Натке вчера поздно ночью исполнилось двенадцать. Только почему-то никто не радовался. Когда мне весной исполнилось шесть, и то веселее было. Маме Варе тогда разрешили даже на два часа раньше уйти со смены. И кисель был. Сладкий. Не такой сладкий, как сахар, но все-таки сладкий. А вчера Натке стало двенадцать, но никто не радовался. Все ее жалели.
Натка маленькая. Она как я росточком. Только в два раза старше. А маленькая — потому что у нее спина кривая. Мама часто гладит Натку по горбу и что-то пришептывает, но и сама уже не верит в свои тихие слова. И я в молитвы не верю. Соседский Володька говорил, что молитвы большевики отменили. Теперь молитвы не помогают никому. Однако мама все равно пришептывает, чтоб распрямилась спина у Натки.
Взрослые любят Натку жалеть. И Натка, когда ее жалеют, начинает носом хлюпать и улыбаться. И не кричит совсем на меня за то, что мешаюсь под ногами у нее. А как мне у нее под ногами мешаться, если я уже на полпальца выше сеструхи?
Но Натку нужно уважать и слушаться, потому что Натка, как говорит мама Варя, нас всех — меня, старшую сестру Александру, маму и себя — кормит. Потому что умеет шить на швейной машинке и все люди из коровника, живущие в соседних с нашим стойлах, платят ей за это. Кому-то нужно рубаху там перешить, штаны или юбку какую — Натке несут: «сделайте, Натуся Степановна». Это так ее те называют, у кого вообще ничего нет, чтобы расплатиться. Но таких немного. У нас только в крайнем стойле — Билибины, да в конюшне братья Лерники. Таким Натка долго шьет, потому что сначала — тем, кто заплатить может. Кто сахара, кто крупы, кто масла постного немного.
Мама с Сашкой каждый день ходят ветки с лесин обрубать. Мужики повалят дерево и к следующему идут, потому что у них разнарядка колхозная, а мама с Сашкой и еще другие взрослые тетки ветки обрубают. С ними еще дядька Фрол. Он однорукий, ему деревья валить никак нельзя — несподручно, зашибет, а бабами командовать — самое дело. Я тоже разок ходил туда посмотреть — сначала интересно было, а потом скучища. Да за это почти и не платят вовсе. Еды немножко дают и все. А нас у мамы трое. Поэтому Натке приходится работать.
Даже сегодня и вчера, в свой день рождения. Хотя, если она ночью родилась, то, наверное, правильнее было бы говорить «Ночь рождения»?
Мы в этом коровнике уже два года перезимовали. Сначала лето и осень в том шалаше, что мамка с Сашкой построили, мокро было в нем, и далеко он отсюда, на подводах часа три трястись, а потом нас сюда перевезли и устраиваться велели. Первую зиму холодно было мерзли все и мне кушать все время хотелось. Я тогда маленький был, а маленьким всегда кушать хочется — потому что растут они. Потом, через год, когда я подрос, и молочные зубы у меня вываливаться начали, меня к делу приставили — вместе с соседскими мальчишками мы коровник от волков охраняли. Чтоб они Натку не сожрали, она-то на деляну не ходила, ну и если приболел кто и в коровнике недужить остался — того тоже. Только волков я не видел еще ни разу. Мамка говорит, что они здесь, в Сибири, злющие, тощие и голодные, но я ни одного еще не видел. Наверное, они издалека наши посты унюхивают и уходят по добру по здорову.
Следующим летом мужики крышу подлатали, и зимой снег перестал падать внутрь коровника — стало гораздо теплее.
Здесь наших, пензенских, больше и нет никого. Ростовские есть — Семен и Егорка, орловский Степка, мурманский Мишак и сеструха его Ленка, сопля еще совсем зеленая трехлетняя; еще смоленские Нюрка и Райка — вот и вся наша охранная команда. А пензенские только мы.
Сегодня мамку и Сашку тоже отпустили пораньше — чтоб они Натку поздравили, но только они все одно не успели. Потому что первым Натку поздравил какой-то взрослый мужик в гимнастерке с командирскими петличками. Длинный, кудрявый, на цыгана немножко похож, только без серьги. Он пришел с большим фанерным чемоданом, поставил его на земляной пол и громко спросил у моих друзей:
— Эй, клопы, где тут Бердины живут?
Егорка и Мишкан, проверявшие в это время на крепость саблюку, вырезанную прошлым вечером дядькой Павлом ножом из ветки, испугались и брызнули по своим загонам.
Мы с Наташкой тоже сначала испугались — она даже шить перестала и хотела посмотреть, кто там орет, а я сделал страшные глаза и закрыл руками рот. Когда в коровнике кого-то называли по фамилиям — дело для них обычно кончалось быстрым переездом на какое-нибудь новое место.
Я спрятался под мамкиным ватником, а любопытная Наташка поперлась глянуть, кто там голосит. Она же в коровнике за старшую оставалась. Ей двенадцать — она почти взрослая. Только маленькая.
Она выглянула в проход, посмотреть на командира, да как завизжала:
— Лешка! Алексей приехал!
И побежала к нему навстречу, юбкой зацепилась за жердь, упала и снова к нему!
И я за ней рванул — чтоб ее этот начальник не обидел.
Бегу, смотрю, а она уже у него на руках висит и целует его в щеки, глаза, уши, волосы. Фуражка его на земле уж валяется. Натка визжит, этот, длинный в гимнастерке, смеется. Друзья мои — Семен, Егорка и Мишак из своих загонов выглядывают, беззубыми ртами тоже смеются.
А командир этот присел на корточки, Наташку из рук не выпускает, и мне улыбается:
— Ну, здравствуй, брат Борис! Я тебя сразу узнал, больно ты на папаню похож!
Мама говорила, что у меня много старших братьев — Николай, Алексей, Сергей, но я не помнил никого из них, только Серегу и то плохо. Знал еще, что Николаю уже больше тридцати лет и у него давно своя семья. А Сергей уехал с отцом в город за день до того, как нас пришли раскулачивать, да так и потерялся вместе с отцом. Алексея я и вовсе никогда не видел, потому что он учился в городе в техническом училище и когда нас отправили в Сибирь, его не тронули. А теперь вот приехал кто-то из них. Я даже не вспомнил от волнения, что Натка только что называла его по имени. Поэтому я солидно ответил:
— Здравствуйте. Вы к нам надолго?
А этот нахлобучил на мою голову свою фуражку и засмеялся:
— Пока не прогонишь, хозяин!
И Наташка тоже засмеялась как дурочка. Она давно так не смеялась. Да вообще никогда.
Она потащила его за собой — маленькая и сильная, а я подошел к чемодану и хотел потащить его тоже. Да где там! Тяжеленный, будто камнями набит. И даже Егорка с Семой не помогли, так покачали только по сторонам, а потом хотели побежать за Мишаком — слушать, что командир расскажет. Но я их не пустил, потому что и сам хотел послушать. Это же мой брат, не их. И мы втроем так и стояли рядом с чемоданом, чтобы кто-нибудь ему ноги не приделал. Сашка говорила всегда, что любому чемодану на вокзалах запросто ноги приделываются. Коровник, конечно, не вокзал, но вдруг здесь тоже приделаются?
