Солнце взошло над Кастелосом, озарило крыши домов, разлилось, хлынуло потоком по крутым узким улочкам и обнажило грубое уродство деревни. Угрюмая, пепельно-серая; дома сплошь из камня; двери низкие – хочешь войти, нагнись; а внутри мрак. Дворы пропахли конским навозом, овечьим и козьим пометом и тяжким зловонием человека. Ни в одном доме – ни деревца во дворе, ни певчей птицы в клетке, ни цветочного горшка с базиликой или красной гвоздикой: всюду только камень. И души тех, кто жил среди этих камней, были суровыми и такими же негостеприимными. Горы, дома, люди – все было из одного и того же камня.
Редко, даже в лучшие времена, слышался в деревне этой смех. Чем-то противоестественным казался он им, дерзким и бесстыдным. Старики оборачивались, сдвигали брови – и смех обрывался. А когда наступали большие праздники – Рождество, Масленица, Пасха – эти обездоленные чуть больше ели и чуть больше пили и, вытянув тощие шеи, начинали петь; не песня это была – причитание, заунывная, рвущая душу. Один начинал, другой подхватывал, и погребальный напев звучал и звучал – и не хотел кончаться. В нем таился древний ужас, и побоища, и рабство, и вечный голод. Страшнее слез была песня, повествующая о горькой и безнадежной участи. Тысячелетия прошли над ними, и все они – голод, плети и смерть! Но люди, как лишайник, вросли в эти безжизненные серые камни, и их уже не оторвать. И сколько ни стоять миру, не оторвутся от скал эти упрямогловые эпирцы.
Их тела и души приобрели цвет и жесткость камня, они стали одно с ним; их одинаково поливало дождем, сушило солнцем, засыпало снегом, словно все они – люди, словно все они – камни.
А когда сходились мужчина и женщина, и приходил священник и венчал их, они обходились без нежных слов, да и не знали их; молча соединялись они под толстыми шерстяными одеялами, а на уме у них было одно: делать детей, чтобы, передать им эти камни, горы и голод.
Женщин было больше, мужчин меньше. Мужчины, женившись и зачав в первые же ночи сына в утробе жены, уходили без оглядки и странствовали по свету. Да и как жить среди этих скал?! Уходили они далеко и медлили с возвратом. «Далеко они уходят, поздно возвращаются», – с горькой жалобой тоскует о них песня. Потому что жены их оставались одни-одинешеньки, и увядали они, ссыхались, и обвисали их груди, вылезали волосы, и когда наступала ночь, и они ложились спать, – то мерзли в постели.
Беспрестанной войной с Богом, с ветрами, со снегом, со смертью была их жизнь, и потому, когда обрушилась братоубийственная война, она не застигла кастельянцев врасплох. Они не испугались и не переменили привычек. Только вылилось наружу, дерзко прорвалось на свободу то, что назревало в них, молча и незаметно, – неудержимая первородная жажда человека убивать. У каждого был сосед, а то друг или брат, которого он ненавидел годами, без всякой причины, сам не догадываясь об этом; ненависть копилась, как вода в запруде, и не находила выхода. А теперь им вдруг раздают винтовки и гранаты, над головами у них развеваются благороднейшие знамена; попы, офицерье, газетные писаки заклинают их убить соседа, друга, брата. Только так, кричат им, будет спарена вера и родина. Убийство, древнейшая потребность человека, приобрело возвышенный мистический смысл, и началась охота на братьев. Одни напялили красные шапки и ушли в горы; другие, окопавшись в деревне, не спускали глаз с вершины горы Эторахи, где расположились лагерем партизаны. Иногда с гиканьем и криком скатывались вниз «красные шапки», иногда штурмовали гору «черные шапки»; разгоралась рукопашная, и сладким становилось братоубийство. Из дворов выскакивали простоволосые женщины, взбирались на плоские крыши и визжали, науськивая мужей. Рычали деревенские собаки, бежали, высунув языки, за хозяевами и присоединялись к охоте на людей. И так до тех пор, пока не спускалась ночь и не поглощала людей.
Только один человек стоял среди них, безоружный, отчаявшийся, широко раскрывая пустые объятия, – деревенский священник, отец Янарос. Он смотрел то вправо, то влево, не зная, на чью сторону стать. Днем и ночью в муке задавал он себе вопрос: «Если бы снова сошел Христос, с кем бы пошел Он? С черными? С красными? Он тоже стоял бы посредине с распростертыми объятиями и взывал бы: «Братайтесь! Братайтесь! Братья, братайтесь!»». Вот так стоял и представитель Бога в Кастелосе, отец Янарос – и взывал, а все они, и черные, и красные, пробегали мимо, осыпая его бранью:
– Болгарин паршивый, предатель, большевик!
– Лжец, фашист, сволочь!
А отец Янарос качал тяжелой головой, ошеломленный, и уходил. «Благодарю Тебя, Господи, – бормотал он, – благодарю Тебя, что поставил Ты меня в такое опасное место в бою. Я всех их люблю, а меня не любит никто, но я терплю. Но не перегни палку, Иисусе; я – человек, а не бык и не ангел, я человек, могу и сломаться. Я говорю это Тебе, потому что – грешен, Господи, – Ты иногда забываешь об этом и требуешь от человека больше, чем от ангелов».
По утрам, когда он просыпался, открывал, зарешеченное окошко своей кельи и видел прямо перед собой зловещую эту гору Эторахи, без воды, без деревьев, без птиц – один голый камень – он стонал, и ум его восхищался и улетал далеко-далеко отсюда, туда, в благословенную деревню, где родился он семьдесят лет тому назад, в Ай-Константинос, на песчаное побережье Черного моря. Какой покой царил там, какое счастье. Как благоволил к ним Господь! То, что было изображено на иконостасе деревенской Церкви, слева от Христа, не было плодом необузданной фантазии живописца, а чистой правдой: предстатель деревни, равноапостольный Константин, держал в ладони деревню, как гнездо с яичками, и возлагал ее к ногам Божиим. А когда наступал май и с ним престольный праздник Святого, какое благочестивое волнение царило в деревне, священное опьянение без вина! Забывали все о повседневных своих заботах, забывали, что они – черви в человечьем облике, и взмывали в воздух многоцветные огромные крылья, достигавшие небес! «Значит, может человек победить в себе человека?», – спрашивал отец Янарос и сам же отвечал: «Может, может, но только на один час, ну, на два часа, даже и на целый день. Но и этого довольно! Это и есть вечность, это и есть Огонь Божий, который простые люди называют Раем».
Много раз вступал в Рай отец Янарос, каждое утро вспоминал его в этой глухой горной деревне, и тогда весь переносился туда, возвращался к Черному морю. Было святое братство в деревне – семеро человек, Анастенарии – это было их священное имя. А он, отец Янарос, был их предводителем, Архианастенарием. Древний-древний обряд, переживший, быть может, века христианства и восходивший к временам седого идолопоклонства... Зажигали большой костер посреди деревни, вокруг него собирался с пением псалмов народ, приходили музыканты с лирой и волынкой, открывалась церковная дверь, и выходили босиком анастенарии, крепко прижимая к груди «Дедов» – древние иконы Св. Константина и матери его, Св. Елены. Святые не были изображены в священной неподвижности, как это принято повсюду, – ноги их были приподняты в прыжке, они плясали, подобрав золотые одежды.
В нетерпеливом ожидании рокотала лира и завывала волынка, металась исступленная мелодия, кричал народ, женщины падали на землю и бились в судорогах, а анастенарии быстро выходили вперед, один за другим; и отец Янарос, откинув голову, запевал неистовую любовную песню Смерти-привратнице, которая откроет нам – благословенная! – дверь и впустит в Вечность. А когда пламя пожирало освященные поленья, и трещали раскаленные угли, отец Янарос одним прыжком оказывался в центре, а за ним все братство, и они, босые, прыгали на горящие угли и начинали пляску. И отец Янарос наклонялся, зачерпывал пригоршнями горящие угли и, продолжая петь, бросал их в народ, словно это было кропило, а он кропил верных святой водой. Что такое Рай, Вечная жизнь и Бог? Вот этот костер – Рай, эта пляска – Бог, и длилась она не краткое мгновение, а веки веков!
И когда выходили они из святого пожарища, ни один волос на ноге не обгорал, ни одного ожога не было на ступне, словно не из костра выходили, а из прохладного весеннего моря.
И весь год освещал души людей отблеск того священного костра. И царили любовь, мир, счастье у людей и среди животных, и на полях колосились посевы. Богаты милости Господни! Тучные пашни, колосья в рост человека, маслины гнутся под тяжестью благословенных плодов, на бахчах – груды огурцов, арбузов, дынь и кукурузы. И такое благоденствие не портило людей: только начинала обливаться жирком душа и превращаться в плоть, как снова наступал праздник Святого, снова зажигались огромные костры и снова взвивались в воздух огромные крылья.
И вдруг... Но почему? Кто в этом виноват? Ни одного великого греха не совершила деревня: как всегда, люди постились в Великий Пост, по средам и пятницам не ели мяса и рыбы и не пили вина, каждое воскресенье ходили к обедне, приносили просфоры, поминали кутьей умерших, исповедовались и причащались; женщина не поднимала глаз на чужого-мужа, мужчина не поднимал глаз на чужую жену – все шли по Божьему пути... Все было хорошо, как вдруг Бог, с любовью склонявшийся над счастливой деревушкой, отвратил от нее лицо Свое. И сразу потемнело в деревне. Однажды утром раздался пронзительный крик на площади: «Убирайтесь! Так велят хозяева земли. Уходите! Забирайте своих детей, жен, иконы – и убирайтесь. Десять дней на сборы».
Вопль стоял над деревней, женщины и мужчины, бродили, как потерянные, прощались со стенами, с ткацкими станками, с родниками и ручьями, спускались к побережью, бросались на прибрежную гальку, прощались с морем, вопя и причитая. Трудно, очень трудно оторваться душе от родной земли и воды! И однажды утром старый отец Дамианос, один, без глашатая и младшего священника, отца Янароса, один-одинешенек, встал до рассвета, пошел по деревне и, обходя все дома подряд, кричал у каждой двери: «Во имя Господне, дети! Пришел час!».
Задолго до рассвета печально зазвонили колокола; всю ночь напролет женщины месили тесто, мужчины торопливо вытаскивали из домов все, что могли взять с собой. Царило молчание, только изредка какая-нибудь старуха вдруг начинала причитать, но мужчины, грозно вытаращив глаза, оборачивались и велели замолчать. «К чему слезы? Чего захотел Бог, то и будет. Будем живы – не пропадем. Побыстрее, пока еще мы не поддались горю, полностью не осознали несчастья. Давайте побыстрей, эй, побыстрей, дети! Скорее пеките хлеб, грузите муку в мешки, – путь долог, надо взять все, что пригодится в жизни: горшки, корыта, одеяла, иконы. Не робейте, братья! Корни наши не только в этой земле – они и в небесах. Потому-то мы, греки, бессмертны! Мужайтесь, дети!».
Была зима, дул ветер, свирепо рокотали волны, небо всё затянулось тучами, ни звездочки не видно. Оба священника, старый Дамианос и чернобородый отец Янарос, вошли в церковь, сняли иконы, взяли дискос и потир, Евангелие в серебряном окладе, шитые золотом облачения и остановились попрощаться с Вседержителем в куполе церкви. Отец Дамианос смотрел на Него, широко открыв глаза: впервые увидел он, как суров Вседержитель, как гневно и презрительно сжимает губы, как зажал в руке Евангелие, словно камень, чтобы запустить им в людей.
Покачал головой отец Дамианос. Был он бледен, слаб, щеки ввалились, от лица остались лишь огромные глаза, тело истощил пост, молитвы и любовь к людям. Он с ужасом смотрел на Вседержителя – за столько лет не разглядеть, какой Он! Повернулся к отцу Янаросу. «Он всегда был таким суровым?», – хотел он спросить того, но постыдился.
– Отец Янарос, – сказал он, – я устал. Собери ты все иконы, те, что мы унесем с собой. А остальные сожжем, сынок, да простит нас Господь, сожжем, чтобы не осквернили их агаряне. И собери пепел, раздай людям – пусть несут с благоговением. А я закрою дверь и крикну: «Настал час!»
Начинало светать; из-за черных туч выглянуло солнце, тусклое, больное. Печальный свет залил деревню: двери зияли черными провалами; изредка перекликались в последний раз петухи на навозных кучах; открывались ворота загонов, выходили коровы, быки, мулы, ослы, а за ними шли собаки и люди. В деревне стоял густой аромат свежеиспеченного хлеба. Накануне переселения все мужчины и женщины с детьми двинулись чинной процессией на маленькое ухоженное кладбище за деревней – попрощаться с предками. Было время дождей, и ночью прошел дождь; на масличных листьях еще висели дождевые капли, земля была влажной и ароматной. Отец Дамианос шел впереди, в лучшем своем облачении, в шитой золотом епитрахили; неся в руках серебряное Евангелие; за ним шел народ, а последним, замыкая шествие, – отец Янарос, с серебряной чашей со святой водой и кропилом из пышной ветки розмарина. Они не пели псалмов, не плакали, не разговаривали – шли как немые, как глухие; только изредка слышался женский стон, старческие губы шептали: «Господи, помилуй!», да молодые матери расстегивали одежду и давали грудь младенцам.
Они подошли к кипарисам, священник толкнул дверцу, открыл её, вошел, а за ним народ. Черные деревянные кресты намокли, горело несколько лампадок на могилах, с полустертых фотографий под стеклом смотрели девушки и франтоватые парни с подкрученными усами – такие, какими были в живых. Люди разбрелись по кладбищу, каждый находил свою дорогую могилку, женщины бросались на землю, целовали её, мужчины стояли неподвижно, крестились и прижимали к глазам рукава.
Отец Дамианос стал посреди кладбища, воздел руки к небу:
– Отцы! – крикнул он, – деды, прощайте! Прощайте, мы уходим. Не дали нам хозяева земли жить рядом с вами, не дали умереть и лечь рядом с вами, стать землей вместе с вами. Нас изгоняют! Проклятье на их голову!
И народ воздел руки к небу и громко закричал:
– Проклятье на их голову!
Попадали все на землю, стали целовать ее, мягкую от дождя; прижимались к ней головой, щеками, шеей, снова и снова целовали землю, целовали отцов и дедов, кричали:
– Прощайте!
С кропилом в руке вышел вперед отец Янарос, стал поочередно кропить могилы.
– Прощайте! Прощайте! – кричали родственники умерших, – Прощайте, братья, отцы, деды! Простите нас, что покидаем землю агарян. Мы не виноваты. Проклятье виновнику!
Отец Дамианос опустился на колени, открыл Евангелие и стать читать Воскресное Евангелие. Голос его вдруг окреп и перестал дрожать. Перед тем, как пойти на кладбище, он взял с престола Священное Писание, открыл его и заложил красной лентой Страстное Евангелие: он решил читать его. Но здесь, среди дорогих мертвецов, не хватило духу оставить их со словами «Или, Или, лама савахфани!», и он решил возвестить им прекрасные, радостные слова «Христос воскресе!» Он прочитал Воскресное Евангелие и громким голосом воскликнул:
– Потерпите, деды, до радостной встречи во время Второго Пришествия! Христос воскрес, побеждена смерть, нет смерти, человек воскреснет! Потерпите, деды! До радостной встречи!
Поднялись люди с могил, с волосами и лицами, перепачканными землей. Они вдруг обрели мужество, протянули друг другу руки, переплели их, словно хотели утешить друг друга и, сами того не замечая, вдруг пошли вокруг могил, в спокойном медленном танце. Глаза были полны слез, в горле стояли рыдания. Они плясали тихо, медленно, пристально вглядываясь в деревянные кресты, шепча по слогам выцарапанные на них святые имена, всматриваясь во все так, словно хотели взять с собой и унести и эти намокшие от дождя кресты, и фотографии, и жестяные венки, и кипарисы, и землю, и кости, лежавшие под землей. Они возьмут все с собой и уйдут! Они плясали медленно и спокойно и вдруг, подняв глаза, увидели: на небе, упираясь концами в землю, сияет зеленая, красная, золотая радуга!
– Добрый знак, братья! – воскликнул отец Янарос. – Это Пояс Пречистой, вознесенный над нами, наш покров и утешение! Мы воздели руки к небу, воззвали к Богу, и Он ответил: «С вами Мое благословение, дети Мои!» Он ответил: «Счастливого пути. Пречистая идет вместе с вами — вот Ее святой Пояс!»
Снова вышел вперед отец Дамианос, обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на мертвых и – не увидел ничего: в глазах у него потемнело; весь мир, казалось, стал тучей, полной слез. Закричали живые, испугались.
– Мужайтесь, дети мои, мужайтесь, – проговорил отец Дамианос. – На Господа возложите упование, не плачьте, – и сам заплакал.
Крепились люди, сдерживая слезы, пока не дошли до деревни, а как дошли до нее, как заперлись в домах, – зарыдали в голос.
На другой день, раным-рано, навьючили они своих осликов и мулов. Загремел гром, стал накрапывать мелкий дождь. Овец, коз и коров согнали в одно стадо, женщины все еще стояли на порогах, не в силах оставить дома. Во дворе церкви отец Янарос собрал в одну груду иконы, которые они не могли взять с собой, перекрестился и поджег их. Христы, Богородицы, Апостолы и Святые превратились в пепел. Деревянной лопаткой размешал он пепел и развеял по ветру.
Все кончено. Перекрестились люди, попадали на землю, поцеловали ее. Тысячелетия прожили здесь их отцы, деды, прадеды, поколение за поколением; из их праха, крови и пота была эта земля. Поцеловали они ее, взяли по горсти, спрятали за пазуху, сдерживая слезы, говоря про себя: «Бог велик, Бог любит людей. Все, что ни делает Он, для нашего блага делает», – изо всех сил стараясь не закричать от горя – и не выдержали; и первым зарыдал старый отец Дамианос:
– Прощай, прощай, земля! Прощайте, деды!
И покатились слезы его на землю, и смешались с землею, что была у него в бороде, на бровях, на губах.
А дождь уже превратился в ливень и смешал людей и землю...
Прошли с тех пор годы и годы, но черный этот рассвет, и грязь, и рыдания не проходят. Пошли они путем изгнания; шли дни, ночи, недели, мерзли и голодали. Жена отца Янароса, не привыкшая к невзгодам, не вынесла пути – заболела и испустила дух на руках у мужа. И он не заплакал, только воздел руки к небу, и слова, полные муки и гнева, чуть было не сорвались с его уст. Но сдержался он, ничего не сказал и опустил руки к земле, к любимому усопшему телу. Сам вырыл на обочине дороги могилу, похоронил жену и медленно двинулся вслед за своими спутниками.
Однажды вечером пришли они в заброшенную турецкую деревню. Священники отслужили молебен, окропили святой водой дома, прокляли Магомета, окрестили деревню, нарекли ее Ай-Константинос. Перекрестились люди и вошли в дома. Но деревушка была маленькой, ей хватало и одного священника. И отец Янарос снова двинулся в путь, с епитрахилью подмышкой, с котомкой на плече. Все, что у него было: две коровы, несколько овец, одежду и пшеницу – всё это он отдал деревне и ушел. А куда же ему идти? Что с ним будет? Стоял он на дороге и думал. Один он, жена умерла, сын его, единственный сын, несколько лет тому назад поджег родительский дом и убежал, скитался от одного порта к другому, бороздил моря – контрабандист и капитан. Один он, всеми покинут. Куда идти? Так стоял он в нерешительности на дороге. Спустилась ночь. Нигде ни огонька, не к кому постучаться, погреться у человеческого тепла. Он хотел было уже вернуться назад, но устыдился. «Ты нужен здесь, отец Янарос, – сказал он себе. – Пришел час узнать, что у тебя в груди – душа или грязь? Вставай и иди! Иди, куда выведет дорога. Пусть тебя ведет Бог – Он все знает». И шел он три дня.
Шёл он и шел, и не спрашивал себя, куда идет. Знал – ведет его Невидимый. И отец Янарос доверчиво следовал за Ним. «Какое счастье, – думал он, – не спрашивать, ни о чем не беспокоиться, не давать рассудку командовать над собой, не доверяться видимым вещам, а ввериться одному Невидимому и идти так».
Однажды у маленького прозрачного ручья увидел он старика. Тот стоял, склонившись над ручьем, и смотрел, глубоко задумавшись, на воду. Подошел, нагнулся полюбопытствовать, на что это так пристально смотрит старик, – и ничего не увидел, кроме текущей воды.
– На что смотришь, дедушка? – спросил он недоуменно. Поднял старик голову, печалью усмехнулся.
– На жизнь мою, что течет и убегает, сынок, на жизнь, что течет и убегает...
– Не печалься, дедушка, она знает, куда ей течь – в море. И все жизни в мире текут туда, дедушка.
Старик вздохнуло
– Да, сынок, – сказал он, – потому-то и море соленое – от слез...
И снова склонился над водой, которая текла и убегала, и больше уже не говорил.
«Он не верит в Бога, потому и боится смерти», – подумал отец Янарос и снова двинулся в путь. Он проходил по деревням, стучался в двери, но всюду уже были священники, и уходил, неся подмышкой епитрахиль и Евангелие. «Веди меня, Господи, – говорил он, – веди меня, Господи, я иду за Тобой».
Вот уже несколько дней приближалась к нему, все увеличиваясь, высокая, покрытая снегом, гора. Отец Янарос смотрел на нее изумленный: никогда еще не доводилось ему видеть гору, полную такого божественного, неземного покоя. Казалось, это Сам Бог-Отец в белоснежных одеждах, с белоснежной бородой, раскрыв объятия, склонился над ярко-зеленой землей и смотрит на нее с проникновенной добротой. Отец Янарос вошел в горную лощину и остановился, пораженный: какая зелень, какой аромат, какое безмолвие! Повсюду каменные дубы, мирты, земляничные деревья, огромные каштаны. Святое место – и пахнет здесь, как в Церкви в Великую субботу. И почувствовал отец Янарос, что здесь повелит ему Бог остановиться, сюда, в этот святой покой, вел Он его четыре дня и четыре ночи.
Небо было чисто, без единого облачка. Первые лучи солнца упали с небес, и земля проснулась. Отец Янарос двинулся дальше. Он теперь слышал петушиный крик. И вдруг, посреди каштанов, блеснуло море. В утреннем влажном воздухе послышались далекие, приглушенные удары деревянного била. Снял скуфью, отец Янарос, перекрестился. «Должно быть, здесь поблизости монастырь – зовут к заутрене», – подумал он.
