Встань!
- Давай, просыпайся! - Громко хлопнув дверью, мать вышла в коридор.
Авель открыл глаза: это и есть головокружение, происходящее от чрезмерной слабости, бессонницы, малокровия или смертельной усталости.
Последняя усталость.
Последнее письмо от Каина и извещение о его смерти мать нашла совершенно случайно - просто перекладывала сложенные на кухне старые, пожелтевшие газеты - и сразу вспомнила его, столь нелюбимого ею. Нет, не то чтобы она совсем забыла о нем после того, как перебралась с сыном жить в Ленинград, просто думать о Каине ей было томительно неприятно, впрочем, в этом томлении была виновата она сама, но не хотела в том признаваться себе. Щадила, щадила себя. Была уверена в том, что нелюбовь, к сожалению, сильнее любви, и если кого-то можно разлюбить, то полюбить заставить практически невозможно, нереально. Это как болезнь, которой должно стыдиться, укрывать от посторонних глаз, но она все равно дает о себе знать властно и настойчиво. В ожидании исцеления могут пройти долгие годы, даже жизнь не одного поколения может пройти, но абсолютно без всякой уверенности, без всякой надежды на то, что что-то может измениться, что нелюбовь иссякнет, высохнет, как источник ненависти, гордости и высокомерия, и превратится в священный сосуд-дискос с разложенными на нем частицами. Скорее обратное - в замусоренную гипсовую вазу превратится, с вылепленными на ней в форме рукоятей головами туров.
Рассказываю: уже где-то в конце лета матери удалось взять отпуск за свой счет, и мы поехали в Воронеж. Кладбище, на котором был похоронен Каин, находилось на окраине города в урочище Завражье. Это было новое кладбище, и потому церкви здесь не было.
Тогда был яркий, до рези в глазах, белый ветреный день. Горячее, источающее зловоние расположенной рядом промзоны дыхание раскачивало кусты и оставшиеся еще с Родительской субботы рваные полиэтиленовые пакеты, распяленные на выкрашенных синей краской оградах могил.
В кладбищенской конторе - крытой рубероидом бытовке - нам сообщили, что могила Каина находится где-то на десятом участке, как раз рядом с заброшенным заводским стадионом. Местные завражские вспоминали, что сразу после войны это было самое известное место в городе - здесь проводились соревнования по "сокольской" гимнастике, городкам и футболу.
В 1949 году во время футбольного матча "Гидраэр" - "Авиавнито", при выполнении пенальти мячом был убит вратарь Измаилов.
А произошло это так.
Мяч, набитый гвоздями, кусками глины, металлической стружкой и битым стеклом, выкатили на поле и установили у засыпанного толченым мелом желоба в одиннадцати шагах от ворот, к которым и был привязан Измаилов. Потом к вратарю подошел судья, у которого поверх галифе были надеты шерстяные, перепачканные землей, уже полностью съехавшие с колен гетры, и собственноручно проверил, надежна ли ременная упряжь голкипера, крепко ли стоят ворота. Врыты. Закивал головой - "вполне, вполне" - и завязал Измаилову глаза полотенцем. После чего извлек из нагрудного кармана гимнастерки свисток, вставил его в рот, вытаращил глаза и выдудел. Засипел. Выпустил воздух целиком, да так, что ввалились щеки. Голод. Неутолимый голод. Как свищ, как свищ. Замахал руками...
К мячу вышел забивала из "Гидраэра" по фамилии Дерягин. Наверное, в ту минуту он был похож на откормленного кастрированного быка, на слона со спрятанными в складках затвердевшего жира, как вариант - серы, глазами или даже на Сирийского Овна с огромным, заросшим колтунами хвостом-курдюком, для транспортировки которого была приспособлена специальная деревянная повозка. Дерягин перешнуровал бутсы. Прокашлялся. Неспешно отошел на середину поля, наклонился вперед, как бы навалившись грудью на сваренную из обрезков труб ограду заводского стадиона, тяжело задышал и, согнув руки в локтях, изготовился к разбегу - в ожидании свистка судьи. Судья засвистел, но на этот раз не пронзительно, как припадочный психопат, а протяжно-уныло. Пустил слабые-преслабые ветры.
"Давай, Деряга, давай! Убей его к чертям собачьим!" - заорали на трибунах.
Забивала начал разбегаться перед ударом. "Пошел, пошел!" - вновь заблажили на трибунах.
Когда же до мяча оставалось каких-нибудь несколько шагов, Дерягин вывернул назад правую ногу и так, волоча ее, даже припадая на нее, оставляя на поле длинный, мгновенно заполнявшийся гнойной водой след, перевалился на левую ногу и упал. Упал!
- Деряга, вставай! Вставай, падла, чего разлегся!
Нет, не так. Опять не так. Все было по-другому...
Разбрызгивая продавленную бутсами жижу, забивала тяжело развернулся на месте и "пыром" пробил по туго набитому мешку. Мяч поднялся и, оставляя за собой извивающийся наподобие змеи, клубящийся меловой столп, полетел к воротам, набирая скорость. А страдавший недержанием мочи судья лег на землю, прижал колени к подбородку и так стал пережидать горячие, душные, парные конвульсии, приговаривая при этом: "Сейчас, сейчас; потерпи, потерпи совсем немного". Нет, не выдержал, не вытерпел и заорал на весь заводской стадион. Слег.
Мяч попал Измаилову в голову. Вратарь попытался выдохнуть, насколько это позволяли путы, подтянулся на верхней перекладине ворот, но внезапно обмяк, вздрогнул, и на полотенце выступила кровь. Густое квасное сусло.
Дерягин отвернулся и высморкался.
Высоко задирая ноги, судья побежал в перестроенный под раздевалку барак, расположенный рядом с трибунами у заводской котельной.
Околел, околел - ну и черт с ним!
Измаилова похоронили прямо за воротами. С тех пор в футбол здесь играть перестали, да и поле вскоре заросло густым, непроходимым кустарником-голутвой.
Здравствуй, брат Каина - Авель.
"Ну здравствуй, брате".
Брат Авеля - Каин.
Братья улыбаются друг другу. Вспоминают детство, называют имена мальчиков, живших в соседнем дворе,- Алексей Первый, Алексей Второй, Михаил, Александр Первый, Александр Второй, Сергей, Павел, Андрей Первый, Андрей Второй, Андрей Третий Малый, читают сделанные на заборе надписи, смеются.
Нет, мать не узнала Каина, так он изменился за эти проведенные в полнейшем одиночестве годы, так постарел. Она даже подошла и, ни о чем не подозревая, спросила: "Извините, вы не подскажете, где здесь находится десятый участок?" "А вы на нем и стоите",- улыбнулся Каин в ответ.
Потом мы сели рядом с могилой брата на деревянную скамейку, мать достала из сумки завернутое в газету хлебное крошево, сухари, несколько крашеных яиц, заткнутую бумажной пробкой бутылку с холодным чаем и принялась подзывать птиц. Подманивать их, чтобы затем поймать, даже не прибегая к помощи силка или сплетенного из проволочной изоляции шнура, посадить в ладонь и затворить внутри кулака. Несильно, совсем несильно затворить. Там. Нет, не сдавливать, выпуская сквозь пальцы пух, но согревать. Едино согревать дыханием через вставленную в рот алюминиевую воронку.
Мать вынимала свернутую из плотной почтовой бумаги пробку и выпивала холодный чай прямо из горлышка. Проглатывала с удовольствием, потребляла. Чай был настоен на травах.
На следующий день после посещения кладбища мы уехали домой. И это уже в поезде, при подъезде к Обводному каналу, мать встала коленями на пол, животом легла на полку, на которой я сидел, и, наклонившись к самому моему лицу, проговорила: "Вот и остались мы с тобой вдвоем". "А как же твоя сестра Тамара?" "Нет, нет, пожалуйста, не говори так! - Мать замахала головой в ответ.- Только мы вдвоем и остались на белом свете, да под звездным небом затылком, в которое упирается медная статуя, изображающая завернутого в багряницу звездочета Веельфегора".
После возвращения из Воронежа еще какое-то время Авель продолжал получать письма от брата, но потом все прекратилось. А почтальон с трудом волочил по заснеженной улице сшитую из синей клеенки сумку, доверху набитую бумагами, как черновиками, беспрестанно поправлял козырек на фуражке, которая съезжала на глаза, останавливался, чтобы перекурить. От почтальона шел пар. Или дым?
Авель отходил от окна все дальше и дальше, прятался в самой глубине комнаты, хотя бы и ложился на кровать, над которой висели часы, слушал, как в трубах шумит кипяток, а в мусоропроводе воет прорвавшийся через оторванные еще во время войны взрывом отдушины ветер. Сквозняк. Часы шли, значит, мать завела их, включила радио, пустила воду из крана, зажгла свет в коридоре и на лестничной площадке, вынесла во двор ведро с картофельными очистками, поздоровалась с почтальоном, который развел руками в ответ: "А вам сегодня ничего нет",- предложил затянуться, мать отказалась, поблагодарила, вернулась домой.
Мать была верующим человеком, она веровала во Святую Троицу и во Святое Воскресение Христово. Еще она была уверена в том, что невинные души расстрелянных мирных жителей вопиют к Богу, и нет им числа, и напоминают они кишащее людское море. "Окиян". Об этом ей, кажется, рассказывал отец, тот самый, который в 1939 году участвовал в велопробеге по маршруту Судак Феодосия. Рассказывал тайно, шепотом, прикровенно.
Во время войны он служил штурманом в эскадрилье торпедоносцев где-то под Мурманском. Вспоминал, как они сутки напролет могли лететь над морем, над океаном, как на рассвете они выходили в заданный квадрат, перестраивались в боевой порядок и торпедировали загруженный много выше ватерлинии боеприпасами военный транспорт. Так как самолеты выходили на эшелон до ста метров, то можно было видеть, как люди прыгали за борт в ледяную воду, и черные вздувшиеся бушлаты потом еще долго тянулись по кромке переливающегося кобальтовой слюдой нефтяного пятна. Из трех самолетов, уходивших на задание, на базу, как правило, возвращался только один - полуобгоревший, изрешеченный осколками, с насквозь прошитым из зенитных пулеметов фюзеляжем по центроплану, на одном двигателе. Техники выбегали на выложенную рифлеными стальными плитами рулежку, снимали промасленные, пропахшие потом фуражки и начинали размахивать ими навстречу торпедоносцу, который тяжело вываливался из низкой февральской облачности, видели, как от самолета откалываются оплавленные куски, а из густо смазанных дымящимся тавотом лонжеронов на землю высыпаются стреляные гильзы. Потом, уже после посадки, из забрызганного кровью фонаря вытаскивали мертвого стрелка-торпедиста. Отец матери выбирался сам, переваливался из кабины на крыло и страшным голосом требовал, чтобы ему принесли галоши. Галоши ему тут же приносили, и он, кряхтя, напяливал их поверх унтов, затем спускался на землю и, не оглядываясь, брел по летному полю.