А этот, длинный, выглянул из нашего закутка и крикнул мне:
— Иди сюда, Борис Степанович!
И я пошел, оглядываясь, как мои друзья пытаются волочь за мной злосчастный чемодан, потому что ослушаться никак нельзя было, а оставлять его посреди прохода — тоже не дело.
Он что-то спрашивал про маму и Сашку, Натка отвечала, а я смотрел на его гимнастерку, значки, сапоги, звезду на фуражке и не мог понять — боюсь я его или горжусь я своим старшим братом?
Потом он сходил за своим чемоданом, принес его и открыл. И там был полный чемодан сухарей. Ржаных, пшеничных, из булочек с маком и с изюмом, сладких и кислых, соленых — целая страна сухарей. И чай в большой жестяной банке, перетянутой веревкой.
Мы пили чай с этими вкусными сухарями, когда пришли Сашка с мамой. Наверное, они встретили по дороге Егорку с друзьями, потому что прибежали растрепанные, простоволосые, без платков: сначала в загон влетела Сашка и повалила брата Леху со скамьи на пол, а за ней и мама вошла и оперлась спиной на жердяную стенку.
— Сынок, Лешечка, — она сразу расплакалась и даже не смеялась, как Сашка и Натка.
И мне стало маму жалко, а Алексей стоял над ней, обнимал маму и говорил:
— Хватит, мам, хватит. Все теперь хорошо будет. Я знаю, как все правильно нужно сделать. Я вас отсюда вытащу.
И тогда я понял, что брат Леха приехал в Сибирь, чтобы увезти нас обратно домой — в Пензу, в Бибиково! Где стоит отцова мельница, где большой светлый дом, где много важных курей с гусями и огромные кони! Лешка — большой командир и ему все можно! Теперь-то все устроится! Наверное, отец смог доказать, что никакой он не кулак и не враг Советской власти и теперь ему разрешили забрать нас назад.
Я сосал свой сухарь, размоченный в чае, и старался вспомнить что-то еще из той жизни, что была в детстве, но ничего не вспоминалось.
Потом пришел бригадир и проверял Лехины документы. Они, конечно, оказались в порядке, а одну справку нужно было предъявить какому-то Ивану Матвеевичу, ведь без него дело никак не решалось. Алексей сказал, что завтра с утра зайдет к Ивану Матвеевичу, а сегодня он с дороги и хотел бы немного отдохнуть. И бригадир пожал плечами, угостился у Лехи папироской и отбыл в свою конюшню, где и жил с семьей.
Потом, когда он ушел, Алексей и сам закурил и едкий дым поднимался к темному потолку и клубился под ним, создавая странные узоры. После чаепития и знакомства с соседями меня положили спать.
Взрослые долго разговаривали и думали, что я ничего не слышу, но я все слышал.
Мама иногда обзывала Алексея каким-то «помкомротом», а он хвалился, что скоро настоящим «комротом» станет. Сестры ничего не понимали, и просто грызли сладкие сухари — нашлись в чемодане и такие.
Еще у Алексея было разрешение от райкома на то, чтобы забрать Натку. Ее одну. Потому что она инвалид. А мы с мамкой и Сашкой должны были оставаться в этом коровнике еще четыре года. Я обрадовался за Натку, потому что брат обещал показать ее врачам, чтобы они смогли ей выпрямить спину. А мама заплакала, потому что теперь нам втроем станет гораздо труднее — ведь я не умею шить на швейной машинке. А Сашку или маму никто с лесоповала не отпустит в коровник с нитками баловаться.
Натка сказала, что никуда не поедет одна, а мама наругала ее за это.
Втроем они все-таки уговорили Наташку ехать домой. И я, счастливый и довольный, уснул.
Конечно, мне тоже хотелось оказаться подальше от этого коровника, от еды без соли, от чая из еловых веток, но если даже такому командиру, как Алексей, оказалось невозможно вытащить нас всех отсюда, то не стоило и надеяться. Да и жалко будет бросать маму, Сашку, Егора, Мишкана, налаженную постовую службу. Вдруг волки? И я решил для себя, что лучше мне остаться с мамой.
А утром, когда взрослые ушли в лес, явился тот самый Иван Матвеевич.
Он приехал на рыжей лошади, бородатый, с ружьем. На нем тоже была гимнастерка, только старая, не такая красивая, как у Лешки. И фуражка тоже была. Выцветшая, почти белая. С треснувшим лакированным козырьком.
Он посмотрел в бумаги Алексея, скрутил из махорки «козью ногу», откашлялся — густо, громко, сплюнул в траву и прикурил от Лешкиной спички.
— Я чего приехал-то? — спросил он сам у себя. — Приказ пришел, велено дальше по реке сплавиться. На сотню верст ниже по течению. Сечешь, командир? И там места готовить под вырубку. Так что сегодня я работу на участке прекращаю, будем плоты строить и все помаленьку переезжать. Вот так. В три дни велено перебазироваться.
— Моим-то, Иван Матвеевич, последними ехать разрешишь ли? А то мне с ними плыть никак нельзя, а побыть вместе хотелось бы. Давно не виделись. — Спросил Алексей.
Брат тоже прикурил свою папиросу из раскрашенной пачки с красиво выведенным красной краской названием «Курортные».
— Да пусть, — Иван Матвеевич разогнал рукой густой дым, зависший перед лицом. — Только смотри, командир, чтобы обязательно приехали! А то нам с тобой голов-то не сносить.
— Обижаешь, Иван Матвеевич! — сказал Алексей. — Я ж командир Красной Армии, помкомрот, что такое приказ и дисциплина — мне объяснять не нужно.
— Ну и добре, командир, считай, договорились. А горбатенькую забирай, я куда нужно доложу, положено так.
Они поговорили еще про погоду, про трудную работу, про мошку, от которой у новеньких морды распухают «будь здоров»! Потом Иван Матвеевич влез на свою лошадь и, не прощаясь, прервав разговор на полуслове, толкнул кобылу в бока пятками.
— Приветливый народ сибиряки, — сказал вполголоса Алексей, смотря в его удаляющуюся спину.
— Когда напьется, то и застрелить может, — ввернул Егорка, сидящий на крыше коровника. — В прошлом годе так и было. Убил Акиньшина, когда у него баба на сносях умерла и тот в бега ушел. И ничего ему за Акиньшина не было.
Брат плюнул на тлеющий табак, затушил окурок папиросы о каблук своего сапога, вздохнув глубоко и тяжко, выбросил его в траву.
К вечеру наш коровник гудел как улей — готовились списки отбывающих, считалось количество плотов, собирались вещи.
Мы с соседскими детьми бегали от одного загона к другому и с любопытством наблюдали за поднявшейся неразберихой. Кто-то не мог сложить в кучу свой скарб, потому что постоянно что-то пропадало, кто-то ругался, что переезжать придумали не ко времени — скоро уже совсем глубокая осень, а на новом месте только лес, да снега.
Только у нас никакой суеты не происходило, потому что нам дали на свидание целых три дня — пока у Алексея был отпуск. Мама с Сашкой и Лешкой вспоминали каких-то людей, мне незнакомых, родственников: свояков, шуринов, племяшек, теток и дядек, кум и кумовей, чьих-то крестных. Тот в город уехал, а этого «забрали», кто-то «отошел», а иного «не нашли». Я не очень понимал, о ком они говорят, да и не вслушивался особо, потому что Лешкина фуражка вмиг сделала меня самым главным командиром среди детей нашего коровника и у меня нашлась тысяча дел, неотложных и важных, которые без меня не решились бы никогда.