Он быстро вскарабкался на скалу, огляделся: прямо над морем, среди скал – многоэтажное белоснежное здание. Множество окон, башни, кипарисы. По тропинке спускался монах с мотыгой на плече. Отец Янарос торопливо спрыгнул вниз, замахал рукой, крикнул:
– Святой отец, где я? Что это там такое? Мне, случайно, не снится?
Монах остановился, он был еще молод, черноволос, _на нем была темная остроконечная шерстяная скуфья, кожаный пояс; маленькие хитрые глазки блестели; он шел босиком, в подоткнутой рясе. Монах помолчал, не отвечая сразу, а осмотрел отца Яна – роса с ног до головы.
– Ты священник? – сказал он, наконец. – Откуда идешь? Что тебе здесь надо?
– Что это там такое? Я тебя спрашиваю – потом будешь задавать вопросы, – раздраженно ответил отец Янарос.
– Не сердись, отец.
– Я не сержусь, а спрашиваю – что это?
– Святая Гора, – ответил монах, и глазки его лукаво заиграли. – И ты пришел умерщвлять плоть? Бог в помощь!
Он спустил мотыгу с плеча, рассмеялся:
– Если у тебя есть жена, не веди ее сюда. Если есть кошка, или курица, или овца, или сука, – не веди их сюда. Здесь сад Девы, ничто женское да не войдет. Имей в виду!
Склонился отец Янарос в земном поклоне:
– Пречистая Гора Боговозлюбленной Девы, – прошептал он, – привет тебе!
Монах смотрел на него, и глаза, брови, борода его смеялись,
– Кто привел тебя сюда? – спросил он, наконец, и прикрыл ладонью губы, пряча улыбку.
– Бог, – ответил отец Янарос.
– Желаю успеха, – сказал монах, вскинул мотыгу на плечо и двинулся в путь.
Он уже отошел немного, но бес его подзуживал, и он остановился:
– Не расстраивайся, отец, – крикнул он отцу Янаросу, здесь нет женщин, но зато есть нереиды, с ними мы и развлекаемся!
Он расхохотался и скрылся среди миртов.
– С недобрым знамением вхожу я в сад Твой, Дево, – пробормотал отец Янарос, и сердце у него сжалось. – Что за садовники у Тебя, Мария!
Он еще раз перекрестился и вступил с правой ноги в сад Пречистой.
Сколько времени пробыл он на Святой Горе, в каких монастырях подвизался и почему в один прекрасный день отряхнул прах с ног своих и ушел, – этим отец Янарос ни с кем не делился. Иногда только рассказывал он о ските Иосафеев – два года пробыл он там и научился писать иконы.
В скиту десять братий; мастерская на застекленной веранде. Один из монахов по очереди варил, стирал, подметал, а остальные девять, свободные от повседневных забот, писали иконы. Слишком много красной краски клали они на щеки Христа, слишком упитанными и разодетыми выходили из-под их кисти святые, – потому что и писавшие их благоденствовали: их кладовые ломились от съестных припасов, в мастерской было полно красной краски, и сердца их пребывали в покое. В этом святом скиту аскеза значила – доски для икон, красные краски и благоденствие.
Но слишком уж уютной показалась ему жизнь в этом скиту, нет не это была Святая Гора. Вдруг понял он, что счастье – ловушка Сатаны, и ужаснулся. Он жаждал лишений, строгого поста, чтобы взбираться все выше и выше и, ползя на коленях по скалам, достичь Бога – вот чем была для него Святая Гора.
– И вот я ушел, – заканчивал свой рассказ отец Янарос, – ушел из уютного скита Иосафеев, побывал еще в двадцати монастырях, все искал, где строже устав...
– Ну, а дальше, отец? – спрашивали его.
Но он закусывал губы и молчал, долго молчал, а потом тихо пел посуровевшим голосом: «Положи, Господи, хранение устам моим...»
И все же однажды он не сдержался: пришли к нему два монаха из какого-то монастыря; он принял их в келье, поставил угощение; от них пахло ладаном, чесноком и прогорклым маслом, и отец Янарос открыл окно, чтобы проветрить келью. Он молчал, но монахи были настроены побеседовать. Один из них был старик – хитрый, розовощекий, толстобрюхий, с длинной роскошной бородой; другой, еще совсем мальчишка, – заика, лицо усеяно прыщами, жидкая бороденка, змеиные глазки. Скрестил старик руки на животе и начал суровым голосом, словно бы браня хозяина:
– Слышал я, что ты был на Святой Горе, отец Янарос. Почему же ты оставил святую обитель и спустился в мир? Можно спросить?
Глаза отца Янароса сверкнули молнией.
– Святую обитель? – проговорил он, сжимая кулаки. – Святую обитель? А что мне там делать, а, блаженный отец? Монастыри теперь – трутни в улье, не приносят меда. И это иноческий подвиг? Подвиг христианский? Этого хотел Христос? Нет, нет! Сегодня молитва – значит дело. Сегодня иноческий подвиг значит – жить с людьми, бороться с людьми, восходить каждый день, слышишь – каждый день – а не только в Великую пятницу, с Христом на Голгофу. И сораспинаться с Ним.
Он хотел было остановиться, прикусить язык, но слишком долго он молчал, и теперь его прорвало. Он посмотрел на монахов, покачал головой:
– Жить вдали от людей, одному, вот так нелепо? – нет, такой жизни я не хотел. Мне было, стыдно. Стыдно мне было, святые отцы, уж вы меня простите. Не хочу я быть камнем, что валяется, никому не нужный, у обочины. Я хочу быть таким камнем, что приносит пользу, камнем в великом здании.
– Какое здание? Не понимаю, – выговорил, заикаясь, прыщавый монах.
– Какое здание? Греция, христианство. Скажу больше: великое здание: Бог.
— Это называется пустым бахвальством, – проговорил старый монах, снимая руки с живота.
— Это называется, – гневно возразил отец Янарос, – это называется, святой отец, – следовать по стопам Христовым. Христос, сам знаешь, только сорок дней пробыл в пустыне, а потом спустился в мир, страдал, голодал, боролся, был распят. В чем долг истинного христианина? Я уже сказал и еще повторю: идти по стопам Христовым.
– Значит, мы..? – пробормотал заика.
Но отец Янарос не слушал его, он весь горел:
– Я видел много бесчестья, много лицемерия и лжи и у мирян, и у монахов. Иногда, прости, Господи, душа у меня пылает, как факел, и хочет поджечь весь мир, а начать – с монастырей.
– Что тебе сделал мир? – сказал старик и отхлебнул вина из стакана. – Что тебе сделал мир, отец Янарос? Мир прекрасен, Божие творение.
– Творение Сатаны! Был он когда-то Божьим творением, а теперь – нет. Что вы на меня уставились, святые отцы? Ходит Христос от двери к двери, голодает, мерзнет – и ни одна дверь не откроется и не скажут ему: «Добро пожаловать, Иисусе, входи!» Да вы его и не услышите, и не увидите: глаза ваши, уши ваши, сердце ваше залиты салом.
– Уйдем отсюда, – проговорил старик, толкнув коленом молодого. – В мире много искушений, не надо их слушать, не надо на них смотреть, уйдем. Вот видишь – отец Янарос? Стоило ему только открыть рот, как он, сам того не замечая, изрыгает богохульства. А почему? Потому что живет в мире, в царстве Искусителя.
– Уйдем, – тонким голоском отозвался молодой монах-заика. – Высоки стены монастыря, не войдет туда Искуситель.
Отец Янарос расхохотался так, что затряслись стены его маленькой кельи.
– Ну и ну, святые отцы! Слов нет! Расскажу я вам одну сказку, да это и не сказка вовсе. Бал некогда монастырь, а в нем триста монахов; у каждого монаха было по три колесницы и по три коня: один конь – белый, другой – красный, третий – черный. И каждый день объезжали они вокруг монастыря, чтобы не дать войти Искусителю. Утром на белом коне, в полдень – на красном, а вечером – на черном. Но Искуситель принял облик. Христа и вошел.
– Христа?! – завопили монахи, колотя себя в грудь. – Опять ты богохульствуешь, отец Янарос?
– Христа! Христа! – загремел отец Янарос, стукнув кулаком по столу. – Того Христа, каким вы его себе представляете, вы, монахи! Христа – лицемера, бездельника и обжоры! Вы думаете, что Христос такой, и идете по его стопам, и это – вам по душе, лицемеры, бездельники, обжоры! Но не Христос это, несчастные, это – Искуситель, что принял облик Христа и вошел. Я уже сказал и еще повторю: истинный Христос ходит по земле, и сражается, и распинается, и воскресает вместе с людьми.
– Уйдем отсюда! – снова завопил старик, стараясь изо всех сил приподнять свое брюхо. Подскочил молодой, помог ему встать. Старик повернулся к отцу Янаросу:
– Оскорбил ты нас, отец, – проговорил он недобро. – Правильно сказал мне владыка, что ты возмутитель Церкви, что поднял ты свое собственное знамя.
– Да, свое собственное знамя, – отрезал отец Янарос, и глаза у него сверкнули. – А на этом знамени, знаешь, кто изображен, святой отец?
– Кто, бунтовщик?
– Христос с бичом. Вот это и скажи владыке, скажи своему игумену, скажи это всем владыкам и всем игуменам в мире. Счастливой пути, святые отцы, – сказал он, открывая дверь и уже без смеха.
С весельем вспоминает отец Янарос по утрам, как отряхнул он прах со своих ног и покинул тайно, чтобы никто не видел, Святую Гору. Солнце светило так ярко, словно только что вышло из Божьих рук. Покрытая снегом святая вершина улыбалась, вся розовая в свете зари: словно Сам Бог-Отец улыбался, глядя вниз, на землю и на того муравья, который стряхнул с ног своих афонский прах и быстро-быстро идет среди миртов и каштанов. Не раз чувствовал отец Янарос, как пылающий лоб его освежает ледяной ветерок свободы, и радовался великой радостью. Но радость того утра ни с чем не сравнима: такую радость почувствует даже пень, когда согреет его весна. «Сегодня я родился, сегодня я родился...» – напевал он, шагая среди миртов и каштанов. И ни разу не обернулся он, чтобы взглянуть на монастырь, исчезавший за поворотом.
От деревни к деревне, от горы к горе шел отец Янарос, пока не дошел, наконец, до этих скал и не осел в Кастелосе. Вначале тесно ему было здесь, душно, он задыхался. Страстно хотелось увидеть мягкую, рыхлую землю, миндаль в цвету, смеющееся человеческое лицо, журчащий родник. Но мало-помалу, с годами, полюбил он и эти камни, стал болеть и за этих людей. И они его братья, и на их лицах видел он человеческую боль и страх. И в конце концов, прилепилась душа его к этим скалам и пустила корни.
Притерпелся отец Янарос, как и кастельянцы, к одиночеству и нужде; не раз голодал, мерз, не с кем было поговорить, отвести душу; но он не унывал. «Здесь мое место, – говорил он, – здесь я буду сражаться».
И вот излил Бог на Грецию семь чаш гнева Своего. Разразилась братоубийственная война, – и отец Янарос стоит посредине. С кем пойти? Все его дети, все его братья, всех их вылепил Господь Своими пальцами. Кричал отец Янарос: «Любовь! Любовь! Согласие», но слова его падали в бездну, а из бездны и справа и слева доносились оскорбления и брань:
– Болгарин паршивый! Предатель! Большевик!
– Лжец! Фашист! Сволочь!
Снега на вершине горы уже начали таять, солнце припекало, окоченелая земля стала прогреваться. Первые зеленые ростки пробили почву и боязливо выглядывали наружу. Скромные полевые цветы раздвинули камни и радостно, смотрели на солнце. Какие-то мощные силы бесшумно трудились под землей – и вот сдвинут могильный камень зимы, тварь воскресла. Дул свежий ветерок, в воздухе разносился то аромат цветов, усыпавших позеленевшие скалы, то зловоние от разлагавшихся человеческих тел.
Апрель. Вербное воскресение. Канун Страстной. Сегодня вечером въедет Христос на молодом осле в страшный Иерусалим, избивающий пророков. «Се грядет жених в полунощи», – громовым голосом возвестит отец Янарос, приветствуя Спасителя, с горькой улыбкой вступающего в смертоносные сети людей. И отец Янарос, печальный, ударит в колокола, сзывая в церковь христиан, чтобы увидели они, что претерпел и что, претерпевает Бог от людей.
«Быть не может, что это неправда, – размышлял отец Янарос. – Слышал я, что даже звери – волки, шакалы, дикие кабаны – и те становятся кроткими в эти святые дни. Дует свежий ветер, берущий за душу, слышится в воздухе чей-то громкий голос, полный любви, полный боли; звери не знают, кто Этот Взывающий, но люди знают: это Христос. Христос-то ведь не сидит на небе, за облаками, на троне, нет. Он сражается на земле, и Он страдает, и Его оскорбляют, и Он голодает и распинается с нами. Слышат люди всю Страстную неделю вопль страдающего Христа. Быть не может, чтобы и их сердца не отозвались болью».
Вот о чем размышлял на. рассвете отец Янарос, стоя на пороге церкви и прислушиваясь к еще спавшей деревне. Всем телом чувствовал он двери, дома, печные трубы, из которых не валил еще дым, деревенские улочки, мужские голоса, брань, плач голодных детей – чувствовал вне и внутри себя, точно так же, как чувствовал, как стучит у него кровь в венах, на шее и на висках, как раздуваются ноздри и похрустывают кости. Он стал одно с камнями и людьми, как те чудовища из сказок: наполовину люди, а ниже пояса – кони. Так и отец Янарос ниже пояса был этой деревней, Кастелосом. Горит дом – и он горит; умирает ребенок – и он умирает; и когда стоит коленопреклоненный в церкви, перед чудотворной иконой Богоматери Мегаломаты, предстательницы Кастелоса, то не один он, отец Янарос, стоит на коленях, но и вся деревня, со. всеми домами и людьми, стоит с ним и в нем.
Вслушивается отец Янарос: деревня просыпается. Просыпается и он с ней, слышит неподалеку на маленькой деревенской площади звучный голос глашатая Кириакоса. Он, видно, сообщает какую-то важную новость, потому что захлопали открывающиеся двери, послышались голоса и разговоры; деревня мгновенно воскресла. Старик вытягивает волосатое ухо, вслушивается – и кровь вскипает у него в жилах. Широкими шагами выходит он на середину улицы. Секунда тишины, открываются и закрываются двери, слышатся пронзительные женские голоса, лает собака. А затем снова голос глашатая:
– Эй, христиане, слушайте! Пречистая придет к нам сегодня в деревню. Афонский монах – да будет с ним благословение Божие! – привезет со Святой Горы в серебряном ковчеге Честной Пояс Пречистой Девы – сюда, на площадь! Бегите все, мужчины, женщины, дети, бегите – поклонитесь!
Отец Янарос в ярости дернул себя за бороду, чуть было не выругался, но сдержал себя.
– Пресвятая Богородица, – пробормотал он, – прости меня. Боюсь я монахов. Да и правда ли, Дево, что это Твой святой Пояс?
Когда-то, на Святой Горе, в Ватопеде, поклонялся он этому Поясу: из коричневой шерсти, тканый золотыми нитями, выцветший от старости. Пречистая была женщиной бедной, да и Христос, пока жил на земле, и Он был бедным. Откуда же взялся у Пречистой такой дорогой, шитый золотом пояс? Как-то раз, в другом монастыре, ему показали детский череп, лежавший в золотом ковчеге. «Это святого Кирика», – сказал ему ключарь, монах, державший ключи от ризницы. А через несколько дней, в другом монастыре, увидел он другой череп, намного больший. «Святого Кирика», -сказал ключарь. Отец Янарос не выдержал: «А позавчера мне показывали череп этого же святого, но совсем маленький!» – «Э-э, – ответил ключарь, – это, небось, когда святой был маленьким».
Отец Янарос хорошо знал монашеские проделки и, когда поклонялся в Ватопеде Честному Поясу, то подошел к ключарю, почтенному толстобрюхому монаху, и доверительно спросил: «Святой отец, а это правда настоящий Пояс Пречистой?». Хитрый монах ухмыльнулся: «Отец Янарос, не слишком усердствуй? – ответил он, – Даже если и не настоящий – совершит парочку чудес и станет настоящим».
– Прости меня, Пречистая, – снова прошептал отец Янарос. – Боюсь я монахов, не хочу иметь с ними дела.
Глашатай замолчал, набирая в грудь воздуха. Хотел сделать шаг отец Янарос, подойти поближе, но звучный голос глашатая снова потряс воздух, и отец Янарос застыл на месте с занесенной ногой, вытянул ухо и, весь дрожа, услышал:
– Эй, христиане, слушайте, слушайте! У кого есть больные, кто страждет от болезней – все идите сюда! Святой монах получил от Пречистой благодать исцелять всякую болезнь: и от одержимости бесами, и от змеиного укуса, и от дурного глаза. Да вот и он сам! Уже здесь!
И действительно, в конце дороги, верхом на сером ослике, толстый, смеющийся, с пучком волос на макушке, без шапки, показался монах. Справа и слева висели навьюченные на осла две корзины, полные бутылок и съестного. За ним – целая гурьба ребятишек с раздутыми животами, с тонкими, как соломинки, ногами; некоторые опирались на костыли. Они бежали, толкались, стараясь перехватить друг у друга боб, стручок гороха, высохшую червивую фигу, которую монах время от времени извлекал из своих обширных карманов и с хохотом бросал им.
Подбежал Кириакос, обхватил с усилием дебелый стан монаха и помог ему спешиться посреди площади. Мужчины и женщины уже собрались здесь и бросились целовать пухлую руку афонца.
– Примите мое благословение, дети, – сказал тот низким, тягучим голосом. – Примите и благословение Пречистой. Выносите из дому все, что можете поднести в дар Богородице: деньги, хлеб, вино, яйца, сыр, шерсть, масло – все, что у вас есть. И приходите поклониться Ей.
А когда увидел монах, что бедные кастельянцы стоят неподвижно, раздумывая, чтобы подарить Богородице, распахнул он, хитрая лиса, рясу и извлек из-под мышки большой серебряный ларец, трижды перекрестился, повертел им в разные стороны, чтобы все полюбовались, и приказал:
– На колени! Вот здесь лежит Честной Пояс Девы Марии! Бегите-ка домой, несите Ей все, что можете, и приходите поклониться. Да, кстати, как у вас дела с партизанами?
– Сил наших больше нет, святой отец, погибаем!
– Убивайте их! Убивайте! Повелела мне сказать Пречистая вам: убивайте партизан. Они не люди – собаки.
Разбежались люди по домам искать, что бы принести, а монах сел на каменную завалинку кофейни, что уже много месяцев была закрыта (где взять владельцу кофе, сахар, рахат-лукум, турецкий табак для наргиле?). Сел монах на завалинку, вытащил из-за пазухи голубой, в белую крапинку платок, сложенный вчетверо, и принялся вытирать пот. Потом откашлялся, сплюнул, встал, выбрал в корзине нечервивую фигу, стал жевать, вытащил бутылку и отхлебнул раки.
– Что за человек ваш поп? Чем он дышит? – вдруг спросил он Кириакоса, который стоял рядом с ним и, скрестив руки на груди, с восторгом его разглядывал.
До сих пор не сподобил его Господь лицезреть подвижника со Святой Горы, и теперь Кириакос смотрел и не мог насмотреться на это потное тело, на свисавший с макушки пучок, на широченные афонские ноги; с жадностью вдыхал, раздувая тонкие ноздри, запах афонского пота.
Погруженный в экстаз, Кириакос не сразу ответил. Монах раздраженно повторил вопрос:
– Я тебя спрашиваю: что за человек ваш поп?
Кириакос проглотил слюну, огляделся, не слышит ли кто-нибудь, понизил голос:
– Да как тебе сказать, святой отец? Страх и ужас: ни с кем не водит компании; что ни скажешь, что ни сделаешь – все он кривится, все ему не нравится. Ну, что ты скажешь? Самого Бога за бороду таскает! Святой он человек, но несносный. Так и знай, святой отец.
Монах почесал затылок.
– Лучше, значит, – сказал он после минуты раздумья, – с ним не связываться. Закончу всё побыстрее и уеду.
Он прислонился к стене кофейни, простонал:
– Устал я, брат мой... Как тебя зовут?
– Кириакос, я деревенский глашатай, но хочу стать попом, вот уж и волосы отпустил.
– Устал я, брат Кириакос. Тяжелое дело поручила мне Благодатная: три месяца вожу я по городам и селам Ее святой Пояс, остались от меня кожа да кости, истаял весь, – сказал он, указывая на брюхо и на двойной подбородок.
Он перекрестился, закрыл глаза.
– Вздремну-ка я, пока придут православные на поклонение. А ты, Кириакос, смотри, сын мой, не подпускай никого к корзинам.
Присел Кириакос на корточки, не в силах отойти от святого посланника Божия, впитывая в себя благодать, и чувствовал, как входит она через глаза, через ноздри, через уши – монах начал уже похрапывать – и вдруг подскочил, как ужаленный: отец Янарос стоял перед ним и брови его, страшно ощетинясь, ходили ходуном.
– Плохо, очень плохо готов ты к священству, Кириакос, – налетел он на него с гневом. – Ты что мне его, притащил сюда в деревню?
– Я притащил? – пролепетал бедный Кириакос. – Он сам приехал, батюшка.
– А разве не твоя милость кричала о нем на площади?
Отец Янарос стукнул посохом о землю, толкнул им афонские ножищи.
– Эй, святой отец, проснись, хочу сказать тебе пару слов!
Монах открыл выпученные глаза, увидел священника и все понял.
– Привет тебе, отец, – сказал он.
– Что тебе надо в моей деревне?
– Меня послала Благодатная, – сказал монах и показал на серебряный ковчег. – Я иду туда, куда Она меня посылает.
– И меня послала Благодатная сказать тебе: убирайся. Бери свой ковчег, корзины, осла, снадобья – и убирайся!
– Пресвятая Дева...
