним шел барон Владимир Борисович (Адольф Антон Владимир) Фредерикс, кавалерист и будущий министр двора, затем барон Гинцбург, директор Императорских театров Иван Александрович Всеволожский и пятым номером — действительный статский советник Бородин. Всемирно известный, но нечиновный Карл Юльевич Давыдов, в котором Чайковский находил «счастливое сочетание артистических свойств, ставящих его во главе всех существующих виолончелистов», замыкал список.
Некогда среди основателей РМО был Дмитрий Стасов, в Дирекцию одно время входил Даргомыжский, но по логике партийной борьбы организация, располагавшаяся в здании Министерства внутренних дел, в общем и целом была для «музикусов» вражеской, «немецкой». Александр Порфирьевич угодил в дипломатически сложную ситуацию:
«Мои музыкальные друзья на меня дуются, за то что я пошел в дирекцию. Но что же мне делать? Отказаться — значило бы явно протестовать против вступления Давыдова в директора консерватории! Это была бы манифестация с моей стороны и манифестация грубая и бестолковая. Я в счетах и препирательствах между Давыдовым и Иогансеном, между Константином Николаевичем — Великим князем и Константином Николаевичем Вельяминовым с братией не участвовал. Если Давыдов не русский человек для музыки, то и Иогансен тоже. Первый зато артист, по крайней мере, а последний тупица, ограниченная и серая личность и еще менее сочувствующая русской музыке, которой даже не знает».
Давыдов руководил Петербургской консерваторией с 1876 года. С ним у Бородина давно установились уважительные, если не сердечные, отношения — виолончелист участвовал в концертах в пользу Женских курсов. Теоретик Юлиус Иогансен (в России — Юлий Иванович) с 1871 года был в консерватории инспектором, а вскоре после смерти Давыдова стал директором. Виолончелист-любитель Константин Николаевич Романов (тот самый, который на 15 минут заглянул на концерт БМШ послушать «Садко» Римского-Корсакова) председательствовал в РМО с 1873 года. В 1881 году его помощником сделался другой виолончелист-любитель — безупречно вышколенный, в высшей степени дипломатичный чиновник Маркевич, в 1888 году ставший сенатором и сменивший написание фамилии на «Маркович». Андрей Николаевич музыкой Бородина, особенно квартетной, интересовался — Константин Николаевич ее не любил, как не любил опер Мусоргского. Иное дело долгое время работавший в Дирекции и даже возглавлявший ее генерал-лейтенант, «усердный певец» Константин Николаевич Вельяминов! Будучи шестью годами старше Бородина, тот дружил с Даргомыжским, пел басовые партии в его «Каменном госте» и в «Женитьбе» Мусоргского. Именно Вельяминов вечером 4 января 1869 года принес умирающему Даргомыжскому известия о премьере Первой симфонии Бородина.
На первый взгляд, если в РМО и преобладала в 1883 году какая-либо партия, это была «партия виолончели». Что же кроется за словами Бородина о «манифестации» и «препирательствах»?
Предыстория такова. 28 мая 1882 года Давыдов ушел в годичный отпуск по болезни. В его отсутствие консерваторией руководил Иогансен или, вернее, Дирекция распоряжалась в консерватории при участии Иогансена, взяв курс на экономию средств. Не прошло и года, как Дирекция пришла к заключению, что Иогансен гораздо предпочтительнее Давыдова. Когда срок отпуска истек, августейший председатель РМО Константин Николаевич высказался в том смысле, что Давыдову пора вернуться. Но директора имели свое мнение и 8 июля 1883 года в письме виолончелисту это мнение высказали: «Дирекция считает своим долгом просить Вас вступить в управление Консерваторией. Оставаясь, однако, при убеждении, что Дирекция, в настоящем составе, не солидарна с Вами во взглядах на ведение дел Консерватории». Письмо подписали Вельяминов, Андроник Михайлович Климченко (чиновник, бывший предшественником Иогансена на посту инспектора) и юрист, впоследствии сенатор Август Антонович Герке.
Давыдов ответил недвусмысленно: «Оставаясь вполне скромен, я тем не менее не считаю для себя авторитетом мнение Дирекции, не состоящей из музыкантов-специалистов, и не могу принять на себя ответственность по ведению дел музыкального образования при подобном разногласии».
2 августа Дирекция собралась на экстренное заседание. Заслушали заявление Маркевича: «Его Императорское Высочество Августейший Председатель Общества в письме Дирекции Отделения к К. Ю. Давыдову от 8 Июля усмотрел как бы неудовольствие со стороны Дирекции против распоряжения Его Императорского Высочества о приглашении К. Ю. Давыдова вступить в должность Директора Консерватории и желал бы иметь возможность выслушать более обстоятельное объяснение мотивов, послуживших поводом к письму Дирекции от 8 Июля, и вообще причин, почему Дирекция не желает, чтобы К. Ю. Давыдов вступил в должность Директора Консерватории…» Маркевичу внимали трое подписавших злополучное письмо и — кандидат Бородин. Затем все пятеро составили безукоризненно дипломатичное обращение к Его Императорскому Высочеству с просьбой об аудиенции, состоявшейся в ближайшие дни в Павловске.
Дирекция РМО давно привечала Бородина, с 1869 года присылая ему приглашения на все концерты. На протяжении многих лет его обязательно приглашали на выпускные акты не только Петербургский университет, но и основанная РМО консерватория. Может быть, избрание весной кандидатом в Дирекцию — простое совпадение, но не исключено, что на Александра Порфирьевича, имея в виду назревающий конфликт, рассчитывали как на известного дипломата и миротворца.
При таких-то обстоятельствах осенью 1883 года Давыдов вернулся в консерваторию, а состав Петербургской дирекции РМО полностью обновился. С частью новой Дирекции Бородина связывали дружеские отношения. Безупречная вежливость Маркевича и сам факт признания за профессором химии музыкальных заслуг приятно контрастировали с привычной грубостью журналистов, называвших его «дилетантом», «талантом ядовитым и карикатурно настроенным», писавших об «упорном впихивании» его симфоний в программы концертов и порой доводивших его до мысли совсем отказаться от публичных исполнений своей музыки.
Петербургская дирекция собиралась часто, чуть не еженедельно. Вечером 2 декабря 1884 года Бородин впервые встретился у Маркевича со всеми директорами. Обстановка царила неформальная и приподнятая. Давыдов, узнав, что Бородин еще не слышал в его исполнении сонаты Шопена, тут же послал домой за нотами и сыграл сонату специально для Александра Порфирьевича. Его партнером по ансамблю — и главным музыкальным «угощением» — был приехавший в Россию на гастроли ученик Листа Эжен д’Альбер. 5 ноября Бородин уже ходил на его концерт, теперь игра молодого человека вновь привела его в восторг: «Д’Альбер играл много и чудесно; большей частью Шопена и Рубинштейна. Это чорт знает что за дьяволенок! Маленький, с ребячьими, широкими и короткими руками, ребячьим личиком (несмотря на 19 лет[35]!) — играет черт знает как хорошо; совсем Лист! Гут же показал изумительные tour de force[36] по части музыкальности. Представь себе, ему положили неизвестную ему партитуру секстета Давыдова, и он сразу: a livre oluert[37] сыграл ее в настоящем темпе и духе, со всеми оттенками и экспрессиями. Да это еще что! Представь себе, что он сразу в настоящем темпе блестяще сыграл обе мои симфонии по 4-ручной печатной аранжировке и точно так же пьесу Христиановича по довольно дрянной 4-ручной рукописи. Этого я не видал даже у Листа. И любопытно смотреть, как у него бегают при этом глаза, перескакивая с одной страницы на другую с 1-то на 2-do[38] и обратно. Я ни за что бы не поверил этому, если бы сам не видал. Д’Альбер сказал мне, впрочем, что он слышал мою 1-ю симфонию, ибо играл в том же концерте в Лейпциге, где шла моя симфония. Он очень милый и простой малый. Звал меня приехать нынешний год в Веймар, где будет Musikfest». Сколько же часов «маленький дьяволенок» провел за роялем, если две симфонии, секстет и пьеса составили меньшую часть вечера, а сочинения Шопена и Рубинштейна — большую?!
Помимо директоров и кандидатов Маркевич пригласил моднейшего тогда художника — Юлия Юльевича Клевера. В альбоме последнего гости расписались, Бородин изобразил два такта темы Первой симфонии и добавил: «С дружескими воспоминаниями о наслаждении для ушей у нашего высокочтимого вице-председателя». Надпись сделана но-немецки — в тот вечер общались на этом языке. Жаль, сугубый пейзажист Клевер не оставил зарисовок.
Два дня спустя Бородин облачился в мундир и поехал в Мраморный дворец представляться августейшему председателю. Встречи с Константином Николаевичем были нечастыми. Для Бородина такого рода связи были ценны возможностью похлопотать за Женские курсы. Говорил ли он об этом с Константином Николаевичем? Если и говорил, результата разговор принести не мог. При своем брате Александре II князь был влиятелен: в 1867 году ему после многолетних усилий удалось даже добиться ликвидации Российско-американской компании (одним из главных акционеров которой был Сергей Николаевич Даргомыжский, отец композитора) и продажи Аляски. Крайне неудачное управление Царством Польским в качестве наместника не ослабило его позиций, но всё изменилось после убийства Александра II. Политические причины усугубились личными: Константин Николаевич давно ушел из семьи, вступил в гражданский брак и произвел на свет целую стайку детей, получивших фамилию Князевы, — Александр III тяжело переживал уход из семьи своего отца. Так что с 1881 года великий князь пребывал в опале, тем более что прежде всякий раз после беспорядков поднимались слухи о руке Константина Николаевича, который всякий раз — по странному совпадению — накануне уезжал из столицы.
«Роман» Александра Порфирьевича с Обществом закончился в ноябре 1885 года. Бородин не распространялся о причинах ухода из Дирекции, жене лишь написал, что ушел «очень хорошо» — без ссор, скандалов и лишних разговоров, как и подобало столь деликатному человеку. Всю осень он пропускал заседания Дирекции. Обсуждения переговоров Общества с Бюловом, заявления Гольдштейна об участии в концертах, просьбы Кюи исполнить фантазию Шарля Гуно на тему русского гимна его не заинтересовали. Лишь 21 ноября он появился в РМО — а 24-го на общем собрании был избран новый состав Дирекции. Бородин остался действительным членом Общества. Через год его в этом качестве заменил Бессель.
Внешне всё — и затухание интереса к химии, и растущее признание музыки — благоприятствовало новому расцвету композиторской активности. Но расцвет не наступал. Забеспокоился окончательно оживший Балакирев. 15 апреля 1882 года он отправил Бородину трогательное письмо: «Имеется сестра милосердия, бывшая на войне, опытная в ухаживании за больными, симпатичная с виду и отлично аттестуемая знающими ее, желающая поступить для ухода за больной за очень скромное вознаграждение (10 р. в месяц). Не пожелаете ли воспользоваться этим случаем устроить хороший уход за дорогой Екатериной Сергеевной и освободить себя для большего занятия оперой, которую следует же наконец окончить. — Жду Вашего ответа и мысленно целую Вас многажды». Накануне Екатерину Сергеевну видели с мужем в Мариинском театре на «Снегурочке» Римского-Корсакова. Если письмо Балакирева находится в какой-то связи с впечатлениями бывших на спектакле общих знакомых, это тревожный знак.
Екатерина Сергеевна фотографировалась весной 1881 года и, по-видимому, в 1885-м, но снимки не сохранились. Варвара Комарова вспоминала: «Екатерину Сергеевну знала лишь по концертам Бесплатной школы; в детстве мы ее почему-то принимали за «купчиху»; она была бледная, вялая, расплывшаяся женщина, очень добрая и приветливая; я тогда не воображала, что она отличная музыкантша». Ее дядя 7 июля 1882 года был куда менее деликатен, делясь наболевшим со своей невесткой Поликсеной Степановной: «Например, вчера — в «Зоологическом саду», и кто бы вы думали вдруг вчера там ко мне подходит, в соломенной широкополой шляпе? Сам наш Порфирьич, который вот и до сих пор не поспел выбраться из Петербурга. Вообразите, как много, значит, он до зимы насочиняет в своей опере!!! Черт его знает, что такое ему мешает уехать до сих пор; а может быть, и деньги? Не знаю. И какой смешной: я сидел в середине скамейки с одним знакомым студентом и преспокойно наслаждался любезными своими клоунами, да еще полеты разные, престрашные над зияющей пропастью снизу, — и вдруг Порфирьич протесняется ко мне, расталкивает и устраивает кое-как место около и не сам тут садится, а для моего истинного удовольствия приводит и сажает свою жену — толстую и скучную копну… с прескучным и надоедливым разговором. Вы можете представить себе, как мне было это лестно и восхитительно!! А сам ушел куда-то в другие места». С Бородиными пришла тогда в Зоологический сад целая компания домочадцев. Екатерина Сергеевна Стасову на ухо наобещала, «что примет все меры в Туле, чтобы никто ему не мешал и не развлекал». Но ни до какой «Тулы» (то бишь Житовки Тульской губернии) Александр Порфирьевич в то лето даже не доехал… Через год разъяренный Владимир Васильевич в письме брату поименовал генеральшу Бородину «периной».
Злость Стасова имела одну-единственную причину: его друг перестал сочинять музыку. И сделал это в самый неподходящий момент, когда ему бы работать и за себя, и за «родного братца» — Мусоргского. В 1882 году появилось маленькое скерцо для квартета в редком размере 5/8, вообще-то сочиненное еще для Первого квартета, но тогда забракованное (напечатано оно было посмертно в сборнике «Пятницы», основательно переделанное Глазуновым). В самом конце 1884 года Бородин уважил просьбу Бичуриной — до чего же везло ему на контральто — и сочинил на слова Алексея Константиновича Толстого неподражаемо комичную песню «Спесь». Между этими датами прикидывались новые переделки «Сна Ярославны», главным образом сводившиеся к дальнейшим сокращениям, да приводился в порядок Пролог «Князя Игоря», тяжело шедший. Стасов во всем винил Екатерину Сергеевну — как будто десять лет назад, когда Бородин сочинял много и быстро, она требовала меньше забот!
Музыкальных заказов, подобных «Богатырям» и «Младе», Бородин в тот период не получал, просьбы исполнителей касались лишь миниатюр (разумеется, неоплачиваемых). Вторая симфония после среднего успеха в Москве в 1880 году лежала никому не интересная. Скорейшего завершения «Игоря» желали друзья — но не театры. По окончании партитуры Бородин мог твердо рассчитывать на несколько лет непростых хлопот о постановке. Причин браться за крупные вещи не было.
Добрейшая Людмила Ивановна Шестакова на новый 1883 год подарила «новенькому Глинке» большой фотографический портрет своего гениального брата. Благодаря за подарок, наследник гения признался, цитируя кого-то из общих знакомых: «С оперой у меня — «один страм». 14 февраля подлила масла в огонь Анка Калинина, засыпав «милого D-dur’ного[39] генерала» вопросами: «Что делает Игорь? Растет ли он, как подобает богатырю, не по дням, а по часам, или Ярославна все еще омывает рукав в Каяле-реке и ждет к себе своего ненаглядного ладу. А он нейдет, жестокий, злой, нехороший, на зов своей русской музы. Здоров ли отец этого Игоря?.. Не сердитесь на то, что я Вас беспокою (впрочем, ведь Вы не умеете сердиться)».
Портрет и зов оказали действие: 4 августа 1883 года Анка забрала у Стасова для Бородина Киевскую летопись (часть Ипатьевского списка, повествующую о походе Игоря Святославича) и второй том «Истории государства Российского» Карамзина. Всю осень профессор — совсем как Лист — вставал в пять, самое позднее в шесть утра и служил своей русской музе. 21 ноября в его квартиру нагрянули Корсаковы, Лядов, Глазунов, Стасов с Гинцбургом, Доброславины, несколько Лодыженских, один из Блуменфельдов, Василий Дианин с женой и малолетним сыном Владимиром (будущим учеником Римского-Корсакова, которого Бородин чуточку баловал, собирая для него почтовые марки) и участники Кружка любителей музыки — певцы Ильинский, Субботин и Тринитатский со своими поющими и непоющими половинами. Половину из перечисленных Александр Порфирьевич ожидал увидеть, половину — нет. Событие это иногда называют «прослушиванием Пролога «Князя Игоря» с участием Субботиной и Тринитатского». Из письма автора Екатерине Сергеевне следует, что это неверно: «Разумеется, общество не совсем подходящее; музыкальная братия наша пришла слушать мой пролог; барыни — слушать Ильинского, Тринитатский и Субботина — петь. Удовлетворить всех было мудрено вполне, но кажется вышли мы с честью из затруднительного положения». То есть любители пели свой обычный репертуар, а для «музикусов» Бородин самолично сыграл Пролог.
Как он в те годы выглядел за фортепиано, известно из воспоминаний Марии Васильевны Доброславиной: «Как сейчас вижу я его за фортепиано; его немного сутуловатую фигуру и полные руки, которые как-то неуклюже двигались по клавишам. Играя, он всегда немного посапывал, и глаза у него делались какие-то неопределенные и загадочные». А вот что в тот вечер услышали гости, каким явился в авторском исполнении Пролог «Игоря» — великая тайна. Новые эпизоды для середины Пролога дошли до нас лишь в виде набросков, но Бородин-то мог играть свою музыку вообще без всяких нот. Сцену затмения Римский-Корсаков еще при его жизни скомпоновал из музыки «Явления теней» для «Млады», а вот маленький квартет Ярославны, князя Игоря, Владимира Игоревича и Галицкого по своему стилю от начала до конца скорее корсаковский, чем бородинский, и никаких авторских набросков для него не сохранилось. При исполнении присутствовал Алексей Протопопов. Вместе с новой партией пилюль для болящих он увез с собой в Москву свежие впечатления от Пролога, где поведал о них сестре, а она — никому.
Не таит загадок только меню. Леночка была на высоте и умудрилась накормить всех нагрянувших, подав огромный ростбиф.
Теперь на очереди была увертюра. Мысль о ней витала в воздухе, в сентябре 1884 года Глазунов и Дютш умоляли Бородина дать ее для концертов Русского музыкального общества. Дать было нечего. В октябре Бородин жаловался Екатерине Сергеевне: «Меня одолели музыканты и певцы… Корсинька стонет. Глазунов стонет. Людма стонет. Наконец и мне не остается ничего больше как стонать. А тут «дела» одолевают вконец; просто времени нет. Беда, да и только!»
В начале следующего года Николай Андреевич Римский-Корсаков «с разрешения Бородина» взялся редактировать путивльские картины «Игоря». Летом 1879-го он уже пытался «улучшать» картину у Галицкого, натолкнувшись на деликатные, но недвусмысленные возражения автора. В 1880-е отношение Александра Порфирьевича к вмешательствам в его музыку не изменилось. Ипполитов-Иванов вспоминал: «Несмотря на… спешку, каждое сочинение его было удивительно продуманно и, насколько помню, за очень небольшими исключениями, немногие из них подвергались впоследствии поправкам или каким-либо коренным исправлениям. Все, что сочинялось за этот период Александром Порфирьевичем, конечно, с восторгом принималось нашим кружком, но ведь мы, музыканты, не можем не дать доброго, по нашему мнению, совета в ряде случаев. — «А вот здесь, А. П., хорошо бы вместо D-dur’a, взять B-dur». И замечаешь, как А. П. начинает нетерпеливо двигаться на стуле и усиленно сопеть; это было явным признаком, что совет не будет принят, и разговор деликатно модулировался в другую область. Такие неосторожные советы всегда производили обратный эффект. Чуткий и осторожный в обращении с людьми, А. П. и к себе требовал такого же деликатного отношения». А вот что запомнилось Кюи: «Приведу одну его любопытную черту: когда он показывал свои сочинения и его товарищи по искусству находили в них какие-нибудь недостатки, он их отстаивал с большой энергией, но делал это так добродушно, что этот род самозащиты ничуть не казался странным».
Странно, что Николай Андреевич так рано стал вмешиваться в работу Бородина, ведь в конце 1870-х он должен был бы сконцентрироваться на неоконченных вещах совсем другого композитора. Когда в феврале 1875 года умер некогда подававший надежды Гуссаковский, Кюи завершил некролог словами: «Н. А. Римский-Корсаков мне говорил о своей готовности взять на себя редакцию сочинений Гуссаковско-го. Хорошо было бы, чтоб все, у кого имеются эти сочинения, доставили их Римскому-Корсакову, чтоб он осуществил их издание, чтоб блестящие зачатки композиторского таланта Гуссаковского не заглохли и не погибли, как погиб его талант, чтобы хоть этому делу не помешали русское равнодушие и апатия». Сочинения Аполлона Селиверстовича имелись, в частности, у Балакирева, но вопреки неоднократным напоминаниям Николай Андреевич их так и не забрал. Видимо, по зрелом размышлении он трезво оценил качество материала. А вот опера Бородина еще при живом авторе стала превращаться в оперу Римского-Корсакова, интимность в общении с незавершенным сочинением начала уходить, и стало не всегда возможно различать: что намеревался предпринять дальше сам Александр Порфирьевич, а что — Николай Андреевич.
В жизни Бородина не было периодов, когда его не одолевали бы заботы. Он всегда был в трудах — и всегда много времени проводил в общении с людьми. Его любимый ученик Дианин в статье «Памяти Александра Порфирьевича Бородина. По поводу 30-летия со дня кончины» резюмировал:
«Нередко приходится читать и слышать довольно распространенное мнение, что если бы Бородин посвятил себя всецело науке или музыке, он сделал бы больше — в этом нельзя согласиться. Наука и музыка — эти две сферы творческой работы Бородина — были в нем так разграничены, как будто бы в его личности слилось два человека. Когда уставал и переставал работать один, начинал работать другой. Если бы речь шла о технической работе, которая при данной скорости пропорциональна количеству затраченного времени, такое мнение было бы вполне справедливо. Но в данном случае речь идет о научном [и] художественном творчестве, у которого свои законы. В точных науках, к которым принадлежит и химия, чтобы сделать что-нибудь крупное, недостаточно поставить себе тему, но и выносить ее в себе, пока путем совершенно неизвестных нам доселе процессов бессознательного мышления задача не выльется в совершенно определенную форму. То же самое имеет место и при художественном творчестве. Сколько раз бывало, что во время летних каникул, будучи совершенно свободен, А. П. долгое время ничего не делал по части музыки, и наоборот, бывали дни и недели, когда музыка буквально сочилась из него».
И в 1860-е, и в 1870-е годы оба уживавшихся в Бородине творческих человека работали не покладая рук — в 1880-е оба часто и надолго затихали. В 1884-м Екатерина Сергеевна с плачем и слезами жаловалась Стасову:
— Ворочается, бывало, ночью, когда писал вначале «Игоря». Целые долгие ночи не мог спать и только твердил мне, ворочаясь и не спя: «Не могу, не могу больше! Ничто больше не идет!»
«Игорь» был начат, когда Екатерина Сергеевна жила с мужем врозь, так что она явно имела в виду не 1869-й и не 1870-й. Порфирий Алексеевич Трифонов относит этот эпизод к 1884 году.
Сам Александр Порфирьевич сказал однажды Дианину:
— Собственно, у всякого композитора существует только одна основная музыкальная тема, и всё его творчество представляет собою ряд вариаций на эту тему.
Неужели его тема себя исчерпала, новые берега больше не манили? Неужели прав был Скабичевский, сказавший в статье «Г. Щедрин как современный гениальный писатель»: «Это уже всем приевшаяся старая истина, что российский писатель если не исчерпывается весь в своем первом произведении, если переживает молодость, то кое-как еще развивается в своем таланте до сорокалетнего, много сорокапятилетнего возраста, а затем к пятидесяти годам начинается быстрое, неудержимое падение таланта, оскудение творчества, отупение и постыдно-малодушное поползновение поклониться вновь тому, что в молодости сожигал, и начать сожигать, чему поклонялся»?
Три года кряду музы хранили молчание. Как поется в глинкинском «Прощании с Петербургом» на стихи Нестора Кукольника:
Не требуй песен от певца,
Когда житейские волненья
Замкнули вещие уста
Для радости и вдохновенья…
Обильная житейскими волнениями домашняя жизнь Бородина — притча во языцех, хрестоматийный пример того, как не должен жить ни ученый, ни композитор. Чтобы уяснить это, достаточно прочесть пару абзацев из «Летописи» Римского-Корсакова. Вопрос в другом: изменилось ли что-нибудь принципиально в 1880-е? Самым продуктивным временем для Бородина всегда было лето, а в течение учебного года — периоды пребывания Екатерины Сергеевны в Москве и рождественские каникулы. Начнем с зимнего житья с 1882 по 1884 год.