Летать он начал в Москве еще в 1934 году на аэродроме Центрального аэроклуба в Тушине. Об этом Авель узнал совершенно случайно, когда уже в Ленинграде среди бумаг, привезенных сюда неизвестно зачем из Воронежа, он нашел перевязанную жгутом стопку писем и пожелтевших от времени фотографий деда. На обороте одной из фотографий, достаточно пересвеченной, с размазанным, видимо, во время печати небом, карандашом была составлена планерная полетная карта: "Сегодня, 18 мая 1935 года. Средняя облачность. Доходящий до штормового, резкий северо-западный ветер. После ночного дождя состояние взлетной полосы удовлетворительное. Поднялись в воздух в одиннадцать тридцать. Разводящий ушел. Получил разрешение на выполнение упражнения "треугольник". Приступил к выполнению упражнения "треугольник". Прошел первый угловой ориентир по колокольне церкви Спаса Преображения, что в Тушине. При выполнении разворота видел, как в церковном дворе складывали невообразимой величины костер, скорее всего жгли строительный мусор. Говорят, что здесь будет аэроклубовское общежитие. Бесформенными клоками к небу поднимался густой, вонючий дым - это солдаты бросали в огонь черные потрескавшиеся доски. Пошел дождь. Видимость резко ухудшилась. Доложил обстановку диспетчеру полета. Получил приказ - продолжать выполнение упражнения "треугольник". При попытке разворота у ориентира по Сходненско-му мосту сильнейшая восходящая атака вывела из строя правый руль высоты и хвостовой спойлер. Планер получил носовой крен до сорока пяти градусов, потолок упал до двухсот метров. При подходе к аэродрому горизонт удалось выровнять. Запросил посадку. Вместо разрешения на посадку получил приказ занять эшелон до тысячи метров и ждать дальнейших команд. Дождь почти прекратился, но ветер усилился до критического. Попытался поймать восходящий поток..."
Авель вообразил себе, как дед, планируя ладонями, рассказывал бы ему:
- Я попытался поймать восходящий поток, чтобы дотянуть хотя бы до Ходынки, но после прохождения облачности планер почти полностью потерял управление и, периодически срываясь в "штопор", стал падать. Мимо, беспорядочно сменяя друг друга, вот так - вот так, понеслись деревянные одноэтажные бараки, огороды, выкрашенные в зеленый цвет заборы, железнодорожные пути, пристанционные постройки, прямые, ровно обсаженные деревьями поселковые улицы, телеграфные столбы, проваливающиеся за размытый дождем и ночными испарениями горизонт, целая вереница столбов, целая скорбная процессия. Вот так - вот так. Из-за удара об один из них совершенно внезапно расклинило правый руль высоты. Планер резко взмыл вверх, словно взошел на осыпающийся, вертикально уходящий от земли сланцевый уступ-Голгофу, и развернулся. Только теперь я увидел, что на меня надвигается огромный восьмимоторный аэроплан. Уйти в сторону было уже невозможно. Мы медленно - секунды превратились в вечность - плыли друг навстречу другу...
После катастрофы дед остался жив. Он пролежал в госпитале около трех месяцев. Потом заново учился ходить, по требованию врачей даже занялся велосипедным спортом.
В небо его выпустили уже только перед самой войной. Он погиб весной сорок третьего, не вернувшись с торпедирования немецкого транспорта где-то в районе острова Колгуев.
Теперь один брат.
А как было раньше? Вот так: братья присутствуют на аэродроме и наблюдают за полетом планера, выполняющего фигуру "треугольник", а планер при этом покачивает узкими острыми крыльями с нарисованными на них красными звездами. Крылья втыкаются в небо.
Один в небе.
Один в море, "окияне".
Паровой коч "Святой Савватий" отвалил от дебаркадера, прошел Кемский лесозавод, лагерный причал, вышел в море и взял курс на остров.
Об этом острове как-то, когда они возвращались из церкви после Всенощной, Авелю рассказала Тамара, сестра матери. В тот вечер они медленно шли по пустынной улице и молились. Авель волочил ноги, при этом уморительно выворачивал стопы, да так, что сбитые под ус ботинки исхищали вытянутые на пятке, наподобие вареного хобота, носки, валяли их и превращали в колючий войлок. Приходилось останавливаться, вставать на колени и побитой узлами-наростами шнуровкой снова и снова привязывать ботинки к острым, костлявым щиколоткам.
На коче от материка до острова было не более трех часов пути. Местные называли этот остров по-разному: или Монастырский, или Большой Муксалмский, или Соловецкий. И вот, миновав рукотворный остров с воздвигнутым на нем поклонным крестом, коч вошел в Гавань Благополучия. Сохранилось предание о том, что у этого креста святитель Филипп Колычев молился во здравие царя Иоанна Васильевича, к тому времени уже совершенно ополоумевшего, в частности приказавшего сварить в чане с репейным маслом привезенного ему в подарок из Персии слона, чтобы потом было чем разговеться на Светлой Седмице.
Приезжающих на острове селили в монастырском общежитии, расположенном у южной стены. Здесь было несколько, более всего напоминавших сумрачные, с закопченным потолком залы постоялого двора комнат с квадратными, заклеенными горчичного цвета газетами окнами, выходившими во внутренний двор. Широкий, разгороженный кирпичными воздуховодами коридор был завален дровами. Говорили, что даже летом здесь по ночам нередко приключались заморозки и надо было протапливать печи. Да, гремя по деревянному, выкрашенному коричневой комкастой, как каша, краской полу кирзовыми ботинками на этаж поднимался сторож. Восходил. Долго кашлял, страдал, страдал ведь кровохарканьем, пряча в огромном, горящем, испещренном пороховыми татуировками кулаке худые, заросшие щетиной щеки, потом открывал дымоход и вкладывал в устье очага пылающую сосновую лучину. Лучина трещала, стреляя окрест горящей смолой. Сторож обжигал руки, и на них вздувались розовые, величиной с пасхальное яйцо волдыри. Сочились. Сходила кожа. Впрочем, сторож не кричал от боли, видимо, потому, что уже привык к ней, к этой адской боли, к этой экзекуции, только чесал расслоившимися от невоздержанного употребления чифиря ногтями шелудивую шапку-ушанку, заткнутую за пояс, грел аппендицит, грыжу ли, старый идиот.
Авель слушал рассказ Тамары про остров как зачарованный, закрывал глаза и представлял себе стоящую посреди моря гранитную Гаввафу, еще называемую Лобным местом.
"Это Гаваффа - возвышение, каменный помост, имеющий греческое название лифостротон, иначе говоря, горнее место, с которого прокуратор обращался к народу".
...рисовал в воображении пустой монастырский двор, укрытый в глубине тенистого и потому вечно сырого ущелья. На ночь по сохранившейся еще со времен войны традиции, когда здесь располагалась школа юнг, обшитые кованым стальным профилем дубовые ворота закрывались на чудовищной величины засов. С рассветом же приходила смена караула, и по удару сигнального рельса ворота открывались вновь. В подземелье входил истошный запах моря, водорослей, гудрона, которым заливали стянутые ржавой арматурой городни причала, а еще запах свежепойманной рыбы и колодезной плесени. Тишина еще сохранялась какое-то время, но уже не была той неизлечимой глухотой, которую следует протыкать специальной бронзовой иглой-стеком, излечивать криками чаек и пронзительными гудками маневровых буксиров или по молитве прижигать раковины ушей огарком свечи от образа Великой Панагии.
Авель вышел из ворот монастыря и, миновав давно расселенный поселок при заброшенном смолокуренном заводе, спустился в обмелевшую рукотворную гавань, уложенную по берегам ледниковыми валунами. Отсюда начинался путь на Секирную гору. Свое название эта гора получила еще в 1429 году, когда здесь, согласно преданию, была высечена ангелами некая блудница, возжелавшая по наущению началозлобного диавола поселиться на острове, дабы срамными помыслами смущать монахов. Это было не что иное, как искушение!
Искушение. Сомнение. Страх или гордость!
Психоз. Неуверенность. Неумение ответить на вопрос: "Действительно ли жизнь складывается из разрозненных воспоминаний и не существует никакого сквозного бытия, мотива, ради которого стоило бы предпринимать хоть какие-то усилия, заставлять себя идти по дороге вперед, превозмогая головную боль, приступы тошноты и судороги, приступы страха?"
Дорога на Секирку оказалась глинистым, раскатанным лесовозами трактом. Кое-где вдоль дренажных канав, до краев заполненных курящимся насекомыми торфом, тянулись ограждения из колючей проволоки, попадались и полузасыпанные хвоей остовы грузовиков, тягачей на гусеничном ходу. К подножию горы Авель вышел только на закате. На вершину Секирки, терявшуюся в зарослях можжевельника, вела деревянная, наскоро сколоченная из горбыля лестница. Авель ступил на рассохшийся, врытый в землю помост, сделал один шаг вверх, и сразу же наступила тишина, как после чтения Часов. Лестница закачалась под ногами, и откуда-то сверху по до блеска вытертым перилам, сооруженным из тонких сосновых стволов, вниз побежал густой свекольный сок. "Боже мой! Боже мой! Что это было? Керосин? Горькое, настоянное на ореховых перегородках вино? Кровь Причастия? Святая вода из пробитой в гранитном мельничном жернове скважины? Лампадное масло? Песок? Еловая костра или засахарившаяся смола - из надрезов?" Это Авель сам себя спрашивал, пытал с пристрастием, но ответов, как того и следовало ожидать, не находил и ощущал себя умалишенным безумцем. Потом ложился на ступени, отдыхал, а затем вновь продолжал восхождение, считая шаги, полагая их равенство количеству Книг ветхозаветных пророков или количеству глав из Апокалипсиса. А ведь все это уже было в прежней жизни с Каином, когда брат насчитывал 365 шагов и наивно думал, что год миновал и по лунному календарю, и по григорианскому. "Заблуждение ущербного!".
В 1862 году на вершине Секирной горы был возведен храм во имя Вознесения Господня, что "под колоколы", с маяком, устроенным в верхней части крытого липовым лемехом купола. Приходская книга, обнаруженная уже в 40-х годах XX века в запасниках монастырского музея, сообщала, что маяк неоднократно ремонтировался по причине полнейшего своего технического несовершенства, и в 1904 году для увеличения мощности керосиновых ламп здесь была установлена французская конденсорная линза, специально привезенная на остров из Петербурга. Однако после того, как в 1923 году в храме на Секирной горе был устроен штрафной изолятор Соловецких лагерей особого назначения, линзу с маяка сняли и вместе с колоколами, нареченными еще во время посещения монастыря в 1858 году Государем Императором Александром Николаевичем в честь святых Анзерских подвижников благочестия - Арфаксадом, Иисусом, Елеазаром и Мефодием, сослали на Кондостров в Никольский скит, где они вскоре и приняли мученическую смерть.
Лестница осталась позади, и уже нельзя было разглядеть, из какой преисподней она восходила, минуя кусты можжевельника и кривые, умирающие от истощения и жажды деревья, целое кладбище стволов, потому как уже наступили матовые, мерцающие, пряно пахнущие соленым морским перламутром островные сумерки. Авель подошел к сложенному из валунов теплому, снабженному кирпичными дымоходами приделу первого этажа Вознесенского храма и заглянул в окно: посреди темной, с обрушившимся потолком комнаты-выгородки на деревянном ящике из-под гвоздей сидел старик в горчичного цвета вылинявшей гимнастерке, застегнутой под самым, торчащим наподобие высохшей коры подбородком. Старик неподвижно смотрел перед собой, сохраняя при этом стеклянный, немигающий взгляд.
Оказывается, сразу после войны работал бакенщиком в Кеми, а потом перевели сюда на маяк. Каждый Божий день поднимался по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице на сигнальную площадку под самый крест и зажигал забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь, поставленный сюда вместо керосиновых светильников в 1937 году. Так и ноги отнялись. Так и ослеп. Так и сидел на том месте, где еще совсем недавно штабелями складывали замерзших за ночь штрафников, вдыхал испарения шинелей, драных пиджаков, стеганных на ватине кацавеек и промасленных черных бушлатов с вырванными с корнем карманами. Вдыхал ртом, и могло показаться, что сипло разговаривает с кем-то невидимым, с кем-то насмерть убившимся на лестнице, когда связывали руки за спиной, на ноги надевали ведро и сталкивали вниз. Или же по-другому - зимой привязывали к обледеневшему бревну и спускали долу.
