…Призрак, стой я должен знать тебя!
О, человеческая глупость…
Обыкновенную историю вздумалось рассказать нам здесь; в те годы подобное повторялось сплошь и рядом. Из чешской деревни, из мелких чешских городков хлынули в Прагу сыновья мелких ремесленников, мелких предпринимателей, разоряемых быстрым развитием машинной промышленности и транспорта, все Борны, и Недобылы, и Смолики; основывая новые предприятия, они пускались в конкуренцию с немецкими торговцами и фабрикантами. А так как чешское население Праги стояло на их стороне и приветствовало такое проникновение чешских предпринимателей в экономику, то на первых порах им сопутствовал легкий и бурный успех. Мы видели, как Борн играючи заслонил галантерейный магазин «Zur Stadt Paris» на Целетной улице, а когда несколько позднее Мартин Недобыл открыл на Сеноважной площади «Первую чешскую экспедиторскую и посредническую контору», как это значилось на его вывеске, украшенной национальными — красным с белым — цветами, то угрожающе пошатнулись дела карлинского Иерузалема, который до той поры держал в руках все экспедиторское дело в Праге.
Эта вступающая в жизнь, нарождающаяся чешская буржуазия рвалась к власти, к главным ролям; ее ряды неожиданно умножились за счет бесчисленных онемечившихся в свое время старожилов Праги, которые, привлеченные экономическим успехом чешского элемента, моментально превращались из «Jellüneck» в обыкновенного Елинека, из «Münaschück» в Минаржика; до чего ошеломительным был сюрприз, когда из некоего Zertüg’a на Малой Стране вдруг вылупился Чертик!
Политические успехи чехов в то время плачевно отставали от их материального благополучия — правительство Австрийской империи обнаруживало ледяную враждебность к их усилению и проникновению в хозяйственную жизнь, и, не понимая, что происходит стихийный, так сказать, естественный процесс, упрямо и тупо тормозило его, цензуруя чешские газеты, арестовывая и штрафуя их редакторов, оставаясь глухим к требованиям национальных лидеров восстановить чешскую государственность. Но и на этой арене поражения чередовались с победами, множественность которых не мог представить тот, кто жил «в самой гуще», как в свое время правильно заметил Борн.
Уже в шестьдесят первом году после успешных муниципальных выборов управа города Праги перешла в руки чехов. Годом позже в начальных пражских школах ввели преподавание на одном лишь чешском языке, добавив необязательный курс немецкого. В шестьдесят шестом ожидалось положение первого камня великого Национального театра; в тот год в пражском сейме шла борьба за изменение странной избирательной системы, которая обеспечивала большинство депутатам, представлявшим в Чехии немецкое меньшинство. Конечно — такова уж человеческая природа, — в годы своего пробуждения чехи не преминули разделиться на две враждебные друг другу группы — консерваторов и прогрессистов: то были так называемые старочехи, ориентировавшиеся на дворянство, и младочехи, провозглашавшие либерально-демократические принципы; обе группы тотчас вцепились друг другу в волосы. В стороне от этих битв в периферийных городках вспыхивали кровопролитные еврейские погромы, сопровождаемые объявлением военного положения со скорыми военными судами. Все эти события были настолько разнообразны и волнующи, что происходивший в то же время острый дипломатический поединок между Австрией и Пруссией остался почти незамеченным.
Каковы были причины такого поединка? Официальным поводом послужил спор из-за княжества Шлезвиг-Голштиния, которое в шестьдесят четвертом году Австрия с Пруссией урвали у датского короля, а потом не сумели поделить добычу, причем никому не известно, кто имел на нее больше прав; невозможно было постичь, зачем Австрия рвется обладать землею, расположенной в сотнях километров от ее границ. Настоящая причина напряженности крылась, конечно, в другом. Еще с давних пор, со времен Фридриха Великого, Габсбурги и Гогенцоллерны — то есть австрийцы и пруссаки — оспаривали друг у друга первенство среди немецких владений. И прусский канцлер Бисмарк, пришедший к власти в шестьдесят втором году, сторонник резко антиавстрийского политического направления, готов был довести этот конфликт до предельной остроты и раз навсегда разрешить его с помощью силы.
Жизненной целью Бисмарка было сделать Пруссию великой державой, присоединив к ней прочие немецкие государства; поскольку исполнению этого замысла мешала Австрия, он решил во что бы то ни стало это препятствие устранить. Железный канцлер, как его позднее называли, был, может быть, единственным человеком в мире, не сомневавшимся в успехе этого предприятия. Европейские державы боялись поражения Пруссии, потому что оно повлекло бы за собой чрезмерное усиление Австрии, и старались предотвратить войну. Но Железный канцлер не отказался от своего. Опасения и неверие европейских монархов в успех прусского оружия служили ему гарантией, что никто из них не пойдет Австрии на помощь, — и он сам заключил тайный союзнический договор с Италией, которой в случае победы обещал Венецию, все еще оккупируемую Австрией.
Пока все это происходило, пражане с огромным энтузиазмом и ликованием начали свозить камни на место строительства Национального театра; и если что омрачало в эти дни их праздничное настроение, то это были оживившиеся слухи о неотвратимом крахе австрийских финансов и о выпуске в обращение необеспеченных банковских билетов в качестве обязательных денежных знаков.
В июне шестьдесят четвертого года Лиза наконец сделалась матерью хорошенького, здорового мальчика. Говорят, с рождением ребенка неудачный брак становится счастливым, — однако у Борнов этот тезис не подтвердился. Михал, или Миша, как называл его отец-славянофил, только углубил пропасть между родителями, причем до такой степени и до того небезопасно, что оба супруга едва не возненавидели друг друга.
Маленький серьезный человечек, который, едва научившись ходить, с восторгом начал пользоваться своим новым умением и неутомимо топал на толстых ножках из комнаты в комнату, сжав кулачки и упрямо склонив лобик, будто постоянно пробивая какие-то препятствия, Михал, хорошенький, смугленький Миша, был не единственной причиной разлада между родителями. В Лизе, до той поры стесняемой и оттесняемой своей слишком сильной, слишком жизнелюбивой мачехой, после обретения самостоятельности в любом случае — даже если б не озарил ее ореол счастливого материнства, — развилась бы известная самоуверенность, которой ей ранее недоставало; ведь Лиза была богата и хороша собой, она была женой Борна, а одного этого достаточно, чтобы все умолкали при звуке ее голоса и чтобы все соглашались с ней, какую бы глупость она ни изрекла. Появление на свет Миши невероятно ускорило рост этой самоуверенности: «Ведь я мать!» — говорила она, или: «Ты забываешь, что у меня, как матери, есть не только обязанности, но и некоторые права». А Борн, хмурый, расстроенный, думал: какая ты мать? Вывезла ли ты хоть раз Мишу на прогулку, вытерла ли ему нос, подула ли на больное место, когда он упал и заплакал? С кормилицей, с нянькой, с кухаркой и горничной — как легко быть матерью!
Он еще не высказывал ей этого, но знал, что наступит минута, и он скажет это и еще другие, худшие вещи, которые вызывали в нем досаду.
Чистая, аккуратная, со вкусом одетая, чаще всего в желтом — если Валентина любила сиреневый цвет, то Лиза, оригинальности ради, решила полюбить желтый, — она безраздельно правила в доме, в своей шестикомнатной квартире на проспекте Королевы Элишки, недалеко от реки; правление это было декоративным и никуда не годным.
— Я дипломатка, — твердила Лиза. — С прислугой нужна дипломатия.
Однако последствия ее дипломатии были жалкими — Борну то и дело приходилось улаживать раздоры между Лизой и служанками, которые не могли вынести ее капризов, непостижимую изменчивость настроения, и одна за другой брали расчет. Лиза могла неделями не интересоваться их работой, а потом вдруг — бог весть какая муха ее укусит — натянет белую перчатку и пойдет проверять, нет ли пыли в доме, причем расстраивалась до слез и обидными словами распекала горничную, если перчатка пачкалась. Лиза не отличалась красноречием и многословием, но и немногих слов ее было достаточно. Она могла сказать: «Вы берете деньги, а ничего не делаете — это, запомните, просто воровство».
А Борн потом должен был утешать оскорбленную девушку, уверять ее, что «пани не хотела вас обидеть». Едва буря утихала, Лиза столь же неожиданно и несправедливо набрасывалась на кухарку за какую-нибудь мелочь в расчетах: покажется ей, что кухарка пишет в счет больше масла, чем нужно для хозяйства, и, как накануне горничную, упрекает в воровстве. Опять слезы, и демонстративное молчание, и хлопанье дверьми — а Борн страдал и возмущался тем более, что, несмотря на вспышки мелочной бережливости, Лиза совершенно не умела обращаться с деньгами, которые он выдавал ей на хозяйство; они бесследно таяли у нее в руках непонятным и неуловимым образом, растекались все быстрее, и напрасны были всякие расспросы, дознания и проверки счетов. Борн привык просматривать счета регулярно каждый день, что не приносило в общем-то никакого результата, за исключением того, что Лиза оскорблялась и ощетинивалась против его «лавочничества» и чувствовала себя униженной не только тем, что муж контролировал и пересчитывал расходы, но — главное — тем, что он помечал проверенные счета своими инициалами: «ЯБ». Этот шифр, эти две круглые, гладкие буковки сделались до крайности противны Лизе, она возненавидела их до боли, до яростных слез.
«Сегодня ночью, — записала она как-то в свой дневник, — мне снилось, будто я совсем запуталась в этих буквах и будто они мохнатые, как пауки или мухи. Не знаю отчего, но мне просто дурно делается от этого «ЯБ».
Почему ей делалось дурно от невинных инициалов, неизвестно, но, сам факт, что вид их вызывал у ней дурноту, был весьма опасным признаком для будущности этого брака.
Через две недели Лиза занесла в дневник короткую, отрывистую фразу — удивительно, как она не поленилась ради этой голой, сухой констатации вытащить из тайника дневник и приготовиться к письму. Фраза звучала:
«У Борна растет живот».
Друзья и знакомые были буквально ошеломлены и озадачены, когда Борн, этот образцовый, красноречивый и многогранно деятельный патриот, этот основатель первого в Праге славянского торгового дома, этот борец за права своей нации, который некогда столь красиво и трогательно писал брату, что «мы взяли к себе горничную-мораванку, и теперь в доме нашем иначе как по-чешски не говорят», — этот Борн нанял для своего сына няню-немку, рекомендованную и присланную ему сестрой Марией фон Шпехт, некую венскую девицу, которая иначе как по-немецки не могла произнести ни звука. Что же случилось? Отступился ли Борн от своей патриотической программы, изменил образ мыслей, вывернул свои принципы наизнанку, как перчатку? — Ничего подобного, он и не думал этого делать; наоборот, он сумел превосходно и вполне патриотически оправдать, — если, конечно, в оправдании была надобность, — свое неожиданное решение.
Быть чешским патриотом вовсе не означает недооценивать, не признавать или ненавидеть в высшей степени одаренную, во многом гениальную немецкую нацию. Тот меня плохо знает, плохо понимает и даже оскорбляет, кто думает, будто я не уважаю немцев или, более того, их ненавижу. Мои интересы сталкиваются и скрещиваются с их интересами — но только здесь, на моей родине, и только тогда, когда они отказывают моему народу в том, что принадлежит ему по праву историческому и человеческому, когда они становятся на пути нашего культурного и общественного развития, словом, когда они нас угнетают и стремятся поглотить нас, подавить весом своей бесчисленности. Вот здесь, господа, но и только здесь, в этом единственном пункте, мы враги, и здесь мы должны защищаться, потому что тут решается вопрос самого нашего существования, нашей гражданской чести — и тут мы воюем с немцами, причем всеми видами оружия. А теперь скажите сами, разве основательное знание их собственной речи не есть важнейшее оружие? Как сможем мы противостоять немцам, отвечать им, полемизировать с ними, если не будем владеть их языком от азов, в совершенстве и бегло? Родной язык, милые мои, конечно, самый сладостный и любимый из всех языков мира, но выражать свои мысли только на нем — это не патриотизм, это леность и близорукость. Знание чужого языка никого еще не лишало национальности, не лишится ее и мой сынок, если он, играя, без труда, от колыбели выучит, кроме родного языка, еще и немецкий; тут вы уж будьте покойны, предоставьте эту заботу мне.
Прекрасные слова, горделивая речь настоящего мужчины, ничего не возразишь на столь ясные аргументы. И все-таки несколько странное впечатление производило, когда в патриотический салон Борна, в большую, сумрачную комнату, уставленную мягкой плюшевой мебелью с длинной бахромой, украшенную бронзой и фарфором, вазами и статуэтками, подносами и блюдами с Борновых складов, забредал маленький сын хозяина дома, серьезный, толстый, черноволосый по матери, и, испуганный множеством чужих дам и господ, перед которыми он вдруг очутился, их неумеренными выражениями восхищения и восторга, — бросался наутек и, вырываясь из рук, протягивавшихся к нему, чтобы погладить, потискать, привлечь к себе, звал на помощь няньку, которую величал тетей:
— Tante! Tante, Bubi hat Angst![31]
Но еще более странно прозвучал ответ мальчика, когда однажды — это произошло несколько позже — его спросили, понимает ли он по-чешски; ребенок, уже осмелев, составил такую не совсем правильную фразу:
— Я умею нет.
В чем же дело? Не перестарался ли Борн и, отдав сына учиться чужой речи, не сделал ли это настолько основательно, что не осталось уж и места для родного языка в сознании малыша? — Да нет, все было проще: Tante Annerl, малокровная, флегматичная девица, рекомендованная госпожой фон Шпехт, сделалась скорее компаньонкой жены Борна, чем няней его сына. Лиза часами болтала с ней — конечно, по-немецки — о платьях и вышивках, о стихах Ленау, которого склонная к меланхолии Аннерль обожала, сумев разбудить восхищение к нему и в Лизе, о спектаклях в немецком театре графа Ностица, куда Аннерль ходила в свободные дни, но где не бывали Борн с Лизой, так как они держали ложу во Временном театре, о Вене и о Париже, куда Аннерль ездила осенью, когда была еще компаньонкой безвременно почившей баронессы Поссингер (ах, какая была дама!); они вместе читали «Unterlialtungsblatt für die feine Damenwelt»[32], а маленький Миша, ползавший у их ног на четвереньках и строивший домики из кубиков, внимал журчанию их речей, этой мирной женской болтовне, и бормотал себе под нос что-нибудь вроде: Nu, was ist denn das? Putzi — mutzi. Halt! Das ist das alte Wächterhaus, mammerhaus. Pitz, puf! Sieht sie, wie schön gelb? Na so was! Alles ist aus[33].
Вечером, когда «танте Аннерль» укладывала его в постельку, Миша становился на коленочки и молился, повторяя за няней:
— Vater unser, der Du bist in dem Himmel, geheiligt werde Dein Name; zukomme uns Dein Reich, Dein Wille geschehe…[34]
Как же мог позволить Борн, почему не принял он мер против такого воспитания, безусловно неправильного с точки зрения чешского патриота? Ему, конечно, не нравилось, что «танте Аннерль» со столь преувеличенной ревностностью исполняет его желание, но, с другой стороны, он был рад, что Лиза, о непрерывных стычках которой с прислугой мы уже упоминали, так сошлась с венской няней. Он рассуждал: уволить Аннерль — к неприятностям с горничной и кухаркой добавятся неприятности с новой няней… Выписать другую няню из Вены — история повторится; взять чешку — Миша не научится немецкому языку. Трудное дело, безвыходное положение, когда у меня на ребенка не хватает времени, а мать неспособна, совершенно неспособна…
Много десятилетий спустя в семейном кругу потомков Борна сохранялись предания (да и в биографии Борна, вышедшей уже в нашем веке, к столетию со дня его рождения, упоминается об этом) о том, что салон на проспекте Королевы Элишки, уже после того как Валентина ушла от Борнов, стал блестящим средоточием художников и ученых, местом общения выдающихся мужей и жен чешского народа, по-буржуазному трезвой, скромной, как и подобало третьему сословию, и все же в высшей степени почтенной в своих благородных духовных устремлениях копией элегантных аристократических салонов. Нет ничего более ошибочного. Много воды утекло, прежде чем молодой композитор Антонин Дворжак сыграл в салоне Борна свои «Моравские дуэты» для сопрано и альта, аккомпанируя на рояле второй супруге Борна, прекрасной Гане, урожденной Ваховой, и ее сестре Бетуше; или прежде чем протоиерей Апраксин начал водить к Борну русских, приезжавших смотреть Прагу.
Также и легенды об утонченной изысканности гостиных Борна сильно преувеличены. Уже гораздо позднее один из постоянных его гостей, пейзажист Либшер, в ту пору юноша лет двадцати трех, долго страдавший при виде украшений салона, как-то не выдержал и взорвался: о господи, почему пан Борн не выкинет все эти конские морды, и тумбы, и полочки, и шкафчики, которыми он так обезобразил стены, что уж некуда повесить приличную картину, и вообще, как можно жить среди этакой дряни? Лишь после темпераментного вмешательства молодого живописца Борн задумался над проблемой художественного вкуса и соразмерности, которая до сих пор ему и на ум не приходила, чему не следует удивляться, ибо он до сих пор во всем, во всех областях своей деятельности, был самоучка, сам себя воспитывал и образовывал, сам формировал свои политические и нравственные убеждения — и не мог сам собой додуматься до всего.
Но не будем забегать вперед. Ни один выдающийся представитель чешской культуры, никакой Апраксин с богатыми русскими негоциантами не посещал тогда, то есть в середине шестидесятых годов, салона Лизы на проспекте Элишки, который еще мало чем отличался от салона на Жемчужной улице; бывал там все тот же Шарлих да доктор Легат — мы не без оснований полагаем, что сей последний был немного влюблен в смуглую Лизину красу; да еще Смолик, хоть то и дело божился не переступать порога ничьих салонов, продолжал ходить к Борнам со своей Бабиной. После свадьбы выбыли Мартин Недобыл с Валентиной, зато прибавился брат Легата, советник Земского комитета, веселый плешивый господин с женой, любительницей кошек и собак, и двумя костлявыми, очень строгими дочерьми, отличавшимися одна от другой лишь тем, что старшая, Либуша, носила пенсне в золотой оправе, в то время как младшая, Клара, вооружалась лорнетом.
Мир искусства в ту пору представлял в Лизином салоне один лишь тихий, скромный анималист Новак, который — вероятно, для того чтобы как-то отличаться от прочих Новаков, — подписывал свои картины сложно: «Рене Новак-Коломлынский»; у него Борн купил два маленьких охотничьих этюда. Новак ходил к Лизе преданно и регулярно, но ограничивался тем, что занимал свое место и никогда не произносил ничего такого, что было бы хоть сколько-нибудь достойно внимания или, паче того, могло бы запомниться. Сидевшие поблизости иной раз с удивлением замечали какое-то странное колыхание, какую-то тряску, как если бы собака чесала себя за ухом: это смеялся живописец Рене Новак-Коломлынский, — а он смеялся от души и часто, но совершенно беззвучно.
О случайных гостях, иногда появлявшихся у Лизы — тот один, тот два-три раза, — то есть о нескольких молодых служащих сберегательной кассы, которых время от времени заманивал к Борнам Легат, или о начинающих художниках, с которыми Борн знакомился в Артистическом собрании, какового был членом-учредителем, и которые приходили поесть каштанового торта несравненной Борновой кухарки, собственницы Валентининых рецептов, — то о них, пожалуй, нет нужды распространяться, хотя их спорадические визиты способствовали успеху начинаний Борна, старавшегося воскресить чешское общество. Надежда познакомиться с холостыми молодыми людьми привлекала к Борнам костлявых барышень Легатовых, а без названных барышень салон Лизы страдал бы недостатком дамского элемента.
Как сообщила Лизе Мишина няня Аннерль, ее советчица и знаток большого света императорской Вены, у безвременно почившей баронессы Поссингер тоже был и салон, и приемный день, причем по случайному совпадению тоже, как и у Лизы, по средам. Это почти примирило Лизу с навязанной ей ролью и обязанностью, но не сразу и не совсем. Хорошо, пускай, думала она, но салон у баронессы Поссингер наверняка была не такой, как у нее, у Лизы, он был, вероятно, в высшей степени светским, элегантным, аристократическим, в то время как у них, у Борнов, салон — патриотический, чешский; а это противно, это мещанство и лавочничество. Возражение это Лиза сперва таила глубоко в душе, но, сойдясь с Аннерль ближе, открыла ей свои мысли.
Однако ответ знатока большого света прозвучал совершенно не так, как предполагала Лиза. Что ж, изрекла Аннерль, почему бы и не быть салону чешского, патриотического направления? Живем-то мы ведь в Чехии? Салоны бывают всякие: музыкальные, литературные, политические; а разве патриотическое движение — не разновидность политики?
Эти слова венской няни куда сильнее, куда убедительнее подействовали на Лизу, чем самые пламенные патриотические речи супруга. После этого она уже совершенно примирилась со своими средами, а там даже и полюбила их. Сначала ей еще досадно было, что она не умеет подражать Валентине в ее веселом гостеприимстве, в ее неотразимом искусстве потчевать гостей, накладывать им на тарелки куски тяжелых тортов и поить чаем со сливками или с ромом. Валентина умела впихнуть в гостей вдвое больше сладостей и напитков, чем в состоянии была сделать Лиза, и это удручало молодую женщину. Она повторяла те же слова, которые произносила, бывало, мачеха — «но вы ничего не едите», или «вы ведь не откажете мне» и прочее в том же духе, но успеха не имела; она казалась самой себе фальшивой, лишней, безрукой — и действительно была такою. Но и эту тучу рассеяла умница Аннерль. Вовсе не следует пичкать гостей, как гуся на откорм, — заметила она хозяйке, — это даже и не благородно. Безвременно почившая баронесса Поссингер никогда этого не делала, а уж такая была дама, господи! Уговаривать гостей есть — обычай скорее деревенский, чем великосветский; пусть Лиза приветливо предложит угощение да следит, чтоб ни у кого ни в чем не было недостатка — и хватит. Ее главная задача — развлекать гостей разговором.
И Лиза стала развлекать гостей разговором, причем, к собственному удивлению, убедилась, что это гораздо проще, чем она думала; каждое слово ее принималось как перл. «Что нового в финансовом мире? — спросит она, например, Легата, и тот уже обязан рассказать что-нибудь интересное из жизни финансового мира. «А что такое, собственно, арамейский язык?» — осведомлялась она у Шарлиха, и Шарлих должен был объяснять, что такое арамейский язык. «Вчера я не видела вас в театре», — говорила Лиза костлявым барышням Легатовым, и костлявые барышни Легатовы сообщали причину, помешавшую им вчера пойти в театр; и катился разговор, подобно хорошо смазанной телеге, и Лизины горизонты расширялись, она усваивала светскую непринужденность, она росла. Например, вычитала Лиза в каком-то рассказе из журнала «Unterhaltungsblatt für die feine Damenwelt» словечко «überkultiviert» — «сверхцивилизованный». Словечко ей понравилось, и она стала приглядываться, кому из гостей приклеить такое ученое прилагательное. Смолик просто не цивилизован, уж не говоря о большем, Шарлиха нельзя задевать — он священник, таким образом «сверхцивилизованным» оказался доктор Легат.
Конечно, человек, до такой степени сверхцивилизованный, как доктор Легат, на все смотрит иначе, чем мы, простые смертные, — говорила она, к примеру, когда ее безобразный поклонник произносил очередную нелепость. Или: где мне понять, что делается в такой сверхцивилизованной голове, как ваша?
И у доктора Легата, внимавшего столь изощренным хвалам из прекрасных и любимых уст, лиловели лоб и впалые щеки, что было его манерой краснеть.
В начале декабря шестьдесят пятого года в Лизином салоне появился последний отпрыск пльзеньской семьи свободных пивоваров, Оскар Дынбир, вечный студент-философ, немножко драматург и поэт, член кружка молодых литераторов «Движение». Лет ему было примерно двадцать пять, но он и не помышлял о том, чтобы закончить университет, так как получал из дому богатое содержание и знал, что рано или поздно наследует немалое состояние двух своих старых теток. Оскар Дынбир усердно посещал большие немецкие балы и был вхож в некоторые немецкие буржуазные салоны. Лизин салон, расширивший круг его светских связей, замечательно льстил его самолюбию, ибо тут его почитали и преклонялись перед ним, тут с ним носились и восхищались им, как нигде. И действительно, среди серого однообразия Лизиной гостиной Оскар выделялся, как тюльпан, выросший средь гороховою поля. Он носил сногсшибательные галстуки и жилеты, никогда не снимал шляпы и перчаток в передней, ловко целовал дамам ручки и оказывал им мелкие услуги, при нем разговор никогда не увязал в мелкой и липкой трясине, когда на всех лицах читается напряжение и тягостное ощущение неловкости, когда каждый думает про себя — господи, скоро ли это кончится, и зачем вообще меня сюда понесло, к чему эта бессмысленная маета…
Оскар Дынбир не только прекрасно одевался — он был так хорош собой, что — употребим тут случайное словцо Бабины Смоликовой, — что просто срам. У него были фиалковые глаза, затененные такими длинными и густыми ресницами, что женщин при виде их охватывали не только восхищение, но и негодование и зависть: к чему, говорили они себе, мужчине такие ресницы? Нос же у Оскара был прехорошенький, небольшой и чуть вздернутый, лицо — кровь с молоком, зубы как сахар — красавец писаный, да и только.
Когда он впервые появился у Борнов, обе барышни Легатовы, старшая Либуша и младшая Клара, несколько ожили; порозовели их костлявые лица; но вскоре девицы снова погрустнели, увяли, замкнулись в себе: вероятно, поняли, что этот юный бог, этот идеал мужской красоты для них абсолютно недоступен.
— Он был как весна, — сказала, вернувшись домой, Либуша. — Мне казалось — в руке у него букетик подснежников.
— Но ведь сейчас декабрь, — мягко возразила Клара.
— Ты права, — вздохнула Либуша, протирая платочком пенсне. — Декабрь.
В карманах Дынбир всегда держал свежие списки своих стихов, из которых многие публиковал в рукописном журнале кружка «Движение». Когда его просили прочитать что-нибудь из его последних работ, он отвечал, как отвечают все поэты в мире: «Не знаю, захватил ли я с собой…» — и в ту же минуту рукопись появлялась из кармана на свет божий. Свои труды он подписывал псевдонимом Болемир Ночь, находя, что его собственное имя слишком напоминает о предках-пивоварах: Дынбир, говорил он, есть искаженное «Dünnebier», что по-немецки означает «жидкое пиво». Фамилия свидетельствует, что пльзеньские предки Оскара занимались пивоварением еще в средневековье, и это для него большая честь, источник гордости и самоуважения, ибо тем самым бесспорно доказывается древность рода и патрицианское его достоинство — но как ни верти, а поэзия и жидкое пиво вещи несовместные.
Лиза частенько беседовала со своим дневником об этом интереснейшем человеке, а еще чаще в тиши и втайне размышляла о нем, спрашивая себя, зачем такой блестящий, молодой и красивый, да к тому же еще и богатый мужчина убивает время в ее салоне, какого счастья ищет он среди степенных патриотов, собирающихся у нее? В ту пору чешский сейм просил императора Франца-Иосифа короноваться чешской короной, и монарх торжественно поклялся сделать это, как клялся уже не раз; целыми неделями у Борнов ни о чем другом не говорили, кроме как о возобновлении августейшего обещания, о его значении для конституционных требований чешского народа — от этой неисчерпаемой темы Лизе уже делалось дурно. Она думала: ну ладно, понятно, что это может занимать Борна, обоих Легатов, Смолика, Шарлиха; но Дынбир? Он, при его богатстве, при его молодости и красоте, должен бы интересоваться только любовью, танцами, поэзией; что ему, поэту, до каких-то конституционных требований чешского народа? Думала, думала Лиза и не нашла лучшего объяснения, чем то, что Дынбир укрывается в ее скромном салоне из чистой меланхолии, надеясь заглушить воспоминание о несчастной любви, для того чтобы заглушить в душе какое-то тайное горе, — подобно тому как другие молодые люди по этим причинам идут в монастырь или отправляются в длительное путешествие. Да, да, у него несчастная любовь, — думала Лиза, — без сомнения, он страдает от неразделенной любви — и это предположение тотчас усилило романтические чары неотразимого красавца. Зачем он избрал себе такой псевдоним — «Болемир Ночь»? Потому что душу его терзает неутомимая боль, а ночь есть время вздохов и грез. Да, наверное, так — он любит, любит тайно и безнадежно, вот почему он несчастен и не знает покоя.
В одну из сред — дело было в конце марта шестьдесят шестого года — Дынбир прочитал в Лизином салоне стихи, в которых возвышенно выражал свое удивление упорством человека, который вечно суетится и трудится, всегда без результата, всегда обрываясь в пропасть, всегда вознаграждаемый одним лишь разочарованием, — и все же никогда не прекращает своей суеты, своего труда; и пусть тысячу раз обратится в руины дело его — человек начинает все сызнова, в тысячу первый раз. Такова была мысль Дынбира, очень не новая; новым в этих стихах было то лишь, что Болемир Ночь презрительно пожимал плечами по поводу неистребимого муравьиного терпения человека и находил его низменным и бессмысленным — таким же, каков и весь этот мир.
Поэт был награжден вежливыми хлопками; однако хозяин дома Борн остался недовольным.
— В ваших стихах, — сказал он, — мне очень нравится выбор слов и способ их сочетания, с точки зрения рифмы и ритма они мне тоже кажутся отличными, и я рад, видя, как развивается наш язык, но — простите критику профану, я ведь никогда не занимался поэзией, — мне не по душе пришлось содержание, мысль. Я считаю, что поэт имеет право говорить только то, во что он верит. Возьмите вы стихи нашего Неруды: «Да из чего же сложен он, тот символ чешской славы, Что и поднесь не истреблен в борьбе времен кровавой! Когда б из мрамора его, из мягких глин сложили, Давно потоки чешских слез его бы источили». Вот это, господа, стихи! Они трогают — да, но от них и распрямляется спина у человека, в сердце вливается вера! Что против них вы с вашим утверждением, будто ни в чем нет никакого смысла и всякое человеческое деяние — глупость? Не можете вы всерьез так думать!
Пани Баби и пани Легатова с дочерьми, сидевшие в уголке гостиной отдельным дамским кружком, явно испугались этих слов; Дынбир, созданный быть любимцем детей и женщин, необычайно им нравился, его версификаторское умение импонировало им, они были счастливы уже тем, что могли сидеть в одной комнате, в одной компании с живым поэтом, могли созерцать его молодое прекрасное лицо и упиваться звуком его голоса, когда он декламирует свои стихи; и Борн — в конце концов обыкновенный купец — допустил, по их суждению, ужасную бестактность, осмелившись отозваться о стихах Дынбира не с одною похвалой. Речь Борна задела и Лизу, которая сидела среди мужчин, рядом с неразговорчивым живописцем Рене Новак-Коломлынским — он, к ее неудовольствию, устроился возле нее на канапе, поближе к русскому самовару, новой выдумке Борна. Лиза хлопотала вокруг этой странной, празднично сверкавшей пузатой машины, время от времени, когда самовар переставал петь, раздувая маленькими мехами древесные угли в трубе. «Как ты можешь, как ты смеешь так говорить? — твердила про себя Лиза. — Что ты знаешь о несчастной любви?»
Зато Смолик пришел в восторг.
— Верно, так, так! — вскричал он. — Послушайте-ка, что я вам скажу, молодой человек. Когда я был в ваших летах, то вот этими самыми руками, вместе с матерью и сестрами, делал дома спички. Подымались мы в половине четвертого утра и только после десяти вечера ложились спать! Желал бы я вам, молодой человек, хлебнуть такого — тогда бы вы не так заговорили! Такой здоровый, богатый человек, а он, видите ли, стишки кропает, мол, все на свете яйца выеденного не стоит!
— Еник, Еник, — воскликнула со своего места у окна пани Баби; до того как Дынбир начал читать свои стихи, она показывала дамам Легатовым новый пасьянс под названием «Наполеон» и все еще держала в руке колоду карт. — Ну, как ты можешь судить, коли ничего в этом не смыслишь, что о тебе подумает пан Дынбир?
Дынбир действительно был больно задет и обижен такой невоспитанностью, которой никак не мог предположить в обществе, где его до сих пор баловали и превозносили.
— Я подумаю только то, — с раздражением отозвался он на слова пани Баби, — что пан Смолик имеет право выразить свое неодобрение моим несчастным стихам. Но ведь и я имею право выражать свое неодобрение этому миру. Вот я и выражаю его, я нахожу жестокой и бессмысленной ту слепую волю, что движет куда-то мир и нас с ним. И ничто, даже ваши возмущенные слова не освободят меня из плена, от демона пустоты и разлада, ничто не заставит меня примириться с тем, что я живу на этом шаре, внутри раскаленном, на поверхности остывшем и покрытом плесенью жизни, как говорит Шопенгауэр, один из немногих мыслителей, осмелившихся сказать правду о том, что жизнь — страдание, а этот мир — худший из всех возможных.
«Вот оно, — сказала себе Лиза. — Я так и знала, я говорила, у него какое-то тайное горе, и жизнь для него страдание». Она ощутила радость от того, что Дынбир сам подтвердил ее предположение, и в то же время в ней вспыхнула ревность к той незнакомке, по милости которой так страдал бедный Дынбир, которая ввергла его в плен к демону пустоты и разлада.
— Каково ваше об этом суждение, маэстро? — обратилась она к своему соседу, Новак-Коломлынскому: ей показалось, что пора заговорить, так как она уже долго молчала.
Анималист, оторванный от тихого удовольствия слушать спор, вздрогнул и недоуменно посмотрел на Лизу, моргая маленькими серыми глазками и бесцветными ресницами.
— Я против, — сказал он наконец.
— Против воззрений пана Дынбира?
— Да, — художник кивнул. — Против.
И снова погрузился в молчание.
— Печально это, — заговорил Борн. — Я отдаю философии мало времени, — правда, в молодости и я пытался проникнуть в ее тайны, но недалеко ушел. Однако уж столько-то я знаю, что Шопенгауэр — мыслитель немецкий, и думаю, что если такая сильная нация, как немцы, может позволить себе роскошь пессимизма и душевного разлада, то мы, нация малая, этого себе позволить не можем. Я рад, пан Дынбир, что вы, хоть и богатый человек, не стыдитесь ходить туда, где собираются чехи, и разговаривать на родном языке. Но распространять среди чехов идеи, чуждые нашему характеру, — это опасно и нездорово.
— Так, так, — подхватил Смолик. — Чтоб и духа немецкого не было! А то извольте после этого конкурировать с немцами! Мы с Борном делаем, что можем, для поддержания наших чешских фирм, а вы являетесь с каким-то… как его бишь?
— Шопенгауэром, — сказал Борн. Всякая светская предупредительность исчезла с его красивого, за последние годы несколько располневшего лица.
— Ну да, Шопенгауэром, — с отвращением повторил Смолик. — Вы являетесь с каким-то Шопенгауэром и твердите, будто весь мир, прекрасный божий мир, только и есть что плесень. Знаете ли, молодой человек, что я вам скажу? Я вам скажу, что это богомерзкие речи, и я удивляюсь, как это вы смеете так говорить, когда рядом с вами сидит его преподобие доктор Шарлих.
— Еник, Еник, помолчи лучше, — проворчала от окна пани Баби, даже не подняв головы, склоненной — как и головы дам Легатовых — над пасьянсом.
Все против тебя, не поддавайся им! — думала Лиза. Она с напряжением следила за стычкой между Дынбиром и Смоликом с Борном, она стиснула зубы и сжала кулачки. Скажи, скажи им, выскажи им все, ведь ты и за меня говоришь, я тоже отвергнута и не понята, я тоже страдаю в плену у демона! — Пока Смолик еще что-то сердито бубнил, фиалковые глаза Дынбира встретились с черными очами Лизы, устремленными на него со страстным выражением, и взволнованность, читавшаяся на ее лице, приятно поразила молодого человека и пощекотала его самолюбие.
— Доктор Шарлих философски образован, — возразил он Смолику, с улыбкой поворачивая голову к Шарлиху, который тоже тихо улыбался, забавляясь ходом спора. — И потому он, конечно, не рассердится на меня за то, что я разрешил себе процитировать классическое изречение, известное ему так же хорошо, как и мне. И, осмелюсь предположить, если он и упрекает меня в чем-нибудь, так разве лишь в том, что я только чту и признаю учение Шопенгауэра, вместо того чтобы со всей последовательностью исполнить его завет отрицания жизни и таким образом приблизиться к подвигам раннехристианских анахоретов.
Тут он снова бросил взгляд на Лизу, надеясь прочитать в ее глазах похвалу себе за остроумный, как он полагал, ответ. Но Лиза выглядела растерянной и удивленной; она часто моргала и, нюхая уголочек платка, надушенного одеколоном, озабоченно морщила лобик. Опа не поняла Дынбира, хотя и знала, что анахорет — иностранное слово для отшельника, но не могла понять, какая связь между отшельниками и отвергнутой любовью красавца. Почувствовав на себе его взгляд, она поднялась, чтоб скрыть растерянность.
— Еще чайку? — обратилась она к Легату, забирая у него пустую чашку.
«Да она дура, — подумал Дынбир, разочарованный, даже разозленный на Лизу. — Хороша как картинка, но дура».
— Я не стану упрекать вас ни в чем подобном, — отвечал между тем Шарлих, не переставая улыбаться округлой улыбкой прелата. — И надеюсь также, что тяготение к отшельничеству не вырвет вас из человеческого общества и что вам не захочется умерщвлять свою плоть постом и бдением. Видите ли, пессимизм романтической доктрины, столь милой вашему сердцу, ведет не к аскетизму, не к самоотречению, а, наоборот, к гедонизму, то есть, я хочу сказать, к желанию урвать в этом заплесневелом, как вы говорите, мире все наслаждения и прожить в нем как можно приятнее. Поэтому я не опасаюсь, пан Дынбир, что в ближайшем будущем вы направите свои стопы в пустынь, и ваш элегантный вид утверждает меня в такой уверенности.
При этих словах Шарлиха художник Новак-Коломлынский расхохотался, и Лиза, подсевшая снова к самовару, с отвращением почувствовала, как сотрясается канапе от его беззвучного веселья.
— Не понимаю, почему у Борнов никогда не говорят о нормальных вещах, — вполголоса заметила от окна пани Легатова, любительница кошек и собак. — Все какие-то учености, патриотизм, а о жизни ни полслова.
— Нет, я с большим удовольствием слушаю, когда ученые люди затевают споры, — возразила дочь ее Либуша, поправляя пенсне.
— Наконец-то девятка треф, ты-то мне и нужна, голубушка, — пробормотала пани Баби. — Патриотизм — это еще куда ни шло, только б не о социализме, вот где ужас-то. Мой муж всегда так расстраивается, что боюсь, как бы его удар не хватил.
— Что касается личных взглядов пана Дынбира, то тут ничего возразить нельзя, — говорил тем временем Борн. — По мне, пусть хоть Вельзевулу молится или духов вызывает.
— Вы будете смеяться, но я действительно вызываю духов, — вставил Дынбир.
Борн, сдвинув брови, движением головы отмел это замечание, которое он принял за плоскую остроту молодого богача.
— Но если пан Дынбир выражает общие настроения своего поколения, если он говорит не за одного себя, но и за то поколение, которое вступает в жизнь и от которого мы ждем помощи в наших трудах, — тогда дело плохо.
— Я не разделяю и этих опасений, — возразил Шарлих. — Правда, в наш век множатся признаки того, что гигантское культурное явление, называемое христианством, неспособно владеть помыслами и деятельностью населения Европы вечно. И если оно однажды исчезнет, то не для того, чтобы оставить после себя пустоту или тем более уступить место пессимистическому мировоззрению. Единственное, что может победить христианство, будет просвещенный оптимизм, который справится с бедствиями человечества лучше и действеннее, чем это сумели сделать мы с нашим учением о первородном грехе и искуплении.
— Что слышу я! — возопил доктор Легат, до сих пор молча и хмуро улыбавшийся. — Воистину наш век — век чудес! Многое я видел и слыхал такого, чего не мог охватить разумом, до смерти не забуду, как на меня подействовало, когда я впервые в жизни увидел едущий «пароход» или когда впервые увидел телеграф в действии. Но все это ничто по сравнению с тем, когда я здесь, в буржуазном салоне, слышу, как католический прелат возвещает социализм!
— Ха! — грубым голосом вскричал Смолик, до того возмущенный, что утратил способность выражаться членораздельно. — Ха!
— Вот, я говорила — начинается, — шепнула пани Баби и громко сказала: — Еник, уже поздно, может, пойдем?
— Да, социализм, — упрямо повторил Легат. — Ибо что иное, кроме социализма, мог иметь в виду доктор Шарлих, говоря о единственном учении, которое будет в силах победить христианство и справиться с бедствиями жизни? Сколь мрачные перспективы для нашего милого Борна! Это, господа, называется изгонять черта дьяволом или попадать из огня да в полымя!
— Пожалуйста, избавь нас от твоих обычных глупых шуток, — негодующе сказал Борн. — Ты знаешь так же хорошо, как и я, что доктор Шарлих ни о каком социализме не говорил.
— Конечно, — поспешил вставить Шарлих, — слов любви и терпимости никогда не заглушить слову ненависти.
— И это говорите вы, — возразил Легат, — как будто не знаете, что за последние семьдесят лет в этом благословенном мире было не менее тридцати революций. Странные мы люди! Все нас интересует — кроме того, что действительно важно. Мы строим Национальный театр, просим императора Франца-Иосифа надеть себе на голову чешскую корону, доктор Шарлих проповедует тут новую религию любви и терпимости, Смолик выжимает рабочих, чтоб идти в ногу с немецкими спичечными фабрикантами, а пан Дынбир читает Шопенгауэра и борется с демонами разлада, между тем как вся Европа бряцает оружием, а чуть в стороне от нас, буквально за воротами, в Горжовицах, в Жатце, даже в Пльзени ремесленники бунтуют от голода и громят еврейские лавки.
— Друзья, не лучше ли перевернуть страницу? — проговорил Борн, недовольным взглядом упрекнув Лизу за то, что она не заботится о гостях и сидит как пень.
— Кузен, еще чашечку чаю? — обратилась та к Смолику; фабрикант, красный и мрачный, глубоко дышал, издавая такой звук, как если бы из котла выходил пар.
— Никаких чаев, — глухо проворчал он. — Я изверг рода человеческого, и не надо мне никаких чаев.
— Ох, кузен, нельзя же все так понимать, ведь это было сказано в шутку! — сказала Лиза и, обиженная тем, что молодой красавец Дынбир уже долго не глядит на нее, послушная довольно неудачной мысли, обратилась к нему с вопросом — что он обо всем этом думает.
— Конечно, во многом я согласен с доктором Легатом, — ответил Дынбир. — Я не был бы молодым и не был бы — позвольте мне сказать это, несмотря ни на что, — не был бы поэтом, если бы меня не манил мир идеала, мир вымышленный, мир Утопии, где люди жили бы счастливо и дружно, как братья и сестры, и где, по выражению доктора Легата, не выжимали бы пролетариев.
Смолик, которого уже несколько минут будто что-то душило, теперь взорвался.
— Давайте, давайте, не стесняйтесь! Я выжимаю рабочих, я заставляю работать маленьких детей, я виноват во всем дурном, что делается на свете. Это мне преподносят каждую среду. Чего ради я должен это терпеть? Всю жизнь я работал как вол, во всем себе отказывал, неужели мне теперь за это сносить оскорбления? Но я человек терпеливый, и пока меня допекал один доктор Легат, я не обижался, думал: ладно, болтай себе, ты ведь тоже начинал с пустыми руками, как и я, и тоже немало перенес, пока выбился в люди. Но чтобы мне читал наставления желторотый юнец, который за всю свою жизнь двух стебельков крестом не сложил, — это уж благодарю покорно!
— Еник! — воскликнула пани Баби и забормотала невнятно, словно читала молитву. — Еник, Еник! Не забывай о своем сердце!
Но Смолика не так-то легко было утихомирить.