Ипполитов-Иванов в своих воспоминаниях краток: «Надо удивляться, как он мог творить при тех невозможных житейских условиях, в которых он находился, и сохранять в своих творениях свет и радость». Балакирев в сентябре 1883 года в разговоре с Кругликовым красочно описал обстановку в профессорской квартире: «Дом у него всегда полон разными курсистками, в кабинете у него юбки висят, жена всегда больна и спит, он же у себя дома точно в нахлебниках живет, где-то в углу, и то не в постоянном, а где случай поможет приткнуться. Бывали ли вы у него когда-нибудь? Ведь правда, ему негде просто заниматься; а если и найдется место, то не найдется времени и возможности: то жену может фортепиано, видите ли, разбудить, то курсисткам понадобится пульпультика по щечкам трепать как раз в то время, когда он нашел себе место и имеет расположение сочинять. Ведь это ужасно».
Действительно, в 1880-е Александру Порфирьевичу уже не приходилось оставаться дома ни в полном одиночестве, ни в обществе одного-двух временно бездомных друзей. Квартира во всякое время была населена. После женитьбы Дианина неудобное расположение комнат по две стороны коридора обнаружило свои плюсы: молодая семья смогла поселиться почти отдельно, не считая совместных обедов и чаепитий. В 1882 году появился на свет первенец Борис. Роды принимала Столяревская, которая тогда сидела без места и привычно обосновалась у Бородиных. Неожиданно для профессора она выказала себя толковой и опытной акушеркой. Крестным отцом стал Александр Порфирьевич. Вскоре для малыша взяли няньку Аришу.
Одно время у Бородиных жил также Василий Дианин с семьей, но поскольку Екатерина Сергеевна вздумала его «перевоспитывать», большого удовольствия совместное житье никому не доставило. Иногда ненадолго останавливалась невестка Александра Александрова.
Шурин Алексей жил у зятя до 10 января 1883 года, пока не устроился в Москве вместе с женой к некоему Митусову — управлять бывшей гостиницей Мамонтова. В октябре хозяин неожиданно продал гостиницу, и Лёка был водворен обратно под крыло Александра Порфирьевича. А тут в Голицынской больнице надумали лишить Екатерину Алексеевну ее даровой квартирки. И правда, дети давно выросли, встали на ноги, дочь — генеральша, а старуха-то стала ворчлива и полюбила критиковать больничные порядки. Первой мыслью Екатерины Сергеевны было перевезти мать к мужу, но тут Александр Порфирьевич взбунтовался и отправил жене вполне протопоповское, «горькое» письмо. Правда, через неделю он послал теще приглашение переселиться под его кров и подписался: «Любящий Вас всей душой сын Ваш А. Бородин». Но за эту неделю генерал успел принять все меры, чтобы Екатерина Алексеевна могла спокойно провести отпущенные ей годы там, где жила всю жизнь. Зять давно стал для старушки главной опорой. В январе 1884 года, собравшись было помирать, она отправила Александру Порфирьевичу очень красноречивое письмо: «Дорогой сын мой Александр Порфирьевич. В самую трудную минуту обращаюсь к Вам с усердною моею просьбою. Пишу, мое сокровище, что приходит конец мой!.. Катюша, я знаю, что не в состоянии будет распоряжаться и читать мое послание. А Алеша и того меньше. Он, я знаю, будет без ума. Прошу Вас и его не оставить своим утешением. Благодарю Вас, мой сын и благодетель, за Вашу любовь и внимание ко мне, которого, как я ни разбирала себе, ничем не заслужила. Советуйте Алеше не убиваться и не раздражать себя, это может повредить его глазу». Далее следовали четкие инструкции, как поступить с ее деньгами, акциями, закладными и движимым имуществом.
Самочувствие Екатерины Сергеевны колебалось в обычных пределах. На Святках мать напутствовала ее: «Как я рада, что ты хоть и через силу, а веселишься. Дерзай, милая, дерзай! Пора тебе встряхнуться. Как бы я хотела видеть тебя плясушую! А еще бы более желала видеть тебя в церкви иногда. Или бы даже когда на большой праздник можно бы и дома сотворить службу и молитву». Когда супруга жила в Петербурге, просыпаться в пять-шесть утра и садиться за работу становилось физически невозможно. Курбанов вспоминал: «Супруга Бородина… была очень умная, образованная, начитанная особа и притом превосходная пианистка, но, к сожалению, уже давно одержимая постоянными недугами, которые приковывали ее большею частью к постели, почему музыка ею была совершенно заброшена. Вставала она после трех часов дня, до какового времени шторы в ее спальне были всегда спущены и в доме царила тишина. Александр Порфирьевич очень заботливо и с большим вниманием относился к своей страдающей жене. Ложились спать они большею частью очень поздно, и благодаря болезни Екатерины Сергеевны вся их жизнь, а также хозяйство в доме шли в большом беспорядке и безалаберности…» Ни один мемуарист не запечатлел Бородину играющей с мужем в четыре руки. Изредка супруг участвовал в домашних ансамблях в качестве виолончелиста, но в фортепианных дуэтах ее партнерами становились другие.
Общая безалаберность не распространялась на вечерние чаепития, происходившие неторопливо, со вкусом, с соблюдением установленных правил. Тот же Курбанов оставил их описание: «За большим обеденным столом в одном конце сидела Екатерина Сергеевна, а в другом, противоположном, — Александр Порфирьевич. Он пил чай из маленькой, почти микроскопической, вроде кофейной, чашечки, которых он выпивал бесконечное количество, причем ему беспрестанно приходилось с передачей чашек беспокоить всех сидящих за столом. На мой вопрос, почему он не пьет сразу из большой чашки, причем не пришлось бы так часто никого тревожить, он мне ответил: «Видите ли, выпив десять таких наперстков и со всеми процедурами передачи и наливания, у меня остается впечатление, что я выпил бог весть сколько, а на самом деле выпито очень мало, следовательно, иллюзия многопития соблюдена и соблюдены также условия здоровья, так как питье в большом количестве мне запрещено».
Не менее тщательно обставлялось празднование именин Екатерины Сергеевны. Одну из торжественных церемоний запечатлел Михаил Гольдштейн. Сперва все домочадцы по очереди преподнесли генеральше подарки — пепельницы самых разных размеров и форм. Затем Бородин объявил с серьезным видом:
— Теперь следует чтение адресов и телеграмм.
Он вынул записную книжку и стал читать: «Такой-то — Сергиевская улица, дом № 81; такой-то — Выборгская сторона, Нижегородская улица, дом № 6», — и еще почти два десятка адресов. Домочадцы умирали со смеху, именинница умоляла «перестать дурить», но супруг был невозмутим:
— Чтение адресов окончено. Следует чтение телеграмм.
И зачитал с десяток телеграмм о поставках химических препаратов. После чего с абсолютно серьезным видом отбыл в лабораторию.
Когда супруга жила в Москве, по заведенному еще в 1860-е годы обычаю Александр Порфирьевич мгновенно переходил на здоровый «гейдельбергский» режим, Екатерину Сергеевну раздражавший (она называла его «богадельней»). В такие периоды обед подавался минута в минуту — об этом было кому позаботиться. Бородин по-прежнему часто писал жене письма. Новшеством был стихийно сложившийся график: сегодня пишет Роднуша (эксШарик), завтра Лиза, потом Павлыч, потом Лена — чтобы Рыбе (ее новое домашнее имя) каждый день было что читать. И все-таки град упреков со стороны Екатерины Сергеевны не иссякал, так что почти каждое письмо начиналось словами «простите, что так долго Вам не писал(а)». Один Сергей Сергеевич Протопопов проявлял в этом вопросе принципиальность: «Истинную любовь… только фарисеи доказывают многоглаголанием и многописанием».
Очень нетипично сложилась осень 1883 года: Екатерина Сергеевна весь сентябрь провела в Петербурге, пока 30-го числа не была посажена в поезд на Московском вокзале соединенными усилиями мужа, Павлыча и слуги Николая. Тут-то Бородин и принялся за Пролог! В конце октября Екатерина Сергеевна стала настойчиво звать его к себе, чтобы «сдать ее на железную дорогу» (доставить обратно в Петербург). Ее попытки заставили его поволноваться, хотя и были изначально обречены: ведь он ни разу еще не покидал академию в разгар семестра. В остальном переписка текла обычным порядком до самого декабря, пусть не без надрыва и связанных с ним литературных ассоциаций: «И меня, и Павлыча глубоко тронуло, до слез, простое, но картинное и полное чувства описание твоей ночи с 23 на 24 Ноября, у Мамы. Это подействовало на нас обоих в роде картин из Достоевского… Как мне захотелось тогда горячо, горячо обнять тебя и многострадальную «фигуру в белом», кладущую за нас земные поклоны, с теплою молитвою, не на одних устах, но и в сердце». Беспокоило его, почему москвички совсем не берут Ганю из института на выходные. Этот ребенок давно стал для него не чужим.
Профессор по-прежнему толстел, седел, часто хворал, страдал от ссор и интриг в фактически коммунальной квартире, бурлящей женскими темпераментами. Убегал к Стасову послушать, как восемнадцатилетний Саша Глазунов играет свою новую симфонию, что никогда не оканчивалось раньше двух часов ночи. Посещал концерты РМО и БМШ. Оценил невероятное новаторство пианистки Софьи Ментер, сыгравшей целый концерт без приглашения других солистов (раньше так поступал только Лист). Очень тронул Курбанова, придя в консерваторию на его лекцию о японской музыке: в качестве инженера на флоте тот посещал Японию и сделал там много музыкальных записей. Если судить по походам на концерты певцов, симпатиями Александра Порфирьевича пользовались меццо-сопрано Прасковья Веревкина и тенор Петр Лодий.
Воздвижение в 1879 году постоянного Литейного моста имело как плюсы, так и минусы — посетителей на Выборгской стало гораздо больше. Бородин жаловался Екатерине Сергеевне: «У нас такая же толчея и базар без тебя, как и при тебе — приходят, уходят, едят, пьют и т. д. Это совсем не то, как было тогда, когда я оставался совсем один, с Катериной Егоровной, Липой, Любочкой и т. д.». Сколько в его бумагах сохранилось начатых и брошенных писем! Будучи перфекционистом, Бородин из-за малейшей описки мог отложить лист и начать сначала. Или он только успевал вывести слова «Милостивый государь», когда его кто-то отвлекал, и писание письма отменялось. Жена была не из тех, кто коня на скаку остановит, оберегая покой работающего мужа. Он же, проведший детство и юность при матери как за каменной стеной, не умел ввести широкий поток посетителей в твердое русло.
Ситуация усугублялась текучим составом жильцов и постоянными переселениями народов внутри квартиры. Александр Порфирьевич смущенно объяснял друзьям: «Все комнаты у нас имеют самое строгое назначение. Так, эта называется моим кабинетом потому, что там спит NN. А эта называется комнатой Кати, потому что в ней мы обедаем». Чарлз Буковски, вдохновляясь английским переводом книги Сергея Дианина, изобретал новые ужасающие подробности:
…в его постели обычно
спал кто-то другой,
а поскольку стулья тоже обычно разбирали,
он часто спал на лестнице,
завернувшись в старую шинель…
Накануне своего пятидесятилетия, едва отбыла в Москву Екатерина Сергеевна, Бородин стал обустраивать для себя личное пространство. Он перешел спать в кабинет. Обои там были восточные, кровать на их фоне смотрелась плохо. Отданная в красильню драпировка вернулась обратно не зеленой, а невесть какой. Глядя на нее, Бородин припомнил «черный фрак Колена синего цвета» из читанных когда-то по-французски либо виденных на французской сцене «Сцен из жизни богемы» Анри Мюрже. Внезапно на него снизошло вдохновение: ночами не спал, в четыре утра вскакивал, днями бегал по магазинам. Заказал столярам тахту, на шторы достал расшитую персидскую термаламу, купил шесть текинских ковров, три турецких и один персидский, да к ним шнуры с кистями, да на Ново-Александровском рынке — материи, чтобы заново обить квартиру. Что это было — проснувшаяся память об отце или влияние успеха «В Средней Азии»? Стасов считал — характер. Давая Репину идеи относительно портрета Бородина, он писал: «В фоне комнаты — диваны с персидскими и туркестанскими коврами. Он их обожал и наполнил ими целых две комнаты у себя. Еще бы! Сам был воплощенный восточник, и по страстности, и по лени, и по порывам, и по разгильдяйству!!!» Увлекавшийся критик в пылу вдохновения легко забывал о чем угодно — о научных работах, о «гейдельбергском» режиме и, само собой, о казусах центрального отопления в академии.
В кабинет теперь почти никто не допускался. К великой ревности Лены — «маленькой Аиды», — туда дозволялось входить Анке, которая взялась вышивать две восточные подушки (ей Александр Порфирьевич тоже рассказывал о своем происхождении от князей Имеретинских). Лено немедленно заявила: раз так, она тоже вышьет две подушки! ТТТурин Алексей презентовал чудную восточную салфетку и расхаживал по квартире, декламируя почти гекзаметром:
Гектор наш тахту уладить спешит,
Пока Андромаха в походе…
Осень 1884 года принесла еще перемены. Дома у Бородина теперь стояли шкафы из бывшей лаборатории Женских курсов, и он энергично заполнял их вещами, вновь занимаясь квартирой и собственным гардеробом. Из Вильно вернулся больной, постаревший Митя. Вскоре по протекции Доброславина он получил место помощника начальника Дома предварительного заключения. Лена стала учиться акушерству при Надеждинской больнице: «Лено очень довольно, что оно теперь что-то из себя изображает», — написал Дианин Екатерине Сергеевне. Кажется, за будущее девушки-бесприданницы теперь можно было не волноваться. Насчет будущего другой бесприданницы, Гани, Бородин тоже всё решил: поскольку она окончила Николаевский сиротский институт, переедет в Петербург и будет учиться в консерватории. Нужно как можно скорее показать ее Давыдову и профессорам пения. Вот только Екатерина Сергеевна с сентября по декабрь никак не могла отправить девочку в столицу — боялась заскучать в одиночестве? Александру Порфирьевичу не нравилось, что Ганя бездельничает, а с октября прибавились новые тревоги. Супруга надумала было перебраться из Голицынской больницы в Лефортовскую, в квартиру однокашника Бородина Михаила Васильевича Успенского (ее заботливый друг Яша Орловский очень кстати квартировал в тех же краях). Александр Порфирьевич был доволен, что его мученица-страдалица будет в хороших условиях и под врачебным присмотром, но категорически не желал, чтобы под кровом Успенского оказалась Ганя. Ану как «старый селадон» начнет за ней приударять? Только в январе 1885 года Агапия Степановна Литвиненко стала студенткой Петербургской консерватории, поступив в класс Елизаветы Федоровны Цванцигер. У нее обнаружилось колоратурное меццо-сопрано.
Как видно, условия жизни Бородина с годами менялись мало, за исключением резкого роста оседлого и кочевого народонаселения в квартире. Этой проблеме он нашел решение к концу 1883 года, превратив свой «восточный» кабинет в небольшую крепость.
Зимами Бородин сочинял миниатюрные романсы либо оркестровал уже готовую музыку. «Нравственный досуг», когда можно было освободиться от всех забот и с головой уйти в по-настоящему масштабный замысел, доставляли только летние месяцы. Лето 1881 года с абсолютным переключением со службы на музыку в Магдебурге и последующим тихим житьем в Крапивенском уезде сложилось как нельзя более удачно. В 1882 году Бородин хотел повторить программу: поехать в Цюрих на очередной съезд Музыкального союза (послушать, как будут играть квартет Римского-Корсакова), навестить в Веймаре Листа и завершить путешествие посещением премьеры вагнеровского «Парсифаля» в Байройте. Не удалось застать в Лейпциге «Кольцо нибелунга», но мечталось услышать последнее сочинение композитора, о котором столько рассказывал Карл Ридель. После Германии Бородин намеревался ехать в Житово, куда в тот год собирались многие члены клана Лодыженских и Матвеева с сестрой и дочерью. Марья Антоновна Гусева по-прежнему тщетно звала его к себе в Киевскую губернию, на станцию Фундуклеевка, суля фруктовое изобилие и прочие прелести юга и в качестве анонсов присылая банки с вареньем…
Ничего из этих планов не вышло. Веймар и Байройт отпали, скорее всего, по материальным причинам. Сборы в деревню были, по обыкновению, долгими — ни в конце мая, ни в начале июня и речи не было об отъезде, а там ехать стало невозможно. У жены Мити еще в 1881-м начались проблемы с психикой. Тогда Бородин направил ее к Ивану Павловичу Мержеевскому и в водолечебницу Вальденберга, и дело вроде бы обошлось. Но в середине июня 1882 года болезнь вернулась с новой силой: галлюцинации, мания преследования… Митя тоже тяжело болел, помочь мог только деньгами. Бородин вместе с верной и бесстрашной Леной отвез чрезвычайно мнительную, доверявшую ему одному Александру Александровну в больницу на Удельной. Больше месяца прошло в хлопотах и консультациях, заслонивших всё на свете. Москва провожала в последний путь Михаила Дмитриевича Скобелева. Во время последней Турецкой кампании профессор с волнением следил за его подвигами во имя славянской идеи, в 1880-м сочинил гениальную музыку, посвященную итогам азиатских походов молодого полководца. Наверняка Бородин не раз слышал о Скобелеве от Николая Лодыженского — тот сдружился с генералом в Рущуке, если не раньше, и был одним из тех, кто навещал его в Москве за несколько дней до смерти. Наверняка Екатерина Сергеевна, прочтя в газетах страшное известие, расплакалась. Что сказал Бородин, что подумал, или весть скользнула по краю его сознания, не оставив следа? Наблюдая невестку, только к 22 июля он уверился: дело идет на поправку. Болезнь отступала, рецидивы уже не были столь опасны. Но в тот же день он окончательно понял, что в Житовку этим летом не попадет. Все, что оставалось, — уехать в Москву, где проходила художественно-промышленная выставка, и оставаться там как можно дольше. Супруги начали собираться…
8 августа в Севастополе умер один из любимых учеников Бородина Владимир Шоноров. Лишь недавно он смог перейти на службу в университетский Киев, где можно было осуществить давнюю мечту — заниматься наукой не урывками, а всерьез. И вот начавшаяся еще в студенческие годы чахотка убила его, несмотря на самоотверженные заботы жены. Любовь Андроновна сообщила Бородину о смерти мужа в строгом, античном в своей простоте письме.
11 августа Александр Порфирьевич прибыл в Москву в компании пианиста Лаврова, которого он прекрасно знал по Кружку любителей музыки, однако без Екатерины Сергеевны. Композитор и пианист торопились к репетициям новой серии концертов выставки, во временном зале на 2150 человек, на сей раз — под управлением Римского-Корсакова (первая серия прошла в мае под управлением Антона Рубинштейна, Стравинский тогда исполнял песню Галицкого). В Москве Бородин очутился в тесном кругу петербургских «музикусов» с примкнувшим к ним Репиным, который рисовал зал, оркестр и Николая Андреевича за дирижерским пультом. Михаил Михайлович Корякин исполнил арию Кончака, симфоническая картина «В Средней Азии» имела особенно большой успех — Бородин дважды выходил на поклоны. На репетиции он брал с собой Ганю, его явно радовали восторги девочки по поводу «Азии» и «Антара».
Квартировал Бородин у тещи совсем по-спартански, как она ему после напомнила: «А что Вы пишете и благодарите меня за заботы и попечения о Вашем теле в бытность у меня, то я до сих пор не могу вспомнить, как Ваше тело валялось по полу, и на жестком тюфяке, когда было можно его положить повыше и помягче, если бы только не упрямился мой гость дорогой». Чтобы с комфортом выспаться, не стесняя Екатерину Алексеевну, Бородин несколько раз ночевал у Бларамбергов. Дни до отказа заполнялись делами, он навестил всех родственников жены, побывал в Московской консерватории, хлопотал тут и там о помощи Женским курсам и хоть немного да купался — купание для него составляло важнейшую часть летнего отдыха.
Меж тем Екатерина Сергеевна, которая по уговору должна была выехать из Петербурга вслед за мужем и привезти ему фрак, лежала дома с больной головой. Голова-то полбеды… «Ты спросишь, отчего не еду я, милый? Я все собираюсь, хандрю, кашляю, и все не знаю где и что лучше? — Страх просто сковывает меня… Что бы я дала за то хорошее чувство, с которым, бывало, я подъезжала к Москве, в начале лета? А теперь — страшно, пойми ты меня!» Рядом был брат Лёка, писавший матери «грустные и страшные» письма о том, как тоскует по семье «до дурноты и до беспамятства». Масла в огонь подливала пресса, за которой Екатерина Сергеевна всегда внимательно следила: «Родной мой, берегись московских воров и убийц; Бога ради не смейся над моим советом: во вчерашней корреспонденции из Москвы, в Новом Времени, говорится, что в Москве, среди белого дня, даже не в глухих улицах — просто опасно ходить. Купи себе здоровую палку, а у разбойников там кистени да кастеты… Боюсь ужасно ехать, как никогда. А как жаль, что все это время я не с тобой в Москве!» Знала ли она, что супруг не взял в Москву свой шестизарядный карманный револьвер, или не подозревала о существовании у него такого предмета? Между тем Бородин уже года два как был владельцем этого оружия. Возможно, то был подарок боевых эмансипированных женщин, каких вокруг него было предостаточно.
Ленó беспокоилась о своем Роднуше: где он и с кем? Рыба спрашивала предметнее: «Где Анна Николаевна? Что еще она надумала делать? Le couvant ou la Neva?[40]» Ни то ни другое! Аккурат к концертам Римского-Корсакова Анка приехала из Житовки со всеми Лодыженскими — загорелая, поздоровевшая, полная энергии. Отправила сына к сестре Варваре, поселилась у брата Ивана и принялась искать работу в редакциях.
К неудовольствию своих музыкальных друзей, Бородин 24 августа внезапно уехал в Петербург к занемогшей и затосковавшей жене. На этом лето для него закончилось. Для занятий композицией не нашлось ни дня.
Планы надето 1883 года не отличались новизной. В мае в Лейпциге играли Первую симфонию — в июне хотелось бы очутиться в Житовке. Поездка в Германию не состоялась по служебным либо финансовым причинам. Переезд в деревню долго пребывал в подвешенном состоянии. С Житовкой почему-то не сладилось, но Анка все-таки приютила Бородиных. В первых числах июня они неделю провели на ее даче в Лесном (возле Лесного института, совсем рядом с Военно-медицинской академией, где когда-то была дача у Гедианова). Александр Порфирьевич иногда уезжал чуть дальше на север — на дачу Глазуновых в Озерках и дачу Стасова в Парголове. Через полвека после смерти критика дачная идиллия на Карельском перешейке так вспоминалась Самуилу Яковлевичу Маршаку:
Пыль над Питером стояла,
Будто город дворник мел.
От Финляндского вокзала
Дачный поезд отошел…
Не извозчик с тощей клячею
Ждет у станции господ.
Тот, кто сам владеет дачею,
Возит с поезда народ.
Гонит мерина саврасого
Мимо сосен и берез —
— Далеко ли дача Стасова? —
Задаю ему вопрос.
Кто не знает седовласого
Старика-богатыря!
Только дачи нет у Стасова,
Откровенно говоря.
— Вы племянник или внук его?
Нет, знакомый. — Ну, так вот.
Он на даче у Безрукова
Лето каждое живет.
Человек, видать, заслуженный.
Каждый день к нему друзья
Ездят в дом к обеду, к ужину,
А Безруков — это я!
…Сосновый двухэтажный дом.
Стеклянная терраса.
Здесь наверху, перед окном,
Сидит и пишет Стасов…
Во дни рождений, именин
На стасовском рояле
Когда-то Римский, Бородин
И Мусоргский играли…
Открыты были окна в сад
И в полевые дали.
И все соседи — стар и млад —
Под окнами стояли.
Екатерине Сергеевне до того понравилось в Лесном, что теперь она ни на что другое не соглашалась. К молодой семье Дианиных в Давыдово полетело письмо профессора с описанием мытарств: «Пошли поиски за другими деревенскими приютами. Нашли мы их штук пять. Но, разумеется, как только найдем жилье, так начинаем искать предлога, как (не ехать туда. Одна усадьба в 4–5 комнат, со всей обстановкой до последних мелочей и без затраты денег на наем, совсем бы подходила, но и тут нашелся предлог не ехать: — <5 верст от станции, «вдруг понадобится доктор или лекарство; шутка ехать за ними 35 верст! Да кроме того и самим-то надобно взад и вперед сделать по 35 верст» и т. д. В конце концов Катя облюбовала Лесное и говорит, что нигде ей не было так хорошо, как тут, в Лесном… Да и в самом деле я прихожу к заключению, что она не деревенская, а дачная жительница… Ремонт нашей квартиры тоже откладывали, разумеется, под разными предлогами до крайности, когда уж волей-неволей пришлось делать… Признаюсь, я нынешний год уж начал скулить крепко и решил ни за что не оставаться на будущий год в городской квартире летом».