– Молчи! Не оскверняй святое имя Матери Божией. Если бы Она тебя послала, Она бы нагрузила тебя пшеницей, и маслом, и одеждой со Святой Горы – всего этого у монахов в избытке, – и ты бы привез и разделил это среди людей, потому что ходят они голые, босые и умирают с голоду. Но нет! Ты хочешь вырвать у них изо рта последнюю крошку хлеба, что у них осталась. Молчи, говорю! Был и я афонцем, раскусил ваши хитрости, лицемеры, бездельники, святотатцы!
Он схватил монаха за руку,
– И что за речи ты здесь вел, а? «Убивайте, убивайте». Так повелела тебе Богородица? Для этого, стало быть, вошел сегодня в Иерусалим Сын Ее на распятие? Иуда! Доколе будешь предавать Христа?
Он нагнулся над ним, дрожа как безумный:
– Иуда! Иуда!
А в это время народ уже снова собрался на площади. Сняв шапки, молча, со страхом смотрели они на серебряный ларец, стоявший на помосте. Каждый держал в руке или в шапке луковицу, или горсть пшеницы, или клочок овечьей шерсти – всё, что у него было, чтобы поднести в дар Пречистой. У одной женщины ничего не было, и она сняла с головы платок; какой-то старик принес древнюю монету, которую он нашел, перекапывая поле. Повернулся отец Янарос, взглянул на народ, и сердце у него сжалось.
– Дети мои, – сказал он, – поклонитесь Святому Поясу, но ни зернышка не давайте монаху. Вы бедны, вы голодаете, голодают ваши дети, а Пречистая не имеет нужды в подношениях. Разве Она возьмет у вас что-нибудь? Да Она подаст вам! Почему зовут Ее Матерью рода христианского? Разве может Она видеть, как голодают дети Ее – и не протянуть милосердную руку Свою, чтобы дать им кусок хлеба? И вот теперь святой этот человек, пришедший в нашу деревню, чтобы наполнить корзины и уехать, увидел нашу бедность, увидел изголодавшихся детей, бежавших за ним, – и сердце у него заболело. Разве он не верный служитель Пречистой? Разве не царит Пречистая в его сердце? Разве нуждается он в обильных кушаньях и в благоденствии? Давно уже презрел он блага суетного мира сего и ушел на Святую гору обрести благодать... И вот заболело у него сердце о нашей беде, и решил он – да воздаст ему Господь! – разделить между вами все то, что собрал до сих пор в других деревнях, то, что лежит в его корзинах.
Только услышал народ его слова, поднялся громкий крик; женщины разрыдались, бросились к монаху, целовали ему руки и плакали. А монах побагровел, внутри у него все клокотало, проклинал он чертова попа, сыгравшего с ним такую шутку и ограбившего его. Но что он мог сделать? Было ему стыдно сказать «нет»? Нет, не стыдно, а страшно. Ребятишки уже прыгали гурьбой вокруг ослика, совали нос в корзины, вдыхали аромат фиг, и слюнки текли у них.
– Пусть двое, – распорядился отец Янарос, – снимут корзины и поставят их сюда, а святой человек – Сам Бог его нам послал – разделит их между вами. Но сначала поклонитесь святому Поясу.
Не успел он договорить, как корзины уже были сняты, а женщины подставляли передники, мужчины – шапки и носовые платки, а дети уже запускали руки в корзины.
– Спокойно, спокойно... – увещевал их отец Янарос, и лицо его светилось радостью. – Сначала поклонитесь Пречистой, и поблагодарит Ее за то, что послала она вам этого святого человека с корзиной.
Монах стоял, тяжело дыша, весь в испарине; казалось, что он лопнет от злости. Время от времени бросал он полный лютой ненависти взгляд на чертова попа: схватить бы его за бороду, выщипать по волоску! На мгновение приблизился к отцу Янаросу, нагнулся к уху:
– Живьем ты меня съел, святотатец! – прорычал он, и жаркое его дыхание обожгло виски священнику.
Отец Янарос улыбнулся.
– Да, ты прав, святой отец, – сказал он громко, чтобы слышал народ, – нет большей радости, чем дать кусок хлеба голодающим. Я помяну сегодня твое имя за обедней. Кстати, как тебя зовут, святой отец?
Но монах зарычал от ярости, схватил серебряный ларец, неохотно открыл его, показывая обветшавший, из коричневей шерсти с золотыми нитями, святой Пояс.
– Прикладывайтесь! – сказал он сухо, словно хотел сказать: «Выкатывайтесь!»
Склонились люди, стали прикладываться к святыне быстро-быстро второпях, один за другим. Мысли их были заняты только корзинами, стоявшими за спиной, и жаждали они, чтобы скорее закончилось поклонение и начался делёж.
Разъяренный, измученный бессильным гневом, плюхнулся монах на завалинку. К его ногам поставили одну корзину, потом другую. Рядом стоял священник и следил за порядком. Подходили по одному, протягивали шапку, передник, пригоршни; монах запускал в корзину ручищи и выдавал каждому его долю, ворча, сопя и бранясь в душе.
– Будь ты проклят, чертов поп... будь ты проклят, чертов поп... – чертыхался он, деля свое добро.
– Не кричите, дети, – говорил отец Янарос, – святой Божий молится...
Брал каждый свою долю, целовал руку у монаха и торопливо убегал к себе в лачугу.
— Вот обрадуется Пречистая, – приговаривал отец Янарос, — вот обрадуется, когда увидит, что дети Ее опустошили Ее корзины. А что скажешь ты, святой отец?
Но святой отец не мог больше терпеть, он схватил корзины, вывалил их на камни и отвернулся, чтобы не видеть, как пропадает его добро...
Налетели люди на две эти кучи и в мгновение ока подчистили все. Монах поднял с земли фигу, в ярости принялся ее жевать, но выплюнул.
– Кириакос, – приказал священник, – возьми корзины, привяжи к ослу и подсади святого человека. Он уже исполнил свой долг и пусть отправляется – с Богом.
«Ах, глазами бы я тебя убил. – думал монах. – На куски бы разорвал!»
Подвел Кириакос осла к завалинке, снова с усилием обхватил жирные телеса монаха и посадил его меж двух пустых корзин.
– Счастливого пути! С Богом, святой отец! – пожелал монаху отец Янарос. – Пиши нам!
Но тот, весь кипя в душе, с яростью двинул осла афонскими ножищами и ускакал, не оглядываясь. И только когда выехал за околицу, где уже никто не мог его увидеть, повернулся и показал деревне два огромных кукиша.
– Будь ты проклят, чертов поп! – крикнул он. – Сердце ты из меня вынул!
Возвращался отец Янарос в церковь и тихонько напевал, довольный; он чувствовал, что Пречистая рядом с ним довольно улыбается тому, что святой Пояс Ее свершил чудо и дал по куску хлеба голодающим. И какая разница, пусть это даже и ненастоящий Ее Пояс! Веками целовали его бесчисленные губы, бесчисленные глаза смотрели на него и плакали, тысячи скорбящих душ молились над ним и наполнили его надеждой и болью, и освятили его, и стал он настоящим Поясом Девы Марии. «Великая сила, – думал, идя по дороге, отец Янарос, – великая сила – душа человека: берет кусок ткани и делает из него знамя».
Хотел он уже перешагнуть порог церкви, но увидел, что во дворе сидит на каменной скамье бледный молодой солдат и ждет его. Давно знал его отец Янарос и очень любил. Спокойный, мягкий, вежливый, вечно с книжкой в кармане; голубые глаза светятся ласковым юношеским светом. В прошлом году на Рождество пришел он на исповедь перед причастием. Какая чистая душа, нежная, трепетная, полная духовной жажды! Он был студентом и любил девушку; она ему снилась, и во сне он желал ее – вот это был самый великий его грех, в нем он и пришел исповедаться.
– Здравствуй, Леонидас! – сказал отец Янарос, протягивая ему руку. – Что-то случилось, сынок? Я виду, ты задумчив.
– Я пришел поцеловать тебе руку, отец, – ответил юноша, – больше ничего.
– Ты чем-то опечален?
– Да, но это, должно быть, от молодости. Весна действует. Ты ведь сам в прошлом году во время исповеди сказал мне, что это жаркий ветер юности, от которого раскрываются почки.
Отец Янарос погладил белокурую голову юноши.
– Весна, мальчик мой? Когда-то и надо мной проносился этот ветер, теперь над тобой, а завтра повеет над твоим сыном. Многие называют его ветром юности, а я называю ветром Божиим.
Он помолчал.
– Я все называю Богом, – сказал он и улыбнулся.
Юноша проглотил комок в горле. Какое-то слово чуть не сорвалось с его губ, но он смутился и ничего не сказал. Отец Янарос взял его за руку, нагнулся к нему.
– Леонидас, сынок, – сказал он, – открой мне свое сердце. Я слушаю.
Рука юноши дрогнула в сильной ладони старика, он с трудом сдерживал рыдания и вместо слов у него вырвался всхлип.
– Ну? – проговорил старик и сжал ему руку, чтобы приободрить.
– Да я правду тебе говорю, отец, со мной ничего, но что-то... Что-то сердце у меня не на месте, страшно мне, словно нависло надо мной большое несчастье... Может быть, что-то случилось, может, заболела девушка, которую я люблю? Или это смерть надо мной нависла или над ней – разницы нет... Вот я и пришел к тебе, чтобы сказать и облегчить душу. Да мне уже и легче! – сказал он и улыбнулся, но рука его все еще дрожала в ладони старика.
Вечером кастельянцы, собравшись в церкви, смотрели, как Христос на осленке въезжает в Иерусалим, а бедный люд бежит и расстилает перед Ним на земле свои одежды, и дети с пальмовыми ветвями в руках бегут за Ним, распевая песни и приветствуя Его криками. Не богатые, образованные и умные, – а они первыми угадали в этом смиренном собрате своем, босом и печальном, Спасителя мира. «Се грядет Жених в полунощи...»
В церкви было жарко, пахло воском и ладаном; тускло отсвечивали, словно призраки, святые иконы; маленькой, тесной была церковь, но вмещала она боль Христа, и зло людей, и искупление мира. Эта церквушка была – Иерусалим, и отец Янарос держал под уздцы осла и вел Христа в святой город, где Его убьют. Ухе слышались удары топора, рубившего дерево; обтешут его и сделают крест. Слышал отец Янарос стук топора и было ему, больно, будто он сам был этим деревом. Не может, быть, чтобы не слышали его и кастельянцы. «Неужели не смягчатся их лица? – думал он. – Неужели не заболит душа их о Боге, идущем ради них на распятие? И когда выйдут они из церкви, неужели не посмотрят на людей как на братьев, и не протянут руки партизанам, и не скажут: «Стыдно, братья, что мы гневаемся друг на друга, давайте пойдем теперь все, за Христом – Он в опасности... «»
Пристально всматривался в них отец Янарос, жаждал увидеть хоть мимолетную улыбку, свет на лицах, отблеск въезда Христова в Иерусалим. Смотрел он на них, смотрел — вот уже вечерня закончилась, а лица кастельянцев не смягчились. Тщетно стучались Божьи страдания им в сердце, – сердце их не открывалось, и Христос остался снаружи, без крова. Стыд и гнев переполняли грудь отца Янароса. И когда закончилась всенощная и кастельянцы направились к двери, старик протянул руку и остановил их.
– Стойте, православные, хочу я вам что-то сказать.
Люди нахмурились; старый Стаматис, староста, повернулся к другому деревенскому старосте, папаше Тасосу. Оба они стояли за свечным ящиком и продавали свечи.
– Ну, не отпустит теперь нас поп домой, а я спать хочу. А ты?
– Если я еще раз приду к нему на всенощную, пусть мне нос отрежут, – ответил папаша Тасос и громко зевнул. – Тоже мне удовольствие – столько часов стоять на ногах. Все это. я уже видел и перевидел, сыт по горло.
Отец Янарос вышел на середину церкви.
– Послушайте, дети мои, – сказал он. – Семь этажей есть у неба, семь этажей у земли – и Бога не вмещает. А сердце человеческое вмещает Его. Итак, смотрите, не наносите ран сердцу человеческому, потому что там пребывает Бог. А что делаете вы, кастельянцы? Горе вам, ибо вы тем только и занимаетесь, что как подёнщики трудитесь на сатану и убиваете братьев ваших. Доколе, отступники? Не стыдно вам? Не жалко вам Бога, что вошел сегодня в Иерусалим, чтобы распяться за вас? И если не жалеете Бога, если не боитесь Бога – неужели не убоитесь ада? Будете вы там вариться в смоле, братоубийцы, во веки веков!
– Скажи это партизанам, поп! – раздался чей-то раздраженный голос.
– Скажи это своему сыну-партизану! – послышался другой голос.
– Ах, хотел бы я, чтобы голос мой услышали и наверху, у партизан – и внизу, в долине, у властей и во всем мире, – простонал отец Янарос. – Но мал мой овчий двор – горстка камней, Кастелос, ему я и говорю!
Но лица кастельянцев оставались мрачными, тщетно отец Янарос и умолял их, и стращал. Бог, ад, вечность – всё это казалось им чем-то очень далеким. Не пришел еще час их, а когда придет, тогда и посмотрим; теперь же у них были другие заботы – с партизанами; и староста Мандрас подошел к отцу Янаросу, и его хитрые гноящиеся глазки предвещали недоброе.
– Благие и святые слова говоришь ты, батюшка, но в одно ухо нам они входят, а из другого выходят. У нас на уме теперь другое перебить партизан. Вот перебьем партизан, батюшка, – тогда и поговоришь с нами о Боге. Понял, отец Янарос?
– Понял, алчная твоя душонка, – гневно ответил ему отец Янарос, – Понял, что давно оседлал вас сатана.
– Ну, а тебя-то, небось, Бог? – расхохотался староста. – Так чего ты петушишься?
– Мы поговорим об этом в иной жизни, – сказал отец Янарос, погрозив ему пальцем.
– Цыплят по осени считает, отец Янарос, – ответил тот, – мы еще здесь поговорим, здесь, в Кастелосе. Раз у тебя сын – партизанский командир, то я бы на твоем месте помалкивал, отец Янарос. Говорю тебе, добра желая. Ну вот, раз ты этого захотел, я тебе всё и выложил.
Затрясли головами кастельянцы от удовольствия. Все то, что было у них на языке, да не хватало смелости сказать – сказал теперь староста. Ну и молодец! Сказал – и на душе полегчало. Одни засмеялись, другие закашлялись, третьи быстренько скользнули к дверям. И остался с Христом, с чудотворной Богородицей в иконостасе и со святыми отец Янарос, один-одинешенек посреди церкви.
– Иисусе! – прошептал он. – Иисусе мой, снова распинают тебя люди!
Озарил Бог утренним светом Великий понедельник, и с самого рассвета принялись люди за работу. Загремели выстрелы. Спускались с гор партизаны, поднимались в горы солдаты и кастельянцы, встретились в горной лощине и, рыча, как звери, с остервенением стали убивать друг друга. Оставил отец Янарос Христа в церкви (Он не нуждается в людях) и побежал в горы причащать умирающих и перетаскивать в деревню раненых.
Благодать Божия – сегодняшний день. Нежаркое весеннее солнце не палит зноем; зацвел в горах терновник; с раннего утра за работу принялись и пчелы – высасывают расцветшие колючки и кусты молодого тимьяна и относят нектар в улей – делать мёд. Прилетели и вороны: то кружатся над людьми, то садятся на скалы, резким, отрывистым карканьем торопят людей поскорее стать трупами, чтобы упасть на них – не терпится им приняться за работу. Вся тварь проснулась и спешит.
И люди, словно вняв воронам, вцепились друг в друга, торопятся умереть. Вначале – ружейная перепалка, потом пошли в ход штыки и, наконец, ножи, кулаки, зубы. Падали и катились по камням тела, перебегал от одного умирающего к другому отец Янарос, причащал их, закрывал им глаза и читал молитву. «Прости их, Господи, – шептал он, – прости и тех, которые убивают, и тех, которых убили. Или низвергни с неба огонь – испепели нас всех, чтобы не было нам стыдно лица Твоего».
В полдень нес отец Янарос на руках Леонидаса. Он был тяжело ранен, отходил; открыл глаза, посмотрел на отца Янароса, узнал его. Губы его приоткрылись – хотел что-то сказать, но не смог: ручьем хлынула кровь изо рта, и глаза закатились. Подбежал солдат, нагнулся, пошарил в карманах убитого, достал тетрадку и спрятал её за пазуху.
– Он просил меня об этом, батюшка, – сказал он отцу Янаросу, удивленно смотревшему на него. – Чувствовал смерть. Отдай, говорит, это учителю.
Солдат нагнулся, поцеловал мертвеца и, яростно подхватив винтовку, с громким воплем помчался вверх по склону.
Васос, солдат, захватил в плен партизана. Он всадил ему нож в спину и опрокинул на землю, сам упал на него сверху; завязалась борьба. Васос расстегнул ремень и связал ему руки. Закончился бой партизаны снова ушли в горы, солдаты стали спускаться вниз, к казармам. Трудовой день закончился.
Возбужденный увиденной за день кровью, еще не пришедший в себя после пережитого ужаса, Васос яростно колотил раненого партизана прикладом, плевал ему в лицо, поливал бранью и вёл вниз.
Сладостная тень пала на мир. Целый день – адский зной, а теперь повеяло прохладой, и земля стала оживать. У партизана из ран текла кровь. У него соскочил где-то с ноги ботинок, и из разбитой ноги тоже стала сочиться кровь. Устал Васос бить партизана прикладом, схватил его за руку и усадил на землю. Солдаты ушли вперед, наверное, уже подошли к казармам.
– Я здесь передохну минутку, а ты сиди и не шевелись. Пошевелишься – убью, сволочь! – сказал он.
Присел Васос на корточки у скалы, достал из ранца кусок черствого хлеба, принялся жевать – он был голоден. Затем достал фляжку, поднес ее ко рту – хотел пить. Раненый партизан жадно смотрел на фляжку. До этого он звука не проронил, а тут не выдержал.
– Будь человеком, – попросил он, – дай и мне глоток, умираю от жажды.
Васос посмотрел на него – словно впервые видел: безусый мальчишка, некрасивый, острая, как у шакала, мордочка, маленькие глаза полны страха; посмотрел на связанные руки – все в мозолях; патронташ его, скрещивающийся на груди, пуст – наверное, все патроны израсходовал; винтовку Васос отобрал еще раньше, и она висела у него через плечо рядом с собственной.
– Будь человеком, – повторил юноша, – дай и мне глоток, один только глоток. Пить хочу.
Васос засмеялся.
– Предатель, продал Грецию, а теперь воды у меня просишь? Подыхай! – сказал он и снова прильнул к фляжке, а потом поболтал ею, хохоча, перед умиравшим от жажды партизаном.
– Разве у тебя нет матери, – проговорил тот жалобно, – нет у тебя братьев, разве ты не человек?
– Молчать! Я-то человек, а ты – собака.
Он схватил камень и бросил ему:
– Вот тебе кость, грызи!
Сжал юноша зубы, замолчал.
Васос прислонился к стене, снял ботинки: ноги у него горели, теперь ему стало легче; посмотрел вниз на деревню. Из домов доносились голоса и рыдания: оплакивали убитых. Meж двух скал сияла радостным, прохладным светом Вечерняя звезда.
Повернулся Васос к юноше, толкнул его босой ногой. Взбрело ему в голову позабавиться – глаза у него смеялись.
– Эй ты, большевик, полай! Ты ведь собака. Полай, а я дам тебе глоток воды.
Юноша вздрогнул, посмотрел вытаращенными глазами на смеющегося солдата.
– Ну, давай! – кричал ему тот.
У пленника перехватило дыхание, он вдруг почувствовал рану в спине, боль стала еще мучительней.
– Гав! Гав! – со смехом залаял Насос. – Гав! Гав! – и вот те фляжка. Ну, давай, лай!
– Стыдно, – прошептал юноша.
– Ну, тогда издохнешь без воды! У тебя есть мать?
Юноша задрожал, в глазах у него потемнело, он вытянул шею, посмотрел вдаль, увидел далеко-далеко отсюда, в деревне, где он родился, где мать, – и залаял, глухо, измученно, как собака, которую бьют. Он лаял и лаял, и не мог остановиться. Лай его эхом разносился в горах. Внизу, в деревне, ему ответили собаки, поднялся дики вой.
Сердце у Васоса сжалось, смех оборвался: такой боли, такого лая он никогда не слышал. Он вскочил, зажал ладонью рот партизан
– Молчи! – взревел он. – Слышишь, замолчи!
Схватил фляжку, поднес ее к запекшимся губам юноши.
– Пей!
Юноша жадно закусил горлышко фляги, пил и пил, оживая, но слезы все еще текли по щекам.
– Хватит! – прервал солдат и вырвал у него из зубов фляжку. Посмотрел на пленника, и на мгновение шевельнулась в нем жалость.
– Пристыдил я тебя? – Спросил Васос сочувственно.
– У моей матери нет больше детей, один я, – ответит тот.
Оба помолчали. Васос почувствовал странную тяжесть на сердце
– Ты кто? – спросил он. – Руки у тебя все в мозолях. Ты чем занимаешься?
– Рабочий.
– А почему ты взялся за оружие? В чем провинилась перед тобой Греция?
Васос говорил и снова его разбирал гнев.
– В чем провинилась перед тобой Греция? В чем провинилась перед тобой религия? Почему? Почему? – кричал он, придвинув лицо к лицу партизана.
– Я работал, – ответил юноша, – работал и голодал. Голодала и моя старуха-мать. Задыхался от несправедливости, и однажды на фабрике поднял голос. Справедливость! Справедливость! До каких пор, ребята, мы будем работать и голодать? Так кричал я, а они все, и хозяева, и рабочие, набросились на меня и пинками вышвырнули на улицу. Тогда, сжав кулаки, я и ушел в горы. Там, наверху, слышал борются за справедливость.
– И там, в горах, куриные твои мозги, нашел ты справедливость?
– Нет еще, товарищ, зато нашел надежду.
– Надежду на что?