— Юнец, живущий на деньги, которые сам не заработал! — продолжал он, возвышая голос и тяжко дыша. — И он смеет читать мне проповеди о социализме! Этого, простите, я не позволю…
Дынбир, обиженный, покрасневший, поднялся с места и повернулся к смешавшейся, испуганной Лизе:
— Милостивая пани, извините меня великодушно за то, что я невольно дал повод к этому бессмысленному спору, и разрешите мне удалиться…
— Друзья! Друзья! — вскричал Борн и строго поглядел на Лизу, видимо недовольный тем, что она молчит и не пытается успокоить раздражение гостей. — Что вы делаете, так не поступают чешские патриоты!
— Замолчи ты! — рявкнул Смолик. — Только и слышишь от тебя «патриоты» да «патриоты», а родное дитя воспитываешь по-немецки!
К этому моменту все уже были на ногах, глухие к увещеванию доктора Шарлиха, который, сжимая руки, стал на пути у Дынбира, демонстративно прокладывавшего себе дорогу среди кресел, пуфов и кушеток.
— Вы не должны разойтись, пока не подадите друг другу руки! — умоляюще взывал прелат. — Да не зайдет солнце во гневе вашем! Ах, как радовались бы ваши недруги, увидев вас, отравленных ядом несогласия! Остановитесь, пан Дынбир, и скажите, куда годится мудрость вашей философии, если она не в силах даже помочь вам укротить в себе злобу? Писание говорит: всякая горечь, и гнев, и крик, и богохульство да отнимется от вас со всею злобой…
В эту минуту в гостиную вошел, неожиданно вынырнув из-под плюшевой гардины, завешивавшей дверь, маленький плешивый господин, брат Легата, советник Земского комитета. Бледный, запыхавшийся, он был явно взволнован — настолько, что не заметил неловкости момента.
— Прошу прощения, милостивая пани, за то, что я так запоздал, — произнес он, подходя к Лизе с озабоченным видом. — Я принес худые вести, — продолжал он, еле переводя дух, после того как поцеловал руку хозяйки, которую та подала ему необычайно живо и радостно, довольная, что его неожиданное появление разрядило тягостную напряженность, в которую сама Лиза не умела внести примирительный тон, а тем более устранить ее. — Прусский король только что подписал приказ о мобилизации. Около чешской границы замечены передвижения прусских войск. В Иозефове схвачен прусский шпион, он фотографировал наши укрепления. И, что главное, в полуофициальных кругах прошел слух, будто чешские коронные клейноды будут перевезены в Вену. Это значит, что война неотвратима. Война на чешской земле, друзья.
Не на одни лишь наши единство и
силу опирается надежда Наша; она
исходит также от Всевышнего, от
Всемогущего Бога, кому всегда
служил Мой Дом. Его молю Я о помощи
и победе и призываю Мои народы
присоединить свой голос к Моему.
Положитесь на Бога, Творца всех
битв, который с помощью вашей
доблести и стойкости поведет наши
знамена, привыкшие всегда побеждать,
к новым победам.
Пражане долго не могли поверить, что дело серьезно и война действительно может начаться; только когда в конце мая экс-император Фердинанд покинул Прагу, а на следующий день пражские хранилища государственной казны получили приказ вывезти всю наличность в Вену, жители заволновались и хозяйки штурмом брали бакалейные лавки, сколько их в Праге было, чтоб запастись продовольствием прежде, чем обрушатся бедствия войны.
Еще два года назад, по походу против Шлезвиг-Голштинии, было известно, что прусская армия вооружена новым типом огнестрельного оружия, так называемыми игольчатыми ружьями, или «казенками», заряжающимися с казенной части и в пять раз более скорострельными, чем австрийские ружья, заряжаемые с дула. Это была очень серьезная невыгода австрийцев, но в Вене никто не ломал над этим головы. Не нужны нам ни «казенки», ни «дуловки», мы побьем пруссаков шапками да мокрыми тряпками, — заявил тогда один молодой элегантный офицерик, из тех, что несут службу в прихожих августейшего семейства и без сучка без задоринки получают очередные чины вплоть до фельдмаршала. Офицерик произнес эти слова в адрес старого генерала, обстрелянного бойца, участника сражений под Сольферино и Кустоццей, который в присутствии этого офицерика отважился высказать мнение о преимуществе прусского оружия и с сожалением напомнить о роковом идиотизме, с каким австрийское военное министерство десять лет назад отвергло изобретение молодого чешского оружейника по имени Сильвестр Крнка. Оружейник предлагал скорострельную винтовку, заряжаемую с казенной части, то есть как раз то самое, чего фатально недоставало австрийской армии сегодня, накануне войны. И винтовка Крнки была отвергнута, хотя великолепно выдержала строгие испытания перед комиссией экспертов — отвергнута якобы из опасения, что солдаты будут зря жечь порох, а главное, потому, что «установлено в достаточной мере, что ружье, заряжаемое с казенной части, совершенно непригодно для военных целей».
— Вот теперь нам пруссаки и покажут, как оно непригодно, — добавил опрометчивый генерал.
Будучи одернут, старый солдат впал в немилость и был забыт и посрамлен, в то время как автора победоносного высказывания относительно шапок и тряпок прославляли и восхваляли как героя — в особенности после того, как его заносчивые слова получили высочайшее одобрение и утверждение из уст самого императора, который, услышав о них, довольный, кивнул головой и соизволил высказаться, что действительно войны выигрывают отнюдь не новыми техническими изобретениями, не «казенками» и подобной чепухой, а железной дисциплиной, храбростью и верностью. Тогда офицерика повысили в чине и наградили орденом, а боеспособность шапок и тряпок стала непререкаемым догматом. С императорского двора и из салонов высшей аристократии крылатое словцо проникло в венские кафе, трактиры и пивные, а оттуда разлетелось по всем концам монархии, попав и в Прагу. И там ему все поверили, повторяли его до омерзения и развивали разными оптимистическими вариантами, вроде: да мы одной пушкой на границе целые полки побьем! Или: на них только топни, они наутек, — и тому подобное.
Однако солдат, двинутых на защиту империи, снабдили не мокрыми тряпками и не шапками, а всем мыслимым и немыслимым вооружением и снаряжением, вплоть до парадных мундиров для триумфального шествия по Берлину, а также кипятильниками для подогревания кофе, притороченными к ранцам, и сверх того — шанцевым инструментом, как-то: пилой, костылями и лопатой, так что бедняги смахивали на огромных, марширующих на задних лапах черепах. После неудачной войны в Италии, то есть на протяжении почти семи лет, военные учреждения трудились над реорганизацией австрийской армии, и труды эти не имели иного результата, кроме того, что груз, который солдаты должны были таскать на спине, невыносимый еще, как мы знаем, в пору Мартинова солдатства, был значительно увеличен; далее, егерские полки получили новые головные уборы, похожие на небольшие шляпы почтовых служащих с петушиными перьями и маленьким изображением почтарского рожка; да вместо команды «Kehrt euch», то есть «кругом», ввели новую команду: «Front zurück», то есть буквально «фронт назад». Утверждали, что команда «Kehrt euch» могла действовать на солдат деморализующе, поскольку соблазняла их вкладывать в нее скрытый смысл относительно «поворота кругом» от боевого настроения к пораженчеству. Та же армия, которой будут командовать «Front zurück», станет сражаться как лев, без всяких поворотов ни кругом, ни в стороны, без нездоровых посторонних мыслей.
Тупость бюрократического аппарата проявлялась где только было возможно; не было такой глупости, которую отказались бы совершить. После того как двадцатого июня было объявлено состояние войны и с союзницей Пруссии, — Италией, — на итальянский фронт назначили эрцгерцога Альбрехта, прежде командовавшего чешскими войсками и превосходно знавшего чешский театр военных действий, но не знавшего итальянский; зато в Чехию послали фельдцейхмейстера рыцаря Бенедека, который до сих пор командовал итальянскими войсками; он знал Италию как свои пять пальцев и понятия не имел о чешской территории. Такая странная замена совершилась без всякой причины; тем-то и глупа глупость, что действует беспричинно. Бенедек чувствовал себя несчастным в навязанной ему роли, просил освободить его, ссылаясь на незнание местных условий и современной стратегии — напрасно. И в то время как все твердили догмат о шапках и мокрых тряпках, он, командующий, был уверен в неизбежном поражении своих войск.
А прусский генерал Мольтке хорошо знал слабости своего противника. «Глупость австрийских генералов можно учитывать как факт», — сказал в свое время молодой Бонапарт, и Мольтке ее учитывал. Дерзость его тактического плана стоила бы ему головы, если бы ему противостоял равный по силам полководец. А именно, Мольтке вторгся в Чехию тремя оторванными друг от друга, самостоятельными колоннами, так что Бенедек мог без особенного труда разбить их одну за другой прежде, чем Мольтке успел бы осуществить свой главный тактический принцип — «getrennt marschieren, vereint schlagen», то есть «раздельно в походе, совместно в атаке». Но Бенедек ничего подобного не сделал, он выждал, пока прусские войска не соединились по плану Мольтке, а тогда отправил в Вену паническую депешу:
«Настоятельно прошу ваше величество любой ценой заключить мир. Разгром армии неизбежен».
В многословном манифесте, посредством которого император Франц-Иосиф со всех углов и заборов объявлял «своим народам», что долг монарха повелел ему призвать к оружию войска, была одна фраза, замечательно бестактная, вызывавшая недоумение и оскорбительная для всех ненемецких народов, каковых в Австрии насчитывалось большинство:
«Таким образом, стала неизбежной худшая из войн — война немцев с немцами».
Император обращался к своим народам и одновременно давал понять, что этот военный конфликт никого, кроме немцев, не касается; австрийская армия состояла преимущественно из солдат ненемецких национальностей — славян, венгров и итальянцев, а император накануне решающих битв сообщал им, что воевать они будут не за свои, а за немецкие интересы. Что же подвигло его на такой безумный шаг? Вероятно, та же причина, по которой, как уже было сказано, венское правительство отправило специалиста по северному театру военных действий на юг, а специалиста по югу — на север.
В Венгрии это необдуманное заявление вызвало совершенное охлаждение, всеобщее недовольство и настолько отвратило всех от лояльных фраз касательно шапок и тряпок, что венгерские солдаты целыми ротами начали перебегать к неприятелю еще до генерального сражения.
Чехи же проявили готовность закрыть оба глаза на роковые слова монарха, оставить их без внимания, и более того: долгие годы находившиеся в оппозиции к венскому правительству чехи теперь вдруг взяли его сторону; его заботы стали их заботами, и настроение, охватившее Чехию, можно без преувеличения назвать воинствующим патриотическим восторгом. Чехи моментально сделались патриотами Австрии; следует, правда, наперед сказать, что длилось это недолго и в истории Австрийской империи такой взрыв чешского энтузиазма был последним.
Что послужило причиной такого настроения? Просто то, что пруссаки были еще неприятнее чехам, чем австрийские немцы, и то, что эти пруссаки готовились вторгнуться в их, чешскую, землю. Сотни лет чехам отказывали в праве называть землю, на которой они живут, своей родиной; теперь им представилась возможность сражаться за эту родину, и это наполняло их восторгом. Пражская организация «Сокол» постановила сформировать собственный отряд для защиты родины и была горько оскорблена, когда венское правительство без всяких объяснений запретило это. А жители селений у подножья Крконошских гор произвели нешуточные военные приготовления, чтобы «встретить пруссаков как полагается». Как во времена гуситских войн, крестьяне «прямили» косы, обивали цепы железными полосами, и затея эта была пусть романтическая, но никак не наивная, потому что если регулярная австрийская армия не желала или не умела помешать неприятелю пройти пограничные перевалы, то это собиралась сделать горстка сельских цепников. Однако правительство пресекло и эти попытки; кабинет министров высказался в том духе, что не следует доверять оружие чешскому гражданскому населению.
Тем не менее энтузиазм не остывал, не увядал, и проводы добровольцев происходили при огромном стечении народа. На афишных тумбах наслаивались один на другой патриотические лозунги, приказы, запрещения, призывы и воззвания, город содрогался от грохота подвод и орудийных лафетов, от лошадиного топота, от грома турецких барабанов; роты солдат под ликующий рев улицы с трудом продирались сквозь возбужденную толпу; каменный мост над путями Главного вокзала с рассвета до ночи облепляли зеваки, глазеющие вниз, на непрерывно отходившие эшелоны, набитые солдатами с бантиками на груди, с зелеными ветками, сунутыми за кокарды кивера. Крики «Наздар! Слава! Да здравствуем мы!» заглушали шум поездов и пронзительные вопли военных фанфар; чу — из одного вагона донеслось протяжное пение: «Где родина моя?..»
Но чем больше отъезжало войск, тем недовольнее становился народ — отчего так долго все тянется, отчего опять больше слов, чем дела, отчего до сих пор нет никаких известий о блестящих победах наших ребят, о разгроме пруссаков. Вся жизнь протекала на улицах под открытым небом — домой уходили лишь для того, чтоб забыться коротким нервным сном; все думали каким-то общим восторженным мозгом, чувствовали общей истеричной душой, до сумасшествия восприимчивой и нетерпеливой, склонной к внезапным взрывам восторга и отчаяния. Гимназистов прежде времени распустили на каникулы, и по пражским улицам потащились сельские телеги с чемоданами и перинами школьников, а в окнах школ, превращенных в казармы, появились головы только что записавшихся добровольцев, счастливых, даже одуревших от преклонения и любви, которыми их буквально душили. Достаточно было одному из молодцов крикнуть: «Ничего, мы им покажем, где раки зимуют!» — и улица разражалась ликованием, девушки в окнах посылали воздушные поцелуи; было легко, слишком легко стать прославляемым героем, и сама эта легкость была упоительной. Не менее легко было ослеплять остроумием. Кто-то наспех сложил насмешливый куплетец о Бисмарке; куплетец, если судить здраво, был попросту идиотским, но имел необычайный успех; дня не прошло после его сочинения, как его уже распевали на всех улицах, во всех трактирах, где пожилые горожане шумно воевали над пивными кружками:
Ах, Бисмарк, лысая башка!
Вся слава — на три волоска,
В три волоска вплели венок,
Не потеряй, смотри, дружок!
Наконец-то, наконец события начали разворачиваться. В середине июня газеты сообщили, что пруссаки вторглись в Саксонию и что вечером к пражскому вокзалу подойдет первый транспорт с ранеными. Каменный мост над путями грозил рухнуть под тяжестью толп, и если раненые саксонцы избежали смерти на поле боя, то теперь их вполне могли смять на пражских улицах. Бедняги были ошеломлены восторженной встречей, не понимали, за что их так чествуют пражане, и пражане этого тоже не понимали. А на другой день в Прагу прибыл саксонский король Иоганн и остановился в отеле «У золотого ангела» на Целетной улице, где за несколько дней перед тем поселилось его семейство — королева с необозримой толпой принцесс и принцев, а также государственный министр Саксонии барон фон Бойст, роковой человек, которому удалось уничтожить Саксонию, сделав ее союзницей Австрии в войне с Пруссией и которого, как мы увидим далее, ждала еще одна роковая роль, а именно уничтожение Австрии.
В следующие дни на улицах Праги появились бледно-голубые мундиры саксонских солдат — уже не раненых, здоровых, вполне боеспособных; тогда в городе воцарилась напряженная, невыносимая тишина. Что происходит? Вошли ли пруссаки в Чехию? Мы побеждаем? Или терпим поражение? Газеты молчали. Двадцать пятого июня пришла весть о том, что австрийская армия одержала победу в Италии под Кустоццей; во второй половине дня в специальном выпуске была опубликована телеграмма о продвижении пруссаков по территории Чехии.
Итак, стало по крайней мере ясно, что пруссаки перешли пограничные горы и Бенедек не отразил врага. Но он, без сомнения, поступил так умышленно, чтобы заманить пруссаков в ловушку и там истребить, уничтожить, превратить в кашу, изрубить в котлету — вместо того чтобы (гениальный стратег!) просто отогнать их от границы и дать неприятелю, невредимому, лишь слегка поцарапанному, возможность собраться с силами и ударить вторично. Бенедек, твердила толпа, он себе на уме, верьте ему, старая лиса хорошо знает, что делает, да и наши ребята не лыком шиты. И в самом деле — уже вечером подоспело известие, будто где-то под Мниховым Градиштем произошла битва и неприятель частью побит, частью взят в плен, причем до последнего человека.
Днем позже все эти слухи были подтверждены первыми телеграммами о победах австрийского оружия. «День закончился в нашу пользу!» — извещали официальные афиши, вывешенные на заборах. «Сражение было великолепно. Иозефов, 26 июня в 5 часов пополудни». На другое утро: «Сражение в окрестностях Скалице и Находа решительно благоприятно для нас. К 11 часам успех безусловно склонялся на сторону австрийцев». Через несколько часов: «Пардубице, 27 июня. Наши войска отразили неприятеля и заставили его отступить. Сегодня утром между Находом и Скалицей произошла битва против 60000 пруссаков. Наши побеждают». И — на другой день: «Вчерашняя битва под Находом была весьма тяжелой. Победа за нашими войсками. Пруссаки отражены и отброшены за границу. Их потери значительны».
Нельзя было не верить столь определенным сообщениям. Отзвуки ликования пражских улиц были слышны даже на вершине Петршинского холма. Австрийское оружие одержало победу на чешской земле, благодаря чешским войскам. Теперь-то уж венское правительство не посмеет больше игнорировать права чешского народа и отклонять чешские требования, теперь-то мы дождемся автономии, теперь-то Вена поймет наконец, как мы нужны и важны. С конца июня тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, с этого славного исторического месяца начнется жизнь нашего народа, — жизнь полная, ничем не ограниченная, в одном ряду со всеми цивилизованными и свободными европейскими народами; только теперь, почти через двести пятьдесят лет, будут устранены последствия нашего поражения на Белой горе. Такое мнение разделяли самые заядлые скептики, самые недоверчивые пессимисты. Невозможно было не заразиться всеобщим радостным опьянением. Театры — и чешский и немецкий — объявили в тот вечер бесплатное представление. Оба здания ломились от публики, но играть было нельзя, зрительный зал то и дело разражался кликами в честь победителей.
Однако в последующие дни известия не поступали, газеты печатали только какие-то побасенки, вроде того, что будто бы в бою под Находом один солдат в разгар атаки увидел вдруг в траве четырехлистник клевера, поддался искушению и наклонился сорвать его, а в этот самый момент над головой его просвистела пуля, и так обыкновенный клеверный четырехлистник спас его молодую жизнь. Или о том, что будто в Иозефовский лазарет принесли тяжело раненного драгунского офицера, некоего В. фон Г., вместе с его спасителем — собакой. Дело было так: после битвы В. фон Г. пропал без вести, и его верный слуга отправился искать его на поле боя с не менее верной собакой, которая, руководясь безошибочным инстинктом и нюхом, нашла тяжело раненного хозяина под грудой мертвых тел. Самое трогательное и занимательное во всей этой истории было то, что совершенно то же самое приключилось с господином В. фон Г. семь лет тому назад, в бою под Сольферино: он так же был ранен и завален трупами и так же разыскан исключительно благодаря своей собаке.
Событие весьма утешительное, но встревоженный народ требовал более содержательных и серьезных сообщений и не удовлетворился ни на другой день, когда газеты оповестили, что дух нашего доблестного войска чрезвычайно высок, ни тогда, когда кардинал князь Шварценберг устроил великолепный крестный ход, дабы испросить у неба победу австрийскому оружию. Улицы примолкли. «Ты что-нибудь знаешь? Слыхал что-нибудь новое?» — «Нет. А ты?» Таким шепотом сменились крики о победах «наших ребят». Тягостная неизвестность охватила притихший город. Быть может, неприятель отступает, может, собирает свои рассеянные части, уклоняется от боя, не давая нашим войскам стяжать новую славу? А может быть, после блестящих успехов наши ребята выбились из сил и счастье временно склонилось на сторону пруссаков; но может быть и так — это даже правдоподобно, — что сообщения о наших победах были преувеличены, они вовсе не были столь блестящи и несомненны, как нам пытались внушить власти.
Так рассуждали, в этом искали объяснения самые мрачные пессимисты. И никому не приходило в голову, никто не предполагал, никто не допускал и тени подозрения, что известия о победах были не преувеличены, а выдуманы от начала до конца, что австрийская армия разгромлена и разбита повсюду, где бы она ни встретилась с неприятелем — под Находом и Чешской Скалицей, под Мниховым Градиштем и Ичином, у Двора Кралове и Свиништян, и что Бенедек отступает по всей линии, отчаянно ища точку, где бы он мог зацепиться и в последний раз попытать свое «старое военное счастье», как он говорил безнадежно и безрадостно.
Первого июля, когда в Праге закрылись все правительственные учреждения, когда высокопоставленные бюрократы тихонько начали покидать город, и первый между ними — управляющий делами наместничества, граф Лажанский, укатил в Пльзень, предоставив Прагу «защите всевышнего», а в особенности когда навострила лыжи императорско-королевская полиция, — Прагу объял страх. И тогда настало великое время для первой чешской экспедиторской фирмы Мартина Недобыла: зажиточные горожане платили за проезд до Пльзени по пятидесяти, затем по восьмидесяти, а под конец и по сотне гульденов.
Не стоит, разумеется, особо отмечать, что, когда в начале всех этих событий объявили набор добровольцев в армию, Мартин Недобыл на сей раз не пошел записываться; он не проявил даже того понимания общего высшего интереса, какое выказали чешские крестьяне, бескорыстно, восторженно и самоотверженно предложившие армейской казне своих лошадей и свои повозки, причем в таком количестве, что пустырь возле Инвалидного дома на Карлине в те страшные дни был забит деревенскими телегами, съезжавшимися со всех сторон непрерывным потоком, так что армейские начальники не успевали записывать и принимать их.
— Дудки, — лаконично и зло ответил Мартин своему зятю, сиречь Борну, который в те дни с утра до вечера ходил в форме городского стрелка и ежедневно обучался на Стршелецком острове ружейным приемам; полный энтузиазма и в последний раз в жизни лояльный к империи, Борн осмелился уговаривать своего юного тестя принести жертву на алтарь отечества хотя бы некоторые из своих фургонов. «Дудки», — ответил Мартин, и эта резкость была ничто в сравнении с тем, что сказала пани Валентина, — а именно, что войну эту выдумали не они с Мартином и для того-де платят они бешеные налоги, чтоб у армии было вдоволь своих повозок, и бедняга Мартин один раз уже сильно обжегся, попробовав сунуться в армию, у него до сих пор вся спина в рубцах (Валентина, обычно не стеснявшаяся в выражениях, теперь, когда дело касалось ее возлюбленного мужа, деликатно назвала это место спиной), и кони с фургонами у него не краденые, и не хватало еще отдавать их кому-то, а тем более австрийской казне.
Все это и еще гораздо больше высказала Борну пани Валентина, и он не решился настаивать. Но его интерпелляция пробудила у нее опасение, что, если они не отдадут фургонов добровольно, армейские чины их попросту реквизируют; тогда она отправилась к доктору Легату, у которого брат служил советником в Земском комитете, и через его посредство добыла официальное удостоверение, что экспедиторская фирма Недобыла имеет важное военное значение, а посему в интересах высшего интереса — «es liegt daher im Interesse des höchsten Interesses» — не следует ограничивать или прерывать деятельность фирмы. Валентина, правда, знала, что этот документ не имеет большой, а точнее — какой бы то ни было юридической силы, поскольку Земский комитет совершенно неправомочен в военных делах, — но она знала также, что в тревожные времена любая справка с круглой печатью, любая официальная бумажка в состоянии творить чудеса. С этой-то бумажкой в руке проследовала Валентина из Земского комитета к нотариусу, чтобы изготовить несколько копий, для каждого кучера по одной. Так решала дела, так действовала Валентина, — уже не милостивая пани с Жемчужной улицы, а энергичная приказчица мужнина заведения, его правая рука, сотрудница, мозг мозга его.
Какое счастье — обрести свою веру! Пани Валентина обрела ее в вере Мартина, и были у нее две статьи веры. Во-первых, Валентина уверовала в блестящую будущность Мартиновых участков под Витковом и продала немалую толику своих акций Западной железной дороги, чтобы прикупить хутор Опаржилку по ту сторону Комотовского пруда. О сносе городских стен, от чего подскочили бы цены на землю, правда, еще ничего не было слышно, — но не прошло и трех месяцев супружеской жизни Мартина с Валентиной, трех месяцев жарких любовных утех, как некий житель Карлина, владелец многих доходных домов, купил недалеко от участка Валентины хуторок по названию Малая Проуткова и начал строить там дом городского типа, — трехэтажный, поделенный на множество квартир, состоящих каждая из одной небольшой комнаты, то есть предназначенных для беднейших съемщиков; это был новый доходный дом, первая ласточка, зародышевая клетка нового города.
Клетка эта, казалось, размножалась делением. Уже в следующем, шестьдесят пятом году неподалеку (а именно на краю заброшенных виноградников Большая и Малая Шевчиковы) поднялся целый квартал таких же доходных домов. Строительство велось с большим размахом, под руководством плутоватого пражского архитектора; строили дешево, на живую нитку, «из песка и воды», как неприязненно отзывался о стройке Мартин, желавший, чтобы его город, город его мечты, был самым красивым и прочным. Но, увы, город рос не таким и не мог быть таким: сильно пересеченная местность не позволяла замахиваться на широкие авеню с дворцами, а местоположение этого района, к востоку от Праги, предопределяло стать ему жилищем бедноты. Но все же лед был сломан, цены на землю поползли вверх, и Мартин утопал в блаженстве.
— Сколько? — спросит, бывало, Валентина, заметив на лице его тихую, не сходящую улыбку довольства.
— Пятьдесят, — ответит Мартин.
Это означало, что ему опять сделали предложение, и — словом, цена на их землю поднялась еще на пятьдесят крейцеров за квадратную сажень. Тогда супруги молча падали друг другу в объятия и пребывали в них долго.
Другой, еще более значительной статьей новой Валентининой веры было процветание первой чешской экспедиторской конторы в Праге, открытой Мартином. Однажды, как мы помним, когда она случайно застала его в Комотовке, он сказал ей, что обмозговал все до последней точки — так и было в действительности. Еще перед свадьбой Валентина отдала в его распоряжение весь свой основной капитал, и Мартин арендовал для своего предприятия двухэтажный дом на Сеноважной площади; дом был, правда, стар и непригляден — он стоял за Индржишской башней, на месте, где много позже вырос дворец общества сахароваров, неуклюжий, неудобный старинный чешский дом с толстыми стенами, с множеством закоулков, окна крошечные, на лестнице темно, скрипят источенные червем половицы, пищат и возятся крысы; Валентина даже испугалась, когда жених с гордостью показал ей свое приобретение, и обвинила его в неуместном скряжничестве — однако Мартин сейчас же успокоил ее сразу несколькими аргументами. Во-первых, облупившийся фасад можно легко и дешево починить, оштукатурить, и дом получится как игрушка. Далее: до Главного вокзала рукой подать, что для экспедитора неоценимая выгода, и Комотовка недалеко с ее конюшнями, пастбищем и запасным складом. Затем: экспедиторское дело — не галантерея и не парфюмерия, тут ни к чему шик и блеск; экспедиторство — ремесло серьезное, многотрудное, тут не поработаешь в лайковых перчатках да в цилиндре, потому как, нарядись экспедитор в перчатки и цилиндр, заказчик не поверит в его солидность и надежность, и поэтому известная замшелость, известная старообразность дома самым благоприятным образом воздействует на разумных людей. Арендованное Мартином домовладение, пусть невзрачное, имеет зато все, что нужно: большой двор, сухой склад и подвалы, довольно места для конторы и упаковочной, для двух конюшен, из которых каждая свободно вместит по три пары лошадей, есть место для сенного сарая и для мастерской, где будут чинить фургоны, и для собственной кузни, и въезд достаточно широк, и колонка своя… Мартин не докончил: упоминание о собственной колонке совершенно убедило Валентину, и она прервала его защитную речь примирительным поцелуем и сняла все свои возражения.
Мартин «обмозговал» все до последней точки, и, в общем, он ни в чем не ошибся; однако для того, чтобы идеальные его замыслы и планы могли воплотиться в жизнь, потребовалась помощь Валентины, причем не только ее деньги, но и личное ее участие в деле — и Валентина не отказала в этом. Благодаря ей отец Мартина, до той поры упрямей мула, стал мягким как воск. Когда Мартин впервые — по железной дороге, конечно, — привез Валентину в Рокицаны представить родителям и ввести в семью, батюшка и матушка несколько испугались ее, оробели; матушке Валентина показалась слишком старой, батюшке — больно уж сиреневой; матушке — излишне полной, батюшке — чересчур важной; матушке — щеголихой, батюшке — очень уж городской, и обоим — слишком накладной, дорогой и капризной. Но когда выяснилось, что Валентина умеет говорить по-ихнему, когда она, по привычке, сняла свой городской наряд и переоделась в матушкино платье, когда увидели, что она, пусть богатая и роскошная, а умеет и корову подоить, — оба старика были завоеваны. Они и оглянуться не успели, как Валентина уже величала их «маменька» и «папенька», матушке она помогла чистить картошку, а батюшке, зная от Мартина, что старик в последнее время страдает извечным возчицким недугом — астмой, привезла из Праги картузик кореньев, которыми надо было курить и вдыхать дым, отчего старому Недобылу действительно полегчало. Одним словом, Валентина делала все возможное, чтобы привлечь стариков на свою сторону, и это ей удалось в такой мере, что она очаровала не только их, но и самого Мартина, чья любовь, если это возможно, возросла, а желание усилилось.
— Хороша, а? — сказал он отцу, выйдя с ним вечером за порог, во двор, где пахло лошадьми и холодным вечерним дымком; в это время Валентина с матушкой, перебивая друг друга, вели в избе оживленный разговор — о повидле, о черничном варенье, о мариновании грибков и огурчиков, а также о том, как — рецепт Валентины — сохранять сливы в винном уксусе, чтобы можно было и среди зимы делать кнедлики со свежими сливами, посыпанные творогом и маком.
— Хороша? — спросил Мартин, и отец кивнул:
— Хороша.
Через некоторое время он повторил: «Хороша!», затем пригладил и подкрутил свои белые, как крылья голубя, усы, после чего в третий раз молвил: «Хороша!»
И Мартин чуть не лопался от гордости и счастья.
Два дня провела Валентина в Рокицанах под крышей Мартинова дома, и это были два дня бурного, непрекращающегося успеха; одно лишь облачко, с точки зрения матушки довольно огорчительное, омрачило этот успех: красавица нареченная Мартина познакомилась и сдружилась не только с достойными, безупречными соседями Недобылов справа, с торговцами лошадьми, она завоевала и опутала не только пани-маму Ружичкову, но сблизилась — подумайте! — с угрюмыми соседями слева, с теми самыми, которые распяли господа Иисуса Христа.
Матушка Недобылова буквально ахнула от испуга, когда выглянула в окно и застала свою будущую сноху за оживленным разговором со старухой Коминиковой, сгорбленной, крючконосой и высохшей, как баба-яга. И разговор был, видно, очень интересный, потому что клюка, с которой, как уже было рассказано, старая Коминичиха так ловко обращалась, прямо жила в ее руке, словно срослась с нею; уже не клюка это была, а какой-то чудовищно длинный тощий палец, и Коминичиха размахивала им перед грудью пани Валентины, как обычно в беседе размахивают указательным пальцем.
Видела это не одна матушка Недобылова, но и пани-мама Ружичкова, которую, как нарочно, черт понес полоскать белье на речку, — и к вечеру уже весь городок был извещен, что Мартинова невеста водит компанию с той, которая колотит христианских детей, бросая в них клюку, а по субботам, справляя шабаш, читает «Отче наш» задом наперед. Несколькими годами позднее легенда о проступке Валентины была дополнена преувеличенным утверждением, будто Мартиново богатство пошло именно оттуда, из домишка старой Коминичихи. Однако кое-что в этом утверждении было справедливо.
Дело в том, что когда Валентина завязала с Коминиковой разговор об их торговле козьими и козлячьими шкурками, она сказала:
— Ну, знаете, никто меня не убедит, что так и надо делать, а иначе никак нельзя… Да ведь это же сущая нелепица — продавать шкуры в Лейпциг, а потом чтоб наши же покупали их в Лейпциге, — до чего нескладно!
Коминикова возразила: мол, нескладно-то оно нескладно, да так уж повелось; по всей Австрийской империи скупщики отправляют товар в Лейпциг, она сама, Коминикова, знает таких скупщиков дюжин пять, по большей части это люди из ее и мужниной родни — и все они имеют дело с Лейпцигом, и только с Лейпцигом, потому что Лейпциг платит — не много, ой-вей, куда там, скудно платит Лейпциг за такой ценный, кровавым потом добытой товар, — но хоть платит надежно, хоть быстро выплачивает ту малость, ту чепуху, которую дает за товар, так что всегда заранее знаешь, что, правда, ничего за свои труды не получишь, зато уж знаешь это с точностью до крейцера. Они, Коминики, дерут шкуру с дохлых коз, а Лейпциг дерет шкуру с живых Комиников, но тут уж ничего не изменишь, потому что ни в Праге, ни в Вене никто не занимается скупкой невыделанных козьих кож. Перчаточников в Чехии хоть пруд пруди, вон хотя бы вся Книнская область только перчаточным промыслом и кормится, но кожа для каждой лайковой пары, что попадает к мастеру, а потом в магазин, обязательно должна сначала проделать путь из Чехии в Лейпциг, а уж из Лейпцига обратно в Чехию. Такой уж тут «браух», обычай такой.
Вот примерно все, что поведала старая Коминичиха Мартиновой невесте, и это смиренномудрие старухи, жестоко испытанной и битой жизнью, не заронило в голове пани Валентины никакой мысли — разве только ту, что если быть евреем — несчастье, то быть бедным евреем — настоящая катастрофа. Но не толковать же до бесконечности о козьих шкурах — и Валентина спросила Коминичиху, что это за блюдо такое «шоулет», говорят, оно очень вкусное, только тяжелое, и от него живот пучит. Тут Коминичиха, такая разговорчивая, вдруг замкнулась и ответила неприязненно, что, насколько она знает, «шоулет» в самом деле вещь вкусная, а только сама она не помнит, каков он на вкус, а уж тем более не знает, из чего его готовят, потому что такие бедняки, как они, Коминики, не в состоянии позволить себе подобную роскошь; и о том, что от «шоулета» живот пучит, она тоже ничего не знает, а знает только, как живот от голода подводит, как в животе урчит и кишка кишке кукиш кажет.
Вот и вся беседа между пани Валентиной и старой Коминиковой, возбудившая столько пустых пересудов в Рокицанах; далекая от того, чтобы стать причиной крупного богатства Недобыла, она не была даже ни достаточно приятной, ни откровенной в общечеловеческом смысле. Только годом позже, когда Мартина начала занимать идея комиссионной торговли, которую можно бы завести при экспедиторской конторе, и он стал подыскивать подходящий для этого артикул, пани Валентина припомнила свой разговор во дворике Комиников, и по ее замыслу Мартин устроил в Комотовке оптовый склад невыделанных кож. Однако это дело, хотя и довольно успешное, отнюдь не сделалось главным источником недобыловских доходов, оно было лишь одним из ручейков, притекавших в их кассу. Таким образом, значение всей этой мышиной возни оказалось совершенно несоизмеримым с решительным и решающим успехом, которого Валентина добилась у родителей Мартина.
Загвоздка заключалась в том, что если б старик заупрямился, — что он делал охотно и часто, — все планы его сына пошли бы насмарку, поскольку Мартин, как нам известно, еще не достиг совершеннолетия и ему надо было ждать еще полтора года, пока закон признает его взрослым и правомочным. Отложить на полтора года то, что давалось ему в руки уже теперь, упустить восемнадцать драгоценных месяцев, исполняя дурацкую прихоть отца, — а отец имел право до двадцатичетырехлетнего возраста придерживать сына при своем ремесле, которое дышало на ладан, — было равносильно отказу от всего задуманного. Но могущественному очарованию Валентины и ее деньгам, которые она готова была вложить в Мартиново дело, удалось сломить упрямство старика, и вот однажды вечером, за штофом сливовицы, Леопольд Недобыл, растроганный, с дрожащим подбородком, согласился перед богом и властями предержащими освободить Мартина из-под своей отцовской воли и признать его совершеннолетним. Старик, правда, еще поломался, когда Валентина, привыкшая ковать железо, пока горячо, принесла бумагу и чернила, дабы отец письменно подтвердил таковое свое благородное решение, но все-таки сделал, как она хотела, — после того как Мартин, письменно же, обязался взять в аренду его, старика, фургон и лошадей, внеся одновременно восемь сотен и выплачивая затем по триста пятьдесят гульденов в год, причем вплоть до смерти обоих родителей, Леопольда и Марии Недобылов, независимо от того, кто протянет дольше — родители или кони. На этом последнем пункте батюшка стоял твердо и сам сформулировал его, как приведено.
Договор этот положил конец старинной рокицанской извозной фирме; едва-едва не настал конец и молодой, сыновней фирме, не успевшей еще родиться. А произошло это потому, что Мартина страшно взбесило отцовское, как ему казалось, вымогательство, и он бледнел и краснел, переписывая и подписывая документ, а очутившись наедине с Валентиной, дал волю своему негодованию и принялся упрекать свою нареченную, почему она поддержала старого живодера; ах, не следовало ему так говорить, нет, не следовало! Валентина ему всыпала по первое число. Она, мол, всегда знала, что он за грош готов себе колено просверлить, но чтобы он был таким бесчувственным эгоистом, каким он показал себя сейчас, — это для нее новость. Значит, он только о себе и думает, о себе да о своем деле, и ничего другого нет в его башке, он даже не позаботился обеспечить старых родителей, дать им покойную старость, фу, срам какой! Неужели она, чужая, жалеет его родителей больше, чем он сам? А как он думает, на что им жить, когда он уйдет, отделится, после того как батюшка отдал ему все свои сбережения на покупку Комотовки, которую Мартин называет своей собственностью? У бедных стариков ничего не осталось, кроме упряжки, да и ту Мартин хочет получить задаром! Она, Валентина, собиралась выйти за Мартина потому, что считала его порядочным человеком, но теперь она видит, как сильно в нем ошиблась.
То была сильная буря, настолько сильная, что едва не смела Мартиновы воздушные замки — зато очистительная и полезная, потому что в дальнейшем Мартин тщательно следил за собой, остерегаясь опостылеть Валентине своей жадностью, к которой, безусловно, был склонен.
Итак, мечты о том, чтобы завести такую же экспедиторскую контору, как та, что он видел в Вене по дороге на приятный пост в Штадлау, стали явью; несовершеннолетний юноша сделался женатым мужем, взрослым и уважаемым человеком, преуспевающим и сильным. Дом на Сеноважной площади, арендованный Мартином, а через полтора года купленный за две тысячи восемьсот гульденов и перестроенный снизу доверху, как две капли воды походил на свой венский образец. И на его дворе с рассвета до ночи не прекращалось движение, будто был он малым вокзалом, и под арку его ворот въезжали повозки всех форм и размеров, тяжелые и легкие, крытые и открытые, рессорные и без рессор, запряженные ломовыми лошадьми с могучими крупами и копытами, сытыми и чищенными, в красивой, украшенной медными бляхами, сбруе.
Начали дело — мы говорим во множественном числе, потому что с самого начала нельзя представить дело Мартина без Валентины, — начали с шестью парами лошадей: к родительским коням Мартин купил у бывшего пльзеньского возчика еще шесть битюгов; а через два года, еще до войны с Пруссией, фирма насчитывала уже тридцать коней, то есть пятнадцать пар. На первых порах держали восемь постоянных работников — пять кучеров да трех грузчиков. Валентина же была в одном лице и приказчицей, и кладовщицей, и надсмотрщицей, и счетоводом, а Мартин ездил с фургонами, как привык, — и даже ездил куда больше, чем привык, — от раннего утра до позднего вечера. Но через два года штат фирмы вырос до пятидесяти человек. Разбитая, ветхая в пору их свадьбы, Комотовка изменилась: не успел год с годом встретиться, а дыры в крыше исчезли, в окнах заблестели новые стекла, появились новые конюшни и сараи. Задумав устроить в доме казарму для бессемейных кучеров, Мартин отказал было прежним арендаторам, вернее, сторожам Комотовки, семейству Пецольда, но оставил их по просьбе Валентины, у которой сохранялось сентиментальное воспоминание об их первой встрече. Сын бабки Пецольдовой бросил работу на уксусном заводе в Карлине и принял у Недобыла должность грузчика. Итак, Пецольды остались на месте, а под кучерскую казарму была приспособлена деревянная, с каменным низом, пристройка. Так Комотовка разрослась, обстроилась, и дом на Сеповажной площади сильно изменился к лучшему: помещения на первом этаже расширили, соединили, устроили световой колодец, от подвала до чердака провели каменную лестницу.
То были годы успеха — но и непрерывной, напряженной работы, что вовсе не мешало Мартину и Валентине жарко любить друг друга и падать в объятия от счастья, что они встретились в этом мрачном и враждебном мире, что жизни их зазвучали полно, как высоко раскачавшиеся колокола. Мартин хорошо разбирался в лошадях и в извозном деле, у Валентины же обнаружился неожиданно коммерческий и организаторский талант. Она являлась в контору к шести утра, чтоб распределить дневную работу — и все без заметок, без бумажек, по памяти; кучера и грузчики говорили о ней: «Наша пани-мама носит расписание в прическе». Ее называли пани-мамой, как богатых сельских хозяек, — и вполне заслуженно. Как заправская пани-мама, ходила она в сапогах и в платочке, зимой носила овчинный полушубок, летом — рабочее полотняное платье с передником жестяной жесткости — все сиреневое было изгнано и появлялось разве что по воскресеньям. Валентина входила во все дела — от вывоза навоза из конюшен, который, тщательно прилопаченный, прикрытый парусиной, продавался в крупные пригородные имения, — до обширных дел с провинциальными городами; она торговалась с кучерами, которые всячески сопротивлялись ее бдительному и неутомимому стремлению использовать их как можно основательнее и рациональнее, — Валентина всегда старалась сделать так, чтобы они не возвращались порожняком, чтоб каждый шаг коней, каждый поворот колес приносил бы какую-то пользу.
Эта захватывающая деятельность пошла ей на пользу. Валентина была словно роза, пересаженная из бесплодной глинистой почвы в чернозем. Пока она ходила в сиреневых платьях, стянутая корсетом китового уса, не зная, куда девать себя и свое время, не имея иной цели, кроме как выдать замуж падчерицу, — она потихоньку толстела, старела, и лицо ее нередко обезображивалось выражением скуки и досады. Зато теперь, когда ей не хватало суток, когда вместо одной служанки, с которой можно было скандалить, приходилось ругаться с полусотней здоровенных мужиков, когда вместо тесной квартиры на Жемчужной улице в ее распоряжении оказалось заведение, растущее изо дня в день, — теперь Валентина стремительно наверстывала бесплодные годы своего замужества и вдовства и полной грудью вдыхала атмосферу новой своей жизни, запах конского пота и колесной мази. Кожа ее загорела и натянулась, кровь быстрее побежала по жилам, воля окрепла, разум просветлел, шаг стал пружинистым, Валентина помолодела, похудела, сделалась еще красивее от работы, в которой чувствовала себя как рыба в воде.
Разумеется, ее поведение вызвало удивление и толки в узком кружке родных и знакомых.
— Что ж, кровь то всегда сказывается, — молвила как-то раз пани Баби своему мужу. — Как была служанкой до первого замужества, так опять служанкой работает.
— Работает — да в своем хозяйстве, — парировал Смолик. — А это, милая моя, большая разница. Тебе бы тоже не мешало поработать, а не валяться в постели до девяти, — ты только в зеркало на себя взгляни, как пухнешь!
— Что с тобой толковать, — сказала Баби. — Разве ты понимаешь тонкое обращение и благородное воспитание, ты ведь из того же теста, что и Валентина.
Смолик покачал головой.
— Хотел бы я быть из того же теста, да не получается. Будь я из того же теста — ходил бы нынче в миллионерах.
Подобное же мнение, но, конечно, более сложно, высказал в одну из сред в Лизином салоне доктор Легат.