Рассказывали, что подобный вид смертоубийства придумал один из лагерных надзирателей по фамилии Грибов, которому якобы во сне явился святой Зосима и повелел немедленно оставить душегубство. Однако взбешенный Грибов попытался выстрелить в старца, но, видимо, по причине кромешной темноты и неразберихи, во дворе неожиданно залаяли сторожевые собаки, прострелил себе правую ногу. С тех пор надзиратель охромел и стал ходить с посохом, а как-то зимой, спускаясь с Секирной горы, поскользнулся на обледеневших ступенях и упал, напоровшись при этом на собственный посох, начертавший на его лице кровоподтек в форме перевернутого восьмиконечного креста. Навершия. Похоронили Грибова тут же, у подножия холма, однако уже к весне могила его затерялась в буреломе среди поваленных февральским ураганом-"шелоником" деревьев.
Из воспоминаний бывшего заключенного штрафизолятора на Секирной горе Ивана Митрофановича Лебедева от 1931 года: "Нас втолкнули внутрь громадного высокого здания. Мы остановились в оцепенении у входа, изумленные представшим перед нами зрелищем: вправо и влево вдоль каменных стен, а также посередине на голых деревянных нарах сидели в два ряда арестанты. Все они были босые, полуголые, имевшие какие-то лохмотья на теле, некоторые из них были, как подобия скелетов, грязные, со всклокоченными волосами. Все, что могло напоминать о храме, было выломано и осквернено, алтари переделаны в карцеры, где происходили избиения штрафников. На месте же святого Жертвенника теперь стояла огромная "параша" для большой нужды... невыносимо пахло испражнениями".
...Авель очнулся и увидел, что у него опять развязались шнурки на ботинках.
Остановился. Тамара тоже остановилась и сразу забыла, о чем говорила, впрочем, она ведь и не говорила ничего, потому как молилась про себя или просто молчала. Видимо, рассказ про остров возник как-то сам собой в шуме ветра, грохоте трамвая на рельсовых стыках, в голосах, доносящихся из пустых дворов-колодцев. Вот когда деревья растут во дворе, то на первый взгляд кажется, что они просто стоят среди домов, как телеграфные столбы, и не растут вовсе, однако вскоре за ними приходят уборщики, пилят их двуручными пилами, разводят в заставленной мусорными баками подворотне костер и жгут обглоданные подвальной сыростью и страдающими паршой птицами сучья. Теперь-то и становится понятно, что деревья были живы, росли, пытаясь выбраться из сумрачных дворов к солнцу, а сейчас уже сдохли, подохли. Устарели с этими распертыми костяными клювами. Да, да, птицы - дворовые голуби, чайки ли - совершенно непригодны для еды!
Тамара наклонилась вперед, проглотила слюну и проговорила: "Сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками".
Авель подумал: "Она наклонилась ко мне и сказала, что сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками".
Птицы сидят на ржавых жестяных подоконниках и смотрят своими глазками по сторонам.
Тамара опять проглотила слюну и улыбнулась: "Сладенько".
Авель заволновался: "Кажется, она опять что-то сказала, а я не расслышал. Но, с другой стороны, это и не моя вина, ведь у Тамары была "заячья губа", а потому говорила она крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком. В такие минуты, не дай Бог их переживать вновь и вновь, могло показаться, что Тамара проглатывает тяжелый дрожжевой воздух и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее, а порой и бессмысленное повествование о том, как после Всенощной строгий священник обличал ее со словами: "Знай - многое и другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг всех"".
Тамара закивала головой: "Да, да, да".
Дверь открыла мать и сказала: "Здравствуй, сестра, здравствуй, сын мой Авель!"
Вот дверь открыта, и видно, как мать удаляется по коридору, больше напоминающему дорогу или скованную грязным февральским льдом реку, студенец, лесной поток.
Мать уходила на кухню и выключала в коридоре свет. Говорила напоследок: "А, впрочем, сейчас можно до одури щелкать выключателем, включать и выключать, включать и выключать, до тех пор пока из-под ногтя не пойдет кровь, или до тех пор пока, не надувшись сизым в разводах пузырем, под потолком не взорвется забранная матовым колпаком электрическая лампа. Ты же знаешь, что это один из видов пытки, о котором рассказывал твой отец, когда мы еще жили в Москве. Это было очень-очень давно. Откуда он знал? Трудно сказать. Может быть, просто предполагал, открывая и закрывая глаза на солнце или на какой-либо еще яркий источник света. Видимо, сразу ощущал головокружение по причине избыточного внутричерепного давления, тошноту, покрывался холодной испариной, непроизвольно начинал пускать ветры, хотя за завтраком не ел ничего жирного или прогорклого, ноги тут же становились ватными, но - что, пожалуй, было самым удивительным - не переставал ни на минуту моргать глазами. Хотя, вполне возможно, это уже была судорога и он просто не мог остановиться, не был властен над собой. При этом я все-таки сомневаюсь, чтобы такое самоистязание приносило ему какое-то тайное, непостижимое удовольствие. Вряд ли, при том что твой отец был очень странным человеком. Болезненным? Да нет. Он почти никогда не болел, старался правильно питаться, не читать лежа, чтобы не испортить себе глаза, и перед сном обязательно выпивал стакан кипяченой воды. Он очень любил тебя, а когда ты родился, мне казалось, что он вообще помешался, помутился в рассудке. Ходил и рассказывал всем, какой у него растет замечательный сын. Или нет, он всегда говорил "сынок". Любила ли я его? Думаю, что да. Я испытывала к нему некое чувство, чем-то напоминавшее привязанность и одновременно благодарность, жалость и одновременно уважение. Как-то трудно сейчас разобраться во всем этом, ведь прошло столько лет. Могу лишь точно сказать одно: это было очень ровное, спокойное чувство, без истерик и скандалов. Может быть, именно поэтому, когда я узнала о его гибели в концлагере, я отнеслась к этому спокойно, прекрасно понимая, что ничего уже изменить нельзя. Вероятно, это был какой-то страх, что больше никогда его не увижу, обида, боль тоже были, но, поверь мне, я-то умерла, отдала Богу душу много раньше, в тот день, когда твой отец завел на кухню худого, лопоухого мальчика, он держал его за руку и сказал, что это тоже его сын и что теперь он будет жить с нами! А ведь он любил вас обоих - тебя и твоего брата Каина. В этом нет ничего удивительного. Уверяю тебя, просто мы были второй семьей твоего отца, и я об этом знала, когда выходила за него замуж. Что же касается матери Каина, то в нашем доме никогда не говорили о ней, ведь матерью ему стала я. Однажды, и мне стыдно вспоминать об этом, во время обеда кто-то из вас опрокинул на пол кастрюлю с перловым варевом. Да, разбухшая, напоминавшая слюдяные, кадмиевого тона крылья жуков скорлупа выплывала из парной горловины, из ямы-зева и застывала комкастой, грязно-серого цвета горой. Сама не знаю почему, но избивать я начала именно Каина, хотя он вопил, что не виноват, и у меня, честно говоря, не было никаких оснований не верить ему. Он сполз со стула на пол, но я успела схватить его за волосы и вытащить на середину кухни. Проворно. Вскоре его крик перешел в хрип, и с Каином случился припадок. Это был его первый припадок, а впрочем, не знаю, не уверена... Вообще-то вы дружили. Да?"
Вспышка.
Холодный белый свет.
Ясный ветреный день.
Свинцовые, напоминающие трубчатых червей тучи быстро несутся по небу.
Облака, облака.
Опять яркая вспышка.
Ослепило - это резь в глазах.
Веки. Чтение книги о святой инквизиции.
Резь в желудке.
Опять веки. Тремор.
И Авель сразу увидел тот день, когда они с матерью уезжали из Воронежа. Вспомнил, хотя раньше долго не мог это сделать, как, молча, не говоря ни единого слова, они доехали до вокзала и как паровозные гудки сплошной заунывной трелью залепили распухшие древесными грибами-чагами уши. Мать что-то все время кричала и нелепо, совершенно нелепо размахивала руками, видимо, она волновалась, что мы опоздаем на поезд и никогда не уедем отсюда (откуда такие дикие фантазии?), однако ничего не было слышно и обо всем можно было лишь догадываться. Смятение? Запах угля или перегара? Общий вагон-теплушка? Отравление газами?
Вдруг все стихло.
- Не оставляйте, не оставляйте меня ради Христа!
- Что? Что ты сказал, я ничего не слышу.
Каин отвернулся и заплакал, а поезд на какое-то мгновение вытянулся в струну, издал протяжный вой, потом дернулся, и перрон медленно поплыл назад.
В 1926 году на перегоне Тверь - Лихославль машинист Яков Шипенко поставил рекорд скорости для паровозов литерного класса, сократив время в пути по маршруту Москва - Ленинград на полтора часа. Попытка же улучшить собственное достижение, которую Шипенко предпринял через два года, к сожалению, закончилась трагически. У разъезда Обозерский на скорости 140 километров в час локомотив, вырвавшись с виража, сошел с рельсов и врезался в стоявшее рядом с путями общежитие обходчиков, полностью сровняв его с землей. Все, находившиеся в тот момент в доме, погибли. При этом сам машинист остался жив, более того, не получив во время аварии никаких, даже мало-мальски серьезных увечий. Все говорили тогда, что он остался жив на свою беду, потому что уже на следующий день после происшедшего Шипенко был арестован и под конвоем препровожден в Москву для дознания. Здесь после недельного содержания в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы он сознался в том, что совершил предумышленный наезд на общежитие путевых обходчиков с целью смертоубийства бригадира сцепщиков Зелимханова, к которому питал давнюю личную неприязнь. Вскоре же в газете путейщиков "Гудок" прошло сообщение о том, что машинист Яков Шипенко был приговорен к высшей мере социальной защиты и что приговор приведен в исполнение в подвале церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке.
Авель знал, что с Лубянской площади на Петровку можно было пройти дворами. Этот путь ему показал еще отец, когда они вдвоем шли по заваленным снегом переулкам Неглинной части, оказывались в черных, насквозь продуваемых ледяным ветром подворотнях, наступали на спящих или замерзших в сугробах собак, заглядывали в запотевшие окна Сандуновских бань и видели там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками.
"Девять мучеников Кизических".
В районе Петровских линий находился магазин фототоваров, куда отец любил заходить. Здесь он подолгу простаивал у прилавка, а ему подносили все новые и новые фотоаппараты. Наконец отец останавливал свой выбор на громоздкой камере на штативе. Лакированный деревянный ящик с черными кожаными мехами и широкоугольным в медной оправе объективом, именуемым еще и "рыбьим глазом", немигающим, абсолютно не мигающим глазом. Механический же затвор приводился в действие специальной резиновой грушей и пружиной, при помощи которых темная квадратная "камера-обскура" сиюминутно озарялась яркой вспышкой дневного света! На противоположной стенке тут же появлялись перевернутые изображения узкой, желтоватого оттенка улицы, уходившей в гору, серых многоэтажных домов доходного типа, красной, покрытой инеем монастырской стены и колокольни. Окошко захлопывалось, и резиновая груша выпускала облако летающего талька. Отец вынимал из фотографического ящика узкую металлическую коробку с серебряным напылением и прятал ее в грубого черного сукна мешок. Авель помогал нести штатив. Отец любил останавливаться и запечатлевать прохожих, одних он даже просил улыбнуться, других же, напротив, заставлял корчить страшные, чудовищные гримасы, маски, личины. Химеры. Это было достаточно отвратительное зрелище, когда некоторые из прохожих начинали гыкать, нарочито давиться, выкатывать подслеповатые глаза или сводить их к носу, вываливать язык и вертеть им как хвостом, что непременно влекло за собой обильное слюноотделение, приседать на корточки или даже садиться на асфальт, лаять. Подходил милиционер, интересовался, что здесь, собственно, происходит, но, удостоверившись, что нарушения общественного порядка нет, удалялся в сторону Кузнецкого моста.