Следующим утром первые три семьи в сопровождении какого-то тощего красноармейца открыли сплав по реке. И я простился с Мишаком — он отбыл в этой партии.
Потом смоленские Нюрка и Райка погрузились на свой плот, затем настала очередь Егорки, последним оставался Степка, но вскоре настал и его черед. Мы прощались без особенной торжественности, будто завтра увидимся, да все так и должно было быть.
Коровник постепенно пустел и к третьему дню остались только мы, Ивановы да Зарайки. Для каждой семьи заранее был сколочен отдельный плот, и нам предстояло собрать все, что осталось в окрестностях старого коровника — забытое, потерянное, оброненное — погрузиться и перевезти на новое место.
Но с самого утра установилась непогода. Дул холодный, пробирающий до костей ветер, сделалось зябко и тревожно. Сначала я баловался: вставал на пути у ветра, раскидывал руки в стороны, он с легкостью подхватывал меня и тащил за собою. Но мою игру увидела Сашка, мне достался крепкий подзатыльник и обещание пожаловаться маме, если я не перестану дурить. И, что гораздо хуже — сестра отобрала у меня фуражку, пообещав вернуть, только если буду ее слушаться.
Первыми отчалили Ивановы.
Я со всем семейством Зараек стоял на берегу и смотрел, как ивановский плот пытаются опрокинуть поднявшиеся на реке волны. Порывом ветра меня едва не бросило с камня в воду, а дядя Федор придержал меня за шкирку и бросил подальше от реки на берег.
Ивановы еще виднелись перед изгибом реки, а Зарайки стаскивали на волны свой плот, Бабы и дед Игнат уже были на нем и длинными жердями старались оттолкнуться от дна, а дядька Федор, сначала по колено, потом по пояс, а затем и стоя по грудь в воде, выводил это скрипящее сооружение подальше от береговых камней — чтоб ненароком не наткнуться и не переломаться.
Если бы у него был взрослый сын, то, наверное, они бы сумели это сделать быстро, но в одиночку, окатываемому волнами, под резкими порывами злого ветра, ему было очень трудно. От усилия его лицо стало красным, как будто он измазался в землянике.
Когда его уже стали втаскивать на плот, кто-то закричал:
— Смотрите, смотрите! Ивановы перевернулись!
Я взбежал на берег повыше и увидел, как среди пенящихся волн поднимается в небо растопыренной ладонью то, что совсем недавно было плотом Ивановых. Где-то там, наверное, они кричали, но за шумом реки ничего не было слышно — она надежно скрыла от нас все звуки и тем страшней выглядело это событие: шум, рев ветра и плюханье волн, несчастное мгновение и — нет пятерых человек, совсем нет!
Зря Зарайки принялись отталкиваться от берега и спешить на помощь, потому что спасать уже было некого. Но поспешив, они только сделали еще хуже: дядьку Федора не успели поднять наверх и он висел на краю, вцепившись в какую-то веревку едва ли не зубами, пока плот хорошенько не тряхнуло. Тогда он скользнул в серую пену. Вслед за ним кинулась старшая дочь, она упала плашмя на бревна и стала искать его, но напрасно шарила она руками в холодной воде — над нею так никто и не показался.
А неуправляемый плот выносило уже на стремнину, и мокрый от взбесившейся реки дед Игнат заорал своим бабам, чтобы побросали жерди, легли на пол и вцепились в веревки — как уже сделала Леська, залитая брызгами и слезами.
Река уносила их все дальше, а мне с берега виделись только распластанные на плоту пятна — их было уже всего три — и среди них уже не выделялась синяя рубаха деда Игната.
Я испугался так, как не испугался бы и целой стаи самых свирепых волков.
Сильная рука сжала мне плечо и Алексей глухо произнес:
— Борька, решайся, поедешь со мной?
— Да! — воскликнул я, потрясенный гибелью нескольких людей.
В том, что они погибли — я не сомневался ни капли. Мне уже случалось видеть умерших в нашем коровнике, но обычно это происходило долго и мучительно, а здесь — ррраз! — и нету сразу семь человек!
— Да! — повторил я, но сразу вспомнил о маме: — А мама?
— Бегом за мной! — скомандовал брат.
Мама с сестрами стояли у нашего плота — они все видели и теперь все трое громко ревели.
— Мать! — Алексей повернул ее к себе, и посмотрел в ей в глаза: — Я могу забрать Борьку с собой! Посажу в чемодан, просверлю в нем дырки, ночью буду выпускать его в поезде до отхожего места. Может получиться! Я бы взял и вас, но без документов… Мать, решайся!
— А как же Иван Ма…
Мать одной рукой вытирала слезы, другой прижала меня к себе.
— Брось, мать! Смотри, какой шторм! Скажете — утоп Борька, сорвался с плота! Никто не станет проверять. Поверь мне. А ему дома лучше будет, чем здесь. В школу пойдет. Да и выживет ли он здесь? Впереди зима, а у вас на новом месте даже землянок нет! Только нужно быстро решаться — не дай бог, какие проверяющие нагрянут, увидят! Я отвезу его с Натальей к Николаю, мама! Санька, Наташка, ну хоть вы ей скажите!
— Да, мам, пусть Борька с ним, — сказала Сашка и протянула мне братову фуражку. — Пускай так.
Я не видел, как отчаливали с того злополучного берега мама и Сашка, я сидел в чемодане, сжимая в руке мешочек с сухарями, а брат Алексей, взгромоздив этот фанерный ящик на плечо, повел сестру Наталью к проселочной дороге до ближайшей железнодорожной станции, где поезд проходил один раз в сутки и до которой пути было — шесть длинных верст.
Так начался первый день моего побега.
Обувь у людей дырявая. У всех. Только у Алексея сапоги новые, даже без потертостей. А у остальных — дырявая. Мне из чемодана это было очень хорошо видно. Дырявые лапти, просящие каши башмаки, перешитые туфли, раззявившие рты ботинки, неловко схваченные бечевой — кажется, что сапожников в стране не осталось. Я уже совсем было решил заделаться обувщиком, когда вырасту, когда над головой кто-то визгливо вскрикнул:
— Ой! Из вашего чемодана глаз на меня таращится!
И Наткина скороговорка:
— И на вас глядит? И на меня глядит! Синий такой! Да пусть глядит, никому плохо не делает! Я вот его ногой сейчас!
Ее тонкие ноги возникают перед моим испуганным взглядом и, упираясь руками в противоположную полку, она толкает чемодан и меня в нем ножками под лавку, чтоб не пугал случайных людей.
— А кто это у вас там? — не унимается попутчица.
— А давайте лучше чаю попьем? — отвечает Наташка. — Вы откуда едете? Мы вот с самой Оби. С притока. Много шишек в этом году будет.
И сразу слышится уверенный голос проводника:
— Что здесь за крики? Кому с удобством ехать надоело?
Ему никто ничего не ответил, и сердитый дядька ушел проверять других.