— Пани Валентина тревожит меня, — заявил он, — потому что она слишком способна, слишком одарена. Талант необходим для жизни, как кислород, талант нужен даже для того, чтобы очинить карандаш или перо, — но точно так же, как кислород, чтобы не быть опасным для жизни, всегда разрежен азотом, и талант должен быть умерен некоторой долей глупости, чуточкой благодатной человеческой бездарности, в противном случае он может уничтожить, спалить вокруг себя все. Безоговорочно талантливым людям место за решеткой и в смирительных рубашках, ибо они социально опасны. Я с ужасом думаю, что вырастет через десять лет из Недобыловой конторы, если только какая-нибудь помеха не положит предела рвению Валентины. Ну и аппетит у этой дамы! Верите ли, с тех пор как Недобылы начали дело, они проглотили уже три старинные, хорошо поставленные извозные фирмы в тех краях, куда еще не долетело губительное дыхание железной дороги: одного извозчика в Штеховицах, второго в Новом Книне и третьего — в Добржише. А ведь дела этих возчиков шли хорошо, в нашей сберегательной кассе помещались их немалые сбережения — теперь же они чуть ли не разорены.
Почти так оно и было. Но и Смолик и доктор Легат преувеличивали; они обижали Мартина, относя весь успех на счет его блестящей, необычайно одаренной супруги; ведь без опыта Мартина, без его упорства, и настойчивости, и веры никогда не возникло бы их предприятие; но, с другой стороны, несомненно, расцвет его не был бы таким бурным, если бы Валентина не сыграла знаменитую штуку с карлинским экспедитором Иерузалемом — о котором мы упоминали уже трижды — и не вырвала у него из рук развоз пльзеньского пива.
В Пльзени тоже распространился чешский патриотизм, поэтому когда Валентина обратилась к одному из директоров пивоваренной компании, хорошо известному ей еще по тем временам, когда ее первый муж вел торговлю хмелем, и предложила ему приватно десять процентов от чистой прибыли, если ему удастся добиться, чтобы развоз пива был поручен чешскому предприятию Недобыла, — вопрос был решен быстро, без затруднений, без набивания цен, словно по мановению волшебной палочки. А это был славный кусок! Бедному Иерузалему, имевшему в Карлине собственную пристань и суда, оставили только доставку пива по реке в Мельник, Литомержице и Дечин; все прочее — развоз со Смиховского вокзала в бесчисленные пражские пивные и в деревни, куда не подходила железная дорога, отошло к Недобылу. А чтоб не возвращаться пустыми, фургоны его на обратном пути везли в Прагу что только можно было и за любую цену — камень, железо, дрова, фрукты, картофель, растительное масло. Так что доктор Легат был недалек от истины, когда говорил, что Валентина проглотила трех возчиков, еще державшихся против железной дороги.
Накануне прусской войны строительство за городскими стенами Праги шло так оживленно, пражане в таком количестве переселялись в новые районы — будущие предместья Винограды, Летна, Нусле, — что пять крытых мебельных фургонов Недобыла едва справлялись. Не только людей — и строительные материалы развозил он по новым улицам, к домам, выраставшим посреди поля. Доход это приносило очень малый: за перевозку тысячи кирпичей строители платили по полтора гульдена, — и Мартин брался за это только потому, что в зимние месяцы перевозки сильно сокращались, а он не мог держать коней без дела. Но, занимаясь убыточными операциями, Мартин испытывал блаженство при мысли, что каждый кирпич, каждый камень, доставленный на стройку, ускоряет рост новой части города за стенами, а тем самым повышает стоимость его Комотовки и Опаржилки.
Даже по вечерам супруги Недобылы не давали себе роздыху — обсуждали программу на завтра, Валентина сидела над бухгалтерскими книгами, Мартин своим самым красивым, «гуманистическим», почерком писал деловые письма, а покончив с этими занятиями, они без устали и скуки толковали о том, что бы надо починить, куда заехать, с кем поговорить, что улучшить. Валентина высказывала порой столь грандиозные идеи и так последовательно проводила свой принцип — выброшенное в окно возвращается сторицею через дверь, — что Мартину приходилось крепко сдерживать себя, чтоб не обнаружить недовольства и не быть обвиненным в сквалыжничестве, как это случилось, например, в январе шестьдесят четвертого года. Стояли такие сильные морозы, что замерзли даже фонтаны, и Пецольд, бывший рабочий на уксусном заводе, уже несколько месяцев работавший грузчиком у Недобыла, вернулся из поездки с руками, обожженными до мяса, покрытыми волдырями, с растрескавшимися ногтями. Что же с ним случилось? Да что — заехал в харчевню и, согревши желудок, попробовал согреть и озябшие руки способом, каким, он видел, это делали его товарищи, которые, облив руки спиртом, зажигали его. Тут нужна была сноровка, нужна была ловкость! Когда огонь разгорится и начнет припекать, следовало быстро спрятать руки под мышки и сильно прижать их, чтоб задушить пламя, — и тогда уже на целый день человек избавляется от хлопот, потому что подпаленная кожа-де не боится холода. Пецольд, новичок в этом деле, испугался, когда на руках у него заплясало пламя, потерял голову и, вместо того чтобы спрятать руки, замахал ими, принялся колотить ими об стену, от чего пламя только пуще разгорелось; тогда он в отчаянии бросился на улицу, к фонтану, а в бассейне, ясное дело, был сплошной лед…
Суровое время, суровые нравы; да и холода, пожалуй, были тогда сильнее теперешних, когда сама природа словно приспособилась к нашей изнеженности. Но Валентина не желала оправдать несчастье грузчика суровостью эпохи, в которую ей суждено было родиться. Она упрекнула Мартина, что во всем виноват он: еще в прошлом году, помнится, она уговаривала его выдать на зиму кучерам и грузчикам по паре добрых теплых рукавиц, а он, скупердяй, ответил тогда, что, мол, если они такие нежные, то пусть покупают себе рукавицы сами.
Тогда Мартин разозлился, прикрикнул на Валентину, что нечего ей рассуждать о вещах, которых она не понимает: что делала она, пока он столько лет ездил с фургонами в мороз и непогодь, да без всяких там дурацких рукавиц? — сидела за печкой, чулки вязала; так что пусть молчит теперь. Валентина, конечно, не осталась в долгу, и ссора вышла долгой и крутой.
Однако подобного рода несогласия случались не часто, и не будь маленького облачка, портившего им настроение — а именно того, что столь желанное обоим дитя все не появлялось, — супружеская жизнь их была счастливой, пусть не такой утонченной и элегантной, как у Борнов, зато полной и интересной.
Когда церковные колокола города-крепости Градец Кралове оповестили о наступлении полудня, а трубы и барабаны караульных рот призвали к молитве солдат австрийских и саксонских полков, расположившихся на необъятной холмистой местности к северо-западу от города, между Лабой и речкой Быстршицей — к старинной гостинице «У города Праги» в градецком предместье съезжался австрийский генералитет, генеральнейший из всех генералитетов — командующие армейскими корпусами, генералы от кавалерии, начальники генеральных штабов, все мужи заслуженные и орденоносные, с шитыми золотом воротниками и серебряными звездочками — или с воротниками, шитыми серебром, но звездочками золотыми, служившими внешним обозначением их высоких, внушающих почтение и трепет званий. Сюда, на генеральный военный совет, созвал их всех письменными и телеграфными извещениями сам фельдцейхмейстер рыцарь Бенедек, полновластный начальник северной австрийской армии, верховный главнокомандующий, не имевший над собой уже никого, кроме самого императора Франца-Иосифа; но тот был далеко и не имел понятия о сложившемся положении.
Большинство мирного населения было выдворено из Градца Кралове, валы и степы укреплены палисадами и земляными насыпями, над которыми торчали в небо короткие черные пушки, река запружена бревнами, вбитыми между мостовых опор, чтоб вода разлилась по низине перед крепостью. Окрестности города, всхолмленные будто в предупреждение о том, что невдалеке начнутся пограничные горы, — и бесчисленные, ныне опустевшие белые деревеньки и хутора, рощицы и сады, выжженные сухим летним зноем, — все это казалось странно и неестественно измененным оттого, что по ним усердно и на первый взгляд беспорядочно суетились крохотные фигурки, мельтешившие по затоптанным полям, по невиданно ярким цветам, покрывавшим луга, холмы и ложбины. Замолкли голоса мирной деревенской жизни — не слышалось ни пенья петухов, ни собачьего лая, и пушки, зиявшие черными жерлами в сторону Быстршицы, тоже пока немотствовали. Колокола отзвонили, и оттрубили трубы, призывающие к полуденной молитве, и наступила тяжелая, гробовая тишина. К этому времени уже все генералы собрались в гостинице «У города Праги», и адъютант Бенедека, подполковник Мюллер, постучал в дверь личных апартаментов своего начальника, чтобы сообщить ему, что его ждут.
Его ждут… Сказать-то просто, и понятно, что его ждут, когда он сам созвал их, но что он может им сообщить, какую генеральную мысль, какую полководческую идею предстоящей битвы, если ни одна не приходит в голову! Какой стратегический план развить, если нет у него никакого? Он созвал их потому, что они ожидали, чтобы он созвал их; теперь они ожидают услышать от него что-нибудь основополагающее, тактическое, что-нибудь из военной науки, например о движении обхвата, о взаимодействии, или что-нибудь вроде «такой-то корпус ограничивает свое движение с тем, чтобы ни одна его часть не оказалась южнее такой-то линии, между тем как такая-то дивизия прикрывает такое-то соединение, чей фронт обозначен такими-то ориентирами…». Да, но как все это сказать им, как говорить с ними на их профессиональном жаргоне, если он его не знает? Презирая смерть, броситься во главе своих войск в жестокую сечу, увлечь людей примером доблести — вот его дело, в этом он разбирается, так он воевал восемнадцать лет назад в Италии, под Мантуей, под Маркарией, так повел атаку на Куэтатон и одержал победу, так отличился под Гойтом, Моэтарой и Новарой, покрыл себя славой под Сольферино — всегда в первых рядах, всегда с обнаженной саблей, лицом к лицу со смертью. Но — движение обхвата, и взаимодействие, и прикрытие флангов и прочая новомодная тактическая дребедень — нет, увольте, господа! — Однако никто не думал увольнять его.
— Вас ждут, ваше превосходительство, — сказал подполковник Мюллер, и Бенедек, примирившись с неизбежностью, прилежно склонившийся над картами, разложенными по столу, словно не мог оторваться от разработки своего плана, нетерпеливо помахал адъютанту сухощавой старческой рукой: ладно, ладно, сейчас приду.
А в сводчатом зале гостиницы, с черно-коричневыми стенами и потолком, прокуренными крестьянами и возчиками, которые с незапамятных времен сиживали тут за кружками пива, собрались носители самых громких имен австрийской аристократии — эрцгерцоги, графы и бароны, важные, воинственные фигуры, старики, в большинстве своем плечистые, толстощекие, гордо выпятившие грудь, осанистые, с импозантными усами и бородами, надменные и торжественные; на первом месте — генерал-майор граф Гондрекур, командир Первого армейского корпуса, которым ранее командовал граф Клам-Галлас, но был отрешен от должности за то, что приказал трубить отступление, когда наши уже побеждали, чем и вызвал поражение австрийских войск под Ичином; далее барон Габленц, командир Десятого корпуса, граф Тун, барон Пидолл, начальник саперов, граф Фестетикс и другие, все вежливо-высокомерные и выжидательно-натянутые по отношению к незначительному рыцарю — фельдцейхмейстеру, которого каприз императорской военной канцелярии поставил им в начальники.
И при виде их, иронически-чопорных, колесом груди, увешанные орденами, Бенедек с удовлетворением ощутил прилив дикой ярости, того же слепого бешенства, которое гнало его туда, где сильнее всего полыхало пламя битвы и делало его, как он воображал, неуязвимым. А, вы хотите услышать от меня инструкции о движении обхвата, о взаимодействии, о продвижении туда-то и туда-то, — подумал он, — но ведь если я дам вам самые прекрасные инструкции — вы все равно не выполните их, наплюете на них и будете действовать по собственному разумению, о высокорожденная чернь! — каждый на свой страх, как сделал граф Штернберг, которого я отправил с депешей к саксонскому кронпринцу, — от этой депеши зависел исход боя под Ичином, а он преспокойно сунул депешу в карман и уехал погостить к родным в Миличевский замок! И что же — он будет наказан? Привлечен к военному суду? Расстрелян? — Ничего ему не сделают! Но погодите, бездельники, еще не всем дням конец, и лев Мантуи и Сольферино еще не потерял зубов!
Раздраженным, чуть ли не лающим тоном пригласил он сесть генералов, стоявших в небрежных позах, и заговорил короткими, отрывистыми фразами, то выкрикивая слова так, что отдавалось под закопченным сводом, то понижая голос до старческого, еле слышного шепота, кашляя и нервно покручивая острые, торчащие вверх, кончики усов. Можно было бы легко устранить последствия наших поражений и поднять упавший дух армии, — сказал он, — если бы господа офицеры подчинились той самой дисциплине, какую они требуют от солдат, и если бы они меньше критиковали, меньше рассуждали, чем это у них в обычае, зато больше бы слушались и воевали. Все только и заняты, что тактическими выкладками, каждый воображает себя маленьким Наполеоном, всем хочется обхватывать, предупреждать, заставать врасплох и все такое, а как подойдет надобность издать ясный и вразумительный приказ, сказать: ты поведешь свою роту туда-то и продержишься там во что бы то ни стало, — тут господа офицеры почему-то теряют все свое красноречие. Но теперь всем этим нравам конец: он, Бенедек, с этого момента будет с нелицеприятной строгостью требовать самой железной дисциплины, потому что одной лишь дисциплиной можно остановить процесс разложения нашей армии, а остановить его безусловно необходимо.
Выкричавшись, Бенедек опросил генералов, каково самочувствие солдат и хватает ли воды для лошадей. Получив удовлетворительные ответы, он закончил свое выступление словами, что армия, изнуренная кровопролитными схватками последних дней, остро нуждается в нескольких днях отдыха, чтобы собраться с силами для новых сражений.
— Благодарю вас, господа, — нетерпеливо добавил он, видя, что ошеломленные генералы все еще сидят после окончания его речи, не в силах поверить, что совет закрыт, что верховный главнокомандующий созвал их только затем, чтобы поговорить о дисциплине и спросить, хватает ли воды для лошадей.
Озадаченные генералы взглядами спрашивали друг друга, как отнестись к этому. Граф Гондрекур пожал плечами, как бы говоря: «Ничего не поделаешь», — и встал; начали подниматься и остальные — нерешительно, неохотно. В это время в дальнем углу зала раздался резкий, энергичный голос молодого Эдельсхайма, самого младшего из высших офицеров, будущего реформатора австрийской кавалерии, который уже тогда, едва достигнув сорока лет, пользовался в армии блестящей репутацией.
— Объясните нам, ваше превосходительство, — взволнованно воскликнул он, — как можно давать армии несколько дней отдыха, когда неприятель так близок, что самое позднее завтра неизбежно произойдет столкновение!
Бенедек недовольно махнул старческой рукой.
— Как любят рассуждать эти юнцы! — сказал он и отвернулся к окну, давая этим понять, что не желает более никаких замечаний или вопросов.
Прусские армии генерала Херварта фон Биттенфельда, принца Фридриха-Карла и кронпринца Фридриха-Вильгельма двигались в Чехию тремя отделенными друг от друга колоннами, а главнокомандующий, фельдмаршал граф Хельмут фон Мольтке, подобно шахматисту, играющему заочно с противником, находящимся в сотнях километров, управлял движением колонн по телеграфу, из Берлина; как только колонны сблизились, он сел в поезд и отправился следом. Собрались в Чехию и король Вильгельм с Бисмарком. Император Франц-Иосиф, памятуя о неудачной попытке принять на себя верховное командование в пятьдесят девятом году, в Ломбардии, на сей раз, как известно, мудро оставался в Вене; в Пруссии же, где не было ничего важнее армии и воинской жизни, присутствие монарха на поле боя почиталось чем-то естественным и необходимым с точки зрения нравственности и этикета.
Прибыв в Ичин, король остановился в гостинице «У золотого льва», и там, в присутствии племянника, командующего Первой армией Фридриха-Карла, прозванного «Красным Принцем» за то, что всегда носил красный гусарский мундир, долго беседовал с Мольтке. Под крики и стоны раненых, долетавшие из соседнего костела, преображенного в лазарет, Мольтке, спокойный, с недвижным, резко очерченным лицом, по которому никогда нельзя было узнать, что он думает и чувствует, постукивая по карте острым кончиком грифеля, подробно ознакомил короля с положением.
Фронт Первой армии, находящейся под командованием присутствующего здесь принца Фридриха-Карла, касается линии Горжице — Милетин, что в двадцати километрах от крепости Градец Кралове. Вторая армия кронпринца Фридриха-Вильгельма достигла Двора Кралове, Полабская армия генерала фон Биттенфельда приблизилась к Цидлине, что также в двадцати километрах от Градца. Вследствие страшной усталости войск, прежде всего Первой армии, пришлось в последние дни замедлить продвижение. Армии имеют стратегическую, но отнюдь не тактическую связь; известные стратегические интервалы между ними практически не грозят никакой опасностью, тактически же даже весьма выгодны, ибо в том случае, если мы застигнем неприятеля в таком положении, что не сможем опрокинуть его фронтальной атакой, нам все равно придется разделить наши армии, чтобы обхватить противника с флангов. Если же, наоборот, неприятель сам атакует одну из наших армий, то соседняя армия, расположенная на расстоянии полдневного перехода, сможет оказать эффективную помощь, напав с фланга на атакующего неприятеля.
Так говорил Мольтке, хладнокровный, точный, самоуверенный, и речь его изобиловала как раз теми словами, которые так раздражали его противника рыцаря Бенедека; престарелый же король Вильгельм и его красный племянник внимали этим словам с наслаждением и полным пониманием.
— Ну, а неприятель, где он и что замышляет? — спросил король, но Мольтке возразил, что позволит себе осветить этот пункт, когда дойдет до него в своем докладе.
А через полчаса, дойдя в своем докладе до этого пункта, Мольтке сознался, что все затруднение в том и заключается, что о неприятеле ничего не известно. Патрульная и разведывательная служба — самое слабое место прусской кавалерии; у наших войск, и в первую голову у его высших командиров, — тут Мольтке строго взглянул на Красного Принца, — нет, во-первых, достаточного понимания кардинальной важности рекогносцировок, а во-вторых, соответственного специального обучения и опыта. После победного окончания этой войны, когда мы начнем готовиться к завоеванию Франции, надо будет энергично и беспощадно устранить этот неприятный недостаток. А пока что, в данной ситуации, нам приходится довольствоваться одними догадками. По движениям, которые до сих пор производила австрийская армия, можно заключить, что Бенедек отошел на тот берег реки Лабы и занял выгодные позиции между крепостями Иозефов и Градец Кралове, которые будут прикрывать его фланги. Предположение некоторых наших командиров, будто Бенедек не перешел реки, а оставил ее у себя за спиной, следует отвергнуть как совершенно неправдоподобное, потому что, хотя Бенедек и проявил себя неважным стратегом, ничто не дает нам основания полагать, будто он потерял рассудок и стремится к тому, чтобы в случае поражения его солдаты были сброшены в реку и утоплены как щенята.
Говоря так, Мольтке слишком переоценил своего противника, но вскоре он будет выведен из заблуждения.
В тот же день майор кавалерии фон Унгер во главе небольшого разъезда, высланного на рекогносцировку, проехал, не подозревая того и не замеченный никем, совсем близко от австрийских патрулей, выдвинутых к речке Быстршице, и, поднявшись на пригорок, до крайности изумился, узрев перед собой расстилающийся вширь и вдаль огромный лагерь австрийского войска, со сложно извивающейся Лабой и черным, угловатым силуэтом Градецкой крепости в тылу, — необозримый муравейник людей, лошадей, повозок и орудий, сливающийся вдали в одну неразличимую движущуюся массу. Но тут уж и австрийцы заметили на фоне неба ошеломленного всадника в остроконечной прусской каске, и из деревни Садовой с визгом и ревом, сабли наголо, выскочил эскадрон уланов и галопом пустился за майором, который обратился в бегство со всем своим отрядом. Возможно, пруссаки были лучшие наездники, или кони их были резвее австрийских, но после недолгой дикой скачки австрийцы далеко отстали, и только один из преследователей, неизвестный герой невысокого роста, невзрачный и худощавый, догнал майора и рассек ему саблей полу развевавшегося плаща; майор же, обернувшись, выстрелил из пистолета и выбил его из седла.
Таким образом, был отчасти разгадан секрет Бенедековой стратегии, — я говорю «отчасти» потому, что, когда в одиннадцать часов вечера взволнованный начальник генерального штаба Первой прусской армии примчался в открытой коляске, на загнанной паре лошадей, в притихший Ичин, чтобы доложить Мольтке дислокацию австрийских войск, старый стратег, внезапно разбуженный от крепкого сна, придя в себя и переварив невероятную новость, рассудил, что Бенедек, несомненно, задумал предпринять на заре решительное наступление на прусские позиции; иначе никак нельзя было объяснить, зачем он расположился на открытом пространстве перед рекой, отрезавшей ему путь к отступлению, когда до прекрасно защищенных и почти неприступных позиций рукой подать. То, что Бенедек не замышлял ничего, кроме «нескольких дней отдыха» для своих войск, не могло присниться старому маршалу даже в хмельном сне. Как мы знаем, Мольтке помнил формулу Наполеона, что глупость австрийских генералов можно учитывать как факт, но полагал, что всему есть границы, даже этой глупости, — однако мы увидим далее, что это суждение было ложным и едва-едва не стоило ему головы.
Вскочив с кровати и сунув ноги в шлепанцы, в ночной рубашке сел Мольтке к столу писать приказ на ближайшие, ночные, часы.
План его был прост: пруссаки предупредят предполагаемое наступление австрийской армии, двинувшись на них еще раньше. Первой армии Красного Принца предписывалось атаковать в лоб, армии генерала фон Биттенфельда — обрушиться на левое крыло, а кронпринцу двинуться со своей Второй армией из Двора Кралове, чтобы обойти с фланга правое крыло австрийцев.
За несколько минут до полуночи из Ичина выехали по трем разным дорогам три спешных курьера в Двор Кралове, отстоящий примерно на сорок километров; каждый курьер вез в поясе по одному экземпляру краткого письменного приказа кронпринцу. И хотя местность была им незнакома, а ночь безлунна, а неприятель близок — все три курьера достигли цели в срок.
Задолго до рассвета, между вторым и третьим часом пополуночи, в лагерях и станах Первой прусской армии и армии генерала фон Биттенфельда, называемой Полабская, затрубили тревогу, забили барабаны, раздались призывы к оружию, и все это сопровождалось растерянным галдежом. Похожие на пьяных чертей, разбуженные среди ночи, еще одурманенные сном, дрожащие от холода солдаты закопошились в туманной темноте, которую едва разгоняли дымные огни лагерных костров; кашляя, стуча зубами, солдаты хватали свои ранцы, ремни, каски и оружие. Однако хаос длился недолго: прошли какие-нибудь три-четыре минуты, как мечущиеся фигуры уже послушно сомкнулись в четкие правильные ряды.
Тяжкие массы прусского войска, немые, безропотные, как машина, начали свой марш.
Утро занялось ненастное. На рассвете, когда запели птицы, которых не могло спугнуть угрюмо-безмолвное движение молчаливых отрядов, ночной туман стал оседать в виде мелкой, назойливой измороси, позже перешедшей в частый дождь. Местами низкое небо совсем сливалось с серой землей, по которой разбросались разорванные клочья холодных паров. Деревья, как мокрые метлы, стряхивали с ветвей пригоршни холодных капель. Солдаты шагали медленно, беззвучно передвигая натруженные ноги по мокрой траве, по затоптанным хлебам; все знали, что подходит решительный час и многие из них сегодня простятся с жизнью. Движение часто прерывалось — лафеты тяжелых орудий увязали в рыхлой земле картофельных и капустных гряд.
В начале седьмого часа утра голова обеих армий достигла холмов западнее Быстршице, параллельных высотам, поднимавшимся на том ее берегу, между деревнями Липа и Хлум, как раз посередине прямоугольного пространства, занятого армией Бенедека, представляя собой стратегический и наблюдательный центр австрийцев. Последние же лишь двадцать минут тому назад заметили приближавшегося неприятеля и затрубили тревогу, когда авангард Восьмой прусской дивизии уже вступил в брошенную деревушку Дуб, неподалеку от Садовой, расположенной на крайней северо-западной точке наших позиций. Чуть позднее четыре прусских кавалериста-наблюдателя поднялись на высоту, скрывавшую расположение австрийцев, — и тогда на австрийской стороне, возле белой остроконечной колокольни костела в Хлуме, ясно видимое на зеленом фоне, вспухло круглое облачко, а через несколько секунд донесся и раскат первого пушечного выстрела. Величайшая битва девятнадцатого века, битва под Градцем Кралове, которую иные чужестранные историографы называют битвой под Садовой, началась.
В половине восьмого утра фельднейхмейстер Бенедек сидел еще у себя в гостинице «У города Праги» и писал письмо горячо любимой жене своей Юлии, в котором сообщал ей, что если его не покинет прежнее военное счастье, то все кончится хорошо, и если начнется битва, то он, Бенедек, всеми своими помыслами и чувствами будет с нею и с императором Францем-Иосифом; в эту минуту в дверь ворвался, едва постучав, его личный слуга и доложил о генерале Баумгартене, недавно назначенном начальником австрийской оперативной службы.
— Ничего, не горит ведь, — ответил Бенедек и, отчитав хорошенько слугу за то, что тот не умеет как следует стучаться в дверь и вообще ведет себя взбалмошно, не по-военному, спокойно закончил письмо, присыпал песочком, сложил троекратно, заклеил и надписал адрес. Лишь после этого он принял Баумгартена — и бровью не повел, великолепный в своем хладнокровии, когда выслушал доклад генерала о том, что со стороны Садовой слышны орудийные выстрелы, из чего можно заключить, что пруссаки атакуют наши позиции на Быстршице.
— Положимся на волю божию, — смиренно произнес Бенедек, пристегивая саблю и собираясь выйти.
Дождь лил как из ведра, когда штабные генералы с Бенедеком во главе, со свитой из трех сотен всадников, выехали на поле битвы; канонада усиливалась, она гулко раскатывалась где-то за серой завесой дождя и тумана, сливаясь с веселой музыкой военных оркестров, наяривавших венские вальсы, венгерские чардаши и польские краковяки. Чешских песен не играли по той причине, что они очень уж грустные.
Облачка порохового дыма, похожие на белые удлиненные воздушные шары, выскакивали в тумане — сперва поодиночке, потом постепенно сливаясь в одну длинную непрерывную полосу, в которой мгновенно взблескивало пламя, вырывавшееся из пушечных жерл. В седоватой мгле, сами серые, длинными шеренгами двигались массы войск, трудно всползая на склоны холмов, и временами, когда из-за туч выглядывало сердитое, зябкое солнце, искрились в его мимолетных лучах штыки, примкнутые к ружьям; эти массы человеческих тел беспрестанно меняли форму, они то растягивались длинными лентами, то сжимались, образуя прямоугольники, то прогибались полукружиями, переплетались или обтекали друг друга — чудовищный живой калейдоскоп. К отрядам, готовящимся в бой, обращались командиры, вылаивали что-то по-военному отрывистое, часто поминая бога, императора и отечество, кончая всегда и неизменно:
— Патрон скуси!
Тогда на земле перед каждым рядом бойцов появлялась голубая полоска брошенных бумажных гильз от патронов, солдаты заряжали ружья, забивая пули в дуло железным шомполом, и клали на полку один из медных запалов, запас которых носили в мешочке на груди. Затем, после того как военные священники давали им всем чохом генеральное отпущение грехов: прелюбодеяний, пьянства, воровства и лжи, употребления всуе имени господа или забвения святых заповедей, — отряды уходили в бой, провожаемые меланхолической музыкой Кёрнеровской молитвы «Vater, ich rufe Dich»[35], которую им на прощание играла полковая капелла.
Было уже четверть девятого, когда Бенедек со своей свитой поднялся на самый высокий из трех холмов между деревнями Липа и Хлум. В этот же самый момент или, может быть, несколькими минутами ранее, вдали на неприятельской стороне, поднялся странный шум; глухой и протяжный, сперва невнятный, шум с каждой секундой нарастал и приближался, пока не превратился в громоподобный грохот, настолько громкий, что даже орудийная пальба не могла его заглушить: то были клики десятков тысяч солдат, приветствующих своего седовласого короля, который, в сопровождении Бисмарка и небольшого кавалерийского отряда, только что, проделав трехчасовой путь верхом из Ичина, подоспел на поле брани и поднялся на высоту за деревней Дуб, позади имперского тракта, ведшего от Садовой к Градцу, — на ту самую роковую высоту, с которой вчера майору фон Унгеру неожиданно открылась панорама австрийского лагеря.
Все это происходило где-то в неясной, размытой дождем и туманом, дали; а в непосредственной близости кипел бой за переправы через Быстршицу; их защищали три австрийские бригады, то есть тысяч двадцать солдат, и главной заботой их было отстоять каменный мостик в Садовой, который Красный Принц пытался захватить яростной кавалерийской атакой. Поддержанные огнем легких орудий, выдвинутых к самому берегу, поросшему кустарником, черные гусары с серебряными черепами на мохнатых шапках мчались по откосу к речке, сохраняя идеальное равнение несмотря на скользкую и рыхлую прибрежную почву; их косила шрапнель, снаряды, разрываясь у них над головой, осыпали их градом свинца, их рвали на части гранаты австрийской батареи, засевшей напротив, за Садовой, в фруктовом саду, они падали дюжинами, — но все новые и новые черные ряды выскакивали из тумана и под пронзительное пение труб, сабли наголо, катились к мосту. И получаса не продолжалась битва, а речку уже покрыли трупы, — одни плыли на спине, другие лицом вниз, там и тут торчали из воды ноги…
На краю левого крыла пехотинцы Седьмой прусской дивизии снимали ранцы — так они делали всегда, готовясь к атаке; потом, примкнув штыки, частью перешли Быстршицу вброд, частью перебежали по узенькому деревянному мосту и при поддержке уланского эскадрона, прикрывавшего их правый фланг, ворвались в деревеньку по названию Бенатки, которую прусские пушки, подготавливая атаку, только что обратили в пылающие развалины. Прусские пехотинцы стреляли на ходу, прижав к бедру приклады своих игольчатых ружей, без прицела поливая австрийские позиции тучей пуль; тогда как из наших ружей можно было стрелять лишь стоя, пруссаки палили из любого положения, даже лежа, прячась за неровностями почвы: им-то не нужно было прерывать стрельбу для нескладного заряжения.
Пока все это происходило, на левое крыло австрийцев, где стояли саксонские корпуса, обрушились передовые части Полабской армии, которые тоже переправились через Быстршицу и густыми толпами неудержимо поползли вверх по лесистым склонам.
Теперь уже невозможно было различить отдельные пушечные выстрелы — канонада с обеих сторон слилась в единый, протяжный, ни на минуту не ослабевающий рев, не слышанный никогда и нигде. Неужели никогда и нигде? — Да, именно так. Даже в прославленной «битве народов», битве под Лейпцигом пятьдесят три года тому назад, которая до той поры по праву считалась крупнейшим военным столкновением за всю историю мира, — даже тогда не было ничего подобного; оно и понятно: тогда артиллерийская техника была еще в самом зачатке, если не сказать в зародыше, и войска, брошенные друг на друга, насчитывали на пятьдесят тысяч солдат меньше, чем их сгрудилось тут, на небольшом пространстве между Садовой и крепостью Градец Кралове.
Но вот и на холм, где стоял король Пруссии, начали прилетать австрийские снаряды. Пока они свистели над головой, старый монарх оставался на месте, не обращая внимания на беспокойство своей лошади и опасения свитских. Но после того как в двадцати метрах, посреди ржаного поля, разорвалась граната и подняла к небу столб сырой земли, осыпав короля и его приближенных камнями и комьями, Вильгельм иронически поклонился по направлению к австрийской линии и, промолвив: «Благодарю за внимание», — соизволил переместить свой наблюдательный пункт, вместе с генеральным штабом Первой армии, несколько далее в тыл — на холм по названию Розкош. Одновременно с левого прусского крыла прискакал курьер с сообщением, что Седьмая дивизия вытеснила австрийцев из деревни Бенатки и продвигается дальше на юг, к Свибскому лесу.
К десяти часам утра пруссаки, хоть и уступавшие по численности австрийцам — Вторая армия кронпринца Фридриха-Вильгельма еще не подошла, — уже везде переправились через Быстршицу и шаг за шагом, в яростном рукопашном бою, где люди сшибались грудь с грудью, штык на штык, конь с конем, сабля с саблей, продвигались вперед, а наши, могущие лишь изредка отвечать на убийственный огонь скорострельных прусских ружей, устилали перед ними дорогу плотным настилом окровавленных тел.
Туман уже рассеялся, но вместо него теперь видимость закрывали размазанные клубы едкого порохового дыма; прибиваемый мелкой изморосью, он держался у земли, от него кашляли и плакали кони и люди. Деревни Садовая, Догаличка, Поповице, Неханице уже были в руках пруссаков; на Свибский лес, где стояли бригады Третьего и Четвертого австрийских корпусов, образуя правое крыло своих позиций, вели наступление прусские части — с барабанным боем, развернутыми рядами, под развевающимися знаменами, чеканя шаг, как на параде, впереди — офицеры с обнаженными саблями, они вступали в лесную чащу под боевой клич: «Фатерланд! Фатерланд!»
А тут уж было не до шуток. Серыми призраками мелькали в едком дыму австрийские егеря, то поодиночке, то группами, бились прикладами, кололи штыками, стреляли в упор, появлялись и вновь исчезали — но, даже упав, из последних сил, они все еще норовили ударить, укусить, голыми руками, в смертной судороге, схватить врага за ногу. Жители тех мест, вернувшиеся на свои пепелища, еще много лет спустя рассказывали, какие ужасы увидели они в том адском лесу. Один прусский офицер был пригвожден к дереву сломанной саблей, чешский егерь и прусский пехотинец так и закоченели стоя, одновременно пронзив друг друга штыками…
Но в пешем бою пруссаки, стрелявшие в четыре-пять раз чаще наших, оказались неодолимыми; австрийские офицеры все легкие себе надорвали, свистя в свистки и крича «вперед», они стреляли в спину собственных отступающих солдат — все напрасно, наши пятились и пятились, и после сорока минут нечеловеческой резни пруссаки заняли весь Свибский лес…
Сейчас же австрийские батареи из близлежащей деревни Масловеды открыли по лесу ураганный огонь из сорока орудий — вот тут-то и началось настоящее пекло. «Повсюду летали осколки и тяжелые обломки деревьев, — писал об этом один уцелевший прусский солдат. — В конце концов нас охватила апатия. Мы вынули часы и принялись считать. Я стоял рядом со знаменем. За десять минут совсем близко от нас разорвались четыре гранаты и один шрапнельный снаряд. Когда рвется шрапнельный снаряд, то на землю будто сыплется сильный град, и красивая струйка дыма поднимается к небу, расплывается вширь и тает. Все это я видел. Каждый из нас чувствовал, что жизнь его в руках божиих. Смерть была вокруг нас и впереди, а на нас пало спокойствие».
А под грохот рвущихся снарядов, в густом мху, еще не облитом кровью, только что высунул светлую шапочку молоденький боровичок, тянущийся к жизни.
Но пруссаки, истощенные борьбой за Свибский лес, начали слабеть. Однако бой продолжался, становясь все ожесточеннее. После того как наших егерей отбросили, к этой искалеченной роще, к этому злополучному островку расщепленных стволов, ринулись бригады двух австрийских корпусов — сначала Четвертого, за ним — Второго, хотя их задачей было защищать северную часть поля битвы от возможного и с прусской стороны нетерпеливо ожидаемого подхода войск кронпринца Фридриха-Вильгельма. Увидев со своего наблюдательного пункта возле Липы передвижение Четвертого и Второго корпусов, Бенедек выругался и послал курьера к командиру Четвертого корпуса вице-маршалу Моллинари с письменным приказом не покидать предписанных ранее позиций на правом фланге и прекратить атаку на лес, — но Моллинари, которого Свибский лес притягивал с какой-то демонической силой, отправил Бенедеку следующий странный, несколько насмешливый ответ: «Нахожусь в непосредственной связи со 2-м корпусом, а так как перед 2-м корпусом немногочисленный неприятель, то я попросил 2-й корпус поддержать мою атаку».
С таковой отпиской, трактовавшей о Ереме, когда Бенедек говорил о Фоме, Моллинари отправил курьера обратно на горку, где стоял главнокомандующий, а сам продолжал начатое.
Тем временем прусские командиры согнали в Свибский лес все наличные свежие резервы, и те из своих игольчатых ружей открыли такой плотный огонь по наступавшим австрийцам, что в мгновение ока уложили на месте половину передовой бригады; остаток ее, успевший прорваться в лес, был частью изрублен, частью захвачен в плен. Людей кидали в эти ужасные места, будто подбрасывали поленья в пылающую печь. По всему полю боя стоял вопль и стон. Моллинари приказал трубить отход, но в это время изготовился к новой атаке свежий Второй корпус, которым командовал граф Тун; прежде чем ему двинуться вперед, сто двадцать австрийских пушек залаяли на Свибский лес, дробя и разрывая в клочья все, что еще держалось на ногах на левом прусском крыле. Сплошной поток раскаленного железа и свинца пролился на небольшой клочок земли, размером в четыре квадратных километра. Гранаты вздымали в воздух столбы земли, пропитанной кровью убитых. Казалось, сама земля качается от пушечных ударов.
В эту минуту находившийся при короле Железный канцлер Бисмарк, в мундире Седьмого тяжелой кавалерии ландверного полка, в каске с острым шишаком, машинально опустил руку в карман брюк, нащупывая рукоятку револьвера: он готов был пустить себе пулю в лоб, если битва, развертывавшаяся у него на глазах и бывшая его рук делом, поскольку без его уговоров и заверений король не решился бы на войну, — окончится поражением Пруссии. Синие и черные ручейки войск, с раннего утра одна за другой притекавшие к Быстршице, чтобы влиться в сражение, уже двадцать минут как иссякли. Все прусские силы были уже на том берегу, все уже сцепились с неприятелем и перемалывались залпами австрийских батарей, паливших со всех холмов и косогоров.
Король, нервно, дрожавшей рукою подергивавший себя за седые усы, повернул к Бисмарку голову и что-то сказал ему, но за неумолчным воем орудий слов не было слышно. Только когда канцлер приблизил ухо к губам короля, он разобрал фразу, прозвучавшую для него смертным приговором:
— Еще четверть часа, и конец.
Поодаль, там, где начинался пологий склон, неподвижно сидел на коне Мольтке и, приставив к глазу медную подзорную трубу, наблюдал сражение. Его спокойное, лишенное всякого выражения лицо успокаивало в эти критические минуты. Но что, если он только притворяется, — подумал взволнованный канцлер, — если только играет, а в действительности еще горше тревожится, чем мы? — Бисмарк подъехал к нему, открыл портсигар и предложил сигару; у него оставалось только две — одна еще из добрых личных запасов, другая казенная; и канцлер был очень обрадован, когда Мольтке, отняв от глаз трубу, внимательно рассмотрел сигары и выбрал лучшую.
Вернувшись к королю, Бисмарк крикнул ему на ухо:
— Мольтке до сих пор спокоен, значит, ничего не потеряно!
И действительно, для пруссаков не было потеряно ничего — австрийцы же потеряли все. Потому что именно в это время, то есть за полчаса до полудня, после того как Бенедек уже отправил в Вену донесение, что победа за нами, и когда две австрийские капеллы, скрытые за амбаром, дули в честь победы веселые марши, — на австрийский командный пригорок прискакал курьер с телеграфным сообщением из Иозефова о том, что к месту сражения подходит армия кронпринца Фридриха-Вильгельма.
Но ведь это, скажем, можно было предвидеть! Если прусские начальники опасались, что кронпринц со своим войском запоздает, то австрийским начальникам следовало опасаться того, что он подоспеет вовремя, и следовало по возможности принять какие-то меры против этого. И мы знаем, что сперва Бенедек такие меры принял, расположив на северной границе театра военных действий, там, куда, по всей вероятности, должен был подойти кронпринц, целых два армейских корпуса — Четвертый и Второй; но чего стоила эта предосторожность, когда командиры обоих корпусов, как мы уже видели, по собственному разумению покинули назначенные им места и погнали своих солдат на убой, в битву за Свибский лес!
Не во всем, следовательно, виноват был несчастный Бенедек, и не совсем безосновательно ненавидел он подчиненных ему офицеров, не вовсе напрасно аттестовал их — притом нередко вслух — самыми нелестными эпитетами!
Не выпуская из руки грозную телеграмму, Бенедек разослал гонцов к обоим предприимчивым корпусным командирам, приказывая им, Иисусе Христе, не мешкая и ни секунды не размышляя, оставить в покое этот проклятый Свибский лес и марш-марш вернуться на свои места; но вице-маршал Моллинари, вошедший в раж, упоенный битвой, которая как раз начала решаться в его пользу, потребовал отмены бенедековского приказа. Командир Второго корпуса граф Тун подчинился безоговорочно и попытался собрать свои рассеянные отряды, чтобы отвести их назад — но не успел.
Кронпринц явился на поле боя буквально в последнюю минуту, когда уже кучки уцелевших прусских пехотинцев, сначала маленькие, но постепенно увеличивавшиеся численно, побежали вспять через Быстршицу, которую с такими жертвами форсировали утром; целый пехотный батальон, командир которого сошел с ума, три часа находясь под жестоким артиллерийским обстрелом, откатился к самому холму Розкош, где стоял король Вильгельм. Седовласый монарх гневно обрушился на батальонного командира, ругая его на чем свет стоит, но безумный полковник только смеялся и твердил какие-то бессвязные слова, пропадавшие в реве канонады.
И второй раз Бисмарк опустил руку в карман своих кавалерийских брюк и снял револьвер с предохранителя.
Однако в следующее мгновение всему суждено было измениться.
Облака, до той поры облегавшие небо и кое-где соединявшиеся с землей серыми полосами, начали расходиться, и солнце то бросало свои сияющие лучи на истерзанную землю, то снова пряталось. Тогда на глазах изумленного генерального штаба пруссаков, еще не извещенного о подходе армии кронпринца, деревня Хлум, находившаяся вблизи от высоты, на которой с утра стоял Бенедек, приветливая и чистая деревня, все еще не тронутая, ибо оставалась недосягаемой для пушек Красного Принца, вдруг запылала ясным пламенем, как клочок бумаги, когда к ней поднесешь горящую спичку. Сейчас же австрийский орудийный огонь как бы замер от ужаса, но через несколько минут забушевал с новой силой, но уже не в сторону Быстршицы или Свибского леса, не в сторону запада, а на север и северо-восток; а тут уже и невооруженному глазу стали видны голубоватые массы прусской армии, валившие к горящему Хлуму по свободному, незащищенному пространству; войска продвигались быстро, без помех, шагал, как на параде, в ногу.
Тогда Бисмарк опять поставил свой револьвер на предохранитель. Мольтке, наклонившись к королю, произнес без улыбки, с выражением уверенности на холодном, надменном лице:
— Ваше величество, вы выигрываете сегодня не одно сражение, но всю кампанию.
Армия кронпринца в мгновение ока заняла Горжиневес, скромную деревеньку, еще вчера не подозревавшую, что название ее навсегда войдет в историю: две старые липы, росшие за околицей на горке в немой и давней дружбе с бедным, голым крестом, торчавшим поодаль, с одиннадцати часов того дня служили дальним ориентиром спешившим в бой корпусам неприятеля.