По-видимому, в Лесном Бородины прогостили недолго. Жили в своей квартире, пока не начался ремонт. Тогда после обстоятельных сборов и раздумий переехали… в аудиторию Сушинского. Екатерина Сергеевна большую часть времени располагалась у входа в академию и дышала воздухом. В самом конце августа установилось «бабье лето». Бестолково уходили последние погожие дни, что Александр Порфирьевич не без юмора констатировал Дианиным: «Мы, вместо того, чтобы делать дело, гоняем каждый день в Сосновку «с утра», которое разумеется начинается у нас «вечером», а не так, как у добрых людей… И сейчас — я строчу вам это письмо, а Катя в объятиях Морфея, хотя теперь уже 2-й час, а мы условились: в 12 ехать в Сосновку с харчами и пр. Верую однако, что все-таки мы успеем поехать сегодня «с утра»… Катя проснулась! — В Сосновку не едем! Едем в Зоологический сад». На заре их семейной жизни Екатерина Сергеевна любила пожаловаться, что у нее «лето заедено». В 1883-м она против обыкновения была довольна отдыхом, а вот ее муж остался даже без купания.
12 сентября Бородин встретил на Невском Балакирева, и они обменялись несколькими фразами:
— Что за лето сочинили?
— Ничего, нельзя было — всё лето пришлось в зале жить.
«Оказывается, квартиру его, что ли, поправляли, так он чуть ли не в актовой академической зале ночевал. Тут, как хотите, никакое вдохновение не поможет», — резюмировал Балакирев, пересказывая этот случай Кругликову. Спасибо, Анка в августе доставила от Стасова исторические материалы для Пролога «Князя Игоря» — было что почитать по утрам в ожидании пробуждения супруги. Когда не был занят тушением конфликта Давыдова с Дирекцией РМО…
В 1884 году Бородин ждал лета с огромной решимостью провести его с пользой для здоровья и для музыки. Он страшно устал и физически, и нравственно. Устал не только от службы и забот о Женских курсах, но даже от «Игоря». За годы работы над оперой неимоверно разросся круг людей, считавших своим долгом порекомендовать ему как можно скорее заканчивать партитуру. Этим грешили и старые друзья, и случайные знакомые, ушей которых достигли слухи о композиторстве профессора.
Дача была выбрана заранее. В 1874–1877 годах в Медико-хирургической академии учился Сергей Гаврилович Навашин, в 1878-м перешедший в Московский университет. Там он увлекся ботаникой, начал работать у Тимирязева и впоследствии стал академиком. Летом он с женой, тоже ботаником, уезжал в Павловский Посад — родные места своей ассистентки Староверовой. О почти ежегодных мучительных поисках Бородиным новой дачи знали многие знакомые. Навашин снял для профессора дом в Павловском.
В середине июня Дианины, направляясь в Давыдово, довезли Екатерину Сергеевну до Москвы. Бородин пока оставался дома, из последних сил занимаясь уборкой в лаборатории, подготовкой квартиры к неизбежному, «как рок судьбы», ежегодному ремонту и предотъездными сборами. Беспокоили сильное недомогание, склоки приживалок, хроническое недосыпание и — предвкушение хлопот по обустройству на даче. Требовала забот невестка (к счастью, рецидив оказался не тяжелым). Тяжелее были переживания за Федора Дианина. Тот целым и невредимым прошел Турецкую кампанию — а теперь умирал от случайной травмы, вызвавшей туберкулез позвоночника. Шашенька ухаживал за больным братом, ночами почти не спал. Бородин как врач понимал, что состояние Федора безнадежно.
Две женщины поддерживали тогда Александра Порфирьевича — хрупкая, но неутомимая Лена («Лено бегает козочкой и комариными лапками убирает, что может») и сердечно заботившаяся о нем кухарка Екатерина Петровна Морелиус. У Бородина, кажется, никогда прежде не возникало с прислугой доверительных отношений. Для кухарок и лакеев он был барином, не склонным распространять на них свое уважение или участие. Екатерина Петровна стала счастливым исключением.
17 июня Александр Порфирьевич навестил Стасова на его даче и торжественно пообещал как можно скорее уехать из города. По горькому опыту прежних лет Владимир Васильевич не поверил, однако 21 июня Бородин и Лено сдали на железную дорогу 18 пудов багажа, сели в вагон и вздохнули с облегчением. Каким блаженством было просто сидеть и ничего не делать! Вагон третьего класса бежал на юг: генерал Бородин ездил третьим, изредка вторым классом. Путешественники с наслаждением напились чаю, хотя такой скверной воды, как в поезде, давно не вкушали. Путь их лежал прямиком в Павловский Посад — смотреть дачу. Трехдневная рекогносцировка показала: дом стоит в котловине, вокруг много зелени, по утрам выпадают обильные росы. По сути, это был приговор лету… Надежда умирает последней: генерал велел верному оруженосцу Ленд удерживать плацдарм и охранять вещи и отбыл на совет к верховному главнокомандующему.
В тесной, сырой квартирке в Голицынской больнице с 1830-х годов копилась рухлядь. По-прежнему не раздавалось в старых стенах прогрессивное слово «дезинфекция». Рыба сидела в тесноте и духоте, никуда не выходила и совсем разболелась: жар, лихорадка. Брошенная в Павловском Лена не знала, почему ее Роднуша не возвращается. А тот метался по Москве, хлопотал за всяких «родных человечков» (как было заранее запланировано) и до самого июля с сознанием полной безнадежности приискивал дачу поближе да посуше (чего никто заранее не планировал). Долгожданное лето утекало сквозь пальцы.
Лёка теперь служил в Самаре, изливая брату Сергею жалобу на разлуку с семьей. Киса с детьми на лето переехала на берег Москвы-реки, в деревню Печатники. Она помогла Бородину найти там же единственную еще не сданную дачу — избу на каменном фундаменте, без мебели и без посуды. Выслушав отчет мужа, Екатерина Сергеевна погрузилась в размышления. Место сухое, открытое, кругом никакой растительности — это хорошо. С другой стороны, поскольку место открытое, дом не защищен от ветра — это плохо. Тут принесли почту. Шестое чувство никогда в таких случаях генеральшу не подводило, она поскорее раскрыла газету: в Печатниках объявилась шайка «Золотой роты»… Грозный вопрос «что делать?» вновь встал во всю силу, вновь долгие часы были потрачены на вдумчивое, эмоциональное обсуждение проблемы с самых разных сторон. Из такой вот бесплодной суеты уже сколько лет состояла жизнь Александра Порфирьевича, когда он не вел занятий, не работал в лаборатории и не сидел на концертах…
Спасли их Навашины: уступили свою дачу в Павловском, а сами перебрались в другой дом. Бородины проделали 40 верст на лошадях, чтобы прожить «на пробу» пять дней, да и остались. Наконец-то лето вступило в свои права. Бородин был доволен всем: Навашиными, просторным домом, своей отдельной комнатой, мебелью, садами, рощами, сбором грибов, свободой разгуливать в рубахе и портках, купанием в Клязьме, чистотой и отсутствием насекомых-паразитов, осами, истреблявшими мух, но не кусавшими людей, обильной едой, Дуняшиной стряпней, Леной, которая сушила, солила и мариновала грибы, варила варенье и пекла блинчики. Доволен самим фактом, что впервые после 1881 года вырвался из города. Доволен даже Екатериной Сергеевной, которая ежеутренне вставала не позднее одиннадцати часов! Такого замечательного дачного житья у него еще не было.
Одно было досадно: поскольку приехали только на пять дней, Бородин не привез с собой фортепиано, а возвращаться за ним в Москву уже не было сил. Соседи Староверовы пригласили приходить к ним заниматься. Если он и злоупотреблял их любезностью, то не слишком, и уж точно не играл по целым дням с утра до глубокой ночи, как случалось в Давыдове, когда посещало вдохновение. Он не принадлежал к числу композиторов, которые сочиняют за столом, опираясь на внутренний слух. Без помощи фортепиано Бородин доделывал, переписывал начисто, оркестровал уже сочиненное. Когда же затевалось новое произведение, он играл многие часы подряд, делая короткие беглые наброски. После записывал развернутые эскизы, мучаясь, в каких длительностях писать — четвертями, восьмушками или шестнадцатыми. В итоге писал как придется, а уж потом, соорудив себе нечто напоминающее любимую домашнюю конторку, переписывал вещь, находя окончательный баланс темпа и тактового размера.
Когда осенью Стасов ребром поставил вопрос, почему до сих пор не готова увертюра к «Игорю», Бородин сказал:
— Фортепиано не было.
На бурную реакцию критика последовали рассудительные слова:
— Довольно того, что у меня три фортепиано есть: одно во Владимире, два на квартире в Медицинской академии, как же мне еще четвертое заводить?
Ответ при всей своей логичности кажется отговоркой. При других обстоятельствах Александр Порфирьевич завел бы и четвертое фортепиано, и пятое…
Музыкальные следы лета в Павловском почти эфемерны. Вырвавшись на свободу, Бородин отдыхал. А еще присматривался и прислушивался. Главной причиной его восхищения Павловским были павловцы — старообрядцы беспоповского согласия. Сразу бросились в глаза обычай не запирать домов, чистота, всеобщие воспитанность и трезвость. Александра Порфирьевича очень интересовало, кому беспоповцы исповедуются и почему не причащаются. Вокруг он видел хорошо образованных людей, одетых по моде, читающих Лермонтова и Льва Толстого, но не поступившихся верой предков и сохранивших даже их «предрассудки». В голове не укладывалось, как такое возможно.
«А поют преинтересные старинные молитвы, вроде Danse macabre Листа «Dies irae, dies ilia»…» — средневековую секвенцию «День гнева» Бородин хорошо знал по давно ценимой им «Пляске смерти» Листа (сочиненным еще в 1849 году парафразам для фортепиано с оркестром). Это было первое, что он припомнил, услышав в Павловском знаменный распев и духовные стихи старообрядцев. Наверняка следом возникла в памяти Венгерская Коронационная месса Листа, которую Бородин открыл для себя в Магдебурге: «По музыке эта месса — прелестна, почти сплошь; a Credo — необыкновенно хорошо по глубине, религиозному настроению и несколько суровому, древнекатолическому характеру в церковных тонах… почти постоянными унисонами, вроде нашего столпового пения». Столповое пение (знаменный распев) Бородину, конечно, приходилось слышать и раньше. Этот пласт русской музыки жил в его памяти, питая — скорее подсознательно — и «Князя Игоря», и Вторую симфонию. Но магдебургские впечатления заставили обратить на средневековые распевы пристальное внимание. В Павловском Бородин слушал пение старообрядцев словно новыми ушами.
10 июля 1884 года Бородин сделал одноголосные наброски трех тем, в том числе темы до-минорного Andante для Третьего квартета (либо для Третьей симфонии). Листочек с этими записями он отдал Лено и велел хорошенько беречь. Преданная Ленó записи сберегла, но Роднуша их ни разу не попросил — то ли было недосуг, то ли забыл, то ли, напротив, хорошо помнил. В 1923 году она передала листок будущему биографу Бородина Сергею Дианину. С его легкой руки наброски считаются записями раскольничьих песнопений, а тема Andante — созданной из их элементов. Но если вглядеться в записанные 10 июля мелодии, ничего «раскольничьего» в них не обнаружится. Родственны они протяжным лирическим песням, которых Бородин в Павловском как раз не слышал либо слышал мало. Возмущая слух и разум композитора, по улицам широко разносилось нечто сентиментальное и скорее городское, вроде романса «Над серебряной рекой»: «Нарядные парни и девки прогуливаются и поют — к сожалению, пакостнейшие песни, — «о златом песочке, следочках милой» и в том же роде». Да и вряд ли за несколько дней, прошедших между переездом на дачу и записью музыкальных тем, он успел вслушаться в раскольничьи напевы.
Неизвестно, было ли записано в июле — августе еще что-либо для новой симфонии; помимо трех загадочных тем — Бородин уселся оркестровать балладу «Море». Лето пролетело до обидного быстро. Он начал напоминать жене, что пора в Москву. Жена «собралась начать собираться». Тяжелый багаж довезла до Крюковского стана Лена, оттуда отправила в Петербург 18 пудов груза и уехала сама. У Роднуши еще оставались дела в Москве. Труднейшим из них представлялось устройство на осень Рыбы: хотелось заменить Голицынскую больницу на что-нибудь более благоприятное для здоровья. В прежние годы это иногда удавалось, теперь же супруга забраковала несколько квартир, включая квартиру сестры Кисы, и отправила мужа искать комнату в номерах. Недели через три он честно признался ей из Петербурга: «Я делал это только для очистки совести и для успокоения тебя, чтобы ты видела, что я не ленюсь и не отвиливаю от поисков. Но я, по горьким опытам прежних лет, зная что такое ты и что такое — нумера — твердо убежден был в невозможности найти тебе нумер. Мне от души жаль не только тебя, но и тех, кто бегает отыскивать тебе нумера — потому что все это понапрасну». Екатерина Сергеевна прожила у матери в Голицынской до конца октября и вернулась в Петербург. Такого лета, как в 1877 или в 1881 году, Бородину больше не было отпущено.
Для второй половины XIX века меценат — фигура довольно экзотическая. Поддержку искусства в то время часто брали на себя благотворительные общества и общества любителей, собиравшие, добровольные пожертвования. В особо удачных случаях эта деятельность подкреплялась государственной субсидией. Исключения случались редко: меценатом Рихарда Вагнера был погибший в 1886 году король Баварии Людвиг II, Петра Ильича Чайковского поддерживала Надежда Филаретовна фон Мекк. Бородин с его прочным положением профессора Военно-медицинской академии и репутацией всеобщего благодетеля, казалось, менее, чем кто-либо, мог привлечь к своей особе внимание потенциального мецената, но…
27 ноября 1884 года «ре-мажорный генерал» неожиданно получил Глинкинскую премию за Первую симфонию — тысячу рублей. Тогда же Балакирев, Чайковский и Римский-Корсаков получили за симфонические сочинения по 500 рублей, Кюи и Лядов за камерные вещи — соответственно 300 и 200 рублей. Бородин был явным фаворитом неизвестного благотворителя, таинственным образом доставившего конверты с премиями в Публичную библиотеку Стасову. В 1885 году список премированных сочинений возглавила его Вторая симфония, в 1886-м награды удостоился Первый квартет, в 1887-м (посмертно) — Второй квартет, «В Средней Азии» и Третья симфония, и все три тысячи рублей премиального фонда пошли на памятник композитору.
Источником золотого дождя был лесопромышленник Митрофан Петрович Беляев. Они с Бородиным познакомились в 1882 году и быстро сблизились. Почти ровесники (Беляев на два с небольшим года моложе), оба родились и получили образование в Петербурге. Оба с детства без акцента говорили по-немецки. Оба рано почувствовали призвание к музыке, но двинулись разными стезями. Когда семнадцатилетний купец 3-й гильдии Бородин с увлечением готовился к поприщу врача, пятнадцатилетний выпускник Реформатского немецкого училища купец 1-й гильдии Беляев стал приказчиком у своего отца. По семейному преданию, Петр Авраамович предлагал старшему сыну избрать путь музыканта — тог отказался.
Петр Авраамович быстро шел в гору. Большой лесопильный завод в карельской Унице, от которого сохранились только развалины, не остался единственным основанным им предприятием. Были еще кирпичный завод в Петербурге, несколько доходных домов, а поскольку лес в огромной степени шел на экспорт, появилось собственное «Невское пароходство». Пока подрастали младшие братья Григорий, Сергей и Яков, Митрофан энергично занимался главным семейным делом. В 1866 году он с двоюродным братом Николаем Павловичем Беляевым открыл в Кемском уезде паровой лесопильный завод. По делам фирмы приходилось часто ездить за границу, где у него имелись родственники (среди компаньонов позднее оказался английский подданный Альфред Петрович Беляев).
И Бородин, и Беляев в юности пристрастились к струнным инструментам. Выдающихся успехов не добились, но страстно предавались музицированию. Беляев учился игре на скрипке. Дело не заладилось, и его инструментом стал альт, которому дилетант был по-настоящему предан. С четырнадцати лет он участвовал в квартетных вечерах в Реформатском училище, играл в оркестре Немецкого клуба под управлением старика Людвига Маурера. Оркестр постепенно трансформировался в будущий Кружок любителей музыки, где дирижировал Лядов и куда в один прекрасный день устроился Щиглёв. Тут уж знакомства с Бородиным было не избежать. Вскоре альтист Беляев обнаружил себя за пультом оркестра Военно-медицинской академии повинующимся дирижерской палочке Александра Порфирьевича.
Еще больше, нежели в оркестре, русский немец Митрофан Петрович любил «пилить» на альте в квартете. Этим занятием он услаждался, пребывая по делам в Архангельске, а жизнь в столице доставляла еще больше возможностей. В 1880 году умер восьмидесятилетний Петр Авраамович. Фирма «Петр Беляев с сыновьями» превратилась в товарищество на паях «Петра Беляева наследники». Братья разделились, в 1882 году Митрофан Петрович окончательно водворился в доме на Николаевской (ныне улица Марата). Тут-то и начались знаменитые беляевские «пятницы».
Свои приемные дни, пятницы (вроде понедельников Шестаковой и четвергов Стасовых), хозяин сумел превратить в нечто из ряда вон выходящее. Посетителей собиралось множество. Сперва извлекались инструменты. В коллекции Митрофана Петровича были три скрипки, два альта и две виолончели (все это богатство вкупе с целым шкафом нот и полуторамиллионным капиталом впоследствии было завещано Союзу камерной музыки). За один вечер проигрывалось с листа не менее трех квартетов: один — венских классиков, один — из современных иностранных и один — русский. Затем наступал черед ансамблей большего состава, от квинтетов до октетов, после чего следовали, как выражался Римский-Корсаков, «богатырский пир и богатырская попойка». Ужин всегда был на высоте, что не всегда было можно сказать о музыкальном исполнении. Глазунов, направляясь к Беляеву в первый раз, припозднился. Когда он поднимался по лестнице, музицирование любителей уже началось и звуки достигли ушей юноши. Долго стоял он на ступеньках, не в силах одолеть приступ хохота. Очевидно, квартетные вечера у его родителей, на которые Елена Павловна Глазунова, заботливая мать юного гения, случалось, зазывала и Бородина, проходили на более высоком уровне.
Римский-Корсаков и Глазунов «пятниц» обычно не пропускали (умеренного в питии Николая Андреевича несколько беспокоила неумеренность молоденького коллеги). Еженедельно приходили Лядов и другие корсаковские ученики — Николай Соколов, Язеп Витол, братья Блуменфельды. Посещали Беляева и гастролировавшие в Петербурге зарубежные звезды, и любители вроде Александра Дианина. Стасов появлялся редко, Бородин, напротив, довольно часто. Случалось, он — совсем как в молодости — брал в руки виолончель и участвовал в ансамбле: здесь можно было не стыдиться слабой техники.
Перед ужином и во время оного квартетистов сменяли другие исполнители. Таланты Феликса Блуменфельда были уже хорошо знакомы Бородину: в семействе Молас девятнадцатилетнего пианиста в шутку называли «сыном», демонстрировали на домашних музыкальных вечерах и брали с собой, отправляясь в гости. Как бы ни был страшен почерк композитора, Феликс с ходу разбирал любые каракули и играл только что написанное произведение сразу «начисто». Таланты его старшего брата Сигизмунда у Беляева раскрылись с новой стороны: задрапировавшись во что-нибудь, тот пел сильным фальцетом, пародируя оперных примадонн и доводя слушателей до истерики. Соколов, закутавшись в шаль Марьи Андреевны, безмолвной жены хозяина, составлял с Блуменфельдом дуэты. А то импровизировал рассказы, которые назывались всегда одинаково: «Сон Щиглёва». Как ни протестовал добрейший Михаил Романович, приходилось выслушивать невероятные истории, например о том, как его нос сбежал и превратился в ихтиозавра.
Поддержка мецената должна бы подталкивать к новым свершениям. Но тут История предпочла повернуть вспять. Ради одной из первых «пятниц» 1882 года Бородин откопал ноты своего квинтета двадцатилетней давности, каковой и был сыгран любителями. «Поползновение поклониться вновь тому, что в молодости сожигал, и начать сожигать, чему поклонялся» в следующем году получило продолжение: Щиглёв переложил раннее, тоже добалакиревское трио Бородина для камерного оркестра и ввел его в репертуар Кружка любителей музыки (он и позднее продолжал находить и перекладывать юношеские сочинения друга). Шагом вперед с некоторой натяжкой можно считать ре-мажорное скерцо, извлеченное Бородиным из эскизов Первого квартета, — задорное, отлично звучащее.
Вокруг Беляева забили фонтаны квартетной литературы. Всё только что сочиненное исполнялось, партии безукоризненно переписывал старательный Георгий Карлович Шольц. Но где же шедевры, где знаковые для эпохи сочинения, открывающие перед струнным квартетом новые пути? Их нет. Всякий писавший для Беляева должен был помнить: его пьесы будут играть любители, не из самых искусных. Композитор молодой и желавший понравиться меценату заведомо настраивал себя на «неокучкистский» стиль. С годами выработался и стандарт качества: «не ниже среднего номера беляевского каталога». Какие уж тут прорывы «к новым берегам»…
История предпочла похоронить все созданное с серьезными намерениями, сохранив жизнь нескольким «пустякам на случай», откровенно сочиненным для развлечения. Из расцветавших на «пятницах» цветов лучшими и неувядаемыми оказались музыкальные шутки. Именины мецената 23 ноября всегда праздновались торжественно: с лакеями во фраках, с обедом от ресторатора, с рассадкой и речами по старшинству, но с обязательным преобладанием тостов Глазунова. В 1886 году родилась традиция подносить имениннику коллективное музыкальное сочинение. Самый первый опыт был и самым удачным: Римский-Корсаков, Лядов, Бородин и Глазунов, явно вдохновившись опытом собственных «Парафраз» на тему «котлетной польки», воздвигли струнный квартет в четырех частях, зашифровав в нотах фамилию «Беляев»: B — la — f (си-бемоль — ля — фа). Третья часть квартета, нетленная «Испанская серенада» Бородина, — вне конкуренции. Это один из тех редких случаев, когда Александр Порфирьевич соблаговолил перенести на бумагу очередную музыкальную шутку. Три инструмента аккомпанируют, альтист (в лице Беляева), несколько разнообразя ритмические фигуры, без конца пилит три звука: b — la — fb — la — fb — la — f… В следующем году последовал коллективный квартет «Именины», а за ним и другие подобные проекты, в которых Бородин уже не мог принимать участия.
Не раз игрались на «пятницах» оба бородинских квартета. Единственный экземпляр непопулярного при жизни автора Второго, по-видимому, годами вообще не покидал беляевской квартиры. Незадолго до смерти Бородина Сигизмунд Блуменфельд сделал «очень милое» переложение этого квартета для фортепиано в четыре руки, которое исполнял в дуэте с братом. Беляев все-таки больше любил Первый квартет. В 1903 году на самой последней «пятнице» Александр Николаевич Антипов (художник, оформлявший беляевские издания) предложил начать вечер с Первого квартета Бородина. Умирающий Митрофан Петрович горячо его поддержал.
Помогая многим, Беляев страстно увлекся двумя композиторами из молодого поколения и среди толпы посредственностей выбрал действительно могучие таланты. Оба были тезками Бородина. Александр Николаевич Скрябин появился на беляевском горизонте уже после смерти Александра Порфирьевича. Александр Константинович Глазунов в качестве ученика Балакирева и Корсакова впервые предстал пред очи Бородина 2 января 1882 года, хотя у Николая Андреевича занимался давно, еще с 1879 года (Стасов долго принимал его за младшего брата Надежды Николаевны).
Саша Глазунов рос вундеркиндом. На шестнадцатом году он — ученик Второго реального училища — под руководством двух наставников уже писал свою Первую симфонию. Стасов на ветхозаветный манер окрестил «юного богатыря» Самсоном, семнадцатилетнему юноше стали поручать просматривать корректуры посмертных изданий Мусоргского, выходивших в редакции Римского-Корсакова.
С Бородиным их разделяла разница в 32 года. А что сближало? Воспоминания Глазунова о Бородине на удивление бедны и смотрятся воспроизведением чужих рассказов. В самом начале знакомства Саша был младше бородинских студентов, и Александрович Порфирьевич относился к нему явно не как к взрослому, именуя «наш милый Самсон», «наш Wunderkind», «наш даровитый мальчонок». С матерью «мальчонка» у профессора сложились дружеские отношения, которые обе стороны старались поддерживать. Когда Беляев играл в оркестре Бородина на альте, Саша вносил свою лепту в качестве тромбониста. Среди его первых романсов есть миниатюра «Песни мои ядовиты» на слова Гейне в переводе Добролюбова — то же самое стихотворение, только в другом переводе Бородин давно положил на музыку под названием «Отравой полны мои песни». Возможно, опыт Глазунова был попыткой творческого соревнования, для Стасова же он стал поводом поддразнивать Бородина.