Братья стояли на мосту и смотрели вниз.
Каин держал Авеля за руку.
Под мостом проплывал буксир.
У реки быстро темнело.
На кордонах Уржском и Бутурлиновском зажгли огни.
Зимой Воронеж замерзал под мостом, и здесь можно было кататься на коньках.
Братья слушали, как по всей снежной равнине трещит лед. Потом они нехотя разворачивались и медленно шли домой. Оглядывались.
От реки исходило свечение.
От больного, покрытого нарывами зеркала тоже исходило свечение.
В воде отражалось небо.
На низком, размытом прибоем противоположном берегу братья увидели мотоциклистов и армейские грузовики "полуторки", из которых выволакивали завернутые в мешковину, суровье ли тела казненных на Монастырщине и бросали их в черный нефтяной плес.
Анданте.
И снова негромко звучит музыка. В этом есть что-то успокаивающее, заставляющее закрывать глаза и мерно раскачиваться в такт капающей из крана воде, а еще и открывать рот-пещеру и источать из него заунывную вязкого происхождения песню.
Да, у матери был красивый голос. Когда она пела, то складывала руки на груди и запрокидывала голову к потолку. Вполне могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в горячем кухонном воздухе звуки-"херувимы", вкушала их, различала их, запоминала их исключительно по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую боль в низу живота, боль, которая протыкала электрическими разрядами ватные, забродившие в сахаре или жженке неподвижные ноги. Ступни. Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто довольно бестолково выкрикивала слова припева, не понимая совершенно, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Хрипела. Даже дурачилась, дура такая, находя однообразный вой кипятка в батареях парового отопления значительно более благозвучным и производимым при этом духовыми или струнными орудьями в руках ангелов. Терафимов.
Соседи начинали стучать в стену: "Вот сволочи, прищуривают глаза свои, чтобы придумать коварство: закусывают себе губы, чтобы совершить злодейство!"
Острые, острые, как бритва, губы. Как лезвие ножа или сабли. Такими губами и был убит один из тех библейских братьев, что оказался более удачлив перед Богом - "и призрел Господь на Авеля и на дар его". Просто губы впились ему в шею и выпустили всего, данного зноем пустыни или медным в форме дискоса солнцем, живца.
Жизнь.
О грехе братоубийства, который древние приравнивали ко греху самоубийства, помышляли, в том смысле что с внутренним трепетом и душевным страхом наблюдали за отвратительными ужимками собственного лица в висящем над пожелтевшим рукомойником зеркале, многие. Многие, говорю, многие грешники. Да почти все, истинно, почти все, потому что слыли безбожниками и вольно или невольно нарушали заповедь Господню о любви к самому себе, дерзновенно почитая ее за гордость - матерь всякого грехопадения и порока. Хотя подобное поведение могло быть следствием отсутствия систематического образования, скудоумия или болезни, которая выражалась в нарушении потоотделения, остывании конечностей с последующим их обледенением, нарушении памяти и резких, доводящих до обморока перепадах внутричерепного давления.
Аксиос.
Нарушение течения времени: "9 января 1889 года, совершая ежедневный вечерний моцион, прямо на улице известного немецкого философа Фридриха Ницше постиг апоплексический удар, повлекший за собой полнейшее умопомрачение. Несчастный был немедленно доставлен в психиатрическую клинику, где он и провел последние одиннадцать лет своей печальной жизни. Из клиники Ницше посылал знакомым почтовые открытки с изображенными на них атрибутами посвящения, буквами греческого алфавита и каббалистическими знаками, подписываясь при этом "Дионис", "Распятый", "Адам", "Погребенный в Дамаске", "Каинов брат". Всякий раз при виде низкорослого, терпко пахнущего хлороформом врача-прозектора с пушистыми, доходящими чуть ли не до подбородка бакенбардами больной начинал в высшей степени безобразно гримасничать, по-детски хныкать, совершенно уморительно, совершенно уморительно и просить его нижайше: "Подайте Христа ради "убитому" и "воскресшему" немного здоровия, ну совсем немного..." Врач на удивление брезгливо отворачивался, ведь он привык ко многому, работая в больничном морге, делал вид, что заполняет специальный медицинский циркуляр: "Поди, поди, паршивый". Потом, как того и следовало ожидать, ведь ни о какой милостыне в клинике не могло быть и речи, у больного начинались приступы неудержимого гнева. Буйства. Фридрих разбивал поднесенный ему стакан с минеральной водой и пытался заградить вход в палату осколками стекла. Истошно кричал, что не желает спать на кровати, так как она кишит гадами, но только на полу! Также требовал принести ему саблю и повесить ее на ручку двери, чтобы у него всегда была возможность оказать достойное сопротивление непрошеным гостям, читай, демонам. Приходилось вызывать санитаров.
Однажды, когда в награду за примерное поведение режим был ослаблен, несчастному удалось бежать из клиники и укрыться в расположенной неподалеку лютеранской кирхе во имя Сладчайшего Сердца. Однако здесь Ницше, страдавший вдобавок ко всему и острыми кишечными расстройствами, почувствовал себя плохо, скорее всего от перевозбуждения, и был вынужден испражниться прямо на полу в притворе, за что он был немедленно подвергнут суровому наказанию плетьми тут же подоспевшими служками кирхи и заточен в подвал. Родной сестре философа, Елизабет Ферстер-Ницше, пришлось приложить немало усилий, чтобы вызволить брата из "узилища".
Возгласил на смертном одре: "Премудрость! Премудрость!""
Бог умер!
Так и пронеслась жизнь, как дремота, как греза, как разрозненное воспоминание, о характере происхождения которого судить нет никакой возможности. Но нет! Это еще, слава тебе Господи, не симптомы болезни Альцгеймера! При том что отсутствует всякая, даже ничтожно малая возможность заразиться ею воздушно-капельным путем. Скорее всего это инфекция взгляда, тяжелого взгляда, именуемого Ярое Око или Недреманое Око.
Недреманое Око есть символическое изображение Спасителя в младенческом возрасте и стоящих перед Ним Апостолов, которые держат орудия Его будущих Страстей - Крест, копие, терновый венец, вымоченные в красном вине розги, деревянный шест-иссоп с губкой, сооруженной из морских водорослей, гвозди, еще раз гвозди и глиняный кувшин с уксусом.
Кувшин упал на землю и разбился.
Амфора упала на каменный пол и разбилась.
Снег выпал.
"В городе зиму выжгло кислотой".
В городе зиму выжгло кислотой, и она разлилась по реке.
На Новый год была оттепель, весь снег растаял, и праздника не получилось: "Скоро праздники, а настроение почему-то непраздничное". Так подумалось. Из водосточных люков поднимался пар и курился в свете выстроившихся неровной чередой уличных фонарей. Все это так напоминало процессию, которая молчаливо двигалась по изрытому тракторами пустырю к стоящей на круче трансформаторной будке, устроенной в бывшей кладбищенской часовне. Вот январь утонул в грязи и густом, пахнущем из чугунных водоводов хлоркой тумане. В феврале же снова ударили морозы и пошел снег.
В феврале Тамару пришлось перевезти в дом престарелых, который находился недалеко от Обуховской заставы, и мать каждый день ездила к ней, возила в алюминиевой миске варенную "в мундире" картошку, несколько выпрошенных у соседки снизу яиц, мелко наструганные, напоминающие кривые, перекрученные стариковские ногти сухари и завернутую в самодельный газетный конверт соль.
Теперь Авель подолгу оставался один. Он ложился на кровать под часами, закрывал глаза и слушал метроном шагов на потолке, по которому, оставляя извилистые трещины в побелке, ползали насекомые. Жуки. Вспоминал, как однажды в детстве они с Каином нашли большого жука-рогача и положили его в муравейник. Брат заставлял брата смотреть на экзекуцию, потому что жук-рогач перевернулся на спину, совершенно соделав при этом уязвимой свою черную в красных разводах мякоть.
- Вот так, вот так его, гада такого! - смеялся Каин и тыкал уже обглоданную ракушку панциря длинной суковатой палкой. Даже надевал рогатый панцирь себе на лоб и бодался.
Фантомные боли. Утрата. Абсолютно невосполнимая утрата.
Потом братья долго сидели на скамье у двухэтажного с телеграфной вышкой на крыше здания почты и смотрели, как, утопая в пыльном мареве, по площади проходили люди, проезжали подводы, запряженные облепленными глиноземом и навозом сонными лошадьми, разворачивались грузовики.
Полдень. Насыщение полдня шелестящим на горячем ветру сухостоем, звенящим наподобие полых, трубчатых костей полыни - "пала звезда Полынь".
В дверь позвонили. Авель вздрогнул, открыл глаза. Звонок в дверь повторился. Встал-встал с кровати и пошел открывать - пришла мать.
"Господи Боже мой, опять Тамара отказалась есть, и ее пришлось кормить насильно, разжимать ложкой зубы - кривой прикус - и заливать в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая медсестра в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом... А еще после этого говорят, что бинтов нету, мерзавцы".
Медсестра тогда и успокоила мать, промычала: "Да вы идите, я за ней присмотрю.- Затем, с хрустом почесав всей пятерней покрытое чешуей колено, добавила: - Не волнуйтесь, не волнуйтесь, с ней теперь уже ничего не случится". А мать-то и подумала в ответ: "Все, что могло, уже, вероятно, случилось",- и вышла за ворота дома престарелых. Попрощалась с облаченным в темно-синюю вохровскую форму придурковатого вида привратником, который высунулся из окна сторожки, в том смысле что - "стой, кто идет". Затем привратник глупо, невыносимо глупо улыбнулся и покрутил пальцем у виска: "дура". "Да сам ты идиот!" - И мать заплакала, а потом долго шла, не разбирая дороги, избегая прохожих, падая от усталости, от смертельной усталости.
Ей снилось, будто бы она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Все погружено в густую, непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги и оглядывается: перепрыгивая через бесформенные, почерневшие от угольной пыли сугробы, за ней бежит человек. Впрочем, она может разобрать только его сбитые, расслоившиеся кирзовые ботинки, длинную, развевающуюся от задыхающегося бега шинель и съехавшую на глаза фуражку с обкусанным козырьком. Дезертир? Да, матери часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией - манией замкнутого пространства, сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову! Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
Нет, все-таки не надо было ей оглядываться, не надо было кричать и звать на помощь, потому что все равно никто не услышал бы тогда мать, ведь ее надтреснутый от ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка, вернее сказать, колокола с выдранным языком. Она потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна!
- Мама, пожалуйста, не надо кричать! - Авель наклонился и закрыл перекошенное судорогой лицо одеялом. Багряницей. Покровом. Воздуhхом.
Словно картины, висящие на стене.
На картине изображена заполненная до подоконников водой комната, по которой плавают стулья, заплесневелые объедки, обрывки обоев и разбухшие книги, напоминающие червивые грибы.
На другой картине изображен старый, едва различимый в тени низких, замысловатой формы деревьев двор со стоящей в середине неглубокой, но уже зацветшей лужи водоразборной колонкой.
На третьей картине - городской пейзаж зимой. Красного кирпича доходные дома выстроились ступенями на "горовосходном холме", оставив при этом лишь часть низкого, свинцового неба, изрыгающего потоки густого мокрого снега.
...в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спит человек.
Наконец, на четвертой картине изображена дачная местность, где из-за поворота выходит поезд и тут же проваливается в непроходимые, багрового цвета заросли крапивы в человеческий рост, издает протяжный гудок, кренится на вираже, высекая стальными колесами искры. То же и ночью происходит, что позволяет на много километров в кромешной темноте судить о приближении поезда. Доносится характерный скрип, и там, где у разъезда поезд замедляет свое движение, из насквозь продуваемых, провонявших сырым углем тамбуров с выбитыми стеклами на насыпь выпрыгивают мешочники. Затем поезд с воем вновь набирает ход, взбирается на каменный виадук, еще в 30-х годах проложенный над оврагом, на дне которого среди камней, ржавой арматуры и строительного мусора извивается ручей. Поезд уходит в горячую, душную темноту июльской ночи, стуча молотками по густо смазанным тавотом рельсам.