Когда прусский конный авангард достиг деревни Сепдражице, жители которой еще два дня назад бежали к Пардубицам, он встретил тут неожиданное и в высшей степени неприятное препятствие: тучи пчел, разъяренных тем, что шрапнельный снаряд разорвался около их ульев, накинулись густыми роями на людей и коней, прочерчивая воздух ломаными линиями своего полета, — единственные защитницы оставленной деревни, маленькие работницы, оторванные от мирного труда, и даже грохот пушечной пальбы не мог заглушить их гневного жужжания, когда они ринулись в бой. Они жалили, жалили, платя жизнью за каждый укол, и не было от них спасения — напрасно взбесившиеся лошади обращались в бегство, напрасно всадники, ослепшие, облепленные, как чешуей, блестящими тельцами крылатых воительниц, отмахивались искусанными руками, вопя от боли и бессилия, напрасно бросались наземь, пытаясь спрятать лицо в траве. Здесь сама природа бессознательно возмутилась чудовищной человеческой глупостью. Эпизод этот, пусть знаменательный по своей необычности, пусть трагический для того гусара, который, ослепнув, свалился со взбесившейся лошади и сломал шею, — был, однако, слишком неприметным и ничтожным в том пандемониуме ужасов, который историографы называют битвой под Градцем Кралове или под Садовой.
Пали Масловеды на восточной оконечности Свибского леса, пало Неделиште, откуда наспех собранные остатки Второго австрийского корпуса были спешно переброшены на первоначально предназначавшееся им место, но были выбиты и оттуда и принуждены перебираться на левый берег Лабы, потому что в бою за Свибский лес расстреляли все патроны; тем самым австрийские позиции были разом ослаблены на двадцать пять тысяч штыков.
И все же у Бенедека к этому времени еще оставались значительные, свежие резервы, тысяч пятьдесят пехоты и более одиннадцати тысяч кавалерии; но он, потерявший уверенность, полный опасений, разочарованный ходом битвы, боялся, что, бросив этот резерв в огонь, преждевременно израсходует все силы. Он представления не имел о быстром приближении армии кронпринца — с того места, где он стоял, неровности почвы не давали ему разглядеть северо-восточную часть поля боя. И когда Вторая прусская армия уже находилась чуть ли не за спиной у него, растерявшийся старик все еще помышлял о генеральном наступлении на позиции Красного Принца вдоль Быстршицы.
— Пора нам ударить всеми силами, — время от времени, совершенно невыразительным тоном говорил он офицерам своего штаба; или, еще чаще, спрашивал: — Ну как, двинем?
Они же отвечали, что лучше подождать, когда видимость станет лучше, то есть когда в долине Быстршицы рассеется пороховой дым. И Бенедек, несчастный и нерешительный, пожимал плечами:
— Ну что ж, если вы так полагаете…
А потом австрийская армия развалилась, и наступила катастрофа.
Напрасно возле деревни Хлум пыталась преградить дорогу пруссакам артиллерийская батарея Третьего армейского корпуса, знаменитая батарея мертвых, — она до тех пор осыпала противника восьмифунтовыми зарядами картечи, пока, один за другим, не пала вся прислуга; пятьдесят два человеческих трупа лежали в общей куче с трупами шестидесяти четырех батарейных лошадей. В три часа пруссаки овладели деревней Розбержице, расположенной непосредственно на дороге от Садовой к Градцу; теперь австрийская армия была разрезана надвое; некоторый интерес представляет, что в бою за эту деревню, где пруссаки — последний раз в тот день — встретили отчаянное сопротивление, большою кровью отвоевывая каждую избу, участвовал молоденький лейтенант фон Гинденбург, будущий президент Великогерманской империи.
После этого прусские войска продвигались уже с такой стремительностью, что Бенедек, стараясь хоть как-то объяснить своему императору внезапный поворот фортуны, послал ему телеграмму, в коей указывал на «туман вокруг Хлума», позволивший-де неприятелю приблизиться незамеченным, — жалкая, беспомощная отговорка, хотя и не совсем безосновательная, потому что четырнадцать пылавших, как свеча, деревень окутали всю местность черными тучами дыма.
О падении Хлума, находившегося в непосредственном соседстве с его командным пунктом, Бенедек узнал случайно, когда послал какого-то полковника, чье имя осталось неизвестным, с приказом частям левого крыла; бравый полковник поскакал, да сейчас же и примчался обратно в ужасе с сообщением, что по нему открыли со стороны Хлума огонь из прусских игольчатых ружей.
— Не городите чепухи, — прервал его Бенедек; однако обиженный полковник стоял на своем, и фельднейхмейстер, потеряв последние нервы, опрометчиво крикнул в запальчивости: — Но этого просто не может быть, поедем посмотрим сами!
И, в сопровождении генералов, он начал спускаться с холма.
— Вот видите, все это неправда! — сказал он с облегчением, когда они беспрепятственно подъезжали к Хлуму, но слова его покрыл треск выстрелов из крайних домиков, и под пятью генералами, в том числе под одним эрцгерцогом, пали кони. Еще немного, и весь генеральный штаб австрийской армии вместе со своим главнокомандующим попал бы в плен к пруссакам, потому что, когда генералы сломя голову, кто верхом, кто пешком, врассыпную бежали от Хлума, то случайно угодили под картечь своей же батареи и совсем растерялись в этой страшной обстановке.
В половине третьего на левом австрийском фланге саксонский кронпринц Альберт приказал отступать; к четырем часам полукруг, которым расположилась австрийская армия, был прорван в самой середине, и поле битвы сузилось столь опасно, что среди перемешавшихся частей, стесненных на небольшом пространстве, начала распространяться паника. Теперь бы Бенедеку в самый раз дать приказ к отступлению — но фельднейхмейстер, потерявший голову, бледный, бестолково метался от одной части к другой, то отдавая какие-то распоряжения, то тут же отменяя их и скача в другой конец; при этом он так явно подставлял себя под неприятельский огонь, что приближенные офицеры сочли, что он ищет смерти. Позднее, когда его спросили, почему он в тот критический момент не дал приказ отступать, он ответил невероятное: он-де не подумал об этом, потому что всеми мыслями был со своими солдатами.
Высоты и склоны все плотнее покрывались синими прусскими мундирами, пруссаки двигались извилистыми полосками, становящимися все шире и шире. Австрийские полки разорваны, разбросаны, перемешаны, артиллерия и обоз врезались в пехотные части, превращая их в кашу; пехоту топтала остервенившаяся кавалерия, сшибая все то, что с грехом пополам поднималось на ноги, — а пруссаки крыли гранатами и шрапнелью из всех стволов, своих и захваченных у врага, по этому воющему хаосу живых и раненых людей и животных, по этой бесформенной мешанине металла и дерева, пушек и повозок, по этим грудам кровавого мяса, по этим опадавшим и вздымавшимся волнам бегущей австрийской армии, охваченной эпидемией ужаса.
Тремя густыми потоками эта обеспамятевшая от страха, орущая масса войска валила к материнской крепости Градца Кралове, торчавшей темным каменным островом над водой, которая разлилась по окрестности на два, на три, а местами и на четыре километра. Лишь несколько узеньких дамб, то есть несколько проходивших по насыпям дорог, выступало над черной гладью мутных вод, и эти-то дамбы, эти дороги должны были вместить несметные толпы бегущих; они, конечно, не вместили их, и тысячи солдат брели по затопленным полям по колено, по пояс в воде, в тяжелых солдатских башмаках, с ружьями и штыками, на спинах — ранцы с тщательно сложенными парадными белыми мундирами, приготовленными для триумфального марша по Берлину.
Но те, кто добрался до ворот Градецкой крепости, нашли их запертыми.
Почему? Ах, вечно одно и то же глупое вопросительное местоимение, на которое нет ответа. Почему? Потому что комендант Градецкой крепости был, возможно, идиот, возможно — преступник, возможно — то и другое вместе, — а может быть, он попросту был бюрократ, неукоснительно исполнявший темную букву какого-нибудь предписания, по которому крепости во время боя надлежит быть запертой вплоть до особого распоряжения; а так как никакого особого распоряжения он не получал, то и действовал как добросовестный чиновник, оставляя солдат погибать под стенами; он лишь чуть-чуть изменил долгу, позволив все-таки открыть маленькую, узенькую дверцу для вылазок, так называемую «Ausfall», справа от крепостных объектов. К этой дверце, к этому «Ausfall», бросились по затопленной дороге тысячи и тысячи бегущих.
Все шло хорошо, пока под ногами была эта самая дорога, но водная гладь скрывала, где кончается дорога и начинается глубокое место; один неверный шаг — и целые ряды погружались в бывшее речное русло, а намокшая одежда тянула ко дну. Следовавшие сзади, стремясь обойти гиблое место, останавливались, жались к стене — напрасно: обезумевшая толпа напирала, и десятками, десятками, а там и сотнями сталкивала несчастных в воду, и они тонули как котята, не в состоянии рукой шевельнуть для спасения; даже из тех, кто успел бросить ружье и ранец, ремни, шинель, каску, кивер — мало кто спасся вплавь, из воды судорожно вскидывались, в борьбе за жизнь, бесчисленные руки и головы, и погружались, погружались снова, и воды смыкались над ними.
Тогда-то еще раз, напоследок за этот день, перед Пражским предместьем затрещали выстрелы австрийских ружей. В чем дело? Неужели наши собрались с силами для обороны? Ах, ничуть не бывало — просто небольшое недоразумение, маленькое «qui pro quo», комедия ошибок, о которой многими годами позднее, когда сровняются с землей могилы павших, будут рассказывать как о чем-то очень смешном. Саксонцы, удиравшие вместе с австрийцами, имели сходные с прусскими мундиры, и наши солдаты, обалдев от несчастий и ужасов, приняли эти синие отряды за преследующего их неприятеля и открыли по ним огонь. И много жизней погибло в этот последний час, прежде чем выяснилась ошибка и огонь был прекращен.
Без оружия, мокрые от крови и воды, падая от страшной усталости — этот с лицом, рассеченным саблей, тот с кровавой дырой на месте глаза, а тот с рукой, размозженной гранатой, — солдаты разбитой австрийской армии бесконечным потоком вливались в узенькую дверцу Градецкой крепости, бледные, обессиленные, полумертвые; но едва они попадали внутрь крепости, как их тотчас же, через другие ворота, гнали дальше — на Пардубице и Высокое Мыто; а со стен неустанно гремели пушки, задерживая преследующего неприятеля. Тут какой-то солдатик полз на четвереньках, там, шатаясь, брели, подпирая друг друга, двое, а там еще один лежал ничком поперек седла на хромающей лошади и отмечал свой путь кровью, которая текла у него изо рта; там несли кого-то на сложенных ружьях, с восковым лицом и, наверное, уже бездыханного… Таков был вид войска, о котором до недавних пор в Праге твердили, что оно побьет пруссаков шапками и мокрыми тряпками, и чью сегодняшнюю победу, возвещенную телеграммой слишком поторопившегося Бенедека, в этот самый момент праздновала Вена триумфальными шествиями и благодарственными молебнами.
Только в одиннадцать часов вечера опустили подъемный мост и раскрыли ворота Градца Кралове; крепость преобразилась в гигантский лазарет. Остатки разбитой армии, все, кто еще был в состоянии двигаться, шагали беззвездной ночью к Высокому Мыту. Среди них был и полный отчаяния главнокомандующий — несчастный фельдцейхмейстер рыцарь Бенедек.
— Сегодня, ваше превосходительство, вы первый человек у нас, — сказал в тот вечер Бисмарку флигель адъютант прусского короля. — Впрочем, если бы кронпринц опоздал, вы были бы самым последним.
— Но он не опоздал, и это главное, — ответил Бисмарк. — Теперь же, после того как мы победили, важно восстановить нашу традиционную дружбу с Австрией.
А бледный страх, объявший пражан, когда высшее чиновничество и полиция тайком и спешно стали покидать город, спасаясь в направлении Пльзени и Бенешова, перерос в панику после того, как в газетах появились первые стыдливые признания о стратегическом отходе наших войск, после того как на Главный вокзал стали прибывать поезда, набитые до отказа, увешанные разоренными беженцами из тех краев, где шли бои, и в первую голову из-под Находа и Ичина.
Страшные слухи о военных зверствах, которые распространяли несчастные люди, чтобы пуще растрогать слушателей и вызвать их сострадание, заразили ужасом жителей Праги. Воздухоплавателю господину Регенти и К°, если б он в эти дни наблюдал с высоты за нашим городом, представилось бы, несомненно, будто живая река хлынула с северо-востока, чтоб проникнуть внутрь городских стен, а сотни повозок, грохоча по мостовым, безостановочно стремятся с другой стороны вон из города. Однако толпы, ночью и днем вливавшиеся в Прагу, были вовсе не те же, что покидали город. Последние по большей части состояли уже из самих пражан; бросив дома, они уходили, потеряв голову, кто на лошадях, кто пешком, тот с узлом на спине, этот с пустыми руками, а там один впрягся в двуколку, на которую погрузил узел с фамильным серебром, перины и полугодовалое дитя; смятенное, паническое бегство, тем более позорное, что, пожалуй, все бегущие еще несколько дней назад, в прокуренных трактирах, чуть не лопались от воодушевления и воинской доблести.
Первого июля, то есть за два дня до решающего сражения, Прагу оставило около тринадцати тысяч людей. В последующие дни счета не вели — некогда было, да и бегущих стало слишком много.
Страх перед пруссаками возрастал. После того как последние остатки вооруженных сил ушли из Праги, городской совет, заседавший в эти дни непрерывно, постановил вывесить белые флаги на всех башнях и казенных зданиях, дабы приближавшийся неприятель, упаси бог, ни на секунду не вообразил хоть по ошибке, будто кто-то тут думает сопротивляться. В избытке усердия с казенных зданий посрывали гербовые знаки — двуглавых орлов; а там уже не только на учреждениях, по и на частных домах, из того же усердия, появились белые скатерти и простыни. Закрылось движение на Главном и Смиховском вокзале, прервалось телеграфное сообщение, половина домов в городе заперта, магазины заколочены, — жизнь замирала.
Четвертого июля, после сильной ночной грозы, которую люди сочли дурным предзнаменованием, возвещавшим еще худшие события, официозные газеты вышли с сообщением о вчерашней битве под Градцем Кралове; описывался дым под Хлумом, державшийся у земли и закрывавший видимость, благодаря чему неприятелю и удалось проникнуть незамеченным на наши позиции и принудить нас к отступлению. «Отступление поначалу шло медленно, — так кончалось сообщение, — но оно ускорялось по мере того, как усиливался напор неприятеля; наши войска, спасаясь, перешли Лабу по понтонным мостам и бежали к Пардубицам. Потери еще невозможно подсчитать, но они должны быть значительны».
И стало ясно, что все пропало и что Чехия — во власти пруссаков.
В тот день, после девяти часов вечера, на Жемчужную улицу к Недобылам пришел Борн — утомленный, с мешочками под глазами, покрасневшими от недосыпания. Весь он, обычно такой приятный видом, располневший в последнее время, выглядел каким-то увядшим, помятым, запыленным. Плечи его обвисли, и не только ботинки, но даже волосы, казалось, утратили привычный блеск — он напоминал игрока, разом спустившего состояние, или человека, представшего перед судом после долгого предварительного заключения.
Введенный в столовую, где он сиживал с Лизой в начале своей супружеской жизни, обласкан авторитетной заботливостью Валентины, Борн со смешанным чувством грусти и удивления оглядел эту, до мелочей знакомую, комнату — словно не мог толком понять, отчего же он не хозяин тут более, а всего лишь гость. Ничто здесь не изменилось; как прежде, на филенках солидной деревянной обшивки стен горел Рим, а Везувий извергал на Помпею лаву и пепел; как прежде, стол был покрыт туго накрахмаленной, иссиня-белой скатертью и красивой кружевной салфеткой. Только на горке с серебром стояла вещь, которой не было тут раньше, — мейссенского фарфора фигурка, изображавшая даму в стиле рококо, погруженную в чтение, видимо, любовного письмеца — свадебный подарок Борна Валентине и Мартину.
Мартина он застал дома одного — Валентина, оказывается, еще не вернулась из Комотовки, откуда отправляла в Бенешов транспорт беженцев. Сумасшедший дом, пожаловался Мартин. Его контора на Сеноважной в постоянной осаде, перед воротами раскинулся настоящий лагерь, и люди берут штурмом всякую повозку, которая выезжает со двора, — лишь бы вырваться из Праги, любой ценой; пришлось заколотить дом, и фургоны теперь отправляют тайком, из Комотовки. Ну и дела — Мартин готов волосы на себе рвать, сам себя отхлестал бы — зачем накануне баталии с пруссаками не прикупил еще два-три фургона с лошадьми! Впрочем, баталия кончится, все успокоится, люди перестанут бесноваться, и тогда, пожалуй, не найдешь применения лишним упряжкам. Так что Борн хотел?..
Мартин сидел за столом, довольный, загорелый, в рубашке, расстегнутой на красной волосатой груди; в руках у него была толстая записная книжка, куда перед приходом Борна он записывал что-то своим красивым «гуманистическим» почерком. Глаза у него так и светились, в голосе звучало веселье, затаенный смех — и чего же удивляться его прекрасному настроению: если в первые дни паники доходы Мартина были велики, то за последние двое суток они стали неслыханны.
На вопрос Мартина Борн отвечал голосом усталым, надломленным, лишенным того приятного баритонального тембра, который Валентина называла «графским»: он хотел-де спросить Мартина, не найдется ли на одном из его фургонов двух свободных мест до Пльзени; однако, судя по тому, что ему сейчас Мартин рассказал, он видит, что спрашивать излишне и бесполезно.
Тут Мартин расхохотался.
— Et tu, mi fili?[36] Et tu, Брут? — воскликнул он; откинувшись вместе со стулом и удерживая равновесие только благодаря тому, что зацепился ногами за ножку стола, он обеими руками шлепнул себя по худому животу, перетянутому широким ремнем. — И ты заразился общим безумием и убоялся пруссаков?
У Борна покраснел лоб.
— Не я, прости, не я. Но вот Лизу с ребенком и нянькой я хочу… то есть, не хочу, я не одобряю всю эту… Мне стыдно…
Он привычно оглянулся на буфет, где всегда стоял кувшин с водой. Стоял он там и сейчас. Борн налил себе стакан, жадно выпил.
— Это позорная страница в нашей истории — трусливое бегство почти всего города… — продолжал он. — Но имею ли я право удерживать Лизу, игнорировать ее страх? Не имею — она же, наоборот, имеет право бояться за своего ребенка. Что, если в самом деле произойдут… известные нарушения, я хочу сказать — насильственные действия… Какая ответственность — ведь если б от этого мой ребенок…
— Потерпел ущерб, — подсказал Мартин выражение из элегантного словаря Борна, когда тот запнулся, подыскивая слово.
— Вот именно, благодарю, — уныло сказал Борн, вытирая лоб тонким белым платочком. — Я две ночи не спал, голова отказывается работать. Страшное время.
После этого он извиняющимся тоном рассказал, что делал все возможное, чтоб успокоить Лизины страхи и сломить ее настойчивость — но больше ничего не может; он решил отправить ее с ребенком и нянькой из Праги, лучше всего было бы — в Рыхлебов, к брату, или, пожалуй, в Пльзень, к знакомым Валентины; если б еще Валентина написала рекомендательное письмо, они, может быть, предоставили бы, бога ради, приют моей жене.
— Мартин, прошу тебя! — воскликнул Борн. — Прошу тебя, окажи мне эту милость, увези ее! Ты не знаешь, какой у меня дома ад…
Мартин с усмешкой нескрываемого злорадства наблюдал за своим зятем, обычно таким благовоспитанным и самоуверенным. Давно уже прошло ребяческое восхищение, которое внушал ему Борн, когда Мартин юношей приходил в его салон. Теперь, когда он затмил Борна богатством и успехом, ему казалась легковесной и недостойной настоящего мужчины элегантность Борна, ненужными — его общественные дела, сумасбродным — его патриотизм. «К чему все это? — думал Мартин. — Начали мы оба с одного и того же — он с одной половиной состояния старого Толара, я с другой. И вот у меня пятьдесят человек в штате, а у него сколько? В лучшем случае пять-шесть. У меня дом на Сеноважной площади, Комотовка, Опаржилка — а у него? Один «графский» голос. Да и тот, кажется, был, да сплыл».
— Вот видишь, видишь, как все обернулось! А ты еще уговаривал меня подарить казне фургоны и лошадей, — медленно, с чувством превосходства, произнес Мартин и покачал растрепанной головой. — Хорош бы я был, послушайся я тебя! Что это за тряпка у тебя на рукаве?
Борн носил белую повязку гражданской милиции, учрежденной городской управой после бегства императорско-королевской полиции.
— Странные какие-то у тебя все дела, я тебя не понимаю, — искрение удивился Мартин, когда Борн кратко и нетерпеливо объяснил ему, что это за повязка.
Потом Мартин сказал, что рекомендательное письмо Мадерам — так звали пльзеньских знакомых — Валентина, конечно, с удовольствием напишет, а если и не напишет, то достаточно, чтобы написал он, сам Мартин, потому что и он с Мадерой одна рука. А вот отправить Лизу с нянькой будет чертовски трудно, потому что все повозки, включая плохонькие телеги, на которых возят лед и навоз, все время в работе.
— Вот, взгляни. — Он раскрыл перед Борном свою записную книжку, страницы которой были сплошь мелко исписаны фамилиями и цифрами. — Это моя программа на завтра, тут, брат, так приходится голову ломать, пока все подсчитаешь да распишешь, чтоб и упряжки получше использовать и чтоб лошади отдохнули, не перетрудились, — настоящая стратегия! — Мартин оглянулся, словно опасаясь, не подслушивает ли кто, потом наклонился к Борну и, прикрыв губы ладонью, сказал шепотом, каким рассказывают неприличные анекдоты: — Только нельзя мне эту стратегию делать так глупо, как наши командиры! Я-то их знаю, видал я их, целые романы могу написать, что это за олухи! Посади такого Бенедека на мое место — ручаюсь, через неделю все мои лошадки будут валяться кверху ногами! — Он выпрямился и продолжал обычным голосом — Так что нечего удивляться, что все так получилось. Одного не пойму — чего это пражане так перепугались, зачем удирают? Будто у пруссаков нет занятия получше, чем убивать мирных жителей. Или, думаешь, будут убивать?
«Как равнодушно он на это смотрит! — подумал Борн. — Как если бы гадал, какая завтра будет погода. И это — человек, несколько лет назад показавший себя героем, патриотом! Но разве не прав он, что не потерял головы, сохранил спокойствие, остался на своем месте и продолжает свое дело — разве это, в конечном счете, не самый настоящий, самый нужный патриотизм?»
— Нет, убивать не будут, — ответил он хмуро, поникнув головой, словно сожалел о том, что пруссаки не будут убивать. — Но несомненно одно: раз пруссаки проникли в Чехию, они отсюда не уйдут, останутся навсегда. Не успели мы вырваться из когтей Вены, как нас схватил прусский хищник. Теперь конец. Теперь мы — между двумя жерновами, и они нас размелют в пыль. И весь мир будет взирать на это хладнокровно, и никто ради нас пальцем не шевельнет.
— Что ж, каждому своя рубаха ближе к телу, — рассудительно молвил Мартин. — Только я не смотрел бы на это так уж мрачно. Мороз крапиву не спалит, чехи уже немало вынесли, вынесут и это. Даже если пруссаки застрянут у нас навечно, мы уж как-нибудь пробьемся, удержимся на поверхности — экспедиторы всегда будут нужны, да и на твои китайские паборы и на эти швейные машинки всегда будет спрос — верно? Будь что будет, а мы с Валентиной из Праги ни за что не двинемся — еще чего не хватало, бросить дело, поставленное вот этими руками! — Мартин, растопырив пальцы, тряхнул над раскрытой записной книжкой своими темными, мозолистыми ладонями. — Разум, господи, разум! Отчего не послушаться разума, когда за это денег не берут? Или пруссаки нас проглотят, как ты говоришь, займут всю Чехию и Моравию, и тогда незачем от них бежать, хоть бы и в Пльзень — Пльзень-то они ведь тоже заберут. Или они поведут себя прилично, подпишут мир с государем императором, да и уйдут, откуда пришли, — а тогда и тем более незачем от них удирать. — Мартин обоими локтями оперся на стол, пристально посмотрел в глаза Борну. — Знаешь, что говорит мой батюшка? Мой батюшка говорит: кто трус, по тому пердуны звонить будут, а засранцы хоронить придут. Я вот не из пугливых, а как забоюсь, сейчас вспомню батюшкино присловье, и страху как не бывало. Так как же нам быть с твоей Лизой? Не может она поехать одна, а ребенка на колени взять? Для одного седока еще как-нибудь выкроили бы какой ящик, чтоб посадить, но откуда взять место для няньки?
— Нет, это совершенно невозможно и немыслимо, — возразил Борн. — Лиза без няньки как без рук, не сумеет даже перепеленать малыша… — Тут Борн запнулся, соображая, поднял бровь. — Или его уже не пеленают? Сам не знаю — но неважно, все равно Мишу надо переодевать, кормить, а Лизе самой этого не суметь, она такая непрактичная!
Он закрыл глаза и глубоко вздохнул.
— Да уж я понимаю, не всякая женщина — Валентина, — сказал Мартин, с улыбкой щурясь на Борна. Видно было, что ему приятно произносить имя Валентины.
Борн нахмурился.
— Действительно, Лиза — не Валентина, Валентина только воспитала Лизу, и воспитала ее скверно, так скверно, что хуже некуда. А я ее перевоспитывать не могу, тем более теперь, когда все мои утверждения оказались неверными, и я потерял всякий авторитет. Я во всем ошибался, и кто поручится, что не ошибаюсь и теперь. Я говорю — подло обращаться в бегство и бросать все свое, но, может быть, я и тут ошибаюсь, точно так же как ошибался, предсказывая, что нам теперь вернут свободу. Ну что ж, пожалуйста — ладно, я ошибаюсь, и пусть случится то, чего не миновать, пусть пруссаки перестреляют всех до единого, пусть все берут — отлично, они имеют на это право, они победители, но они но крайней мере ни в чем нас не обманывали, не лгали нам.
Борн побледнел и заговорил очень громко:
— Бог свидетель, теперь мне пруссаки милее, чем шайка лицемеров, у которых хватило совести лгать нам, будто мы выигрываем битву, а сами тем временем тихонько улепетнули, исчезли, скрылись, предоставив нас защите небес! А этот позор, когда потомки гуситов вывешивают белые флаги и обращаются в бегство, еще не увидев неприятеля, — и среди них моя жена! И я сам сижу вот и умоляю тебя господом богом увезти ее — до чего я дошел? Где нравственные идеалы, в которые я уверовал? Правительство изолгалось, элита нации — трусы и подлецы… Мы научились ездить без лошадей, даже по воздуху можем летать — но в нравственности не двинулись вперед ни на шаг, слышишь, Мартин, ни на шаг! И я дурак, трижды дурак, я верил, что трудолюбие и порядочность наперекор всему дадут нам то, чего не могли достичь наши отцы, и что, если мы будем терпеливы и честны, то дождемся наконец золотой свободы. Чего же дождемся мы на деле? Разве что пекла, и дьяволы будут поджаривать на вертелах наши чистые души, а разбойники будут смеяться над нами сверху да языками дразниться…
Во время этой страстной речи Мартин сначала сердито смотрел на бледное, взволнованное лицо Борна, потом быстро встал и, подбежав на цыпочках к двери, рывком распахнул ее.
— Вот что, ты, пожалуйста, не кричи тут о таких вещах, это, знаешь, государственная измена, — сказал он Борну, замолчавшему в удивлении. — У стен уши есть, и как знать… Я особенно нашей Фанке не доверяю, я уже два раза застиг ее в передней, когда ей там нечего было делать, — наверняка подслушивала. Валентина говорит: служанка — это враг в доме, которому мы еще платим. Чего ради, скажи, ты так волнуешься, портишь себе здоровье? А главное — сдерживайся в моем доме, я не желаю этого слышать, войну затеял не я и ни во что впутываться не хочу — хватит, один раз впутался, до смерти не забуду.
— Ты прав, благодарю за урок, — сказал пристыженный, оскорбленный Борн. — Значит, Лизу ты отвезти не можешь, так?
— Да нет, кто же говорит, что не могу? — возразил Мартин.
Он только сказал, что с нянькой трудно будет, ну, коли иначе нельзя, приткнем куда-нибудь и няньку. Завтра в полдень в Пльзень отправляется старый недобыловский ковчег — вот уж не думал он, бедняга, что еще раз окажут ему честь, повезут в нем пассажиров, как встарь, — да что говорить — встарь: никогда в нем не важивали таких знатных людей, как сейчас, элиту нации, как превосходно выразился Борн. Между нами, хороша «элита» — толстопузые с набитой мошной, которые могут позволить себе эту роскошь, — вот тебе и вся элита. Но — кому куда желательно, доставим обязательно. У кого водятся серебряные ложечки, тот, стало быть, за них и дрожит, вот и все. Этими словами Мартин ни в коем случае не хочет обидеть супругу Борна, нет, нет, — Лиза ведь не за серебряные ложечки дрожит, она дрожит за своего ребенка, а это совсем другое дело. Так что Мартин готов доставить Лизу с нянькой и сыном в Пльзень, туда нынче все едут, но никак не в Рыхлебов — даже сам Борн не может требовать, чтоб его старый сарай на колесах специально ради Лизы тащился куда-то к черту на кулички. Так что пусть завтра Лиза точно к двенадцати изволит прибыть в Комотовку, вещи пусть берет только самые необходимые, и, может быть, Мартин как-нибудь втиснет ее вместе с нянькой.
Тут Борн вынул из грудного кармана юфтевый бумажник с серебряными уголками и с блокнотиком, на котором, тоже серебром, было вытиснено: «Nota bene», и спросил, сколько он должен.
— Да какой там долг, глупенький, родня мы или нет? За место до Пльзени нынче платят бешеные деньги, не стану же я обирать тебя.
— Сколько? — спросил Борн.
— Ну что ж, — сказал Мартин, — если ты так настаиваешь, тогда дай мне… сколько же с тебя спросить? Давай тогда, так и быть, двести гульденов.
Это была бесстыдная цена, но Мартин не ощутил ни малейших угрызений совести: коли у тебя на это есть деньги, думал он, тогда плати; чего ради терпеть мне ущерб из-за твоей Лизаньки? За все надо платить — даже за страх.
Рассуждения Мартина были, несомненно, правильны, потому что Борн ничуть не удивился безмерности запроса, не возмутился, даже глазом не моргнул.
— У меня с собой нет такой суммы, — сказал он только, выкладывая на стол пять новеньких, словно только что из типографии, билетов по десять гульденов. — Вот задаток, остальное я через двадцать минут пришлю с горничной, а ты, пожалуйста, передай ей рекомендательное письмо.
И он подал Мартину руку на прощанье, а на предложение посидеть еще — Валентина, мол, с минуты на минуту вернется, — ответил опять уже своим прежним, «графским», голосом:
— Нет, надо сказать Лизе, чтоб собиралась. Да еще я должен заглянуть в ратушу… Там опять, наверное, суматоха… Ах, какая там, верно, суматоха!
— Что ж, в таком случае беги, успокой их там, кто же, кроме тебя, это и может сделать, — проговорил Мартин, провожая Борна в переднюю. — Уж поди тебя там ждут не дождутся!
Двести гульденов только за то, чтоб на несколько дней избавиться от своей драгоценной Лизаньки! — подумал он, запирая дверь за своим расстроенным зятем. Двести гульденов за то, чтоб она дала ему покой хоть на время! Вот это я называю любовь.
Вернувшись в столовую, Мартин высунулся из окна и стал выглядывать Валентину. Он по ней соскучился.
Пльзень, богатый, важный город пивоваров, населяли в те времена жители трех народностей: помимо чехов и немцев, тут были еще пльзеньцы, не относившие себя ни к тем, ни к другим, в равнодушном спокойствии ожидавшие, чем кончится национальная распря, а пока интересовавшиеся только умножением своего патрицианского благополучия. Еще в первой половине века освобожденный от своих стен, ворот, валов и рвов, город разросся, широко разойдясь просторными улицами новых кварталов и — вдоль пражского тракта — застроившись зданиями пивоваренных заводов, вокруг которых держался сладковатый запах; в противоположность пивным заводам, железоделательное предприятие графа Вальдштейна, на которое как раз в тот год поступил главным инженером будущий владелец и устроитель его Эмиль Шкода, было в ту пору еще совсем незначительным. Так как в Пльзени четыре раза в год происходили очень шумные и важные, привлекавшие торговых людей со всей Чехии, ярмарки, то город издавна привык давать убежище тысячным толпам иногородних гостей.
Но всему есть границы. Гостиницы, отели и частные квартиры Пльзени энергично заполнялись в дни прусской войны массами беженцев из Праги, без конца вливавшимися в пльзеньские улицы; все новые и новые волны устрашенных людей исчезали в прочных домах Пльзени — по паломничеству этому не видно было конца, пражский тракт по-прежнему чернел от медленно продвигавшихся верениц повозок, и наступил момент, когда переполненный город воскликнул: довольно! — и на дверях домов упали щеколды, повернулись ключи в замках. Тогда река бегущих разлилась по ближним и дальним окрестностям — в Хотешов и Козолупы, в Залужи и Вохов. Многие семьи, пользуясь жаркой летней погодой, расположились прямо под открытым небом, и в парках, окруживших зеленым кольцом старинный центр Пльзени, раскинулся словно огромный табор цыган, — но цыган, непривычно павших духом и беспомощных.
После двадцати часов тяжелого, с бесконечными остановками, путешествия по забитым повозками дорогам старый недобыловский фургон добрался до главной площади в центре Пльзени; мрачный кучер высадил Лизу с нянькой и Мишей, полуживых от тряски, разбитых, — у Лизы к тому же страшно болела голова, а ребенок был в жару от усталости и недосыпания, — и выгрузил на тротуар их вещи: три чемодана, шляпную картонку и плетеную корзину Аннерль. После этого кучер хлестнул лошадей, и фургон исчез в неразберихе других повозок, грохот которых странным образом перекрывала, сливаясь с ним, приглушенная органная музыка, несущаяся из окон храма посреди площади.
Лиза, впервые в жизни предоставленная собственным силам, — ибо Аннерль не разделяла ее страха перед пруссаками и очень неохотно, после энергичных протестов, последовала за хозяйкой в неизвестность, стараясь при всяком удобном случае показать свое презрительное недовольство такой малопочтенной авантюрой, — Лиза одна, с письмом Валентины, отправилась в дом директора Мадеры, который был совсем недалеко, за углом, на улице Сольная. Няньку с Мишей она оставила при вещах на тротуаре, забитом толпами куда-то спешащих, нервничавших, о чем-то быстро переговаривавшихся людей.
Пяти минут не прошло, как Лиза вернулась — бледная, совсем потерянная, чуть не плачущая.
— Уехали, — вымолвила она вполголоса, едва шевеля губами.
Аннерль, сидевшая на своей корзине с Мишей на руках, приставила к уху ладонь, показывая, что ничего не слышит из-за шума.
— Уехали! — прорыдала Лиза, быстро моргая глазами, уже полными слез. — Швейцар сказал — неделя как уехали из Пльзени, и когда вернутся, неизвестно.
Аннерль скривила губы и покачала головой:
— Хороши наши дела. Я так и знала, что так получится. Смотрите под ноги, не видите, с ребенком сидят?
Последние слова адресовались долговязому подростку с красным платком на шее, который споткнулся об угол корзинки.
Миша, совсем выбитый из колеи таким внезапным и страшным превращением своего мирка, до той поры спокойного и ласкового, разразился отчаянным криком.
— Bubi will schlafen! — кричал он, напрягаясь до синевы. — Bubi will in sein Betterl[37].
— Что ж швейцар-то? — спросила Аннерль. — Не мог нас пока приютить, коли Gnäfrau[38] знакома с хозяевами?
— Я с ними не знакома, это моя мать с ними знакома, — сказала Лиза, отступая в сторону перед старенькой детской коляской, на которой возвышалась гора полосатых перин; коляску катила посередине тротуара дама в большой шляпе, сопровождаемая четырьмя детьми, которые, чтоб не потеряться, держались за юбки матери.
— Все равно, я бы попросила у него приюта, — с каким-то кислым чувством превосходства сказала Аннерль, качая Мишу. — Чтобы хоть у бедного дитяти была крыша над головой… Замолчи сейчас же, Mäuserl![39] А то драгуну отдам!
Драгунов, особенно их больших блестящих касок, Миша очень боялся; поэтому, услыхав такую угрозу, он закричал еще громче и так надсаживался, что видно было, как в глубине до невероятия раскрытого ротика трепещет фиолетовый язычок.
— Думаете, попросить его? — неуверенно спросила Лиза.
— Ничего другого не остается, — сказала Аннерль.
— Что ж, попробую. — И Лиза нерешительно двинулась прочь.
По тому, как неохотно она шла, заранее можно было предугадать, что она ничего не добьется.
И не добилась.
— Он даже разговаривать не стал, мол, не имеет права никого пускать в дом, — сказала она, вернувшись, и опустилась без сил на корзину рядом с няней. — Что теперь делать? Что?
— Я не знаю, что делать, — заявила Аннерль, поднимая руку кверху тыльной стороной. — Собирается дождь, на меня уже две капли упали.
— Bubi hat Durst! Bubi hat Durst![40] — не унимался Миша, совсем задохшийся от крика.
— Ах, да успокойте вы наконец мальчишку! — выкрикнула Лиза, обеими руками закрывая глаза, из которых так и брызнули слезы. — Я от этого с ума сойду, у меня голова раскалывается!
— Да будет ли здесь тихо наконец?! — громовым голосом крикнул кто-то над ними по-чешски. Высокий старик в восточном, цветочками, халате, в очках, спущенных на самый кончик носа, высунулся из окна первого этажа того дома, около которого они сидели, и стал браниться, потрясая длинным чубуком, зажатым в кулаке. — Тут вам не ночлежка какая-нибудь, а приличная площадь, и никакого шума тут не потерпят! Если боитесь пруссаков, нечего было задираться с ними, а мы — чехи, и нет нам дела до каких-то немецких войн!
Старик в халате цветочками был, видимо, чешский патриот, и его не так раздражал крик Миши, как то, что мальчик кричал по-немецки. Неожиданное появление старика в черном прямоугольнике окна успокаивающе подействовало на Мишу. Он смолк, воззрился на старика большими удивленными глазами и сунул в рот грязный большой палец. Но когда старик, бросив на них еще один сердитый взгляд, скрылся — ребенок опять заплакал.
На пыльные камни шлепнулись тяжелые капли дождя.
В эту самую страшную минуту, на этом пределе, когда Лизе страстно захотелось не быть, захотелось, чтоб исчезло все ее материальное существо, по-видимому никому не нужное в целом мире, ее разламывающаяся от боли голова, и орущий Миша, и Аннерль, и чемоданы, и шляпная картонка, — в этот миг отчаяния и безнадежности к тротуару мягко, словно по маслу, подкатила красивая темно-синяя карета, несколько старомодная, но отполированная до зеркального блеска, запряженная двумя сытыми серыми, в яблоках лошадьми, с гривой, заплетенной в косички и так тщательно вычерненными копытами, что казалось, будто лошади надели галоши; на козлах сидел важный кучер в цилиндре и при лакейских бакенбардах, тонкие вожжи он держал руками в белых перчатках. А из окна кареты выглядывал, как показалось Лизе, ангел — прекрасное молодое мужское лицо с фиалковыми глазами, затененными длинными ресницами, лицо, которому придавал веселое выражение тонкий, чуть вздернутый нос над улыбающимися устами, — лицо Оскара Дынбира.
— Милостивая пани! — воскликнул он, ловко выскакивая из кареты и глубоко склоняясь, чтобы поцеловать Лизе руку. — Что я вижу! Благословенна будь война за то, что подарила мне эту нечаянную встречу! Вам нужна помощь?
И когда Лиза, всхлипывая, в нескольких словах поведала ему, как сильно, ах, как настоятельно и неотложно нуждается она в помощи, — Дынбир распахнул дверцу кареты.
— Прошу, — сказал он с поклоном. — Мои тетушки будут счастливы получить желанную возможность оказать гостеприимство столь уважаемой даме.
— Но вам совершенно нет нужды извиняться, — говорил по дороге Дынбир, когда Лиза, слегка стыдясь перед ним за то, что бежала из Праги и покинула мужа, поспешила оправдать свой поступок заботой о ребенке. — Я мужчина, у меня нет детей, и все же я почел за благо уехать из Праги к моим тетушкам, чтоб избежать ненужного общения с неприятельской солдатней. Насколько я знаю пана вашего супруга, он, я уверен, далек от того, чтобы осуждать ваш отъезд, — наоборот, он должен хвалить вас за ваше в высшей степени патриотическое отвращение к прусским завоевателям.
Ах, как красиво умел он говорить, как легко он рассеял все, что ее мучило!
— А если пруссаки доберутся до Пльзени? — спросила она, твердо зная, что ответ его будет успокоительным, потому что немыслимо было услышать ей от Оскара Дынбира что-нибудь неприятное.
И в самом деле, ответ ее успокоил.
— Они сюда не доберутся, — сказал он, с улыбкой покачав кудрявой головой. — В Пльзень бежал наместник со всей полицией и сидит тут спокойно и чувствует себя хорошо. Я не хочу этим, конечно, сказать, что пруссаки настолько почитают наместника государя императора, что не смеют к нему приблизиться и нарушить его покой. Я имею в виду лишь, что господа там, наверху, хорошо осведомлены, и им лучше, чем нам, видно, что сделает или чего не сделает неприятель. Все это политика, милостивая пани, а политика — условленная игра, к которой не приглашают нас, простых смертных. А посему будем думать лишь о том, как бы приятнее провести время. Вот мы и дома!
Усадьба семейства Дынбиров была за рекой Мжой, недалеко от дороги на Лохотин; дом стоял посреди большого липового сада, обнесенного высокой каменной стеной, густо утыканной поверху битым стеклом. Карета остановилась перед прочной решеткой ворот, и кучер довольно долго дергал колокольчик; наконец из сада прибежал бородатый, проворный старичок, отодвинул засов и отпер ворота огромным ключом, который носил у пояса на тяжелом, похожем на обруч, кольце. Дынбиры, видимо, очень заботились о неприкосновенности своих владений.
— В нашей семье об этом старичке рассказывают, что он умер шестнадцать лет назад, — сказал Дынбир, когда они въехали в ворота и по широкой дороге, посыпанной песком и тщательно разровненной граблями, покатили к зеленому, увитому плющом, дому, как-то нерешительно, застенчиво выглядывавшему из гущи ветвей. Два павлина, важно кивая своими маленькими головками, украшенными изящными коронками, прогуливались вдоль дороги.
— Да, да, именно умер, — повторил Дынбир с веселым удовлетворением, отвечая на испуганно-удивленный Лизин переспрос. — Умер, и тело его похоронено на кладбище святого Николая, но дух его материализовался, и вот он все бродит по этому жалкому миру — в наказание за какое-то преступление, совершенное им при жизни… Он хороший садовник.
— И вы верите в такую чепуху? — спросила Лиза, с некоторой неуверенностью поглядывая на Аннерль, сидевшую напротив.
Но нянька до сих пор не освоила чешский язык настолько, чтобы понимать такие странные речи, и прикидывалась безразличной — благоприятный оборот в их положении столь же мало взволновал ее, как и недавние беды, на которые она реагировала с завидным хладнокровием.
— Чепуха? Но кто знает, что есть чепуха? — ответил вопросом молодой человек, помогая Лизе выйти из кареты, остановившейся у входа на деревянную веранду.
На веранде, приветливо улыбаясь всем своим по-деревенски свежим и круглым лицом, стояла чистенькая, очень полная женщина с волосами молочной белизны — такая аккуратная и чистая, что один вид ее уже издали будил представление о запахе хорошего мыла и лаванды. У нее была немного неровная спина — следствие какого-то органического изъяна, но вовсе не признак возрастной слабости. Как тут же выяснилось, это была одна из двух тетушек Оскара Дынбира, незамужняя сестра его отца по имени Амалия.
— А я вас поджидала, — обратилась она к Лизе, которую Оскар представил как супругу выдающегося чешского патриота и крупного коммерсанта Борна. — Милости прошу чувствовать себя у нас как дома. Мы живем скромно, зато спокойно, и ничего не знаем о войне. — Она наклонилась к Мише и погладила его по грязной щечке, на которой светлели следы недавних слез. — А для тебя, мой маленький, я приготовила подарочек…
И панна Амалия подала ему, вынув из черной бархатной сумки, висевшей у нее на боку, деревянного петушка.