Вместе с нами в поезде на соседних лавках еще восемь человек. Всего получается десять и я в чемодане — заяц. Но я не в счет, поэтому их десять:
Одни лапти — они появились недавно, после того, как исчезли растоптанные солдатские ботинки. Лапти принесли к нам молчаливую бабуську, только однажды, в самом начале, пробормотавшую:
— Господи Иисусе, спаси мя!
Две пары черных сапог — Лешкины, и еще одного мужика, с которым брат выскакивал «размять ноги» на каждом полустанке. У Алексея новые, а у его приятеля с рыжиной, подбитые гвоздями с квадратными шляпками.
Наткины сапожки — она почти не ходила никуда из коровника, поэтому обутка не изношена, да и не растет толком Натка, потому и не жалуется, что малы стали.
Три пары женских туфель — две большие и одна маленькая. Большие — лакированные. Маленькие неожиданно сильно растоптанные, видимо, не в первый раз ношенные. Мне мамка тоже говорила, что если бы нас не забрали, то ничего нового у меня лет до шестнадцати не было бы — все бы за братовьями обноски донашивал. А когда забрали, то нового тоже не будет. Разве только сам научусь из шкур тачать.
Еще какие-то онучи мохнатые под лавкой стояли. Я не знал, что такое онучи. Слово знал, а что оно такое — нет. Но теперь увидел и решил, что вот это, что вижу перед собой, вот оно и есть «онучи», которыми называла мамка любую расползающуюся на ногах обувь.
Одни калоши — черные, блестящие, красивые! Если бы не грязь, я наверняка увидел бы в их гладких боках отражение своего глаза, выглядывающего в просверленную Алексеем дырку. Калоши мне понравились даже больше, чем сапоги Алексея. Сапоги чистить нужно, а калоши водой облил — и они снова блестят! Красиво!
Сам-то я видел раньше такие калоши. Вернее, совсем заношенные, с дырами и рваными пятками — у деда Игната Зарайки, который утоп. Но новые калоши со старыми не сравнить! В новых тепло, сухо, удобно, нигде не давит и ничто не вываливается. Если бы у меня были калоши, я бы был самым счастливым человеком на свете!
И последний был в сандалетах. Осень, а он — в сандалетах! И босой! Ни носков, ни портянок! Только когти на пальцах кривые. Ногти. Если на ногах — ногти, то на руках должны быть «рукти», а вырастают почему-то тоже ногти. Странно это.
И больше ничего интересного я не видел в дырку. Штаны, юбки, тощие сестрины лодыжки, сумки, корзинки, мешки. А уж когда она задвинула меня под лавку, то я и вовсе запечалился — даже не поболтать ни с кем. Я ведь Алексею обещал, что буду молчать как рыба, если он возьмет меня с собой. И мама просила Христом-Богом молчать, пока могу. И даже когда не смогу — тоже молчать.
Тесно в чемодане. Я, конечно худой. Тощий даже, поэтому и поместился. А если б я был толстяком — я бы нипочем в чемодан не влез. И остался бы с мамкой на плоту.
Как они там с Сашкой? Выбрались ли? Лучше думать, что выбрались, потому что если наоборот, то совсем тоска синяя.
Мы уже долго ехали — я успел проголодаться и слопал два сухаря. Один сладкий, другой кислый. Оба вкусные! Наелся вроде бы.
Хорошо, что пить не хочется совсем, а то бы я заревел. Не потому что я как девчонка какая — реветь люблю, а просто когда пить хочется, мне грустно становится. Алексей положил мне в ноги флягу с водой, но велел часто не трогать, чтоб из меня обратно все не вытекло, а то конфузы ему в поезде совсем не нужны. И Натка тоже просила, чтоб я молчал и не пил.
И еще Алексей научил меня считать до ста и посоветовал, когда совсем уж скука одолеет, то считать до тысячи. Но я до тысячи не умею. Все время где-то между «три-сто-раз-пятьдесят один» и «три-сто-раз-восемьдесят семь» я забываю, сколько насчитано и приходится начинать сначала. Наверное, это какие-то неправильные числа — забывательные. Я даже заснул несколько раз, пока вспоминал, где споткнулся.
Еще я мечтаю. Как приеду в Пензу. Как приеду на отцову мельницу. Там тепло, вместо снега мука, и все дети — толстенькие. Я бы тоже хотел быть толстеньким. Когда со Степкой дрались, он меня всегда побеждал, потому что старше на год и длинный. А если бы я был толстый — неизвестно кто из нас кого победил бы!
Иногда я прислушивался сквозь частый стук колес, как над головой говорили:
— Младший мой пол-деревни перебаламутил, да за собой в Челябинск потащил. Мальчишки, девчата. Комсомольцы. Строят там теперь завод образивный какой-то. Уже две похоронки прислали. На Светку Ляпушкину и Никитку Согрина. Светка отравилась чем-то до смерти, а Никитка сорвался со стены. Так мне велел председатель ехать в этот самый Челябинск, да гнать молодежь домой — хлеб собирать некому. Мужики — кто на заработки в город подался, кто на какую-то КаВэЖэДе уехал, только бабы и управляются с хлебом. А здесь еще мой Ванька молодь увел на энтот образивный завод — совсем туго стало. Однако хорошо, что для образов целый завод сделали — теперь образа дешевые станут…
Откровения «лапотной» богомолицы прервал обладатель калош:
— Пятилетка, мать. Страну из разрухи поднимать нужно. Дело государственное, политическое!
— Так нешто мы не поднимаем? Разверстка была — поднимали, ликбез — поднимали, потом нэпом поднимали, потом колхозом всем поднимали, теперь вот пятилетка какая-то.
Вроде бы и на русском языке говорят, а ничего не понять! Странный язык у взрослых и удивительное умение объяснять простое сложно, а сложное — вообще никак не объяснять. Будто нарочно все запутывают.
Под такие разговоры я засыпал, чтобы проснуться к следующему:
— А Марфа-то от тифа померла. Сгорела как свечка. Четверо детишек у ей осталися. Младший-то вслед за ней сразу ушел, а остальных крестный забрал к себе в…
И к следующему:
— …ну потом, комиссовали, конечно! Куда мне воевать-то четырехпалому? Отправили в губернский Рабкрин, а там помотало меня по Сибири-матушке…
И к еще одному:
— При царе еще Алексашке родился. Однако за столько лет ума не нажил. Глаза есть, видеть — нету. Как есть — дурак…
Они начинались, продолжались, прерывались и начинались новые — интересные и совсем непонятные.
Хорошо мне внизу! Тесновато немножко и ворочаться не получается, вонюче очень — от грязных портянок и еще чем-то кислым из угла несет, но все равно хорошо. Никто меня не шпыняет, никто не командует, едь себе да едь…
— Вставай, братишка! — настойчивый шепот Алексея прорывается сквозь сон. — Вставай! Вроде бы уснули все. Выбирайся, оправиться пора.
Я не могу понять — где я, как здесь оказался и что нужно делать, но брат тормошит, одновременно зажимая мой рот ладошкой, сухой и крепкой, и я просыпаюсь. Снова этот стук колесный, качающиеся редкие фонари, табачный дым вокруг них, чей-то храп в стороне; вдруг сваливается понимание — я в вагоне!
Увидев, что уже не сплю, Алексей говорит:
— Молчи! За мной, быстро!