...но все равно болит где-то в глубине, на дне болит и хочется плакать, рыдать. От бессильной злобы.
Авель вышел во двор.
Ночь.
Преполовение ночи: "Посвящается брату моему, рабу Божию Каину".
Вижу: "Они и порезали мне руки и поранили глаза. Веки. Вены".
Помышляют: "Слава Богу, что еще отсутствует ветер, который вполне мог бы затеять кровавую сечу и изрубить меня ветвями на куски. Затем, пройдя через переулок, я вышел на бульвар, который тянулся, кажется, до Крестовоздвиженской части. На каланче, видневшейся из-за верхушек деревьев, ударили в било обрезок железнодорожного рельса, привязанного к дубовым, оббитым кровельной жестью стропилам. Закачалось-закачалось... Я подумал, что, наверное, уже поздно. Хотя, впрочем, едва ли, ведь в конце длинного, туннелеобразного бульвара висели светильники, и здесь было светло почти как днем, ну разве что в пасмурную погоду. Скорее всего удар била обозначал смену пожарного караула на каланче. Так оно и получилось - облаченные в натертые до ослепительного блеска бузиной кирасы караульные проследовали через бульвар на одну из смежных с ним, с бульваром, улиц. Я тоже свернул и, пройдя еще несколько довольно безлюдных в ту пору кварталов, вышел к Обуховской заставе. Дом престарелых находился здесь в практически не освещенном, заставленном покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожки горела лампа-дежурка. Рассказывали, что раньше здесь была знаменитая Обуховская психиатрическая больница.
Домой я вернулся только под утро. Тихо, чтобы не разбудить мать, прошел на кухню, закрыл за собой дверь и поставил на огонь чайник. Потом обмотал полотенцем руку и, дождавшись, когда чайник закипит, открыл крышку и сунул руку туда. Больше всего я испугался того, что совершенно не почувствовал никакой боли, хотя прекрасно знал, что боль должна была быть адской, невыносимой, но ее почему-то не было, только немного покраснела рука (совсем немного!), а на полотенце выступили фиолетовые пятна. Значит, я не испытал никакого страдания, но лишь - брезгливое ощущение, подобное тому, когда под ногами яичной скорлупой хрустят выползшие после дождя на дорогу рогатые, пульсирующие черной икрой улитки.
Я открыл окно, высунул руку и увидел, как тотчас же от нее пошел густой клокастый пар, но вскоре и это прошло. Стало быть, можно спокойно, не тревожась ни о чем, заварить чай, вытереть уже остывшим полотенцем пенный налет в углах губ, достать из буфета чашки, чайник и воткнуть ему в горло проволочный кронштейн для сита. Ну что же - я так и сделал...
Настой оказался необычайно вязким и горьким, приклеившим распухший язык к небу, оставившим неистребимый привкус пузырящейся жженки, растекшейся по всем кивотам, тайникам и реликвариям рта.
Весьма и весьма оригинальный способ отогнать сон с его видениями и утолить жажду из перламутрового утреннего неба, отражающегося на дне чашки. Еще, я знаю, чашку используют и в качестве резонатора для старого глухонемого будильника, чей надтреснутый, ржавый голос тоскливо струится в морозном воздухе однообразной песней. Среди холмов. Нет, я не умею петь, не умею петь так хорошо, как мать. Моя песня скорее напоминает невнятную, еще в детстве безо всякого понимания заученную молитву Богу, который всегда был похож на нашего соседа сверху - молчаливого и, как мне казалось, грозного старика в вязаных деревенских хлопанцах. Топотал.
В коридоре раздались шаги - это проснулась мать. Потом прошла в ванную, и стало слышно, как по рукомойнику загрохотала пущенная из крана вода. Я включил радио".
Авель включил радио.
Увеличил громкость.
Уменьшил громкость.
Невыносимый треск в эфире, но подумал, что это трещит голова от бессонной ночи, и никакой настой не поможет.
К началу зимы работа над "Повествованием о жизни отца на Котласском лагпункте с приложением подробного описания его смерти, наступившей 26 ноября 1948 года в результате обострения милиарного туберкулеза" была почти завершена. Авель продолжал ездить в библиотеку каждый день. Утреннее путешествие незаметно превращалось в ночное путешествие, перетекало, когда желтые дрожащие огни освещают заполненные снегом низины, однообразные крыши доходных домов и бараков, курящиеся многоствольными трубами расположенных в подвале котельных, и реку, скованную льдом, в котором - особенно под мостами были проделаны проруби для полоскания белья. Лязгая на изъеденных солью рельсах, трамвай тяжело взбирался на мост, высекал дугами-пружинами искры из контактных проводов и переваливался на другой берег. На съезде с моста трясло, и по заледеневшему полу трамвая скользили войлочные сапоги, ботинки и пахнущие застывшим жиром овчинные унты. Приходилось как можно крепче держаться за поручни, оставляя на них следы скрюченных пальцев и покрытых оврагами ладоней.
Становилось весело, и Авель проделывал в заиндевевшем окне отверстия величиной с медяк. И через эти отверстия смотрел на улицу - в темноту...
Смотрел в темноту, туда, где из старинных книг были сложены погребальные пирамиды, которые в египтологии, кажется, назывались "мастабами". От старости некоторые книги уже невозможно было открыть, а названия, написанные на их обклеенных крафтовой бумагой обложках, невозможно прочитать. Это и понятно, ведь высушенные между страницами терракотовые листья папоротника скрывали многие выцветшие буквицы. Веяли, веяли подобно рипидам, создавая непроницаемую для солнечного фотографического света сырую тень.
Буквицы. Буквы. Рукописи. Знаки. Свитки.
Хранитель рукописей и свитков, Корнилий Людовикович Бартини, страдал одышкой. Приезжал в библиотеку каждое утро, часам к девяти, на трамвае. Медленно поднимался по лестнице на крыльцо, отпирал кенофатий, снимал с головы подбитую фланелью шапку-ушанку на кроличьем меху, вытирал свежим носовым платком выступивший на лбу пот, искал ухо, находил его немедленно и по привычке складывал из него граммофонную трубу-воронку. Прислушивался.
И это уже потом Авель узнал о том, что у Корнилия Людовиковича был родной брат Роберт Людовикович - авиационный конструктор. В 37-м году его арестовали, обвинив в военном шпионаже в пользу фашистской Италии, а через год расстреляли.
На книжном столе были разложены стреляные гильзы.
Исписанные мелким почерком листы папиросной бумаги.
Карандаши.
Увеличительное стекло.
Пенал.
Логарифмическая линейка.
Бронзовый лафет для перьев.
Настольная лампа на мраморном постаменте.
"Мефисто".
Зеленое сукно, в некоторых местах залитое чернилами.
Ворс, вытертый острыми локтями до дыр, из которых нестерпимо дуло зимой, и поэтому приходилось их затыкать специально припасенной для того ветошью из ветошного сарая.
Мышиный помет.
Ядра.
Зеленые яблоки.
Мухи на потолке.
"Повелитель мух".
Настенные часы.
Патронташ.
Стоящие в шкафу за стеклом фотографии! Так и экспонаты в музее.
Гипсовые слепки.
Зал подлинников.
Падающий на голову стеклянный потолок, рассыпающийся при этом тысячами кварцевых брызг, что подобно озарению, подобно вспышке синего прозрачного газа.
Авель сразу же вспомнил, что одна из гильз, разложенных между книг, была запаяна. Он наклонился и, едва разбирая полуосыпавшиеся надписи, сделанные карандашом, прочитал: "Все дело было в том, что умерших в лагере хоронили в безымянных могилах, которые отмечали только номером согласно акту вскрытия, произведенного в тюремном морге. Чтобы сохранить об отце хоть какую-то память, ведь его фотография из личного дела была вырвана и впоследствии утеряна, тюремный врач Яков Эдуардович Шимкунас, кажется, из тракайских караимов, вложил внутрь трупа запаянную, от крупнокалиберного пулемета гильзу со свитком, содержавшим апокрифические сведения об отце. В частности, описание его внешности, сделанное с топографической точностью, информацию о росте и весе, рисунки различных частей его тела, которые впоследствии могут быть просто незаменимы для его реставрации, а также различные примечания и патологии. Например, между средним и безымянным пальцами правой руки у отца сохранилась рудиментарная кожистая перепонка, пропускавшая свет. Красный свет. Или: надбровные дуги имели очертания пологих, бесконечно долго спускавшихся в заполненную соляными отложениями долину холмов".
Авель взял гильзу и вскрыл ее, как снял печать.
"Господи, призри на убожество мое",- было написано на первой печати.
"И нальется небо кровью, и изойдет дождем, и напоит высохшую землю, и отравит ее ненавистью",- было написано на второй печати.
"Отныне ты будешь лишен имени, и век твой пребудет бесконечен",- было начертано на третьей печати.
"Беспечность - удел обремененных грехом, а памятование смерти праведных",- было написано на четвертой печати.
"Имея лишь мысленное собеседование со демонами, ты уже согрешил, даже если руки твои не обагрились кровью избранных",- было написано на пятой печати.
"Слава Богу за все",- было начертано на шестой печати.
... и за такого отца, каким он был изображен на свитке, извлеченном из дарохранительницы,- невысокого роста, сутулого, с крупной грушевидной формы плешивой головой, оттопыренными ушами, двухствольным затылком и исходящим откуда-то исподлобья тяжелым взглядом, с неподвижной нижней челюстью и неразвитыми, как бы провалившимися внутрь ноздрями,- следовало молиться...
Наверное, отец много страдал в жизни, но это не пошло ему на пользу, потому что страдание вообще не может быть полезным и уж тем более богоугодным. Оно, являясь прямым следствием нашей слабости и нашего несовершенства, лишь огрубляет и истончает нашу душу незаживающими язвами, болезненными страхами перед другими такими же, как и мы,- перепуганными, униженными и нездоровыми людьми, заражает манией превосходства. Это психоз, да-да, это психоз! Вполне возможно, что отец даже и желал бы избавиться от этого недуга, но всякий раз он мысленно вновь и вновь возвращался к своим переживаниям и, будучи не в силах отринуть их, приходил к выводу, что все-таки он не такой, как все, что он глубже, серьезнее, интереснее окружающих его людей, что ему доступны и подвластны некие тайные откровения, осмыслить которые может только он и никто другой. Уже находясь в лагере, он даже вел некие "тайноводственные записки", которые вскоре после его смерти, естественно, были уничтожены.
"Тайноводственные главизны - премудрые и преужасные" инока Авеля, в миру девицы Дарьи Тимофеевны Лопухиной.
В ночь с 14 на 15 января 1840 года к задним воротам Спасо-Евфимиевского Суздальского монастыря в сопровождении конвойных подъехал тюремный возок с забранными расслоившейся слюдой зарешеченными окнами. Когда зажгли масляные факелы, то стало видно, как двое караульных выволокли из возка закутанного в шелудивую собачью шубу человека и через низкую, в половину человеческого роста дверь внесли его в монастырь. Затем факелы воткнули в снег, и они с шипением погасли, оставив в искрящемся морозном воздухе стойкий запах неосвященного, прогорклого лампадного масла.
Из арестантской доносились простуженные голоса: "Сия книга "премудрая и преужасная" написано смертной казнию".
В арестантской было нетоплено, а к низкому, покрытому потрескавшейся наледью своду поднимался густой вонючий пар от кучи сваленного в углу навоза. Навоз источал тепло, но невыносимо жгло глаза, резало веки, из них вытекала вода, и можно было захлебнуться ею, вернее сказать, задохнуться от боли.