«Мальчонок» немного подрос. В 1885–1886 годах его новые сочинения удостоились сдержанно-положительных отзывов Александра Порфирьевича: симфоническая поэма «Стенька Разин» — «очень хорошая вещь и превосходно инструментованная», Andante для оркестра (видимо, из «Характеристической сюиты» ор. 9) — «очень поэтичное», «Религиозная идиллия» (надо полагать, «Идиллия» ор. 14 № 1) — «вещица очень милая». С глазу на глаз Бородин сказал «мальчонку», что «Стенька» написан несколько риторично, правильно и формально. Но, в общем-то, было приятно, что поэма на тему бурлацкой песни «Эй, ухнем!», однако с литературной программой, взятой из совсем другой песни («Выплывала легка лодочка»), посвящена ему, Бородину. В 1886 году он очень нахваливал Глазунова бельгийцам.
Не в пример мужу Екатерина Сергеевна с первого знакомства отнеслась к юному дарованию со всей свойственной ей пылкостью. В декабре 1882 года в Петербурге был Танеев. Зайдя однажды к Бородину, он не застал его дома, зато застал Екатерину Сергеевну и не мог не поделиться впечатлениями с другом, тоже композитором, — Антонием Степановичем Аренским: «Когда я был у Бородина и разговаривал с его женою, я услыхал от нее несколько отзывов о Глазунове, давших мне понятие о том, как смотрят в кружке Бородина, Кюи и пр. на этого молодого человека. Я узнал, во-первых, что Глазунов есть гений, что его творения носят на себе печать совершенства, что он владеет, как никто, композиторской техникой, что форма его сочинений безукоризненна, что он «классик» и пр. «Если бы Бетховен был жив до сих пор, — говорила г-жа Бородина, — то он пал бы на колени перед Глазуновым». Потрясенный Танеев отправился к Римскому-Корсакову проверять полученные сведения. Николай Андреевич добавил к портрету «классика» небольшой штрих: «Он сделался каким-то профессором, смотрит на сочинения других авторов и многое находит не так, говоря, что следовало бы то или другое место написать иначе». Танееву в тот момент было 26 лет, Аренскому — 21 год, Глазунову — 17 лет.
«Милый Самсон» происходил из семьи книготорговцев и книгоиздателей Глазуновых, купцов 2-й гильдии, владельцев нескольких домов в Петербурге. В знаменательном 1882 году его отец Константин Ильич по случаю столетия фирмы получил потомственное дворянство. Среди русских композиторов нужно еще поискать другого, столь же хорошо обеспеченного! Муза истории в недоумении пожимает плечами: почему именно «Самсон» — а не, скажем, действительно нуждавшийся его ровесник Василий Сергеевич Калинников — стал главным любимцем бездетного мецената?[41]Не иначе по иронии судьбы. Весной 1883 года Беляев запасся у Бородина советами и рекомендательными письмами и по стопам Александра Порфирьевича направился в Лейпциг на съезд Музыкального союза. Его целью было устроить исполнение в Германии Первой симфонии Глазунова. На будущий год симфонию сыграли на съезде в Веймаре.
В 1884 году 48-летний Митрофан Петрович остался в семейной фирме пайщиком, передав управление брату Сергею, бывшему на 11 лет его младше. Его деловая активность искала и нашла себе новое применение. После концерта БМШ 27 февраля 1884 года Балакирев попросил Беляева о материальной поддержке школы — тот резко отказал. А ровно через месяц, 27 марта, словно в пику Милию Алексеевичу сделал подарок его молоденькому ученику: очень по-купечески ангажировал оркестр Мариинского театра в полном составе на закрытую «репетицию» сочинений Глазунова. Большой программой дирижировали Римский-Корсаков и Дютш. Из этой идеи выросла другая: 23 ноября 1885 года Беляев сам себе сделал подарок к именинам — открыл в зале Дворянского собрания цикл Общедоступных Русских симфонических концертов. Программа была грандиозной: сочинения Балакирева, Бларамберга, Кюи, Лядова, Римского-Корсакова, Рубинштейна, Чайковского, Щербачева, новые симфонические вещи Глазунова и среди всего этого великолепия — Вторая симфония Бородина. Довольный автор написал Екатерине Сергеевне в Москву, что симфонию его «исполнял Дютш в симфоническом концерте, который задумал М. П. Беляев задать на свои деньги, чтобы послушать вещи Глазунова… Симфония прошла хорошо и принята была хорошо. Вызывали меня, разумеется… Весь концерт очень походил на концерты Бесплатной школы: публика та же, восторженный прием, вызовы авторов, и — публики мало!»
Кюи за восемь лет свыкся с «бизарностями» Второй симфонии и теперь оценил их с новой стороны: «Нигде индивидуальность Бородина не проявляется так рельефно, как в этой симфонии; нигде его талант не является столь гибким, разнообразным, его мысли столь самобытными, сильными, глубокими. Во Второй симфонии Бородина преобладает сила, сила жесткая, одно слово, несокрушимая, стихийная. Симфония проникнута народностью, но народностью отдаленных времен; в симфонии чувствуется Русь, но Русь первобытная, языческая… Сила эта не облечена в стройные, спокойные формы западной гармонизации, она проявляется с редкой и резкой самобытностью как в самих темах, так и в их контрапунктной, гармонической и даже оркестровой обработке. Эта резкость мысли и выражения, не смягченная, но в то же время и не обесцвеченная западными условно выработанными формами, может многих шокировать, но всех она должна поражать своим смелым и оригинальным могуществом».
Непопулярность у публики навсегда осталась главной проблемой предприятия. Рекламой Беляев принципиально не занимался. Несмотря на убыточность Русских симфонических концертов, он не только их не прекратил, но через несколько лет добавил к ним Русские камерные.
Одновременно меценат затеял еще одно дело, даже более грандиозное. Молодой Франц Шефер работал в Лейпциге у Даниэля Ратера. В 1884 году он неожиданно получил от Беляева предложение, от которого не смог отказаться. Сперва Шефер устроил издание в Лейпциге глазуновской Увертюры на греческие темы. Затем из Петербурга прибыли еще кое-какие рукописи, которые нужно было готовить к гравировке и отдавать в печать. Вскоре Шефер официально возглавил зарегистрированное 2 июля 1885 года издательство Беляева. Существует мнение, что Митрофан Петрович предпочел Лейпциг Петербургу ради лучшей законодательной защиты авторских прав. Маловероятно, чтобы это было главной причиной, скорее дело в другом. Лейпциг давно пользовался репутацией столицы нотопечатания, здесь имелись специалисты издательского дела, граверы высокой квалификации, к услугам заказчиков была работавшая с Ратером нотная типография Карла Готлиба Рёдера.
Беляев был весьма платежеспособным заказчиком. Прижимистый с карельскими рабочими, он платил Шеферу и Рёдеру куда щедрее других клиентов. Каталог издательства рос как на дрожжах. К 1895 году он включал 850 сочинений, к 1904-му — почти три тысячи. Со стороны могло показаться, будто бывший лесопромышленник ведет новый серьезный бизнес, да и Митрофан Петрович, будто оправдываясь перед самим собой, говорил о покупке прав на музыкальные сочинения как о вложении средств. Выпуская в свет «Князя Игоря», он произнес знаменитые слова: «Я купил бриллиант, а разве кому известно, за какую цену я сумею его продать?»
Продавались ноты по демпинговым ценам, которые Беляев неуклонно снижал. Только в 1923 году, через 20 лет после смерти мецената, Шефер удвоил цены, ибо поступление денег из России на покрытие дефицита давно прекратилось. Конечно, Беляев с самого начала понимал, что слова о вложении средств, пусть даже высокорискованном, — лишь слова. В 1886 году он объяснил Язепу Витолу смысл своей деятельности совершенно иным образом: «В Германии, Англии, во Франции — во всех западных государствах есть подоходный налог; в России он еще не введен. Желая платить свою дань родине, я выбираю ту форму, которая мне более всего симпатична».
Менее всего симпатична деятельность Беляева оказалась его русским коллегам. Бессель и Юргенсон были едины в своем отношении к конкуренту. Оба начинали с нуля, создали — один в Петербурге, другой в Москве — издательства, организовывали печатание нот. Особенно много сделал для этой отрасли Юргенсон, позднее оборудовавший в Москве по последнему слову техники электропечатню. И вдруг откуда ни возьмись появляется выскочка-«барин», раньше только и знавший, что гнать карельский лес в Англию, и давай сорить деньгами, сбивая цены на ноты и одновременно повышая планку композиторских гонораров! Что, впрочем, не означало, что русские композиторы покинули прежних издателей и в полном составе переметнулись к Беляеву. Например, Римский-Корсаков продолжал сотрудничать и с Бесселем.
Бородин лишь единожды успел приобщиться к беляевским гонорарам. Покупка в марте 1886 года прав на издание неоконченного еще «Князя Игоря» за фантастическую сумму в три тысячи рублей, к которой Беляев вскоре предложил добавить еще пятьсот для перевода либретто на французский и немецкий, наделала шуму в России и за границей. Сумма действительно была велика, но и прецедент имелся: ровно столько запросил за право постановки «Каменного гостя» зять и наследник Даргомыжского. Даже если Бородину была выплачена вся сумма целиком (как утверждал Лавров), а не только полторы тысячи рублей аванса (как припоминал Глазунов), меценат не переплатил — «Князь Игорь» действительно оказался «бриллиантом». Творец этого бриллианта наконец-то обрел весомый стимул закончить оперу.
Четыре года Бородин не ездил за границу. На июнь — июль 1885 года он запланировал большую поездку, «чтобы немножко проветриться», как сказано в письме Карлу Риделю. Но в июне выехать не удалось: Бородин тяжело заболел. Бывший врач холерного отделения, скорее всего, быстро поставил себе диагноз и принял меры, поскольку болезнь удалось остановить на стадии средней тяжести (холерины). Все же обезвоживание было сильным и сопровождалось сердечными припадками, а возможно, и судорогами. Лежать и лечиться профессор не любил. Он чем-то занимался в лаборатории, когда его настиг сильнейший припадок… К счастью, рядом оказался врач Василий Дианин, который буквально спас его введением физиологического раствора.
2 июля Александр Порфирьевич получил заграничный паспорт. В двадцатых числах Екатерина Сергеевна уехала в Москву и поселилась в Раменском на даче Орловского. Отъезд оказался последним — в Петербург она больше не вернулась. Бородин несколько дней тщетно ждал весточки: как добралась, как устроилась? Супруга не спешила его успокоить, остаток лета с каждым днем убывал. Так и не дождавшись письма, Александр Порфирьевич 27 июля (старого стиля) отбыл в Германию. Провожала Лена, чьими стараниями вещи были уложены заранее и как следует. На вокзал прибыли вовремя. В дорогу Александр Порфирьевич взял править корректуры «Маленькой сюиты» и скерцо для фортепиано, печатавшихся у Бесселя, — и столкнулся в вагоне с издателем, ехавшим в Сиверскую на свою дачу.
Болезнь сильно изменила Бородина внешне: он похудел, отпустил седую бородку. Было неладно с сердцем. Уезжая, он запечатал все финансовые документы и процентные бумаги в конверт и приложил записку с просьбой в случае его смерти передать конверт Екатерине Сергеевне.
С момента пересечения границы события понеслись непредсказуемо и бестолково. Путь лежал через Берлин и Лейпциг. Выехав много позже, чем собирался, Бородин не застал там почти никого из знакомых, с Риделем и его семейством удалось повидаться лишь на обратном пути. Хуже всего было то, что в обоих университетах настали каникулы, профессора разъехались и научная часть поездки пошла под откос. Зато в Веймаре Бородин провел два дня в обществе Листа. Тот вставал ни свет ни заря и по просьбе одной своей подруги перекладывал для фортепиано соль-минорную тарантеллу Кюи. В остальном всё было по-прежнему: несказанная доброта, безбрежное терпение, бесконечные посетители, толпы учеников, вечера у баронессы Мейендорф (Горчаковой), где по корректурам сыграли новые фортепианные пьесы Бородина и горячо их одобрили. Веру Тиманову в качестве восходящей звезды сменил в окружении маэстро Александр Зилоти. С ним-то Бородин и отправился в Льеж, куда прибыл 17 августа (нового стиля).
В Бельгию Александр Порфирьевич ездил ровно 28 лет назад на Конгресс офтальмологов. Теперь его влекли Всемирная выставка в Антверпене и ее музыкальная программа. Бородин был уверен, что опоздал на Международный музыкальный конгресс, назначенный на 8—11 августа, где должны были обсуждаться проблемы строя, нотации, национального стиля в искусстве, а также авторских прав. Только сев в поезд в Петербурге, он узнал от Бесселя, что конгресс перенесен на конец сентября — на слишком позднее для него время. Почему он направился не на Антверпенскую выставку, где скоро должны были начаться концерты, а в Льеж? Cherchez la femme…
Подругой Листа, для которой тот аранжировал пьесу Кюи, была 48-летняя графиня Луиза де Мерси-Аржанто. Отец ее Альфонс де Рике был младшим сыном 16-го князя де Шимэ. Красавица парижанка Луиза в 1860 году вышла замуж за своего ровесника графа Эжена де Мерси-Аржанто. Молодой граф был богат, наряду с прочими земными благами унаследовал от славных предков дом в Париже и замок Аржанто под Льежем. Единственная дочь супругов Розали родилась в 1862 году, а через несколько лет графиня ворвалась в политическую историю в качестве последнего увлечения Наполеона III. Ее мемуары (неясной аутентичности) вышли в свет в 1926 году под названием «Последняя любовь императора».
Тогда же Луиза навсегда обеспечила себе место в истории музыки. В 1861 году новоиспеченная графиня де Мерси-Ар-жанто посещала в Париже репетиции «Тангейзера» Вагнера, одной из ее подруг была дочь Листа Бландина Оливье. Луиза была неплохой пианисткой, сочиняла романсы и фортепианные пьесы. В 1866 году она познакомилась с Листом. Их дружба, отмеченная интенсивной перепиской и несколькими визитами маэстро в Аржанто, продолжалась ровно два десятилетия. Графиня прозвала друга «снегирем».
«В искусствах графиня живет современной жизнью, верует в прогресс, ищет прогресса, движения вперед. Между тем, современная французская и немецкая музыка не могла ее вполне удовлетворить; средняя талантливость композиторов и повторяющиеся их условные формулы мелодические и гармонические оставляли ее холодной», — писал Цезарь Кюи. Лист сумел внушить графине интерес к современной русской музыке. Первым сочинением, с которым она познакомилась, волею судьбы стали «Народные танцы» Направника, подогревшие интерес графини. Некий музыкант в России, к которому она обратилась за дальнейшими сведениями, ответил, что, к сожалению, за исключением Рубинштейна и Чайковского, русских композиторов не имеется. Но не так легко было остановить Луизу де Мерси-Аржанто. 10 октября 1883 года она узнала о существовании на свете композитора Бородина. Впечатления этого дня она запечатлела в стихах:
Брела в тумане одиноко, заблудилась,
И холод горестей оледенил мне кровь.
Вдруг я увидела, как луч прорезал тучи
И на Востоке небо светом залилось.
Я чувствовала — сердце оживает
И возвращаются ко мне златые сны…
О, кто ты, Луч? Откуда ты, Гармония?
«Я есмь, — раздался Глас, — Искусство, Жизнь, Любовь!
Иду из мест, где сыплет снег сурово,
Под покрывалом ледяным скрывая свет
И заметая мне путь к сердцу твоему!
Не бойся же преград, времен и расстояний,
Гляди на свет и слушай нежный голос,
Забудь себя, хочу похитить твою душу,
Иди за мной, ведь я Надежда!
Иди за мной, я Счастие твое!»
В тот день графиня с льежцем Теодором Жадудем, который уже лет пятнадцать был постоянным участником се музыкальных занятий, играла в четыре руки картину «В (родней Азии». 2 ноября Жадуль отправил Бородину первое письмо, в котором лаконично, но пылко выразил свое восхищение его музыкой и намерение исполнить обе его симфонии — «наиболее прекрасные из всех, написанных после Бетховена». Жадулю нравились Римский-Корсаков, Кюи и I лазунов. Балакирева, Лядова и Щербачева он не одобрял за «деланую оригинальность». Бородин же занял в его пантеоне первое место: «Какое должны Вы испытывать счастье, обладая таким громадным музыкальным гением!»
Удивительна судьба пианиста, дирижера и композитора Теодора Жадуля (1848 — после 1897). Жизнь его прошла в тени, даже в родной Бельгии о нем сегодня помнят лишь благодаря висящему в Льежской консерватории портрету работы Леона Филиппа и концертам русской музыки, которыми Жадуль продирижировал в 1885 году, — то был его звездный час.
Поверил Бородин в грядущее исполнение в Бельгии обеих симфоний или не очень, но он мгновенно откликнулся. Завязалась переписка. Вечно занятый, Александр Порфирьевич не без раздражения приноравливался к темпераменту льежца, бомбардировавшего его эпистолами. Тот просил партитуры и оркестровые партии, а Бессель и Ратер всё тянули с изданием Первой симфонии и Первого квартета. Но как было игнорировать слова о том, что его, Бородина, музыка — это идеал в искусстве? Как было не отвечать на сообщения, что в Льеже всякий день что-нибудь да играют из его произведений, поют его романсы, что ученики бельгийского музыканта разделяют страсть учителя? 29 марта 1884 года Жадуль с огромным успехом исполнил в симфоническом концерте «Среднюю Азию». 29 октября через его посредство Первая симфония прозвучала в Вервье. Он прислал в Петербург свой романс «Жалоба» — Бородин добросовестно познакомился с пьесой и нашел ее «носящей резко выраженную печать Новой школы». Композиторы обменялись взаимными посвящениями, ответом на «Жалобу» Жадуля стало скерцо Бородина ля-бемоль мажор (то самое, корректура которого теперь ехала в Бельгию в чемодане Александра Порфирьевича).
В июне 1884 года Кюи передал Бородину первое письмо от графини де Мерси-Аржанто. Она учила русский и уже начала переводить на французский язык романсы обоих композиторов, в чем ей помогал поэт Поль Коллен. Как и Жадуль, графиня просила ноты — Бородин отправил ей три арии из «Игоря». Работа закипела, осенью автор при участии Кюи уже шлифовал присланные ему переводы «Трех Игорей» и нескольких романсов. Больше всего подвохов таила песня Галицкого. Переводчики заставили князя Володимера пить амброзию, мечтать о польках и кадрилях, а стремление сесть князем на Путивле поняли как желание сесть верхом на «грузинскую кобылу Пультива»! Тут было над чем поработать (позднее Александр Порфирьевич отправил графине русско-французский словарь Н. П. Макарова). После первых довольно официальных посланий Бородин стал писать в Бельгию с обычной своей шутливой галантностью, на французском языке казавшейся еще милее. Стремясь собрать у себя как можно больше его музыки, графиня шла вперед семимильными шагами. Он сам не заметил, как отправил ей все сочинения, какие мог, пообещал договориться с Юргенсоном и Бесселем о переиздании по-французски всех романсов и оркестровал балладу «Море». Он даже отправил ей полный список своих произведений начиная с детских. Как же ревновал Стасов!
18 ноября 1884 года «мадам графиня» превратилась в «крестную»: Бородин вступил в Парижское общество авторов, композиторов и музыкальных издателей, куда его рекомендовали Камиль Сен-Санс и Луиза де Мерси-Аржанто. Через два месяца началось его общение с Международным союзом композиторов, только что основанным Луи Брюно (отцом композитора Альфреда Брюно). Это позволяло надеяться, что начавшиеся исполнения его вещей за рубежом со временем станут приносить регулярный доход.
Графиня как магнит притягивала к себе самых разных людей. Директор Льежской консерватории, фаготист и дирижер Теодор Раду, адвокат Жюль Фольвиль, горный инженер Альфред Абет — всех она сумела увлечь своей новой страстью. В этом ей помогли некие жившие по соседству богатые землевладельцы, женатые на русских. В ноябре 1886 года был официально основан Русский музыкальный кружок, до этого действовавший в замке Аржанто неофициально. В недрах кружка и созрела идея Русского концерта.
7 января 1885 года в льежском зале Общества поощрения оркестр Королевского театра под управлением Теодора Жадуля исполнил Первую симфонию и «В Средней Азии» Бородина, Тарантеллу Кюи и «Сербскую фантазию» Римского-Корсакова. В сопровождении фортепиано прозвучала баллада «Море». Успех благотворительного концерта в пользу Института глухонемых и слепых был так велик, что 21 января программу повторили, только «Море» сменила «Спящая княжна». Эта последняя произвела фурор. Жадуль сообщил Бородину, что музыкальные магазины несколько дней не продавали ничего, кроме «Княжны»! Публика требовала продолжения, и к 29 февраля подготовили новую русскую программу. Бородин был представлен песней Галицкого, «Спящей княжной», «Морской царевной» и — третий раз подряд! — Первой симфонией. Это была какая-то вакханалия. Лист горячо поддерживал начинания пианистки и меценатки письмами, тем временем занимаясь новыми виртуозными обработками пьес русских авторов.
Три концерта, представившие русскую музыку от «Славянской тарантеллы» Даргомыжского до песни Леля из «Снегурочки» Римского-Корсакова, Черкесских танцев из «Кавказского пленника» Кюи и сюиты «Саша» Глазунова, имели огромный резонанс. Французские критики вспоминали о них еще два или три десятилетия. Кюи как самый активный корреспондент графини получил из Аржанто целую пачку восторженных рецензий льежских, брюссельских, парижских журналистов. Луи Галле в «Новом обозрении» похвалил и симфонию Бородина, и дирижера, исполнившего ее «с редким пониманием». Много лестных слов было произнесено в честь русской музыки и в честь графини — за организацию концертов, за прекрасное исполнение фортепианной партии в «Маленькой сюите» Кюи для скрипки и фортепиано.
Бородин был даже чуточку удивлен: «Мы русские, «пожиратели сальных свечек», «Северные медведи» и т. д., мы слишком долго фигурировали за границей в качестве потребителей. чтобы быть там хорошо принятыми в качестве производителей. Предрассудки против русских произведений очень сильны и их очень трудно победить, особенно в области искусства».
После триумфа Первой симфонии письма Бородина графине стали еще куртуазнее. В феврале почта принесла ей такое послание:
«Дорогая моя Крестная,
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Совершенно преданный Вам крестник
А. Бородин.
P. S. Прошу Вас меня извинить, что я пропустил текст письма. Я это сделал из осторожности, чтобы лишить Вас всякой возможности отыскать в нем новые мои преступления, в которых Вы меня изволили обвинить. Как? Я — невинный как голубка, наивный как пастушка — обвиняюсь в том, что я ужасный льстец и обольститель??!!! Какой кошмар!»
Вдруг «льстец и обольститель» от пушкинских многоточий и пикантных заигрываний резко перешел к делу: да, он уладил дела с издателями и готов прислать рукописи Второй симфонии — партитуру и голоса, как есть, грязные и потрепанные. Он долго тянул с этим и колебался, но после льежских концертов всё изменилось.
…Вот к кому он теперь направлялся. В Льеже отыскал Жадуля и вместе с ним поехал в Аржанто. Графиня встретила гостей на станции и повезла в замок. Кабриолетом она правила самолично, не хуже Кашеваровой-Рудневой.
Бородин не зря называл ее в письмах «своей доброй феей». Место и правда было сказочное: высокая скала, внизу поросшие плющом развалины старинного замка, наверху новый замок, весьма изящный, кругом очень ухоженный парк. Замок буквально ломился от обилия картин, статуй, ваз, ковров, фарфора и старинного оружия. Вышколенные слуги содержали дом в идеальном порядке, хозяйка бы и пылинки не потерпела. Дочь Розали недавно превратилась в герцогиню д’Аваре и жила отдельно. Граф де Мерси-Аржанто помещался в верхнем этаже, дважды в день во фраке и белом галстуке выходил к столу и снова исчезал.
В роскоши и довольстве, под стать мечтам князя Галицкого, Александр Порфирьевич прожил неделю: вкусно ел, сладко пил, наслаждался обществом поклонников и поклонниц. Все его хвалили — кто искренне, кто подлаживаясь под вкусы хозяйки дома. Все наперебой пели-играли его музыку и просили у автора советов. Многие зазывали в гости. Жадуль выучил «свое» скерцо наизусть, женское общество было в восторге от «Маленькой сюиты». Сколько лет Бородин, будучи мужем пианистки, не писал фортепианной музыки — никто не мог на него воздействовать! Но бешеный натиск графини д’Аржанто, ее постоянные письма о «запертом шкафе, ключ от которого есть только у него» (разумея талант и новые замыслы) заставили в рождественские каникулы между делом браться за перо. Внимая советам Екатерины Сергеевны, слушавшей его игру из соседней комнаты, он припомнил кое-что из давних импровизаций, из игранного на танцевальных вечерах, которые всегда так любил. («Старые оскребушки», — ворчал Римский-Корсаков, Стасов тоже выражал недовольство.) Вторая мазурка вышла похожей на Второй квартет, Ноктюрн — на каватину Владимира Игоревича.