И мы спешим в тамбур, перебираясь через какие-то тюки, сумки, саквояжи, вытянутые ноги, руки, смердящие лохмотья. Я делаю свои дела, а брат нервно и быстро выкуривает две папиросы — одну за другой.
— Побегай и попрыгай, чтобы кровь разошлась, — зачем-то шепчет брат, хотя никто его здесь, в тамбуре, слышать не может. — Выпущу еще раз только под утро.
И я вспоминаю, что мне еще три дня и три ночи сидеть в этом проклятом чемодане!
Утром проверка проездных документов. В поездах с этим строго, это тебе не подвода деревенская. Нет билета — вылазь, расстреливать станем! Так мне Егорка говорил. А ему еще кто-то.
Все просыпаются, матерятся, кто-то молится. Где-то далеко, еле слышно какой-то нервный пассажир обещает жаловаться «куда нужно». Хорошо быть взрослым: всегда знаешь, куда нужно жаловаться. А я пока только мамке и мог жаловаться, а теперь и вовсе некому. А мамке на этих жаловаться бесполезно — она сама их боится пуще Конца Света.
Они долго топчутся у самого моего носа, но лапотница, у которой сын в Челябинске образа рисует, дарит им пару яиц и чеснок.
— Спасибо мать, за чесночок и яйца. Спасибо. А то другие-то всяко обозвать стараются. Будто мне делать больше нечего — вышел на дорогу, да останавливаю поезда, ищу нарушителей. Я дочек уже две недели не видел, понимаешь? Что они там едят — не знаю! Спасибо.
— Спаси тебя Бог, сынок, — бормочет ему вслед тетка.
Вещи не смотрят. Наверное, недосуг ковыряться в сваленной по всему вагону рухляди.
Поезд замедляет ход и останавливается.
По всему вагону — ровный гул голосов.
— Какая станция?
— Да какая-какая! Никакой. Поле чистое! Вон, кони пасутся!
— А чего ж тогда?
— Сходи к машинисту, спроси! Может, уголь кончился?
— Ох, это точно не банда? — охает «лапотница».
— Окстись, мать! Какая банда? Двадцать девятый год на дворе! Их уже даже и в Туркестане всех извели, — веско обрывает ее Алексей. — Нам на курсах рассказывали!
— Боязно, сынок.
— Семафор красный включился, вот и остановились, — бормочут в бороду «калоши». — Как дети, ей-богу!
Поезд стоит долго.
Я успеваю съесть-сжевать-высосать еще один сухарь. Мне тягостно и уныло. В коровнике было лучше. Ну и что, что пол земляной, крыша дырявая и окон нет? Здесь вон они есть, только смотреть в них мне нельзя. Никак не можно. Только ночью, когда ничегошеньки не видно! Наташка поди уже до дыр их проглядела… Везет ей. Из Пензы в коровник ехали в теплушке лошадиной — она все видела в щели, теперь обратно едем, она снова всю дорогу посмотрит. А я: туда — маленький еще, если и видел чего, то не запомнил, обратно — того хуже, в чемодане! Будто я рушник какой! Или сапог.
Шум снаружи нарастает:
— Сколько можно? Три часа-четвертый уже пошел, как стоим! Кто-нибудь, узнайте у начальника поезда, в чем дело?
— Вот такая умная — сама и иди узнавай!
— Я не могу, у меня дети!
— А у меня кто? Свиньи?
— Что вы, в самом деле!
— Это действительно невыносимо! Проводник!
— Да! Кто-нибудь видел проводника?
— Да замолчите вы! Просто встречный поезд пропускаем. Ветка-то одна…
— Да где же он?…
Вагон резко дергается, грохочет и наконец-то начинает движение.
— Это еще ничего, — сообщает какой-то балагур. — В прошлом годе в этом месте двое суток стояли! В соседнем вагоне поп успел двух попутчиков оженить!
Даже я в своем чемодане хмыкаю и закусываю кулак: поехал человек в дорогу, да в ней и женился! Разве не смешно?
— От враль-то! — кричит ему кто-то. — Не поп то был, а бывший дьякон, а ныне — милиционер! И не женил, а расстрелял. И не попутчиков, а грабителей!
Мне становится совсем смешно: как можно перепутать свадьбу и ограбление? И я неосторожно брыкаюсь ногой, едва не роняя чемодан на пол. Но пассажиры смеются и никто не слышит стук и того, как тихо подскуливаю я в моем чемодане.
— Ну, может и так, — соглашается балагур. — Я-то отцом посаженным был, пьян и весел, мне недосуг разбираться — свадьба там, али похороны.
Постепенно все успокаиваются, но почему-то становится очень жарко. И я снова радуюсь, что я такой тощий. Все толстяки страшно потеют. Мамка, когда была еще толстая, тоже потела и жалилась, что пот ей кожу разъедает. А мне в чемодане никак нельзя с разъетой кожей сидеть.
Ноги в маленьких туфельках куда-то уходят, а Натка кричит вслед:
— Прощай, Лизавета!
Вслед за маленькими начинают выбираться в проход и большие туфли, те, что лакированные:
— И тебе, Наточка, счастливо доехать, — голос хозяйки туфель похож на мамин Варин и мне почему-то снова хочется захныкать.
Как они там? На этом плоту? Добрались? Думать о чем-то другом, нехорошем, не хочется, и я решаю для себя, что конечно — добрались! Конечно, устроились! Им же с Сашкой теперь не нужно заботиться о двух малолетках — обо мне и Натке, значит, все хорошо и мы скоро встретимся.
Ночью — вторая прогулка по спящему вагону, улыбающийся брат и ласковая ладонь на макушке:
— Ты молодец, Бориска! Не подводишь! Я бы с тобой в разведку пошел! Потерпи, недолго осталось. Всего лишь две ночи, а там — уже почитай приехали.
Теперь я понимаю, что не боюсь брата. Горжусь им. Он справедливый, решительный и умный. И я таким буду. Если смогу.
Наташка спит, свернувшись в калачик на грязном узле возле стенки под окном. Ей всегда хватало самого краешка на Сашкиной кровати.
И все остальные спят.
Ночью хорошо, спокойно. Никто не пинает мой чемодан, никто не орет. Шебуршатся немного, шепчутся, кто-то недалеко храпит. Этому храпуну до деда Зарайки далеко. Не умеет он так надоедливо как дед. Тот-то, бывало, как разойдется — весь коровник перебудит. Но и этот все равно — громко. Бабы ругаются.
Холодает только сильно. Особенно к утру. Особенно, когда поезд остановится где-нибудь и откроются двери и окна. Тянет прямо по полу, тянет. Зябко. А у меня в чемодане даже шали нет. Только мешок с сухарями.
Утром Алексей еще раз открывает «мою персональную каюту» — так он назвал свой чемодан и беззвучно смеялся. Я не знаю, что такое каюта, наверное, что-то обидное. Но я не обижаюсь, потому что знаю, что брат не хотел меня обидеть, просто чемодан напомнил ему «каюту».
— У-у-у, брат, — шепчет он мне в ухо, — да у тебя сопли ручьем! Не заболел ли? Ты, Борька держись, всего один день остался и ночь следующая, а там можно будет вылезти наружу. Чай с малиной, порошки-микстуры всякие, я тебе все куплю, только ты держись, ладно? Ты же мужик почти!