Боли нет, и смерти нет...
Девицу Дарью Лопухину резали по живому. По животу.
Нет, небрадобритие, небрадобритие, но лишь выскабливание острого синюшного подбородка тупой бритвой до крови.
"Э-эх, лучше бы уж в пыточную,- сокрушались караульные,- там хоть у плиты погреться можно",- и выворачивали шелудивую, перевитую колтунами собачью шубу наизнанку.
Тогда никто не знал наверняка, кого же именно привезли в ту ночь в Спасо-Евфимиевский монастырь на дознание. Говорили, что это и был тот самый инок Авель, который в точности предсказал Государыне Императрице ее кончину, за что и был расстрижен из ангельского чина, а все его писания уничтожены. "Вещий инок".
Седьмая печать на воске.
На сургуче.
Киржач.
Введенский Романов Киржачский монастырь.
Полотняный завод.
Сургучный завод.
Почта. Телеграфные машины.
Запах паленой, свисающей с потолка проводки.
Керамические пробки изоляции в виде шахматных фигур. Свинцовые гири.
Свинцовые гири-противовесы.
Последний трамвай развернулся на заснеженном кругу и, мигая красными габаритными огнями, медленно погрузился в мерцающую поземкой темноту, которая тянулась до самого горизонта. До самого залива.
Рассвет наступит не скоро: тогда небо начнет тлеть, покроется красными дымящимися сполохами, ослабнет, растечется прозрачным морозным маревом, наполнится холодным духом и с трудом взлетит, оторвавшись от окоченевшей за ночь земли. Исторгнет из себя стратостат...
Авель хорошо запомнил ту последнюю ночь в своей жизни.
Из библиотеки он вышел как никогда поздно, и до утра пришлось добираться пешком. Было необычайно тихо, и поэтому каждый шаг разносился гулким эхом внутри головы, в которую через ухо забрались муравьи или мухи и там нестерпимо копошились, видимо, устраиваясь на ночлег. Они еще с лета там обитали... Потом все стихло, и ноги провалились в густую вату водянистых, пахнущих прокисшими арбузами облаков, которыми был устлан гранитный желоб реки. Здесь, на ступенях, уходивших под черную воду, в позах пророков спали милиционеры. Стражники. Вот "Большие пророки" - Исайя, Иеремия, Иезекииль, Даниил, а вот и "Малые" - Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум, Софония, Аггей, Захария, Малахия.
Авель перешел мост, миновал дачный поселок - в некоторых окнах здесь горел свет. Сам не зная зачем, он подошел к одному из них и заглянул внутрь. На кухне, за обеденным столом, покрытым вытертой, со следами только что снятого с огня чайника клеенкой, сидели два мальчика и скорее всего ужинали, а вернее сказать, сонно ковыряли ложками, лениво проносили их мимо ртов, из которых, как из котлов, шел пар, нехотя переговаривались. Висевшая под потолком лампа без абажура непрерывно мигала, видимо, по причине скачков напряжения в сети, и могло показаться, что сквозь запотевшее стекло в перекрещивающихся пыльных лучах чадящего целлулоидом проекционного аппарата наблюдаешь исцарапанную копию трофейного фильма.
Синематограф - "это устаревшая модель: с медной вытяжной трубой, магниевой лампой, механической грейферной коробкой и конденсорной линзой в форме иллюминатора от логарифмической линейки".
Потом увидел, как на кухню вошла средних лет, худая, с бледным, уставшим лицом женщина в шерстяном бесформенном платье, поверх которого был надет суконный грубого кроя жакет с промоинами и лиловыми разводами от бесчисленных стирок, и поставила на стол кастрюлю с варевом. Мальчики - по всей вероятности, братья - заулыбались. Стали толкать друг друга.
Авель отвернулся, потому что знал, что произойдет дальше...
Отвернулся и громко прочитал прибитую к кирпичной стене вывеску "Акатовский переулок". На голос из темноты сразу же выступили разбросанные вдоль обочины дороги, полузасыпанные снегом остовы грузовых машин, орудийные лафеты, низкие, тесные, пропахшие соляркой, напоминавшие наполовину ушедшие в землю угольные сараи кабины армейских тягачей с пустыми глазницами выбитых фар-раковин. Окаменелости. Доисторические, покрытые скользкой чешуей животные щерятся, клацают потрескавшимися зубами, приседают на кривых задних лапах, роют ими промерзшую землю, через вставленные во вздувшиеся от голода (ведь зима же, зима!) животы стеклянные трубки выпускают сероводород. Нестерпимо.
Не доходя до Бадаевского пустыря, Авель почувствовал, именно почувствовал, а не услышал, что за ним кто-то идет. Ускорил шаги. Шаги за спиной тоже ускорились. Побежал. "Может быть, это просто бездомная собака?" Но почему же она лает безмолвно? Рассказывали, что сторожевым собакам в Дахау и Бухенвальде специально вырезали голосовые связки, чтобы они могли настигать своих жертв в абсолютном молчании, лишь открывая и закрывая пылающие кипящей слюной пасти.
Спина вспыхнула, и Авель обернулся.
"Нет, не следовало этого делать, но теперь, как, впрочем, и всякого содеянного, того взгляда, перед которым мысленно пронеслась вся жизнь, не вернуть. А на этот раз жизнь предстала в калейдоскопе неоднократно повторенных и даже выученных наизусть слов.
Записывать слова: "Брат Каина - Авель. Брат спасает брата. Брат посылает брата на верную погибель. Силою Честнаго Животворящего Креста Господня брат исцеляет брата от гнойного перитонита. Брат держит брата за левую руку-длань. Брат принуждает брата к воровству. Брат сочувствует брату, подвергнутому наказанию плетьми за совершенное им злодеяние. Братья присутствуют на аэродроме и наблюдают за полетом планера, выполняющего фигуру "треугольник". Брат охраняет сон брата. Планер покачивает узкими острыми крыльями с нарисованными на них красными звездами. Вот и другой брат охраняет сон своего брата, покой своего брата. Упокоился".
Читать слова - это значит находить в их искусственной последовательности некий формообразующий смысл, которого они лишены изначально, пребывая в состоянии хаоса, будучи исторгнутыми из глубины воронки фонографа. Как из дудящего чрева-преисподней, как из заполненной испражнениями ямы или как из заброшенного, пузырящегося светящимся зеленым газом колодца. Хотя можно и просто выкрикивать в морозную темноту отдельные, не связанные друг с другом буквы, наделяя каждую из них каким-то определенным, только ей присущим значением. Однако в этом случае будет крайне необходим особый словарь-лексикон, на составление которого уйдет не один год, а само чтение превратится в бесконечный процесс отгадывания алфавитных таблиц, составленных наподобие лунного календаря. Пасхалии. Впрочем, наверное, теперь уже невозможно разучиться читать, как невозможно разучиться жить или дышать. Ведь сколько ты не будешь закрывать рот руками, предохраняясь от воздуха, сколько не будешь напяливать на себя извлеченную из удушливо пахнущего пересушенной фанерой бельевого шкафа заношенную до дыр одежду отца, а хотя бы и одежду матери, сколько не будешь смотреть назад, ничего из этого не выйдет. Абсолютно ни-че-го! Слепота! Слепота!
- Ну что, не узнаешь меня?
- Нет, не узнаю...
- А ты посмотри, посмотри повнимательней.- Снял с головы шапку и наклонился к самому лицу Авеля.- Ну-у...
- Нет, не узнаю...
- Значит, так и не узнаешь меня, диавол? - Почесал бороду и усы. А вот это ты видел? - На рябом, шершавом лице проступило изображение навершия владычного посоха густо-красного цвета. Таинственный знак святительского достоинства!
Потом заулыбался и снисходительно добавил:
- Да ты не бойсь, не бойсь меня. Я не дезертир. Меня по амнистии выпустили...
"Значит, это была никакая не глухонемая собака!"
Над пустырем рассвело.
Над аэродромом Центрального Московского Аэроклуба в Тушино рассвело. Ветрено и низкая облачность.
Рассвет на Ходынском поле.
С раннего утра 11 ноября 1939 года на Ходынском поле имени Фрунзе шла подготовка запуска стратостата "Менделеев". Неожиданно пошел снег. Однако было принято решение совершить подъем на рекордную высоту при любых метеорологических условиях, иначе говоря, при любой погоде.
К девяти часам под охраной откомандированного от Преображенских казарм взвода самокатчиков на летное поле были доставлены баллоны с водородом. Началась заправка полости. Без четверти десять заправка была закончена. "Менделеев" вздрогнул, как бы отойдя от тяжелого, нездорового дневного сна, с утробным шипением пропустил сквозь себя жгучее дыхание сжатого газа, наклонился и медленно поволок по земле спеленутую стропами гондолу.
Когда же наконец страховочный, якорного плетения лонжерон вытянулся в струну, по рации доложили о готовности "Менделеева" к подъему.
В 1887 году Дмитрий Иванович Менделеев совершил полет на воздушном шаре над городом Клином. Поднявшись на уровень высоты колокольни городского кафедрального собора во имя Благовещения Пресвятой Богородицы, известный химик наблюдал солнечное затмение...
Из носа хлынула кровь. Ноги затекли.
Нет, опять не так, все было совсем по-другому, иначе, потому что происшедшее длилось какие-то минуты, и в густой пелене мокрого, наискось летевшего снега не было никакой возможности увидеть наверняка то, что случилось со стратостатом на высоте более пятидесяти метров. Это уже потом предполагали, что все было именно так: после того, как с земли последовала команда "на взлет" и от гондолы автоматически отстрелилась страховка, произошел страшной силы взрыв, при том что стратостат резко, надрывно воя, устремился вверх.
Еще какое-то время объятый пламенем "Менделеев" продолжал взлетать, но потом застыл на месте, как бы окоченев, начертал в небе пылающим факелом дугу, превратив снегопад в проливной дождь, и рухнул на землю. Спасти стратонавтов из пылающего кратера не удалось.
Небо исторгло из себя стратостат, и он ушел под землю.
Небо-власяница.
Земля-пух.
"Упокой, Господи, души рабов Твоих с миром".
После страшной давки, которая произошла здесь еще в 1896 году во время торжеств по случаю коронации Государя Императора Николая Александровича, Ходынка почиталась местом безблагодатным и проклятым. Очевидцы рассказывали, что тогда, в 96-м году, в течение полутора недель отсюда вывозили изуродованные трупы, причем некоторые приходилось даже и откапывать, так как они были затоптаны в землю на глубину штыка лопаты. На переполненных, накрытых рваными, залитыми кровью, пронумерованными белой масляной краской кусками мешковины подводах несчастных свозили во Всехсвятское и в Петровский парк, где и хоронили в братских могилах.
В могилах для братьев.
Некрополь - это и есть город мертвых.
Летное поле, пустырь, заросшая чахлым кустарником местность, низина, неподвижный бездонный плес, предгорье, заболоченная пойма реки, каменистое плато, горчичного цвета пустыня, глиняные могильники, известковая равнина, уходящая за горизонт. Далее: линия горизонта, расчерченная густым, липким, пахнущим внутренностями прокисших яблок листопадом, да замаранные черновики, разбросанные по разъезженной грузовиками жиже поздней осени. И, наконец, выпадение снега однажды утром. Однажды утром.
Авеля нашли только утром следующего дня. Он лежал на животе, поджав под себя ноги, и казалось, что он спал, спрятав лицо в ладонях.
В то утро было достаточно ясно, если, конечно, не считать величаво и высоко шедших в небе черно-белых облаков, из-за которых к одиннадцати часам выглянуло солнце, было тепло, до появления в узких, вытянутых наподобие терракотовых римских водопроводов лужах серого, пузырящегося льда, и безветренно. Такое состояние атмосферы вполне можно было назвать покойным, безмятежным и умиротворенным, будто бы на смену острейшей мигрени, вызванной припадком, буйством, явились блаженная слабость во всех членах и забытье, такими, какими их было принято изображать на чудотворном образе Елеусы Киикской.