— Danke schön[41], — чинно поблагодарил Миша и, уставившись на старую барышню своими черными глазами, сунул петушка в рот.
Как все здесь странно говорят! — подумала Лиза, оставшись одна в комнате для гостей, куда ее отвела панна Амалия. Садовник шестнадцать лет как мертв, тетка Оскара поджидала ее, хотя не могла знать, что Лиза приедет, а для Миши игрушку припасла… Наверное, это просто шутки чудаков, невинные развлечения людей, живущих в тихом уединении. Несколько подозрительно было, правда, то, что комната явно ждала утомленного путника: широкая кровать настоящего вишневого дерева была расстелена, в кувшине на умывальнике приготовлена вода, на вешалке — полотенце, окно, заслоненное густыми липами, растворено; точно так же была приготовлена соседняя комната, куда Амалия проводила Аннерль с Мишей. Все это было странно и необъяснимо; Лизу успокоило одно обстоятельство: на Мишу, видно, не рассчитывали, и Амалия дополнительно распорядилась принести для него кроватку; стало быть, ее всеведение не абсолютно. Просто у нее такая странная façon de parler[42], не более, — думала Лиза, разбирая свои чемоданы — ей пришлось самолично заняться этим делом, потому что Аннерль, ревниво оберегая свое достоинство «барышни к ребенку», принципиально занималась одним Мишей; тревогу Лизы, вернее, то, что еще от нее оставалось, теперь совершенно вытеснила неприятная забота: все платья, которые она привезла с собой, и главное — самое новое, превосходный летний зеленый, цвета сладкого горошка, туалет, обшитый желтыми лентами, — все помято, оборки, кружева, фалдочки и воланчики испорчены, турнюры — как выжатая половая тряпка… Что делать, во что одеться, в каком виде я покажусь на глаза таким благородным людям? — говорила себе Лиза, беспомощно озирая груду своих платьев, сваленных как попало. Платье, что было на ней, сравнительно мало пострадало от дороги, так как было прикрыто плащом, — и Лиза, после долгого и тщательного изучения себя в зеркале, решила остаться пока в нем, а потом, освоившись тут, попросить утюг и постараться как-нибудь помочь беде.
Голова у нее перестала болеть давно, еще на площади, как только появился Дынбир; теперь же, вымыв руки и очистив лицо платочком, смоченным одеколоном, Лиза и вовсе забыла про все свои заботы и огорчения — и даже про усталость от трудного путешествия. Комната пахла вишневым деревом, через открытое окно в дом входила тишина, оттененная шорохом ветвей, с которых слабый ветерок время от времени стряхивал капли, оставшиеся на листьях после кратковременного дождя. Отсюда все казалось далеким и ненастоящим — пруссаки и бегущие пражане, патриотический салон и славянский магазин, органная музыка, покрывавшая грохот бесчисленных экипажей на площади; между кровавым, задыхающимся миром и Лизой поднималась теперь каменная стена с битым стеклом поверху, и было ей сладко и покойно; она чувствовала, как эта каменная стена отгораживает и охраняет ее, отделяет от Борна и вороватых служанок, замыкает ее в этом тихом доме вместе с юным прекрасным героем, который, как все герои, подоспел в последнюю минуту, чтобы спасти Лизу, когда ей было так страшно, как никогда в жизни. Так же, как сегодня Дынбир, явился в последнюю минуту граф Рауль, чтобы вынести из горящего дома мадемуазель де Гонтран, и д’Артаньян примчался как раз вовремя, чтобы спасти честь своей королевы. Но все эти кавалеры, блестящие и храбрые, живут только на страницах романов, которые Лиза читала, а Дынбир — здесь, по эту сторону стены, реальный и близкий. «О войне мы ничего не знаем», — сказала тетушка Амалия, и это была буквальная истина; действительно, живя в этом доме, невозможно было представить, что где-то далеко люди сражаются, истекают кровью, что где-то горят деревни и гремят пушки; да и зачем думать об этом? Это — политика, а политика — условленная игра, до которой нам дела нет. Так сказал Дынбир, и он совершенно прав. Ах, почему Борн хоть немножко не похож на него!
Туча, сбрызнувшая землю мимолетным дождем, разделилась на белые, перинной пышности, облака, в разрывах между ними проглянуло синее небо, и солнце, то и дело показываясь, зеленым золотом просвечивало сквозь мокрые, блестевшие кроны деревьев. «Как он красив! — думала Лиза, высовываясь из окна и вдыхая горьковатый запах освеженной зелени. — Как он красив!» Хотелось ей придумать что-нибудь возвышенное, поэтическое и в то же время глубокое, но ничего не приходило на ум, кроме: «Как он красив!» И как интересно живет он тут со своим тайным страданием! Как тут все совершенно, и чисто, и тихо, а он — самое совершенное из всего!
В кустах под окном тихонько, флейтой, просвистел дрозд, мимо самого окна с веселым писком черкнула по воздуху ласточка. «Как бы он мог быть счастлив!» — вздохнула Лиза, подставляя лицо робкому солнышку, косо падавшему на окно, и зажмуривая глаза, чтобы полнее испытать одиночество, в котором она была наедине со своим мучительно-сладостным чувством, приятно сжимавшим ей сердце. Шелестящие порывы теплого ветерка звучали ей так, словно сад вздыхал в тихом упоении; ей казалось — аромат, которым она дышит, пропитал все ее тело. «Как он красив!» — опять подумалось ей, и она представила, как он один гуляет по газону, погруженный в мысли о несчастной любви своей, ожидая ту, чей путь скрестился с его путем, чтобы она протянула ему руку и подарила новым счастьем. Как он красив!
Еще не раз повторился в мыслях ее этот припев, пока думы ее не вспугнул внезапный, словно взорвавший шепотную тишину, отчаянный детский плач, протяжный горловой вопль двухлетнего младенца. Конечно, это Миша в соседней комнате протестует против чего-нибудь, и голос его слышен так громко, так отчетливо, что, хотя стены и не были тонки, Лизе показалось, будто он разревелся у самого ее уха. «Отчего он еще не спит, — с досадой подумала она, — ведь всю ночь не спал, а теперь еще ревет! Ну конечно, разве оставят меня хоть на минуту наедине с моими мыслями — я на секунду не могу погрузиться в мечту, забыть о мире, принадлежать себе самой! Почему Аннерль не убаюкает его, почему не даст что-нибудь, лишь бы не орал, — и за что ей платят?»
Плач не утихал, и Лиза, выйдя в коридор, заглянула в соседнюю комнату; Аннерль, сидя в кресле, преспокойно читала маленькую книжечку, переплетенную золотистой парчой, и ни малейшего внимания не обращала на Мишу, который с отчаянным криком кидался в кроватке, весь красный, залитый слезами, огромными каплями брызгавшими у него из глаз.
— Что тут делается, um Gotteswillen, почему ребенок плачет? — спросила Лиза.
— Он требует петушка, которого подарила ему внизу старая барышня, — ответила Аннерль, аккуратно закладывая книжку красивой закладкой, прежде чем захлопнуть ее.
— Так почему же вы ему не дадите, um Gotteswillen?
— Потому что он его проглотил, — спокойно сообщила Аннерль. — Но это пустяки, не извольте беспокоиться, Gnäfrau, мало ли что глотают дети, и всегда все выходит наружу, если дать им касторки. Я прихватила касторку с собой и дам ему, как только он перестанет плакать. Племянница баронессы Поссингер проглотила ключ, но он тоже вышел, когда ей дали касторки. Ей тогда и двух лет не было. Что это гнефрау так на меня смотрит? Уж не рассердилась ли гнефрау?
А «гнефрау» и впрямь рассердилась. Она с бешенством посмотрела на Аннерль своими черными глазами, повернулась и хлопнула за собой дверью. «Какое все будничное! — шептала она, возвращаясь в свою комнату. — Ах, какое будничное! Всегда и всюду — одни будни…»
Обед подали в половине первого в просторной столовой на первом этаже, комнате несколько хмурой и холодной, обставленной тяжелой барочной мебелью, которая странно и невыгодно для себя контрастировала с природой, заглядывавшей в окна.
Лизу познакомили с другой тетушкой Оскара, вдовой его дяди, полковника от кавалерии, который пал в Италии семь лет назад, во время ломбардской войны. По-домашнему эту тетю звали Мунда, второй половиной ее имени Розамунда. Она только что приехала в фаэтоне, которым правила сама, из некоего места, прозванного у Дынбиров «нашим несчастьем» или «нашим мученьем» — как выяснилось, это было имение в Лохотине, принадлежавшее в равных долях всем троим и приносившее убыток, потому что никто из трех не умел толком вести хозяйство.
Тетя Розамунда была дама стройная, — все еще гибкая и красивая, с длинными ногами и очень тонкой талией, но лицо было как-то странно помято, под глазами — коричневые мешочки, уголки губ терялись в сетке старческих морщинок. Казалось, обе щеки у нее припухли, причем неравномерно, и одна щека была краснее, другая — бледнее. Тетя Розамунда разговаривала громко, мгновенно переходя с немецкого на чешский, и смеялась как мужчина, показывая два неполных ряда здоровых неровных зубов, — но Лизе она показалась в высшей степени великосветской и аристократической рядом с чистенькой, аппетитной, кругленькой золовкой, которая, хоть и умела (по крайней мере судя по ее собственным словам) предсказывать будущее и верила, что у нее работает мертвый садовник, была рачительной хозяюшкой и озабоченно делала пухлой ручкой знаки лакею с бакенбардами — ранее он был замечен на козлах Оскаровой кареты, а теперь подавал на стол — и сама резала жаркое и заправляла салат. Няне с Мишей панна Амалия распорядилась отнести обед наверх, и это покоробило Лизу, потому что в Праге у них Аннерль ела за общим с хозяевами столом. «Аннерль обидится, — мелькнуло у Лизы в голове, — но ничего не поделаешь, видно, Дынбиры знают, как принято в свете».
Правила высшего света, быть может, и были известны дамам семейства Дынбир, но, как оказалось, у них были самые странные воззрения на то, что творится в свете простом. Амалия слукавила, говоря, что они ничего не знают о войне; однако их знания были совершенно отличны от того, что знали обыкновенные люди.
— Это подлинное благословение для человечества, — заявила пани Мунда, когда речь — что было неминуемо — зашла о кровопролитии под Градцем Кралове.
Лиза с удивлением спросила, в чем же видит пани Мунда тут благословение, и та ответила пространно и назидательно, с оттенком полной уверенности в своей правоте. Не без ревнивого чувства Лиза подметила, что Оскар смотрит на говорившую таким любующимся, таким одобрительным, даже ласкающим взглядом, что, не будь она женщиной пожилой, да к тому же его теткой, можно было подумать, что он в нее влюблен.
Человеческая душа, — так говорила пани Мунда, — некоторое время после смерти тела живет в астральных сферах, но потом возвращается на землю и вновь воплощается — это несомненно, это доказано научно; слыхала ли об этом пани Борнова?
Нет, пани Борнова об этом ничего еще не слыхала.
Что ж, она слышит это теперь: пусть слушает внимательно, это очень важно. По мере таких перевоплощений душа неустанно совершенствуется, облагораживается, становится утонченнее. Научно доказано, что, например, душа Гете, до своего воплощения в него, то есть до того, как Гете родился, воплощалась три тысячи двести пятьдесят шесть раз; прежде чем стать Гете, она жила в теле философа Лейбница; потом она тридцать три года приуготовлялась к своему последнему воплощению, но после смерти Гете больше ни в кого уже не переходила, а прямо растворилась в нирване, что есть высшая ступень совершенства.
— И это страшная жалость, — сухо и деловито заметила панна Амалия. — Негодяи остаются, воплощаются без конца, едва унесет черт одного, как он уже снова воплотился, а вот такому человеку, как Гете, видите ли, обязательно надо в нирвану. Уж будто не мог он воплотиться еще разок! И был бы у нас теперь еще более великий человек, чем он.
— Дальше некуда было, — коротко ответила пани Мунда. — Уже один его Фауст так велик, что читать невозможно.
В этот миг Лиза, совершенно растерянная, сбитая с толку такими речами, безумнее которых не слыхала еще ничего, встретила заговорщически улыбающийся взгляд Оскара, который отвел на секунду глаза от тетки и еле заметно прищурился, словно хотел сказать Лизе, чтоб она не пугалась и не принимала всерьез эти сумасбродные теории. Сердце Лизы дрогнуло от радости; она подумала, что хорошо бы и ей прищурить глаз и заключить таким образом с Оскаром чудесный тайный союз взаимного понимания, — но не решилась на такой смелый поступок, а только зарделась до самого выреза.
— А теперь, Frau Born, поймите главное, — продолжала меж тем пани Мунда. — Если бы число людей, живущих на земном шаре, оставалось неизменным, человеческие души могли бы беспрепятственно совершенствоваться, воплощаясь в новые и новые тела, поколение за поколением. Время от времени одна из них погружалась бы в нирвану — но это не страшно, таких, как Гете, среди людей не слишком много. Однако известно и доказано статистически, что число людей не остается неизменным — наоборот…
— Люди размножаются, как кролики, — возмущенно вставила панна Амалия, складывая салфетки.
— Да. А что из этого вытекает? Из этого вытекает, что становится все больше и больше людей, чьи души не прошли еще никаких воплощений, а потому — грубы, невежественны и низменны. Таким образом, духовный уровень человечества постоянно снижается, людской род упадает, вырождается, все меньше становится выдающихся личностей, мы превращаемся в стадо, похожие друг на друга, как два яйца.
— На тебя, дорогая, не сразу найдешь похожих, — проговорил Оскар и, обняв тетку, прижался щекой к ее щеке.
На сей раз Лиза не ревновала, тем более что, обнимая тетку, красавец опять заговорщически посмотрел, чуть щуря глаз, на гостью.
— Я подхожу к тому, с чего начался разговор, — сказала Мунда и, с некоторым нетерпением отстранив племянника, взяла с подноса апельсин; не прибегая к помощи ножа, она принялась чистить его тонкими нервными пальцами, острыми пожелтевшими ногтями срывать сочную кожуру, обнажая темно-красную мякоть, — словно сдирала кожу с живого существа. — Подхожу к безмерно благодетельному воздействию грандиозных катастроф, кровопролитных войн и тому подобное. Дело в том, что страдание необычайно облагораживает человеческую душу.
— Верно, верно. Нет ничего выше, чем умереть в муках, — сказала панна Амалия, нетерпеливо махнув лакею с бакенбардами, чтоб скорее убирал со стола. — Такая смерть, Frau Born, заменяет по меньшей мере десять воплощений и приближает вас к нирване. Лучше всего умереть от голода — это даже лучше, чем смерть на костре.
«Господи, да они потешаются надо мной!» — с испугом подумала Лиза; однако обе тетушки хранили совершенную серьезность.
— Христиане смутно догадывались об этом, и потому чтили мучеников и сами нередко охотно искали мученической смерти, — продолжала пани Мунда. — Но научно они были не на высоте и потому просто не понимали, почему так поступают. А поскольку в таких битвах, какая разыгралась на днях под Градцем Кралове, разом освобождается множество душ, прошедших через великое страдание, то битвы эти, как я сказала, оказывают благоприятнейшее воздействие на будущие поколения. Это подлинное счастье, Frau Born, поверьте мне. Такое суждение покажется вам на первый взгляд жестоким, но я знаю, что говорю. Христианство не знало, что делать с фактом существования зла, оно не умело толком объяснить, почему бог, если он есть высшее милосердие, допускает, чтоб люди страдали и умирали в муках. Мы умеем это объяснить, не оставляя тени недоумения. А теперь, Frau Born, прошу в гостиную, туда нам подадут черный кофе.
После обеда, оставившего в Лизе неопределенное чувство посрамления, — она казалась себе глупой и по-провинциальному изумленной тетушками с их странными речами, с их видом людей, посвященных в тайну, — после обеда Лиза пошла к себе — спать. Боже, где я? Не попала ли я к каким-то религиозным маньякам? — думала она, поднимаясь по лестнице, устланной красной дорожкой. А вдруг эти тетки запрут меня в каком-нибудь подземелье и замучают до смерти из одного лишь доброго желания приблизить меня к нирване? — Четко представились Лизе тонкие пальцы пани Мунды — острыми ногтями тетушка раздирала кожицу апельсина, из обнаженной мякоти капал на тарелку алый сок — и ясно слышался ее низкий, почти мужской голос, говорящий о благотворности страдания. Но все эти вопросы, как бы ни были они остры, мгновенно испарились у Лизы из головы, едва она открыла дверь и увидела, что, пока она обедала, все ее измятые, растрепанные платья исчезли; только бледно-зеленый летний туалет с желтыми лентами висел на плечиках в раскрытом шифоньере, выглаженный так великолепно, как не сумела бы выгладить даже ее пражская портниха. «Ах, какие внимательные, благородные, тонкие люди! — подумала Лиза. — Нирвана нирваной, а вот же — без лишних слов забирают платья и отдают их гладить. Это я называю такт — посмотрел бы Борн, что такое настоящий бонтон!»
Мысль о муже расстроила. «Надо написать ему, что Мадеры уехали, и я приняла приглашение тетушек Дынбира, — соображала Лиза, снимая платье и сворачиваясь под одеялом, которое натянула на голову, чтоб закрыться от солнечных лучей, сверкавших уже во всю силу. — Ладно, я напишу ему, когда высплюсь. И ничего не случится, если написать завтра. Всякий признает — когда ты измучен ужасной дорогой, нет никакого желания писать письма».
То, что письмо мужу можно отложить, что будет вполне достаточно, если она напишет ему только завтра, наполнило ее на несколько минут таким теплым, таким уютным покоем, что она начала мирно засыпать. Сознание ее уже окутывалось мягким покровом дремы, как вдруг молнией блеснуло воспоминание о том, как заговорщически прищурил глаз Оскар и как она чуть было не ответила ему тем же. Да что это со мной, как могло мне в голову прийти подмигивать ему? Конечно, я не подмигнула, но ведь я чуть не подмигнула, а так поступают только женщины легкого поведения! Рискованное сравнение; однако, далекая от того, чтобы потрясти Лизу, мысль о том, что она чуть-чуть не поступила как женщины легкого поведения вызвала только смущенное, правда, но тем не менее довольно греховное хихиканье под одеялом. Через минуту Лиза спала как убитая.
Она очнулась, разбуженная каким-то грубым, сердитым карканьем — позже выяснилось, что это кричал один из павлинов, украшавших дынбировский сад; солнце уже низко стояло над горизонтом, и листья лип, заглядывавших в окно, приобрели со стороны, обращенной к востоку, иссиня-серый, металлический отблеск. Лиза быстро встала, освежила лицо и надела свежевыглаженное платье с желтыми лентами; взгляд, брошенный в зеркало, сказал ей, что она прелестна, все следы усталости исчезли с ее мелкого, хорошенького личика, а желтые ленты так идут к ней, как не шло еще ничто в жизни. Она глубоко вздохнула в порыве сладостной удовлетворенности и все вертелась перед зеркалом, не в силах насытиться видом собственной красоты; а воздух, который она вдыхала, был так свеж, так благоухал травами, полынью, листвой — что она в глубоком наслаждении до тех пор жадно вдыхала и вдыхала его, пока не закружилась голова. Лиза заглянула в соседнюю комнату. «Должна же я посмотреть, как там ребенок, я ведь мать», — подумала она; убедившись с облегчением, что комната пуста, — видимо, нянька повела мальчика гулять, — взяла с кушетки книжечку в парчовом переплете, которую читала Аннерль, и когда зеркало подтвердило ее предположение, что золотистый тон парчи прекрасно гармонирует и с цветом ее лица, и с цветом платья, зажала книгу под мышкой и вышла в сад, наполнившийся предвечерними прохладными тенями.
Тишина; листок не шелохнется, не защебечет птица. Лизе было немного не по себе, немного грустно от этого кладбищенского молчания в природе; сперва она держалась поближе к потемневшим стенам дома, с оглядкой огибая его по дорожкам, петляющим среди кустов орешника и барвинка; но никто ей не встречался, и она отважилась отойти подальше, потом еще дальше, к раскидистым деревьям, в тени которых там и тут скромно, стыдливо серебрились тонкие стволы березок, совсем молоденьких и, видно, недавно посаженных: вокруг каждой из них земля еще не улеглась и мало заросла травой. «Какой прок от того, что новое платье к лицу мне, — думала Лиза, — когда это некому оценить, никто не видит, никто не восхищается мной!»
Остановившись на минуту, она услышала поверх этой тишины, которая разрушала и поглощала всякое представление о шумном, грохочущем войной мире, — легкий, едва уловимый шепот недальней речки Мжи; Лиза застыла, стараясь сообразить, с какой же стороны доносится этот чуть слышный ласковый ропот, как вдруг позади раздалось шуршание шагов в траве. «Это он! — подумала она в радостном ожидании. — Это он, увидел меня в окно и спешит догнать». Она подождала — не заговорит ли; но что-то слишком затянулось его молчание — Лиза оглянулась и увидела не Оскара Дынбира, а садовника, того самого быстрого в движениях старичка, который, как говорили, умер шестнадцать лет назад. Он торопливо шел через лужайку, неся в каждой руке по пустой лейке. Разочарование было так сильно, что Лиза не в состоянии была ответить на его чуть-чуть ворчливый, но вежливый привет.
Лиза пробродила еще добрый час по саду, сердитая, несчастная, она сама себе казалась тщеславной и смешной с этой парчовой книжкой Аннерль, которую захватила только для того, чтоб оттенить красочность своей наружности; она возненавидела даже желтые ленты, украшавшие туалет. Ну на что они, — злобно думала Лиза, — какой мне от них толк?
Мгновенным взором охватила она всю свою прошлую жизнь — и нашла ее бесплодной, пустой. Всегда, всегда одна — в девичестве одна, замуж вышла — опять одна, и вот попала в новое место, далеко от своего противного дома, впервые встретилась с человеком, который мог бы понять ее, — но по-прежнему она одна. Да, они могли бы понять друг друга, потому что он так же хорошо, как и она, знает, что есть на свете другие вещи, достойные внимания и интереса, — не только родина, патриотизм, война, торговля, общественная деятельность: есть еще звезды, поэзия, красота. Ну что бы ему сейчас, вот сейчас, появиться на одной из тропинок и при виде ее, приближающейся в своем прекрасном светло-зеленом туалете, обшитом желтыми лентами, всплеснуть руками в порыве искреннего восхищения: как вы прекрасны! И как вам это к лицу! И сел бы с нею вот на эту скамейку, вынул бы из кармана в фалдах сюртука свои последние стихи и прочитал бы ей, одной лишь ей! Стихи были бы прекрасные, о том, что все бессмысленно на этом свете, кроме любви. Одной лишь вам можно их слышать, сказал бы он, потому что для вас одной писал я их. Ах, надо бы, чтоб все так получилось, но зачем мечтать напрасно, ведь ничего подобного нет, и Оскара Дынбира тут нет, дорожки пустынны, сад будто вымер… Зачем он пригласил ее в свой дом, зачем прищуривал глаз, если теперь совсем, совсем о ней не думает? Где он пропадает, что делает, почему не приходит к ней? Ах, еще одним разочарованием, еще одним горьким переживанием обогатится мой дневник, прибавится еще одна мрачная страница к прежним!
Мой дневник — самая горестная книга на свете, — думала Лиза. — Когда через сто лет ее будет кто-нибудь читать — не сдержит слез...
Она дошла до самого отдаленного уголка сада; невысокий, но густой орешник, полускрывая, окаймлял продолговатую площадку, вдоль которой тянулись скамейки из березы; там Аннерль вязала чулок и присматривала за Мишей, который, сидя на корточках, играл в песочке. Увидев их, Лиза тотчас же обратилась вспять — в эту минуту ничто ей не было так неприятно, как возня с ребенком и разговоры с нянькой, без сомнения оскорбленной тем, что ее не пригласили к столу. Но Миша успел заметить мать. Голосом, показавшимся ей как никогда противным, он закричал: «Mutti! Mutti!» — и бросился к ней, но шлепнулся и заревел; долго еще преследовал Лизу его отчаянный горький плач.
Смеркалось, когда Лиза вернулась к себе, чтобы переодеться к ужину. Все ее платья висели уже в шифоньере, прекрасно отглаженные, как новые, и у нее опять поднялось настроение. Она переоделась в очень сложный дорогой туалет, отделанный желтыми розами и черными присобранными воланами, мысленно упрекая себя за беспричинность обиды. Ну да, Дынбир не явился в сад, по разве у нее с ним был такой уговор? К тому же он, быть может, и выходил в сад, ждал ее, а она спала, и он, не дождавшись, ушел разочарованный. Зато она увидит его сейчас за ужином, и если он опять прищурит глаз, то она ответит ему; будь что будет, да, она решится на это, сделает это, хоть бы весь мир от этого рухнул.
Едва она додумала эту мысль до конца, едва примирилась со своим смелым решением, как ее постигло новое разочарование. Кто-то робко постучался, и Лиза, открыв дверь, увидела маленькую девушку, которую здесь еще не встречала, — по-видимому, это была прислуга за все, потому что руки у нее были большие, огрубевшие от работы. Девушка спросила, желает ли пани ужинать одна в столовой или здесь, в своей комнате.
— Почему одна?! — ахнула Лиза; у нее было такое ощущение, будто пол закачался под ногами, а чья-то холодная безжалостная рука ударила по лицу.
Служаночка с удивлением воззрилась на эту роскошную даму, которая скорчила такую гримасу, словно собиралась зареветь — потому только, что ей предстояло поужинать в одиночестве. И она ответила, что хозяева, то есть обе дамы и молодой пан, уехали еще с обеда в город и до сих пор не возвращались, значит, там где-нибудь и поели. А так как лакей поехал с ними кучером, то на нее, служаночку, возложили заботу о милостивой пани. Довольна ли милостивая пани тем, как она выгладила платья, и нет ли у милостивой пани еще каких-нибудь поручений, и нужна ли милостивой пани утром горячая вода для умывания, и в котором часу.
После печального одинокого ужина, который Лиза приказала подать в столовую, она снова удалилась к себе в спальню — мечтать и грустить; за стеной вернувшийся с прогулки Миша опять раскричался своим пронзительным голоском, а Аннерль еще подливала масла в огонь, отчитывая малыша за что-то непонятное — насколько могла расслышать Лиза, нянька корила Мишу за то, что он требует все, что ни увидит, а это очень скверно, невоспитанно, это бяка, и сам Миша скверный, невоспитанный, бяка мальчик: она, нянька, не может дать ему мышь, которую он увидел, потому что мышь давно убежала; или Миша думает, что мышам приятно играть с такими скверными, невоспитанными, бяками мальчиками? — О господи, — Лиза сжала виски ладонями, — у них там мышь! Какой страшный, жестокий день, сплошные ужасы! А она-то уж думала, он станет самым для нее прекрасным днем!
Миша кричал и кричал все громче, неудержимо скатываясь в то истерическое самовозбуждение обиды, когда ребенок уже не помнит, отчего он начал плакать, но плачет все громче и громче, из одной только жалости к самому себе, и чем горше он плачет, тем сильнее жалеет себя. — Надо выдержать, выдержать это, думала меж тем Лиза, о боже милосердный, дай мне сил или отведи от губ моих эту чашу страданий! — Тут раздались три сухих, резких шлепка, и рев прекратился, как оборванный. Миша, глубоко изумленный и оторопевший, мигом забыл о слезах; теперь слышались лишь редкие успокаивающиеся всхлипы — так кипящая смола еще тихонько булькает уже после того, как погасили огонь.
— А теперь — спать, — приказала Аннерль.
«Наконец-то!» — вздохнула Лиза.
— Становись на коленочки, как следует, ручки сложи — молись! — продолжал нянькин голос.
«Ну, это уж лишнее, — подумала Лиза, — оставь ты его теперь в покое, дура набитая, не то опять разревется!»
Мишин голосок затянул прерывисто, но послушно:
— Vater unser, der du bist in dem Himmel…
Когда он дошел до слов «also auch auf Erden»[43] — голосок начал ломаться, как у подростков: «vergib uns unsere Schuld»[44] растворилось в замирающем шепоте. Ребенок уснул.
Gott sei dank![45] — сказала себе Лиза и подошла к открытому окну, желая слить свою тоску с меланхолией угасавшего дня. Уж выплыла туманная, красноватая луна, окаймленная светлым ореолом. Где-то в темноте проскрежетал павлин.
Однако слишком рано благодарила бога молодая жен-щипа, еще не суждено ей было насладиться уединением, на которое так недавно сетовала она и которого теперь так алкала в своей отверженности и разочаровании. За стеной под шагами Аннерль заскрипел паркет, нарушив тишину. Нянька ходила по комнате, видимо, от стены к стене, вдоль и поперек, справа налево, слева направо, вперед и назад — ходила неутомимо, то ли прибирая в комнате, то ли ища чего-то. «Перестань ходить, остановись! — мысленно приказывала ей Лиза. — Ведь ребенка, дура, разбудишь!» Но Аннерль хождения не прекратила, и ребенок не проснулся; в конце концов щелкнула ручка двери, и шаги раздались в коридоре.
«Неужели ко мне?» — подумала Лиза. К сожалению, так оно и было — Аннерль шла к ней. Она вошла без стука, а увидев хозяйку у окна, небрежно извинилась: она-де думала, что гнефрау еще ужинает внизу с господами. По горечи, прозвучавшей в этих словах, Лиза поняла, что Аннерль и впрямь оскорблена тем, что ее не приглашают к столу. Не брала ли гнефрау книжку, которую Аннерль читает, такую парчовую, золотистую?
Да, Лиза взяла ее. Могла ли она предвидеть, что этот бездушный предмет, который должен был цветом своим подчеркнуть и усилить ее очарование в фиалковых глазах Дынбира и который она так изящно прижимала к левой груди, не только не будет узрен юным красавцем, но и послужит причиной неприятного вторжения Аннерль!
— Я очень устала, — заявила Лиза, отдавая книгу.
Но старая дева не собиралась так скоро оставить ее в покое.
— Это страшный дом, гнефрау, — таинственно прошептала она. — Ах, почему мы не остались в Праге! Я наслушалась тут таких вещей, что до сих пор у меня гусиная кожа — вот пусть гнефрау сама посмотрит.
Тут Аннерль отвернула рукав и показала Лизе обнаженное предплечье, но сумерки в комнате сгустились настолько, что нельзя было разглядеть, действительно ли у Аннерль гусиная кожа.
— Чего же вы наслушались и от кого? — холодно спросила Лиза.
Она не отошла от окна, опасаясь, что если сядет, то сядет и Аннерль, и тогда еще труднее будет выпроводить ее.
— От кого? Да от кучера, — сказала Аннерль.
С достоинством она поведала тут, что не имеет обыкновения водить компанию и вступать в разговоры с низшими слугами, но поскольку в этом ужасном доме (в голосе ее опять появились нотки горечи) с ней обращаются так, словно она простая горничная у гнефрау, а не барышня к ребенку, каковой она на самом деле является, то ей только и оставалось расспросить о том о сем здешнего кучера, который, впрочем, не какой-нибудь простой грубый кучер, потому как прежде служил у графа Вальдштейна. И вот от рассказов этого самого кучера у нее еще и теперь не сходит гусиная кожа, как это видела гнефрау собственными глазами.
— Что же он вам рассказал? — нетерпеливо осведомилась гнефрау.
Ах, ужасные вещи. Она, Аннерль, не какая-нибудь деревенская дурочка, она уже многое в жизни повидала и служила в хороших домах, но ничего подобного ей еще не встречалось.
— Здесь… — Аннерль боязливо, на цыпочках придвинулась к Лизе и шепнула ей на ухо: — Здесь водятся духи.
— Что, что? — переспросила Лиза.
Она не совсем точно поняла, что хочет сказать Аннерль, но сам звук этих странных слов — «hier wird gegeistert» — внушил ей тревогу. Она начала бояться, и Аннерль тоже боялась, и так стояли они в темноте рядом, и обе боялись, и у обеих выскочила гусиная кожа. Так вот откуда эти странные речи о перевоплощениях, о пребывании душ в астральных сферах, — мелькнуло у Лизы в голове, — вот почему тетушка Амалия сказала при встрече, что ждала ее! Она знала об этом от какого-то духа — конечно, какой-то дух сказал ей, что Лиза появится у них, вот она и приготовила постель, и полотенце, и воду в умывальнике… Ах, что за день! А Аннерль все шептала на ухо, сообщая ужасающие вещи, которые она услышала от дынбировского кучера, служившего ранее у графа Вальдштейна. По вечерам-де внизу, в специальном спиритическом покое, предназначенном исключительно для этих ужасных целей, собираются господа вместе с другими пльзеньскими спиритами и вступают в общение с нечистой силой. И будто толстая госпожа, та, горбатенькая, впадает в магнетический сон, и духи входят в ее тело и вещают ее устами. Так и проводят Дынбиры время в безбожных занятиях, и после этого не удивительно, что дом у них такой мрачный, тихий, ведь все обходят его стороной. И потому Аннерль придерживается следующего разумного мнения — пусть гнефрау поищет какое-нибудь средство отправиться обратно в Прагу, которую гнефрау покинула в ничем не оправданной панике, и пусть они все трое, то есть гнефрау, Аннерль и Миша, мирно вернутся к господину Борну. Ей, Аннерль, пруссаки в тысячу раз милее, чем привидения, которые водятся в этом доме. Гнефрау заметила, как тут что-то стонет и потрескивает? Ах, какая ночь их ждет! Счастье еще, невинное дитя ничего не знает, не ведает. Она же, Аннерль, глаз не сомкнет как пить дать, и это будет уже вторая бессонная ночь подряд.
Лиза, хоть и сама устрашенная и трусившая, самым энергичным образом воспротивилась уговорам Аннерль. О возвращении в Прагу не может быть и речи, эту идею пусть Аннерль раз и навсегда выбросит из головы. Из-за глупых сплетен мужлана-кучера, из-за каких-то бабьих толков о привидениях оставить это надежное пристанище, этот гостеприимный дом и отдаться в руки жестокого, беспощадного неприятеля — нет, Аннерль не может советовать этого всерьез! Аннерль может говорить что угодно и бояться чего угодно — она, Лиза, мать и знает свой долг перед ребенком. Еще раз подвергнуть невинного младенца тяготам долгого пути, чтобы потом в Праге его замордовал какой-нибудь пьяный солдат, — да что это Аннерль воображает!
Они начали спорить, конечно, тихонько, шепотом, чтоб не вызвать ночных привидений; пока они шушукались, внизу послышался нестройный гул голосов. «Вернулись!» — подумала Лиза. Ноги ее задрожали, сердце сильно забилось; перетерпев страх и раздражение, с натянутыми нервами, она вдруг без всякой причины, но с твердой убежденностью сказала себе, что сейчас должно произойти что-то особенное, небывалое.
И это действительно произошло.
Лестница, ведущая на их этаж, чуть скрипнула под легкими торопливыми шагами, потом эти шаги направились к Лизиной комнате и замерли перед дверью. В чернильно-черной тьме появилась под дверью тоненькая полоска света и послышался легкий стук. Лиза с трудом произнесла «Herein!»[46] — горло ее сжалось, а губы одеревенели; дверь медленно открылась, и на пороге стал Оскар Дынбир, освещенный пламенем свечи, которую он держал в левой руке.
Вид обеих женщин, стоявших у окна, прижавшись друг к другу, как испуганные дети, поразил его; с веселым удивлением он спросил, отчего дамы сидят впотьмах, — вероятно, сумерничают? Говорил он по-немецки, то ли потому, что Лиза по-немецки пригласила его войти, то ли из вежливости по отношению к Аннерль. Но Лиза, бледная, словно завороженная его появлением, все молчала и только смотрела своими черными очами на его красивое, улыбающееся лицо; тогда старая дева взяла на себя труд отвечать и бойко, вызывающе, заявила, что действительно они тут сумерничали и говорили о привидениях. И будто в этом доме водятся духи, будто тут вызывают души умерших — правда ли это?
Покоробленный развязностью подчиненной особы, Оскар Дынбир подчеркнуто помолчал, прежде чем холодно ответить, что это правда. Затем, другим, гораздо более оживленным тоном, он обратился к Лизе и сказал, что внизу собралось несколько друзей, чтобы проделать увлекательный и в высшей степени актуальный эксперимент: они хотят вызвать дух какого-нибудь солдата из тех, что пали под Градцем Кралове, и расспросить его, как там все происходило. Может быть, милостивой пани интересно будет принять участие в этом сеансе?
— О да, очень интересно, — без колебаний сказала Лиза и, не подарив няньке ни единого взгляда, подошла к Дынбиру.
В том настроении, какое владело ею, Лиза пошла бы за ним, даже если б он звал ее в курильню опиума или на свидание с самим сатаной; что угодно, только не оставаться одной, не оставаться с Аннерль, только быть с ним, поблизости от него!
— Вы смелая женщина, — галантно сказал он, когда они спускались по лестнице. — Забава эта, правда, вполне невинна, в сущности, мы ничего не делаем, просто слушаем, что говорит во сне тетя Амалия, но те, кто ни разу этого не видел, обычно вначале чуть-чуть трусят.
Лиза не ответила, она только искоса глянула на него, словно черпала силы в том, что видела его лицо. Но когда они вошли в короткий коридор, увешанный оленьими рогами и гравюрами на охотничьи сюжеты в богатых резных рамках, мужество вдруг совершенно покинуло ее. Порыв теплого воздуха, вздувший занавес на приоткрытом окне, поколебал пламя Оскаровой свечи, и тени рогов, словно ожив, заплясали на стене. Тут Лизе послышалась за стеной какая-то тихая, странная музыка, мелодический свист и скрип — совершенно потусторонние звуки.
— Кто это играет? — шепотом спросила она, остановившись.
Оскар ласково ответил, что тревожиться ей не надо. Это всего лишь маленькая шарманка, на ней играют, чтобы привести тетю Амалию в состояние транса; она ведь должна впасть в полную прострацию, чтоб стать медиумом, посредником между миром живых и миром духов, а для этого ей необходима музыка.
— Пожалуйста, уведите меня назад, уведите меня назад! — прошептала Лиза, в страхе прижимаясь к его плечу.
Ей казалось — весь мир потерял рассудок, ополчился на нее, наполнился коварными, враждебными призраками и тенями, и он, Оскар Дынбир, — ее последняя, единственная опора и защита. А он, увидев ее бледное лицо, обращенное к нему со страстной преданностью, подумал в это же самое время: ага, красотка, видно, в тихом-то омуте черти водятся? Ишь, и тебе сладенького захотелось? И ты хочешь поклевать? Да ради бога, отчего же — охотно!
Он обнял ее и поцеловал в губы. Свеча, дрожавшая в его руке, погасла. Лиза не сопротивлялась — она только застонала. «То, что я делаю, — ужасно скверно», — подумала она еще, и эта мысль до того усилила сладость его поцелуя, что сознание у нее помутилось. Дынбир, все время целуя ее, повел ее в темноте к своей спальне, свист шарманки летел им вслед, а он на ощупь ослаблял крючки, развязывал ленты, расстегивал пуговицы ее сложного туалета, отделанного желтыми розами и черными присобранными воланами.
Десять лет назад, стало быть, еще до баталии в Ломбардии, когда Пецольд работал на кирпичном заводе в Котлярке, он однажды додумался до того, чтобы от имени всех рабочих попросить хозяина повысить им плату; а хозяин от имени тех же рабочих взял да и вышвырнул его на улицу. Тогда он со своей женой, рыжей Фанкой, бросил якорь на карлинском уксусном заводе Эккенера, но после нескольких лет работы у вонючего чана тяжело захворал легкими; его болезнь и заставила Эккенера отремонтировать цехи, а главное — устроить в них вентиляцию. А потом он сделался грузчиком у чешского экспедитора Мартина Недобыла, и однажды суровой зимой страшно обжег зазябшие руки, когда хотел согреть их, как тогда делалось, облив спиртом и поджегши его. От этого несчастья получили профит все недобыловские работники, потому что пани Валентина, чтобы искоренить варварский обычай — согревать руки горящим спиртом, — раздала им к рождеству по паре шерстяных рукавиц. Вот так вечно с ним: сам споткнется, возьмет на себя неприятность, обожжется на чем-нибудь, голову расшибет, — а другим польза. В старые времена, когда только создавались фамилии простых людей, как пить дать досталась бы ему фамилия Барашек, какую носят бесчисленные терпеливые и многострадальные чешские людишки; но он жил в девятнадцатом веке, его родовое прозвище уже несколько веков как сложилось и было зарегистрировано официально, и назывался он, бог весть почему, Пецольд; «Барашком» же его звали просто в шутку.
Его маменька, известная нам бабка Пецольдова, строга была к сыну. «Никуда ты не пойдешь, овечка божья», — заявила она ему, когда он в воскресенье — дело было уже в шестьдесят восьмом году, накануне дня св. Вацлава, патрона земли чешской, — выразил желание принять участие в завтрашней сходке на горе Витков, на «Жижкаперке», куда подметные листки приглашали рабочих Праги, Смихова и Карлина, чтобы там потолковать о «необходимости представительства от рабочего класса в политических делах, особливо о справедливом рабочем представительстве в сейме Королевства Чешского». Программа эта, как видно, вызывала резкий протест у бабки Пецольдовой.
— Попробуй только за порог выйти, — сказала она сыну между прочим, — как возьму кочергу да ахну тебя по башке. Очень надо тебе туда лезть, дубина! Тебя там не хватало! Ты у солидного хозяина работаешь, завтра святой Вацлав, у нас гусь с капустой и кнедликами — думаешь, у всех он есть?
Фанка, жена, была мягче.
— Не говори глупости, Матоуш, — сказала она, когда муж на бабкину отповедь робко отвечал, что это, как бы сказать, его святой долг — пойти на «Жижкаперк», и ничего с ним-де там не случится. — Как это ты говоришь, — ничего не случится? Почему это с тобой ничего не случится? С каких это пор с тобой ничего не может случиться? Мало ли уже в жизни с тобой случалось? И мало ли уже пересажали народу за всякие дурацкие сходки? Помни, у тебя дети!
Дети действительно были, четверо: старший Ферда, затем Карел, Руженка и Валентина. Ферда, парнишка проворный, — это он когда-то пас недобыловских лошадей, — был теперь в ученье на всем готовом, мальчиком в лавке у богатого Фанкиного родственника в Младой Болеслави. Лошадей вместо него пас его братишка Карел, шести с половиной лет, уже начавший и в школу кое-когда заглядывать. Руженке было только два годика, а Валентину, крестницу пани Валентины, Фанка еще кормила грудью. Вот уж глупость-то была, на старости лет двух детей на свет произвести, да еще девчонок, и бабка Пецольдова за это костила сына почем зря — да ведь после драки чего ж кулаками-то махать. Работая грузчиком, Пецольд вернул утраченное было здоровье — постоянное пребывание на свежем воздухе очистило легкие, а с возвращением здоровья вернулся и бес в ребро; тем более, что Фанка, работница уксусного завода Эккенера — она наклеивала там ярлыки, — в свои тридцать пять лет была еще аппетитна, с прекрасными рыжими как медь — или, вернее, как червонное золото, — волосами, с мягким, женственным лицом, которому придавала особое очарование большая веснушка, сидевшая прямо посреди левой щеки.
Услыхав от сына такие слова — что, мол, на Жижкову гору пойдут все рабочие, — бабка еще пуще рассвирепела. Да разве он, Пецольд, рабочий? Давно он не рабочий, он грузчик! Вот когда покличут на сходку всех грузчиков, тогда пусть идет себе с богом, а в дела рабочих нечего соваться. Или ему досадно, что они, Пецольды, на хорошем счету у пани-мамы (имелась в виду пани Валентина), и он хочет с ней расплеваться? Досадно ему, что они, Пецольды, в последние годы, слава богу, живут хорошо, и кур с гусями им позволяют держать, и Карлику незачем на фабрику бегать, и в школе он учится, и Ферда пристроен, и жилье у них даровое? Или он, орясина, желает вернуться к Эккенеру, опять там хворобу подхватить да помереть под забором?