В январе 1885 года пьес было четыре, к концу июня их набралось семь (холерина не помешала работе). Родился заголовок в духе Кюи: «Маленькая сюита» — полное отсутствие времени на крупные замыслы на шестом десятке превратило Бородина в миниатюриста. Родилась и программа, которую Sacha записал по-французски для прекрасной графини, только что выдавшей замуж дочь:
«История любви молодой девушки»
№ 1. В монастыре. Под сводами Собора думают только о Боге.
№ 2. Интермеццо. Грезят об обществе.
№ 3. Мазурка. Думают только о танце.
№ 4. Мазурка. Думают о танце и о танцоре.
№ 5. Мечты. Думают только о танцоре.
№ 6. Серенада. Грезят о песне любви.
№ 7. Ноктюрн. Убаюканы счастьем быть любимой.
Может быть, Александру Порфирьевичу кстати вспомнилась некогда переписанная им для бала полька-мазурка Михаила Адамовича Завадского Le rêve d’une jeune fills («Грезы девушки»).
В Аржанто появилась на свет еще одна миниатюра — последний сочиненный Бородиным романс «Чудный сад, темный парк, восхитительный замок» («Септен»), Скрывшийся за инициалами «G. С.» поэт воспел имение и его хозяйку, а композитор написал музыку, разительно не похожую на его последние песни — «Спесь», «У людей-то в дому». На сей раз у Бородина вышло нечто в духе его собственных романсов двадцатилетней давности, прямых предвестников импрессионизма. Теперь, когда этот стиль обретал права во французской музыке, «Спящая княжна», «Морская царевна» и «Море» внезапно стали ужасно популярны в Бельгии, и автор «Септена»… просто последовал новой бельгийской моде.
24 августа Sacha внезапно исчез по-английски: оставил хозяйке письмо и уехал в Антверпен. Несколько дней он осматривал Всемирную выставку, которую нашел интересной, но хуже московской. В концертах из-за болезни директора Антверпенской консерватории Петера Бенуа было затишье, Бородин только побывал на концерте хора из пятисот мальчиков. В Аржанто скучали — а он уже ехал в Париж, где ждали дела и молодой льежский скрипач Мартен Пьер Марсик, протеже графини. Тот получил от патронессы важное поручение и успел прислать Александру Порфирьевичу в Антверпен трогательное письмо: «Париж удивительно большой. Вы здесь потеряетесь». Марсик и представить себе не мог, что этот русский изучил столицу Франции, когда он, Марсик, был десятилетним мальчиком. И он пока еще не бывал в Петербурге, чтобы трезво судить об «удивительно больших» городах. Молодой человек сопровождал Бородина в Париже, будто заботливая нянька, — как велела ему графиня.
В Париже повторилось то же, что в Берлине и Лейпциге: химики разъехались на каникулы, не было даже Аделаиды Луканиной. По просьбе Листа Бородин разыскал и отправил в Веймар редкое издание «Системы позитивной политики» Огюста Конта, походил по театрам, свел личное знакомство с уже известными ему по переписке Сен-Сансом и Луи Альбером Бурго-Дюкудре — композитором, фольклористом, историком музыки. Последний презентовал ему свои «Бретонские песни» и посвященную Агрономическому обществу в Нанте маленькую оперу «Заговор цветов». Больше делать за границей было нечего, только заехать на денек в Льеж, забрать оставленный там чемодан и попытаться на обратном пути через Германию хоть как-то выполнить научную программу командировки.
6 сентября он еще был в Париже, когда вдруг посыпались письма из Бельгии. Его уже несколько дней разыскивали: почему-то все были уверены, что он гостит в Спа на вилле семейства Ноблэ «Ласточкино гнездо». Президент Ассоциации артистов-музыкантов Арман Шодуар сообщал о концерте русской музыки 9 сентября, программа которого включала «Среднюю Азию», и просил Бородина дирижировать. Президент Антверпенского музыкального общества Отто Менцель сообщал, что после уже прошедших концертов итальянской, французской и немецкой музыки предполагается 19 сентября устроить на Выставке Славянский концерт. Общество располагало оркестром более чем из ста музыкантов. Поскольку в качестве главной приманки в программе значилась Первая симфония Бородина, Менцель, разумеется, предлагал автору дирижировать концертом. Дирижер и композитор Гюстав Леон Юберти писал, что собирается 11 сентября исполнить в Антверпене Вторую симфонию. 20 лет назад в Бельгии Александр Сергеевич Даргомыжский удостоился настоящего успеха и почти добился постановки там одной из своих опер. Александр Порфирьевич теперь, будто нарочно, повторял путь соотечественника.
Утром 7 сентября Бородин вернулся в Бельгию. Дирижировать он наотрез отказался — не хватало уверенности. 19 сентября его Первую симфонию прекрасно исполнил Теодор Раду, добавив к программе «Спящую княжну». Гюстав Юберти отложил свой концерт до 16 сентября, как следует отрепетировал программу и добился со Второй симфонией, «Морем» и «Морской царевной» настоящего успеха. Амбициозный музыкант не мог позволить себе провал, ведь он в свои 42 года, будучи отцом трех очаровательных и очень музыкальных дочерей, все еще не имел солидного поста. (Только в декабре 1886 года он смог с гордостью сообщить Бородину, что преподает гармонию в Королевской консерватории Брюсселя.) Концерт на Антверпенской выставке был для него шансом подняться в музыкальном мире ступенькой выше. Так после трех неудачных и полуудачных исполнений на родине Вторая симфония была, можно сказать, реабилитирована. Бородин и Юберти подружились, Александр Порфирьевич прожил несколько дней в кругу семьи дирижера, произведя неотразимое впечатление на ее женскую часть.
К 16 сентября в Антверпен приехала графиня де Мерси-Аржанто. Она «сияла от восторга при виде торжества русской музыки, проводницею которой она была в Бельгии; это премилая, способная прелесть, во всех отношениях, и вообще женщина крайне замечательная по разносторонним достоинствам и талантам. Не будь ей уже под 50 лет, ей-ей, можно бы врезаться в нее по уши», — доложил Александр Порфирьевич жене. «Льстец и обольститель» был не по уши, но увлечен. Какая-то искра проскочила между ними в Аржанто, отчего они перешли на «ты» и часть их дальнейшей переписки стала конспиративной. Из Бельгии Бородин увез целый альбом видов замка, акварель работы графини, множество ее фортепианных пьес и наиприятнейшие воспоминания. Вслед ему полетели стихи и еженедельно — не менее двух тешащих тщеславие писем. Однако новое знакомство отнюдь не занимало всех его мыслей. В Раменском томилась Екатерина Сергеевна, страдая от бедности обстановки. Лена и Ганя воевали с новой горничной Настей, уволенной из больницы сиделкой, взятой на место недавно умершей Дуняши. Барыня-генеральша от их ссор дошла до нервических припадков. Тем временем в Петербурге вдовый слуга Николай женился на другой ее горничной — Грушеньке.
Обо всех домашних событиях Бородин узнал осенью, ибо Екатерина Сергеевна запуталась в беспорядочных маршрутах мужа, не знала, в какие города ему писать, и предпочла не писать вовсе. Куда больше знал он в Аржанто о владелице другого замка — chateau de Babna, или по-английски Womenshold. В деревне Бабня Тверской губернии обосновалась Анка Калинина, снова подписывавшаяся девичьей фамилией Лодыженская, его экс-пташка, его Суета (Vanity, Vanité), по выражению модного когда-то Эмиля де Жирардена: «Женщина, которую мы любим, — религия; женщина, которая любит нас, — суета». Следовало бы перевести — «тщеславие», но Анна Николаевна с Александром Порфирьевичем специально подобрали слово женского рода.
Теперь Суета храбро хозяйничала в имении, сеяла овес и лен, кормила коров, лично снимала сливки и ездила продавать масло. Ее любимица — самая крупная, упитанная корова — напоминала ей изображения египетской Исиды. Уже два или три года, как их с Бородиным переписка раздвоилась. В профессорскую квартиру шли написанные по-русски почерком гимназистки письма «многоуважаемому и добрейшему Александру Порфирьевичу» — до востребования летели нумерованные послания «моему дорогому сокровищу», «моей бесценной фортрессе» (крепости): по-русски, по-французски с немецкими вкраплениями, а при сильнейших опасениях, что заглянет чужой, — по-английски. Суета теперь была больше чем «суетой» по Жирардену и сама поверила «в несколько холодную и рассудительную любовь» Александра Порфирьевича.
Едва придя в себя после холерины, Бородин отправил Суете стихи, из-за границы слал ей письмо за письмом. Ее поразило сравнение с блестящей графиней: «Я забыла, что по рождению и воспитанию я принадлежу хотя и не к самым густым, но все же к сливкам демократической русской noblesse[42]. Я даже не вспомнила о той вычурной дворянской грамоте, которую на днях торжественно преподнес мне наш предводитель дворянства, заявив с важностью, что «понеже брак не есть преступление, он не лишает меня моего столбового дворянства»… Но, подумав, я пришла к следующему результату. Я, даже теперь, огрубев от жизни в Бабне, пожалуй могла бы подобно гр. Аржанто меценатствовать, принимать у себя разных звезд, faire salon[43], словом:
«Погружаться в науки, в искусства,
Предаваться мечтам и страстям», —
как говорит Некрасов. Но едва ли она бы сумела, подобно мне, отречься от всех привычек к комфорту, забыть о всех благах цивилизованной жизни и, взявшись за черный труд, вымучивать всякую копейку на воспитание ребенка…» И все-таки в обществе деятельной графини Бородин вспоминал о своей Суете.
Увиделись они только в самом конце зимы. В сентябре, едва вернувшись в Петербург, Бородин взял на несколько дней отпуск, поехал в Москву и провел там больше недели, но ни с кем из знакомых не виделся. Нужно было вызволить супругу с дачи и водворить ее в квартире доктора Успенского во Втором кадетском корпусе, что в Лефортове.
Дома он снова погрузился в бесконечные хлопоты, только теперь они словно отошли на второй план. Его новый приезд в Бельгию в декабре, вместе с Кюи, был уже делом решенным (хоть Екатерине Сергеевне муж и не говорил о том ни слова до самой зимы). Готовясь к нему, Бородин усиленно занимался с оркестром академии — тогда-то и состоялся увековеченный Скабичевским открытый концерт, явно задуманный как проба собственных сил. Трудную увертюру к «Руслану и Людмиле» удалось довести до блеска — по требованию публики ее бисировали. «А у меня в самом деле хорошие дирижерские способности», — похвастался Бородин жене. Конечно, не в этом сезоне, но кто знает, не начнется ли вскоре для него новая жизнь — жизнь профессионального композитора и дирижера, гастролирующего со своими произведениями?
Александр Порфирьевич с новой стороны оценил свое знание языков: «Решительно кроме меня и Кюи нет никого, кто мог бы с честью представить русский элемент нашего кружка за границею. Для музыкального дела нашего очень хорошо, что именно я первым появился за границею, потому что все-таки я самый европейский человек из них всех». И еще обязательно было нужно, чтобы Суета хоть ненадолго приехала к нему в Петербург.
В ту осень всё у него ладилось. Дома — «богадельня» да благодать. Семья Дианиных, Лено и Ганя заняли всю квартиру, не оставив места временным постояльцам. С утра до вечера домочадцы были поглощены кто работой, кто учебой, кто заботами о подрастающем Бореньке. (Так писал Бородин жене, забывая упомянуть о неизменно коротавшей у него вечера учащейся молодежи.) Саничка и Лено крепко держали в руках хозяйство. Беккеровский рояль стоял теперь в кабинете Александра Порфирьевича: «Не надо вскакивать и убирать работу, если кто придет». Правда, по-прежнему было очень тесно и существовала некоторая неопределенность положения: «У нас хозяев нет, а всё только жильцы одни: Дианины считают, что они живут у меня, а я считаю, что живу у них, ибо они все-таки, какая ни на есть, но всё семья, а я бобыль, соломенный вдовец». Но сейчас эта ситуация Бородина вполне устраивала. Он совсем ничего не сочинял, зато его Первая симфония и Первый квартет достигли Монако и Буффало.
По приглашению Русского музыкального общества в Петербург приехали Бюлов и Марсик. В прошлом сезоне Бюлов уже дирижировал двумя концертами РМО, исполнив среди прочего Третью симфонию и Второй фортепианный концерт обожаемого Брамса, а из русской музыки — Торжественный марш и Третью сюиту Чайковского. Теперь ему предстоял цикл из одиннадцати симфонических вечеров, включая один «экстренный». Дальнейшие события Бюлов и только что вышедший из Дирекции РМО Бородин изложили в письмах женам и знакомым. Каждый поверял бумаге правду, как она ему виделась.
24 ноября, Бюлов — Мари фон Бюлов:
«Азиатская «школа» хочет использовать меня как инструмент для своего возвышения. «Улитки». На нашем вчерашнем совете — великолепный Тенишев, милый Давыдов — присутствовал, к сожалению, незваный генерал фортификации…»
30 ноября, Бородин — Екатерине Сергеевне:
«Приглашен он Дирекциею музыкального общества для освежения концертов и т. д. И, о ужас! С первого же раза он назначил сюиту Кюи, Антара, мою симфонию и симфонию Глазунова — у Дирекции, разумеется, рожа вытянулась от изумленья! Мало того: — когда Дирекция ходатайствовала об исполнении пьесы одного из своих протеже — Бюлов сказал: «Я его не знаю, пьесы его тоже, рассматривать мне некогда теперь, а я лучше всего спрошу об ней мнение Кюи (?!), которому я очень верю как критику!»
Возможно, источником информации для Бородина в данном случае послужил сам Цезарь Антонович. С Бюловом, который славился неуживчивым характером, Кюи схлестнулся при первой же встрече и сострил: «Вы небриты, но ваш язык всегда заменит вам бритву». Дирижер, в свою очередь, пожаловался жене на беспредельный эгоизм генерала-композито-pa. А на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» Константин Галлер плакался читателям на самоуправство немца, лишившего столичных меломанов удовольствия прослушать симфонию Михаила Иванова и две пьесы Александра Кузнецова, виолончелиста «Русского квартета»…
30 ноября, Бородин — Екатерине Сергеевне:
«Бюлов, по приезде в Питер, первым делом сообщил мне, что непременно желает сыграть одну из моих симфоний и спрашивал, которую я назначу ему. В виду того, что 2-ю недавно играл Дютш, я назначил первую. Она пойдет 21 декабря в 4-м симфоническом концерте».
Симфонию молодого Рихарда Штрауса, заменявшего его в Майнингенском придворном оркестре, дирижер раздумал представлять петербуржцам, музыку Брамса на сей раз — тоже.
7 декабря, Бюлов — Рихарду Штраусу:
«От Брамса я вынужден в настоящий момент отказаться: особую помеху составляет опасность от распространившихся азиатских Брукнеров… В Брамса, чтобы он понравился массе, нужно добавить английский рожок, арфу и много ударных — пусть уж он лучше остается невинным. Впрочем, здесь кишат недооцененные симфонические гении, и у каждого есть своя клика… Я действительно в тяжелом положении. Отказы не приносят результата — г-да снова бомбардируют. Но, к счастью, по уставу РМО я должен в каждом концерте исполнять только один русский опус; буду теперь играть Глинку, Чайковского, Рубинштейна по нескольку раз, чтобы избавиться от «меньших богов».
Бюлов перечислил тех русских композиторов, чьи имена Рихард Штраус не мог не знать, — а на деле включил в программы как их сочинения, так и музыку Новой русской школы. Глинка был представлен обеими испанскими увертюрами и вальсом из «Жизни за царя», Чайковский — Третьей сюитой, Первым фортепианным концертом и Концертной фантазией, Рубинштейн — Пятой симфонией, Третьим фортепианным концертом, увертюрой «Дмитрий Донской» и танцами из оперы «Фераморс». К прозвучавшим в концертах Бюлова сочинениям «меньших богов» (в сравнении, очевидно, с Рубинштейном) следует причислить вальс и тарантеллу из «Народных танцев» Направника, Увертюру на русские темы Балакирева, Первую симфонию Бородина, «Антар» Римского-Корсакова, Концертную сюиту для скрипки с оркестром и Торжественный марш Кюи, а также «Элегию памяти героя» и Серенаду Глазунова. Шестакова подарила Бюлову ноты никогда еще не исполнявшегося Патетического трио Глинки для фортепиано, кларнета и фагота. Великого князя Константина Николаевича дирижер успел обидеть, резко отказавшись прослушать его сочинения (при том что планировал новые гастроли в Петербурге и одно время даже подумывал о переезде).
7 декабря, Бородин — Екатерине Сергеевне:
«В субботу был 1-й концерт Музыкального Общества. Между прочим играли новую сюиту для скрипки соч. Кюи, посвященную Марсику. Принята пьеса была отлично; вызывали Марсика, вызывали Кюи. Когда последний появился на эстраде, то Бюлов вместе с публикой и оркестром ревностно хлопал Кюи».
А накануне был камерный концерт. Бюлов, Марсик и Давыдов играли трио Бетховена и Шуберта, скрипичную сонату Брамса (ор. 78) и сюиту Кюи.
7 декабря, Бородин — Екатерине Сергеевне:
«Вчера был концерт Марсика; играли Миньятюры Кюи… В этом же концерте, заметив меня во втором ряду, Бюлов, приступая к сонате Брамса со скрипкою, приказал капельдинеру передать мне ноты, чтобы я следил по партитуре, а сам стал играть наизусть… Видимо, это имеет характер демонстрации с его стороны».
7 декабря, Бюлов — Мари фон Бюлов:
«Вчера вечером я сыграл сонату Брамса и трио Бетховена без нот — и не «навалял».
11 декабря Бюлов посетил концерт университетского оркестра в зале Дворянского собрания. Дирижировал Дютш, Глазунов участвовал в качестве валторниста. Играли увертюру к «Руслану и Людмиле» Глинки, «Бабу-Ягу» Даргомыжского, три части из Первой симфонии Римского-Корсакова и «В Средней Азии» Бородина. Гость нашел любительское исполнение «неожиданно приличным», но от «частично немузыкальной музыки» у него разыгралась мигрень.
Был ли там Бородин? Наверняка. В тот самый день он жаловался супруге: «Бюлова просто совестно просить к себе. Марсика — водил обедать в ресторан; а он, голубчик, со мною как возился в Париже! Просто срам!» Кюи с его налаженным семейным бытом часто наслаждался обществом гостей (когда те не проводили вечер у Давыдова, в балете или на французской комедии). А Бородин, кажется, в первый раз по-настоящему пожалел, что в его доме «всё только жильцы одни», а хранить домашний очаг некому.
Бюлов тоже жаловался жене. Из-за расписания гостиницы «Европейская» приходилось вставать в семь утра. Самое же страшное заключалось в борьбе с оркестром и администрацией РМО. Каких только эпитетов Бюлов не употреблял: отсутствие дисциплины, республиканство, анархия, забывчивость, распутство, подлое отношение к искусству и — «обломовщина»! Засим следовали восторги по поводу прекрасного, недостижимого в Майнингене звучания огромного оркестра, полных залов, триумфального успеха. И вновь жалобы: оркестровые партии симфонии Гайдна оказались нечитаемыми, пришлось со скандалом отменить репетицию и заменить произведение на уже игранную симфонию Бетховена.
13 декабря, Бюлов — Мари фон Бюлов:
«Дитя, здесь обнаружилось много теневых сторон, уйма маленьких интриг поднимается здесь вокруг меня; у меня глаза и уши начеку и сам я в броне. Лживые они все, русские, совсем как богемские немцы… Например, я должен дать выступить посредственной пианистке, поскольку она невестка домашнего врача Д…
Ближайший концерт не доставит мне никакого удовольствия. Симфония Бородина (фи!) — шопеновский фортепианный концерт ми минор с г. Чези, скучным итальянским игрецом — две оркестровые пьесы Направника (дельного оперного капельмейстера, чеха, но правильно-безыдейного автора) — и наконец Первая (лучшая) симфония Шумана, которая в этом окружении все-таки меня привлекает».
Нет, недаром при первом знакомстве в Магдебурге Бородин аттестовал Бюлова как «довольно желчного и неприятного господина». Пикантность в том, что в Петербурге Бюлову приходилось вращаться главным образом среди… курляндских немцев, коих он и принимал за «лживых русских». Нелюбимый им Беньямино Чези как раз в 1885 году стал профессором Петербургской консерватории. Что касается Первой симфонии Бородина, Рихарду Штраусу Бюлов сказал о ней:
— Далеко не прекрасна, но остальное еще безобразнее.
С точки зрения Бородина репетиции шли со всей тщательностью, автор не мог нарадоваться и реагировал живо. Помещаясь между следившими по партитуре князем Тенишевым и Курбановым, Бородин сдерживал свои порывы. А вот на другой репетиции до ушей сидевшего рядом с ним гимназиста Саши Хессина периодически доносилось: «Молодчина… горячо… прекрасно… тонко…» В средней части скерцо, где из-за перемен тактового размера складываются пяти- и семидольные фразы, дело застопорилось. Бюлов знал, как преобладавшим в оркестре немцам сладить с пятидольным ритмом. Нужно повторять про себя:
— Ich will ein Gias Bier[44].
Однако 5/4 — это полбеды:
— На сей раз в этой симфонии и пиво не поможет. Это чередование 7/4 и 5/4 надо бы почувствовать без пива[45].
Без пива не выходило. Выбившись из сил, дирижер закричал автору по-французски:
— Послушайте, маэстро, ваша симфония такая трудная (difficile), что ее невозможно исполнить.
Бородин мог бы возразить, что Первую уже успешно исполняли такие-то и такие-то музыканты, но предпочел сымпровизировать каламбур:
— Нет, маэстро, симфония не трудна, это вы, вы требовательны (difficile), и всё же для вас нет ничего трудного (difficile).
Польщенный дирижер объявил перерыв и провел его в дружеской — насколько позволял его характер — беседе с композитором. «Далеко не прекрасная» симфония прошла успешно, автор дважды выходил кланяться.
На другой день после концерта Бородин и Кюи выехали в Бельгию. Почти четверо суток поезда везли двух генералов до Льежа и столько же обратно. Дорожные расходы оплатили некие петербургские издатели (а именно Бессель), потому путешествовали генералы роскошно — первым классом. Проведенные за границей три недели вместили множество приятных событий.
Первое утро в Льеже (6 января нового стиля) началось с появления графини. Целый день она — «сияющая, радостная, красивая» — опекала гостей, будто наседка цыплят. Сперва повела генералов завтракать устрицами и бекасами, которые те запивали превосходным вином. Затем в Королевском театре была репетиция оперы Кюи «Кавказский пленник», автор аккомпанировал на рояле. После обеда оба композитора присутствовали на репетиции в зале Общества поощрения. В витринах музыкальных магазинов красовались ноты русских композиторов. Неожиданно Бородин увидел свой романс «Чудный сад», в сентябре оставленный графине и вот уже изданный. Ночевал он в замке Аржанто. Дабы домочадцы осознали, в какой роскоши он обитает, Александр Порфирьевич вложил в письма листы местной «ватерклозетной бумаги».
Седьмого января он уехал в Брюссель и на другой день в девять утра уже был на репетиции «Народного концерта» в театре «Ла Моннэ». Играли «Сербскую фантазию» Римского-Корсакова, «Миниатюрную сюиту» Кюи и — Вторую симфонию Бородина. Главный дирижер и содиректор театра Жозеф Дюпон-младший оказался на высоте: «Исполнения такого для моей симфонии никогда и нигде не слыхал! Это огонь, увлеченье, задор — всё, что хочешь!» После каждой части начинались овации, после репетиции Дюпон произнес эмоциональную речь. Удивительное дело, в Бельгии Бородину не давали советов на предмет «улучшения» его сочинений (как делал Балакирев), не вносили массы изменений в партитуру Второй симфонии (как сделал в 1879 году Римский-Корсаков), не заставляли любоваться на три четверти пустым залом (как случалось на концертах БМШ) и не оскорбляли в прессе. Но нет пророка в своем отечестве.
Счастливый автор вернулся в Льеж, где Кюи тоже не терял времени даром — дал обед графу и графине де Мерси-Аржанто. Вместе отправились на концерт Общества поощрения слушать под управлением Эжена Ютуа «Антар» и отрывки из «Псковитянки» Римского-Корсакова, сцены из «Анджело» и «Кавказского пленника» Кюи. Бородин второй раз за день внимал своей музыке — теперь это были «В Средней Азии» и каватина Владимира Игоревича — и второй раз кряду наслаждался громадным успехом: обе его пьесы повторили на бис. Долгий день нескончаемого триумфа завершился торжественным ужином у Альфреда Абета, председателя Общества. Александра Порфирьевича осаждали музицирующие поклонницы, пели его романсы и каватину Кончаковны. Он перезнакомился со всеми членами Общества поощрения и их женами, отчего очень мало времени смог уделить хозяину дома — а то был его будущий биограф. В сентябре они не виделись. Когда бельгийцы впервые знакомились со Второй симфонией Бородина, Абет путешествовал по Галиции и Венгрии, наслаждаясь, как он выразился, «симфонией Пушты, гор и национальных костюмов, в сопровождении оркестров чардаша и волынок».