Я улыбаюсь ему в ответ — потому что в горле что-то пересохло и больно глотать. Конечно, я продержусь! Если уж в коровнике ничего со мной не случилось, то здесь, в теплом вагоне — что может произойти?
— Вот тебе платок, Борька, — говорит мне Алексей и всовывает в руку большую светлую тряпку. — Ты сопли вытирай, только не чвыркай носом и не кашляй ради бога! Дай-ка я твой лоб посмотрю.
Он прикладывает мне ко лбу ладонь, думает, потом ею же чешет себе затылок:
— Не доктор я. Не понимаю. Вроде нет, пока не горячий.
Мама меня в лоб целовала, когда проверяла мой жар.
— Если совсем плохо будет, Борис, ты стучись громко. Черт с ней, с конспирацией! Мне тебя довезти нужно, понимаешь?
Я, оказывается, еще очень маленький: про каюту не знаю, про конспирацию тоже не знаю.
Я вытираю новым платком — у меня еще никогда не было своего платка! — нос и показываю Алексею рукой на чемодан — пора?
— Верно, брат, лучше судьбу не пытать, — вздыхает он и открывает замки. — Полезай. Стой! Хлебни-ка чаю! Он не очень горячий, но ты все равно хлебни.
Чай жиденький, почти безвкусный, мама называла такой «пися сиротки Хаси».
— Все, брат, теперь полезай, — говорит Алексей и тяжело вздыхает.
В привычном месте мне становится покойно и хорошо. Поезд покачивается, стучит колесами по рельсам, убаюкивает.
Утром я все-таки чихаю. Не успеваю проснуться и — чихаю еще раз! Сверху начинает чихать Натка — громко, выразительно, будто в носу у нее Санька травинкой щекотит.
— Будь здорова, девочка, — раздается сразу несколько голосов, но Натка долго не унимается.
Солнце уже встало и в моем убежище — в «персональной каюте» — сквозь дырочки пробиваются его лучи. В них кружатся редкие пылинки, мне внутри все видно: каждый гвоздик, трещинки и торчащие фанерные щепки. Я не могу выглянуть наружу — слишком светло, яркий луч больно бьет в самый зрачок, у меня почему-то мокреют глаза, слезы так и брызжут, и совсем не хочется шевелиться. И голова тя-я-я-я-же-е-е-е-лая.
— … вы, батенька, неверно понимаете цели внутрипартийной борьбы, — очень напористо кто-то спорит. — Она идет не ради идеологических побед, а просто — за власть. А нюансы идеологии — только лишь опознавательный знак для верного определения своих и чужих. Вот Троцкого выслали в Турцию, а люди-то его на местах остались! Помяните мое слово…
Вроде бы по-русски говорит, а ничего не понять. Мама старалась от таких разговоров подальше держаться. Говорила мне: как услышишь слова про борьбу и партию — беги от таких людей так далеко, как глазки видят!
Но сейчас я не могу убежать — я в чемодане, у меня тяжелая голова и не хочется шевелиться. Наверное, я заболел! Эта внезапная догадка почему-то дает мне уверенность, что все закончится хорошо. Мне и болеть-то осталось — этот день, да еще ночку. А там — Пенза, родное село, старший брат Николай — самый старший, уж он обязательно разберется с моей болячкой. Или Натка. Натка меня нипочем не бросит. Никогда.
— … Марья-то всю Гражданскую прошла со своей дивизией. С мужем, да детьми. Муж у нее из комиссаров был и ее к этому делу приставил. Самого-то его на Перекопе похоронили. Так и носило по стране. Два аборта, три ранения, левую руку по локоть оттяпали. Боевая баба. Ну, и как вернулась, ее сразу в санчасть на работу взяли. Главной по хозяйству. Это она в последнем письме написала. Радовалась, дуреха. — Поезд повернул, солнце из чемодана выскочило и теперь я могу разглядеть говорившего. Это владелец сандалет. Он почему-то стоит. Курит, собирает пепел в горсть, в черную от въевшегося угля ладонь. — А там — желтуха. Пули и снаряды Марью не взяли, а желтуха одолела за месяц. Двое детишек осталось после нее. Мне потом соседи рассказали, что выкинули детей на улицу добрые люди. Старшему девять, младшей — шесть. Племяшки. Я искал их потом, когда вернулся из Верного, Алма-Ата сейчас называется. Это в двадцать третьем годе было. Потом меня в Туркестан забросила судьба. Вместе с товарищем Примаковым — Витмаром — басмачей гоняли. В апреле в Афганистан даже влезли, Мазари-Шариф захватили. Там я пулю в колено и принял. Комиссовали подчистую! А неделю назад получил весточку, что видели старшего — Андрейку — в городке при коксо-бензольном комбинате на Днепрострое. Еду вот. Посмотрю. Своих Бог не дал, хоть сестриных воспитаю, если признают.
Всю ночь я спал — должен бы выспаться, а что-то опять в сон клонит. Да настырно так, будто только что на дальнюю деляну бегал.
А где-то недалеко назревает ссора:
— То-ва-рищ! Я русским языком еще раз прошу: предъявите вашу плацкарту!
— Товарищ начальник, господин хороший, мил человек, ну поймите вы меня! — Голос невидимого мне зайца дрожит, едва не срываясь на рыдания. — Закрыта была касса на станции, а ехать очень нужно!
— Всем нужно. Есть плацкарта?
— Командировочное есть!
— Это для меня не документ! На следующей остановке сойдете!
— А давайте я вам заплачу?
— Документа я вам не дам! Вернее дам, но только до Челябинска.
— Мы же его проехали два часа как!
Я осматриваюсь — и точно, не вижу «лапотницы». Вышла, видать, в своем Челябинске к непутевому сыну.
— Да черт с ним, с документом, дело важнее! Сколько нужно?
— Вы с ума сошли? Идемте ко мне, в каптерку, посчитаем…
Я все-таки засыпаю. Дышу ртом, потому что нос протек окончательно. Кое-как проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь от боли в груди — так же больно было в прошлом году, когда на меня упал Егорка. Я не знаю, что мне делать — тесно, толком не пошевелиться, а в груди ноет, скребется боль. Я начинаю тихонько плакать. Когда плачешь, боль отступает. Так мама говорила.
Наверху никто не разговаривает. Наговорились, наверное, надоели друг другу.
Только Натка что-то тонким своим голоском поет заунывно — даже слов не разобрать. Такую песню она еще никогда не ныла. На колыбельную похоже, но только еще грустнее.
— Просыпайся, Бориска! Просыпайся! — Меня кто-то трясет.
С трудом разлепив веки, вижу Алексея.
— Заболел ты, Бориска. Доехать бы. Лоб, как печка. Что мне с тобой делать? А? Потерпишь еще немного? Я тебя очень прошу! А я тебе потом хоть петуха сахарного, хоть гармошку губную — что захочешь! А?
Я улыбаюсь, вспомнив, что такое — «сахарный петух», мне радостно, что Лешка хочет подарить мне гармошку — пусть даже губную. Я снова плачу и быстро-быстро киваю. И Лешка почему-то тоже плачет. Наверное, это заразительно?