– На то, что когда-нибудь придет справедливость. Не придет она сама – нет у неё ног. Мы взвалим её на плечи и принесем…
Васос опустил голову, задумался. Вспомнил он свой дом, четырех сестер, что сидят в девках. Много лет работал он плотником, чтобы собрать немного денег и выдать их замуж. Работал, работал, а что из этого? Что заработал, то и проел, ничего не скопил. А их было четверо, и смотрели они на него горькими, полными боли глазами. Старшая, Аристея, уже поблекла: груди ее обвисали – столько лет напрасно ждали они мужской ласки; выросли волосы над верхней губой; ее мучили головные боли, она не могла спать, стала злой, раздражительной, нервной. Иногда без всякой причины начинала рыдать, падала на землю и визжала. Отец умер рано, не успел выдать ее замуж, а Васос был еще мальчишкой. Стал работать в плотницкой мастерской, спешил стать мастером, заработать денег и дать ей приданое, но так и не сумел. И Аристея теперь осыпала его проклятиями, называла никчемным и бессердечным, бросалась на него с кулаками и рыдала. Вторая, Каллироя, весь день за ткацким станком ткала себе приданое и чахла: щеки ввалились и у нее стали появляться усики; по вечерам сидела на пороге, принаряженная, напудренная, но никто не оборачивался на нее. И снова шла она в дом, к ткацкому станку, и ткала себе приданое. Третья, Тасула, была умненькая, вертлявая. Грудь у нее была высокая, глаза горели, она посматривала на мужчин. Дома она не сидела; у неё были подружки, и она уже присмотрела, кого возьмет себе в мужья: одного глупенького торговца Аристодакиса, – и прохаживалась перед его лавчонкой, вертя бедрами. «За нее я не боюсь, – думал Васос, – она не станет дожидаться, когда придут брать ее замуж – сама возьмет». А четвертая, Дросула, еще маленькая, ходит в школу; будет, говорит, учительницей. «И за нее я не боюсь. Я думаю о старших. Нужно собрать денег, выдать их замуж, чтобы совесть не мучила. Нужно, нужно... Нужно и мне жениться на женщине, которую люблю, как бы не потерять её. Но как же я женюсь, Боже мой, как же я женюсь, когда на моей шее четыре незамужние?»
Застонал он, поднял голову, увидел перед собой связанного партизана. Тот тоже повесил, голову, призадумался. Хотел было Васос его пнуть, выбранить, плюнуть на него, чтобы отвлечься от горьких мыслей, но передумал: сердце уже смягчилось.
– Эй ты, бедолага! – сказал он. – И ты беден, и я. Воюешь ты, несчастный, и не знаешь, кто перед тобой провинился, а я, думаешь, знаю? Бедным Бог глаза дал только для красы.
– Я, товарищ, – ответил юноша, — уже начинаю видеть. Пока ещё смутно, но уже начинаю видеть. Увидишь и ты. Как тебя зовут, кстати?
– Васос, я из Самоса, плотник.
– А меня – Янис, из Волоса.
– У тебя есть сестры?
– Нет, слава Богу, я у матери единственный. Отец мой умер от пьянства, а мать, чтобы прокормить меня, работала, прислугой, стирала на богатых. А теперь ее разбил паралич, и она не может ходить. Ее родственник каждый день пишет за нее письма. Сердце разрывается, когда их читаю. «Потерпи, мама, потерпи, – отвечаю ей. – Я о тебе только думаю, скоро вернусь».
Он застонал.
– А когда? – прошептал он. – Когда? Может, я ее и не увижу? Вот сегодня я был на волосок от смерти – ты меня чуть не убил.
Васос покраснел, хотел было заговорить, но что сказать? Как сказать? Мысли его спутались. Видел он мать этого паренька, парализованную старуху, видел четырех своих сестер, незамужних, видел четыре мозолистых руки, изъеденных тяжелой работой, а пользы никакой, – и зарычал, свирепея. Вскочил, сам не зная, что сейчас сделает, обулся, нагнулся над связанным партизаном, развязал ему руки.
– Убирайся к черту! – крикнул он. – Уходи!
– Я свободен?
– Уходи, говорю тебе!
Лицо юноши засветилось. Он протянул руку.
– Васос, брат мой...
Но тот не дал договорить.
– Уходи, говорю тебе! – словно торопился прогнать его, прежде чем передумает.
– А ты отдашь мне винтовку? – спросил юноша.
Васос заколебался. Юноша стоял с жадно протянутой рукой и ждал.
– Ну? – спросил он.
– Бери!
Схватил тот винтовку, повесил на плечо, повернулся и пошел в горы.
Васос смотрел, как партизан поднимается, согнувшись, тяжело дыша, должно быть, от боли; увидел, что спина его вся в крови.
– Стой! – крикнул он.
Достал из ранца бинт, подошел к юноше, снял с него гимнастерку, рубаху, перевязал рану.
– Уходи! – сказал он. – Но поскорее, пока снова не оседлал меня дьявол!
Наступила ночь, разделила людей. Вдали слышался лай шакалов. Отец Янарос бессильно опустился на завалинку у церкви. Сердце его, рот, голова были полны невыносимой горечи.
– Господи! – бормотал он. – Я не могу больше, правду Тебе говорю: не могу больше! Сколько месяцев я взываю к Тебе, почему Ты не отвечаешь? Тебе ведь стоит только простереть руку Твою над ними – и наступит мир. Почему же Ты не прострешь ее? Все, что происходит в мире, происходит потому, что Ты этого хочешь. Почему же Ты хочешь, чтоб убивали?
Спрашивал отец Янарос, но никто не отвечал ему. Покой, тишина; только изредка доносятся стоны и рыдания из домов, где есть убитые, да изредка слышен вой шакалов, которые этих убитых пожирают.
Поднял отец Янарос глаза к небу, долго смотрел, безмолвный: катила волны Иордан-река1, словно млечный поток, от одного края неба до другого. «Вот это и есть настоящий Пояс Пречистой, –подумал он, – весь сладость и великое молчание... Ах, если бы спустился он на Землю и препоясал ее!»
Всю ночь не сомкнул глаз отец Янарос: всю ночь он вопрошал Бога и ждал ответа до зари. А на заре постучала ему в дверь старуха.
– Вставай, батюшка, – всхлипывала она, – вставай. Сын папаши Тасоса умирает, иди причасти его.
Его ранили вчера в горах, и отец Янарос сам передал его двум односельчанам, чтобы те отнесли его в деревню. Он любил его: юноша был красивый, неразговорчивый, болело у него сердце за бедных, и он тайно брал хлеб из отцовского дома и раздавал голодающим. Звали его Сократис. Он часто приходил в келью к отцу Янаросу – хотел научиться рисовать. Тихонько выскальзывал он за дверь, чтобы уйти и от криков отца, и из деревни – они его раздражали. Мало-помалу овладел кистью и писал то святых, то красивых девушек, увиденных во сне. Потому что все девушки, которых он видел наяву, были обезображены бедностью и работой.
Мать сидела рядом с сыном, уже издававшим предсмертные хрипы. Она не плакала: привыкла к смерти, видела, как умирали другие ее дети, зятья, братья. Смерть была постоянной гостьей в доме, другом семьи. Она входила, выбирала, брала и уходила, а вскоре возвращалась опять. И старуха, смотрела, как они уходят, один за другим; она сложила руки на груди и ждала своей очереди. «Возьми меня, – попросила она как-то раз смерть, – только не забирай Сократиса». Она не знала, что смерть глуха и не слышит.
Теперь она сидела, смотрела, как уходит её сын, и обмахивала его платком, отгоняя мух. Она склонилась над сыном и разговаривала с ним, говорила, что уже очень много людей погибло в горах, и пусть он не огорчается, что сейчас придет отец Янарос и причастит его. Давала ему и поручения: что сказать умершим односельчанам, когда он спустится в преисподнюю, они соберутся вокруг него и станут расспрашивать. И старуха стала напоминать ему, кто в деревне женился, кто сколько детей родил; говорила, что пропали в этом году к черту все козы и овцы, ни одной не осталось, всех «красные шапки» сожрали, чтоб им лопнуть. И что старый Мандрас продал дом несчастной Пелагии, потому что она ему задолжала, и теперь бедняжка оказалась на улице... «Но не говори им, что она постучалась к нам в дверь и упала к ногам твоего отца, чтобы он позволил ночевать ей у нас в конюшне, а твой отец прогнал ее пинком. Этого не говори им, сынок».
А умирающий хрипло дышал, глаза его были открыты, но уже начали стекленеть, он ничего не видел. Не видел, не слышал – а мать, склонившись над ним, все говорила и говорила, чтобы он знал, что отвечать покойникам-односельчанам, когда они сегодня соберутся вокруг и станут расспрашивать.
Тут пришел отец Янарос, и старуха умолкла, отошла в угол: скрестила руки на груди и смотрела, время от времени вытирая краем руки свой длинный нос, с которого текло. Отец Янарос пытался причастить умирающего парня, но горло у того судорожно дергалось, из пораненного рта выходили наружу тело и кровь Христовы вместе с кровью. Стоя над ним, он стал читать нараспев погребальные молитвы: «Со духи праведных скончавшихся душу усопшего раба Твоего упокой…»
Отец Янарос и сам привык, к смерти, глаза его были сухи и голос не дрожал. Но не мог он простить смерти, что выбирает и уносит молодых. А мать, когда увидела, что все уже кончилось, поцеловала руку священника и снова уселась рядом с сыном. Вдруг ноздри ее дрогнули: из кухни шел запах, там что-то жарилось. «Наверное, набрали грибов, – подумала она, – и жарят. Пойду посмотрю». Она встала, пошла на кухню – её старшая дочь Стелла, жарила грибы. Старуха протянула руку, взяла себе несколько грибов, отломила кусок хлеба – ей хотелось есть, – быстренько вернулась к сыну, села рядом с ним и стала медленно жевать.
Когда хрип прекратился, отец Янарос нагнулся и приложил руку к сердцу юноши – оно уже не билось – встал и сказал:
– Успокоился.
Мать тотчас же послюнила два пальца, нагнулась, коснулась ими земли и закрыла глаза мертвому, пока веки еще не окостенели.
Вошла и его старшая сестра, взяла камешек, нацарапала на нем три буквы I. X. N. – Иисус Христос Побеждает – и вложила его в руку брату.
– Счастливого пути, – сказала она. – Счастливого пути, Сократис, передавай от меня привет умершим.
– До скорой встречи, сыночек мой! – вскрикнула старуха и вытерла глаза.
Был уже вечер, когда отец Янарос возвращался, смертельно усталый, с кладбища. Закопали и этого юношу, стал и он водой и землей. Папаша Тасос, богатый старик, его отец, пожалел достать из кладовой пару ломтей хлеба, горсть маслин да бутылку вина, чтобы раздать родичам и друзьям сына, бывшим на похоронах – на помин его души.
«С меня хватит и того, что я потерял сына, – сказал он бранившей его жене. – Незачем тратить без пользы хлеб, вино и маслины. Хватит с меня и одной боли».
Снова и снова все существо отца Янароса переполняла смерть.
Всю Великую седмицу по ночам он был с Христом – шел за Ним и каждый вечер подводил Его еще на шаг ближе к могиле; а днем у него были люди. «Ах, если бы я мог и сам лечь и закрыть глаза, думал он, возвращаясь домой, – и снять с души людские заботы – так, как снимаем с тела грязную рубаху… Снять их с души и думать только об этом старом осле, которого зовут отец Янарос, кормить его, чем могу, чтобы были у. него, несчастного, силы таскать мою душу. Тяжела она, ох, тяжела, проклятая! А у осла уже и сил нет, сбросит он поклажу! Держись, отец Янарос!»
Он разговаривал сам с собой и шел дальше. Двери были заперты, всюду – гробовое молчание; люди уже устали плакать, умолкли. Внизу, из казармы, донесся звук трубы; солнце садилось, гора стала темно-синей, но звезды еще не взошли. Свежий ветерок подул с горной вершины, и на мгновение почувствовал старик радость, ощутив его прикосновение на вспотевшем лбу.
Он уже приближался к дому, как вдруг резко остановился. Маленький мальчик, высохший от голода, с раздутым землисто-зеленым животом, лежал посреди улицы, ковырял ногтями землю и ел. Остановился, содрогнувшись, отец Янарос, глаза его наполнились слезами. Он нагнулся, взял мальчика за руку.
– Встань, дитя мое, – сказал он. – Ты хочешь есть?
– Нет, я поел.
– Что ты ел?
– Землю.
Кровь бросилась в голову священнику, застонал он глухо, слов, словно его резали на куски.
«Подл этот мир, – подумал он, – подл и несправедлив. Боже мой, и как только Ты еще держишь его в руках и не швырнешь, чтобы разлетелся он вдребезги, на тысячу осколков? Пусть снова станет грязью, а Ты сотворишь новый, лучший мир! Или ты не многомилостив, или Ты не всесилен? Или не видишь этого ребенка, что ест землю от голода!»
Но, устыдившись, склонил голову и пошел дальше, бормоча:
– Это я виноват, я. Мы, люди, виноваты в том, что ест это дитя землю, а не Ты, не Ты, Господи. Согрешил я пред Тобою!
Зашлось у него сердце от боли: вспомнил, как когда-то отправился в Константинополь – поклониться новому Патриарху, и пригласил его раввин, старый его друг, если он, конечно хочет, если не сочтет за грех прийти к нему домой, в еврейский квартал. Они праздновали новый год, и несколько еврейских актеров должны были сыграть маленькую пьесу, имевшую отношение к празднику. Раввин сидел рядом с ним и переводил. И из того, что увидел и услышал он на еврейском празднике, глубоко врезались ему в память несколько слов, и с той поры память сочилась кровью. Соорудили временную сцену в спальне раввина, повесили занавес, и на сцену вышел мужчина, бледный, худой, как скелет, ведя за руку маленького мальчика. Из-за занавеса доносились пение и смех, там был накрыт новогодний стол, и жди ели, пили и веселились. Несколько толстобрюхих богачей, сидевших в глубине сцены, встали. «Стол накрыт, – сказали они, – пойдемте есть»
Они ушли, остались только бледный мужчина и ребенок.
– Пойдем домой, папа, – просил мальчик.
– Зачем, сынок? Что мы там будем делать?
– Я хочу есть. Пойдем домой, поедим.
– Да, да... Но послушай, Давакис, дома у нас ничего нет.
– Ну, хоть кусочек хлебца.
– Ни крошки, Давакис.
Мальчик замолчал. Отец погладил его по голове, наклонился к нему.
– Давакис, ты знаешь, какой сегодня праздник?
– Да.
– А скажи, Давакис, что мы сегодня делали?
– Молились, отец.
– Да. И Бог, да будет благословенно имя Его, что сделал?
– Простил нам грехи наши.
– А раз Бог простил нам грехи, то мы должны радоваться. А, Давакис?
Ребёнок молчал.
– Помнишь, Давакис, в прошлом году, когда еще жива была твоя мама, мы пели за столом новую песенку? Помнишь песенку?
– Нет.
– А я тебе сейчас напомню. Но только и ты пой со мной.
И мужчина запел дрожащим, надрывным голосом песню. Печальная, мучительная, терзающая душу мелодия… И мальчик пел с ним и плакал.
Отец Янарос с негодованием вытер глаза. Оглянулся, не видел ли его кто-нибудь? Он попытался совладать с собой, но эта мелодия и сегодня еще, спустя столько лег, терзала сердце. Словно надорвалась тонкая пленка, обволакивавшая человеческое нутро, пленка, образованная из повседневных забот и сговорчивой трусости, – и взметнулась вырвавшаяся на свободу мелодия, мучительная, непереносимая. Все то ужасное, что скрывалось внутри него, в подспудных глубинах его существа, и о чем он лишь смутно догадывался, не решаясь выпустить наружу и рассмотреть при свете дня, – освободила эта мелодия, и отец Янарос с содроганием смотрел на свое обнажившееся чрево и на чрево мира. Он вернулся и взял ребенка за руку.
– Пойдем, детка, домой, – сказал он, – у меня есть кусок хлеба, я тебе его дам.
Ребенок рванулся, освобождаясь из рук священника.
– Я же тебе сказал, я не хочу есть...
И заплакал.
Отец Янарос в гневе повернулся к церкви и крикнул:
– Я иду подать Богу жалобу на этот мир!
Вошел отец Янарос в свой дом, рядом с церковью. Это был не дом, а келья, похожая на ту, что дали ему на Афоне. Стол, две скамьи, узкий диванчик, где он спал, а над ним – икона Св. Константина. Написал святого сам отец Янарос – точно таким, каким изображают его те иконы, которые держали в руках «огнеходцы», когда вступали на раскаленные угли в благословенном селении на берегу Черного моря. На этой иконе не было у святого ни царского венца, ни красных одеяний: его венцом были языки пламени, он был бос и, высоко подбрасывая ноги, плясал на раскаленных, углях о
– И св. Константин ходил по огню, – говорил отец Янарос тем, кто его с удивлением спрашивал. – По огню ходили все святые, по огню ходят все честные люди в этом аду, который зовется жизнью.
Но главным украшением кельи была другая икона, стоявшая на столе, рядом с Евангелием – резная икона Второго Пришествия. Ему подарил её во спасение души отец Арсений, знаменитый резчик по дереву из скита Св. Анны на Афоне. Не уставал рассматривать икону отец Янарос, каждый день склонялся над ней, и смотрел, погружаясь в раздумья. И когда смотрел на нее, восставало в нем сердце и чей-то голос кричал внутри: «Нет! Нет!» И не знал отец Янарос, кто кричал и почему.
В центре иконы – Христос, неулыбчивый судья. Распростер Он руки – правой благословлял, другой, сжатой в кулак, угрожал; cпpава от Него – праведники, тысячи праведников, они уже вступили в Рай и смеялись. Слева – грешники, тысячи грешников – они плакали. Какой ужас царил на их лицах, как исказились их губы от рыданий! А простертая у ног Христа Пречистая, приподняв голову и протянув руку, указывала Ему на грешников, и Её полуоткрытый рот, казалось, кричал: «Помилуй их, Сыне Мой, помилуй!»
Склонился отеп Янарос к иконе, поцеловал ее и, глядя на Пречистую, слушая Ее вопль, вдруг крикнул:
– Господи, может, Она, Пресвятая Матерь Твоя, может, Она и есть сердце человека, вопящее сердце?
Он упал на диванчик, но не захотел расстаться со Вторым Пришествием и положил икону на колени. Закрыл глаза; спать он не хотел, хотя и устал до изнеможения, а глаза закрыл, чтобы воскресить в памяти образ любимого отца Арсения. И перед его мысленным взором снова засиял тот святой день, когда он увидел его впервые...
Солнечный зимний день. Отец Янарос с котомкой на плече идет вдоль живописного, утопающегого в зелени, скита Св. Анны. Глянцевитая темно-зеленая листва апельсиновых деревьев, а среди листвы сверкают огненно-оранжевые апельсины: снаружи – пламя, внутри – мёд.
«Подобна апельсиновому дереву воля Божия, и плоды её – пламя и мёд!» – подумал отец Янарос, и глаза его увлажнились слезами. Какое здесь счастье, какой аромат, какой покой! И море, пустынное зелено-голубое, искрится между деревьями! Он пошел – дальше, вошел в первую же келью. Четыре белоснежных голых стены, связка айвы свисает с балки, плоды уже стали загнивать, и вся келья благоухала запахом айвы и кипарисового дерева. Монах., морщинистый, бледный, сидит на скамье, держит на коленях кусок дерева и режет. Грудью, лицом, душой склонился он над деревом. Весь мир провалился в небытие, и остался в этом Божьем ковчеге один этот монах и кусок дерева. Словно дал ему повеление Бог сотворить заново, мир.
Каким сладким покоем полно его лицо, когда, низко склонившись и весь дрожа, режет он дерево. Шагнул отец Янарос, нагнулся, посмотрел через плечо монаха – и с трудом удержался от крика: что за чудо, какая умелая, терпеливая, уверенная рука! Вырезанное из кипариса Второе Пришествие – как живое: множество лиц, одни полны ужаса, другие – блаженства. Посреди – Христос, у Его ног – Пречистая, по бокам – два ангела с огромными трубами Воскресения.
«Благослови, отче!» – громко сказал отец Янарос, приветствуя монаха. Но тот, погруженный в творческие муки, не слышал.
Отец Янарос открыл глаза: спустилась ночь; стеклянная лампадка, висевшая перед, иконой Св. Константина, освещала тусклым светом длинную узкую келью, Второе Пришествие на коленях у старика, золотую связку айвы на балке. Тишина, деревня ещё спит. В узком окошке серебрится призрачным светом свежевыбеленный купол церкви и сверкают над ним на маленьком клочке неба две большие звезды.
Снова закрыл глаза отец Янарос, вернулся на Святую гору в келью Арсения. Какими спокойными, безмятежными были их беседы, сколько дней и ночек провел он рядом с ним. Как молния пролетели они!
Да, вот так будут – проходить часы, дни, века в Раю. Пролетали часы за часами, а две души порхали перед лицом Божиим и ворковали, как голубки.
– Как ты живешь здесь? Совершенно один... Как только можешь… – сказал ему однажды отец Янарос, глядя сквозь апельсиновые деревья на море. Им уже овладело желание покинуть монастырь. – И много уже лет ты здесь, отец Арсений?
– Мне было двадцать, когда впервые переступил порог этой кельи, отец Янарос, – ответил тот, – вошёл в неё, как шелковичный червь в кокон. Это – мой кокон, – добавил он, помолчав, и указал на келью.
– И тебя она вмещает?
– Вмещает, потому что здесь есть окошко, и я вижу небо.
Наступала ночь, проходила полночь, и отец Арсений, дрожа от нетерпения, снова хватал свой хрупкий, ювелирный инструмент и, молча склонившись над кипарисовой доской, торопился запечатлеть божественные видения, прежде чем они исчезнут, больше уже не разговаривал.
Однажды вечером пришел из монастыря Лавры монашек передать заказ; а они сидели и разговаривали, и вдруг услышали, что кто-то за их спиной вздыхает. Обернулся отец Янарос и увидел монашка, сидевшего на корточках и жадно слушавшего их разговор.
– Ты что здесь подслушиваешь? – спросил он. – Что-нибудь понимаешь?
– Ничего не понимаю, – ответил монашек, – но одной лишь милости прошу у Господа: век так сидеть и слушать, как вы разговариваете. Это и есть Рай.
Стеснило дыхание у отца Янароса, снова вспыхнуло в нем желание уйти, взять с собой Бога и уйти! Здесь, в Кастелосе, душа его гибла, каждый прожитый день вырывал еще одно перо из ее крыльев.