Рано утром 9 января Бородин уехал из гостеприимного Аржанто в Льеж и оттуда в Брюссель. Там в зале Королевского общества «Великой Гармонии» шла публичная генеральная репетиция завтрашнего концерта. «Народный концерт» 10 января вошел в анналы театра «Ла Моннэ» — никогда еще симфоническая музыка не имела здесь такого успеха. Молодежь кричала: «Да здравствуют русские! Да здравствует Россия!» Дюпона завалили письмами с просьбой повторить программу, что он и сделал 3 марта. Бородин был потрясен, насколько бельгийская пресса солидарна с мнением публики. Домой он привез толстую пачку восторженных рецензий.
Ради русского концерта в Брюсселе высадился десант парижан. Через неделю газета «Голуаз» разразилась филиппикой: почему в столице мира мало играют современную зарубежную музыку? Почему в Брюсселе уже слышали Вторую симфонию русского Бородина и Четвертую — австрийца Брамса, а в Париже этого лишены? Да потому что партитура Второй симфонии все еще не была издана. Шарль Ламуре давным-давно пытался заполучить единственный многострадальный рукописный экземпляр, но не преуспел. Эдуар Колонн сделал аналогичную попытку в феврале 1886 года — с тем же результатом.
11 и 12 января прошли в посещении оркестровых репетиций «Кавказского пленника» в Льеже. Всё свободное время Александр Порфирьевич блаженствовал в Аржанто. 13 января стал днем бельгийской премьеры «Пленника». Успех был колоссальный, Кюи поднесли золотую лиру. Оба генерала нашли солистов и оркестр очень достойными, хор слабым, балет — ниже всякой критики. «Национальные» костюмы позабавили оплошностями, особенно кучерское одеяние Пленника. Интересно было наблюдать за четой де Мерси-Аржанто: «Что это за горячая, душевная женщина! Что за умница! Что за талантливая! Нервная, впечатлительная донельзя, она волновалась за нас обоих, за Кюи и за меня, умилялась, огорчалась, сияла и пр. смотря по обстоятельствам. Граф, который прежде относился ко всем ее музыкальным предприятиям с недоверием, высокомерно и даже недружелюбно, — теперь — ввиду блестящих успехов переменился особенно: любезен донельзя, предупредителен, радушен и т. д.».
Сидя на премьере «Пленника», Бородин думал о будущей постановке в Бельгии «Князя Игоря». Только не в Льеже, а в главном театре страны — «Ла Моннэ», где содиректор Дюпон хотел обязательно исполнить его оперу. Все энциклопедии слово в слово сообщают о Дюпоне: после блестящего окончания Брюссельской консерватории, как скрипач и композитор, он был удостоен Римской премии, вследствие чего четыре года совершенствовался в Италии и Германии; в 1867–1870 годах был дирижером Итальянской оперы в Варшаве, в 1871 году — дирижером Императорских театров в Москве и в 1872 году вернулся на родину. Пребывание в России оказывается коротеньким и незаметным. Однако князь Одоевский 19 апреля 1868 года записал в дневнике: «М-lle Artot и Dupont рассматривали мое энгармоническое фортепьяно. Dupont говорил мне о книге весьма ученого музыканта Vivier, — и мы с нею проиграли почти половину Жизни за царя, которою она восхищается». Да-да, знаменитая певица Дезире Арто посетила Владимира Федоровича с хорошо известным ему капельмейстером Итальянской оперной труппы в Москве Жозефом Дюпоном. Экстравагантный князь демонстрировал гостям сконструированное им фортепиано, настроенное по четвертям тонов. Поддерживая научную беседу, Дюпон рассказал о недавно вышедшем в Брюсселе «Полном трактате о гармонии» Альбера Жозефа Вивье. А затем бельгиец прослушал почти половину оперы Глинки, и было это весной 1868 года. Значит, вопреки энциклопедиям Дюпон провел в Москве более трех лет и был знаком с сочинениями Глинки, Даргомыжского, Серова, чем и объясняется его глубокое понимание русской музыки.
Премьерой «Кавказского пленника» основная музыкальная программа завершилась. Цезарь Антонович сразу же уехал. Александр Порфирьевич остался еще на десять дней: 23 января Теодор Раду исполнил его Вторую симфонию в Королевском театре, в большом концерте Льежской консерватории. В ожидании этого события Бородин уделил несколько дней науке: 15 января посетил под Льежем металлургические заводы фирмы «Джон Коккериль» (в 1896 году один из них был переведен в Таганрог). Но львиную долю времени композитор, конечно же, купался в обожании поклонников. Его буквально носили на руках, барышни просили автографы у Великого Бородина, главы Великой Русской школы — иначе здесь не говорили. Издатель Анри Дабен, напечатавший «Чудный сад», желал распространять его научные труды, поскольку в университетских кругах Льежа Бородина-химика хорошо знали.
Среди тех, кто тщетно надеялся заполучить в гости очаровательного, такого общительного композитора, был док-гор медицины, ботаник, антрополог и археолог Гюстав Жориссен. Активный участник Русского музыкального кружка в Аржанто, он напечатал собственное истолкование программы «Маленькой сюиты» и переводил на французский язык романсы Глазунова. Хор «Солнцу красному слава» он ставил рядом с финалом Девятой симфонии Бетховена: «Вы разделяете с Бетховеном ту славу, что Вы восполняете и просветляете мысли и стремления всех тех, кто до самых ушей вгрызся в плод познания добра и зла. Вы — трубы… нового Страшного суда, и, слушая Вас, содрогаются все частицы современной души». Но Жориссену выдалось мало времени для общения с новым Бетховеном: «К сожалению, Вы были слишком заняты и притом окружены прелестными особами, общества которых мне не хотелось Вас лишать».
Популярность Бородина дошла до того, что он сделался героем шарад, как сообщил ему тот же Жориссен: «Задуманное слово было русофил. Вы сразу догадаетесь, в чем дело. Для изображения целого мы представили «Пленника» и ложу, где находились графиня, Кюи и Вы сами; не забыли и Жадуля, истинного русофила. Ну вот, роль Бородина играл мой тесть — очень красивый мужчина».
Подошел день концерта Льежской консерватории. После него Александр Порфирьевич… еще два дня прожил в Аржанто. Он как будто чувствовал, что торопиться не нужно. Оправдываясь перед покинутой в Москве женой, муж завершил письмо фразой: «Ведь чорт побери, 51 год[46] стукнул мне, выпадет ли еще такой случай, Бог весть!»
25 января графине доставили «русский» рояль петербургской фабрики «Беккер», и Бородин в качестве «восприемника» сыграл хор «Солнцу красному слава». На другое утро он уехал. Рецензии, которые он увозил с собой, восторженностью много превосходили те, что некогда получил в России Вагнер. Правда, немецкий маэстро увез домой целый мешок денег. А Бородин, который не дирижировал и не занимался организацией концертов? «Вот будь я например живописец — другое дело! Маковского (Конст.) «Свадьба» имела в Антверпене успех и моя симфония тоже — даже последняя еще больший по существу, — но за картину дали 15 тысяч, а за симфонию — ничего! — Вот она, музыка-то!»
Эхо его бельгийских каникул долго не затихало. В марте Дюпон повторил в Брюсселе Вторую симфонию: за полгода она прозвучала в маленькой Бельгии четырехкратно! Тогда же в Льеже повторили «В Средней Азии». В марте Леопольд Ауэр не раз исполнял Первый квартет Бородина во время гастролей по Бельгии и Германии. В кружке графини тоже играли Первый квартет, пели арии и хоры из «Игоря». 16 января 1887 года Дюпон целиком посвятил второй из «Народных концертов» русской музыке, поставив в программу каватину Владимира Игоревича, «В Средней Азии», отрывки из «Анджело», симфонические вещи Римского-Корсакова и Глазунова. Сведения об этих событиях и даже отрывки из рецензий теперь достигали России благодаря новой еженедельной газете Бесселя «Музыкальное обозрение». Рубрика «Русская музыка за границей» стала в ней практически постоянной.
Тоненькой ниточкой, которая до последнего дня связывала Бородина с гостеприимной страной, была его переписка с «крестницей» — юной Жюльеттой Фольвиль, постигавшей тогда под руководством Теодора Раду премудрости контрапункта. В 1882 году двенадцатилетняя скрипачка дебютировала на сцене под покровительством графини де Мерси-Аржанто, в 1885-м она уже сочиняла симфоническую музыку и переложила для фортепиано «В Средней Азии». 22 августа графиня познакомила девушку с Бородиным. «Крестным» он сделался, когда вместе с графиней рекомендовал Жюльетту в члены Общества авторов, композиторов и музыкальных издателей. В Петербург он взял с собой ноты ее «Весенних песен». Следующим летом девушка прислала ему на просмотр свою оркестровую сюиту «Сельские сцены» — он ответил разбором на десяти (!) страницах, как будто вспомнилась ему старая идея Стасова «поставить на I юги женщину-композитора». Письмо опубликовано только частично, но что-то подсказывает: разбор был скорее в духе Л иста, чем в духе Балакирева. Конечно, собственного стиля у юной музыкантши еще не было, но какая сноровка, какое чувство жанра у его «крестницы», у этого «маленького чудовища»! Под заботливой опекой родителей Жюльетта уверенно выстраивала карьеру. Бородин получал газетные вырезки о ее выступлениях в качестве пианистки и композитора. Она посвящала ему свои сочинения и подумывала о гастролях в Петербурге. Одно из последних писем, которое Бородин написал в своей жизни, было адресовано Жюльетте.
Пока Бородин в приподнятом настроении ходил на ре-11етиции Бюлова и предвкушал вторую бельгийскую поездку, Екатерина Сергеевна воспрянула духом и начала новую жизнь. В Лефортове ей некогда было скучать. Доктор Успенский играл на скрипке — она ему аккомпанировала и на правах более сведущей в музыке давала немало полезных советов. Появился стимул восстанавливать форму с помощью взятого напрокат фортепиано: «Я играю на все 11 р. в месяц и чувствую, как руки развертываются». Поблизости жил еще один скрипач, Яша Орловский, чьих маленьких дочек Екатерина Сергеевна взялась обучать «французской болтовне». В Голицынской больнице изредка случались танцевальные вечера — во Втором кадетском корпусе музыкальная жизнь, можно сказать, била ключом. Теперь Екатерине Сергеевне было чем ответить на сообщения о триумфах «загулявшего» по заграницам мужа: «На днях у нас был музыкальный вечер. Я играла твое Scherzo, и мои француженки, тотчас по окончании его, при всех взяли каждая по руке и поцеловали их не раз. Никак не ожидала такого пассажа! За ужином, очень веселым и шумным, до трех раз пили мое здоровье: за женщину — хорошего человека, за артистку, и за нуждающуюся преимущественно в здоровье. При этом и мужчины и барыни (обе француженки) целовали мои руки».
Сестры-француженки были соседками Екатерины Сергеевны и быстро стали ее подругами. Маргарита-Юдифь была замужем за воспитателем Второго кадетского корпуса штабс-капитаном Владимиром Александровичем Ракинтом. Заботы о двух маленьких дочках не мешали ей всерьез заниматься музыкой. Она была прекрасной пианисткой, легко читала с листа. Под влиянием Екатерины Сергеевны увлеклась русской школой, прослушала в Большом театре «Жизнь за царя», «Руслана и Людмилу» — «и чуть с ума не сошла».
Талант Юдифи не остался незамеченным в семье директора корпуса Федора Константиновича Альбедиля, ведь его дочь Анна тоже была пианисткой, ученицей Танеева. Анна Федоровна давно приметила необычайно одаренного кадета Александра Скрябина и способствовала его выступлениям на корпусных концертах. В домашних же концертах 24-летняя дочь директора любила играть в четыре руки с Юдифью Ракинт. В таком соседстве генеральша Бородина отнюдь не тушевалась и не думала уступать молодым пианисткам первенство в артистическом соревновании: «Твое Scherzo так трудно, что Альбедиль и Юдифь сказали, что им его ни в жисть не сыграть. А я его играю и иногда недурно».
25-летняя младшая сестра, незамужняя Дельфина Маэн, была скрипачкой и певицей. Мечталось ей петь в театре, хотя бы в хоре, но она еще не овладела русским языком, да и Юдифь не упускала случая сделать сестре внушение о нецеломудренном образе жизни хористок. Приходилось зимой с утра до вечера бегать по урокам, а летом ради тех же 40 рублей в месяц отбывать в деревню в качестве гувернантки какого-нибудь семейства. Нельзя сказать, чтобы такая жизнь ей нравилась, и она пыталась устроиться в Музыкально-драматическое училище. Екатерина Сергеевна обучала Дельфину русскому языку.
Таково было ближайшее, повседневное музыкальное окружение супруги Бородина в Лефортове. Но ее общение было гораздо шире. Заглядывал критик Кругликов. Танеев по просьбе Бородина снабжал Екатерину Сергеевну и ее новых подруг билетами на концерты РМО и даже на шедшие в ту зиму с необыкновенным ажиотажем Исторические концерты Антона Рубинштейна. В Большом театре она слушала «Снегурочку» Римского-Корсакова и «Сен-Мара» Гуно, а вот на спектакли легкого жанра принципиально не ездила — экономила деньги. Совестно было тратить на себя так много, когда старуха-мать и племянники-подростки нуждались в помощи.
В чем Екатерина Сергеевна могла себе не отказывать, так это в нотах, которые теперь стали нужны повсечасно. Юргенсон по просьбе Чайковского снабжал ее всеми московскими новинками, муж снабжал петербургскими, а когда забывал… О, как укоряла она его за то, что не сообщил, что Бессель в «Музыкальном обозрении» печатает пьесы из «Маленькой сюиты»: «For shame, дорогой мой, право! Ведь кому сказать так стыдно, и перед Кругликовым стыдно, точно я тут лишняя, или не при мне писано, как говорится…» Да и сама газета никуда не годится! В плотном московском окружении Екатерина Сергеевна если и не встала в оппозицию «Могучей кучке», то проявила склонность покритиковать партию своего мужа: «Ну, а ваше Музыкальное Обозрение сделало на меня предурное впечатление: журнал этот может и должен оттолкнуть от вас, клики Кюи, всё, что располагало примкнуть к вам, как даровитым людям, выносимым общим течением наверх, вопреки преднамеренному молчанию о вас в отечественной прессе. Без помощи расплывчатых хвалебных рецензий вас больше и больше искали, понимали, играли. В том, что о вас не кричали, а все-таки вы выдвигались quand тêте[47] — сказывалась сила — а эти гимны друг другу смешны и досадны… Читала я на днях в Русском Вестнике статью Лароша: о новой опере молодой русской школы, т. е. о Снегурочке. Статья в высшей степени остроумная, и просто умная. В ней говорится много дельного, поучительного, есть и яд, но в какой изящной форме!.. Достань Русский Вестник Октябрь и прочти там статью Лароша. Ты ее прочтешь с наслаждением. Между прочим он говорит, что девизом молодой русской школы можно было бы взять: причуда и вычура».
Инцидент с «Маленькой сюитой» уладился миром, Екатерина Сергеевна получила экземпляр нот с дарственной надписью: «Милой, дорогой Кате моей от меня». А вот касательно рецензий муж с ней решительно не согласился! Вряд ли статья о «Снегурочке» — в высшей степени «партийная», высокомерная, в которой предмет рассмотрения теряется за раздутым «я» критика, — могла доставить ему хоть каплю наслаждения. И ядовитыми рецензиями, и разговорами о «клике Кюи» Бородин был сыт по горло, с тех пор когда Ларош 18 января 1874 года напечатал издевательский отзыв о его романсах, резюмировав: «Наряду с болезненными и уродливыми причудами, которыми усыпаны его сочинения, у него иногда мелькают красивые, полнозвучные и даже богатые гармонии; очень может быть, что тенденция, влекущая его от прекрасного к безобразному, противоречит его врожденному инстинкту и составляет не более как плод пресыщения, соединенного с недостаточным художественным образованием». Посему Александр Порфирьевич немедленно парировал выпад жены: «Если хочешь знать правду о музыкальных делах, то у нас в России найдешь ее только в Музыкальном Обозрении. Остальные органы или умалчивают, или бессовестно врут и врут притом сознательно, из подлости». В письмах из Бельгии Бородин не уставал подчеркивать: тамошние хвалебные рецензии в разы хвалебнее тех, что помещает газета Бесселя. Привезенные им с собой вырезки предназначались главным образом для увещевания супруги. При переезде ее на другую квартиру они сгинули. Зато сохранились рецензии Кюи в «Санкт-Петербургских ведомостях» 1860-хи 1870-х годов — не менее хвалебные, чем его новые рецензии в «Музыкальном обозрении». Странно, что супруга Бородина о них запамятовала.
Итак, письма Екатерины Сергеевны стали на удивление бодры. Здесь, в Москве, она жила среди всеобщего внимания — всем нужна, всем полезна. Она была рада, что «загулявший», «закутившийся» муж счастлив, и не сетовала, что навестивший ее перед самым Новым годом Дианин пробыл недолго: «Павлыч едет домой 31-го в 9 часов утра. Мне совестно удерживать его: там без него так скучают». В Петербурге-то скучали, а сам Павлыч в Москве отнюдь не скучал: «Мои француженки у нас беспрестанно, и порядком вскружили ему голову, т. е. замотали его. В Рождество мы с ним у них обедали. Оне ждут тебя как Мессию, это их выражение. Обе оне очень талантливые. Юдифь поразила Павлыча, разыгравши в 1-й раз некоторые номера из твоей фортепианной сюиты так толково, как будто давно поняла смысл их». Подмеченное Екатериной Сергеевной имело далеко идущие последствия…
Со здоровьем между тем было неладно: развивалась водянка, к маю принявшая угрожающие размеры. Но приехавший в феврале на Масленицу Александр Порфирьевич тогда не обратил на это внимания. Несколько дней пролетели в болтовне и музицировании с новыми знакомыми — премилыми француженками. Вновь Екатерина Сергеевна поделилась с мужем далеко идущими наблюдениями: «Юдифь находит, что тебе Дельфина больше нравится». Он, конечно, отшутился.
Та часть Масленой недели, которую Бородин провел не в Москве, тоже прошла весело и ознаменовалась костюмированным балом, устроенным заодно с Доброславиным и Сушинским. В конце февраля наконец-то удалось вытащить в Петербург Анку Калинину — раньше никак не выходило из-за его отъездов и ее забот о хозяйстве в Баб-не и о четырнадцатилетием Коле, помещенном в Москве в частную гимназию Франца Ивановича Креймана. Александр Порфирьевич утешал: долг прежде всего. Суета очень боялась, как бы не прознали о ее романе сестры и братья. Она собиралась прибыть в столицу на манер подпольщицы — в синих очках, с повязанной щекой — и остановиться в гостинице под именем Софии фон Шульц. Еле-еле он ее отговорил. Наконец наступило долгожданное andante amoroso — не такое страстное, как почти 20 лет назад, но радостное и спокойное. Бабье лето, — резюмировала Суета. А вдруг это начало охлаждения? «Боже мой, да я не хочу этого, я хочу любить тебя, хочу, потому что это одно есть жизнь и счастье, а остальное серо и бесцветно. Может быть я уже так устала страдать и томиться, и все по вас, неблагодарный человек, что не способна любить… Нет, все это вздор! Люблю, люблю как в 22 года, только не хочу больше мучиться. Ведь так лучше, милый мой, лучше? Лучше ли?.. Только не обманывай; разлюбишь, полюбишь другую — не жалей, не береги, скажи прямо. Это было бы ужасно, оскорбительно, если бы ты из жалости ко мне стал ломать себя». Как он умел «ломать себя» — прятаться, выдумывать оправдания, — она прекрасно знала.
Наступала весна. Только-только Александр Порфирьевич написал жене знаменитые, но не вполне искренние слова: «Пенсии не хватит на всех и вся, а музыкой хлеба не добудешь», как объявился Беляев с предложением трех тысяч за «Князя Игоря». Вновь поманила надежда сделаться наконец композитором по профессии. На Женских врачебных курсах доучивались последние студентки (каким-то чудом Николай Александрович Ярошенко сумел еще в это время завершить свою серию изображений учащихся девушек, запечатлев анатома Грубера среди курсисток). Петербургские газеты судачили об упадке преподавания химии в Военно-медицинской академии, а Бородин думал… о чем он только не думал. Об отчетах, комиссиях и диссертациях. Об интересных концертах, часть которых приходилось скрепя сердце пропускать из-за занятости в академии. О заседаниях Окружного суда, куда его вызвали в качестве присяжного заседателя. О наладившихся домашних музыкальных вечерах с участием старых друзей-музикусов и новых друзей-дилетантов из Кружка любителей. О посещении Танеева, приехавшего играть Концертную фантазию для фортепиано с оркестром Чайковского. О том, что давно обещал разослать свои фотографии бельгийским друзьям, включая жен всех членов льежского «Общества поощрения», а художнице и граверу Ольге Акимовне Кочетовой обещал для некоего иллюстрированного издания автобиографию. Следовало написать ее самому, чтобы не вышло, как в составленном Львом Федоровичем Змеевым первом выпуске словаря «Русские врачи-писатели». Библиотекарь Московского общества русских врачей Змеев, полагаясь на сугубо официальные документы, указал годом рождения Бородина 1833-й, объявил профессора сыном петербургского купца, но не мог не отметить, что его герой — «известный музыкальный композитор». Изучив все опубликованные биографии героя, Лев Федорович извлек из них самое, на его взгляд веское и почетное свидетельство композиторской известности Бородина: «Его музыкальные сочинения изданы Санкт-Петербургской певческой капеллой»…
Дианины и Доброславины катались на коньках на катке Фельдшерской школы. Маленький Боря Дианин уже чистенько пел и ужасно полюбил играть «в 4 руки» то с отцом, то с «папой Кокиньким» (то бишь с Александром Порфирьевичем). Предметом его обожания сделалась басовая педаль пьесы «В монастыре» из «Маленькой сюиты» — «колокола папы Кокинького». Кюи хвалил ребенка за абсолютный слух. С Ганей Бородин распевал дуэт Владимира Игоревича и Кончаковны, с профессорами консерватории беседовал о ее успехах. На своем первом академическом концерте Ганя исполнила арию из «Русалки» Даргомыжского. Она неважно себя чувствовала и ужасно волновалась — тем более что в пяти шагах перед ней сидел великий князь Константин Николаевич и в упор разглядывал выступавших. Но поскольку рядом с князем сидели Давыдов и специально пришедший поддержать девочку Александр Порфирьевич, было не так страшно. Вскоре Бородин выхлопотал для Ганюшки стипендию Даргомыжского, некогда учрежденную Петербургским собранием художников на остатки от средств, собранных на постановку «Каменного гостя».
Само собой, на Пасху нужно было вырваться к Екатерине Сергеевне. У нее теперь всегда было много интересных новостей для мужа. Она посещала все достойные внимания концерты, следила за газетами, разузнала, что в Киеве 27 марта вместо назначенной симфонии Чайковского сыграли Первую симфонию Александра Порфирьевича. Молодой гипнотизер Осип Ильич Фельдман производил фурор в Первопрестольной. Слепые прозревали, страдавшие от галлюцинаций забывали о недуге; Лев Толстой взялся за комедию «Плоды просвещения». Екатерина Сергеевна мечтала, чтобы Фельдман внушил ей не страдать одышкой. А весна вступала в свои права, и ее поэтическая натура, за долгие годы совместной жизни впитавшая специфический юмор мужа, откликалась на перемены в природе:
«У нас — известно всем, здесь, в Красных Казармах, величайший московский клоак, куда свозят сотню лет отовсюду нечистоты. Это в поле. С другой стороны — Яуза, куда отведены все водосточные трубы, вонь и зараза кругом! Все ездят закрывши нос. Здание наше старое, промозглое, насквозь инфектицированное, в квартире — ни одной тяги, у самого хозяина — все форточки забиты гвоздями, заклеены бумагой. Сортиры далеко посылают свое злоухание — и все-таки это благодать против Питера!!..В Питере весна — гибель мне, а здесь, даже грязная, вонючая весна как-то особенно весело шевелит нервы… А впереди, по словам старожил здешних, ожидает нас наводнение, и мы будем разобщены с остальным миром. В прошлом году у нас под окнами утонула баба! Вода разливается с полей и недели на 2 покрывает окрестность. Из 4-го во 2-й корпус ездят на извозчиках, и то лошадь по колено в воде — а погулять негде и думать! А солнышко так живительно смотрит в окно!»
«Дня три мы среди целого озера воды. Это были целые потоки, которые несли, крутили, выворачивали все, что находилось у них на пути. Весело было смотреть на это преддверие весны. Теперь все стекло, высохло и начало зеленеть по пригоркам».