— Была бы мамка здесь, она бы сказала, что мне с тобой делать, — жалуется Алексей. — Молока, наверное, горячего нужно. Меду. Где ж его взять-то? На вокзалах такое не продают.
В этот раз он долго на сажает меня обратно. Держит на руках перед узеньким окошком в тамбуре и говорит-говорит-говорит в самое ухо:
— Знаешь, какие у нас там поля? Помнишь? Широкие, как море, до самого неба тянутся. На вашей Оби таких полей и нет — леса одни, да река. Здесь степи. Волга. Видишь огонек вдалеке? Это кто-то костер жжет. Наверное, лошадей на выпас выгнали, да теперь отдыхают. Здесь много лошадей. Здесь степняки живут — башкиры. Очень они лошадей любят. Про них раньше говорили, что они сначала на коня залазят, а только потом ходить учатся. А иные так до конца жизни с коня и не слезают. Еще баранов у них много. У нас на командирских курсах было несколько таких. Не баранов, башкир. Которые живут на лошадях. Трудно им было на нарах спать, они же привыкли уже в седлах. Ты катался на лошади?
— Нет, только в телеге, — я кручу головой и сильнее вцепляюсь в его шею обеими руками.
Он чуть подбрасывает меня вверх, перехватываясь удобнее.
— Вот приедем домой, вылечим тебя и обязательно потом покатаю на лошади. Если успею. Потому что, брат, я человек военный — мне непременно нужно до срока в полк явиться. А то может мне непоздоровиться.
— Схлопочешь? — хриплю я.
— Так точно, брат! Схлопочу. Но если в этот раз не смогу тебя на лошадь посадить, то в следующем году — непременно, если до того жизнь не заставит. Жизнь — она штука сложная, извилистая. Сегодня одним боком к тебе повернулась, завтра другим, сейчас так, потом — эдак. Никогда не знаешь, что придется делать, кого спасать и от кого спасаться.
Хлопает дверь.
— Вы чего здесь застряли? — испуганно шепчет Натка и дергает Алексея за руку.
— Борьке дорогу показываю, — отвечает он. — А то чего он все в чемодане, да в чемодане…
— Вы смотрите! А то попадетесь каким-нибудь проверяльщикам!
— Да мы уже сами собирались обратно. Ты иди пока, Натусь, иди. Мы скоро.
Я снова в чемодане, но даже не успеваю этого понять — проваливаюсь в забытье.
Свет. Очень много света. И прелое сено. Мне не тесно.
Я протираю глаза, скашиваю их в строну от бьющего в глаза света и вижу небо — светлое, голубое, высокое. На мне что-то лежит. Вроде шубы какой-то.
— Ну вот, Бориска проснулся, — кричит Натка. — Нужно его покормить скорее!
Я рывком сажусь. Кругом поля — те самые, широкие до неба. И никакого леса, так — редкие рощицы. Мы едем на телеге по желтой сухой дороге, вокруг сухо и пыльно — так, что хочется чихнуть. Я ищу платок, подаренный мне братом, но не нахожу его. Взглядом натыкаюсь на сутулую спину в холщевой рубахе — это наш возница. Сбоку, свесив ноги вниз, сидит Алексей. Он без фуражки и легкий ветерок теребит его темные кудри.
— Здоров ты спать, братец, — говорит он, а в темных глазах что-то блестит.
Натка настойчиво тянет меня за рукав и пытается всунуть в руку сухарь.
— Отстань, Натка! Мы в Пензе уже? — я закашливаюсь.
Алексей протягивает мне желтого сахарного петуха и треплет меня за волосы:
— Уехали мы из Пензы уже. Пока ты спал, и уехали. К вечеру дома будем. — Он усмехается: — Вот мы тебя и украли из ссылки, брат.
Наташка хохочет и повторяет за ним:
— Украли Бориску, украли!
— Тихо, дура, — одергивает ее незнакомый мужик с вожжами. — Щас ЧеКа наорешь!
— Дядь Слав, пусть покричит, откуда здесь ЧеКа? — Алексей трогает мой лоб. — Горячий еще. Нехорошо это. Вот, выпей-ка молока с медом.
Я уже очень давно не пил молока. Мама говорила, что пил, когда был маленький, но я не помнил. Я не помнил, что такое молоко — только по Санькиным и Наташкиным рассказам знал, что берут его у коров и коз. Сестры говорили мне, что молоко — это очень вкусно, но я даже представить не мог — насколько! Сладкое-сладкое!
— А где чемодан? — я оглядываюсь кругом, но «свою персональную каюту» не вижу.
— Так привык, что теперь решил в нем жить? — Смеется Алексей. — Продал я его, Борька. Как из поезда выгрузились — здесь же и продал, купил Натке туфли на развале, да тебе молока с медом. Да ты не реви, вырастешь — купишь себе десяток таких чемоданов! И мамке и мне подаришь по паре. Скоро к Кольке приедем, напоим тебя малиной, медом. Там, глядишь, и Петька заявится. Видела бы нас сейчас мама!
Я вспоминаю про маму и Саньку, и мне становится очень грустно.
Они обе вернулись через год, по какой-то амнистии. Мама рассказала, что в тот день они так и не рискнули плыть. И еще она сказала, что Мишка с Егоркой очень жалели, что я утонул. Убивались и ревели. А Сема утонул на самом деле. И мне было их всех очень жалко.
А еще через три года мама умерла от тифа. Отца я больше не видел никогда — он нашел свою могилу еще через два года — в тридцать шестом, где-то в казахских степях, на строительстве железной дороги, где-то там и примерно в то же время, где, как позже я узнал, Остап Бендер встретился с Александром Корейко.
Алексея я тоже больше не видел. Он довез меня до Николая и уехал в тот же вечер в свой полк. Остались невыполненными его обещания научить меня обращению с лошадьми, но я никогда бы не поставил ему этого в вину. Ходили слухи, что он служил и даже дослужился до высоких чинов. В сорок третьем на него пришла похоронка. Но и после нее почему-то еще очень долго Натке приходило его денежное довольствие, и даже разок выросло в размере. Мы, по общему никем не озвученному согласию, считали, что Алексей работает в разведке. Не знаю, отчего сложилось у нас такое мнение.
Сашка вышла замуж. Муж ее стал ответственным партработником, и вскоре увез молодую жену к себе, в город. И в следующий раз мы встретились только когда она уже готовилась стать бабкой.
Брат Сергей, тот самый, который уехал с отцом за день до того, как нас приехали раскулачивать, пошел вслед за Алексеем в военные. Прошел через всю войну, позже дослужился до полковника. Мы не были с ним дружны в детстве — с ним, единственным из братьев, я дрался до кровавых соплей по поводу и без повода. Пока мама была жива. Не стали мы дружны и в зрелости: у него была своя жизнь, полковничья, а у меня и Натки своя — простая.
Брат Николай — самый старший, у которого мы с Наткой жили, пока не вернулась мама, прошел через Войну, вернулся, жил, растил детей. Умер от рака.
Петр с войны не вернулся.
После смерти мамы нам с Наткой пришлось уехать в Среднюю Азию к дальним родственникам. Сначала в Ташкент, потом в Фергану.
Натка считалась очень хорошей швеей и долго, пока я учился, содержала нас обоих. Спину ей, разумеется, никто выпрямить не смог. Она так и осталась маленькой, ласковой Наткой, так любящей когда ее жалеют и еще больше любящей жалеть себя саму.