Он боролся с людьми, кричал с церковного амвона, кричал на улицах – всюду, где видел людей. Столько лет кричал – а чего добился? Прекратилось ли зло? Уменьшилось ли? Может, они побросали ружья и больше не убивают? Стал ли один из них, хотя бы один, лучше? Хоть одна женщина, хоть один мужчина? Никто. Уйти, уйти. Взять с собой Бога и уйти!
Он уйдет и найдет Арсения. Жив ли тот еще, держит ли еще резец, воссоздающий в дереве лик его души? Он построит рядом с его кельей келью для себя, свой собственный кокон в пустыне. И не будет видеть в окне ни апельсиновых деревьев, ни моря – один клочок неба. И будет приходить иногда в келью к отцу Арсению, и будут говорить они о сладких слезах, что струятся из глаз человека в пустыне... Единственный его друг, единственный человек с чистой, ясной совестью, встреченный им на Афоне. Сколько раз в этом аду, в Кастелосе, представал он перед ним, и утешалась на мгновение душа. «Пока в мире есть такие души, – думал он, – мир будет стоять и не рухнет. Отец Арсений – столб, удерживающий мир над бездной...»
В то время, как отец Янарос думал о своем друге, опершись руками на Второе Пришествие, которое тот подарил ему, и представал перед ним, словно старая святая фреска, Афон, – пришёл сон и унес его. И приснилось ему: протрубила труба Второго Пришествия; зашевелилась, вспучилась земля, и стали вылезать из нее, как черви после дождя, все в грязи, бесчисленные тысячи умерших. Они обсыхали на солнце, твердели их кости и снова одевались плотью; в пустых глазницах появлялись глаза, во рту зубы, а грудь их заполнялась душой. И все они, торопясь и задыхаясь, устремлялись ко Христу, и выстраивались длинными рядами, одни – справа, другие – слева. А Христос сидел посреди неба и земли на голубой, шитой золотом подушке. Простертая у Его ног, молилась Пречистая. Повернулся Христос право, улыбнулся – и сразу же открылась, вся из цельного изумруда, дверь Рая; и ангелы, розовые, с голубыми крыльями, приняли в свои объятия праведников и с пением повели их по цветущим тропинкам в Дом Божий. Повернулся тогда Христос влево, свел брови – и сразу поднялся вопль, и бесчисленные бесы, хвостатые и рогатые, с раскаленными вилами в руках, погнали, будто скот, грешников, чтобы сбросить их в Ад. Услышала Пречистая их вопли, заболело о них Ее сердце.
– Дети мои! – вскричала Она, – не кричите. Мой Сын не только справедлив, Он–многомилостив. Не бойтесь!
И Христос улыбнулся.
– Дети Мои, – сказал Он. – Я только хотел вас попугать. Не робейте. Велико сердце у Бога, вмещает оно праведников и грешников. Входите все в Рай!
Бесы застыли, пораженные, выронили вилы. Теперь зарыдали они.
– А мы, Господи, – вопили они, – что будет с нами?
Христос посмотрел на них с жалостью, и только взглянул – стали отваливаться у них хвосты, рога, свирепые морды стали яснеть, и курчавые, еще мягкие, голубые крылышки стали пробиваться на лопатках.
– Входите и вы в Дом Божий, – сказал Христос. – Не Справедливостью зовется Второе Пришествие, зовется оно Милостью.
Но в то время, как говорил Христос, словно бы посыпался мелкий дождик и все: праведники, и грешники, и Рэй, и ад, и Христос – исчезло...
Вскрикнул отец Янарос, вскочил на ноги.
– Господи, помилуй! – пролепетал он, крестясь. – Что за. двери открываются в нас во сне, какие крылья вырастают? Господи, если записываешь Ты в книгу Свою и сны наши, мы пропали!
Проснулись ночные голоса, послышался далеко-далеко в тиши вой шакалов, подходивших к Кастелосу... «Навалилась ночь, – прошептал отец Янарос, – началось ночное побоище. Теперь все живое; птицы, мыши, гусеницы, шакалы – начнёт набрасываться один на другого, пожирать друг друга или любить... Боже мой, что за мир Ты сотворил? Не понимаю!» Вдруг он широко шагнул к двери, приставил ладонь к уху: показалось ему, что услышал в ночи, за церковью глухой человеческий стон.
Он схватил посох и выбежал из дому. Ласкова ночь, тиха, как и все ночи, приходящие после войн и человеческих побоищ. Показалось отцу Янаросу, что звезды спустились сегодня ниже и висят как лампады в черном Божьем воздухе. «Благословен сон, – подумал отец Янарос, – он несёт нам то, в чем отказывает бодрствование...» На сердце у отца Янароса вдруг повеял ласковый ветерок: в душе его еще жило сновидение, словно бы точась медовой струйной. Пусть правдой будет то, что приснилось, пусть таким будет Второе Пришествие! Милость, милость, а не справедливость. Не вынесет жалкий человек справедливости. Слаб он, прекрасным, желанным кажется ему грех, а Божьи повеления – тяжкими. Прекрасна справедливость, но она для ангелов, а жалкий человек не вынесет справедливости, жаждет он милости...
Он вошел в церковный двор: вроде отсюда доносился человеческий стон. Прошел мимо старых могил; здесь, во дворе, по старому обычаю, хоронили деревенских священников. И он уже вырыл здесь себе могилу, своими руками, вытесал могильный камень и высек на нем большими прописными буквами, закрашенными красной краской, слова: «СМЕРТЬ, Я НЕ БОЮСЬ ТЕБЯ!» Он постоял минутку над своей могилой, довольный. «Смерть, я не боюсь тебя!» – прошептал он, и вдруг почувствовал в душе, что он свободен. Что такое быть свободным? Свободен тот, кто не боится смерти. Отец Янарос довольно погладил бороду. «Боже мой, – подумал он, – есть ли большая радость в мире – не бояться смерти?» И ответил: «Нет, большей – нет».
В этот миг снова послышался человеческий стон, еще далекий, хриплый. Оторвался от своей, могилы отец Янарос. «Наверное, какой-то раненый отстал и теперь возвращается в деревню», – подумал он, шагнул через порог калитки и выбежал на дорогу. Смотрел направо в темноту, налево, время от времени останавливался, прислушивался. Вышел из деревни, пошел по тропинке, ведущей в горы. Послышались шаги, медленные, усталые; покатился камень – кто-то спускался с горы.
Шаря в темноте, спотыкаясь, побежал отец Янарос на этот стон. И в то время, как он шарил руками в темноте и спотыкался о камни, вдруг послышался тихий, задыхающийся голос:
– Отец Янарос, это ты?
Вытянул шею старик, двинулся вперед и разглядел прислонившегося к скале человека, протягивавшего к нему руки.
Старик торопливо подошел к нему, взял за руку, наклонился, стал всматриваться. Человек был совсем молодой, черноволосый, страшно исхудавший – одни кости. Он, наверное, был ранен, потому что прижимал руку к груди и стонал. Отец Янарос притронулся к его груди – руки его обагрились кровью.
– Кто тебя ранил? – спросил он тихо, будто спрашивал о великой тайне.
– Спроси лучше, кто не ранил, – ответил юноша. – Может быть, коммунист, потому что я христианин; может быть, христианин, потому что я коммунист. Я не рассмотрел.
– Пойдем со мной. Мой дом недалеко отсюда, я промою тебе рану. Ты тяжело ранен?
– Ты отец Янарос? – снова спросил юноша.
– Да, я тот, кого люди зовут отцом Янаросом. Бог называет меня грешником – это моё настоящее имя. Ты тяжело ранен? – переспросил он его.
Юноша обхватил рукой плечи старика и тот, поддерживая его, стал спускаться вниз.
– Ты сам знаешь, отец, – ответил раненый. – Раны, которые наносят братья, всегда тяжелы. Они молча вошли в деревню. Мягко отсвечивал белый купол церкви. Отец Янарос толкнул низенькую дверцу рядом с церковью. Они вошли в дом.
– Садись, сынок, – сказал старик и помог ему сесть на диванчик.
Он зажег лампу: осветилось бледное, страдальческое, экстатическое лицо юноши. Отец Янарос, увидев его, вздрогнул, пораженный. Где-то он уже видел этого человека, – но где, когда? Во сне? На нём была ряса, а с шеи свисал железный крест, и глаза у него были большие, ярко-голубые; они смотрели на мир удивленно, словно впервые видели его. Вот с такими глазами всегда представлял себе отец Янарос архангела Гавриила, когда тот спустился на землю и сказал Марии: «Радуйся, благодатная!»
И вдруг молнией сверкнуло в голове отца Янароса воспоминание: когда митрополит в Янине несколько лет тому назад заказал ему икону Благовещения, точь-в-точь таким, как этот молодой монах, с точно с такими глазами, нарисовал он архангела Гавриила.
На миг испугался отец Янарос: какая все-таки тайна – душа человеческая! Как она всесильна: может создать и разрушить мир! Да, душа человеческая – искра Божьего пожара, а плоть – солома, она сгорит! Он наклонился к молодому монаху, и голос его задрожал:
– Кто ты, дитя мое?
Но раненый закусил губы.
– Мне больно, – проговорил он и закрыл глаза. Стыд охватил отца Янароса: забыл о ране и пристаёт с расспросами. Он схватил кувшин с водой, распахнул рясу монаха, тщательно промыл рану, достал с полки бальзам для ран, всегда хранившийся у него для такого случая, смазал рану, уложил юношу на диванчик, затем взял скамью и сел рядом с ним.
Раненому стало легче, он открыл глаза, взглянул на отца Янароса и улыбнулся ему.
– Мне хорошо, мне уже легче, благослови тебя Господь, –сказал он и снова закрыл глаза.
– Может, ты уснёшь, сынок?
– Нет, я хочу собраться с духом, собраться с силами и по говорить с тобой.
– Отдохни сначала, не утомляй себя. Я не хочу тебя расспрашивать. Я не спрашиваю тебя, кто ты и что тебе надо здесь, в этом глухом Кастелосе. Мне ничего не надо, отдыхай
– А чтобы отдохнуть, мне нужно поговорить с тобой, отец. Для этого я и пришел. У меня есть тайна...
– Тайна? – переспросил отец Янарос и взволнованно посмотрел на юношу. «Не сумасшедший ли это, – подумал он. – Такие глаза бывают только у тех, кто видит невидимое: только у безумных и у ангелов такие глаза».
– Какая тайна?
Юноша проглотил комок в горле, помолчал немного и сказал:
– Стакан воды, горло пересохло... Прости меня, отец.
Он выпил воды, легче стало шевелить, языком.
– Когда меня ранили, я просил Бога дать мне силы добраться до тебя и рассказать тебе… доверить тебе мою тайну, прежде чем умру. А я, наверное, умру, отец.
– Не говори таких слов, сынок, – проговорил отец Янарос и почувствовал несказанную нежность к этому юноше, боровшемуся перед ним со смертью, боровшемуся с Богом.
– Боишься ты смерти, отец Янарос?
Тот улыбнулся.
– Ну, так что же?
Отец Янарос не ответил; он хотел было сказать, что боится смерти, не хочет её тогда, когда берёт она молодых, в полном цвету, не дав им созреть, принести плод, но промолчал.
– И я когда-то боялся её, отец, когда был помоложе. Но святой подвижник сказал мне однажды слово одно, и с тех пор я полюбил смерть.
– Что это за слово? И я хочу его услышать.
– «Смерть – это знак того, что Бог прикасается к человеку», –вот что он сказал. А я теперь чувствую, что чья-то невидимая рука прикасается ко мне, к моему сердцу. Потому, и тороплюсь. Потому и собрал все силы и пришел к тебе, чтобы доверить тебе мою тайну, чтобы она не умерла со мной.
– Доверить мне? Почему мне? Мне семьдесят лет.
– Тебе двадцать лет, отец Янарос. Я о тебе много слышал. Отец Арсений...
Отец Янарос вскочил.
– Кто? Отец Арсений из скита..?
– Да, из скита Св. Анны. Помилуй его, Господи.
– Он умер?
– Нет, сошел с ума.
Глаза отца Янароса наполнились слезами.
– Он сошёл с ума от долгого поста, от долгого целомудрия, от долгих бесед с Богом. Не выдержал. Приподнялась крышка люка, и вышли из нее скрытые бесы. Он уже не резал из дерева Богородиц и Христов, а вставал по ночам, зажигал лампу и резал бесов, голых женщин и свиней...
– Нет! Нет! – вскричал отец Янарос и вскочил со скамьи. – Не было в нём бесов, были в нём ангелы! Не оскверняй его память!
– Были в нем бесы, и голые женщины, и свиньи, – проговорил юноша. – У всех нас, отец Янарос, внутри бесы, голые женщины и свиньи.
Отец Янарос молчал; склонив голову, смотрел в себя; затем подошел к иконе Второго Пришествия на столе, перекрестился, нагнулся и поцеловал икону. Он смотрел на нее, глубоко задумавшись; забыл на минуту и о раненом юноше, и о тайне, которую тот принес – сердце его было полно Арсением... «Бесы, женщины и свиньи...» – прошептал он. – «Увы, кажется, юноша прав...» Вспомнил он, как однажды спросил у отца Арсения о сердце грешника – что в нём? И тот опустил глаза к земле. «Что ты спрашиваешь меня? – ответил он сдавленным голосом. — Что спрашиваешь о сердце грешника? У меня сердце праведника, а в нем живут все бесы».
Сколько лет скрывались в нем бесы, скованные страхом Божиим, как цепью? Вот почему он с неустанным рвением резал из дерева святых, вот почему боялся снов и не хотел спать. Может быть, до конца жизни остались бы придавленными молитвой самые тайные его желания и он умер бы святым, но приподнялась крышка люка, разум, его ослаб – и нашли лазейку и вырвались на свет заключенные бесы.
Пот ручьем струился по лицу отца Янароса. Вдруг показалось ему, что весь он охвачен огнем. Он задыхался от невыносимого зноя. Подойдя к двери, открыл её, стал на пороге. Ночной ветер обвеял его, он почувствовал свежесть и прохладу, вспомнит о госте, закрыл дверь и снова сел на скамью рядом с раненым.
– Расскажи мне еще об отце Арсении, – попросил он, – но не жалей меня, рассказывай всё.
– Ты так болеешь об одной душе, – сурово сказал юноша, будто упрекая его, – потому что не болеешь обо всех. И я думал... и потому я пришел.
– Я человек, – сказал отец Янарос упрямо. – Я человек, а еще не ангел, но, видишь ли, уже не зверь. Я человек, я еще болею и об одной душе... Что случилось с отцом Арсением? Я хочу знать.
– Безумие подкрадывалось к нему исподтишка: он стал выходить из кельи голым, бродил под апельсиновыми деревьями, падал на землю катался по ней и кричал. А однажды в воскресение вошел нагишом в церковь... Его повалил на землю один старый схимник, стал читать над ним молитву, изгоняющую беса, но бес не вышел. Сняли тогда с себя монахи кожаные пояса и стали безжалостно избивать безумного – полилась кровь, но бес не вышел. Тогда заперли его в келье, приносили ему хлеб и воду, но он не притрагивался к ним. Теперь он, наверное, уже умер.
– Хватит! Хватит! – закричал отец Янарос. – Это и есть твоя тайна?
– Нет, не это моя тайна, отец Янарос. Но ты меня спросил, и я ответил. Я несколько месяцев жил рядом с его кельей. Он догадывался, что живут в нем все эти чёрные бесы и торопился умереть прежде, чем они отыщут открытую дверь и вырвутся наружу. И я уверен, что когда резал он иконы, то чутко прислушивался к себе и слышал, как с каждым ударом сердца приближается к нему освободительница-смерть и счастливо улыбался. «Отец Арсений, – спросил я его как-то раз, – почему ты всё время улыбаешься и лицо твое сияет?» – «Как мне не улыбаться, брат Никодим, – ответил он, – как мне не улыбаться, когда я слышу, как с каждым часом, с каждой минутой все ближе и ближе ко мне смерть?»
Лицо юноши светилось тихим светом, голос его был спокоен, полон сдержанной боли, а глаза блестели, словно горел в их глубине пожар. Отец Янарос посмотрел на него с беспокойством. Не нравились ему ясность его лица и спокойствие голоса. Его душа – терновый куст, что горит в огне и не сгорает
Юноша протянул руку, слегка коснулся плеча отца Янароса.
– Выслушай последние слова отца Арсения перед тем, как вырвались наружу бесы: «Ты скоро умрешь, брат Никодим. Разыщи отца Янароса – я тебе о нем много раз говорил, – найди его и доверь ему свою тайну. Он в силах ее поднять, я ты – нет. И скажи ему, что я ещё жив, что я ещё борюсь наверху с Богом, а внизу – с бесами. Вот два жернова, и они меня перемалывают, это ты ему и скажи». Я поклонился, а он положил обе руки мне на голову, как будто прощался со мной. Потом я понял: он действительно прощался.
Монах немного помолчал, окинул взглядом бедную келью, улыбнулся.
– И вот я пришел, – сказал он.
Снова помолчал и добавил:
– Я пришел спасти тебя. Отец Арсений послал меня спасти тебя.
Отец Янарос с печалью улыбнулся.
– Спасти? Что спасти? Тело или душу? Что из двух?
– И то, и другое. Ты ведь знаешь, отец Янарос, пока мы живы, эти два зверя нераздельны.
– Я их разделяю, – упрямо ответил старик.
– Оттого ты и мечешься, оттого и не знаешь, с кем идти. Не хмурь брови, отец Янарос. Я о тебе много слышал: ты, говорят, честен, беден, суров, но добр, старый боец, жалеешь людей; но все же ты до сих пор не принял решения.
– А может быть, в этом и заключается мой долг – метаться и не становиться ни на одну из сторон? – возразил отец Янарос. – Может быть, это место доверил мне Бог? И я не предам Его.
– Горе душе, что умрет, так и не сказав ясно и честно «да» или «нет», – откликнулся монах. – В другие времена ты мог бы стоять в стороне и не вступать в игру, а теперь навалились на нас страшные времена, отец Янарос. Неужели ты не понимаешь? Страшные времена, теперь стыдно сидеть сложа руки.
Он устал, снова выпил глоток воды, молча откинулся на подушку. Отец Янарос встал, налил стакан вина, достал два сухарика, что еще оставались у него, подошел к юноше.
– Возьми, – сказал он. – Ты, наверное, голоден. Обмакни сухарь в вино, подкрепись. Тогда сможешь продолжать.
Он снова с нежностью посмотрел на побледневшее лицо юноши, сам обмакнул сухарь в вино, сам покормил его, словно мать. Словно причастил его, как будто и правда вино и хлеб были телом и кровью Бога, которые, войдя в тело человека, дают ему силу. Щеки юноши порозовели.
– Спасибо тебе, отец, – сказал он. – Я уже окреп. А ты, отец Янарос, сам ты окреп? Можешь меня выслушать? Ты ведь и сам ранен и тяжелее, чем я. Не забывай об этом.
– Я не забываю, но я в силах выслушать то, что ты скажешь.
– Ты меня спросил, кто я. Скажу в нескольких словах, потому что спешу перейти к тому, ради чего пришел… Я был дьяконом у одного владыки, был образован и сам метил во владыки. Но смотрел я, смотрел, и открылись у меня глаза, – и я всё понял. Потеряло силу слово Христово, стерлись с лица земли Его святые следы, и идем мы по тем следам, которые оставили в грязи козлиные копыта Сатаны... Вывернуты наизнанку слова Христовы: «Блаженны тщеславные духом, яко тех есть царствие на земле; блаженны жестоковыйные, яко те наследят землю; блаженны алчущие и жаждущие неправды; блаженны немилостивые; блаженны нечистые сердцем; блаженны подстрекающие к войне». Вот кого сейчас называют христианами.
– Знаю я это, знаю...– простонал отец Янарос. – Знаю все это! Продолжай.
– Отряхнул я прах архиерейства с ног моих, бежал на Святую гору. Но нашел и там, в пресловутой святой пустыни, все страсти мира, только более свирепые, более коварные, потому что там надлежит скрывать их, не выпускать наружу. Сам знаешь, есть три рода людей: мужчины, женщины и монахи. Все страсти кипят в душе монаха – тайно, безнадёжно. Сам знаешь, отец Янарос, горе тому, кто живет в пустыне, а думает о мире. И вот я затворился в келье и стал читать нечестивые книги, которые принёс с собой.
– Книги? Значит, и ты пришел в обитель, притащив с собой всех бесов мира?
– Ты прав, отец Янарос, я потом и сам это понял. Я и правда пошел в монастырь не для того, чтобы стать подвижником, а чтобы вернуть душе цельность, рассеянной и растраченной душе, найти место, где остановиться, постоять и собраться для нового прыжка. Потому что не могу я, отец, не могу жить в сомнении...
– И я, и я не могу... – вздохнул отец Янарос, – оттого и страдаю.
Но юноша не слышал его: он весь пыл погружен в себя, глаза его всматривались и уши вслушивались в одну только свою душу. А потом он заторопился – опять заныла |рана и он не знал, успеет ли во всем исповедаться этому седовласому старику, что сидит перед ним.
– Не могу я жить в сомнении, – повторил он. – В моей душе, с одной стороны, поколебалась вера в представителей Христа на земле, а с другой, всю е ё наполняла боль за обиженного человека. С кем стать? С Христом – тем Христом, каким Его сделали владыки, или с теми, кто хочет создать новый мир – более справедливый, но без Христа? Я ходил в церковь, постился, молился, взывал к Богу – и никакого облегчения. Бог не отвечал. Со временем я понял: молитва, схима – не это путь к Богу; когда-то они были путем, возносили от земли к небу, а теперь – нет. Они отдаляют нас от земли и не ведут к небу... Оставляют нас на полпути, в воздухе. Надо найти, говорил я себе, надо найти новый путь. Но не мог. Не мог и метался, как ты, отчаявшись.
– Но я не отчаиваюсь, – встрепенулся отец Янарос, начиная сердиться. – Я, дружок, знаю, где стою – с Христом, и мне плевать, что делают владыки. А тебе, мой милый, мало Христа?
– Не сердись, отец, – ответил монах и умоляюще прикоснулся к колену отца Янароса. – Мало мне Христа, того Христа, каким Его сделали, Христа в золотой одежде, сидящего во дворце, того что ест и пьёт до вечерам с сильными мире сего, жаждал я бедного Христа, отец, босого, голодного, униженного. Того, Которого встретили два бедных Его ученика, идущие в Эммаус. Христа Эммаусского – Его искал я и не мог найти, и потому страдал. Ты понял, отец Янарос?