Явление потемневшей от времени линогравюры, извлеченной из серебряного ковчега, хранившегося в Ближних пещерах Успенской Киево-Печерской Лавры. На линогравюре были начертаны чудотворные образы - Владимирский, Казанский, Толгский, Тихвинский, Смоленский, Иверский, Югский, Валаамский, Коневецкий, Боголюбский, Влахернский, Суморино-Тотемский и Седмиезерский.
Однако нет, чуда не свершилось! Все осталось как прежде: ковыль, антенны на кузовах передвижных радиостанций, сухостой, топляк, вымазанный гашеной известью, дно солончака Гизель Дере, где по лицу стекает густой, как лампадное масло, пот, нет воды, а во дворах, разгороженных покосившимися плетнями, лежат завернутые в циновки мертвецы. Да, они высохли на испепеляющем полуденном солнце и отныне не нуждаются в захоронении в земле!
Конечно, никого потом не нашли, в том смысле что "убили и убили, на все воля Божья". Правда, ходили слухи - как же без этого! - что Авеля зарезал неизвестно откуда взявшийся в этих краях психопат по прозвищу Опта. Но эти слухи, конечно же, никоим образом не подтвердились, как того и следовало ожидать, особенно когда выяснилось, что станичник Опта был "душегубцем лютым" еще в ХV веке, тогда же покаялся и, приняв схиму в память своего небесного покровителя святого Макария Египетского, нашел упокоение в Свято-Духовом скиту близ города Козельска Калужской губернии. Но, с другой стороны, и Авель жил не вчера... Это обстоятельство дало повод продолжить дальнейшие поиски, которые в конце концов привели к обнаружению в одном из незакрывавшихся храмов Крестовоздвиженского благочиния старой приходской книги. Сделанные карандашом, полуосыпавшиеся надписи сообщали, что вскоре после войны здесь происходило отпевание раба Божия Игнатия, убитого на Стромынском пустыре таким же бессмысленным и изуверским способом. Однако вскоре виновный в этом кровавом преступлении был схвачен, им оказался родной брат жертвы, подвергнут допросу с пристрастием, а впоследствии и расстрелян в следственном изоляторе Матросской Тишины.
"Брате, брате,- кричал,- помилуй, помилуй мя грешнаго, я раскаиваюсь в содеянном!"
По другой же версии, был приговорен к каторжным работам, но вскоре амнистирован как участник войны и инвалид - имел три контузии. Говорили, что на его обожженном лице (горел в танке) была наложена печать в виде багрового изображения перевернутого восьмиконечного креста. Может быть, посоха?
Авель так и лежал на животе, поджав под себя ноги, и казалось, что он спал, спрятав лицо в ладонях - "Все прошло, ангел мой, все прошло... слава Богу, слава Богу за все",- или смотрел куда-то в темноту.
Вспышка первая (23 декабря, 1976 год)
На самом же деле ничего подобного в моей жизни никогда не было. Всю свою жизнь, после ухода отца и смерти матери, прожил с глухой бабкой и старшей сестрой в восьмиметровой комнате коммунальной квартиры в Первом Неглинном переулке на задах Сандуновских бань!
Зимой с наступлением сумерек мог часами сидеть у окна на лестнице черного хода и смотреть сквозь запотевшие, в соляных разводах витражи выходящего во внутренний двор бассейна, как из парной выходят завернутые в полотенца люди и прыгают с кручи, с уступа в ледяную, с кусками плавающего на поверхности льда воду.
"Заглядывал в запотевшие окна Сандуновских бань и видел там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками".
Сестра работала здесь в прачечной, приходила поздно, не раздеваясь, ложилась на раскладушку, стоявшую у входа, и тут же засыпала. Я слышал, как она храпит, лежа на спине. В этом случае мне приходилось вылезать из-под одеяла, подходить к ней и стаскивать с ее ног короткие резиновые сапоги, вероятно, навсегда пропахшие хозяйственным мылом наполовину с хлоркой. Она переворачивалась поочередно то на левый, то на правый бок, начинала цокать языком в самой недосягаемой глубине горла, правда, переставая при этом оглушительно храпеть. Отвратительно храпеть. Пускала раскаты грома. Пускала ветры.
Я бросал сапоги в угол комнаты. Куда-то за шкаф, за шкаф, говорю.
...нет, все же так нельзя было поступать, ведь завтра с утра ей снова надо было идти на работу, в прачечную, и я лез под шкаф, в темноту, доставал оттуда эти паршивые сапоги, которые, кажется, еще матери подарил отец в год их свадьбы. "Красный треугольник". Зачем-то напяливал их на руки и находил в горячих, еще не остывших от ног сестры штольнях тощие, изъеденные пятками войлочные стельки.
Потом снова забирался под одеяло, но долго не мог уснуть после всего этого, ворочался-ворочался. Тяжело дышал, задыхался, покрывался липким потом, начинал икать. От холода или переполнения желудка? "Просто невыносимо!" кричал про себя. Вопил. Плакал.
В половине шестого утра просыпалась бабка. Зевала, проворно клала на рот кресты, потом включала настольную лампу, которая и превращала полностью рухлядную нетопленую палату в сумрачную котельную, где можно было греться у облупившихся, ржавых труб. Наклонялась. Это она ко мне наклонялась. "Чего ревешь? А?" - спрашивала. Я накрывался одеялом с головой: "Заметила-таки, заметила",- но ничего, ничего не отвечал ей, потому что она была глухая и все равно не услышала бы мой ответ. Знал, что после войны бабка работала на Воронежском авиационном заводе в цехе холодной клепки, где и оглохла.
Потом бабка будила сестру, находившуюся в глубоком полуобморочном сне, расталкивала ее со словами: "Вставай, вставай, уже к ранней звонят",- и включала радио, а по радио передавали гимн.
В церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке. Рядом - в церкви Софии Премудрости Божией, что у Пушечного двора, благовестят.
"Земля - пух".
Сестра, мыча, поднималась с кровати и, не открывая глаз, шла в коридор к рукомойнику. Я так хотел остаться один, но нет. "Нет! Опять нет!" Бабка вставала рядом с картонным обтянутым нечистой марлей динамиком радио и начинала вместе с ним петь гимн. Старая дура! Она, разумеется, не слышала его, но точно знала, помнила еще с тех времен, когда была способна различать звуки, когда была неглухая, что именно в это время он звучит в эфире, знаменуя начало нового дня. Еще одного дня, обреченного быть бессмысленно проведенным. И это происходило каждый Божий день, при том что она совершенно не умела петь, но бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, абсолютно не понимая, не ведая, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Соседи начинали стучать в стенку - "Вот сволочи, не успел день начаться, а они уже как свиньи пьяные!"
Ах, вот, оказывается, откуда это знание, это воспоминание, эта нелюбовь к волнообразному звучанию нот внутри головы! Столь монотонно, столь монотонно!
"Аминь".- Бабка кланялась в сторону радио, как будто бы это был "красный угол", и выходила из комнаты, но тут же в комнату входила сестра, это было, как смена декораций, и говорила: "Опять мои сапоги трогал, скотина! Еще раз возьмешь, руки оторву, понял!" По ее лицу стекала вода, которую она еще не успела вытереть.
Мою сестру, которая по сути мне заменила мать, звали Тамарой, а бабку Савватией... Они приподнимали одеяло и по очереди смотрели на меня.
Вот! Вот они смотрят на меня с висящей на стене фотографии, а я смотрю на них остекленевшими глазами. Вырезанными из желтой папиросной бумаги глазами.
Фотография под стеклом.
Вспышка вторая (10 января, 1874 год)
"На высоком с вытертыми подлокотниками стуле сидит мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоит на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении - Гаввафе посреди комнаты, освещенной лампами. Стены комнаты обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезает со стула, подходит к одной из таких газет, кажется, это "Столичные ведомости", и начинает громко, довольно заунывно читать: "В фотографическое ателье Августа Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, высказывал всяческие признаки крайнего нервного возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет, а во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Однако съемка затянулась, потому что, когда господин Лоренц попросил полнейшего силенциума и неподвижности, с посетителем случился тяжелейший эпилептический припадок - он упал на пол, опрокинул на себя студийную ширму с изображенной на ней усадьбой Юсуповых в Архангельском и потерял сознание. Прибывший через четверть часа на место происшествия жандармский фельдшер С. констатировал очередное обострение заболевания, по-латыни именуемого "делириум тременс" - белая горячка. Меж тем фотографическая съемка тогда все-таки состоялась.
Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными и на одном из них широким, размашистым почерком написал "Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург"".
Старик фотограф кланяется, благодарит мальчика и сообщает его родителям, наблюдавшим за происходившим из небольшого, почему-то остро пахнущего почтовым сургучом, кремнием, серой ли, украшенного приглушенным электрическим светом предбанника, что съемка прошла вполне успешно и что фотографический отпечаток можно будет получить через три дня.
И это уже потом фотографию повесят на стену в коридоре рядом с зеркалом".
Перед погребением на Чугуновском кладбище, недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, покрытое серебристыми нарывами зеркало пришлось тщательно выскоблить тупой, раскаленной на газу бритвой.
Вспышка третья (9 апреля, 1981 год)
Больница находилась в практически не освещенном, заставленном остовами машин и покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожа мутно горела лампа-дежурка.
Рассказывали, что раньше здесь была Трифоновская психиатрическая клиника Сущевской части, где одно время содержался известный игрок и литератор Д., сошедший с ума, опять же по слухам, на одном из спиритических сеансов по материализации вылепленных из сырой речной глины фигур-"големов". Несчастному безумцу явилась лохматая, завернутая в дырявый плед старуха, которая достала из собственного рта пергаментный свиток с изображением тридцати девяти, по числу книг Ветхого Завета, карточных фигур, приносящих после троекратного повторения магической формулы "Изыдет дух его, Изыдет дух его, Изыдет дух его" удачу.
В эту больницу в ночь на предпразднование памяти святой мученицы Матроны Солунской и привезли Тамару с гнойным перитонитом.
Плохо она себя почувствовала еще в прачечной, но домой ее не отпустили, потому что "белье шло валом, а завтра выходные" - это ей так сказали - "ничего с тобой не будет, перебьешься". Когда же в конце рабочего дня она потеряла сознание, то, перепугавшись, тыкая пальцами друг в друга, по-идиотски гыкая, сразу вызвали "скорую", которая и привезла ее на Сущевку.
Я сидел рядом с ее кроватью в коридоре, рядом с грузовым лифтом, свободных мест в палатах не было, и понимал, что сестра умирает, ведь у нее вздрагивали веки, как будто бы через них пропускали ток высокого напряжения. Ее прооперировали, но неудачно. Говорили, что ее зашили, забыв при этом в животе скальпель, которым из нее выскабливали жизнь. Пришлось резать снова...
Тамара очнулась только на третьи сутки. Меня отправили домой, но с тех пор я почти не мог спать, сон не шел, потому что когда закрывал глаза, то мне постоянно начинало казаться, что оставленную мной в больнице сестру насильно кормят каким-то протухшим варевом, разжимают ложкой зубы и заливают в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая слабоумная нянька в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом.
Говорила: "Не волнуйся, не волнуйся, с ней теперь уже ничего не случится".
Перед глазами - веревочный жгут.