«Что это, сон или явь, спрашиваю я себя часто: вот уже более недели стоят жары, да заправские — днем до 25°, вечером 14–12 тепла. Тополи лопнули от удовольствия, и из раскрытых почек льется аромат, да такой, что и сортирная вонь преклонилась перед ним до земли, и только с закатом солнца приподнимается и шлет свой протест. Не тут-то было! Тополи втрое сильнее напрягают свои благовонные силы. Только в первую пору молодости и надежды возможна такая самоуверенность и такой размах — а они теперь молоды, сильны, так сочны еще недавно покрытые снегом и охваченные морозом их тонкие ветки».
«Березы ждут», по чудесному выражению Фета, но в чаще леса едва заметна какая-то бледная зелень… Птицы так и трещат, поднимают такую невообразимую суетню: весело смотреть на них! Оне такие счастливые, довольные. Великопостные колокола протяжно и тоже по-весеннему гудят: они знают, что скоро праздник, которого нет веселей, и они будут весело и бойко звонить и всем говорить о радости. А люди-то как рады теплу и празднику! И они, вроде птиц, суетятся, хлопочут, покупают, готовят радость другим. Да, вот это весна, о которой я уже и забыла в Питере и которую знала только в молодости».
К концу марта закончились лекции и начались первые экзамены. 5 апреля конференция академии благополучно переизбрала Бородина, давно состоявшего в звании академика и без пяти минут тайного советника, на должность профессора химии еще на пять лет. Прослужил он уже тридцать: «30 лет службы! Ведь это чорт знает что такое! — Теперь мне надобно будет облечься во фрак и белый галстух, надеть звезду и объехать с визитом всех моих товарищей и поблагодарить за выбор на 2-е пятилетие». Второе пятилетие по уставу академии было последним возможным сверх установленных двадцати пяти лет выслуги. В 1891 году 58-летнему Бородину предстояло отправиться на пенсию и целиком посвятить себя творчеству. Почему он, вроде бы желая досуга для музыки, так упорно оттягивал этот момент, почему писал Екатерине Сергеевне, будто «пенсии не хватит на всех и вся»? Профессора, прослужившие 25 лет, получали пенсию в размере жалованья. Истинными причинами стремиться служить как можно дольше могли быть неуверенность, что преемником будет избран именно Дианин, нежелание оставлять свои два хора и оркестр, в корне менять образ жизни, переехав со служебной квартиры… куда? К Екатерине Сергеевне в Москву, лишаясь большинства друзей и вечно окружавшей его молодежи, или?.. В любом случае пришлось бы покончить с неопределенно-полусвободным состоянием соломенного вдовца — при Дианиных жильца и дать ответ на вопрос, по другому поводу заданный Лено: где он и с кем?
После успешного переизбрания Александр Порфирьевич выступил оппонентом на защите очередной диссертации и к середине апреля прибыл в весеннюю Москву. Нынче не нужно было терзаться выбором дачи, следовало лишь съездить в Раменское, снять на лето одобренный Екатериной Сергеевной дом, закупить мебель и посуду. Все это Александр Порфирьевич и проделал. Свободное время он проводил в Лефортове. Приходил Кругликов — начинались беседы о музыке, приходил Орловский — начиналась сама музыка. По настоянию жены Бородин тряхнул стариной и взялся за виолончель. Втроем играли трио Мендельсона и еще трио Рейсигера, чья скромная особа увековечена в одной из статей Вагнера: «Мой покойный коллега по дрезденскому оркестру Готлиб Рейсигер — композитор, плетущийся в хвосте Вебера, — однажды горько жаловался мне, что совсем та же мелодия, которая в «Капулетти и Монтекки» Беллини всегда захватывает публику, в его «Адели де Фуа» не производит совершенно никакого действия». Две француженки по-прежнему не оставляли надолго свою старшую подругу.
Пробыв у жены чуть больше недели, Бородин вернулся в Петербург — и тут же был вызван телеграммой обратно. Тяжело занемогла теща. Не ждала она действенной помощи ни от дочери, ни от сыновей — только зять мог ее спасти. Александр Порфирьевич действительно помог, да еще успел уладить в Москве какие-то дела академии. К середине мая Екатерина Алексеевна пошла на поправку, он вернулся в Петербург принимать экзамены, а для помощи жене и теще прислал Ганю. Екатерина Сергеевна блаженствовала в Лефортово. Успенский уехал за границу, она одна хозяйничала в холостяцкой квартире и за первую половину мая совершенно ее преобразила: обновила мебель, привела в порядок все обивки и драпировки. Пора было перебираться в Раменское и ждать приезда на лето Александра Порфирьевича. Он обещал долго в Петербурге не задерживаться: не терпелось завершить проданного «на корню» «Игоря», хотелось отдохнуть после служебных хлопот, да и с Суетой уже условился о встрече в Москве…
Как водится, Екатерина Сергеевна все откладывала переезд на дачу. Ее супруг не видел в этом ничего необычного, да и к долгому отсутствию писем из Москвы было не привыкать. В последних числах мая Дианины всей семьей двинулись во Владимир и по дороге навестили Рыбушу. Они нашли ее в таком состоянии, что Павлыч посадил Лизу с Борей и нянькой Аришей на поезд, а сам остался. Приглашенный им врач военного госпиталя в Лефортово Илья Алексеевич За-боровский нашел общую водянку, отек левого легкого, отек мозговых оболочек, гипертрофию сердца и поручил больную заботам своего ассистента Павла Федоровича Петермана — по совпадению одному из любимых учеников Бородина. В дополнение к горничной Насте Дианин нанял сиделку и еще одну служанку. И все равно первые четверо суток он совсем не спал и неотлучно был при Екатерине Сергеевне. 2 июня Павлыч, уже сам еле живой, написал обо всем Бородину и заключил: «Голубчик Александр Порфирьевич, звать, я думаю, Вас не нужно. Будьте уверены в одном, что если что-нибудь и случится, то отнюдь не от недостатка внимания, заботы и ухода со стороны окружающих». Тот приехал 4 июня и застал жену при смерти. Она была очень спокойна и радовалась, что умрет на его руках. Ракинты отложили отъезд на дачу в Коломну, дождались Александра Порфирьевича и предложили ему перенести больную в их квартиру, более сухую и светлую. 5 июня Екатерина Сергеевна исповедалась и причастилась, на другой день началась агония — так думали все бывшие рядом медики. Но на утро 8 июня она очнулась и сама сказала о себе: новорожденная. Еще на один год она вернулась к жизни.
Началось более размеренное существование. Бородин и Дианин с помощью сиделки выхаживали больную. По ночам они дежурили по очереди, так что раз в двое суток каждый мог выспаться. Ждали, когда Екатерина Сергеевна окрепнет настолько, чтобы можно было везти ее в Раменское. Александр Порфирьевич ободрился духом, велел Лене скорее делать в петербургской квартире уборку и ехать к нему со всеми необходимыми вещами, включая, «пожалуй, моего Игоря, которого береги, как самого Роднушу».
С началом лета полетели письма с музыкальными новостями от Риделя, Мерси-Аржанто, Жориссена, юной Жюльетты. Графиня умоляла хоть чуточку сочинять, несмотря ни на что, и очень ждала в гости — хоть на несколько дней. В ответ он лишь сообщал о своих домашних обстоятельствах, других новостей не было. Из Будапешта пришло приглашение на 11-й фестиваль Венгерского национального хорового союза. Основанный в 1867 году, едва Австрия превратилась в Австро-Венгрию, Союз раз в два года проводил серию концертов огромного сводного хора с участием оркестра. По-видимому, в 1886 году в Будапеште собирались петь хоры из «Князя Игоря». Это приглашение оказалось последним приветом от Листа, который до последних дней продолжал всюду пропагандировать русскую музыку. 31 июля (нового стиля) Лист скончался в Байройте.
Супруги перебрались в Раменское, где ждало старое доброе фортепиано Штюрцваге, но Александр Порфирьевич еще долго был не в состоянии взяться за столь желанную работу над «Князем Игорем». Трижды в день он купался в Борисоглебском озере и всё не мог смыть нравственной усталости, чтобы тоже сказать о себе, в духовном, а не в телесном смысле: новорожденный.
С Суетой они в июне разминулись. Когда дела позволили ей приехать в Москву, он еще не мог отойти от Екатерины Сергеевны. Памятником невстречи остались ее стихи, написанные по-французски, но звучащие совсем по-тютчевски. О его идее погостить в Бабне тоже пришлось забыть, château de Babna достигали лишь письма, фотографии и разнообразные гостинцы. Коле Калинину мать по всякому поводу ставила Александра Порфирьевича в пример. Будущий военный врач прекрасно к нему относился, но матери всегда отвечал резонно: «Это надо быть им, чтобы действовать так». А еще Суета немного ревновала Александра Порфирьевича к Парижанке — не к обеим, к одной.
Дельфины во время июньских перипетий не было в Лефортове, она еще 18 мая уехала гувернанткой в усадьбу Образцово. Дом напомнил ей швейцарское шале, усадебный парк был больше похож на лес, «ривьера» Клязьмы и усыпанный цветами луг понравились с первого взгляда. Семьи Кисель-Загорянских и Ляпиных препоручили ее заботам восемь прелестных детей, каждому из которых нужно было каждодневно давать урок фортепиано. Дети мгновенно привязались к гувернантке, родители в ней души не чаяли, называли ее своей птичкой-жаворонком. Кисель-Загорянскому-старшему Дельфина аккомпанировала на фортепиано, когда он играл на флейте. Но как много все они едят! Четыре раза в день!!! Нет-нет, столько есть она не может, зато вина пьет вдоволь, потому что старший из детей, пятнадцатилетний мальчик, считает своим долгом за ней ухаживать и за обедом все время ей подливает. Дельфина забавлялась, поддразнивала его, прозвала Львенком. Это был Николай Николаевич Кисель-Загорянский, будущий рязанский губернатор, умерший в Стамбуле в 1950-е годы.
Бородин получал из Образцова забавные письма, украшенные неумелыми рисунками и подписанные Дельфиной, Фифиной, Дюймовочкой. Болтовня девушки очень кстати развлекала его, изо дня в день занятого уходом за больной и приготовлением лекарств. То в Фифину влюблялся доктор, приходивший осмотреть ее вывихнутую ногу. То она порывалась обсудить с «дорогим другом» прочитанные романы: «Нана» Золя, «Человек, который смеется» Гюго, «Парижские тайны» Эжена Сю. То хотелось ей музыкально просветить своих хозяев, знакомя их с романсами Бородина, но хозяева русских романсов не желали, а просили парижанку спеть им из «Герцогини Герольштейнской» Оффенбаха. Голос Дюймовочки очень хвалили — скрипку пришлось спрятать подальше, мадам Загорянская находила ее звуки ушераздирающими. А в дождливые дни девушка стала вышивать накидку на кресло, в котором ее «дорогой друг» сидит, когда сочиняет музыку. Конечно, о таких сюрпризах не сообщают заранее, но она, Дельфина, как он знает, — натура исключительно оригинальная. Увы, оригинальная натура не подозревала: ее «дорогой друг» не сочиняет в кресле за столом, он сперва играет на рояле, а потом пишет за конторкой.
Весь июль Екатерина Сергеевна была очень слаба и не вставала с постели. Бородин оставлял ее, только чтобы дойти до озера. В августе ей стало лучше, она начала немного ходить с палочкой. О курении, к счастью, речь больше не заходила. 16 августа Бородин съездил ненадолго в Москву, навестил тещу. Рядом с Голицынской больницей, в доме княгини Шаховской на Большой Калужской улице (ныне Ленинский проспект) он снял для жены квартиру. 18 августа вернулась из Образцова Дельфина, и они тайно встретились в княжеском парке в Раменском. После этого свидания Александр Порфирьевич из «дорогого друга» превратился в «моего кота», «цыпленочка», «моего большого волка» и даже в «большого крыса», а Дельфина стала «маленькой сумасбродкой». У «сумасбродки» всё было продумано и разложено по полочкам, на всё имелось свое мнение. Мадам Дианина? Свежа, как роза. Лена? Страшна, как семь смертных грехов, непонятно, как это «дорогой друг» с его-то хорошим вкусом может постоянно терпеть ее рядом с собой. Ганя? Мила, но диковата. Ученые? О, она просто обожает ученых и ни за что не выйдет замуж за невежду.
Последний роман Бородина разительно отличался от всех предыдущих. Еще никто из увлекавшихся им девушек не имел столь серьезных намерений. Дельфина, жившая при замужней сестре и с утра до вечера бегавшая по урокам, страстно желала устроить свою судьбу. Целую зиму она ежедневно наблюдала Екатерину Сергеевну и могла не сомневаться: скоро ее мужу понадобится новая жена. На исходе зимы она впервые лицезрела этого мужа, стареющего генерала, столь милого и легкого в общении, столь галантного с дамами, а что до разницы почти в тридцать лет… Юдифь вот вышла за ровесника и не может позволить себе даже съездить на лето в родной Париж. И потом, ее дорогой Sacha пишет такую прекрасную музыку! Она плачет всякий раз, когда слышит отрывки из «Игоря».
Начиная с Джанины Чентони влюбленные в Бородина девушки считались его «дочками» и старательно разыгрывали эту роль, выводя «официальные», то есть адресованные на квартиру профессора, письма полудетским почерком и в соответствующем стиле. Случалось, не знакомые друг с другом героини его романов по переписке изображали на бумаге слово в слово одно и то же. В тайных же посланиях роли распределялись ровно наоборот: там фигурировали «дитёнок» и «нянюшки». Только благодаря Дельфине Александр Порфирьевич на 53-м году из «дитёнка» превратился в «папочку». Она так мечтала о надежном защитнике! На эту роль Бородин прекрасно подходил, только совсем не умел писать любовные письма, по крайней мере по-французски.
Зачитываясь Золя и Мопассаном, Дельфина перестала бояться огласки. Другие просили Александра Порфирьевича писать на адреса третьих лиц, жечь или рвать их письма (которые он по рассеянности или из тщеславия хранил) — Фифина была не из таких. Что за беда, если мадам Бородина узнает о любви француженки к ее мужу. От кого-то из них двоих она знала, что их отношения давно стали дружескими, — так неужели Sacha должен жить совсем без любви? Мадам должна бы радоваться, что он не ходит по публичным домам, а завел любовницу. Словом, всё у Дельфины складывалось логично… только она совсем не знала Александра Порфирьевича. С 1860-х годов в моде были разводы, гражданские браки, взаимные «уступки» жен и мужей, но Бородин никогда модой не прельщался. Оскорбить Екатерину Сергеевну официальной связью было для него немыслимо, этого не позволяли ему деликатность и всегдашнее стремление избегать открытых конфликтов, в любых ситуациях хранить status quo. Суета, подолгу не получая от него писем, зря тревожилась, будто Бородин решил с ней порвать. Он-то писал ей постоянно, да почта в Тверской губернии теряла корреспонденцию чаще, чем доставляла. А когда Давыдов, влюбившись в одну из студенток консерватории, внезапно ушел в отставку и уехал в Лейпциг с твердым намерением добиться развода с женой и вступить в новый брак, в письмах Александра Порфирьевича в Москву теплые уважительные слова о Карле Юльевиче как музыканте и человеке стали причудливо соседствовать с совсем иными: о эскападе «втюрившегося» директора, который «под наплывом любовной тоски и веяния весны натворил невообразимой ерунды». В качестве прелюдии шла фраза о «собаках и кошках, которые страдают любовною тоскою и заняты жертвоприношениями Киприде».
Девизом Александра Порфирьевича всегда было «торопиться не спеша» — избегать резких перемен. Что ж, сумасбродка-француженка согласилась ждать. Может быть, его холодноватые письма заставили ее обратить внимание на черты, подмеченные Шестаковой: «Александр Порфирьевич Бородин, по мягкости характера и по деликатности, имел много общего с Мусоргским, но в нем не было его живости и энергии; он ко всему относился спокойнее и сдержаннее». А может, Дельфина начала понимать, как мало значили для него ветреные гувернантки.
Лето 1886 года закончилось прежде установленного природой срока. Едва к середине августа Бородин начал приходить в состояние духа, пригодное для сочинения музыки, как его теще стало совсем худо и супруги спешно вернулись с дачи. Екатерина Алексеевна умерла 6 сентября. На похоронах произошел трагикомический случай: перепутались две траурные процессии. Поминки тоже прошли бестолково, с недоразумениями и неурядицами.
После этого Бородин прожил в Москве еще месяц. В Петербурге плакала о доброй старушке Ганя: до того, как она вошла в семью Бородиных, удочерившая ее Екатерина Алексеевна была ей единственным родным человеком. Дельфина восприняла весть рассудительно: лучше умереть, чем так страдать. Лафонтен утверждал:
Что как бывает жить ни тошно,
А умирать еще тошней, —
но она ни за что с ним не согласится! И потом, как бы ни был Александр Порфирьевич привязан к своей теще, болезни родственников ввергают в огромные расходы, а он, увы, не миллионер. Хотя Дельфина тоже горевала — о том, что Екатерина Сергеевна больше не в Лефортове и прекратились их музыкальные вечера, такие интимные. Она не сомневалась, что разлука породит забвение: «Уверяю Вас, жизнь мне опротивела, и я бы охотно поменялась местами с этой бедной дамой, которая только что умерла, мне недостает храбрости, чтобы покончить с этим самой, но я бы хотела, чтобы Москва провалилась в бездну».
Безутешная француженка по-прежнему давала уроки с утра до девяти часов вечера, при этом утверждая, что главнейшее из свойств ее души — лень. Энергии в ней было не меньше, чем темперамента, такие женщины Бородина всегда привлекали. В сентябре они хоть изредка, да виделись.
Однажды заглянул приехавший в Москву Ляпунов, и два композитора отправились в гости к Танееву. Там Сергей Михайлович играл свою Первую симфонию си минор. Танееву музыка Ляпунова не понравилась: «Искусно инструментована, но необычайно монотонна, вся первая часть состоит из несколько тысяч раз повторенных четырех нот, совершенно по-петербургски сочинена». Он наверняка заметил, что эти четыре ноты — «перевернутая» тема Второй симфонии Бородина.
Сидя почти безвылазно на Калужской, где в его распоряжении был рояль, Александр Порфирьевич наконец-то вернулся к музыке. К концу 1886 года он завершил в клавире и записал начисто новую версию сцены князя Игоря с ханом Кончаком. Бородин занялся этой работой не потому, что прежний вариант, сочиненный еще в середине 1870-х годов, был плох. Та сцена была всем хороша и даже благостна. Не было в ней ни предложения Кончака стать союзниками против Киева, ни угрозы Игоря вновь собрать полки и отомстить хану. Победитель и побежденный разговаривали как друзья и без пяти минут родственники — как сваты, давно решившие поженить детей. В этом тоже не было ничего плохого, вот только первые слова («Спасибо за ласку и привет твой. Я на тебе обиды здесь не знаю…») пелись князем на тему, которую мы знаем со словами «О, дайте, дайте мне свободу…». Когда эта музыкальная тема впервые пришла в голову Бородину, он связал ее с идеей союза русских и половцев. В самой первой версии сцены Ярославны с боярами мужской хор поет на ту же тему: «Ему в плену не худо, ему почет во всем, как князю, у хана гостем он живет, обиды нет ему ни в чем».
Всё изменилось, когда родилась ария Игоря «Ни сна, ни отдыха измученной душе» со знаменитыми строками о свободе. Значение музыкальной темы теперь стало диаметрально противоположным, а нестыковок в драматургии перфекционист Бородин не допускал, так что пришлось заняться переделками. Так появилась новая сцена Игоря с Кончаком и новые слова: «Лишь только дай ты мне свободу, полки я снова соберу…»
Уже была готова следующая за этой арией и сочинявшаяся одновременно с ней сцена Игоря с Овлуром. Римский-Корсаков немало переделал эту законченную и даже переписанную Бородиным начисто сцену и завершил ее словами «бежать я не могу», а Глазунов сочинил от себя еще одну сцену Игоря с Овлуром, в которой князь все-таки давал себя уговорить. У автора же первая и единственная сцена с Овлуром завершается словами Игоря: «Быть так… веди коней… а я твоей услуги не забуду». Бежать — значит бежать, и немедленно! Бородин плотно подгонял сцены оперы одна к другой, чтобы действие не стопорилось, не буксовало — летело. Либретто очищалось от крайностей, как от резких выражений, так и от малейших религиозных мотивов, включая слова старой няни при внезапном появлении Володимера Галицкого: «Господи! Владычица небесная! Князь! Володимер! Помяни царя Давида и кротость его». Были готовы дуэт Ярославны с Галицким, песня гудочников для финала оперы и вся последующая сцена, подводящая к Заключительному хору. Осенью появился миниатюрный «шаманский» хор — «Дозор в половецком лагере». Мощное здание оперы вставало во всей красе. Бородин вплотную подошел к завершающему этапу работы: оркестровке тех номеров, которые пока существовали только в клавире. Наверняка он даже подсчитал, сколько месяцев понадобится на эту трудоемкую работу.
Доделывая «Игоря», Бородин не позднее сентября вплотную занялся новым масштабным замыслом — Третьей симфонией. Когда Дианины по дороге из Владимира в Петербург остановились на Калужской, он учил Борюшку играть главную тему первой части.
Мысль о новой симфонии созревала постепенно. Сперва началась работа над Третьим квартетом, для которого уже существовали все темы первой части и «Русское скерцо» в «русском» же размере 5/8 (взятое из «старых оскребушков»). Теперь появились наброски медленной части квартета, в том же размере. Это происходило на фоне победного шествия Первого квартета, но через некоторое время Александр Порфирьевич мог разочарованно констатировать: его прекрасный Второй квартет особого успеха не снискал. Впрочем, как и Вторая симфония.
Летом 1884 года Римский-Корсаков окончательно превратил свой не слишком удавшийся струнный квартет в Симфониетту на русские темы, избрав тональность ля минор (17 ноября Бородин слышал эту вещь в концерте РМО, где исполнялась его каватина Кончаковны). А в следующем году в Бельгии Александр Порфирьевич воочию лицезрел триумф всех своих симфонических сочинений. По-видимому, в разговорах с графиней де Мерси-Аржанто его дальнейшие шаги на этом поприще обрели окончательную ясность, поскольку в письмах к нему она заговорила о «моей симфонии». Действительно, имело смысл сочинить большую оркестровую вещь для Бельгии, ведь там не придется ни хлопотать о премьере, ни выдерживать шквал дружеских советов по улучшению партитуры, ни опасаться происков критики. Посвящение Третьей симфонии графине после посвящения Первой Балакиреву, а Второй — Екатерине Сергеевне, выглядело бы вполне естественно.
Эта новая грандиозная работа теперь увлекала его куда сильнее «Игоря». Тем более что за оперу можно было не волноваться: Римский-Корсаков еще в 1883 году начал поговаривать, что если Бородина переживет, то «Игоря» кончит. Стасов почти свыкся с этой мыслью, написав в сентябре 1884 года Николаю Андреевичу: «За третьего русского композитора Вам придется кончать» (третьего — после Даргомыжского и Мусоргского).
По сообщению Глазунова, Третья симфония Бородина должна была называться «Русской». В самом деле, почему бы не подарить бельгийским русофилам именно такое сочинение, которое перекликалось бы и с Первой («Славянской») симфонией Глазунова, и с корсаковской Симфониеттой на русские темы? Невидимые нити связывали новый замысел с давним, сочиненным еще в Италии фортепианным квинтетом: то же мерцание ля минора и до минора, не говоря о неожиданном возвращении к русскому стилю времен «Жизни за царя».
Дианины ждали приезда Александра Порфирьевича к первой лекции, но что-то задержало его еще на несколько дней, и Александрушка читал за профессора. Только 5 октября Бородин с неразлучной Ленó вернулся в Петербург. Дельфина осталась тосковать в Москве. Первый визит по приезде был к Александру Михайловичу Быкову, начальнику академии. С трудом удалось избежать удержания жалованья за пропущенный месяц, что было бы совсем некстати — Бородин и так оказался на мели и даже влез в долги, чтобы в очередной раз выручить младшего брата. Среднему брату нужно было разыскать новое место службы, в Доме предварительного заключения приходилось совсем тяжко.
Шел 31-й год государственной службы Бородина, и он взялся за нее засучив рукава, но ранние утренние часы — «золотые часы», «на вес золота», как говаривала когда-то его бонна Луизхен, — принадлежали Аполлону. Ему Александр Порфирьевич снова служил истово, как в былые годы, и весь его житейский распорядок (теперь включавший полчаса послеобеденного сна) был устроен так, чтобы начинать день с жертвы богу Гармонии.