Отец Янарос придвинул свое лицо к бледному лицу монаха, сердце его сильно билось. «Кто он, этот нежданный гость? Кто его мне послал? Бог или сатана? Не знаю...» – думал он. Все, что говорил тот, брало его. за сердце, бередило раны.
– Ты думаешь, что я стар и не понимаю? – проговорил он упрямо. – Да знай, что я, хоть мне и семьдесят, мучаюсь, как молодой. Не останавливайся, продолжай. Ты нашел Христа, Того, что искал? Как ты Его нашел? Это и есть твоя тайна?
– А теперь ты слишком торопишься, отец, – ответил юноша и улыбнулся. – Но я...
Он не договорил – мучила жажда. Отец Янарос принес еще стакан воды. Он выпил, освежил пересохшее горло.
– Итак, отец, взял я эти нечестивые книги и затворился с ними в келье. «Что ты делаешь, отец Никодим, что всю ночь у тебя горит свет?» – спрашивала меня братия. «Молюсь», – отвечал я. «А ты не можешь в темноте?» – «Боюсь. Как только погашу свет, сразу слетаются бесы», – отвечал я. С одним только отцом Арсением я изредка виделся, обмениваясь парой слов. Он рассказывал мне о дереве, из которого резал иконы, говорил, что не дерево, а это его душа. А я рассказывал ему о босом Христе... И вот однажды ночью –да будет она благословенна!..
– Ты увидел истинный свет? – прошептал отец Янарос, склонившись к лицу юноши.
– Как ты узнал, отец?
– Я вижу по твоим глазам, сынок. Ну?
– Я увидел истинный свет. И тогда я вышел из кельи. Была Пасха, монахи собрались в трапезной, ели мясо, пили вино большими чашами. Я отодвинул свою тарелку, выплеснул вино. «Встаньте! – крикнул я. – Что вы сидите сложа руки, – мир погибает. Не хочу ладана и молитв, говорит Господь, не хочу мяса, выходите на дорогу! Пусть двинется обитель в путь, как странствующие чудотворные иконы. Мало сегодня молитв! Откройте закрома монастыря, разделите хлеб между бедными... Бросим жребий, кто куда пойдет, возвестим слово Христово: мир, любовь, справедливость».
– И тогда?
– Меня схватили два дюжих монаха, Бенедикт и Аввакум, отнесли в келью и заперли. На другой день меня посадили в лодку и прогнали с Афона,
Отец Янарос сжал ему руку.
– Благодарю Бога – сказал он. – Хорошо, что тебя не распяли. А потом?
– Не страшись, отец Янарос.
– Я не страшусь, когда Христос сходит с иконы и говорите со мной. Устрашусь ли теперь? Говори. И тогда...
– И тогда я ушел в горы, отец.
– Мятежник! Коммунист! – вскричал отец Янарос и вскочил со скамьи, потрясенный.
– Вот видишь, ты устрашился, – горько проговорил юноша. – Да, я увидел истинный свет, ушел в горы и пошел с партизанами.
– Но они не верят в Бога! – вскричал отец Янарос. – Они сбросили Бога с трона и сами хотят усесться там. А без Бога мир построить нельзя, нельзя править миром без Бога... И ты пошел с ними. Значит, это и есть твоя великая тайна. Её ты пришел мне открыть? Уж лучше я буду метаться по-прежнему.
Монах взял руку отца Янароса и поцеловал.
–Отец, – сказал он, – не спеши, не гневайся... да, я пошел с партизанами. Я знаю: нельзя построить мир без Бога. Но и нельзя управлять миром, в котором нет справедливости. Слушай внимательно: то, что я скажу тебе – великая тайна, она спасла меня, спасет и тебя, а может, и многих, может даже ту идею, ради которой сражаются и гибнут партизаны. Успокойся, отец Янарос, потерпи, выслушай меня...
– Хорошо, хорошо, я слушаю, – ответил отец Янарос, всё ещё чувствуя на своей руке пылающие губы монаха.
Лицо юноши вдруг вспыхнуло; голос его зазвучал как бы из самых недр его существа, глубоко взволнованно: наступил решающий миг, самый тяжелый миг исповеди.
– Ты помнишь, отец, помнишь, – заговорил он медленно, –Христос, перед тем как вознестись на небо, дал великое обещание плачущим апостолам, чтобы утешить их: «Когда же приидет Утешитель, его же аз пошлю вам... Он, Дух Истины, пришед, наставит вас на всякую правду...»
Монах остановился, у него перехватило дыхание, он наклонился, посмотрел отцу Янаросу прямо в глаза.
– Ты помнишь? – снова переспросил он.
– Кто же не помнить – ответил отец Янарос нетерпеливо. – К чему ты ведешь?
Полный ужаса и ликования, из самых недр существа, зазвучал снова голос монаха. Он нагнулся к отцу Янаросу и прошептал:
– И вот слушай, отец Янарос, вот моя великая тайна, я тебе вверяю её…
Отец Янарос содрогнулся, им невольно овладел ужас.
– Утешитель пришел.
Отец Янарос отшатнулся, словно увидел перед собою льва.
– Пришел? Пришел на землю? – закричал он.
– Пришел на землю, в облике человека, с именем человека.
– Как его зовут?
Монах придвинулся еще ближе, его губы касались волосатого уха отца Янароса
– Ленин.
Обхватил отец Янарос обеими руками голову, с силой сжал виски, сдавил их, чтобы не разлетелась на куски голова.
– Ленин? – сказал он наконец и медленно отвел ладони от лица. – Ленин?
Он с ужасом смотрел на монаха, а тот уже встал и, стоя над ним, улыбался. Как архангел Гавриил.
– Ленин, – повторил он спокойно.
Открыл отец Янарос рот, хотел возразить ему, но монах умоляюще протянул руку.
– Не торопись с ответом, отец, – сказал он. – Выслушай меня сначала. И я, как и ты сейчас, и я был потрясен, когда осенил меня свет... Свет всегда потрясает, разве ты не знаешь? Это меч, он рассекает сердце человеку. Он ранил меня, и я вскочил, хотел защитить то, во что до сих пор верил. Но свет медленно-медленно освещал мой ум, и я понял...
Но отец Янарос не дал ему договорить.
– Ленин–Утешитель? – крикнул он, и вены на висках раздулись от гнева. – Он нас спасет? Он?
– Он, отец. Не кричи. Я вижу, и тебя свет ранил, как меч... Выслушай меня, я буду говорить с тобой спокойно, ясно – и ты увидишь... Жил я с владыками и с монахами, жил и один, жил с партизанами – прошел весь круг...
– И ты нашел Утешителя у партизан? – спросил отец Янарос с сарказмом.
– Я нашел Утешителя у партизан, – спокойно ответил монах. – Но они не знают, кто его послал, и называют его Ленин. Они не знают, почему он послан; они думают, что он пришел, чтобы построить новый мир, более справедливый. А он пришел не построить, он пришел разрушить. Разрушить старый мир, предуготовить путь Тому, Кто грядет...
– Кому?
– Христу. Потому что Он придет, придет, отец Янарос, и поведет партизан, и Его уже не распнут, и не покинет Он уже землю, не оставит нас сиротами, чтобы мы снова впали в неправду... Небо и земля, отец Янарос, станут одно.
– Этого и я хочу, этого и я ищу всю жизнь: чтобы небо и земля стали одно. Но не знаю пути – потому и мучаюсь.
– Я потому и пришел, отец – указать тебе путь. Прости меня, я ещё так молод, а, хочу вести тебя, но веду тебя не я, ведет молодость. Молодость вошла сегодня к тебе в келью и манит тебя: «Пойдем с нами!»
Отец Янарос опустил голову, тихо застонал; кровь кипела в нём. Но он молчал. Юноша склонился над ним, старик почувствовал его горячее дыхание на затылке и на висках.
– Пойдем, с нами, – сказал монах спокойным призывным голосом. – Нас еще мало – горсть; но немного нужно закваски, чтобы вскисло все тесто и стало хлебом.
Отец Янарос поднял голову.
– И ты проповедовал это партизанам?
– Сначала я молчал. Я стыдился и страшился открыть перед всеми свою тайну. Я жил с ними, воевал с ними, убивал и я, стремясь разрушить то, что могу, – хоть один камень в этом мире – стремился предуготовить путь Господу, насколько это в моих силах. Но молчал, носил в себе свою тайну, хотя она и жгла меня. Но однажды утром прозвучал во мне голос: «Они ненавидят, – кричал голос, – они убивают, и их убивают, они надеются – и не знают, почему? Ты знаешь. Встань и скажи им».
Я встал, взобрался на камень. Вокруг меня собралось парней пятьдесят – с винтовками, патронташами, в тяжелых солдатских ботинках, все бородатые... Я перекрестился и хотел начать, но они рассмеялись. Скрепя сердце, я стал говорить, просвещать их, но не успел сказать и двух слов, как разразился хохот, свист, брань.
«Его подослали! – кричали они. – Религия – опиум для народа! Продажная шкура! Предатель вон! Вон отсюда!» Меня жестоко избили, я бросился бежать, убежал... Пошел я на другую гору – то же самое. Меня выгнали и оттуда. Я пошел дальше, ходил от горы к горе; всюду меня избивали, оскорбляли, устраивали засады. Я снова убегал с Божьей помощью. Но сегодня ночью...
Пот тёк по лбу отца Янароса. Он встал, подошел к окошку, прислонился головой к железному переплету, чтобы остудить горячий лоб. Глубокая ночь, глухие шорохи... Неслышно пролетела ночная птица; тихо и довольно завыл в горах шакал – он наелся и был сыт. Поднял отец Янарос глаза, увидел клочок неба, три большие звезды – луна стояла высоко, и все маленькие звезды померкли.
– Ну? – спросил его монах.
Лампа тускнела; наверное, кончался керосин; обуглившийся фитиль слабо потрескивал. В келье потемнело, только лампада еще горела перед иконой Св. Константина Огнеходца и освещала его ноги, плясавшие на раскаленных углях.
Отец Янарос посмотрел на него, и вдруг почувствовал облегчение; словно тяжелый груз свалился с плеч. Он засмеялся.
– Ходишь по огню и ты, брат Никодим, – сказал он и указал на икону. – Всех нас, как крабов, жарят на углях, а мы трещим, будто поем. Поем или плачем? Не разберу. Ты называешь это светом, я –раскаленными углями. А значит это одно и то же.
Но молодой монах насупил брони: он ждал ответа, а отец Янарос, как ему казалось, разыгрывал его.
– Ты не добр, – усмехнулся он, – ты не добр, отец Янарос, не жалеешь людей.
Отец Янарос рассердился.
– Эй, юнец, а ты думаешь, что-высшее благо – это доброта?
– Да, доброта.
– Нет, свобода. Или, точнее, борьба за свободу.
– А не любовь?
Отец Янарос запнулся.
– Нет, – сказал он решительно. – Борьба, за свободу.
– А что ж ты проповедуешь: любовь! любовь!
– Любовь – это начало, а не конец. Я кричу «Любовь! любовь!», потому что этим надо расшевелить людей. А когда, я говорю сам с собой или с Богом, я не говорю: «Любовь!», я говорю: «Борьба за свободу!»
– Свободу и от любви?
Отец Янарос снова заколебался. Кровь прихлынула к вискам.
– Не спрашивай меня! – крикнул он. Но ему стало стыдно, что не посмел ответить. И он сказал тихо:
— И от любви.
Монах содрогнулся, перепугавшись.
– Но тогда... для чего ты хочешь свободы? для какой цели?
– У свободы, – ответил отец Янарос дрожащим голосом, – у свободы нет цели. Свободы нет на этой земле, не земле есть только борьба за свободу. Мы боремся за недостижимое. Вот почему человек перестал быть животным. Но будет уже! Наговорил ты мне тут! Хватит! Утешитель, Ленин, босой Христос – предводитель партизан, Запутанные вещи. Мой ум их не понимает!
– А сердце?
– Оставь в покое сердце, эту вертихвостку! Не впутывай его в серьезные дела! Оно всегда в разладе с разумом. Кто следует за сердцем, у того должно достать сил, как у быка. У меня их нет.
Он помолчал немного.
– Все это, – сказал он наконец, – я принесу Богу. Посмотрим, что скажет Он.
– А я, – сказал монах, – уже принёс Ему. Он согласен.
– Бог взвешивает отдельно каждую душу и каждой дает ответ, спасающий её. Посмотрим, что скажет Он мне, отцу Янаросу. Когда найду и я свой путь, клянусь пройду его до конца.
– До свободы! – язвительно сказал монах.
– До свободы! – повторил отец Янарос и почувствовал, что пот снова струится по лицу. – Я хочу сказать – до смерти!
Монах взглянул на дверь.
– Я ухожу, – сказал он.
Отец Янарос посмотрел на него: глаза юноши, большие, ярко-голубые, светились внутренним светом; левой рукой он держался за рану. Наверное, ему было больно. Отец Янарос снова почувствовал нежность и жалость, он восхищался этим юношей, ходившим по огню «Он, – подумал старик, – он должен был быть моим сыном, а не тот, другой».
– Куда ты пойдешь?
– Не знаю. Куда поведет дорога.
– Тебя гонят из монастырей, тебя гонят с гор, за тобой охотятся здесь, в долине. Куда ты пойдешь?
– У меня есть неприступная крепость, отец, там я живу.
– Какая крепость?
– Христос.
Отец Янарос покраснел, ему стало стыдно, что спросил: какая крепость? Словно забыл о Христе.
– Чего же мне бояться? – засмеялся монах и протянул руку к дверной щеколде.
– Нечего, – ответит отец Янарос.
Юноша нагнулся, поцеловал руку у отца Янароса, открыл дверь и исчез в ночи.
Стоя на пороге кельи, отец Янарос смотрел, как растворяется я исчезает во мраке монах. Он ни о чем не думал, глубоко вдыхая ночной воздух. Спать не хотелось. Сегодня Великая среда, всенощной нет, он свободен. Он стоял, прислушиваясь к шагам монаха. Они все удалялись, затихали.
И вдруг словно нож вонзился в сердце. Он хотел крикнуть: «Отойди от меня, сатана», но губы пересохли, запеклись. Страшное подозрение змеёй вползло ему в сердце. А не искуситель ли это был? Знал отец Янарос, что множество обликов принимает лукавый, чтобы обольстить человека. Он видел его однажды на Афоне: толстый мальчишка бродил вокруг монастыря и хотел войти. В другой раз здесь, в Кастелосе: красивая женщина шла к колодцу с кувшином на плече... Прошли те времена, когда Лукавый являлся людям в своем истинном облике: с рогами, с хвостом, с языками пламени. Излукавились люди, излукавился и он. И сегодня вечером, поди ж, явился в келью как святой, боговдохновенный монах с железным крестом на шее…
Весь возмущенный, разгневанный, отец Янарос передразнил его слова: «Ленин – Утешитель. В тот миг, когда мир до краев переполнился беззаконием, его послал Бог предуготовить Ему путь. Как? Разрушив этот беззаконный мир. Так будет проложен путь, на него вступит и по нему пройдет будущий Христос».
– Нет, нет, не принимаю я этого! – крикнул отец Янарос в темноту. – Искусно смешивает лукавый правду с ложью, чтобы обольстить нас. Беззаконен, да, противозаконен этот мир. Ушел он из Божьих рук, попал в руки Сатане. Нужно, нужно – его разрушить... Но кто разрушит его?
Снова зазмеился пот по глубоким морщинам лба, закапал крупными каплями.
– Не могу, – простонал он. – Не могу. Не сведу концы с концами. Состарился мой мозг, плоть моя состарилась, не выдерживает. Пусть мир с его болью найдет человека помоложе меня!
Засветился перед ним в воздухе, словно старая икона, Афон. Вверху небо, не голубое – а из чистого золота; внизу зеленая долина, вся в крошечных белых маргаритках, словно в звездах; а посередине. на усыпанной звездами зелени – белоснежная обитель с четырьмя башнями; на каждой башне флаг развевается по ветру: на одном флаге нарисован ангел, на другом – орёл, на третьем – белый бычок, на четвертом – лев. А во дворе обители – дерево в цвету, и под цветущим деревом стоит подвижник с сомкнутыми веками, с поднятой головой – прислушивается. К чему? На каждой цветущей ветке сидит белоснежная птица с красной грудкой. Все они – с раскрытыми клювами, и хором поют. А что поют? – Прочти это на голубой ленте, вьющейся из их клювов: «Покой, покой, покой, покой, покой...». И ничего больше.
Скрестил руки отец Янарос, зашептал и он, сам того не замечая: «Покой, покой, покой...» – и застонал. Какая сладость, какая тишина, какое умиротворение. Приходит Бог, ты видишь Его, Он садится рядом с Тобой, как надолго отлучившийся Отец, что вернулся с чужбины, и руки его полны подарков...
Закрыл глаза отец Янарос, чтобы не исчезло видение. Тишина, тишина, великая сладость... Вот таким должен быть Бог, такой человеческая жизнь. К чему задаваться вопросами? К чему бороться? Разве нет Бога над нами? Разве не в Его руках кормило мира? Он знает, какой путь мы выбираем и куда идем. Ты не сотрудник Богу, человек, ты – раб. Иди!
Но только шевельнулась в нем эта мысль, гневно тряхнул головой отец Янарос.
– Отойди от меня, Сатана! – крикнул он и плюнул в воздух. –Здесь, в Кастелосе, мое место, и здесь я буду сражаться, человек среди людей. Прошло то время, когда человек мог спастись в пустыне. Наша Фиваида сегодня – мир. Так смелей же, отец Янарос: борец Бог, борец и человек. Борись рядом с Ним.
Наступил рассвет Великого четверга; шел от Анны к Кайафе Христос; оскорбляли Его, бичевали, увенчали терновым венцом. Уже ковали кузнецы гвозди для Его распятия, уже склонялись ангелы с небес и смотрели, как внизу, на земле, распинается Праведность. Архангел Гавриил – тот, что спустился на землю и сказал Деве: «Радуйся», и Дева родила, – сидел среди ангелов, сложив крылья, и глаза, его были застланы слезами. Сегодня Великий Четверг, и воздух недвижен, печален, словно он архангел Гавриил.
Отец Янарос сидел во дворе Церкви, на каменной скамье, справа от входных ворот. Он всю ночь не сомкнул глаз, сердце его было ожесточено и полно мрака: ещё не улеглось в нем смятение и казалось оно нечистым, грязным и засаленным. И не смел он с таким сердцем приблизиться к иконе Христа в иконостасе и принести Ему ежедневную молитву.
Несколько ромашек пробилось среди старых могил, где уже истлели прежние священники Кастелоса, и отец Янарос раздувал ноздри, вдыхая смиренный этот запах усопших. Взглянул он на свою, еще пустую, могилу, разобрал в солнечном свете большие красные буквы, высеченные им на могильном камне: «Смерть, я не боюсь тебя», но сердце его не встрепенулось от гордости и уверенности. Куском мяса стало его сердце, полным крови, а не божественной благодати. Куском мяса, который болел и кричал.
– Господи, – шептал он, – прости мое сердце за то, что оно кричит. Не знает оно, бесстыжее, чего хочет, да и как ты можешь требовать от него знания? Идет оно, несчастное, над бездной: как тут не одуреть?
В этот миг пролетела в потоке солнечного света бабочка, снизилась, опустилась на ромашку, вдохнула и она запах, оставшийся от умершего, взлетела и запорхала вокруг усов отца Янароса, и он затаил дыхание, чтобы не спугнуть ее и смотрел. Она, наверное, только сегодня родилась, и это был ее первый танец под солнцем, потому что крылья ее еще закручивались по краям, белые, с маленькими желтыми пятнышками. Сладкое волнение вдруг охватило окаменевшее сердце, смягчило и успокоило его. Из всего живого этот суровый огнеходец больше всего любил бабочку и в ней находил утешение. И когда однажды кто-то спросил его: «Почему?» – он впервые задумался, отыскивая причину. «Потому, – ответил он, – что была она червем, вышла из земли. А наступила весна, и из червя стала бабочка. Какая весна? – Второе Пришествие».
Шевельнулся отец Янарос, и бабочка испугалась, улетела, а старика охватила печаль, что покинули его эти маленькие крылышки, оставили одного на скамье в солнечном свете.
На мгновение рассеялись в душе тучи, ушел кошмар, душивший его всю ночь. Он уже собрался войти в церковь –приготовить крест к вечерней службе: ему принесли из Прастовы полевых цветов для креста Христова и для Плащаницы. Он открыл дверь, заглянул внутрь. Из окна лился свет и падал на икону Христа, справа в иконостасе. Он разглядел спокойное лицо, белокурую бороду, руку с длинными пальцами, державшую зеленую сферу –Землю. И быстро закрыл дверь, словно устыдился предстать перед Ним в таком смятении, снова сел на скамью.
Послышались шаги на дороге. Отец Янарос обрадовался: отвлечется немного от мыслей. Он пригнулся к воротам, выглянул на улицу. Мимо проходила толстая коренастая женщина – босая, усатая, в лохмотьях, с вязанкой дров за спиной. Растрепанные седые волосы её были перехвачены широкой красной лентой, словно у юной девушки. За нею бежало двое ребятишек, они бросали в нее камни и насмешливо распевали:
– Хочу мужа, хочу сегодня! Хочу мужа, хочу сегодня!
А несчастная старуха, согнувшись под тяжестью дров, шла, опустив глаза к земле, и молчала. Отец Янарос покачал головой, сердце его сжалось от жалости.
– Бедная Поликсена, – пробормотал он, – от долгого девичества повредилась ты в уме и стала посмешищем деревни, нацепила на голову красную ленту, словно брачное знамя, несчастная...
Уже перевалило за полдень; кастельянцы спали, набираясь сил, чтобы вечером прийти в церковь на Двенадцать Евангелий. Не слышно было ни человека, ни собаки, ни птиц; только изредка доносились из нескольких домов тихие заунывные звуки, словно пчелиное жужжание. Это плакали жены, матери и сестры мужчин, убитых позавчера, в Великий вторник; они еще причитали над ними – тихо, устало.