Я знал, что такие, не раз стиранные, вареные-перевареные бинты вешали и на окна вместо занавесок, чтобы они могли шевелиться под действием сквозняка, и благоухать, и веять. Конечно, благоухать, конечно, благоухать, ведь на улице была весна, и город лежал в лихорадке, всякий раз покрываясь под утро белой пеной цветения. Особенно это было хорошо заметно с пожарной каланчи, которая чудом сохранилась на небольшом пологом вытоптанном холме, возвышаясь среди одноэтажных, крытых колотым шифером каменных построек в районе Палихи. Сюда можно было подняться по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице - словно восходишь на маяк, чтобы зажечь забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь,- открыть слуховое окно, спрятать голову внутрь висящего здесь сигнального колокола, услышать шум прибоя в собственных ушах, а еще и ударить по медному колокольному створу специально приготовленным молотком-шутейником. То есть на длинной рукоятке молотком, таким, каким, как правило, путевые обходчики простукивают рельсовые стыки!
Глухой, прерывающийся гул поплыл в небе над землей.
Небо-власяница.
И тогда я увидел золотистые, оставляющие за собой рваный кадмиевый след облака, что бесшумно шли над головой, извивались, подобные языкам пламени, застилали растекшийся по небосводу, мерцающий в матовой дымке диск померкшего солнца.
Вспышка четвертая (12 сентября, 1887 год)
В "Историческом описании города Клина, его древностей и достопамятностей" сохранилось повествование о событиях, связанных с именем Дмитрия Ивановича Менделеева - легендарного химика, естествоиспытателя и воздухоплавателя.
Прибыв в город из расположенного в тридцати верстах к северо-востоку собственного имения Боблово, известный ученый сразу же направился на Саблинский луг в пойме реки Сестры, где уже полным ходом шла подготовка к полету одноместного "монгольфьера", изготовленного клинскими умельцами, братьями Сикеотовыми - Варнавой и Митрофаном. Здесь присутствовали также настоятель Благовещенского кафедрального собора протоиерей, отец Александр Теодор, предводитель уездного дворянства Моисей Приоров и местный жандармский чин, к сожалению, отказавшийся сообщить для истории свое имя.
Ровно в полдень все приготовления были закончены, и Дмитрий Иванович поднялся в корзину воздушного шара. Воздухоплаватель сообщил, что намерен пролететь над городом и пронаблюдать солнечное затмение, предсказанное по лунному календарю Биргера. После чего отец Александр Теодор, сам в прошлом выпускник биологического факультета Санкт-Петербургского университета, благословил Менделеева, сотворил молитву "во спасение всех странствующих и путешествующих по водам, земле и небесным водам" и в заключение попросил его не поднимать свой летательный аппарат выше соборной колокольни, дабы не вводить паству во искушение. Ученый пообещал, что выполнит эту просьбу, затем поклонился всем собравшимся, спрятал бороду за отворот защитного цвета холщовой куртки, застегнул на запястьях кожаные, с картонными полосатыми раструбами краги и дал отмашку. Братья Сикеотовы начали медленно сдавать страховочный трос - "монгольфьер" вздрогнул и оторвался от земли.
Во время совершения воздухоплавания, которое длилось один час тридцать минут, Дмитрию Ивановичу удалось облететь город Клин по линии границ, установленных в "Межевой книге" еще в 1812 году. Затем, поравнявшись с колокольней Благовещенского кафедрального собора, ученый приступил к наблюдению солнечного затмения. Для этой надобности в корзине воздушного шара на деревянном фотографическом штативе Менделеевым была установлена подзорная труба с прикрепленным к ней специально закопченным кварцевым стеклом, необходимым для обзора диска померкшего светила.
"Скоро наступит закат, и тогда небо начнет тлеть, покроется красными дымящимися сполохами, ослабнет, издаст протяжный, волнообразно переливающийся вой-гул, растечется прозрачным сырым маревом-варевом, наполнится холодным духом и с трудом взлетит, оторвавшись от пересохшей за день земли. Исторгнет из себя "монгольфьер".
На колокольне заблаговестили, и в подзорную трубу вплыло серое, пыльное, дрожащее языками пламени солнце - из носа хлынула кровь, а из глаз - слезы.
Все погрузилось в темноту.
Впрочем, это вполне могла быть и не смертная тень вовсе, но тень, которую отбрасывал на землю воздушный шар.
Подзорная труба расплавилась, и из нее вытекли сердоликовые внутренности.
Запахло гарью.
Запахло воском.
Запахло сгоревшими в духовке "трупами" - хрустящими песком на зубах, почерневшими от прогорклого масла пирогами с "живцом".
О том, что произошло потом, никаких достоверных сведений, к сожалению, не сохранилось, потому как с наступлением солнечного затмения большинство явившихся тому случайными свидетелями легли на землю лицом вниз, раздвинули руки, как бы прообразуя из себя крест, и потому не могли смотреть на небо, в вышине по которому, видимо, потеряв управление, носился воздушный шар Менделеева. Воздухоплаватель что-то кричал, размахивал руками, борода его, выбившись из-под залоснившегося, пропахшего керосином отворота куртки, развевалась, как хоругвь, но никто его не слышал, ведь голос его был таким ничтожным, слабым на фоне раскатов грома и оглушительных разрывов штормового ветра...
Затмение (11 августа, 1999 год)
Вскоре после смерти бабки мы с сестрой и ее пятилетним сыном Игнатом переехали в район поселка Сокол...
После обеда с Игнатом гулял я, потому что Тамара должна была идти на дежурство - она тогда работала на станции "скорой помощи" диспетчером.
...мы медленно шли через дворы, перечеркнутые бельевыми веревками, присаживались на врытые в землю скамейки, на которых были разложены ковры и подушки с вышитыми на них орлецами, останавливались под деревьями, посаженными вдоль прямых, обозначенных однообразно выкрашенными в зеленый цвет штакетником улиц, бродили по разрытым и размытым поселковым огородам, находили тут разбросанные планшеты, целлулоидные козырьки от фуражек, химические карандаши и летные карты, молчали. Со стороны вполне могло показаться, что я гуляю с собственным сыном, при том что Игнат совершенно не был похож на меня, может быть, только выражением глаз.
В "Книге Притчей Соломоновых" про взгляд лукавого демона сказано следующее: "Прищуривает глаза свои, чтобы придумать коварство, закусывает себе губы, чтобы совершить злодейство".
Однако возможен и вариант, потому что я более воображал нас с Игнатом родными братьями, у которых была одна мать - моя сестра Тамара,- причем я был старшим и соответственно нелюбимым сыном: "Мать постоянно орала на меня, обзывала скотиной, говорила, что и так устает на работе, а я ей ни черта не помогаю".
Так, в полнейшем молчании, минуя гаражи, минуя блочные, выстроившиеся унылой, с развевающимися на грязных окнах бельем, чередой пятиэтажки, мы дошли до трамвайного круга. Постояли здесь, взошли на песчаный, оставшийся после ремонта путей холм, повернули домой, и в ту же минуту у Всех Святых ударили в колокол!
Вата в ушах, во рту. Отит.
Потемневшее, перепутанное бинтами дождевых потоков небо легло на крыши домов и по водосточным трубам вытекло под ноги на мостовую.
Мы побежали. Однако вода все более и более прибывала - "иногда под сильнейшим воздействием солнечного затмения, именуемого еще и "зверем полуденным", куски горной смолы и серы воспламенялись и так, извергая потоки искр, гари, чадя в бирюзовое выжженное небо, плавали по поверхности океана, по воле всевозможных течений, имевших по большей части придонное происхождение, то есть поднимавших из преисподней заполненные ипритом пузыри".
С каждым шагом наши ноги становились все тяжелей, все неподъемней, наливаясь свинцом, который жег ступни и сдирал с них кожу. Все это так напоминало страдания святого Себастиана, прибитого к деревянному, наполовину сгнившему, покосившемуся забору, за которым начинался сложенный из глиняных плит и известняка лабиринт, целое "Царствие Небесное", целое, уходящее за горизонт поселение, залитое расплавленным воском. Свинцом. И вот, наконец, святой Себастиан издавал предсмертный крик, долго и мучительно агонизировал, на его губах выступала пена, он делал несколько глубоких вздохов и умирал.
Конечно, Игнат испугался. Заплакал, ведь до этого он никогда не видел, как на самом деле приходит смерть. Скорее всего он ощутил какую-то неведомую ранее тоску, беспокойство, суть которых было невозможно объяснить, еще обиду, пожалуй, впервые осознал, что такое нерасторопность зрения.
Тремор.
Я взял Игната на руки - так мы добрались до дому.
Сказано: "И тогда решили ангелы Господни выбрать одного из убиенных, не зная при том - праведник он или грешник, и воскресить его по молитвам. Они извлекли из-под обломков града изуродованное огнем тело некоего подростка, вознесли его на руках. Затем к нему приступил ангел Господень Уриил и со словами "Отойди ото сна!" вдохнул в него жизнь".
К вечеру у Игната поднялась температура, и пришлось вызывать врача. Остро пахнущий формалином андроген в коротком белом халате с истлевшим от постоянных варок воротником и потрескавшимися, вислыми наподобие древесных грибов карманами прибыл уже затемно. Он довольно бесцеремонно разбудил Игната, к тому времени уснувшего в заполненной сырой ватой яме, долго слушал его при помощи стетоскопа, а потом улыбнулся и сказал мне, что ничего страшного нет - просто перевозбуждение, скорее всего явившееся следствием солнечного затмения. После чего он тихо засмеялся, прикрыв рот ладонью, и доверительно сообщил мне: "Согласно многолетним наблюдениям Веельфегора - звездочета из Вифлеема расположение небесных светил оказывает порой не самое благоприятное воздействие на человеческую психику. Особенно при солнечном затмении и полнолунии страдают дети, их в это время посещают разнообразные видения, большинство из которых имеют глубоко символический смысл. Воспоминания. Так, "Каталог лунных фаз", составленный еще в третьем веке монахом Пафлагонийской Лавры Иувианом, содержит в себе мистические ключи от этих видений-снов, видений-воспоминаний: северное сияние в виде Креста Господня, пирамида, сложенная на соляной отмели из булыжников, длинный, для разделывания скота нож с процарапанными на нем словами из Книги Бытия "Разве я сторож брату своему?", сабля, имеющая форму развевающегося в ночном небе хвоста кометы, семисвечник из алтаря подземного храма Вознесения, что находится в Лавре святого Афанасия Афонского, а также жертвенник со стоящей на нем чашей. Однако эти символы являются лишь достоянием посвященных, из поколения в поколение передающих тайну "ключей", которые хранятся в ковчеге, обклеенном раковинами и цветной галькой со дна Мертвого моря".
Лето кончилось на следующий день после затмения.
И сразу наступила осень. Начались дожди. Теперь на прогулки в поселок мы с Игнатом выходили довольно редко, больше просиживали на кухне у окна, за которым ветер раскачивал черные ветви, а из печных, красного кирпича труб клоками поднимался рваный дым. Пахло углем и прелыми листьями.
- Как все-таки хорошо, что Игнат уже научился читать! Стало быть, этому нельзя разучиться, как невозможно разучиться жить или дышать. Ведь сколько ты ни будешь закрывать рот руками, предохраняясь от воздуха, сколько ни будешь зачеркивать карандашом в беспорядке написанные на чистом листе бумаги буквы, сколько ни будешь смотреть назад, пялиться назад, ничего из этого не выйдет. Абсолютно ни-че-го! Слепота! Слепота, говорю!
Так вот, я хорошо запомнил, как однажды, кажется, в начале сентября, выйдя к железнодорожному разъезду, заставленному пустыми товарными вагонами, мы остановились с Игнатием и долго смотрели, как по низкому, в кварцевых прожилках небу медленно плавал выкрашенный серебряной краской планер, покачивая узкими, обоюдоострыми крыльями. Втыкался скальпелем. Выскабливал болезнь. Болезнь Альцгеймера. Значит, я совершенно здоров! Да?
...раньше в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спал человек. Теперь здесь никого нет...