Погорел Пецольд и со своим последним аргументом — а именно, что не один собирается пойти на «Жижкаперк», а что они сговорились с Фишлем, старым товарищем по уксусному чану у Эккенера. Кабы уж и пошел завтра на «Жижкаперк» Пецольд, — заявила бабка, — хотя он, конечно, никуда не пойдет, то уж Фишль был бы последним, с кем мы бы его отпустили. Или он забыл, как подсидел его Фишль?
Бабка намекала на совершенно неправдоподобный, просто непостижимый случай, происшедший хоть и три года назад, но до сих пор наполнявший Пецольда таким глубоким изумлением, что временами, вспомнив про него, он вздрагивал всем своим тощим и длинным телом, выкатывал глаза и, поджав губы, осененные соломенно-желтыми обвислыми усами, недоуменно крутил головой. Поскольку Фишль, старый товарищ Пецольда, недоволен был своим местом у Эккенера — да и какое тут довольство, когда за пятнадцатичасовой рабочий день получаешь по девяносто шесть крейцеров — и поскольку он с детства умел обращаться с лошадьми, Пецольд как-то отважился попросить Валентину принять его дружка на работу кучером, а то хоть и просто грузчиком. Фирма Недобыла быстро разрасталась, требовались все новые и новые люди; а так как Валентина покровительствовала Пецольду, то и просьба его не была отвергнута.
Мартин испытал способности Фишля, велел при себе захомутать и запрячь в старый свой ковчег три пары коней и поездить по двору, — после чего они ударили по рукам, и Фишль был уже совсем зачислен на службу. Вот тут-то и случилось то необъяснимое, чего нельзя было постичь разумом, что вот уже три года наполняло изумлением не только Пецольда и Фишля, не только бабку Пецольдову и Фанку, но даже и самое Валентину, которая в общем-то полагала, что видит своего мужа насквозь, как стеклышко.
Довольный результатами проверки, Мартин по-простецки, по-возчицки хлопнул Фишля по спине и приказал завтра ровно в половине шестого быть здесь, на дворе. И, вытащив свою толстую записную книжку, которую всегда носил в заднем кармане брюк и в которой размечал работу для всех своих людей, — «мой стратегический план», называл он, — спросил еще:
— Да, а звать-то вас как?
— Фишль, хозяин, Иозеф Фишль, — ответил дружок Пецольда, естественно не подозревая ничего дурного.
Но Мартин при звуке этого имели побагровел и глянул на него исподлобья, как бычок, готовый боднуть.
— Как, говорите, звать? — переспросил он, а голос у него вдруг осип и почти пропал, словно у него разом пересохло в горле.
— Фишлем и звать, — гласил удивленный ответ.
— Фишлем?
— Ну да, Фишлем. Иозеф Фишль.
Мартин помолчал — и указал пальцем на ворота.
— Вон, — закричал он тут, — вон, проваливайте, чтоб и духу вашего не было, идите ко всем классическим и всемирно известным чертям, а не то как хлобысну вот этой вожжей!
И когда злополучный Фишль, совершенно обалдевший, будто с неба свалившийся, пятясь, выбрался со двора, Мартин еще пригрозил кулаком оторопевшему Пецольду.
— Вы мне тут Фишлей не подсовывайте, не то сами вылетите, Фишль вы этакий, — глухо проговорил хозяин.
Почему Мартин ненавидел невинную фамилию Фишля, так никто и не узнал, даже Валентина. «У меня с этим связаны неприятные воспоминания», — ответил он ей на недоуменный вопрос, а больше ни слова не сказал.
Следующий день, праздник св. Вацлава, с утра выдался прохладный и сырой, словно накрытый холодным, молочного цвета, небосклоном, который отливал фиолетовым у самого горизонта, а над головой пестрел пятнами неопределенной окраски, и неизвестно было, что это — клочья туч или кусочки голубого неба, проглянувшего сквозь влажные пары. Бабка, серенькая, неугомонная и вездесущая, сторожила сына своими черными моргающими глазками, поминутно отбегая от духовки, в которой с утра запекался гусь; и Фанка, с Валентинкой на руках, хвостом ходила за ним повсюду — и в сад, куда он пошел набрать корзинку падалиц, и на крыльцо, где он уселся, чтобы вырезать для Карличка лодочку из ольхового чурбашка, и на чердак, куда он поднялся посмотреть, где протекает крыша. Когда гусь был готов, Пецольд предложил сходить в город за пивом, но бабка и Фанка отклонили это предложение: за пивом сбегает Карлик, у него ноги помоложе.
— Прикидывается, будто выбросил из головы свой «Жижкаперк», — сказала Фанка свекрови. — А только ничего он не выбросил, или я его не знаю.
После обеда, торжественного и сытного, Пецольд, нарочно кряхтя и распуская ремень — главным образом для того, чтобы потешить бабку, кичившуюся своим поварским искусством, — заложив руки в брюки, медленно пересек двор и подошел к конюшням, чтобы завязать длинный и важный разговор с Небойсой, кучером из комотовской казармы, дежурившим сегодня у лошадей; разговор был о том, как славно в этом году сошлось, что праздник св. Вацлава пал как раз на понедельник, а это точно так же хорошо, как и в прошлом году, когда он пришелся на субботу. А все потому, что нынче у нас високосный год; если б не был високосный, тогда бы нынешний Вацлав пришелся бы в аккурат на воскресенье. А в нынешнем году, — так развивалась дальше беседа Пецольда с Небойсой, — разрази его гром, что-то рано холода настают, в прошлом году на св. Вацлава жара была, как в июле. А в Италии, вот намедни в газетах писали, выкапывают из-под пепла какой-то древний город, не то Помои, не то Попеи; а сапоги лучше мазать дегтем, чем ваксой; а у Небойсы немецкие мыши сглодали его праздничные башмаки, он спрятал их в угол за шкаф, а нашел там уже одни только подметки; а фрукты нынче не уродились — вон даже вишни не удались, и яблоки все в червях, одни падалицы, и сливы не лучше того окажутся.
Такой мирный и праздничный тек меж ними разговор; собеседники стояли у дверей конюшни, потягивали из своих праздничных трубочек и сплевывали длинной дугой под колеса фургонов, выстроенных в два ряда вдоль двора, а перезвон колоколов, доносившийся из города, подчеркивал мирный характер их беседы. Но бабка, караулившая поодаль, не была обманута покорностью сына.
— Сам только и думает, как бы улепетнуть, — сказала она Фанке.
И Фанка, которая с Валентинкой на руках уже несколько раз прошла мимо собеседников, чтобы подслушать их речи, была того же мнения.
— Толкуют, чем лучше сапоги смазывать, дегтем или ваксой, — обеспокоенно проговорила она. — Эх, не подумали мы об этом — надо бы сапоги его спрятать. Или штаны.
Бабка ответила, что толку от этого никакого бы не было. Пецольд, ее сынок, способен удрать и босой, и даже без штанов, даром только срамился бы.
— Нет, нельзя нам с него глаз спускать, только это и поможет, — добавила она. — Ступайте скорее, поглядите, там он еще или нет.
Фанка направилась к конюшне, чтобы поглядеть, там ли еще ее муж, а его уже и след простыл. Она застала одного лишь Небойсу, тот стоял в открытых дверях конюшни, из которой доносилось теплое фырканье и перестук копыт, и прочищал соломинкой черенок своей трубки; Небойса очень удивился, когда Фанка спросила его, куда исчез Пецольд.
— Сказал, домой пойдет, хочет вздремнуть малость, — ответил он. — Или, может, в сарай заглянул, он еще говорил, нужна ему чурочка, хочет вырезать для Карлика руль к лодочке. Сходите посмотрите, может, там и найдете.
Она сходила посмотреть, но мужа не нашла. Потому что Пецольд, покинув Небойсу, прокрался по двору, прячась за повозками, пока не достиг крытого мебельного фургона, стоявшего у самых ворот, и там стал ждать момента. Этот момент скоро настал: в кухне послышалось знакомое шипение, и бабка, подметавшая кирпичные ступеньки черного крыльца, бросила веник и с криком: «Иисусе Христе, молоко!» — кинулась в дом. В это же время Фанка с ребенком вошла за ней в дом, и Пецольд, не колеблясь заработал своими длинными ногами, и был таков.
Дорога из Комотовки была почти безлюдной; зато на венский тракт из Новых ворот валили толпы, смешиваясь с двумя другими потоками, одним — от Конных ворот, другим — с севера, от Поржичских ворот и от моста над путями Главного вокзала; все три потока сливались в такую широкую шумную реку, что тракт, казалось, вышел из берегов. Западный пологий склон горы Витков, или «Жижкаперка», куда все держали путь, чернел тысячами казавшихся издали крошечными фигурок, непрерывающиеся шеренги их извивались среди кустов и деревьев, а шум бесчисленных голосов сливался в гневное, словно пчелиное жужжание, и далеко разносился вокруг.
Пецольд почувствовал облегчение, когда исчез в толпе незнакомых людей, возбужденных общей опасностью, среди этих фабричных и ремесленников; он был счастлив, когда его фуражка с заломленным лаковым козырьком затерялась среди прочих таких же фуражек, мягких шляп и цилиндров, когда его лицо смешалось с тысячью лиц, по большей части празднично отмытых и поцарапанных от слишком усердного бритья. Шли кузнецы с завода Рингхоффера, — целая река! — и ткачи с фабрики Поргеса, и спичечники Смолика, и красильщики, и печатники, и каменщики, а еще — плотогоны из Подскалья, и виноделы, и столяры, и сапожники, и еще — кирпичники и железнодорожники, и мыловары, и котельщики, и еще — народ с боен, из пекарен, и пивных заводов, и портняжных мастерских, и подручные из лавок, и золотари — тот в тщательно почищенном и выколоченном воскресном костюме, тот в простом, тот — во взятом напрокат. Затерявшись в толпе, Пецольд перестал быть Пецольдом, он стал одним из толпы; здесь его не отыщет ни бабка, ни Фанка, теперь-то уж они его не достигнут, хотя бы пустились за ним в семимильных сапогах-скороходах.
Но если невозможно было бабке или Фанке разыскать его, Пецольда, то так же и ему, Пецольду, невозможно было разыскать тут дружка своего Фишля. Но наперекор такой невозможности он все-таки углядел его, своего верного и надежного товарища, едва успел сделать несколько медленных шагов, поминутно останавливаясь со всей толпой: Фишль сидел на обочине дороги, на куче щебня, и вытягивал длинную шею, высматривая Пецольда.
— Слава богу, наконец-то, — сказал Фишль, завидя друга, встал и подошел к Пецольду — маленький, узловатый, с мелким резким лицом и несоразмерно длинным носом, который в сочетании с длинной шеей делал его похожим на странную птицу. — Я уж думал, ты не придешь.
На это Пецольд, обрадованный невероятной легкостью их встречи, рассказал, что он и впрямь едва не остался дома, потому как бабы не хотели его пустить. И Фишль сочувственно кивнул, говоря, что и его бабы не хотели пускать; и он готов побиться об заклад, что почти каждого из этих ребят, которые в такой давке прут на «Жижкаперк», словно их там ждет спасение души или по меньшей мере гулянье с танцами, не хотели пустить бабы, потому что, мой милый, нынче тут будет жарко, нынче кое-кому зададут тут баню, кое-кому придется тут чертовски туго; известно ли Пецольду, что весь пражский гарнизон поднят по тревоге? Ну да, он, Пецольд, как раз и хотел бы наконец толком узнать, что там сегодня будет, с чего это народ сбегается туда, словно тараканы к пиву?
— А ты не знаешь? — удивился Фишль. — Совет там будет!
В знак насмешливого неодобрения Пецольдовой наивности Фишль издал ртом и крючковатым своим носом целую серию шипящих, фыркающих и причмокивающих звуков, потом еще раз сказал:
— Будет совет! Двадцать тысяч народу сойдется на тот совет!
— Почем ты знаешь, что именно двадцать тысяч?
— Двадцать тысяч, — с мрачной решимостью повторил Фишль. — Обо всех митингах так и пишут: что, мол, собралось двадцать тысяч, почему бы и на нашем не сойтись двадцати тысячам, чем мы хуже? У нас и двадцать пять тысяч наберется. А только как это будут советоваться двадцать пять тысяч человек?
И он принялся пространно объяснять, почему, по его мнению, невозможно двадцати пяти тысячам человек о чем-либо толком договориться. Когда он, Фишль, начинает советоваться о чем-нибудь со своей женой Руженой, то тут дело просто: он скажет свое, она свое, все это сваливают в кучу, он чуть уступит, она уступит, потом он добавит, она добавит — и готово дело. Когда же в совещание встревает теща, тогда уже труднее, потому как если он скажет свое и Ружена свое, то теща уже скажет совсем другое, не то, что сказал Фишль, и не то, что сказала Ружена, и начинаются всякие разговоры и грызня. Но еще хуже, если в совещание впутывается брат Фишля Микулаш: такая уж у него, у Микулаша, натура, что всегда он должен говорить наперекор всем остальным, и стоит ему только услыхать, как кто-то что-то сказал, он уж и соображает и мечтает, как бы ему скорее возразить. Однако, при желании, можно и с Микулашем совладать; но уж совсем выходит дрянь дело, когда вмешивается невестка, Микулашева жена Анка. Анка — баба грубая, языкастая и злая, и глотка у нее луженая, и коли ты, к примеру, скажешь ей доброе утро, то она же на тебя и накинется, мол, никакого утра и в помине нет, а тем более доброго; так вот, если эта баба влезет в наше совещание, то уже это никакой не совет, а целая драка.
— Послушай, — сказал Пецольд, с мирной улыбкой глядя сверху вниз на Фишля, — если к вашему совещанию приплетется еще кто-нибудь, то я уж тебе съезжу по уху.
— Да больше нас в конуре и нету никого, — сказал Фишль. — Но это ничего, а я вот что хочу сказать: чем больше голов, тем меньше толку, и если уж пять человек ни до чего порядком договориться не могут, то как же поладят двадцать пять тысяч?
— Так чего же ты мне все уши прожужжал, пошли, мол, на «Жижкаперк», и что это наш долг и всякое такое? — удивился Пецольд.
— Долг и есть, — ответил Фишль. — Я знаю, что мы ни до чего не договоримся, да зато пусть хоть нас будет много. Ты речь держать будешь, Барашек?
— Я? — испугался Пецольд. — Может, ты будешь?
— Я буду, — сказал Фишль. — Еще не знаю о чем, а только обязательно буду.
С плоской вершины холма, к которой надо было подниматься по извилистым дорожкам, петлявшим среди валунов, выступавших из земли, подобно остаткам древних укреплений, и среди кустов акации, белых от пыли, к низкому небу временами неслись крики толпы, невнятные выкрики тысяч мужских голосов, и лишь изредка можно было различить: «Слава!» или «К черту!», «Да здравствует!» или еще «Pereat!» Это «Pereat!» очень заинтересовало Фишля.
— Это значит по-латыни «да сгинет», — объяснял он Пецольду, задыхаясь: подъем, хоть недлинный и отлогий, страшно утомил его легкие, изъеденные болезнью от вечного пребывания в вонючих цехах уксусного завода. — С этим-то я согласен, правильно, пусть сгинет. Только кто? Ух, сколько таких, которым бы надо сдохнуть! Прежде всего — полицей-президент, потом наместник, потом Бойст, потом… чего тебе?
Пецольд, опасаясь, что в перечислении особ, которым следовало бы исчезнуть с лица земли, Фишль дойдет и до высшей в империи особы, потянул его за рукав:
— Ладно, брось, пойдем лучше послушаем того бородатого, что он там толкует.
Это был старый человек с бородой пророка, в тесном фрачке цвета корицы; он стоял на круглом валуне и говорил, обращаясь к толпе, собравшейся перед ним на склоне горы. Он очень резко размахивал сжатыми кулаками и даже в грудь себя бил; но когда наши приятели протиснулись к нему через поток людей, стремившихся вверх, на гору, то оказалось, что речь старика, хоть и очень темпераментная по жестам, совершенно безобидна.
Он говорил о том, что с ними, участниками этого митинга, ничего не может случиться, потому что хоть этот митинг и не разрешен властями, — о нем даже не заявлено — никто, однако, не сможет доказать, что это именно митинг, а не обыкновенная прогулка на Жижкову гору.
— Мы еще не дошли до того, — гремел он, — чтобы нашему брату нельзя было в воскресенье выйти за город подышать свежим воздухом. Если меня схватят и приведут к начальству да спросят, что я тут делаю, я скажу: вышел, мол, погулять! А если меня спросят, отчего это так много народу точно так же вышло погулять на Жижкову гору, я скажу: не знаю. Думаете, побоюсь сказать, что не знаю? Не побоюсь. Спокойно так и скажу им: не знаю. Вот и вы тоже, коли вас спросят, говорите: не знаю, мол.
Фишль двинул Пецольда в бок, и они пошли дальше.
— Чепуха это, — сказал он. — Так говорить — ничего и не добьешься. Вот погоди, я заговорю, то-то все рты пораскрывают.
«Не дай господи», — подумал Пецольд.
Продолговатое, тянущееся с востока на запад, плато на вершине горы было черно от покрывавших его беспокойно волнующихся толп, с муравьиным усердием двигавшихся, переплетаясь и смешиваясь. Выкрики, призывы, хоровое пение сливались в общий неясный шум; издали можно было наблюдать, как округлый островок голов, столпившихся вокруг невидимого оратора на северном краю плато, над самой железной дорогой, временами вдруг розовел и тотчас снова чернел: это люди разом, как по команде, подымали на секунду кулаки.
Вдали, над необозримым морем шляп и лиц, недалеко от старенькой, ветхой часовенки, поставленной тут в память о победе Жижки над крестоносцами, затрепетал вдруг лоскут знамени — кто-то пронес его сюда под сюртуком, — но после недолгой борьбы с ветром знамя исчезло.
Все были охвачены единым желанием что-то провозглашать, что-то одобрять, что-то отвергать, слушать речи или хоть короткие слова о свободе. Так, когда Фишль остановился на минуту перевести дух и, запыхавшись, прерывисто стал говорить Пецольду что-то в том смысле, что и впрямь никакой это не настоящий митинг, потому как на настоящем-то митинге бывают знамя и конный эскорт, а тут ничего такого в помине нет, — вокруг него тотчас собралась густая толпа. Увидев себя средоточием внимания, Фишль выпрямился во весь свой невеликий рост, поднял обе руки и закричал во все горло:
— Да погибнут угнетатели рабочих!
И толпа подхватила восторженно, хором:
— Да сгинут! Смерть им! Смерть! К чертям! Пусть сдохнут!
Поощренный успехом, Фишль уже задвигал губами, готовый произнести новый лозунг, как вдруг — тьфу ты, пропасть! — ветер донес до его группы звуки песни, которую пели где-то поблизости:
Ах нету, нету мне радости более…
И вся толпа тотчас вступила дружно:
Ах нету, нету радости мне!
Пецольд вынул изо рта трубку, которую только что раскурил, и с удовольствием подтянул:
Что меня тешило, унесла реченька…
Но Фишль нетерпеливо потянул его за локоть:
— Пошли, тут ничего интересного нет.
Они двинулись дальше.
Так и бродили все тут, неудовлетворенные, в ожидании какого-то великого события, которое изменило бы их жизнь, облегчило их бедствия, ждущие какого-то славного деяния, которого они сами стали бы участниками и очевидцами. Меж тем Фишль с Пецольдом бродили среди бродивших, смешивались со смешивавшимися, временами выкрикивая с выкрикивавшими и поднимая кулаки… Постепенно вокруг становилось все тише и тише. Вдали, невнятные, уносимые ветром, все еще раздавались клики, и пение, и ропот тысячных толп, раздававшиеся между небом и землей, — но в непосредственной близи от обоих друзей, на расстоянии двадцати — тридцати шагов, во все стороны ширилось молчание, замирало движение и жизнь, люди останавливались, с недовольством оглядывались на что-то.
Не все еще знали, что произошло, но тишина была так же заразительна, как и крики. Постигнутые этой заразой, люди замирали на месте, умолкали; казалось, сюда, в самую середину плато, забитого бурлящими толпами, вдруг пали мороз и смерть, и все, кто только что ходил, кричал, пел, превратились в статуи.
Причиной такой странной и неприятной перемены была кучка людей, на первый взгляд совсем обыкновенных; неторопливым казенным шагом они шли через расступавшуюся перед ними толпу. Все с бородками, все какие-то неопределенно и до странности серые, словно их покрывала тонкая пыль или песочек из канцелярских песочниц для присыпания чернил, они внешностью своей очень мало — или ничем не отличались от людей, мимо которых проходили, распространяя оцепенение. Но даже будь они облечены в рыцарские доспехи, или в судейские мантии, или в шутовские колпаки, — они не могли бы выделиться резче. Само их появление действовало гипнотически, вокруг застывало всякое движение, в то время как сами они — причина этой оцепенелости — неуклонно двигались вперед, спокойные, важные, грозные.
— Это комиссар Орт, из сволочей сволочь, — шепнул Пецольду Фишль, незаметным движением подбородка указывая на господина в цилиндре, возглавлявшего эту группку людей, — мрачного человека с черными, закрученными кверху усами и столь странного сложения, что подбородок его соединялся с грудью, а грудь с животом, образуя единую плавную выпуклость.
Комиссар Орт, руки за спиной, шагал со строгим видом, медленно поводя черными глазами справа налево и слева направо, и куда достигал его взор, там все замирало. Таким завораживающим был взгляд его казенных глаз, что даже взгляни он на птицу, распевающую на ветке, и та бы, пожалуй, захлебнулась и пала наземь.
Комиссар со своими людьми шагов на десять не дошел до того места, где стоял Пецольд рядом с невообразимо взволнованным Фишлем (Пецольд с тревогой услышал какой-то шипящий звук, исходящий из горла своего друга, и, наклонив к нему ухо, различил, как Фишль сквозь зубы повторяет одно слово: «сссвинья, ссвинья»), — и тут Орт остановился; остановились его спутники, и комиссар промолвил голосом не высоким и не низким, бесцветным, одним словом казенным:
— Разойдись! Все прочь отсюда! Приказываю немедленно разойтись.
И тотчас, словно разрешенная от заклятия, превратившего ее в мертвый камень, толпа зашевелилась, ожила, коридор, в котором стоял со свитой комиссар Орт, стал расширяться; народ, привыкший к повиновению, попятился, начал разбредаться — слова комиссара имели полный успех. В эту минуту Фишль, не перестававший шипеть, не выдержал и, к ужасу Пецольда, закричал:
— Стой! Не расходиться! Оставайтесь на месте!
И немедленно движение прекратилось.
— Господа! Братья! — кричал Фишль, захлебываясь от возбуждения, не обращая внимания — а может, и не чувствуя, как Пецольд наступает ему на ногу. — И не думайте расходиться! Никто нам не может приказывать… Мы собрались не для демонстрации, не для беспорядков, а для того, чтоб всем вместе посоветоваться, как нам сделать полегче тяжелое положение несчастных чешских рабочих…
Неслыханное, невиданное дело, чтобы такой незаметный человечек, как Фишль, встал бы лицом к лицу с представителями закона и государственной власти, да еще с представителем таким грозным и строгим, каким был комиссар Орт. При виде этого жилистого, длинноносого человечка, выкрикивавшего слова вызова и протеста прямо в выпуклое брюхо Орта, могло показаться, что сейчас Фишль задохнется от собственной недозволенной дерзости, почернеет в лице и падет в прах. Но ничего подобного не случилось; такое явное нарушение привычного хода вещей придало смелости толпе, собравшейся уж было отступить, — и коридор, образованный самим фактом присутствия Орта и его подручных, опять сузился.
— Никаких речей, разойтись! Именем закона приказываю немедленно разойтись! — ответил комиссар, но, хотя на сей раз повысил голос до того, что лицо у него стало совсем пунцовым, успеха он уже не имел.
Его призыв затерялся в ропоте, ворчании и свисте, а толпа, в центре которой разыгрывался этот эпизод, увеличилась, в то время как кучка чиновников, возглавляемая Ортом, наоборот, заметно сжалась.
А Фишль, у которого глаза вылезали из орбит, размахивал кулаками, топал ногами от ярости, заглушая все голоса, кричал изо всех сил — именем какого закона приказывают им разойтись?
— Я знаю только один закон, — кричал он, — и этот закон разрешает нам собираться! Вы думаете, пан комиссар, что довольно гаркнуть на нас именем закона, и мы все так и шлепнемся на задницу! Не те уже времена, пан комиссар! Мы тут собрались для невинного совещания, и мы будем невинно совещаться, хотя бы нам десять, хотя бы нам сто, хотя бы нам тысячу таких, как вы, приказывали разойтись!
Это было не только смелое, но и зажигательное выступление, и народ, все гуще толпившийся вокруг места действия, одобрил его громовым кличем: «Слава!» — по силе не уступавшим взрыву пороховой бочки.
— Сами видите, как вас народ обожает! — кричал Фишль срывающимся голосом. — Оставьте лучше нас в покое, а то я не ручаюсь за последствия!
— Тихо! Как ваше имя? — взревел комиссар.
— Молчи! Не говори! — загремели сотни голосов.
Тут Орт, переглянувшись со своими спутниками взглядом, который означал, что становится жарко и пора действовать решительно, пока хуже не стало, что было мочи засвистел, призывая помощь, в казенный свисток, который он носил в рукаве. Потом он сделал три быстрых шага вперед и положил руку Фишлю на плечо. Слова, которыми он сопровождал этот официальный жест, пропали в шуме, свисте и криках «Pereat», «к чертям его!» и «позор!».
И тут для Пецольда, для этого тихого, пассивного человека, прозванного теми, кто знал его, «Барашком», пробил великий и героический час. До сей минуты он только синел и зеленел, и единственной его мыслью и мечтой было заткнуть хоть шапкой неуемную, глупую пасть Фишля. Но когда он увидел, как хрупкое, по росту и объему мальчишеское тело товарища согнулось под тучной комиссаровой дланью, когда он увидел, что народ, испуганный свистками Орта, призывающими какую-то еще неизвестную опасность, хоть и ворчит и протестует, но действовать не собирается, — он издал короткое яростное ржание, наподобие жеребячьего, и, протянув руку, грозную грузчицкую лапищу, привыкшую таскать по лестницам дубовые шкафы и фортепьяно, ткнул своим каменным кулаком в то место, где комиссару полагалось бы иметь подбородок, — как оказалось, он там и был, хотя совершенно незаметный, — и, навалившись всем своим весом, буквально опрокинул Орта на землю, как гипсовую фигуру, и комиссар пал к казенным башмакам своих ошеломленных спутников. После этого, схватив Фишля за запястье, Пецольд увлек его прочь, напрямик через толпу, которая охотно расступилась перед ними. Пецольд выпустил сопротивлявшегося Фишля, только когда они были уже на самом склоне, над венским трактом.
Оглянувшись назад, на то ужасное место, где его лучший друг едва не был арестован, Пецольд узрел странное, какое-то непонятное, не поддающееся определению движение: над головами плотной толпы мелькало что-то узкое и черное, не то рукава, не то штаны, а когда он напряг зрение и лаковым козырьком своей фуражки заслонился от красного солнца, которое, склоняясь к закату, выплыло наконец из молочного покрова облаков, то ему показалось, будто пунцовое лицо комиссара Орта вынырнуло над головами, стеснившимися на одном месте, покачалось немного, как шарик в тире, пляшущий на струйке воды, и снова исчезло.
Все это было очень странно, и Пецольд не был уверен, что это не обман зрения. Но что бы это ни было, мираж или действительность, полезнее всего было скрыться из виду, бежать с этого проклятого пригорка, где оба, и Фишль и он, Пецольд, так сильно себя скомпрометировали. Он протянул руку, чтобы взять товарища за запястье — как делал всегда, выходя на прогулку со своими детьми, сначала с Фердой, а в последнее время с Карликом, — и тут только увидел, что Фишля уже нет и в помине — исчез как тень после заката. Куда бы ни посмотрел Пецольд, он видел теперь одни только незнакомые лица. Он замер от ужаса при мысли, что его неугомонный товарищ вернулся туда, где — если это не был мираж — народ расправился с комиссаром и его сообщниками; однако, пооглядевшись, он увидел худую фигуру, — ее несло в толпе, которая, неизвестно зачем, устремлялась поперек всего плато к Дому инвалидов.
— Фишль! Пепик! — позвал Пецольд, но голос его утонул в нестройном реве осмелевшего народа, от которого только что не дрожала вся гора — то была какая-то дьявольская смесь песен и выкриков. Тогда Пецольд бросился в эту горячую беспорядочную свалку, чтоб догнать Фишля, а догнав, увидел, что это не он.
Тут же на глаза ему попалась группа рабочих, спускавшихся по склону к венскому тракту, неся на плечах какого-то отбивающегося человека в цилиндре, нахлобученном по самые уши и закрывавшем глаза. Не рассуждая, в порыве преданности, Пецольд, решив, что это, вероятно, уносят Орта и Фишль, конечно, тут, — пустился следом за этой группой, и опять напрасно: уносимый человек был не Орт, а какой-то шпик, и Фишля там не оказалось.
Он проплутал по горе еще битый час, снедаемый тоской и заботой о Фишле, а также угрызениями совести за то, что не послушал бабку и Фанку, не остался дома. Между тем совсем стемнело — солнце, недавно только вылупившееся из облаков, снова зашло за тяжелую фиолетовую тучу, и с холодного неба заморосил мелкий, но густой дождь. Дорожки, ведущие к венскому тракту, снова зачернели потоками людей, спешивших в город. Тогда и Пецольд решил вернуться домой и оставить Фишля на произвол судьбы, — в конце концов, он мужик взрослый, не щенок, чтобы за ним приглядывать. Он поднял воротник, чтоб за ворот не затекло, и пошел к южному склону; но в это время позади, на плато, опять как-то странно затих шум, будя неприятное чувство, смолкли песни, а крики перешли во взволнованный, шелестящий шепот, из которого там и сям вырывались приглушенные голоса:
— Солдаты! Солдаты идут!
Толпы, спускавшиеся к тракту, повернулись и чуть не бегом снова начали подниматься на плато. Вдали едва слышно затрепетали в воздухе пронзительные звуки военных рожков, а когда они смолкли, раздались лающие выкрики команд, невнятные из-за шума дождя. Потом с севера и с юга что-то начало ритмично шлепать, словно какая-то далекая невидимая публика в такт хлопала в ладони — то была глухая поступь пехоты, которая, примкнув штыки, шла на штурм Жижковой горы двумя колоннами — со стороны венского тракта и со стороны Карлина; офицеры ехали верхами впереди четко построенных, развернутых вширь подразделений.
Обратное движение толпы преградило путь Пецольду, и он должен был волей-неволей повернуть; подталкиваемый, подпираемый со всех сторон, он оглянуться не успел, как снова очутился на плато, где толпы, прежде рассеянные, теперь сомкнулись в недвижную и плотную громаду.
Снизу все слышнее доносился топот приближавшегося войска, сопровождаемый бряцаньем железной амуниции: тут кто-то из толпы крикнул высоким, далеко разнесшимся голосом, что бояться, черт возьми, нечего, мы ведь ничего плохого не делаем, а ребятушки-солдатики тоже ведь наши, из Моравии!
Божественные слова, возвещающие спасение души и освобождение, не могли произвести более внезапного и радостного оборота в настроении толп, чем этот одинокий, но вовремя подоспевший выкрик. Правда ли, что солдаты — из моравских полков? И если это так, то изменит ли этот факт хоть что-нибудь в создавшемся положении? Никто не ломал над этим головы, никто не брал в соображение, что солдат — всего лишь орудие чужой воли, и, следовательно, совершенно безразлично, «наш» он или «не наш». Если утопающий хватается за соломинку, то люди, сбившиеся в толпу, рады схватиться и за тень соломинки. Неизвестный оратор еще не договорил, а его уже заглушили громоподобные клики «Слава!». Потом несколько голосов затянули:
Морава, Морава, Моравушка милая,—
и все подхватили, в том числе и Пецольд, который очень любил петь.
Хороши твои ребята, хороши твои ребята! —
растроганно выводил он и, чувствуя, как его уносит толпа, которая без команды, без приказа вдруг пошла навстречу войску, сорвал с головы шапку и замахал ею; и тотчас в воздухе закачались тысячи головных уборов.
В это время на западном и северном краю плато появились, с ружьями на изготовку, несколько солдат — головные патрули, высланные вперед предусмотрительными командирами атакующих батальонов, чтобы войти в контакт с неприятелем; за ними на конях показались офицеры, во главе четких, тесно сомкнутых рядов солдат.
Краше нет твоих девчат, все по-чешски говорят,—
пела толпа, не останавливаясь в своем движении, и в то время как воинские части маршировали к центру плато, народные толпы широким потоком обтекали их слева, спускаясь по склону к тракту. Они разминулись совсем близко густыми, бесконечными колоннами, рабочие в черном, солдаты в белых парадных мундирах, рабочие вниз, солдаты вверх — ать-два, ать-два, — и когда рабочие, не переставая петь и возглашать славу Мораве, Моравушке милой, подтянулись по-военному и зашагали в ногу — солдаты совсем по-граждански принялись махать фуражками и кричать «наздар!» и «ура!». Офицеры же, совершенно оторопевшие от такого непредвиденного оборота, беспомощно взирали с высоты горы и с высоты своих кобыл на то, как карательная экспедиция превращалась в восторженную манифестацию национального единства.
Пецольд шагал и шагал, пел и пел, совершенно счастливый. Он не жалел больше, что потерял Фишля; в конце концов, так даже лучше, с Фишлем, конечно, ничего не случилось, он уже бог весть где, а при нем и не порадуешься как следует, не попоешь. Ать-два, ать-два, как на войне, только без стрельбы, без крови. Ах, как славно вышло, вот уж славно-то вышло, слава господу Иисусу Христу! Опять он испытал это приятное чувство безответственности, опять он перестал быть самим собой, Пецольдом, а сделался безымянной частицей большого целого. «Как много нас!» — думал он, а сердце у него играло, и слезы восторга и умиления навертывались на глаза.
Трудно было матушке да меня растить,—
распевал он во все горло.
Часто пеленать, на руках носить…
От Новых ворот все еще двигались к Жижковой горе солдаты, и от Конных ворот маршировали все новые и новые подразделения, так что в город здесь войти было нельзя; поэтому колонна рабочих свернула по венскому тракту налево, к тому месту, где совершались казни и которое называлось «Еврейские печи». Комотовка была недалеко отсюда, и Пецольд отделился от толпы и зашагал к дому.
— То-то славно получилось, — весело сказал он каким-то двум ребятам, шедшим с ним по одной дороге.
Тут он осекся было, потому что они показались ему знакомыми, но прежде чем он успел сообразить, где это он их видел, оба уже повисли у него на руках — и вокруг его запястий защелкнулись наручники.
— Вот так, а теперь шагом марш, и шутки в сторону, — раздался за спиной Пецольда голос, еще более знакомый, чем лица двух шпиков, надевших на него наручники.
Он оглянулся и увидел пана комиссара Орта; на правой щеке его и над левым глазом красовались розовые пластыри.
Таков был конец злополучной Пецольдовой прогулки на «Жижкаперк» — но на этом отнюдь не кончились сюрпризы, приготовленные для него судьбой. После двух мучительно тянувшихся дней, проведенных им в карлинском полицейском участке, его под конвоем трех вооруженных до зубов жандармов препроводили в Новоместскую тюрьму на углу Водичковой улицы и Скотного рынка. Там, после обыска в канцелярии тюрьмы, где на него произвела устрашающее впечатление богатая коллекция ржавых оков, висевших на стояке у печи, надзиратель отвел его в камеру, где за столом, заваленным книгами и бумагами, сидел изящный господин в красивом долгополом сюртуке, настолько черном, что от этой черноты кружилась голова; господин что-то писал, изысканно отставляя чуть согнутый мизинец белой мясистой руки. С первого взгляда Пецольду показалось, что он его откуда-то знает, но он сейчас же отбросил такую мысль. Видно, у него расстройство какое-то приключилось с головой от всех несчастий: что-то в последнее время всякий встречный кажется ему знакомым…
— Приветствую вас, — с ласковой улыбкой проговорил изящный господин, когда за Пецольдом захлопнулась дверь.
Не будь Пецольд человеком честным и добропорядочным, имей он опыт в тюремной жизни, он, пожалуй, нашел бы странным, что следователь — ибо не было сомнения, что изящный господин в черном сюртуке не кто иной, как следователь или что-то в этом роде, — расположился в его камере. Но так как Пецольд, человек честный и добропорядочный, тюремной жизни не знал, то и счел, что присутствие изящного господина в его камере — в порядке вещей. И, полный решимости все отрицать и отрицать, как он отрицал все в карлинском полицейском участке, где его два дня и две ночи терзали бесконечными назойливыми расспросами, кто таков и как прозывается тот мозгляк, тот негодяй, которого Пецольд вырвал из рук исполняющего служебные обязанности комиссара Орта, — Пецольд мрачно стал перед столом и крепко сжал губы. «Улыбайся себе как хочешь, сволочь, — подумал он еще про себя, — а из меня ты ничего не вытянешь».
— Тоже политический? — спросил изящный господин, откладывая перо.
— Я, ваша милость, ни в чем не виноват, — угрюмо произнес Пецольд. — Я даже не знал, что на «Жижкаперке» будет какой-то там митинг. Я туда просто так пошел, погулять, а на это, ваша милость, всяк имеет право. И человека того я нечаянно толкнул.
Изящный господин посмотрел на Пецольда с веселым удивлением.
— Почему вы так со мной разговариваете, мужественный славянин? — сказал он. — Ведь я такой же узник, как и вы!
— Вы такой же… — недоверчиво пробормотал Пецольд.
Изящный господин привстал и подал Пецольду руку:
— Мое имя Ян Борн.
Как же попал за решетку, под замок Ян Борн, наш Ян Борн, основатель первого славянского магазина в Праге, Ян Борн с его «графским», по выражению пани Валентины, голосом? Да что ж, в те времена, к которым теперь приковано наше внимание, в Австрии не было ничего легче, чем угодить за решетку, особенно человеку, основавшему в Праге первый славянский магазин да еще от природы одаренному «графским» голосом.
Что голос его оставляет у слушателей приятное впечатление, это Борн знал давно. Но в том, что он действует даже покоряюще, если дать ему зазвучать при большом стечении публики, и что смелые истины, высказываемые его уравновешенным, спокойным, сытым баритоном, увлекают и воспламеняют слушателей куда больше, чем те же истины, произнесенные голосами громовыми и патетическими, — в этом он убедился лишь недавно. Ян Борн, всегда увлекавшийся общественной деятельностью, открыл в себе ораторский талант и решил использовать этот талант на благо патриотического дела.
Успех его был велик.
— Австрийское государство, — заявил он, например, на митинге, собравшемся на горе Бланик, — называется конституционным государством, потому что имеет конституцию; на самом же деле оно вовсе не конституционно, потому что австрийская конституция — не более чем мошенничество.
Мысль была не нова, хулить австрийскую конституцию в те времена было у нас распространенным обычаем. Новым было то, что в конце слова «мошенничество» Борн понизил свой «графский» голос и сделал маленькую паузу, обозначая тем самым, что если бы фраза эта была написана или напечатана, то после нее следовала бы точка, а следующая фраза начиналась бы с прописной буквы. Такая манера речи придала невероятную убедительность его утверждению; фраза о мошенничестве была не дерзкое утверждение, не вызов, не провокация — это была твердая, неопровержимая истина, спокойная констатация, факт, о котором невозможно спорить. И это нравилось.
— Я знаю, дорогие братья славяне, — сказал он в другом месте, — что, обращаясь к вам с такой речью, я призываю гром на свою голову, но я не боюсь, потому что быть наказанным этим правительством — честь для всякого храброго чеха.
Любой другой оратор в этом месте ударил бы себя в грудь, может быть, один раз, может быть, и два, а если бы не ударил, то наверняка повысил бы голос. Борн же и в грудь себя не бил, и «графский» свой голос не повышал, а, наоборот, на слове «чеха» понизил его, давая понять, что тут — конец предложения и сюда следует поставить точку, прежде чем начать повое предложение с прописной буквы. И публика, слушавшая его, ничуть не сомневалась, что этот человек не боится кары, и ликовала, награждая его овациями, криками славы, а один раз даже понесла его на плечах.
У Борна было более чем достаточно возможностей произносить такие речи: в ту пору весь чешский народ стоял в резкой оппозиции к австрийскому правительству, жестоко разочаровавшись после окончания австро-прусской войны, когда оба государства заключили мир и прусские войска, после недолгой оккупации, покинули Чехию.
Итак, Чехия не подпала под иго Пруссии, как опасался Борн, и мир — по крайней мере с чешской точки зрения — был достигнут недорогой ценой. Австрия потеряла последние свои владения в Италии — Венецию — и должна была уплатить двадцать миллионов талеров военной контрибуции. Король Вильгельм, правда, желал присоединить к Пруссии часть Чехии, но Бисмарк отговорил его. Ему важно было только изолировать Австрию в дипломатическом отношении, чтобы Габсбурги не мешали ему объединять немецкие княжества под прусским скипетром, что и представляло собой следующее звено в политической программе его жизни.
Мир, однако, еще не был подписан, когда представители австрийского правительства уже начали помышлять об ответном ударе, о мести Бисмарку, о возвращении себе главенствующего положения среди немецких государств. Тогда-то император Франц-Иосиф поручил руководство австрийской политикой саксонскому министру барону фон Бойсту, который, правда, не разбирался в австрийских делах, но был известен как давний недруг Бисмарка и его политики. Муж сей однажды уже промелькнул в нашем повествовании, когда он в начале австро-прусской войны поселился вместе с семейством саксонского короля Иоганна в Праге, в отеле «У золотого ангела». Тогда мы сказали, что если несчастный этот дипломат уничтожил родную Саксонию, побудив своего короля соединиться с Австрией в войне против Пруссии, то теперь его ждала еще более роковая задача — уничтожить Австрию.
Бойст эту задачу выполнил.
Он любил рассказывать в обществе и позже обнародовал эту историйку даже в своих мемуарах, что когда он в начале века появился на свет, то отец его, обрадованный рождением сына, подарил его няне-чешке несколько бутылок отличного рейнского вина. Няня же, не понимавшая немецкой речи, не поняла и жизнерадостного пожелания выпить это вино за здоровье новорожденного и, не зная — ибо все чехи варвары, — что такое вино и как с ним обращаться, взяла да вылила дар старого барона в ванночку и выкупала в нем маленького Бойста. Результаты были ужасны. Новорожденный опьянел до немоты и впал в коматозный сон, от которого очнулся только через две недели; здоровье его было сломлено, рассудок затемнен. Но с того времени и до смерти своей Бойст до глубины души ненавидел нацию своей няни, так сильно провинившейся перед ним. «Чехи — народ нецивилизованный, — говаривал он, — потому что едят вареное тесто и не умеют пить вина». Или: «Если у меня слабое сердце, то этим я обязан только им». Или: «Будь я владыкой мира, моим первым делом было бы истребить этот сброд». Или: «Слово Slawe, славянин, этимологически происходит от слова Sklawe — раб».
Этого-то человека, как мы сказали, и призвал император Франц-Иосиф I возглавить австрийское правительство по окончании австро-прусской войны. И первой задачей, порученной новому министру, было умиротворение австрийских земель, успокоение национальных раздоров, которые сотрясали и ослабляли империю, ибо, пока не настанет внутренний мир, пока народы, составляющие Австрию, будут проявлять сопротивление и недовольство, нельзя и думать об ответном ударе, о новой войне против Пруссии.
Бойст принялся за дело с охотой и желанием. И Австрия вышла из его рук потрясенная, со столь же сломленным здоровьем, с каким он сам некогда вышел из рук своей няни, выкупавшей его в вине; Австрия была вышиблена из круга европейских великих держав и погрузилась в подобный смерти сон, от которого очнулась только почти пятьдесят лет спустя, когда разразилась первая мировая война, которая и привела затем к окончательному развалу империи.
Как же умиротворял барон фон Бойст австрийские земли?