И снова мучительно сжалась грудь у отца Янароса, снова полезли в голову слова нежданного гостя – вчерашнего монаха. И чем больше он думал, тем больше уверялся в том, что не человек это был в монашеской рясе и с железным крестом на груди. Так глухо он стонал, и в келью вошел весь в крови, а потом вдруг бесшумно исчез в ночи. Конечно же, это был искуситель. А какие слова нашел он для него! Нет, в самом деле, только лукавый антихрист мог так искусно их сплести. Потому что ничего так не желал отец Янарос, в самых тайниках души, как именно этого: разрушить этот несправедливый, подлый мир. Но разрушить руками Христа.
Снова и снова перебирал он в памяти его слова, и они смущали его. Правильными казались они ему. Но снова кто-то в нем восставал и говорил «нет».
«Нет, нет – кричал в его душе голос. – Это новое слово, что возвещают партизаны, – нет, не от Бога оно. Если бы их предводитель действительно был Утешителем, не говорили бы они с таким жаром о чувственных благах: что будем есть, как поделим прибыли, как перебьем своих врагов. Ты когда-нибудь слышал, чтобы они говорили о небе? Их. глаза прикованы к земле: сначала набить брюхо, говорят они, набить все желудки в мире, а потом посмотрим. Брюхо – вот главное для них, а не сердце, не вечная жизнь. Так что ж это, за Утешитель?»
Отец Янарос застонал, надолго задумался. Часто, когда оставался он один в церковном дворе, среди могил, его ум погружался в раздумья. В этой глухой деревушке своим упрямым разумом, что дал ему Бог, пытался он разгадать тайну того, что зовется жизнью, смертью и Вышним миром. А сегодня слова монаха мучили его, и тихо стонал он на скамье, и пот стекал у него со лба.
– А если правда? Если правда? – бормотал он. –Тогда давай, отец Янарос, вставай, вперёд. Надевай патронташ, иди в горы, найди Утешителя и воюй рядом с ним.
Но снова взмывал в нем голос, не давая ему встать и уйти. «Нет, нет – кричал голос. – Не будь легковерен, отец Янарос, не решай наобум! Если будет, набито брюхо, захочет ли тогда душа, сможет ли оторваться от сладости пищеварения? Счастье на земле никогда не ведет к небу, счастье – ловушка Сатаны, земной рай –творение дьявола. Сколько раз говорить тебе это, отец Янарос? Дьявол – предводитель счастливых, довольных, сытых. Христос –предводитель несчастных, смятенных, голодных. Осторожно, отец Янарос!»
Но только откинул он голову, довольный тем, что разгадал ловушку и не поддался на соблазн искусителя, как вспомнилась ему вдруг (а, может, и это был искуситель, в ином обличье?), вспомнилась ему давняя беседа – там, в своей деревне, на благословенном морском берегу – с одним старым рыбаком.
Был август месяц. Сиял тот день точь-в-точь как сегодняшний, словно только что вышел из рук Божиих. Утро. Благоухало море, дул легкий ветерок; две бабочки, белые, с оранжевыми пятнышками, гонялись друг за другом, – порхали над прибрежной галькой. Шёл отец Янарос босиком по песку, распахнув одежду на груди, и пел громким голосом свой любимый кондак: «Взбранной Воеводе победительная...», победно гремевший когда-то во всех византийских храмах, когда Взбранная Воевода Дева избавила царство от рук варваров... Шёл отец Янарос, распевая этот кондак, и пришёл к бедной хижине, где жили двое братьев, очень любивших друг друга и никогда не разлучавшихся. Один – рыбак, другой – горшечник. Был у горшечника гончарный круг, месил он глину, швырял ее на круг и придавал ей любую форму, какую только пожелает его сердце. Отец Янарос устал и присел побеседовать с ними. Один в это время как раз месил глину, а другой складывал сети, собираясь отправиться на рыбную ловлю.
Поговорили о море, о войнах, потом о бедноте, потом – о фигах: год был на них урожайный. И вдруг повернулся рыбак к отцу Янаросу и сказал:
– Батюшка, хочу спросить у тебя одну вещь, уж ты меня прости. Можешь ты мне сказать, как добыл себе Христос первого ученика?
Сказал ему отец Янарос то, что говорится в книгах, но старый рыбак покачал головой и улыбнулся. Он нагнулся к священнику.
– Я один знаю, – сказал он. – Христос совершил много чудес, сказал много слов, но никто о них не знает. А то, что говорят книги... Не верь ты им. Я тебе сейчас расскажу, батюшка, как он выловил себе первого ученика. Как его звали?
– Андрей.
– Андрей. Представь себе: была большая буря. Ветер, туман, огромные волны. Тщетно боролись с ней рыбаки – возвращались домой, отчаявшиеся, с пустыми сетями. Как вдруг за скалой, на берегу – что видят? Огонь, и тень движется рядом с огнем: встанет –нагнется, опять встанет. «Наверное, что-то жарит…» – догадался один голодный рыбак. – «Пойду-ка посмотрю!» И побежал к огню на берегу моря.
– Это было не море, – поправил отец Янарос, – а озеро. Геннисаретское озеро.
– Какая разница? – раздраженно ответил старый рыбак. – Это-то вас и губит, буквоедов. Ну, в общем, побежал он к огню и нашел догорающие угли и остатки рыбы. А человек пропал, звал он, кричал – ни души. На следующий день – буря еще пуще. Рыбаки, отчаявшись, возвращались опять с пустыми сетями. И опять видят огонь и тень – наклоняется к огню, будто опять что-то жарит. Вчерашний рыбак снова бежит и на этот раз поспевает: какой-то человек жарит рыбу, нанизав её на тростник. Молодой, лет тридцати, загорелый, как рыбак. «Что ты здесь делаешь, друг?» – спрашивает его рыбак. «Да вот, жарю рыбу». – «И где ты взял?» – «Поймал сегодня под вечер». – «А как тебе удалось в такую бурю? Мы уже два дня ловим – и на обед не поймали» – «Потому что вы не знаете, как забросить сети. Я вас научу». Рыбак – а это был Андрей, ты уже, наверное, догадался – упал к ногам этого странного человека и говорит: «Учитель, я с тобой никогда не расстанусь». Вечером Андрей сказал своему брату, что он нашел человека, который умеет ловить рыбу даже в самую страшную бурю. А тот, в свою очередь, сказал своим друзьям. И так потихоньку добыл Христос – а это был Он – Себе учеников. Вначале, значит, учил Он их ловить рыбу, чтобы не голодали они, а потом, со временем, незаметно для них, от одной ловли к другой, сделал их апостолами.
Отец Янарос слушал старого рыбака с открытым ртом. Пока рассказывал рыбак, вспоминал он древнее Евангелие, что хранилось в церкви – с чудесными красочными миниатюрами. На одной из них – Сошествие Святого Духа. Святой Дух спускается отвесно вниз; похож он на голодную чайку, налетевшую с высоты на апостолов; схватил их и тащит вверх на двенадцати красных лесах; дергаются апостолы, пытаются сорваться с крючка, но его острие глубоко вошло им в живот и не отпускает их! «Как верно, – подумал тогда отец Янарос, – так падает в человека и прорастает Слово Божие, сначала в животе и потом постепенно поднимается вверх и овладевает сердцем и мозгом человека».
Старый рыбак посмотрел на отца Янароса довольный: угадал его изумление.
– Вот так работает Бог, батюшка, – сказал он. – А ты что думал? Вы, образованные, говорите, что Бог – это идея, что-то диковинное. Кто его разберет? Другие – что это старик на облаке, Его даже так и рисуют. А Он – ни то и ни другое! Он – гончарный круг, вот как тот, что у моего брата. А мы – глина. Вертится круг без остановки, вертится, несется над нами, захватывает глину и делает то, что захочет: кувшины, жбаны, плошки, горшки, светильники. Одни носят воду, другие – вино и мед, третьи варят еду или освещают дом. Вот так делает Бог людей! А если мы разобьемся, какое Ему до этого дело? Он знай себе вертится, вертится и делает новые горшки, и даже не обернется на нас взглянуть. Что Ему до нас?
– Но зачем все это? – спросил священник, искушая рыбака. –Зачем Он вообще нас делает? И раз Он меня сделал, зачем Ему меня разбивать? Я не хочу!
– Ха-ха. Он, видите ли, не хочет! – сказал старик и сухо, насмешливо хохотнул. И, помолчав, прибавил, – А кто нас спрашивает, батюшка?!
Отец Янарос сидел с закрытыми глазами и видел тот далекий морской берег, весь в солнечном свете, и слышал так отчетливо, так ясно слова старого рыбака. А может быть, и прав был тот неграмотный старик? Может быть, и правда Бог начинает сперва с живота человека, там пускает корни, а потом потихоньку-потихоньку поднимается вверх? Поднимается и овладевает сердцем, а потом мозгом, а потом вздымается над головой? И партизаны эти, что берут за основу земное, – может быть, они правы? Сперва насытиться, не голодать; сперва пусть корни приживутся в грязи, а уж потом зацветет дерево, для чего нужен навоз? Чтобы он стал мёдом и сочной мякотью плода. Итак, благословен навоз и человеческое брюхо!
Вот таким – смятенным, в окружении Христов и антихристов – застал его деревенский глашатай Кириакос. Кто-то опять умирает за колючей проволокой, надо идти его причастить. Встал отец Янарос, потянулся: болели у него колени, поясница, все суставы. «Стар я стал, – подумал он, – стар, а так еще ничего и не решил», – и повернулся к глашатаю:
– До каких пор, Кириакос, – спросил он, – до каких пор?
– Не понимаю я, батюшка, – ответил тот растерянно.
– До каких пор будет распинаться Христос?
Кириакос пожал плечами.
– А ты не спросишь, батюшка, до каких пор Он будет воскресать? До каких пор...
Отец Янарос не ответил. Он вошел в алтарь, взял дароносицу, накрыл ее вишневым бархатом и вышел на дорогу. За деревней, в яме, обнесенной колючей проволокой, находилось около пятидесяти стариков и женщин, которых согнал сюда капитан, оборонявший деревню, за то, что мужья и сыновья их были в партизанах. Они стояли в яме, худые, как скелеты, тесно прижавшись друг к другу, а у мужчин на лбу было выжжено раскаленным железом: ПРЕДАТЕЛЬ.
Торопливо шел отец Янарос по улочкам Кастелоса, высоко вздымая дароносицу. Шел и сегодня причащать умирающего. И так –каждый день, а то и по многу раз на день шел он, неся Тело и Кровь Христовы, чтобы помочь людям взглянуть в лицо смерти. И они умирали и освобождались от страданий, но отец Янарос нес в себе их последние, полные муки, слова, их последний, полный ужаса, взгляд, и отдыха не было у него: все еще бились в нём в предсмертной агонии эти умершие.
Шел отец Янарос, а капитан тем временем ходил взад и вперед медленными тяжелыми шагами вдоль колючей проволоки. Невысокого роста, худощавый, загорелый до черноты, с глубоким шрамом на правой руке, с колючими бровями; сверкали из-под бровей маленькие круглые глазки, как у ежа. Ходил он взад и вперед, тяжело ступая на пятки, покусывал усы, подолгу рассматривая каждого заключенного. Глаза его, брови, губы – всё излучало угрозу, и он хлопал себя хлыстом по высоким стоптанным сапогам.
– Предатели! – рычал он, яростно грызя усы. – Предатели, подлецы, продажные шкуры!
Низкорослый солдатик с подстриженными усами незаметно повернулся к своему соседу:
– Слышишь, Аврамикос, что я тебе скажу? Приснились мне красные маки. Опять, значит, сегодня кровь будет. И что с нами будет, а, Левис? Что ты скажешь?
Левис – лицо болезненное, желтое; губы узкие, злые; волосы и усы цвета спелой кукурузы – ехидно захихикал.
– Сколько раз тебе говорить, Панос? С таким сволочным Богом у нас одна только надежда осталась – на сатану. Сегодня он правит миром! Тут поневоле ему свечу поставишь. А что ваш Христос: съест пощечину – и другую щеку подставит, не сыт. Или наш Иегова: съест человека – и облизнется, тоже не сыт! Нет, ничего путного мы от них не дождемся. И я, стало быть, показываю кукиш небу и поклонюсь, Вельзевул, твоим рогам!
Левиса этого взяли в Салониках нацисты и отправили в Дахау играть на скрипке. Потому что вышел приказ, чтобы евреи шли в крематорий под музыку. И Левис стоял у ворот крематория и играл тем, кто шел в печь, на скрипке. С тех пор осталась одна только радость у этого еврея – видеть, как льется кровь.
Панос содрогнулся от его слов: он уже видел перед собою Вельзевула с рогами, и волосы у него встали дыбом. Повернулся за помощью к соседу.
– А ты, Bacoс, что скажешь? Ты слышал, что говорит Аврамикос?
Не слышал ничего бедолага Васос. Не до этого ему! Мыслями он далеко отсюда, думает о своем бедном доме, о четырёх незамужних сестрах. Гнулся он в дугу, чтобы заработать им на приданое. Работал, работал, а до сих пор не удалось даже старшую, Аристею, замуж выдать.
– Что? – спросил он товарища. – Я не слышал.
Те двое расхохотались.
– Думает о сестрах, бедняга! – сказали они и повернулись к другому солдату – худому, с острым мышиным лицом.
– Ну, а ты, Стратис? Что молчишь? Молви хоть словечко, а то три дня как вода в рот набрал.
– Не хочу я разговаривать, – проворчал Стратис. – Черт бы вас всех побрал!
– Все еще не может переварить смерть своего дружка Леонидаса, – сказал Левис и снова захихикал. – Эй, Стратис, бедняжка! Ушел он, ушел и больше не вернется. Чего и нам желаю!
Слеза прокатилась по щеке Стратиса, он отвернулся, ничего не сказав. Подошел сержант.
– Разболтались, дурачье! – сказал он зло. – Сейчас придет поп причащать. Чтоб ни звука!
– А я еврей, – пробормотал Левис, потирая руки. – Меня это не касается.
В конце дороги показался отец Янарос; он нес обеими руками прямо перед собой дароносицу – гордо, словно нес знамя и шел на бой. Он был с непокрытой головой; седые волосы рассыпались по плечам, башмаки громка стучали по камням, как лошадиные копыта. чувствовал как от дароносицы расходится по его рукам, плечам, по всему его старческому телу какая-то невидимая неистовая сила – сила, с которой он не сможет совладать, вот-вот зашатается и рухнет на камни.
Заключенные издали узнали его – и глаза их заблестели. От этой Чаши зависели теперь все их надежды. От Тела и Крови, которые находились в Ней... Откуда еще ждать им спасения? От людей? Но до сих пор люди мучили и убивали их. Остается только Он – Христос. А если не увидят спасения и от Него, пусть проклят будет час, когда они родились, пусть будут прокляты руки, сотворившие такой мир.
Священник был уже близко, когда женщина, кормившая грудью, подняла высоко над колючей проволокой своего младенца. Она была желтая, как лимон.
– Воды! – закричала она, – Воды! Ради Бога, воды!
Какой-то старик протянул исхудавшую костлявую руку. Капитан остановился.
– Чего ты хочешь? – проворчал он.
– Свободы, – прерывающимся голосом ответил старик.
– Молчать! Твой сын у предателей!
– Свободы... – бормотал старик тихо, умоляюще, словно просил о куске хлеба.
– Я вас всех возьму на мушку, – прорычал капитан. Он не видел, что отец Янарос близко. – И первым делом этого двуличного попа. А потом – учителя чахоточного, а потом всех, всех! Очищу деревню!
Он повернулся к сержанту.
– Возьмешь завтра двух солдат и приведешь мне сюда учителя. За проволоку его! Его, и жену его, и сына!
Остановился отец Янарос. Задрожала в руках дароносица.
– Боже мой! – прошептал он. – Доколе будешь предавать рабов Твоих зверям? Неужели никогда не кончатся на этой земле несправедливость и страдание? Когда препояшешься ты, Господи, любовью? Явись, Христе Боже мой, явись! Не видишь разве? Не слышишь? Не жалеешь? Всех: заключенных, стражей, капитана? Всех! Сотвори чудо!
Услышав его тяжелое дыхание за спиной, обернулся капитан, увидел прямо перед собой коренастого, разъяренного, метавшего молнии священника. Ненавидел и боялся он этого семидесятилетнего неистового попа, чувствовал, что из глаз у того рвется наружу какая-то мощная безмолвная сила, готовая опрокинуть его. С помощью своих дароносиц, евангелий, епитрахилей, псалмов и заклинаний правил козлобородый этот поп страшными невидимыми силами. И капитан, хоть и был смельчак, боялся его. Он снова повернулся к нему, посмотрел и топнул ногой.
– Что ты на меня так смотришь, отец Янарос? Ступай, причасти вон того и уходи!
– Тебе не стыдно? Не боишься ты Бога, кир2 капитан? –проговорил старик низким сдавленным голосом.
Капитан стиснул хлыст, поднял руку, словно хотел его ударить. Но отец Янарос подошел к нему вплотную, его борода касалась лица капитана и царапала его. Голос его вдруг охрип.
– Да ты человек ли? Правильно зовут тебя люди Мясником! А что за барашков ты режешь? Открой глаза, посмотри: это же твои братья. Братья твои, несчастный!
– Я тебя поставлю к стенке, козел! – прорычал капитан, схватил отца Янароса за руку и оттолкнул. – Подожди, придет и твой черед!
– Придет и мои черед, кир капитан, уже пришел. Ставь меня к стенке. Мне стыдно, что я живу.
– Я тебя убью тогда, когда захочу этого я, а не ты. Уходи!
– Не уйду. Я буду кричать!
Он повернулся к солдатам, высоко подняв над головой дароносицу.
– Хватит крови, дети мои. – закричал он. – хватит уже!
Капитан налетел на него, схватил за бороду, зажал рот.
– Скажи это своему сыну-предателю, болгарскому прихвостню!
Но отец Янарос вырвался из рук капитана и двинулся к солдатам.
– Дети мои! – снова закричал он, – не слушайте, когда вам говорят: «Убивайте!». Поднимите голову, крикните: «Не будем убивать!» Слышите? И не бойтесь. Кто склонился пред Божьим игом, тот свободен, а кто сунул шею в ярмо людей, – тот раб. Свобода, дети мои, свобода!
Капитан поднял хлыст, кинулся к священнику, но сержант Митрос, добродушный румелиот3, подскочил к старику и оттащил его. Тут подбежали и солдаты. Священник рвался из их рук, пытаясь освободиться.
– Оставьте меня! – кричал он. – Мне стыдно жить, я не хочу больше жить! Пусть и меня прикончит Мясник, прежде чем скажу хулу на Бога!
– Молчи, батюшка, – тихо сказал ему сержант, – молчи. Здесь правит меч.
Отец Янарос взглянул на него, глаза его были полны боли.
– А ты, – сказал он, – а ты, Митрос, сынок? До чего ты докатился? Ты же убил позавчера семь женщин. И как только ты мог?
Сержант понизил голос.
– Бог простит меня, – сказал он. – Он знает, что не по собственной воле я делаю это. Нет. Я делаю по нужде...
– Знает Он, – перебил его отец Янарос, – знает Он, трус ты, что душа сильнее нужды, и не прощает. Горе тебе, Митрос!
Послышался хрип умирающего. Отец Янарос встрепенулся, перекрестился.
– Прости, Господи. Прости, забыл я о твари Твоей, испускающей дух... – сказал он и, высоко подняв Тело и Кровь Христовы, спустился в яму.
«Что стало с сердцем человеческим? – думал отец Янарос, возвращаясь с дароносицей в церковь. – Отвратил Бог Лицо Свое, не смотрит больше на мир, и мир погрузился во тьму. Затмение Божие. Затмение Божие...» – повторял отец Янарос, шагая по узким и грязным деревенским улочкам. Всюду развалины; стены и двери изрешечены пулями; брызги крови на порогах; голодные собаки принюхиваются и роют землю: ищут гниющее мясо. С силой сжимал дароносицу отец Янарос, чувствовал, что держит Бога за руку и ведет Его по глухим переулкам Кастелоса, показывая человеческую боль.
– Смотри, смотри, – говорил он Ему. – Оставь небо! Что тебе надо там, наверху? Ты нужен нам здесь, Господи, здесь, в Кастелосе. Смотри. Если хоть еще немного продлится это проклятое братоубийство, мы начнем пожирать друг друга. Потеряли мы человеческий облик наш, Господи, озверели наши лица, вернулись мы назад к диким зверям. Вот позавчера, к примеру, старый Стаматис, спокойный, рассудительный деревенский староста, набросился на ткача Стелианоса и хотел откусить ему ухо! А капитан? Каким он был, когда только приехал сюда, и во что теперь превратился? Он ведь уже не человек: он тигр, тигр, пьющий кровь... Доколе, Господи, доколе? Потеряли мы образ Божий, приросла к нашим лицам бесовская личина. Господи, деревеньке этой маленькой, что вручил Ты мне, Господи, помоги вернуть ей Твой образ!
Так он шел, и ум его погружался в темную пучину.
«В этом мире, – размышлял он, – ты человек или волк, или ягненок. Если ты ягненок, тебя пожирают, если волк – пожираешь ты. Боже мой, неужто нет третьей твари – более красивой, более сильной?» И чей-то голос в нем отвечал: «Есть, отец Янарос, потерпи, тысячелетия назад отправился он в путь, стать человеком. Но еще не пришел. Ты спешишь, отец Янарос? Бог не спешит».
Отец Янарос остановился напротив казармы, колени у него задрожали: кучка детей рылась в мусорной свалке, искала солдатские объедки. Раздутые животы; ноги как соломинки, ноги… Многие не могут уже стоять на ногах, опираются на костыли, у некоторых выросла борода – а им лет по восемь-десять…
Хотел отец Янарос подойти к ним, но что сказать? Они одичали, а ему нечего им дать. Он стоял и смотрел безмолвно, И когда он смотрел так невидящими от слез глазами, прошла мимо, широко шагая, иссохшая старуха, босая, растрепанная, несущая завернутого в лохмотья мертвого мальчика лет трех и перекинутую через плечо мотыгу, шла она и голосила, но широко открытые глаза ее были сухи.
Отец Янарос узнал ее: это была старая Арети, деревенская повитуха, и несла она на руках своего внука. Когда она увидела священника, лицо ее исказилось от дикого смеха.
– Он умер, отец Янарос, – закричала она. – Умер и он. Скажи это своему Хозяину! Неужто не было у Него кусочка хлеба для ребенка? А говорят Он всемогущ, говорят, Он всеблаг. И не было у Него кусочка хлеба для ребенка?!