Там, в Узбекистане, я закончил шесть классов и пошел работать. Проработал неделю и началась Война.
Я не был добровольцем, но и не бегал от нее — по первому призыву оказался в армии и, вопреки очевидному, отправился не на Запад, а на Восток, на самый, что ни на есть Дальний — к генералу Апанасенко, который формировал новые и новые дивизии и отправлял их сначала к Киеву, а потом и в Подмосковье.
Но ни в одну из этих первых дальневосточных дивизий я не попал до сорок третьего года, надолго застряв на сержантских артиллерийских курсах. Сначала учился сам, потом оставили учить других. В сорок третьем и для меня началась настоящая война.
Я не люблю войну. Еще больше не люблю о ней вспоминать. Хорошего мало.
Нас приехало на фронт тридцать человек. Май сорок пятого встретили в Прибалтике вдесятером. Двенадцать человек похоронили по дороге — лучших друзей и злейших недругов, восьмерых отправили лечить раны и учиться жить без рук и ног. Меня и самого дважды зацепило. Однажды пустяково — осколком срезало самый кончик носа, а второй раз — в сорок четвертом — серьезнее, в ногу. Но через месяц я снова вернулся в часть и таскал свой миномет по полям и оврагам еще почти год. Единственная настоящая боевая награда сорок третьего, которой удостоила меня Родина — медаль «За отвагу», нашла меня только в восемьдесят четвертом. Но я не в обиде — нас на фронте было слишком много, на всех никаких медалей не хватит.
Позже были еще награды — две штуки такие же — «За Отвагу», Орден «Отечественной войны» II-й степени, но это было уже не то, слишком многим их раздавали тогда горстями. Не за просто так, конечно, но воевать стало легче и возможностей отличиться — больше. Первая же простенькая медаль — самая ценная.
А потом наступила мирная жизнь, я, повышенный в звании до старшины, вернулся в Фергану, поступил на работу на маслозавод, где из хлопка давили хлопковое масло для кулинарных и технических нужд, но из-за глупости и молодости нахулиганил — мелкая драка и легкая поножовщина, попал под облаву и вынужденно бежал в Киргизию. Без документов, денег и вещей. В рубахе, холщевых штанах и старых ботинках. Видимо, судьба такая — бежать отовсюду.
Бедная Натка тогда, должно быть, страшно переживала мое исчезновение, но объявиться я не мог — пошел бы по этапу как пить дать!
Практически пешком добрел до красивого маленького городка Чолпон-Ата на берегу незамерзающего киргизского озера. Места необжитые, ни телефонов, ни газет — здесь и решил остаться на время, переждать. В окрестностях озера Иссык-Куль прибился к геологоразведочной партии. Нужен был автоэлектрик, а я за годы службы прилично намучился с отечественными и американскими машинами — соображал немного. Взяли без документов. А вскорости нарисовали мне справку, что документы утеряны. По ней я и жил сколько-то лет.
Когда были не в поле, жили в землянке. Вчетвером — почти ровесники. Колян Гудков, я и еще двое, все время разные, они почему-то долго не задерживались. Гудков был из местных. Из села Сазановка.
На нынешних картах такого села нет — теперь оно называется Ананьево. В честь одного из двадцати восьми героев-панфиловцев. Сейчас пишут, что и не было никаких героев, но мне, видевшему войну своими глазами, совершенно точно известно, что панфиловцев этих было не двадцать восемь, а многие миллионы — молодых парней и девчонок, умудренных жизнью мужиков и разбитных баб, положивших свои жизни ради того, чтобы мы могли построить что-то новое, хорошее и справедливое. А впрочем, бог знает, за что они отдали свои жизни. Но хочется думать, что не за просто так упал в мой недорытый окоп мой второй номер, похожий на Егорку — дружка из сибирского коровника, такой же лопоухий и любопытный, выхвативший грудью из воздуха мою пулю. И мой окоп стал тогда его могилой. А я выкопал себе новый.
На сестренке Кольки я и женился. Приехал к ее матери на лошади, сам посватался, забрал жену, подушку в приданое, и отвез свою Евдокию в нашу землянку. На свадебном пиру на нас пятерых была бутылка самогона, сковородка с жареной картошкой и много папирос «Беломорканал».
И началась моя семейная жизнь в отделенном занавеской углу.
Через год мне выправили документы, но с военным билетом получилась оказия — восстановить его не удалось без обязательной явки в уголовный розыск, и военком поставил меня на учет как неслужившего.
Начальник геологоразведочной партии вскоре добыл мне направление на учебу в Нижний Новгород и я отправился учиться на электрика.
Между делом год отсидел в тюрьме — за пьяный дебош. По заслугам, в общем. Но если бы пришлось еще раз пережить тот день, я бы снова напился и еще раз дал в морду той гниде.
Потом родилась дочь, а мне повезло получить место мелкого начальника на электроподстанции в киргизском городке Кызыл-Кия. В тридцати километрах от Ферганы, где жила Натка. Мне уже исполнилось двадцать шесть — самая пора остепениться.
Отвез к сестре жену на смотрины и потом долго ругался на себя. Евдокия сестре не понравилась — потому что была «простовата». Странная Натка — кого она хотела мне в жены? Дочь маршала Жукова? На что она мне?
Пока Евдокия возилась с дочерью, я строил дом. Сам делал и сушил кирпичи, добывал цемент и гравий для бетонного фундамента, сам строгал оконные переплеты и ладил двери, выяснял, как нужно поднимать кровлю и тут же ладил стропила. Сам через год перевез семью из общаги в первую готовую комнату собственного дома. Так и жили, пристраивая к ней каждый год по одной новой. На четвертой остановились. И настал черед мебели. Столы, стулья, диваны — я все делал сам. Ну и конечно, Евдокия.
Потом настал черед сада. Абрикосовые деревья, яблони, черешня и персики, грецкий орех и много-много сирени. Малина, та самая малина, которой мне так не хватало, когда я сидел в чемодане.
Потом еще родились дети — погодки, дочь и сын.
Натка дожила до Перестройки. И тихо умерла. Тихо жила, стараясь быть незаметной и так же тихо ушла.
А мы с Евдокией еще раз бросили дом, в котором вырастили детей, и вокруг которого посадили сад. Бросили и бежали, потому что перестали быть хозяевами на той земле, которую полвека возделывали.
Я прожил долгую насыщенную жизнь, объездил всю страну и повидал много такого, чего не нужно было бы видеть, сделал многое, чего делать не стоило, и еще больше такого, чем можно гордиться. Ни о чем не жалею — все было нужно и все было вовремя.
А умер я в две тысячи одиннадцатом, немного не дожив до восьмидесяти восьми, пережив Евдокию, лишившись того дома, который мы с ней построили, сада и надежд все это вернуть.
Что уготовано мне там — рай, ад? Я все это уже видел здесь, в этой жизни. Меня не напугать ни огнем, ни Осанной. Я видел и то и другое. И понял одну важную вещь: что как бы не складывались внешние обстоятельства, моей жизнью должен распоряжаться только я один. И я так и делал. Старался так делать. С того самого дня, когда родился во второй раз, выбравшись из тесного чемодана под теплое пензенское небо.