Самыми воинственными и недовольными из народов, населявших австрийскую империю, были венгры — мы упоминали уже о том, что во время австро-прусской войны целые венгерские полки переходили на сторону Пруссии, а те, которые не перешли, воевали спустя рукава. И вот Бойст успокоил оппозиционных венгров тем, что дал им полную самостоятельность, урегулировав с ними отношения, как говорится на политическом жаргоне. Венгерские земли, выделенные из общей территории монархии, образовали отдельное целое, связанное с остальными частями империи только особой монарха, общей армией и финансами. Таким образом австрийское государство распалось на два самостоятельных государства — западное, немецкое, в составе которого остались Чехия с Моравией, и восточное, венгерское, с подчиненными ему Словакией и Хорватией.
— Да, но венгры — не единственная нация, стоящая в оппозиции! — заметил удивленный император, когда Бойст изложил ему этот своеобразный план умиротворения его владений. — Ведь у нас еще, um Gotteswillen, есть славяне, а их — большинство!
— Славян мы прижмем к стене, — заявил фон Бойст, и по выражению его высокомерного безбородого лица было видно, что он сознает, что произносит исторические слова.
В феврале шестьдесят седьмого года для венгерской половины империи была вновь введена свободная конституция, отмененная после поражения революции сорок восьмого года. И граф Дьюла Андраши, восемнадцать лет назад заочно приговоренный к смертной казни, был теперь поставлен во главе нового венгерского правительства.
В июне того же года император Франц-Иосиф с неслыханной помпой и триумфом, под ликование всего венгерского народа, короновался в Будапеште королем Венгрии. И опять-таки не кто иной, как тот же Андраши, возложил на него корону.
«Я застала Борна плачущим, — записала в тот день Лиза в свой дневник. — Мне это показалось противным, но потом, когда я рассказала об этом Оскару, мы с ним вдоволь посмеялись. Ах, какое счастье, что на свете есть не только политика, но еще и любовь!!!!!!»
Днем позже появилась запись:
«Вчера у нас было большое заседание на Малой Стране. Сеанс удался необычайно: мы вызвали дух композитора Шумана, и он сделал для нас обширный доклад о небесной музыке, о так называемой «гармонии сфер». Как это все увлекательно! Как будничен Борн со своим патриотизмом в сравнении с этими возвышенными интересами! Как могла я жить без любви Оскара, без общения с вечным миром духов! Все же патриотическая деятельность Борна имеет хорошую сторону: благодаря ей у меня столько свободного времени, столько свободы, сколько я никогда не имела».
— Чего мы хотим? Гарантированных законом прав, не более и не менее; большего мы не потребуем, меньшего не примем.
Так говорил несколько лет тому назад, во времена наиболее сильной венгерской оппозиции австрийскому правительству, граф Андраши.
Однако после того как Венгрии была предоставлена полная самостоятельность, Андраши, ныне венгерскому премьер-министру, стало казаться, что Бойст недостаточно энергично выполняет свой замысел прижать к стене славян, вынужденных защищаться, и прежде всего — чехов. «Оппозицию в Чехии следует или согнуть или сломить», — буквально заявил он. Для осуществления этого плана он предложил переарестовать под любыми предлогами всех политических лидеров нации, а также владельцев и редакторов всех выходящих в Праге газет; он требовал, далее, чтобы вместо оппозиционно настроенных бургомистров и старост были поставлены правительственные комиссары и чтобы были распущены все местные органы самоуправления. В остальном, добавлял он, правительству следует руководиться смыслом данных законов.
Критика строгая, но не совсем справедливая: Бойст делал что мог. Однако оппозицию в Чехии нельзя было ни согнуть, ни сломить. Редакторов политических газет арестовывали и подвергали высоким штрафам за напечатанные выражения несогласия и протеста, газеты конфисковывали и закрывали; а противоправительственные статьи и речи по-прежнему печатались. Когда чешский сейм высказался против раскола Австрии, Бойст ответил просто и прямо — тем, что распустил сейм; и тогда по всей стране, и в Чехии и в Моравии, поднялась гигантская волна собраний протеста, митингов, на которые съезжались из близких и далеких мест десятки тысяч людей. Напрасно было арестовывать ораторов и устроителей этих манифестаций, преследовать их участников. Стоило увести одного в наручниках, как в суды поступали петиции, подписанные сотнями имен: мы-де тоже там были, гласили петиции, а потому и мы имеем право быть арестованными! Власти с непривычной готовностью удовлетворяли подобные ходатайства.
На первом же из этих митингов, созванном на горе Ржип, Борн, посланный туда выступать от имени Общества славянской взаимности, открыл в себе талант оратора и убедился в покоряющей силе своего голоса.
— Когда последует крах разорванного надвое австрийского государства, — заявил он тогда между прочим с высоты трибуны, над которой развевалось большое красно-белое знамя, — у него не останется иных друзей, кроме нынешних автономистов, федералистов, которых поддерживает в первую очередь наш народ. И тогда настанет наше время, время справедливого упорядочения внутренних дел Австрии.
Успех его речи был таков, что Борн, растроганный, удивленный, даже опьяненный, стал принимать отныне участие во всех митингах, во всех демонстрациях, сколько бы их ни было, и всюду он говорил речи, и всюду они вызывали одобрение и восторг.
— Без поддержки со стороны бюрократии, судов и полиции в Австрии не могло бы удержаться такое государственное устройство, которое есть не что иное, как неограниченное владычество национального меньшинства над более многочисленными славянскими народами, — заявил он на митинге, состоявшемся, несмотря на запрещение, на горе Высокой под Кутной Горой.
Он выступал на запрещенном митинге под Блаником, на Тулинских Травниках у Кромержижа и на Валечове под Мниховым Градиштем; он ездил в Моравию, на запрещенный митинг на Косирже, в котором приняло участие более пяти тысяч человек, несмотря на то что все дорожки и тропки, ведущие к месту сбора, были заняты жандармами и гусарами. Когда имперский политический комиссар сообщил, что ходатайство об отмене запрета митинга, поданное устроителями в министерство, отклонено и потому он призывает собравшихся немедленно разойтись, — все как по команде опустились на колени и стали молиться за лучшее будущее народа, за победу наших исторических прав, за то, чтобы недруги наши поскорее вняли доводам рассудка.
— Полезно было бы, если бы господа в Вене поняли наконец, что мы, чехи, прекрасно обойдемся и без Австрии, а вот Австрии без нас не обойтись, — говорил Борн на таком же запрещенном митинге в Карлштейне, и его интеллигентная речь, равно как понижение «графского» голоса в конце предложений, убедили всех слушателей в глубочайшей истине такого утверждения.
Удивительное то было время — время энтузиазма и святой наивности, когда народ, упоенный громозвучностью своего голоса и весом своей многочисленности, верил, обманывая сам себя, что может что-то изменить в своем положении, устрашить своих неприятелей одним лишь провозглашением славы или позора, развертыванием знамен, устроением публичных выступлений, шествий, демонстраций и загородных сходок. Ничего он не изменил и положения своего не улучшил — зато сохранил человеческое лицо. Он не устранил несправедливости, в которую был ввергнут, но по крайней мере не молчал, он показал свою жизнеспособность, умение радоваться и ненавидеть.
В мае шестьдесят восьмого года, после долгих лет оттяжек, наконец-то был заложен первый камень в фундамент чешского Национального театра. Сама доставка каменных глыб, вырезанных из моравского Радгоштя, с чешских гор Ржип и Бланик, неожиданно превратилась в мощную национальную манифестацию. Все дороги, по которым везли эти массивные каменные кубы, увенчанные венками и лентами, обступили тучи народа, люди махали руками, плакали; колеса подвод, стенающих под бременем гранита, утопали в сугробах цветов, женщины целовали эти камни и показывали их детям, девушки в национальных костюмах подносили сопровождающим хлеб и соль; не было деревни, которая не воздвигла бы триумфальной арки, не было дома, который не украсился бы гирляндами из хвои или флагами. Когда самый большой, главный камень, взятый из священного Ржипа, приближался к Праге, за воротами собралось восемьдесят тысяч встречающих, рабочие оставили свои станки и присоединились к процессии, и весь Смихов, весь Карлин двинулись в Прагу.
Удивительно и почти неправдоподобно, что, вопреки деятельности Борна в различных обществах, вопреки его выступлениям на митингах, торговля на Коловратовом проспекте не только не приходила в упадок, но процветала по-прежнему. Главной причиной такого необыкновенного явления все еще был патриотический ореол, которым Борн с самого начала окружил свое предприятие, его демонстративная приверженность всему славянскому, не только не приевшаяся, но даже приобретшая новое очарование и интерес в годы оппозиции и доведенного до истерии патриотизма. Торговый дом Борна славился по всей стране, покупателей было столько, что тесны уже становились залы в магазине возле Пороховой башни, а провинциалы, приезжая в Прагу, стаями ходили смотреть, действительно ли возможно, что, в то время как Бойст прижимает славян к стене, посреди города висит огромная вывеска с русской надписью. Это было до того странно, до того необычно, что в конце концов вынырнула в Праге сплетня, будто Борн только играет роль патриота и оппозиционера, а в действительности он самый тонкий доносчик и осведомитель и что именно за его шпионскую службу и разрешают ему власти делать себе рекламу с помощью славянских надписей.
Позорная, лживая клевета — и весьма опасная. Без конца повторяемая, подчеркиваемая, распространяемая, она могла сломать шею Борну. К счастью, полицей-президент вовремя прислал Борну строгое письменное распоряжение — конечно, по-немецки, — немедленно снять провокационные вывески. Борн сейчас же вставил неприятную цидульку в черную рамку, обвил траурной лентой и вывесил в своей витрине. И только после этого повиновался распоряжению; снятие прославленных красноречивых вывесок происходило медленно, церемонно, при огромном стечении народа, многие плакали. Молодые приказчики, снимавшие щиты, имели на рукавах траурные повязки; приставные лестницы, по которым они влезали к вывескам, украшены бумажными креповыми черными лентами, и сам Борн, стоявший на тротуаре, вытянувшись в струнку по-сокольски, был в безупречном траурном фраке. Все величественно и трогательно; грубая клевета, уже начавшая пачкать имя Борна, развеялась как дым, и слава его даже возросла.
Число манифестаций и митингов увеличивалось, и Борн все чаще уезжал далеко из Праги — то в Орлицкие горы, то в Моравию, или в родной Рыхлебов, или в Южную Чехию — и предприятие его начало страдать от недостатка присмотра и руководства. Тут к Борну пришла неожиданная и в высшей степени действенная помощь. Оказала эту помощь Борнова красивая энергичная теща.
Вполне понятно, что люди столь практические, как Мартин и Валентина, не разделяли патриотического идеализма Борна. Их отношение, однако, моментально изменилось, как только деятельность нового премьер-министра графа фон Бойста из области чисто политической, национальной, распространилась и на финансовую.
— Сколько крику оттого, что Австрия разделилась на два куска, — ответил как-то Мартин на гневные жалобы Борна.
И с помощью обычной своей приземленной аргументации продолжал рассуждать, что и в разделенной, как стали называть — дуалистической, Австрии все равно будут ездить и переселяться, как ездили и переселялись в единой Австрии, да и Борновы побрякушки будут продаваться, как прежде.
— Звали нас Австрия, — добавил он, — теперь будем называться Австро-Венгрия. Неужто нам из-за этого сходить с ума или уйти в монастырь?
— Я понимаю, тебе безразлично, что Венгрия за наш счет получила полную самостоятельность и свободу, — ответил Борн. — Но поражаюсь, как это ты можешь равнодушно относиться к тому, что им за наш же счет снизили налоги на двенадцать миллионов ежегодно! Мы ведь будем теперь платить налоги не только с дохода, но и с имущества, дорогой мой, другими словами, казна протягивает лапу уже к самой основе национального достояния, а это не должно бы быть тебе безразлично, оно ведь и тебя касается. Или ты этого не знаешь?
Мартин, никогда не читавший газет, действительно ничего об этом не знал; тогда Борн вынул карандашик и подсчитал для встревоженного тестя, что если его участки в Комотовке и Опаржилке стоят круглым счетом сорок тысяч гульденов, дом на Сеноважной площади четыре тысячи, половина дома на Жемчужной, скажем, три тысячи, лошади и парк повозок двадцать тысяч, да в наличности у него шестнадцать тысяч — всего вместе восемьдесят три тысячи, то по новому закону, который сейчас готовится, Мартин заплатит за все это единовременный налог, установленный пока в один и две десятых процента от общей стоимости имущества, примерно тысячу гульденов, конечно, не считая прочих налогов, которые он платил до сей поры.
— Протест против этого нового налога и есть один из главных пунктов программы завтрашнего митинга, — закончил Борн, всовывая карандашик в петельку бумажника, соединенного с записной книжкой, на которой сверкали металлические буковки «Nota bene». — Я сам буду там говорить от нашего торгового общества, от «Меркурия».
— Вы не за один какой-то там «Меркурий» будете говорить, вы и за нас говорите, — сказала растроганная пани Валентина. — Я всегда знала, что вы самоотверженный, благородный человек.
Так в Чехии стало больше двумя оппозиционерами, двумя федералистами, двумя противниками австро-венгерского дуализма. И когда Борн попросил Валентину иногда заглядывать в его магазин, нет ли там каких безобразий в его отсутствие, — она согласилась очень охотно, и результат ее «заглядываний», хоть и нерегулярных, был великолепным.
После первого же раза Борн, вернувшись из трехдневной поездки в Вену, заметил какое-то изменение в магазине. Продавцы как-то странно держались, их приветствия были напряженные, деревянные, и он сразу увидел, что кого-то среди них не хватает.
— А где пан Иозеф? — спросил он о своем любимце, который обычно радостно спешил навстречу, когда хозяин возвращался из поездки.
Иозеф был проворный, симпатичный молодой человек, венский чех, прошедший лучшую торговую школу. Он напоминал Борну его собственное начало у Макса Есселя на Вольцайле, и поэтому Борн дарил ему свое доверие и приязнь, а увидев, что у него и вкус хорош, уполномочил пана Иозефа отбирать и закупать товар.
— Что с ним? Он заболел? — продолжал расспросы Борн, когда продавцы ответили смущенным молчанием на его первый вопрос.
Тогда один из них шепнул:
— Милостивая пани Недобылова его выгнала.
— Он еще не хотел уходить, так она его зонтиком, — прибавил другой. — Мигом выкатился!
Валентина, снова во всем сиреневом — не могла же она ходить в магазин с таким нежным товаром в холщовой блузе и высоких сапогах, в каковых хаживала в Комотовке и на Сеноважной площади, — сидела в его конторе и проверяла счета. За годы своего сотрудничества с Мартином она вполне прилично выучилась считать, в чем ранее была несколько слаба.
— Как давно вы не заглядывали в подвал? — холодно ответила она Борну вопросом, когда он возмущенно осведомился, правда ли, что она прогнала его лучшего работника, пана Иозефа, и по какому праву и за что. — Как давно вы не были в подвале? — повторила она, когда он ответил, что говорит не о подвале, а о пане Иозефе.
Он признался, что, собственно, не помнит, когда там был в последний раз; Валентина встала и сказала коротко:
— И очень плохо. Так пойдемте, я вам кое-что покажу.
Под торговыми залами был целый лабиринт подвалов и коридоров, по большей части пустующих, не используемых, потому что там было сыро — весной туда затекала вода из переполненных водосточных канав. Здесь складывали всякий хлам, ящики, старые бутылки, но и некоторое количество ходкого товара — если для него не оставалось места в складе на дворе, — конечно, такого, который не портится от сырости, главным образом фарфор и стекло. Сюда-то со свечой в руке и направилась Валентина; храня многозначительное молчание, она подвела зятя к низенькому чулану, похожему на страшный тюремный карцер; от пола до потолка в этом чулане громоздились картонные коробки.
— Будьте добры, загляните в коробки, — сказала Валентина.
Он брезгливо приподнял крышку одной коробки и нашел в ней двенадцать фарфоровых раскрашенных изображений Пороховой башни с надписью по низу «Привет из Праги», завернутых в заплесневевшую шелковую бумагу.
— Это наш самый ходкий сувенир, — сказал Борн, все еще не понимая, куда гнет Валентина. — Они продаются дюжинами.
Валентина на это возразила, что на месте Борна не была бы так уж уверена, что они продаются дюжинами. Если б он изволил потрудиться — как это сделала она — и пересчитать эти заплесневелые коробки, которые помнят прошлогодний паводок, то насчитал бы их не более и не менее, как ровно четыреста пятьдесят штук. Четыреста пятьдесят коробок по двенадцати Пороховых башен в каждой — это чуть ли не пять тысяч Пороховых башен, без малого четыре с половиной тысячи гульденов. Наш милый Борн бегает по митингам, разрывается, протестует против нового налога с имущества, хотя для него-то налог этот составит не более пятисот гульденов, потому как у него, не в пример Мартину, можно сказать, и нету ни шиша, ни земли, ни дома на Сеноважной, — а вот то, что у него в подвале валяется бракованного товару чуть ли не на пять тысяч гульденов, товару, который он никогда не продаст, и сейчас она, Валентина, ему скажет, почему он не продаст, — это ему все равно, он об этом и не знает! И кто же скупал эти Пороховые башни, кто так трогательно заботился, чтобы клиент, пожелавший купить Пороховую башню, не ушел с пустыми руками? Да пан Иозеф, юный любимец Борна.
Так она говорила, скрестив на груди руки, вперив в Борна свои строгие, большие синие глаза, освещенная снизу пламенем свечи, которую прилепила к крышке ящика. Он же слушал ее проповедь хмуро, потупив голову.
— А я этому юноше так верил! — сказал он.
— Верить надо прежде всего самому себе, — отрезала Валентина. — Да иной раз заглядывать в подвалы. Я тоже сначала не увидела здесь ничего подозрительного, как отыскала тут эту гибель Пороховых башен, — ясно, была-то я тут впервые и думала, так оно и должно быть и все, мол, в порядке. Только не повезло вашему пану Иозефу: поднимаюсь я в магазин и как раз вижу, что он договаривается о чем-то с каким-то коммивояжером, да вы его, верно, сами знаете, этакий противный хлыщ с золотым пенсне и котлетками.
— Вероятно, это пан Вюстхоф с фарфорового завода в Клаштерце, — догадался Борн.
Валентина подтвердила — да, это и был, как оказалось, пан Вюстхоф с фарфорового завода в Клаштерце. Он показывал пану Иозефу коллекцию фигурок животных — оленей, собачек, попугаев, и пан Иозеф заказывал, а пан Вюстхоф записывал, как заводной. Когда пан Иозеф кончил заказывать, пан Вюстхоф спросил, не желает ли он еще Пороховых башен, и тут Валентина навострила уши. Пан Иозеф отвечал, что Пороховых башен ему больше не надо, и пан Вюстхоф страшно удивился — как же, мол, так, они ведь так хорошо идут и вон на полках осталось всего несколько штук. Тут Валентина подметила, как пан Иозеф подмигивает Вюстхофу своим хитрым воровским глазом, и сейчас же поняла, что к чему. Она пригласила Вюстхофа к себе и без всяких околичностей ему заявила, что подаст на него жалобу в уголовный суд и посадит за мошенничество. И пусть он лучше не выкручивается и не делает удивленных глаз, а главное, пусть не запирается, потому как пан Иозеф уже во всем сознался, все рассказал про эти Пороховые башни. Тут Вюстхоф засмеялся и сказал, что никакого мошенничества тут и в помине нет и это уже дело пана Борна, если он разрешает пану Иозефу покупать товар, который невозможно сбыть с рук; и если фарфоровый завод в Клаштерце премирует пана Иозефа за оптовые заказы мелкими приватными наградами, то это очень распространенный обычай, не подпадающий ни под какой уголовный параграф. На всяком заводе может случиться такой казус — выпустят что-нибудь сомнительное, дурацкое, заранее обреченное на неуспех, а потом делают что могут, чтоб сбыть с рук брак: объявляют премии, награды, — и нечего этому удивляться. Вот так и с этими злополучными Пороховыми башнями. Вообще-то они сделаны чудесно, как настоящие, но совершенно не подходят для роли сувенира — а почему? Да потому, что всем ведь известно: у Пороховой башни собираются сомнительные девицы. И никто, конечно, не станет покупать такой предмет на память — что дома-то скажут? Почему, мол, из всех достопримечательностей Праги покупателя заинтересовала именно Пороховая башня? — Ну вот, теперь Борн знает, за что Валентина выгнала пана Иозефа. Да что это с Еником? Он такой печальный — или это только кажется Валентине?
Борн и в самом деле опечалился.
— Всюду нечестность, фальшь, предательство, — говорил он, когда они поднимались наверх. — Когда я в молодости служил у Есселя в Вене, я тоже закупал товары. Разве могло мне в голову прийти воспользоваться своим положением для взимания всяких премий, для обворовывания шефа?
— Что ж, значит, вы были честнее, — отозвалась пани Валентина, осторожно ступая по скользким ступенькам.
— Нет. Весь мир был честнее, — возразил Борн. — Мы еще верили в идеалы, в святость слова и неприкосновенность собственности. А во что верит нынешнее молодое поколение, да и с чего ему верить? Какие примеры видит оно? Император несколько раз обещал короноваться чешским королем и не выполнил обещания. Всем известно, что Бойст за уступки, которые сделал венгерцам, принял от их магнатов неслыханные взятки. Так действуют высшие представители государства. Почему же не брать взяток и пану Иозефу?
— Вы, Еник, всегда слишком много философствуете, это ваша старая ошибка, — сказала Валентина. — Что поделаешь, негодяи были всегда, и надо остерегаться их, не то, гляди, на ходу подметки срежут. Думаете, мы с Мартином не приглядываем за тем, что делается в нашей конторе?
— Думаю, что приглядываете, — улыбнулся Борн и от всей души прибавил: — Ах, маменька, чего бы я мог достичь, будь у меня такая жена, как вы!
«Э, милый, об этом надо было поразмыслить семь лет назад», — подумала она.
Вскоре после этого подтвердилось, до чего не только благотворной, но и просто спасительной была идея Борна попросить пани Валентину присматривать за магазином — легко представить, каких дел натворил бы пан Иозеф, после того как Борн был арестован и препровожден в следственную тюрьму. А произошло это в ночь с тринадцатого на четырнадцатое сентября шестьдесят восьмого года, после воскресного народного митинга на горе Конецхлум под Ичином — такого бурного, что все газеты, напечатавшие о нем сообщение, были конфискованы. Ян Борн, как делегат от Общества славянской взаимности, произнес на этом многотысячном сборище блестящую речь, в которой наряду с прочим заявил, что «чешский народ никогда не давал согласия на узурпацию своих прав, никогда от них не отказывался и только выжидает момент, чтобы восстановить их». А ночью, разбуженный от крепкого сна светом свечи, он вдруг увидел у своей постели — надо сказать, что в то время он спал уже в отдельной комнате, без жены — увидел у своей постели невысокого улыбающегося человечка, позади которого виднелись у двери два вооруженных жандарма.
— С добрым утром, — весело сказал улыбающийся человечек. — Я позволил себе нанести вам маленький утренний визит…
— Единство и дружные действия — вот единственная наша надежда, наша сила и спасение, — говорил своим баритоном Борн из-за стопки книг, возвышавшейся на его столе. — А вы это единство разбили, — укоризненно продолжал он, тыча в воздух указательным пальцем, направленным на Пецольда, который с сокрушенным видом сидел на койке, вытянувшись, будто аршин проглотил — в присутствии такого образованного и изящного господина, как Борн, он не решался сесть поудобнее, — и чинно сложив на коленях свои большие руки. — Мы устраивали народные митинги, понимаете, народные, то есть митинги всего чешского народа без различий имущественных и сословных, в то время как ваш митинг на Виткове был митингом рабочих, то есть лишь части чешского народа, а это непростительная ошибка, ибо такая изоляция от народного целого ослабляет всех нас. Вы созвали рабочий митинг, и вполне возможно, что завтра, наученные вашим недобрым примером, созовут свой отдельный сход крестьяне, послезавтра купеческое сословие, через три дня городские служащие, потом служащие частных коммерческих фирм, потом мало ли кто еще, — нация распадется на множество изолированных эгоистических групп, каждая начнет бороться только за свои узкие интересы, за свое дело, она будет иметь в виду лишь свои боли и обиды, — тогда конец всему, наши враги воспользуются нашей раздробленностью, и над чешским народом раз и навсегда прострется черная ночь.
— Да ведь это не я, ваша милость, митинг-то скликал, — осмелился возразить Пецольд, не понимавший толком ни этой проповеди, ни того, за что Борн так сердится.
Из всей изысканной речи своего товарища по заключению он понял одно — что, приняв участие в рабочем митинге на Виткове, он сделал что-то скверное и непоправимое. Впрочем, то же самое ему говорили и в полицейском участке в Карлине, и следователь, вызвавший Пецольда на второй же день после его водворения в Новоместской тюрьме, разговаривал с ним как с преступником, словно он, отправившись на воскресную прогулку на Жижкову гору, тем самым поставил себя вне общества приличных людей и достоин теперь всеобщего презрения. Но то были представители закона и государства; а за что его отчитывает человек, так же наказанный судьбой, как и он, Пецольд, так же содержащийся в тюрьме и под следствием, да к тому же зять его принципала? Вчера, когда Пецольд сказал, что служит грузчиком у Мартина Недобыла и у милостивой пани Валентины, Борн горячо и крепко пожал ему руку… Все это было совсем непонятно, и Пецольд имел все основания сбиться с панталыку.
— Да ведь это не я, ваша милость, митинг-то скликал, — решился он возразить, но Ян Борн только пожал плечами.
— Ну, не вы, охотно верю, что не вы его созвали, но вы пошли туда вместе с тысячами других, как я слышал, людей опрометчивых и соблазненных, и этого достаточно. Трагично, дорогой брат славянин, что, едва вступив на путь борьбы, мы уже начинаем разъединяться. Неужели же вы, господи, не понимаете, что если мы победим на общенародной ниве, то легче станет всем, в том числе и вам, рабочим? Я согласен, положение чешского рабочего безрадостно, но отчего это так? Оттого, что развитие нашей промышленности тормозят и душат иностранные элементы, внедрившиеся в нашу страну и поддерживаемые правительством. Вот вам наглядный пример — мой родственник Смолик, владелец спичечной фабрики на Смихове, не на жизнь, а на смерть борется с немецко-еврейскими конкурентами Фюртом и Шайностом в Сушице. О чем главным образом шла речь на вашем митинге? О чем там больше всего говорили?
Пецольд деликатно облизал губы, готовясь ответить, но Борн предупредил его.
— О низкой заработной плате, — сказал он сам, — конечно, могу себе представить! Но о заработной плате, милый мой, мы успеем поговорить, когда будем хозяевами в своей стране! Вот вы, наверное, думаете обо мне, мой мужественный друг-славянин: хорошо, мол, тебе говорить, ты сам себе господин, у тебя свое торговое дело и так далее. Но не думаете ли вы, пан Пецольд, что я так и родился с серебряной ложкой во рту, как говорят англичане, что независимое положение было для меня даром небес? О нет, и я ведь в юности изведал, что такое тяжелый труд, двенадцатилетним мальчиком я с голыми руками отправился в Вену и там влачил жалкое существование всеми битого мальчика в магазине. Но я не ленился — и вот, труды мои благословлены.
Пецольд, ободренный тем, что разговор перешел в понятную для него область, ответил, что тоже весь век не ленился, а толку никакого не вышло. Да что говорить, у его батюшки с матушкой не было такого достатка, чтоб посылать сына в Вену.
— Только я ни на что не жалуюсь, ваша милость, — поспешно прибавил он, видя, что товарищ по заключению нахмурился, вероятно, недовольный его речью. — Теперь, как я служу у Недобылов, живется нам вовсе хорошо, пани-мама Недобылова к нам добра, и гусей разрешает держать, и куриц… — Тут у Пецольда дрогнул голос, потому что перед духовным взором его встал милый сердцу образ дома. — Одно только меня мучает, не знаю я, что там у нас делается, вдруг милостивый пан Недобыл возьмет да выкинет нас на улицу за то, что меня посадили в тюрьму, бабы ведь мне все уши прожужжали: не лезь, мол, а я их не послушал и, просто сказать, сбежал…
— Об этом не беспокойтесь, я попрошу за вас пани Недобылову, — сказал Борн.
— Ох, вы и вправду это сделаете, ваша милость? — воскликнул осчастливленный Пецольд.
— Конечно, сделаю, отчего же, — сказал Борн. — А теперь прошу извинить, мне надо заглянуть тут к соседям…
Гребешком и щеткой он расчесал и пригладил кок, украшавший выпуклый, ясный лоб, почистил щеткой воротничок и рукава своего великолепного черного сюртука и вышел из камеры. Только теперь Пецольд решился согнуть спину и сесть поудобнее. Книг-то, книг-то сколько, подумал он, глядя на стопки, обременяющие стол Борна. Да можно ли столько прочесть? Он встал, осторожно стал рассматривать, — но все книги были немецкие, а Пецольд не умел по-немецки. Видали, сам все о родине да о чешском народе бубнит, а книжки немецкие читает: кто тут его разберет? На койке Борна лежали его собственные перины, собственное стеганое одеяло, под койкой — скамеечка для снимания обуви, на полочке рядом с жестяным тазом — столько всяких приятно пахнущих пузырьков и баночек, что, по мнению Пецольда, самая что ни на есть привередливая баба не могла бы иметь больше. Попробовала бы Фанка принести такое в дом, — думал Пецольд, — да бабка сейчас на помойку все выбросит, и еще обзовет побегушкой, как уже было один раз, когда Фанка нарумянила себе щеки бумажкой из-под цикория. А вот Борну можно, ему, мужику, никто слова не скажет. Одно слово — господин. Вот и договаривайся с ним. Черт ли меня принес аккурат в его камеру.
Утомленный такими противоречиями, Пецольд растянулся на койке. Он хотел вздремнуть, но мысли о том, что будет, выгонят ли его из дому, несмотря на ходатайство Борна — если только Борн исполнит свое обещание, — долго не давали ему уснуть. Но только он завел глаза, как в камеру вошел пан Хоценский, хозяин, то бишь тюремщик, и сказал, что к пану Пецольду — Пецольда, как и всех политических заключенных, тюремщик величал панами, — что к пану Пецольду пришли. Сердце у Пецольда екнуло. Дело труба, это бабка, подумал он, спуская с койки длинные тощие ноги.
Это действительно была бабка, и дело вышло еще хуже, чем того опасался Пецольд.
— Маменька! — приветствовал он старуху, когда она вошла, неся в руке красный узелок.
Быть может, он надеялся этим трогательным сыновним обращением смягчить ее возможный гнев, но уже по тому, как был повязан ее праздничный платок — рождественский подарок пани-мамы Валентины, — по энергично стянутому узлу под подбородком и горизонтально торчащим уголкам платка он понял, что бабка наточена, как вострая сабля. «Вот теперь ходи к нему, паскуде», — без сомнения ворчала она, готовясь пойти в тюрьму, хлоп — набросила платок на голову и захлестнула концы, стянула, чуть не оторвала; Пецольд так ясно видел эту сценку, как если бы она разыгралась у него на глазах.
— Маменька, — сказал он, но она тотчас отрубила, что вовсе она ему не маменька.
И, словно до последней минуты надеясь, что все это — дурной сон, кошмарное видение, которое рассеется при встрече с сыном, старуха так и застонала, окинув камеру быстрым взглядом и остановив свои черные, живые глазки на частой оконной решетке.
— В тюрьме! И впрямь ведь в тюрьме! Ну, дождалась я на старости лет! Мой сын — арестант! Кабы я его на коленях не молила не шляться на этот самый «Жижкаперк», кабы не предупреждала его, дубину стоеросовую! А он, видали — маменька! Маменька! Теперь я ему маменька! Нет, орясина, я тебе не маменька, мы — всегда были бедные люди, да честные, у нас в семье арестантов не водилось, не таковы мы были, мы честь свою берегли! Отец твой всю жизнь прожил честно, он еще старых обычаев придерживался, сколько раз я ему твердила, мол, Гинек, Гинек, околеешь ты когда-нибудь от своей честности, а теперь вот сын его сидит за решеткой! Ох, срам, ох, срам-то какой! И зачем ты, господи, давно меня не прибрал, зачем дал такое пережить! Вон люди все меня спрашивают, чего это ваш Матоуш натворил, а что мне, старухе, отвечать? И что скажу я несчастным моим внучатам? Вот как бог свят, лучше бы мне под землей нынче лежать! — Всхлипывая, ругаясь и причитая таким образом, бабка развернула узелок и выложила на подушку сына два рядка румяных пышек. — Эти, угластые, они с повидлом, а те с маком, — как бы между прочим пояснила она, — да спрячь смотри, как бы крысы не сожрали, в тюрьмах ведь всякой нечисти полно… — Слово «тюрьма», на которое ее окольным путем навело рассуждение о целости пышек, опять прорвало плотину ее скорби. — Видали, сидит в тюрьме, будто убийца или вор какой!
— Да, маменька, не убийца я и не вор, — тяжело сглатывая слюну, возразил Пецольд, — я политический!
Бабка всплеснула своими жилистыми руками:
— Политический! Он политический! Нет, чтоб радоваться, что зажил хорошо, — в политику его понесло! Да ты на себя посмотри, что ты за политик за такой?
— Все равно политический, — упрямо промолвил Пецольд и, указав на столик с книгами, прибавил не без гордости: — А как вы думаете, маменька, кто сидит со мной в камере? Сам пан Борн. Тоже за митинг.
— «Митинг, митинг» — он может себе это позволить, — отрезала бабка. — Господам это — фук, да и только, а ты куда? Деньги зарабатывать, как господа, — этого ты не умеешь. Но стоит арестовать пана Борна, и тут тебя никакой силой не сдержать, так и лезешь сломя голову, чтоб тебя тоже засадили, только это ты и сумел сделать, как он! Но он-то отсюда выберется, а ты за свою дурость поплатишься, и мы вместе с тобою поплатимся, это я тебе говорю. Несчастный, бедный ты парень! Хорошо еще, я тогда, сколько лет назад, дала нашей пани маме Фанкину одежку, за то она теперь над нами и держит руку!
— Не… не выбросили нас? — осторожно спросил он с таким страхом, что зубы у него даже чуть лязгнули.
— Не выбросили, вернее, пока не выбросили, а только долго ли и терпеть-то будут? Думаешь, коли ты тут застрянешь, — а ты как пить дать застрянешь! — так и будет пани-мама держать нас у себя на расплод? — сказала бабка и снова всплеснула руками. — А слышал бы ты, как она тебя честила, когда узнала, что тебя в тюрьму засадили! Ты, олух, воображаешь, я с тобой в игрушки играю? Да это я тебя хвалю, благословляю, как ты и не заслуживаешь, это я еще с тобой воркую, как голубка. Хотела бы я, чтоб услышал ты, что о тебе она сказала! На всю жизнь отпала бы охота шляться на всякие «Жижкаперки», лезть в политику. И зачем я тебя, дурня, за ногу не привязала, зачем не спрятала штаны с башмаками, как Фанка советовала, — до смерти себе не прощу! Доехали, дальше некуда! А теперь что? Да в чем тебя хоть обвиняют? Только в том, что ты там был, или ты там, господи Иисусе, еще что-нибудь натворил?
Это был жгучий вопрос. Опасаясь, что бабка уж вовсе придет в отчаяние, если узнает всю правду, Пецольд уклончиво ответил ей, что другой вины, кроме участия в митинге, за собой не знает.
— А за это не могут дать больше, чем десять — четырнадцать дней, правда, пан Хоценский? — сказал он, многозначительно подмигнув тюремщику, который по долгу службы стоял в открытой двери, прислонившись к косяку, и во всю ширь своего бородатого лица ухмылялся бабкиной трескотне.
Пан Хоценский добродушно кивнул на обращение Пецольда к его авторитету, и бабка, не подозревая, что всаживает нож в сердце сына, сказала несколько спокойнее, что и десяти — четырнадцати дней с лихвой достаточно, чтобы навек опозорить и осрамить человека.
Если б она знала, если б знала! — думал Пецольд, когда бабка наконец удалилась, ругаясь до последней минуты. Если б она знала, и если б знали дома, что самый тяжкий его проступок, основное ядро его конфликта с законом состоит в том, что он поднял руку на комиссара при исполнении служебных обязанностей, что он его повалил, опрокинул, эту жирную ненасытную бочку, когда тот хотел арестовать его друга Фишля, а еще вина Пецольда в том, что он отказывается выдать этого самого Фишля!
— Да будьте же благоразумны, или вы думаете помочь этому человеку, даже спасти его, скрывая от нас его имя? — уговаривал Пецольда следователь, обходительный, розовый пожилой господин. — Прага не так уж велика, чтобы наши люди не нашли его, в этом я могу вам дать расписку, мы его определенно зацапаем, и тогда горе ему и вам! Мне-то ведь все равно, я через полгода ухожу на пенсию, пожалуйста, хочет человек молчать, пусть молчит на здоровье — но мне вас просто жалко, дорогой мой, ведь вы сами суете голову в петлю, отказываетесь от единственного смягчающего обстоятельства, которое могло бы вас выручить!
И он рассказал Пецольду жалостную историю молодого юриста Бедржиха Пацака, который в загородном ресторане «На Жежульке» в парке Шарка выступал с публичной речью и допустил при этом оскорбление государя императора. Присутствовавший агент тайной полиции Пакоста счел нужным арестовать молодого человека, но публика помешала ему это сделать, детектива повалили, избили, вымазали в нечистотах и помоях, да еще спустили с горки, так что он вдобавок голову разбил и вывихнул два пальца на левой руке. Из этого небольшого примера ясно, как тяжела и ответственна служба агентов тайной полиции и как несправедливы к ним те, кто утверждает, будто они ничего не делают, только шпионят за людьми да пакостят им. Так вот этот агент Пакоста, хоть и раненый и избитый, сейчас же поднялся, сел на неоседланную лошадь, конфискованную им у крестьянина, который пахал неподалеку, прискакал в ближайший полицейский участок, потребовал подкрепления и устроил засаду в Бруских воротах, рассчитывая поймать там Пацака, который, без сомнения, должен был возвращаться в город пешком. Однако Пацака он не схватил, тот был уже далеко. И что же думает Пецольд, — тем дело и кончилось, Пакоста махнул рукой и отпустил нашего Пацака? То-то и оно: не махнул он рукой, не отпустил Пацака, а ровно четыре недели подряд неутомимо, с утра до вечера колесил по пражским улицам, прочесывая весь город вдоль и поперек, заглядывал во все трактиры, во все лавки, всюду, где только собирались люди, не ел, не спал, исхудал до того, что кожа да кости остались, едва чахотку не схватил, — но поймал-таки Пацака на проспекте Фердинанда и арестовал его именем закона. После этого суд приговорил Пацака к пяти годам строгого заключения, а когда он подал апелляцию, то срок ему еще удвоили. Да. Все это произошло совсем недавно, месяца два назад, и таких случаев сколько угодно; а зачем он, следователь, рассказывает все это Пецольду? Затем, чтобы Пецольд опомнился, понял, осел этакий, что наши полицейские не лыком шиты, они шутить не любят, и на ангелочков не похожи или на младенцев невинных, и если уж пан комиссар Орт вбил себе в голову арестовать того самозванного оратора с Жижковой горы, то он его и арестует, и как бы Пецольд ни запирался, оратор все равно попадет за решетку, и тогда худо будет Пецольду, если он вовремя не возьмется за ум.
Тут следователь обмакнул перо в чернила и доверчиво, добрым взглядом посмотрел на Пецольда.
— Ну? Так кто же он и как его зовут?
— Не знаю я его, ваша милость, — ответил Пецольд. — И вообще я понятия не имел, что тот другой господин — какой-то там комиссар. Я только видел, как он на того парня насел, и я толканул его малость.
— Вон! — взорвался следователь. — Увести его! Проклятое человеколюбие, и почему я не могу поднять этого типа на дыбу!
Так медленно тянулось время предварительного заключения Пецольда в Новоместской тюрьме — наихудший период в его жизни, потому что его угнетал не только страх перед судом и наказанием, не только сожаление, скука и тоска, не только мучил его следователь своими уговорами и угрозами, — но не давал еще покоя и чертенок, сидящий в сердце каждого человека; этот чертенок все подсказывал, подталкивал выдать Фишля, пока не поздно, не щадить его. Сам-то Фишль, язык у него без костей, молчал бы разве на месте Пецольда? Не достаточно ли Пецольд пострадал по его вине? Долг по отношению к другу — вещь серьезная, но долг по отношению к жене и детям куда серьезнее, не говоря уже о том, что пан следователь, без сомнения, говорит правду, и Орт Фишля поймает, и Фишль от наказания не уйдет, независимо от того, запирается Пецольд или нет. По ночам этот искусительный голос говорил так убедительно в душе несчастного честного малого, что нередко он в поту, с колотящимся сердцем, с краской в лице, садился на своей койке, готовый поддаться на следовательские уговоры и выдать Фишля; но с наступлением утра верх брало опять то глубокое, врожденное, не поддающееся подкупу обманчивых выводов разума представление о добре и зле, о правильном и неправильном, которое, по мнению многих серьезных мыслителей, есть источник нравственности.
Среди прочих политических преступников, населявших камеры этого этажа, по большей части — редакторов оппозиционных газет, Пецольд чувствовал себя белой вороной. Тюремный режим был не очень строгим — камеры запирались только на ночь, днем же стояла запертой только решетка в конце коридора, выходящая на лестничную площадку; господа арестанты посылали тюремщика через улицу за обедом и за пивом, ходили друг к другу в гости, варили кофе на спиртовке, а главное — говорили, говорили… В жизни не слышал Пецольд столько разговоров, столько противоположных мнений. Вот Борн толкует о единстве, думал он, ругает меня, что я это единство нарушил, поломал, а то, что они тут бранятся, как бабы на галерейке, это ему нипочём… Самое же неприятное было то, что они часто спорили из-за него, Пецольда, и вели долгие дебаты о том, имел ли он право участвовать в рабочей сходке и имеют ли рабочие вообще право созывать свои сходки — и все это, не спрашивая даже его собственного мнения на сей счет. Пецольду начинало казаться, что они в глаза не видали живого рабочего, а только слышали или читали о том, что существуют какие-то рабочие, а потому и смотрят на него, как на диковинного зверя. Казалось, присутствие среди них арестованного участника рабочего митинга раздражало их политическую фантазию. Они говорили о нем и о его поступке, как врачи говорят о больном, над ложем которого собрались на консилиум, измеряют ему температуру, ощупывают его и спорят о причине и сущности недуга, не спрашивая его собственного мнения. Борн, как мы узнали, был противником самостоятельных рабочих выступлений; наиболее красноречивым оппонентом его был заключенный в соседней камере редактор Шимечек, мужчина дородный и немолодой, но непомерно подвижный и проворный, — он ходил обычно в одном жилете, сюртук мешал свободе его движений.
— Говорите, рабочие митинги — нарушение национального единства? — сказал он однажды Борну. — Так ведь мы его тоже нарушаем, дорогой мой. — К тому времени, да будет замечено, уже можно было говорить о рабочих митингах во множественном числе, потому что за две недели, протекшие после сходки на Виткове, рабочие успели созвать еще один многочисленный митинг на Гомолке под Пльзенью. — Да, да, как ни вертись, господин патриот, а ведь мы это единство тоже нарушаем, потому что неверно ты утверждаешь, будто на наших собраниях говорилось только о таких вопросах, которые касаются интересов всей нации. О чем шла речь, например, на митингах на Ржипе или на Высокой? О новом налоге на имущество, если меня не обманывает память. А это интересует одних только имущих людей, если только я еще не свихнулся. Спроси-ка вот Пецольда, что он думает о налоге на имущество, и он тебе ответит, что ему до этого налога дела нет, потому что не владеет он никаким имуществом. Вы говорите о налогах на имущество, они — о заработной плате, всяк о том, что у него болит.
Борн стал возражать, что против новых налогов протестовали не из эгоистических интересов пострадавших, а из высшего общего интереса. Дело в том, что эти налоги предписаны венским парламентом без ведома сейма Королевства Чешского, который единственно имеет право облагать нас новыми налогами; и мы протестовали прежде всего против позорного урезывания наших политических прав, против того, что Вена распоряжается нами без нас, а это такое дело, которое не только может, но и должно бы интересовать человека вроде Пецольда, если только он претендует на то, чтобы его считали полноправным гражданином славного чешского народа.