Началась задуманная Беляевым серия из четырех Русских симфонических концертов. Бородин с Ганей и Дианиным посещал и концерты, и все репетиции: «Музыка обуяла нас всех». Новинки птенцов беляевского гнезда — Andante lugubre Николая Соколова и скерцо Феликса Блуменфельда — были найдены «очень милыми». Вечером в свой день рождения профессор провел очередную репетицию с оркестром Военно-медицинской академии, разучивая вполне академическую программу: одну из симфоний Гайдна, Первую симфонию Бетховена, увертюру Мендельсона «Сказка о прекрасной Мелузине», один антракт из музыки Глинки к «Князю Холмскому», да еще марш для торжественного акта в академии. «Просто и со вкусом», — написал он Екатерине Сергеевне, у которой тоже всё шло на лад, если не считать непрерывных ссор двух ее горничных с сиделкой. По утрам она поднималась, по вечерам ложилась спать, не курила. Близость Голицынской больницы позволяла ей в любое время бывать в обществе многочисленных знакомых. Она достаточно хорошо себя чувствовала, чтобы выезжать в концерты, но в ноябре вдруг заскучала и собралась в Петербург. Лет десять назад муж бы обрадовался — теперь эта мысль привела его в ужас: «Хоть ты теперь и богатыршей стала, но знай, что тебе осторожность теперь нужнее, чем когда-либо. Петербург и наша квартира в настоящее время — гибель для тебя… Это страшный риск!» Помимо очевидной опасности для здоровья жены, ее приезд грозил разрушить налаженный порядок его жизни, похоронить утренние занятия композицией, наполнить дом приживалками обоего пола… Строка за строкой полились из-под пера Златоуста: «Не раз нападала на меня тоска по тебе. Но тут стеною поднимается, как грозная туча, воспоминание об ужасном прошлом, пережитом нынешним летом. Туча эта заслоняет собою и твою, и мою тоску, и мысль о разлуке, и все настоящее. Тогда другое воспоминание, о чудесном избавлении твоем от опасности, наполняет все мое существо, и боязнь за тебя — заставляет забывать все остальное».
На этом фронте обошлось. Несчастья в ту осень обрушились на Суету. В Бабне вместе с имением ей достались неурегулированные споры: крестьяне считали часть помещичьей земли своей. Барыня, живущая врозь с мужем, и ее сын-подросток не внушали особого почтения ни крестьянам, ни местной полиции. Если бы Анну Николаевну навестил кто-нибудь из старших братьев или сам Александр Порфирьевич в генеральском мундире, события могли повернуться иначе. Но навещала ее только вдовая сестра Варвара с дочерью. 1 октября все сараи и скирды барыни были сожжены, сгорел непроданный еще урожай. Предчувствуя такое развитие событий, она специально поставила сараи между новыми крестьянскими домами на Калязинском тракте — не помогло. Saints touloups — tou-loups («святые тулупы» — «совсем волки») чуть не убили ее работников, пытавшихся помешать поджогу, а когда крестьяне из соседних Глинников приехали с насосом, им не дали тушить огонь. Староста и десятский сказали: «Пусть горит, у нее карман толст. Мы еще ей все сожжем».
Хуже двух тысяч рублей убытка был страх появляться в имении. Продать его немедленно Суета не могла из-за каких-то юридических или финансовых обременений. Имелся немец, готовый взять усадьбу в аренду, но мешали те же обстоятельства. В ноябре она приехала в Петербург к брату Николаю, чтобы хлопотать о своем деле.
Концертный сезон был уже в разгаре. Анна Николаевна Есипова сыграла в своем концерте несколько пьес из «Маленькой сюиты», в декабре Мари Жаэль в парижском зале Эрар тоже играла пьесы из нее — никакое другое сочинение не стоило Бородину так мало усилий и не получало столь скорого признания.
23 ноября на именинах Беляева дважды (до и после обеда) прозвучал коллективный квартет на тему В — la— f Накануне этого радостного дня состоялся совсем другой концерт, на котором Бородин присутствовал, посетив со всеми домочадцами также репетицию. Это был вечер БМШ, посвященный памяти Листа: впервые Балакирев после давнего концерта в фонд памятника Глинке составил программу из сочинений только одного композитора! Начали с траурной музыки — симфонической поэмы «Плач о героях» (с колоколами) и «Пляски смерти». Затем исполнили два из восьми хоров Листа к «Освобожденному Прометею» Иоганна Готфрида Гердера. Наверняка Балакирев выбрал заключительный Хор муз, но что пели перед тем — Хор океанид, Хор тритонов, Хор дриад, Хор жнецов, Хор сборщиков винограда, Хор подземных жителей или Хор невидимок? Не обошлось без так любимого в кружке «Мефисто-вальса». Завершила концерт «Данте-симфония»: после ужасов Ада (в первой части) и жалоб узников Чистилища (во второй) женский хор запел заключительный Magnificat («Величит душа моя Господа») — будто душа покойного вступала в небесные селенья… Последние такты этой музыки Лист некогда записал и вручил Бородину.
Концерт и подготовка к нему пришлись на время, когда Бородин занимался Andante — третьей частью Третьей симфонии. Дельфина никак не могла закончить вышивать ему накидку для кресла (наверное, отвлекалась на мысли о некоем влюбившемся в нее молодом человеке, похожем на жабу). Но отсутствие накидки не мешало Александру Порфирьевичу сочинять. Главное, что в начале декабря он покончил с председательством в Комиссии по аптечной трате. Кюи 18 декабря вновь направил стопы в Бельгию — Бородину о поездках пришлось забыть. К Рождеству, не приняв обычного участия в студенческих святочных забавах, он отбыл в Москву к своей страдалице и оставался там до Крещения.
Екатерина Сергеевна услышала в его исполнении новое Andante. Слышали эту часть и Доброславины. Мария Васильевна записала воспоминания о Бородине в 1925 году, но при чтении кажется, будто эта сцена все еще стояла у нее перед глазами:
«Его охлаждение к «Игорю» после всего написанного им для оперы огорчало всех страшно; но говорить с ним об этом было нельзя; ему это всегда было неприятно. Такой период охлаждения к «Игорю» был и в зиму его смерти. «Игоря» он бросал и возвращался к нему несколько раз… Помню, пришел он к нам однажды неожиданно к обеду, после которого мы, видя его в хорошем расположении духа, заговорили об «Игоре». По обыкновению, ему это было неприятно, и он рассердился:
— Вот, — сказал он, — я пришел к вам сыграть одну вещь, а теперь за то, что вы мучаете меня с «Игорем», я и не сыграю.
Тогда мы стали просить прощения, давали слово никогда ничего об «Игоре» не говорить и умоляли его сыграть. И он сыграл. Это было Andante к третьей симфонии. Оказывается, что, кроме меня с мужем и А. П. Дианина, этого Andante никто не слыхал. Он сам сказал, что он его еще никому не показывал и оно у него не записано. Оно и не было записано и так и пропало для музыкальной славы России. Как жаль, что его не слышал А. К. Глазунов. Со своей колоссальной памятью он восстановил незаписанную увертюру «Игоря» и наверное восстановил бы и это Andante.
Это была тема с вариациями. Тема суровая, «раскольничья», как он ее назвал. Сколько было вариаций, я не помню, знаю только, что все они шли crescendo по своей силе и, если можно так выразиться, по своей фанатичности. Последняя вариация поражала своею мощностью и каким-то страстным отчаянием.
Я не особенно люблю эту музыкальную форму; мне она кажется деланной, искусственной, а потому иногда утомительной и скучной. Но у Александра Порфирьевича в его своеобразной, ему присущей гармонии это было так хорошо, что мы с мужем только переглядывались и млели от восторга. Он видел, какое впечатление это производит на нас, играл много и, играя, намечал инструментовку… Не помню, в каком месяце это было; но, вероятно, незадолго до его кончины, потому что за фортепиано я видела его в последний раз».
Вариаций Бородин не писал со времен трио «Чем тебя я огорчила», то есть с 1854 или 1855 года! В 1925 году Сергей Дианин показывал Марии Васильевне якобы «раскольничью» тему, записанную в Павловском Посаде, но она затруднилась ответить, та ли это тема, которую она слышала в исполнении Александра Порфирьевича в последнюю зиму его жизни. В любом случае трудно отделаться от мысли, что сочинение траурного «раскольничьего» Andante связано со смертью Листа и с концертом его памяти. Обоим Доброславиным пришла на память сцена самосожжения раскольников из «Хованщины», но 9 января 1886 года, когда Эдуард Гольдштейн дирижировал первым, любительским исполнением этой оперы, Бородин был в Бельгии.
Александр Дианин говорил сыну, что он медленной части Третьей симфонии не слышал, либо слышал, но не знал, что именно сейчас играет профессор. А вот Глазунов был с таинственным Andante знаком: «Бородин часто играл мне именно эту [первую] часть, которою сам восхищался, равно как и темой с вариациями [Andante], Последние, кроме темы, также не были записаны. Кое-что из этого я слышал в весьма неясном исполнении автора на фортепиано, и не скажу, чтобы они мне понравились. Несомненно, что, записанные на бумаге, вариации оказались бы гораздо лучше, но во всяком случае я сохранил о них смутное воспоминание». После смерти Бородина наброски Andante оказались у Александра Константиновича, однако эту часть Третьей симфонии он даже не пытался восстанавливать. В XX веке сей факт настолько не давал покоя Борису Владимировичу Асафьеву, что тот вставил в мемуары «Из моих бесед с Глазуновым» абсолютно фантастическую реплику: «Тогда же он мне сыграл на память недостававшие части Третьей симфонии Бородина. На мой вопрос, почему он не записал всей симфонии, он с горечью сказал: «Право, не знаю; ведь вот какая хорошая музыка, а мне тогда показалось иначе». Если в момент беседы с Асафьевым Глазунов все еще был в состоянии играть на память Andante и финал, что помешало ему их записать? Однако ни в воспоминаниях, ни в письмах самого Глазунова не найти строк, где бы он хвалился феноменальной музыкальной памятью, скорее даже наоборот. Все знакомые Бородину «музикусы» при прослушиваниях что-то запоминали и что-то потом друг другу наигрывали: Балакирев обладал прекрасной памятью, Наденька Пургольд записала по памяти фрагмент из «Псковитянки» ее будущего мужа. Кого же Александр Порфирьевич считал первым по этой части? Химика Михаила Гольдштейна, которого за страсть «переносить» музыку прозвал «музыкальным сплетником»! И что же сумел зафиксировать для потомства «сплетник»? В 1899 году он напечатал в журнале «Театр и искусство» три жалкие «музыкальные шутки», разыгрывавшиеся Бородиным, когда к нему слишком сильно приставали по поводу «Князя Игоря».
И еще один странный факт, который не вяжется с якобы частым проигрыванием Третьей симфонии перед Глазуновым. Римский-Корсаков 7 февраля 1887 года, за неделю до смерти Бородина, написал в Москву Кругликову: «Бородин поговаривает будто бы о Третьей симфонии (!!), а об «Игоре» стыдливо умалчивает».
Осенью 1886 года Бородин избавился от кашля, много лет мучившего его по утрам, а вот с сердцем становилось всё хуже. Стасов еще в 1884 году писал Римскому-Корсакову о «полумертвых» и «неподвижных» глазах Бородина. Шестакова вспоминала: «Последние годы он часто во время разговора делался каким-то апатичным, даже начинал дремать; я думала, что это от усталости, но оказывалось, что болезнь его усиливалась; он не поддавался ей и никак не думал, что конец его так близок». Ей вторил Боткин: «Некоторые из друзей А. П. замечали в нем в последние два года большую перемену характера: какую-то вялость, расположение к сонливости, и, как я слышал от одного из его товарищей-музыкантов, он легко засыпал в собраниях; вместе с тем, за последний год особенно, А. П. поражал всех своей слабостью». Трифонов рассказал об этом подробнее: «Седина быстро пробивалась в волосы, не стало у него прежнего замечательно свежего цвета лица, который невольно обращал на себя внимание; иногда у Александра Порфирьевича можно было замечать усталость и некоторую вялость, чего прежде и в помине не было, несмотря ни на какие занятия, чрезмерные труды и бессонные ночи. Он, видимо, терял силы и бодрость, чему сначала не придавал никакого значения; но, в конце концов, все более и более расстраивающееся здоровье заставило его обратиться к советам врачей, которые констатировали у него довольно серьезную болезнь сердца, требующую тщательного лечения и строгого режима жизни. Однако Бородин не обратил внимания на их советы и предостережения, он не хотел предпринимать систематического лечения, находя, что начать лечиться — значит перестать жить на все время лечения, а для этого, говорил он, у него не было ни досуга, ни охоты. Беззаботно махнул он рукой на советы врачей и оставил свое здоровье на произвол судьбы… Невозможно было предвидеть такой быстрый печальный исход; встречая Бородина в самые последние дни его жизни, видя его вполне бодрым, оживленным и веселым, нельзя было допустить и мысли, что дни его уже сочтены. Однако более близкие к нему профессора Медицинской академии говорили, что его организм и силы были значительно истощены вследствие чрезмерных занятий, отсутствия отдыха и, главное, вследствие недостаточности сна; за последнее время Бородин спал изумительно мало — не более четырех часов в сутки». Друзья чуяли неладное, в последнюю зиму Римский-Корсаков и Глазунов сговорились с Дианиным, чтобы он сообщал им, как только Бородин что-нибудь сочинит.
Новый, 1887 год Александр Порфирьевич встретил в Москве. 29 декабря они с Екатериной Сергеевной ездили в Малый театр смотреть новинки: комедию «Самородок» Ивана Николаевича Ге по совсем невеселому роману Ильи Александровича Салова «Ольшанский молодой барин» и только что переведенную с французского комедию Теодора де Банвиля «Сократ и его жена». Бородин усиленно занимался Третьей симфонией; уезжая, он забыл на пюпитре фортепиано листок с темой первой части.
Условились, что на Масленице профессор снова навестит жену, но едва он вернулся в Петербург и окунулся в обычный водоворот дел, как засомневался: не отложить ли визит до Пасхи? В феврале пришла новая повестка в Окружной суд, теперь уже в качестве свидетеля. В Сибири среди арестантов объявился законный супруг Аделаиды Луканиной-Паевской — Луканин Юлий Александрович, живой и неразведенный. С его нового места жительства пришел в Петербург наказ: спросить профессора Бородина и его жену, почему Аделаида Николаевна ушла от мужа и в каких отношениях была со Станюковичем и с Александровым. Бородин ограничился отрицательной характеристикой арестанта. Вызов в суд окончательно лишил его возможности съездить в Москву, и он остался праздновать Масленицу в Петербурге.
Хороших новостей было три: утверждение Дианина экспертом при медицинском департаменте Министерства внутренних дел, о чем Бородин давно хлопотал, новые исполнения его музыки за рубежом и сочинение финала Третьей симфонии.
Около полудня 12 или 13 февраля Дианин работал в лаборатории, а за стеной играл Бородин. Никогда еще Павлыч не слышал в исполнении профессора музыки такой мощи и красоты! Стиль, настроение — всё было свежим, необычным. Как будто та «основная музыкальная тема», о которой Бородин некогда ему говорил и которая вроде бы исчерпала себя, обрела новое дыхание. Александр Порфирьевич долго играл, а потом вдруг вбежал в лабораторию взволнованный, со слезами на глазах:
— Ну, Сашенька, я знаю, что у меня есть недурные вещи, но это — такой финалище!.. такой финалище!.. — Говоря это, Александр Порфирьевич прикрывал одной рукою глаза, а другою потрясал в воздухе. С годами его всё чаще видели со слезами на глазах. Стасов писал Репину: «У него слезы бывали всегда на глазах при каждом сильно оживленном разговоре», — возможно, дело было во врожденной чувствительности роговицы, усугубленной работой в химической лаборатории.
Глазунов финала не слышал, но видел один набросок: «две темы в народном стиле, соединяющиеся в двойном контрапункте». Значит, Бородин сочинял финал Третьей симфонии, как он сочинял «В Средней Азии»: сперва одновременное сочетание двух тем, затем развитие каждой по отдельности.
Что же мы сегодня знаем под названием «Третья симфония Бородина»? Глазунов позднее вспоминал: «Темы для всех частей имелись… Неоконченная симфония, вышедшая в моей обработке, составляет две части Третьей симфонии Бородина. Первая часть далеко не была приведена ни в окончательный вид, ни записана. Я помню ее план и некоторые эпизоды разработки, имевшиеся в записанном виде на клочках бумаги, тем. Все связующие эпизоды и заключение первой части я сочинил сам, стараясь придерживаться бородинского стиля музыки, с которым в то же время очень сжился. Scherzo я оркестровал с квартетной партитуры, почти не меняя фактуры. При повторении Scherzo после трио я сократил его, изменив модуляционный план и инструментовку. Для трио я воспользовался музыкой из «Игоря» («Рассказ купцов», впервые принесших весть о поражении князя Игоря, не попавший в оперу). Этот коротенький эпизод обработан и расширен мною». «Как всегда назначал это, при жизни, сам Бородин, — такого рода фразами оправдывал Глазунов свои интервенции.
«Обрабатывая» музыку Бородина, Глазунов явно ориентировался на «Неоконченную» симфонию Франца Шуберта, тоже двухчастную. Он не кривил душой, не сочинял баек о якобы «записи по памяти». Из воспоминаний Александра Константиновича четко следует: первая часть — по сути, его собственная «фантазия на темы Бородина». В этом трудно усомниться, слушая вялую разработку и репризу, «слово в слово» повторяющую экспозицию сонатной формы, — такого Бородин себе не позволял.
А если бы молодой коллега нота в ноту зафиксировал на бумаге то, что слышал от автора? Бородин сочинял за роялем — но только на первой стадии работы. Дальше начиналось самое главное: запись, сопровождавшаяся поисками верного темпа, ритмических длительностей, тональности, пропорций формы. Шли безжалостные вычеркивания эпизодов, которые оказывались лишними, и тщательная проработка фактуры. В этом смысле Александр Порфирьевич за две недели до смерти писал жене: «Ты знаешь, что у меня есть в зачатке третья симфония, но она еще едва ли скоро появится на свет…» Быстро выходят салонные пустячки, виртуозные пьесы, «фантазии на темы», бородинская же музыка глубоко оригинальна и очень сложна, и этой сложности структуры в глазуновской версии Третьей симфонии катастрофически не хватает.
Со скерцо тоже не все просто. Собирался ли автор добавлять трио? Скерцо Второго квартета вопреки традициям не имеет трио; посвященное Жадулю скерцо ля-бемоль мажор, написанное для фортепиано, но задуманное для оркестра, также его не имеет.
Третью симфонию Бородина до сих пор принято рассматривать как его собственное сочинение. Лишь Евгений Михайлович Левашев в бородинской главе седьмого тома «Истории русской музыки» применил фигуру умолчания — без всяких объяснений повел речь о двух симфониях. Не о трех. В принципе, статус Третьей Бородина подобен статусу Десятой Бетховена, реконструированной по значительно большему числу набросков, однако результат сочинением немецкого классика никто не считает.
За пару дней до импровизации финала Бородин пил чай у Шестаковой и весь вечер делился с ней планами на будущее, но его уже посещали предчувствия. Как-то утром Дианин зашел в «каминную» и увидел Александра Порфирьевича, бросающего в огонь пачки писем, в том числе целые связки посланий от графини д’Аржанто:
— Да вот, батенька, принимаю меры, чтобы все это не попало после моей смерти какому-нибудь журналисту, который еще, чего доброго, все это вздумает напечатать.
Письма от женщин, которые Александр Порфирьевич сжечь не успел, не попали в руки журналистов. Зато они попали в руки Павлыча, который словно бы в подражание профессору затеял роман по переписке с Юдифью Ракинт.
Маленький Боря Дианин словно бы знал о скорой разлуке. 9 февраля Бородин написал Екатерине Сергеевне: «Боба и прежде ужасно любил папу Кокинького, но теперь на него нашла особенная полоса нежных отношений к Кокинькому. Когда только возможно, он спешит влезть ко мне на колени, целует, ласкает и причитывает: «Голубчик ты мой! Голубчик каких нет! Голубки мои маленькие! Чистенький мой! Ручки чистенькие! Личико чистенькое!.. Дуся мой! Крошечка моя! Воробушек мой! Птичка моя маленькая! Жучок мой!» и т. д. в том же роде, всегда с уменьшительными… Теперь он играет «пляску птиц» и песню Леля из Снегурочки и просит, чтобы я играл ему пляску шутов из этой же оперы». В молодости Бородин, по-видимому, не стремился обзаводиться потомством. Может быть, сыграла роль смерть любимой кузины Мари? А теперь Боренька заменял ему и детей, и внуков.
Занятые предпраздничными хлопотами домочадцы ничего необычного не замечали. Все готовились к грандиозному маскараду вроде прошлогоднего масленичного бала в аудитории Сущинского. Бородин не собирался проводить вечер за фортепиано, посему заранее наняли «тапёзу» (пианистку-тапершу). Павлыч сбился с ног, профессор дразнил его «танцором в хлопотах» — в честь старинного переводного водевиля «Танцор в хлопотах, или Несчастье от белых перчаток». Александр Порфирьевич всегда любил танцевальные вечера, его родители познакомились на таком вечере. Он был очень возбужден, накануне обошел профессоров академии и просил обязательно прийти, потому что «будет очень интересно, и они увидят нечто такое, чего они еще не видели и никогда больше не увидят». Екатерине Сергеевне в тот же день отправилось письмо о грядущем бале с цитатой, описывающей его как уже прошедший: «Было чертовски шикарно, милочка! Дым стоял коромыслом!» Это слова красильщицы Феми, королевы праздника, данного в сочельник Родольфом и Марселем, героями «Сцен из жизни богемы» Анри Мюрже, во время которого зал украшали таблички «Поэты-романтики» и «Прозаики-классики». Заодно Бородин передал жене совет Стасова обязательно прочесть «Власть тьмы» Толстого.
Вечером 15 февраля профессор облачился в малиновую шерстяную рубаху и синие шаровары — почти так, как он любил ходить летом в деревне. Воспитанницы затеяли ссору, и его это очень раздосадовало, но пока шли из квартиры в соседнюю аудиторию, все развеселились. Бородин немного повальсировал и подошел к своей куме Доброславиной, тоже нарядившейся в русский костюм. Далее версии мемуаристов расходятся: Молас-младший утверждает, будто Александр Порфирьевич умер, дирижируя кадрилью; Кюи говорит об игре Третьей симфонии гостям; Гольдштейн — о шутках по поводу неудобства натягивания фрака после обеда. Но за пятнадцать минут до полуночи никого из них рядом с Бородиным не было, а была Мария Васильевна, и вот что она рассказала: «Мы стояли и разговаривали, когда в зал вошел проф. Пашутин и подошел поздороваться с Александром Порфирьевичем и со мной. Он приехал с обеда и был во фраке, и Александр Порфирьевич спросил его, почему он такой нарядный. Я сказала, что из всей мужской одежды я больше всего люблю фрак; он идет одинаково ко всем и всегда изящен. Александр Порфирьевич заявил со своей обычной шутливой галантностью, что если я так люблю фрак, то он всегда будет приходить ко мне во фраке, чтобы всегда мне нравиться. Последние слова он произнес растягивая и как бы закоснелым языком, и мне показалось, что он качается, я пристально взглянула на него, и я никогда не забуду того взгляда, каким он смотрел на меня, — беспомощного, жалкого и испуганного. Я не успела вскрикнуть: «Что с вами?» — как он упал во весь рост. Пашутин стоял возле, но не успел подхватить его». Падая, Бородин ударился головой о печку.
Вокруг были врачи, но их старания ни к чему не привели, сердце Бородина остановилось. «Почти целый час прилагали все усилия, чтобы вернуть его к жизни, — продолжает Доброславина. — Были испробованы все средства — и ничто не помогло… И вот он лежал перед нами, а мы все стояли кругом в наших шутовских костюмах и боялись сказать друг другу, что все кончено».
Что было причиной неожиданной смерти? Боткин на заседании Общества русских врачей посвятил этой теме большую часть своей речи памяти Бородина: «Погиб он, очевидно, от паралича сердца, но сердца, которое достаточно работало и не изменяло ему до конца жизни… Правда, были маленькие расстройства, которые заставили его за три месяца до смерти обратиться к врачебной помощи, но они были, казалось бы, такого незначительного характера, что не врачи и не подумали бы, может, об этом. Только А. П. как врач понимал, что болевые незначительные ощущения в левой руке и в области сердца могут быть признаками болезни этого органа, почему и обратился за советом к профессору Д. И. Кошлакову, который нашел сердце еще хорошо работающим, но размеры его, и преимущественно левый желудочек, увеличенными, а также акцент на втором тоне аорты».
В опубликованном официальном заключении профессора анатомии Александра Ивановича Таранецкого говорилось: «Особенно сильно было у него атероматозное перерождение мелких сосудов мозга и сердца, почему просветы в них сильно уменьшились; смерть, вероятно, произошла вследствие закупорения сосудов сердца образовавшимся свертком крови». 16 лет тому назад Бородин установил роль холестерина в развитии атеросклероза, но тогда эта работа никому не показалась актуальной — в том числе и ему самому.