— Кстати, о чешском сейме, — заметил другой красноречивый господин, — не знаю, право, о чем говорилось на этой самой Жижковой горе, пожалуй, что и ни о чем, но я читал их программу, и там буквально написано, что они будут добиваться представительства рабочего класса в сейме. Этого, господа, я не стал бы на вашем месте недооценивать. Вы понимаете, что это значит? Это значит, что Пецольды не желают больше играть пассивной роли в политике, как было до сих пор, что они требуют слова и хотят участвовать в решении общественных дел. Я думаю, что не ошибусь, назвав дату водворения первого рабочего в политическое отделение Новоместской тюрьмы исторической датой…
В своих спорах они так часто употребляли фамилию Пецольда, что она стала отвлеченным понятием, символом; о Пецольде дискутировали, не давая себе труда даже взглянуть на него, и Пецольд, слушая их, думал с гневом и горечью; да хоть бы черт зашил вам рты, мужики, только и слышишь «Пецольд, Пецольд», а вот с чего Пецольду жить, когда его Недобыл выгонит, это вам — тьфу!
С каждым днем он все глубже впадал в отчаяние, и с каждым днем все недовольнее и нетерпеливее становился и его товарищ по камере, Борн, — по той причине, что красавица его теща, с которой он часто встречался на квартире у тюремщика Хоценского, начала доставлять ему неприятности. Она говорила, что уже не та, что прежде, годы сказываются, что ж поделаешь, она уже старая женщина, все силы уходят на работу в собственном предприятии, и ей уже невмочь присматривать еще и за магазином Борна. Он отвечал шуткой: что это она вдруг в старухи записалась, еще два месяца назад была ведь полна сил, и даже ангел, изгнавший Адама с Евой из рая, не мог бы действовать энергичнее, чем она, прогоняя пана Иозефа! Ах, Валентина просто внушает себе все это, она по-прежнему молода, здорова и красива, как всегда, просто, может быть, простудилась или не выспалась, но это пройдет, это пройдет!
Так утешал ее Борн, но он кривил душой; странно и огорчительно было видеть, как изменилась Валентина за два последних месяца: похудела, посерела лицом, куда девалась ее былая подвижность, ноги у нее отекали, она стала нервной и сердитой.
— Нечего меня уговаривать, я-то лучше знаю, каково мне, — отвечала она на Борновы утешения. — Так что, пока не поздно, сами подумайте, да потом на меня не пеняйте, когда выйдете на свободу и найдете лавку свою вверх тормашками, — я вас предупредила.
Когда же он с обидой сказал, что ведь не по своей воле сидит тут, не для развлечения, и сколько он ни думай, все равно толку никакого — пани Валентина только рукой махнула.
— Вы уж мне-то не говорите, незачем сидеть в тюрьме с простыми преступниками зятю фон Шпехта, члена верхней палаты и министерского советника. Стоит ему пальцем шевельнуть, и вы сегодня же на свободе. Я знаю, что говорю, Еник, я спрашивала адвоката, может ли фон Шпехт что-нибудь для вас сделать, и адвокат сказал, что многое может, если приняться за дело, использовав параграф сто восемьдесят девятый.
— А что же написано в том параграфе? Что зятьев министерских советников и членов верхней палаты нельзя сажать в тюрьму? — спросил Борн.
Валентина или не заметила его иронии, или была до того утомлена и больна, что не сумела рассердиться.
— Нет, — коротко ответила она. — В параграфе этом сказано, что следователь должен прекратить следствие, если получит распоряжение сверху. Я точно не помню, спросите-ка адвоката, уж он вам скажет по-юридическому, но смысл параграфа примерно тот, что я вам говорю. Достаточно написать Шпехту или, еще лучше, сестре, но вы не станете писать, я-то вас знаю, вы желаете пострадать за народ, мучеником желаете стать, но только, скажу вам, народу-то с высокого дерева плевать, что пан Борн вбил себе в голову томиться за решеткой — а то, что заплачете вы над своими доходами, это наверное вам говорю. Да, не забыть бы: велела я в вашей лавке большой Ausverkauf учинить.
— Распродажу? Чего распродажу? — обеспокоенно спросил Борн.
— Товаров, закупленных паном Иозефом, — ответила Валентина. — У пана-то Иозефа и другие грешки на совести оказались, не одни Пороховые башни, Еничек; парень рвал, где мог. К примеру, табакерки в виде египетских мумий. Никто их не покупал, потому как известно, что мумия это труп, а кто же потащит труп к себе в квартиру. Этих мумий нашла я на чердаке чуть ли не три тысячи штук. Или ловушки для тараканов. Ваша лавка слишком благородная, покупатели стесняются покупать такой артикул у Борна. Или кофейники, от которых кофе приобретает металлический привкус, их пан Иозеф закупал как сумасшедший. Я взяла да цены на все эти артикулы спустила на четверть, склады расчистились, но убыток большой, добрых шесть с половиной тысяч гульденов. Я вам это все рассказываю, чтоб не дивились, когда вернетесь. Только возвращайтесь поскорее, потому как я, право слово, не могу больше, ей-богу, едва на ногах держусь. Да, не забыть бы, Еничек: домохозяева-то плату повысили, теперь уж за лавку вашу требуют две тысячи в год. Я им говорю, стыд и позор повышать аренду, как раз когда пан Борн страдает за родину, а они в ответ, мол, не просили мы пана Борна страдать за родину, а как кончит страдать, пусть снимает себе магазин в другом месте, коли ему здесь не нравится. Я им говорю, что с их стороны это чистое бесстыдство, коли они хотят выжить пана Борна, после того как он тут свое заведение поднял и покупатели уже привыкли ходить в такую даль, в самый конец Коловратова проспекта; сказала я им, что пока не явился Борн, то лавка пустовала, да еще припомнила им того кондитера, который у них повесился, а они сказали, что пан Борн довольно ославил их своими славянскими надписями и что с тех пор, как Борн открыл в их доме свой магазин, они попали в списки неблагонадежных. Так мы ни к чему и не пришли, стало быть, Еничек, вы уж сами решайте, что и как.
Не удивительно, что после таких разговоров настроение у Борна ухудшалось с каждым днем, проведенным в камере в обществе злополучного Пецольда; все заметнее изменяло ему его бодрое красноречие, так что иной раз он целыми часами недвижно сидел за своим столом, обремененном книгами, не читал, не писал, а только мрачно думал о чем-то, рисуя на клочке бумаги непонятные линии, в то время как Пецольд сидел на своей койке, положив на колени руки с растопыренными пальцами, смотрел в темноту да беззвучно шевелил губами под своими соломенно-желтыми усами. А мутные октябрьские дни тянулись однообразно, разделяемые утренними и вечерними прогулками, когда во двор выводили заключенных из всех «политических» коридоров; они содержались отдельно от неполитических арестантов, от так называемой «сволочи», у которых был свой двор для прогулок в другом крыле здания. Редактор Шимечек обегал двор мелкими торопливыми шажками, держа в руках специально подготовленную, то есть нарезанную тонкими полосками бумагу: после каждою круга он отрывал одну полоску и прятал в карман, замечая таким образом, сколько кругов сделал. Степенные, бородатые дяди играли в жмурки или устраивали «петушиные бои», как школьники в переменку; другие делали гимнастические упражнения, третьи, собравшись в кружки, заводили дискуссии; и среди всех этих людей одиноко бродил Пецольд — серьезный, убитый горем, не такой, как другие.
Вечером, после прогулки, когда сгущались сумерки, выходил из своей квартиры пан Хоценский, неся связку ключей на железном кольце, и одну за другой замыкал камеры; слышно было, как по очереди защелкиваются замки дверей, потом — стук кованых каблуков ночного сторожа, солдатика с примкнутым штыком.
— Можете сесть здесь, только не спите, не то еще укусит кто, — каждый вечер говорил ему пан Хоценский одни и те же слова, и солдатик действительно всегда где-то усаживался, потому что после ухода тюремщика шаги его затихали и наступала тишина.
В конце октября в одну из камер на том же коридоре, где сидели Пецольд с Борном, привели нового подследственного по фамилии Гафнер, офицера на пенсии, издателя провинциального журнала «Горн». Он обвинялся в троекратном нарушении общественного спокойствия — приличная порция для одного тихого, много думающего человека, каким был Гафнер.
— И кто бы мог сказать! — с приятным удивлением выразился по этому поводу редактор Шимечек, и удивление его разделял всякий, кто только мог видеть спокойное, бледное лицо столь жестоко скомпрометированного человека.
Гафнер никак не походил на троекратного преступника, но — как ни верти, дело обстояло именно так. В своем двухнедельном журнале «Горн», выходившем в пятистах экземплярах и существовавшем всего два месяца, с августа по октябрь, когда и был арестован его издатель, Гафнер написал: «Мы не хотим правительства, которое заседало бы на кладбище свободы, и не хотим трона, который опирался бы на спины шпиков». Это было первое преступление. В другой своей статье Гафнер привел слова социалиста Сен-Симона о том, что смерть тысячи рабочих — более крупное несчастье для нации, чем смерть тысячи самых высоких чиновников или членов монаршей семьи. Это было второе преступление Гафнера. А третьим было утверждение, что наше правительство изо всех сил старается вызвать к себе всеобщее презрение и отвращение.
Гафнер был молчалив, он не принимал участия в политических дебатах, и на шутки заключенных, которым нравилось открыто восхищаться его невероятной, необычной провинностью, чаще всего отвечал лишь робкой улыбкой, почти незаметной под его пышными и длинными черными усами, закрывавшими рот. Одет он был довольно бедно: воротничок рубашки поистерся, рукава долгополого сюртука блестели; он не посылал ни за едой, ни за пивом, довольствуясь тюремной пищей и водой.
Вскоре все привыкли к его незаметному присутствию и перестали обращать на него внимание. Он мало сидел в камере; большую часть дня шагал по коридору — худой, заложив руки за спину, задумчивый; на дворе он, как и Пецольд, обычно прогуливался один.
Поэтому Пецольд был страшно удивлен, когда однажды в начале ноября, — Борн ушел на квартиру тюремщика Хоценского совещаться со своим адвокатом, — этот странный преступник Гафнер вдруг вошел к нему в камеру и с извиняющейся улыбкой, очень по-штатски — ничто в его манерах и речи не напоминало бывшего кадрового офицера — спросил, не помешал ли он и можно ли ему присесть. Когда Пецольд, крайне смущенный (как ни говори, а издатель «Горна», пусть бедно одетый, был господин), — обтер и пододвинул ему табурет, Гафнер объяснил ему причину своего посещения: он слышал, что Пецольд работает в экспедиторской фирме Недобыла, а ему вот интересно, не Мартин ли это Недобыл из Рокицан. Пецольд подтвердил, что принципала его действительно зовут Мартином, и родом он из Рокицан; тогда Гафнер сказал:
— Значит, это он и есть; так-с.
Тем самым предмет беседы был исчерпан, Гафнер, казалось, не знал, что сказать еще, и оглянулся на дверь, словно собираясь уйти. Но он не ушел а, помолчав, проговорил:
— Он служил в Вене в моей роте, когда я еще был в армии; хороший был паренек. Интересно, что с ним сталось, я бы зашел к нему, когда меня выпустят. Вот мученье-то, а, Пецольд?
— Ох, верно, — отозвался Пецольд и вздохнул до глубины души.
— Представляю, — сказал Гафнер. — Весело здесь господам — им-то горя мало, им за то плата идет, чтоб они сидели, а для рабочего тюрьма — страшное дело. У вас-то как? Семья есть?
Удрученного, растерянного Пецольда так удивило и растрогало это простое проявление интереса к его особе, что ему пришлось сильно перемогаться, чтоб не расплакаться, когда он рассказывал Гафнеру, что семья у него есть, да большая, жена, старая мать и четверо детей, из них трое малолетних, зависящих от его работы. И что если Недобыл его прогонит, то они не только хлеба лишатся, но и крыши над головой, потому что живут у него, в его доме; и это так его мучает и донимает, что взял бы веревку да и повесился хоть вот на этом крюке, коли бы помогло, да только не поможет ведь, наоборот, семье от этого еще хуже станет, вот и не знает он, как быть, — столько забот навалилось, хоть головой об стенку бейся, да проку не будет. А сосед, пан Борн, — зять Недобыла, обещал замолвить словечко за него, за Пецольда, у пани-мамы, то есть у милостивой пани Недобыловой, но похоже на то, что ничего он не сделает, у него и самого забот полон рот, и сидит он сычом и вообще злится на Пецольда, зачем нарушил единство нации. Пусть милостивый пан редактор не сердится, что он, Пецольд, столько о себе говорит, но он уж месяц пережевывает эти думки в одиночку, и так все это в голове у него засело, что просто надо кому-то выложить, облегчение себе сделать.
— Печальная история, понимаю, я понимаю, как много у вас забот, — вежливо и неопределенно сказал Гафнер; он помолчал, а потом воскликнул так, словно бы даже против воли своей пришел к неожиданному решению: — Но вы не теряйте надежды, Пецольд! Сегодня же напишу о вас Недобылу.
Медленно, глядя в пол, как бы взвешивая каждое слово, словно рассуждая сам с собой, Гафнер объяснил, что в свое время, еще в армии, он оказал Недобылу известную услугу, и Недобыл, несомненно, не забыл об этом, и, конечно, будет рад возможности как-то отблагодарить его, Гафнера. Да, он напишет еще сегодня и попросит при всех обстоятельствах, как бы долго ни держали Пецольда в тюрьме, не выгонять его семью из дому и снова дать работу самому Пецольду, когда тот вернется на волю; так, так он и напишет.
Тут Гафнер поднял глаза на Пецольда и ласково улыбнулся.
— Так будет хорошо? — спросил он.
— Милостивый пан! — вскричал Пецольд, и голос его дрогнул.
Ему хотелось сказать что-то великое, что-то вроде того, что говорит с амвона священник, но он ничего не мог придумать кроме:
— Милостивый пан!
Он глотал пустой воздух, и кадык так и ходил по его длинной жилистой шее.
— Ничего, ничего, — сказал Гафнер.
Он опять оглянулся на дверь, как бы собираясь уйти, но остался сидеть и еще спросил Пецольда, как выглядит его дело у следователя и в чем его обвиняют. И тут Пецольд, у которого совсем расходились нервы, ошеломленный тем, что вот встретился такой человечный человек, разом, на одном дыхании, поведал Гафнеру все, что уже месяц таил даже от родной матери — как следователь донимает его уговорами и угрозами, чтоб открыл он имя человека, вырванного им на Жижковой горе из лап комиссара Орта. Договорив, он вдруг испугался, не сказал ли лишнего, и вопросительно посмотрел на Гафнера своими светлыми глазами; необычный посетитель долго молчал, только головой покачивал. Потом он поднялся.
— Ну, я пошел писать письмо Недобылу, — сказал он. — Потому что вам, Пецольд, очень нужна помощь. И вы очень ее заслуживаете.
Он взялся за ручку, но, прежде чем открыть дверь, еще раз обернулся к Пецольду, выпрямившись почти по-военному, — примерно так стоял он в свое время перед императором Францем-Иосифом, говоря ему неприятные вещи.
— Мы с вами не сгнием тут, Пецольд, — сказал он. — Может быть, посидеть придется, но не будет того, чтобы мы тут сгнили.
Потом он сжал ему плечо и ушел. А Пецольд, все еще не веря, не понимая, неподвижно смотрел на дверь, за которой исчез Гафнер, и все думал: «Мы с вами… Он сказал — мы с вами… Не может быть. Как это — он со мной? Разве могу я быть рядом с ним? И все же он сказал «мы с вами»…»
Он положил себе руку на плечо, на котором еще чувствовал пожатие Гафнера.
Прошло несколько хмурых, однообразных дней. Похолодало, пошел снег; в железной печи, стоящей в углу возле двери и согреваемой горячим воздухом, — печь имела странную форму и походила на сахарную голову, — однажды утром зашебаршило, словно в ней поселились мыши, и по камере распространился теплый запах сгоревшей пыли.
— Затопили, — сказал Борн, разбиравший пробор перед зеркальцем. — Зима на носу — пора выбираться на волю.
Тогда-то Пецольд вспомнил бабкины слова, что с таким господином, как Борн, ничего не станется, такой может себе позволить роскошь и в тюрьме посидеть. «Всегда и во всем надо быть бабе правой, — подумал он. — Как нарочно, всегда так выходит, чтобы баба могла свое бубнить: я, мол, говорила, я, мол, предупреждала».
Настроение Борна значительно улучшилось, он вновь обрел свое гладкое баритональное красноречие. Он не упрекал больше Пецольда за участие в рабочей сходке, зато тем больше толковал о значении общенациональной борьбы против централистских устремлений Вены и о том, что эта борьба воскрешает к жизни самосознание чешского народа, до недавних пор помраченное, как при обмороке.
— Да вы не слушаете меня, — сказал Борн, поймав отсутствующий взгляд Пецольда. — Неужели вам все равно, если чехи перестанут быть чехами и потеряют самое драгоценное — свой язык?
— Не знаю я, ваша милость, — ответил Пецольд. — Мы ведь и так чехи, и никогда нам в голову не приходило, чтобы наш брат мог быть кем иным.
— «Нам», «наш брат», — повторил Борн. — Кто это — мы, наш брат?
— Да мы, рабочие, — сказал Пецольд.
— Ах так, — молвил Борн.
Десятого ноября, после того как по распоряжению министра юстиции следствие по его делу было закрыто, Борна выпустили из тюрьмы; его место в камере тотчас занял круглый, румяный торговец спиртными напитками, все еще потрясенный и возмущенный тем, что с ним приключилось. И было чему дивиться; незначительность повода к аресту этого человека произвела сенсацию среди политических обитателей Новоместской тюрьмы. Торговец пустил в продажу горький, на травах настоянный, ликер с наклейкой, где было написано: «Чтоб не жало», а прокуратура увидела в этом скрытый намек на слова Бойста о том, что он прижмет к стене славян, напрасно торговец объяснял, что он вовсе не имел в виду слова Бойста, что он даже и не слыхивал, чтобы пан Бойст когда-либо высказывался о каком-либо прижиме, поскольку никогда политикой не занимался, а название ликера имеет отношение всего лишь к тому, чтоб не жало желудок.
— Затягивают узду, значит, дело всерьез пошло, теперь не до шуток, — прокомментировал этот случай редактор Шимечек.
Дело и впрямь пошло всерьез, и действительно стало не до шуток. Так как никакие запрещения не помогали и митинги продолжались, становясь все более бурными, венское правительство объявило в Праге чрезвычайное положение с военными судами. По улицам ходили сильные военные патрули в полном вооружении. Всем управам Чехии было объявлено, что в каждый населенный пункт, где произойдут беспорядки, поставят на счет общины карательный военный отряд. Постепенно были закрыты все чешские газеты. Арестовывали массами, без разбору, тюрьмы не могли вместить всех схваченных. В страну вернулось спокойствие.
Одиннадцатого ноября, выйдя с прочими политическими на заснеженный двор, Пецольд сильно испугался: он увидел друга своего Фишля, который только что вышел из противоположного коридора, маленький, зябко кутавшийся в короткий серый халатик с заплатами на локтях. Следователь не лгал — комиссар Орт действительно до тех пор искал самозванного оратора с Жижковой горы, пока не нашел его.
Совесть у Пецольда была чиста, чище быть не могло; и все же его охватило опасение, как бы Фишль, не дай бог, не подумал, что он, Пецольд, выдал его; это опасение заставило беднягу покраснеть до ушей. А Фишль действительно так подумал, и когда Пецольд робко шагнул ему навстречу, чтобы поздороваться с ним и сказать что-нибудь утешительное в том смысле, что мы, может, и посидим тут, но не будет того, чтобы нам тут сгнить, — дружок его плюнул ему под ноги и повернулся к нему спиной со словом: «Крыса».
Именно в это самое время, в те снежные дни в начале ноября шестьдесят восьмого года, к огромной радости Недобыла и Валентины, оказалось, что все ее жалобы на ухудшение здоровья были совсем неоправданны. Признаки, опечалившие и уронившие ее в собственных глазах — ведь она еще не достигла тех лет, когда женщины утрачивают способность к материнству, — оказались предвозвестниками не надвигавшейся старости, но новой жизни. Валентина была в интересном положении, ждала разрешения от бремени к апрелю будущего года, а по тому, как проходила ее беременность, по изменившимся чертам лица, по частым приступам дурноты опытные люди судили, что она носит под сердцем сына. Судьба сулила исполнить единственную и последнюю еще несбывшуюся мечту Недобылов; единственное и последнее, чего им еще не хватало для полного счастья, должны были обрести и родители Мартина, которые очень полюбили Валентину, но потихоньку пеняли ей за то, что она не подарила им внука.
Мартину досадны были скрыто-горькие замечания, которыми при нечастых свиданиях батюшка охлаждал его пыл, когда он хвастался своими успехами в деле; раздражали все эти батюшкины «только для кого все готовишь-то?» или «ох, и будет смеяться тот негодяй, которому все после тебя достанется». Поэтому, когда ошибки уже быть не могло, Мартин, лопаясь от гордости, усадил Валентину в вагон первого класса, укутал тремя пледами ее больные ноги и, обложившись сумками и коробками, отправился с нею, победоносный, сияющий, в Рокицаны. «Ну как, все еще ломаете голову над тем, кому после меня все достанется?» — скажет он батюшке. Потом он оставит свою неоценимую, теперь во всех отношениях драгоценную Валентину в тепле у матушки, а сам поедет дальше, в Пльзень, где завтра, одиннадцатого ноября, должен был состояться аукцион по распродаже того, что после шести лет безнадежной борьбы с железной дорогой осталось от крупной извозной фирмы Коретца, некогда могущественного конкурента старого Недобыла. Мартин там, может быть, что-нибудь купит дешево и выгодно — а может быть, и не купит; но в любом случае после аукциона он вернется в Рокицаны и пробудет там с Валентиной еще четыре-пять дней, просто валяясь, греясь в лучах радости и любви и не делая ничего, совсем ничего. Это будет первый отпуск его и Валентины за четыре года, что они женаты.
Таков был его план.
— Ну как, батюшка, вас еще заботит, кому после меня все достанется? — спросил Мартин, когда несколько спала волна первой радости, когда отчмокали поцелуи и разомкнулись объятия, когда были открыты коробки и розданы подарки, привезенные Валентиной родителям Мартина.
И Леопольд Недобыл, совсем уже беленький, с редким снежным пушком на розовой толстой голове, всплакнул на радостях.
— А я-то, старый дурак, сколько в жизни страху натерпелся, — всхлипывал он. — Сколько мучений принял, а все из пустого! И банкротства не случилось, и сын у меня богач, сношенька сахарная, и мы хорошо живем, а теперь еще и внучек будет, эдакий пузанчик маленький, дедом меня будет звать!
И плакал, плакал старик и успокоиться не мог.
А после ужина, когда Леопольд Недобыл раскупорил бутылку десятилетней моравской сливовицы, которую привезла Валентина, долго, с интересом судили о том, как назвать ребенка. Валентина предложила имя Алойз, оно такое красивое и кругленькое, так гладко выговаривается. Алойз, Алойз, Лойзик… Но матушка Недобылова, перекрестившись широким крестом, вскричала:
— Никогда! Что угодно, только не Алойз! Так звали моего первенца, и такой это был несчастный парень, а помер-то как нескладно!
Ладно, не хотят — не надо. Мартину нравится имя Александр, но оно не нравится старому Недобылу, потому что звучит оно как-то по-чужому, надуманно. Ему скорее по душе имя Людвик, но тут возразила Валентина — так звали ее первого мужа. И текла эта приятнейшая из приятных бесед, спорили, придумывали наперегонки, а когда перебрали все святцы, начали сызнова. В конце концов оказалось, что для столь дорогого, столь желанного, столь горячо ожидаемого и вымоленного существа просто-напросто нет достойного имени. И в третий раз пошли перебирать перечень святых, а как добрались до половины, пани Валентина вдруг хлопнула себя по лбу:
— Да что ж мы голову-то ломаем, чего ищем, о чем спорим? Ясно ведь, какое ему имя дать! Чье же, как не дедушкино, — Леопольд! Польдик!
Итак — Леопольд. С этим согласились все, а у старого Недобыла опять задрожал подбородок; старик вконец расчувствовался, когда подняли тост за счастье и здоровье Леопольда; Валентине, конечно, пить было нельзя, она только чокнулась «слезкой», как называл Мартин, то есть стопочкой, в которую и входила-то всего одна капелька. В это время на дворе яростно залаяла собака, и кто-то застучал в калитку, которая на ночь запиралась.
— Видно, Ружичкова идет, понадобилось ей что-нибудь, — сказала матушка, набросила на плечи платок и вышла в метель, такую густую, словно перину разорвали.
Но это была не Ружичкова. Вскоре послышалось, как матушка приглушенным голосом разговаривает с кем-то на крыльце, обметает гостя веничком из рисовой соломы. Все замолчали, и тогда стало слышно, как матушка сказала в сенях:
— Да проходите, проходите, согреетесь, то-то вы насквозь промокли.
— Кого это черт принес? — проворчал Мартин, недовольный, что нарушили самый счастливый в его жизни семейный вечер.
Дверь открылась; под беспрестанные уговоры матушки в комнату нерешительно, словно скованная, вошла Лиза, вся мокрая от снега, нос красный, глаза заплаканные. С ее приходом в комнату дохнуло сыростью и неприютностью ненастной ночи.
— Гостья из Праги! — важно возвестила матушка. — Милостивая пани Борнова.
— Девочка, ты как сюда попала! — в изумлении воскликнула Валентина.
— Как попала? — торжествующе промолвил батюшка, уже успевший захмелеть, и на негнущихся ногах пошел Лизе навстречу. — На наш праздник приехала, и добро пожаловать к нам, милостивая пани!
Он обнял Лизу, расцеловал в обе щеки.
— Снимайте-ка салоп да подсаживайтесь скорее к печке, а ты, матушка, мигом горяченького чего-нибудь для нашей гостьюшки. То-то нам радость! А я-то уж думал, не доведется мне повидать милостивую пани Борнову, никогда так и не познакомлюсь я с ней, видно, милостивая пани стыдится нас. Знаете, как мы внучонка-то назовем? Не знаете, конечно, что же это я, откуда вы можете знать: Леопольд! Ну, ешьте скорее, выпейте, чтоб щечки покраснели, а то вон носик у вас как сосулька!
— Что-нибудь с Борном случилось? Или с Мишей? — спросила Валентина, когда Лиза, едва сдерживая слезы, жалким подобием улыбки благодарила стариков, наперебой старавшихся услужить ей.
— Борн вернулся, — шепотом ответила она Валентине. — Нет, спасибо, вы слишком любезны, у меня совсем сухие ноги, — обратилась она к батюшке, который усиливался переобуть ее в домашние туфли.
Потом, смаргивая слезы, она принялась отговаривать матушку, которая во что бы то ни стало хотела кинуть на сковородку для гостьи кусок сала и пару свежих яичек, — а сама жалостным взглядом просила Валентину выручить ее, дать поговорить с ней с глазу на глаз.
— Ну хоть кофе-то выпейте. — И матушка поставила перед Лизой дымящуюся чашку.
— А может, капельку сливовицы? — спросил отец. — Знавал я дамочек в Праге, они от хорошего глотка не отказывались, не то что у нас. Да что такое с вами случилось?
Вопрос был задан так, что Лиза, окончательно потеряв власть над собой, разрыдалась.
— Да ну, с супругом повздорила, уж это известно у нее, — сказала Валентина, стремясь спасти положение; она встала, зажгла свечку и поманила Лизу в соседнюю комнату. — Сами знаете, милые бранятся — только тешатся, — прибавила она, подмигнув матушке.
Лиза, подавляя плач, обошла Мартина, глядевшего на нее волком, и бочком, как бы желая сделаться как можно тоньше, проскользнула в спальню, где было приготовлено супружеское ложе для Мартина и Валентины.
— Как ты себя ведешь, скажи на милость? — накинулась на Лизу Валентина, едва закрыв за собой дверь. — Коли уж чего натворила — а вижу, так оно и есть, — неужели надо всем показывать? Ну, не реви да рассказывай. Стало быть, Борн вернулся, и что дальше?
Лиза опустилась на краешек кровати, по-деревенски пахнущей майораном и немножко плесенью, оперлась на расписную деревянную спинку.
— Да я и не разговаривала с Борном, — прошептала она.
Постепенно, подстегиваемая грубоватой воркотней Валентины, которой приходилось клещами вытаскивать каждое слово, Лиза поведала о несчастье, постигшем ее сегодня, об ужасе, пережитом ею, что и побудило ее, не размышляя, надеть шляпку, схватить муфту и бежать к ближайшей бирже извозчиков, чтобы прямиком помчаться на Сеноважную площадь; она думала, что скорее застанет Валентину там, а не дома, на Жемчужной улице. И когда ей сказали, что пани-мама уехала в Рокицаны, Лиза, не колеблясь, отправилась на Смиховский вокзал. И вот она тут вся как есть, со своей бедой, со своим отчаянием, и просит Валентину помочь, посоветовать или что-нибудь с ней сделать, что угодно, а ей уже все равно, и она не знает, как быть.
Но что же произошло-то? Ах, это так ужасно, что и не расскажешь. Борн всегда подписывал ее счета, ее записи расходов по хозяйству, ставил под ними свой шифр «ЯБ», маменька ведь помнит еще, как Лиза на это жаловалась? Так вот, сегодня вдруг возвращается Борн из тюрьмы. Лиза и не ждала его, и вообще никакой осторожности не соблюдала, с первого ноября ушла от нее кухарка и горничная, дома были только Миша да Аннерль, а Аннерль не знает чешского языка. А она, Лиза, в последние годы писала свой дневник по-чешски…
— Какой дневник? Говори по порядку, толком! При чем тут какой-то дневник? — перебила ее пани Валентина.
— Дневник… — повторила Лиза и заплакала. — Я веду дневник и поверяю ему… самое свое интимное… И этот дневник я оставила на своем столике. Никогда я этого не делаю, всегда прячу под бельем, вот только теперь… И когда я сегодня пришла домой и Аннерль сказала, что Борн вернулся и сразу опять куда-то ушел, моя первая мысль была: дневник! Лечу в комнату, а сама чуть в обморок не падаю, до сих пор удивляюсь, как это я не упала в обморок. И вот на той страничке, где была моя последняя запись, было написано…
— «ЯБ», — догадалась Валентина, и Лиза кивнула и отчаянно зарыдала.
— А в дневнике-то было что записано, дура ты набитая?
— Все, — прорыдала Лиза, — все, что делалось в моем сердце. И о том, как противна мне стала его подпись, это самое «ЯБ», тоже я записала. Как один раз мне приснилось, будто я в этих буквах запуталась, а они — мохнатые…
— Это чепуха, — сказала Валентина. — Я и то бы не удивилась, кабы тебе эти буквы опротивели и снились по ночам. Да только ты ведь в дневник-то свой и похуже вещи записывала. Изменяла ведь ты Борну, верно? С кем?
— Вы его не знаете, маменька, но это не обычная измена, не подумайте, что я уж такая испорченная! — бормотала Лиза. — Если б знали вы, как изменилась моя жизнь с той поры, как я с ним сблизилась! Как открылись мои глаза! Он ввел меня в новый, неведомый мир, в мир духов…
— Ты говори дело, а то, смотри, влеплю пару горячих, — сказала Валентина, опускаясь на стул возле кровати. Только не волноваться, сберечь спокойствие, чтоб ребенку не повредить. Ноги у Валентины ныли, перед глазами плавали круги. В спальне было холодно, ветер сотрясал раму окна, бросал в стекло пригоршни мокрого снега.
— Я, маменька, ходила вызывать духов, и в Пльзени и в Праге, и Борн меня поддерживал, говорил, что он даже рад, что у меня появился какой-то интерес, я что-то делаю, и лучше уж вызывать духов, чем валяться в постели, это-де самое что ни на есть худшее. Он ходил к своим патриотам, я к спиритам, и все шло очень хорошо. И надо же, чтобы так получилось! Пока Борн был в тюрьме, я забыла о всякой осторожности. Думала, он не скоро выберется.
Боже, неужели это моя вина? — с ужасом думала меж тем Валентина. Быть может, я дурно воспитала ее, но не настолько же, что она вышла такая испорченная! Такому я ее не учила! Неужели и мое дитя, мое родное дитя может когда-нибудь сделаться такой тварью, как эта? Но разве не была Лиза милой, сладкой девочкой, когда была маленькая? Значит, все же это — моя вина? Нет и нет! Я свой долг по отношению к ней выполнила, я не учила ее лгать и обманывать, и следила я за ней более чем достаточно, а за Борна выдала по ее желанию!
— Четыре года ты меня вроде и знать не знаешь, четыре года я будто и не существую для тебя, — тихо и зло заговорила Валентина, — а теперь, как пришла беда, ко мне прилетела. Вспомнила вдруг обо мне. Почему ты пришла ко мне? Какое мне дело до того, что ты натворила? Я-то тут при чем? Вот я об лавке Борновой заботилась, как о своей, ломаного гроша мне это не принесло, а теперь что же, мне еще о жене его заботиться? Я тебе, Лиза, лучшие годы мои отдала, а теперь хочу наконец и для себя пожить. Ты что задумала? Уж не хочешь ли вернуться ко мне и сесть мне на шею? На это, доченька, не рассчитывай: времена не те уже, и дорожки наши разошлись — нынче у меня у самой ребенок будет.
— Не может быть! — воскликнула Лиза, и выкрик ее удвоил злобу Валентины.
— Чего не может быть? И почему не может? Или я слишком стара, чтоб родить ребенка? Нет, будет у меня ребеночек, и уж я-то о нем не так буду заботиться, как ты о своем Мише. Я-то не найму к нему няньку, чтоб она мне вырастила бароненка, и баловать его не стану, как тебя баловала, чтоб не выросло такое же ничтожество, как ты. — Тут Валентина сообразила, что говорит, собственно, против себя, остановилась; потом резко прибавила: — Чего же ты ко мне прибежала? Почему не пошла к кавалеру своему, который ввел тебя в мир духов? К нему, к нему тебе идти, ему признавайся во всем, он пусть и выручает, заботится о тебе, делает для тебя что-то — а не я, мое тут дело сторона!
При этих словах Лиза бухнулась на колени так, что глинобитный пол загудел.
— Маменька, не говорите так! — всхлипнула она, прижимаясь к коленям Валентины. — Ведь в том-то весь и ужас, в том-то и горе мое самое большое, что мы расстались! Маменька, я такая несчастная! Я даже не могла себе раньше представить, что можно быть такой несчастной! Я вам налгала, маменька, неправда, что я сразу к вам на Сеноважную поехала после истории с дневником, я сначала поехала к нему, я все надеялась, что расстались мы не всерьез, и он надо мной еще сжалится. Я готова была в служанки к нему пойти, только б остаться возле него! Но его уже не было, и слуга передал мне письмо, он пишет, что уезжает в Италию, и все, что было между нами, был всего лишь прекрасный сон. Он знал, маменька, что я захочу к нему вернуться, потому и уехал! Можете ли вы представить, каково мне было? Прошу вас, одна я не решаюсь пойти к Борну и попросить у него прощения, поезжайте со мной, помирите нас! Я одна со стыда сгорю, когда его увижу, и словечка вымолвить не сумею, если вас со мной не будет! Я лучше под поезд брошусь, маменька, поверьте мне, я на это способна!
— Ну, вставай, простудишься еще, — сказала Валентина, отталкивая Лизину голову; на левом колене она чувствовала, как платье ее намокло от слез падчерицы. — И не реви, ладно, поеду с тобой, ты того не заслужила, да что ж остается-то? Не умеешь сама стирать свое грязное белье, плохо, ох, как плохо, что я тебя не приучила. Ну, не бойся, не отчаивайся, все еще можно поправить, насколько я Борна знаю, он скандала больше тюрьмы боится. Соберись-ка с мыслями! Или, думаешь, Борн так и подписал бы твой дневник, кабы хотел довести дело до крайности? Нет, моя милая, он подписывать бы не стал, а взял бы да запер его в сейф, чтоб иметь под рукой доказательство неверности. Высморкайся, да пойдем к старикам, не то подумают, бог весть что случилось.
— Когда мы поедем, маменька? — спросила Лиза.
— Ближайшим поездом, — ответила Валентина. — Чтоб поскорее отделаться.
Ближайший поезд уходил рано утром. После беспокойного и недолгого сна Валентина встала осторожно и тихо, как мышка, оделась в темноте и, прежде чем выйти из спальни, перекрестила лоб крепко спавшего Мартина. За окном было темно, призрачно белели сугробы. Лиза, ночевавшая в столовой, стояла уже одетая у окна, бледная, и дрожала мелкой дрожью. В комнате осторожно, беззвучно суетилась матушка Недобылова в очках в деревянной оправе, спущенных к самому кончику носа, — топила печь, подогревала кофе. Пахло свежими, ароматными буковыми поленьями. Старый Недобыл, столь же ранняя пташка, как и матушка, уже размел дорожку к переезду через речку и теперь ладил санки, чтоб отвезти обеих женщин на вокзал. Не имея лошадей, он впряг в сани корову.
— Я обязательно вернусь еще сегодня к вечеру, — сказала Валентина матушке, садясь после завтрака в сани.
«Еще сегодня вернется!» — подумала старушка, припоминая те времена, когда Леопольд Недобыл в такие же вот ранние часы отправлялся, бывало, в Прагу, а возвращался только через пять дней. Нет, все-таки есть и выгода во всех этих новых придумках, рассуждала про себя старая Недобылова, ничего не скажешь!
Тем не менее такое немыслимое, невероятное ускорение езды до столицы не ослабило уважения матушки к дальнему пути. И хотя Валентине предстояло вернуться всего через несколько часов, матушка долго стояла в воротах, махая им вслед, пока сани с обеими пассажирками, удаляющиеся медленно и степенно, совсем не скрылись в темноте.
Вернется к вечеру, думала матушка. И опять вечером будем мы толковать о том, как назвать внучонка, — может ведь родиться и девочка. Надо бы, чтобы родилась девочка, чтоб золотой чепец и монисто из монет сохранилось в семье. Чтоб было кому носить их после меня…
Поезд, сформированный в Пльзени, состоял всего из пяти пассажирских вагонов, четыре были заняты солдатами пльзеньского пехотного полка герцога Михала. И хотя расстояние от Пльзени до Рокицан невелико, поезд опоздал на десять минут — пути были занесены снегом.
— Не знаю, как это мы сегодня доберемся до Праги, — проговорил человек с черными крашеными и нафабренными усами, с виду — коммивояжер, сидевший у окна в купе единственного вагона, отведенного для штатских пассажиров; в этом купе с трудом нашли себе местечко Валентина с Лизой, и то лишь после того, как пассажиры несколько потеснились, увидев двух красивых и нарядно одетых дам. Коммивояжер с нафабренными усами сказал еще, что вчера, когда он утром ехал из Праги в Пльзень, поезд местами еле-еле полз, так много было снегу; а с тех пор еще вон сколько навалило!
— А это не наша забота, — отозвался голос из-под пальто, висевшего на вешалке: этот пассажир закрылся своим пальто и старался задремать. — Мы заплатили за проезд, пусть теперь думают, как нас доставить.
Поехали. Поднялась метель, она завывала так громко, что заглушила даже солдат, — счастливые оттого, что предстоял отпуск, они весело распевали маршевые песенки, причем в каждом вагоне — свою. Окно залепило снегом. Лиза тихонько плакала в платочек; даже рукава ее зимнего салопа, отороченные мехом, были мокры от слез. «Это не от раскаяния, это только от страха, — думала Валентина. — Ко всему прочему, она еще и постыдно труслива».
Проехали станцию Збирог. Поезд шел все медленнее и медленнее и наконец совсем остановился.
— Ну, кажется, завязли, — молвил многоопытный коммивояжер.
— А это не наша забота, — равнодушно проговорил пассажир из-под пальто.
Коммивояжер, спросив разрешения у Валентины, поднял окно и выглянул наружу. Ветер швырнул в купе рой снежных хлопьев.
— Засели? — спросил кого-то коммивояжер.
— Сейчас поедем, — ответили ему из темноты.
Коммивояжер выпрямился.
— Говорят, сейчас дальше поедем, — оповестил он прочих пассажиров, хотя все прекрасно слышали ответ железнодорожника. Но он еще добавил, почерпнув это сведение из собственного запаса дорожных опытов: — Не раньше чем кончат расчистку путей.
— Скорей бы, — сказал пассажир из-под пальто.
Но они все не трогались. Прошло десять, пятнадцать, двадцать минут, а поезд стоял. Слышно было, как за окном суетились, бегали, спорили чьи-то голоса. Солдаты перестали петь. Захлопали двери, пассажиры из других купе выходили посмотреть, что делается снаружи.
— Прошу потише, — поднял палец коммивояжер. — Кажется, я слышу шум поезда. Наверное, нам выслали помощь.
Действительно, начало казаться, что за воем метели доносится гул идущего поезда.
— Выгляну-ка я, — сказал коммивояжер и, встав, пошел к двери; проходя мимо Валентины, он слегка ей поклонился. — И сообщу милостивой пани, как дела.
— Это будет любезно с вашей стороны, — холодно ответила Валентина. Она всегда холодно разговаривала с незнакомыми.
В тот момент, когда он взялся за ручку двери, сзади, совсем близко, засвистел паровоз. А потом со страшным грохотом тупая тяжесть мчащегося железа наскочила на тупую тяжесть железа неподвижного, с яростным треском материя пронзила материю, и металл, дерево, человеческие тела — все под ужасающий рев смешались в едином огненном, дымящемся хаосе. Следовавший сзади пассажирского поезда товарный состав, машинист которого из-за метели не разглядел предупредительного сигнала, смял в лепешку два задних вагона с солдатами, свалил с насыпи и поставил стоймя третий вагон, разнес в щепы четвертый и несколькими товарными вагонами нырнул под пятый вагон, разломав его стенки и, подобно рассвирепевшему быку, подбросив его над собой. И сразу снова наступила тишина; одна метель завывала. Только через некоторое время откуда-то из невообразимой смеси перепутавшихся обломков раздался безумный человеческий вопль, к нему присоединился другой голос, третий — и вот уже к черному небу, все сыпавшему и сыпавшему снегом, поднялся многоголосый крик боли и ужаса.
Работы по расчистке длились долго. Тела Валентины и Лизы извлекли из-под обломков пятого вагона только к полудню.
Этим кончается первый раздел нашего долгого повествования; осталось добавить немногое. В то время как Ян Борн нес свою потерю очень спокойно, с покорным достоинством отбывая положенный траур, Мартин Недобыл был охвачен страшным, граничащим с помешательством, горем, из которого вышел сожженный, ожесточенный против людей и всего мира, постаревший, окончательно и навечно недоступный счастливому безумствованию такой любви, какую сумела пробудить в нем Валентина. Забыть о ней, забыть, избавиться от боли, которую он уже не мог больше переносить, — вот к чему он страстно стремился теперь; он надеялся теперь только на забвение, которое снова сделает для него мир местом, где как-то можно жить, а жизнь — кое-как переносимой. Поэтому Мартин быстро и последовательно, в удивительном противоречии со своей врожденной скупостью, убирал и истреблял вокруг себя все, что только напоминало ему Валентину, — ее сиреневые кринолины и грубое рабочее платье, ее вещи, предметы, которых она касалась, сафьяновые записные книжки, веера, безделушки. Жертвой яростного истребления памяти Валентины пала и семья несчастного Пецольда, которого в начале декабря того мрачного года приговорили к десяти годам строгой изоляции: скромная особа бабки Пецольдовой до боли напоминала Мартину самый счастливый эпизод в его жизни, тот летний день, когда Валентина впервые появилась в Комотовке; и Мартин, презрев ходатайство Гафнера, выгнал и бабку, и сноху ее, и внуков, без промедления вышвырнул их на улицу, нимало не заботясь о том, куда им деться и за что приняться. Уничтожая следы Валентины, Мартин губил в себе все, что было в нем человеческого.
Тогда разошлись пути Недобыла и Борна — надолго, но не навсегда.