Отец Янарос молчал. Смотрел он на желто-зеленое тельце, на раздутый, как барабан, живот, на тонкую костлявую шейку, на огромную голову – череп, обтянутый кожей... Рот у старухи мучительно дергался, плача и смеясь одновременно, в глаза были прикованы к отцу Янаросу, полные ненависти.
И вдруг она завопила:
– Да что же это за Бог, отец Янарос? Что это за Бог, если Он позволяет, чтобы дети умирали с голоду?
– Молчи, молчи, кира Арети, – умоляюще проговорил, – старая, молчи, не богохульствуй!
– Почему не богохульствовать? – вопила старуха. – Чего бояться? Что Он может со мной сделать?
Она указала на мертвого внука.
– Что еще может сделать со мной твой Бог?
Отец Янарос протянул руку к ребенку, словно хотел его благословить, но старуха отскочила.
– Не прикасайся к нему! – крикнула она.
– Куда ты его несешь, кира Арети?
– Хоронить. В поле, там похороню. Вот и мотыга.
– Без отпевания? Я пойду с тобою.
На губах старухи закипела пена.
– Отпевание? Какое отпевание? Ты можешь его воскресить? Не можешь? Так оставь меня, милый, в покое!
Низко опустил голову отец Янарос, прижимая к груди дароносицу. «Христе, Боже мой, что Ты скажешь этой старухе? Что мы ответим этой старухе?» – хотел спросить отец Янарос у дароносицы, испугался и промолчал. Нагнул голову и двинулся по деревенским улочкам к церкви.
Открылась убогая дверца, высунулась скрюченная старуха, увидела священника, перекрестилась. «Бог мне его послал, –пробормотала она, – спрошу его, он мне все растолкует». У нее был сын в горах, красный. Говорил он, что спустится ночью в деревню и перережет солдат. А почему? Что ему сделали бедные солдатики? Уж думала она, думала, все перебрала в голове, а в толк не возьмёт. Но вот, слава Тебе, Господи, отец Янарос ей все растолкует. Стала она посреди дороги, поклонилась, поцеловала ему руку.
– Батюшка, – сказала она, – Бог мне тебя послал. Хочу я у тебя спросить что-то.
– Говори, бабушка, – ответил священник, – только побыстрее, я тороплюсь.
– Почему они убивают один другого, батюшка? Почему воюет мой сын? Говорит, что хочет перебить бедных солдатиков, а почему? Что они ему сделали? Я уже и спать не могу, батюшка, все думаю и думаю, все перебираю в голове. Не пойму...
– Думаешь, я понимаю, бабушка? – ответил старик. –Спрашиваю я Бога, чтобы объяснил, спрашиваю и спрашиваю, а ответа не получаю. Не получаю я ответа, бабушка, и сердце у меня не на месте. Не знает оно, куда пристать. Потерпи, увидим.
Покачала головой старуха, подняла худые руки к небу, хотела было заговорить – а что скажешь? Повернулась и снова закрыла за собой дверь.
Пошел дальше, отец Янарос, тяжело дыша: воздух был густой, удушливый от тошнотворного смрада гниющей плоти. Зарыли мертвецов неглубоко, и воздух был полон зловония. Пройдешь вокруг деревни по полям – и видишь то ногу, торчащую из земли, то облысевшую голову. Днем здесь бегали собаки, рыли землю; ночью спускались с гор шакалы, пожирали мертвечину. А если выпадет сильный дождь, смотришь, еще головы и ноги вылезут из земли.
Отец Янарос остановился у еще дымящихся развалин, зажал ладонью нос. Этими развалинами завалило владельцев дома, старого Манолакиса и жену его, киру Каллио, позавчера, когда в деревню ворвались «красные шапки». Священник хорошо их знал и очень любил: оба были парализованные и не могли убежать. И вот обрушился на них дом и раздавил. Добрые люди, богобоязненные, бездетные, до глубокой старости любили друг друга. Во всей деревне только у них был горшок с базиликой во дворе, и летними вечерами сидели они на пороге, вот здесь, где стоял теперь священник и, улыбаясь, здоровались с прохожими. А теперь ничего от них не осталось – только вонь.
Старик покачал головой. «Что такое человеческое тело? –подумал он. – Вонь и смрад. И как только может душа, бессмертная душа, жить в этой навозной яме? Вот почему я не боюсь смерти. К черту тело! Я перестану вонять!»
Одним прыжком он выскочил из развалин.
– Господи, — прошептал он, – что мне делать? Помоги, ответь! Каждый день я возношу Тебе молитву, рассказываю Тебе, в какой беде моя деревня: нам уже нечего есть; мы гибнем; каждый день еще один солдат убегает в горы; послание за посланием шлет нам с Эторахи этот негодный сын мой, командир «красных шапок»: «Сдавайтесь! Сдавайтесь! Иначе – огонь и топор!» Что нам делать? Ты слышал сегодня киру Аретти? Как она стала богохульствовать? И правда, нет больше наших сил! Как нам спасти детей, умирающих с голоду? Подай мне, Господи, совет, что мне делать? Пойти в горы, сдать добром деревню партизанам, спасти ее от гибели? Или сложить руки и ждать Твоей милости? Увы нам, Господи, люди мы, не можем ждать! А милость Твоя медлит, всего чаще приходит после смерти, в иной жизни. А я хочу в этой!
Он замолчал, и вдруг громко крикнул:
– Что должно случиться, пусть случится в этой жизни!
Сказал он так и, словно решившись на что-то, ускорил шаг. Он остановился у низенькой двери недалеко от церкви. Здесь жил деревенский учитель, умирающий от чахотки; угробили его тюрьмы и побои. Отец Янарос любил его за то, что тот ни перед кем не гнул головы. Однажды в воскресение, когда учитель еще мог ходить, отец Янарос пригласил его себе в келью на чашку кофе. Тот пришел, вначале неразговорчивый и скованный: не по душе ему были беседы с попами.
Но постепенно скованность его прошла, и он заговорил о Христе как о близком и дорогом человеке, словно Он все еще ходил по земле и был беден и тоже в чахотке, и ходил Он по большим городам, и ученики Его были разбросаны по фабрикам, а другие были под землей – рубили уголь, а третьи – бедные студенты и учителя.
– Разве ты Его видел? Ты Его видел, учитель? – взволнованно спросил священник. – Ты говоришь так, как будто знаешь Его.
– Я вижу Его иногда, – ответил тот, улыбаясь.
Отец Янарос перекрестился.
– Господи, помилуй, – сказал он, – не понимаю я.
И только когда учитель ушел, дошло, наконец, до отца Янароса: понял он, что учитель говорил о Ленине.
Перед этой убогой дверью он теперь и остановился. Постучать? Или не надо?
А учитель тем временем лежал в постели и смотрел, как жена его, склонившись у очага, разводит огонь, смотрел на маленького Димитракиса, единственного своего сына. Тот сидел у очага с букварем на коленях и читал по складам.
Черный, с рыжими пятнами кот, отощавший, весь в болячках, свернулся в клубок у очага и довольно мурлыкал. Снаружи, за порогом, лаяли собаки, открывались и закрывались двери, далеко разносился стук башмаков по камням. А в доме стояла полная тишина. Только бледный, чахлый мальчик, склонившись над букварем, тихонько читал по складам. Ноги его уже стали опухать, глаза увеличились.
Учитель закрыл глаза; вдруг этот покой, царивший в доме, испугал его. Мало дней уже оставалось ему. Он это знал: изо всех сил сдерживал кашель, чтобы не пугать жену, и тайком сплевывал кровь в красный платок.
Он был болен, при смерти. Он знал это, но этот покой и мир дома казались, ему счастьем, и он испугался. «А вдруг, – подумал он, – какая-то огромная беда нависла над моим домом...» Он посмотрел на жену – раньше времени состарилась, печальная, молчаливая, в черном платке на голове. Столько лет билась она с нищетой, со страхом, с болезнью... Потом повернулся, остановил взгляд на единственном сыне: бледный, и у него уже стали опухать ножки от голода. Сердце его оборвалось. «Мы приговорены, – подумал он. – Но неужели дети наши не увидят хоть капельку радости? Мы наполнили своими телами рвы, чтобы они могли пройти. Пройдут ли? Удастся ли Димитракису закончить букварь? Дадут ли ему? Каждый день убивают детей и женщин в Кастелосе, в Кастелосе и в Греции, в Греции и во всем мире. Это – конец старого мира, это начало нового. Наше поколение оказалось меж двух этих жерновов, и они перемалывают нас: нашу плоть, кость, души... «Прими мое проклятие и родись в великое время». Это китайское проклятие пало на нас. В чем заключается мой долг? Превратить проклятие в благословение. Очень трудно это, очень тяжело!.. Взываю к вам, гордые добродетели человеческие: чистота, упрямство, мужество – помогите нам!»
Закрыл учитель глаза и погрузился в раздумья. Страдания и надежды… Сколько раз переполняли они его сердце, сколько раз покидали его. Годы и годы страданий... Годы и годы надежд... Он открыл глаза, посмотрел на сына и жену, посмотрел на деревню и Грецию. Окинул мысленным взором весь мир. Сколько надежд, сколько страданий. Всегда ли таким был человек, или это сейчас, когда рушится мир, умножились его страдания?
И снова сегодня пришел ему на ум древний погребенный город. Мир сегодня – точно такой, как тот город. И ужаснулся учитель, и вместе с тем обрадовался, вспомнив, как ели, жирели, наглели и гибли цивилизации.
Кладовые в Помпее были полны; женщины были бесстыжие, чисто вымытые, бесплодные; мужчины – купцы и ученые – были хитрые, насмешливые, усталые. Боги – их тут было как собак нерезанных –– греки, африканцы, азиаты – вся эта жалкая развратная свора ни во что не верила, была алчной и трусливой и делила между собой, хитро ухмыляясь, людские приношения и души. Город лежал распростертым у ног Везувия и беззаботно хохотал.
Вот земля сегодня – Помпея накануне извержения. Зачем нужна такая земля с ее никчемными женщинами, с ни во что не верящими мужчинами, с ее мошенничеством, болезнями? Зачем живут все эти хитрые купцы, зачем подрастают все эти избалованные дети, которые усядутся там же, где сидели их отцы: в кабаках, театрах, публичных домах? Вся эта косная материя преграждает путь духу. Тот дух, что был у этих поколений, истрачен ими на создание великой культуры: идеи, картины, музыку, науку, технику. Теперь он улетучился. Их назначение исполнено, настал час им исчезнуть. Пусть придут варвары и проложат новое русло духу.
Толпы, страдавшие и голодавшие, бросаются к накрытому столу, за которым сидят хозяева, разморенные, отяжелевшие от обильной еды и питья. Священный миг: хозяева вдруг слышат шум, оборачиваются, сначала смеются, потом бледнеют, беспокойно вытягивают шеи, всматриваясь, и видят: их рабы-рабочие, лакеи, няньки, кухарки – их рабы идут в атаку. Священный миг! Все величайшие подвиги мысли, искусства, труда родились во время этого стремительного восхождения человека.
Великий Борец восходит от косной материи к растениям, от растений к животным, от животных к людям и борется за свободу. Во все кризисные эпохи у Борца этого новое лицо – нет, не лицо, а личина, потому что он один и тот же под всеми масками, которые носит. Сегодня его лицо – Предводитель бесчисленных масс, идущих в атаку и восходящих ввысь. Таков великий клич нашего времени.
Женщина поднялась от очага, повернулась к мужу: всякий раз, когда, она видела его погруженным в раздумья, она начинала разговор, чтобы немного отвлечь его от мыслей.
– Говорят, что позавчера приезжал сюда монах с Афона и привозил в серебряном ларце Пояс Пречистой. Мне это сказала соседка, тетя Ленаки.
Но учитель рассвирепел.
– Молчи, жена, не раздражай меня! О, эти воры, святотатцы, христопродавцы! До каких пор, глупый человек, ты будешь слеп?
Он снова закашлялся, сплюнул кровь в красный платок, откинулся на подушку.
— Жена, – сказал он, – давай помолчим. Я устал.
«Эй, товарищ Бен Иегуда, – мысленно позвал он. –Эй, товарищ Бен Иегуда, на помощь!»
Он закрыл глаза: образ человека, изможденного непрерывной работой мощного интеллекта, голодом и чахоткой, с редкой бородкой, с горбатым носом, с толстыми губами проплыл под его закрытыми веками, медленно закивал ему и уже не захотел уйти и исчезнуть во мраке. Смиренный еврей, упрямая голова, Бен Иегуда4... Всякий раз, когда он падал духом, этот бедный учителишка из безвестного украинского местечка приходил и вселял в него мужество. И он был бедным, чахоточным, умирающим. Но вдруг запала ему в душу и засела там великая идея – воскресить мертвый еврейский язык Ветхого Завета, заставить заговорить на нем всех евреев в мире. И вот он стал проповедовать свою идею. Но все местечко подняло его на смех, и тогда ушел он без оглядки и направился в Польшу, где жили миллионы евреев – возвестить им свою великую идею. Денег на железную дорогу у него не было, и он пошел пешком.
Шел он и шел, падал на дороге, вставал, снова шел дни и ночи. Он дошел до польской границы, но не мог уже держаться на ногах, упал на землю, умирая. Его нашли, подняли, отправили в больницу. Осмотрел его врач, покачал головой: «Тебе осталось жить два дня, – сказал он, – самое большее – три. Если тебе надо сделать какие-нибудь распоряжения, напиши завещание: ты учитель, грамотен». Но тот рассмеялся: «Как я могу умереть, когда у меня есть великая идея? – Он сумасшедший», –сказали врачи и выгнали его из больницы. И снова перед ним была дорога. Он решил отправиться пешком в Иерусалим. Он пройдет всю Европу, придет в Константинополь, пересечет Малую Азию, пройдет Сирию и дойдет до Палестины – пешком. Он шел и шел, просил в деревнях милостыню; где встречал евреев, входил в синагогу, проповедовал свою идею; его осмеивали, и он шел дальше.
Через много месяцев пришел он в Иерусалим. Упал на землю, поцеловал ее, вошел в Святой Город. Нашел какую-то лачугу для ночлега и, не теряя времени, принялся за проповедь: «Мы должны воскресить священный язык наших отцов, заговорить на том языке, на котором Моисей беседовал с Богом, освятить наши губы ожившими священными Словами». Все фанатики-евреи пришли в ярость и стали громко насмехаться над ним, оскорбляя его: они кричали, что он – предатель, отступник, святотатец пытается низвести трижды священные слова до уровня повседневной нечистой жизни, чтобы оскверняли люди своими языками язык Ветхого Завета, язык Бога. И его выгоняли из синагог и предавали анафеме всякого, кто подходил к нему и слушал.
Но Бен Иегуда-упрямец не потерял мужества. Он кричал и кричал в пустыне. Он зажал зубами душу, не давая ей уйти от него, прежде чем исполнит свое назначение. Он открыл школу, женился, взял в жены свою ученицу, еврейскую девочку, чтобы нарожать детей и научить их говорить на родном языке – на древнееврейском. И вот родил он сына – и сын его родился немым! «И поделом тебе, Бог тебя наказал. – кричали ему. – Это проклятие Божие. Вот, судил тебя Иегова и осудил». Но Бен Иегуда не стал на колени. «Вера, –кричал он, – движет горами, и я их сдвину!» Однажды козел погнался за его сыном, когда тому было лет пять. Испугался ребенок, развязался у него от страха язык, подбежал он к отцу, крича: «Отец, отец! Козел!» – на священном языке Ветхого Завета.
Весть о чуде разлетелась, умножились ученики, вошла идея в души и овладела ими. И вот уже кое-где на улицах стали раздаваться древние воскресшие слова. А спустя годы, благодаря упрямству и мужеству, идея победила. И если вы окажетесь сегодня в Палестине, то услышите, как евреи разговаривают, торгуются, ссорятся, влюбляются, произносят речи, печатают книги и газеты на вновь ожившем древнем языке.
Сорок лет прожил Бен Иегуда с того дня, когда врачи решили, что жить ему осталось два-три дня. И только тогда, когда увидел он, что его великая идея ходит по улицам, словно живой человек, он разжал зубы и выпустил свою душу.
Открыл учитель глаза, лицо его просветлело. «Вот что значит верить! – подумал он. – И если такая сумасбродная идея победила, то что говорить о нашей идее. Я слышу, как трещат устои мира». Он застонал: «Удастся ли мне увидеть избавление? Увижу ли я справедливость на земле?» Вся его жизнь молнией пронеслась перед глазами. Он был учителем в Янине, его схватили, бросили в тюрьму; побои, сырость, голод изувечили его тело; вышел он из тюрьмы развалиной и приехал сюда, к себе в деревню, умирать. Он каждый день был при смерти, но вспоминал Бен Иегуду и держал зубами свою душу – не умирал. И когда видели друзья его бледность и пугались, он вспоминал Бен Иегуду и говорил им, улыбаясь: «Как я могу умереть, когда у меня есть великая идея? Не бойтесь!»
Вдруг учитель насторожился: кто-то остановился у калитки. Жена его встревоженно вскочила: кто бы это мог быть? Вышла неслышно босиком во двор, прильнула к щели в калитке, увидела рясу, бороду, все поняла. Вернулась в дом.
– Отец Янарос, – тихо сказала она. – Открыть ему?
– Не открывай, – ответил учитель. – Снова заведет речь о Боге. Надоело.
Оба затаили дыхание, ждали... Вскоре послышался шум удаляющихся шагов.
– Жаль человека, – сказал учитель. – Ходит, как потерянный.
Учитель засунул руку под подушку, достал измятую тетрадку, которую ему принес вчера тайком Стратис, солдат. «Мне поручил Леонидас передать ее тебе, учитель. Ты, говорит, знаешь, кому ее отослать», – сказал Стратис. Глаза его наполнились слезами, он смутился и ушел.
Учитель покачал головой. «Ушел и он, – пробормотал он, – жалко ребят. Не за великую идею погибают». Леонидас был его дальним родственником по матери, что была родом с Наксоса. Иногда он тайком приходил к нему, и они беседовали. Еще зеленый, не оперился, в голове одни мечты. Любил он девушку, говорил о ней и краснел. Она тоже была студенткой. И в первый день, когда они познакомились, отправились в поход за город и носились там, как новорожденные козлята. Нежная зеленая травка, пахло сосной и горячими камнями, цвел миндаль, уже прилетели первые ласточки. В полдень, когда стояла сильная жара, расстегнула девушка блузку, и между двух древних колонн показалось прохладное многогрудое лоно, вечная любовь человека – море. Как таинственны юность, любовь и море – эти три прекрасные сестры Хариты! С той минуты, как увидел он море между колонн, держа в своей руке руку не знакомой ему до вчерашнего дня девушки, почувствовал он, что и его сердце, и трава, и море, и вечность – одно. Получила смысл его жизнь; он взглянул вокруг себя и увидел удивительный новый мир: порхали огромные – больше ладони – бабочки; земля издавала аромат жаркой плоти, бедра гор маняще сверкали, словно женское лоно.
Полистал учитель измятую тетрадку, и руки его задрожали: словно приподняли камень со свежей могилы. Только позавчера пробила ему сердце пуля, и он повалился на землю, к ногам Стратиса. И тот взвалил его на спину, чтобы не достался партизанам, и отнес его в Кастелос. И его похоронили. Только и успел достать из-за пазухи тетрадку и передать ее Стратису.
Почерк мелкий – где ручкой, где карандашом. Иногда буквы почти не видны, расплылись, точно капнула на них слеза; несколько страниц залиты кровью.
Поднял учитель голову.
– Жена, – сказал он, – если кто постучится, не открывай.
25 января. Сегодня утром мы нашли у ущелья трёх замерзших солдат. Ноги торчали из-под снега, поэтому мы их и обнаружили. С ними был один партизан, в летнем хаки, без куртки, босой. Он был ранен в ноги и тащился вместе с солдатами. И все четверо, крепко обнявшись, прижимались друг к другу, чтобы согреться.
29 января. Любимая моя, сегодня ночью я видел самый удивительный и несуразный сон, какой когда-либо мне снился. Я не могу понять, что он значит, но сердце у меня все еще не на месте. Представляешь, мне снилось, что я был маленькой рыбкой и рыбка эта кричала.
Я как будто бы был в море, глубоко под водой, и слышал, как какая-то мелкая рыбёшка, вся исполненная гнева, кричала что-то Богу. Я видел, как она разевала рот; я не слышал ни звука, но понимал, что она говорит, как понимают немых, и ее слова, полные гнева, вспыхивали в моем мозгу. Она в ярости щетинила свои слабенькие плавники и кричала Богу: «Тебе следовало бы давать силу тем, кто прав, а не тем, кто неправ. Вот тогда Ты Бог!». Наверное, ее обидела большая рыба, и она взбунтовалась и упрекала Бога. А Бог ей отвечал, но я не слышал ни голоса, ни слов. Я видел только, как время от времени над рыбешкой вскипала и пенилась вода, и тогда ее волчком вертело в водовороте. Но только успокаивалась вода, как рыбёшка снова поднимала голову, и я слышал те же слова в мозгу: «Тебе следовало бы давать силу тем, кто прав, а не тем, кто неправ. Вот тогда Ты Бог!»
Марио, любимая, если мне долго еще придется пробыть в этих диких горах, я тронусь. Мне надо думать о тебе, моя Марио, думать и день и ночь, чтобы не сойти с ума.
1 февраля. Сегодня весь день я был с тобой, Марио. Весь день я вдыхал неуловимый сладкий аромат, будто расцвел во мне миндаль. Как в тот день, помнишь, год тому назад? 1 февраля? Когда я впервые тебя встретил! Помнишь, мы отправились в Суний посмотреть на храм Посейдона? Мы взяли с собой немного хлеба, много-много апельсинов и Гомера. Цвел миндаль; земля была покрыта нежной молодой травой; новорожденные козлята прыгали по теплой земле, и сосны – ты помнишь? – благоухали, словно мёд. А над нами в высоте стояло солнце и согревало нас. Две маленькие счастливые букашки бродили среди камней, а Гелиос-отец взирал сверху и любовался нами.
На тебе была розовая весенняя блузка и белый бархатный берет, из-под него выбивались два непокорных локона, игравшие на ветру. Мы шли быстро-быстро. Каким молодым, каким девственным был мир, какими зелеными были деревья, каким голубым – небо, полное любви! Как я состарился за один год! Тогда не было в моей жизни еще ни одного убитого, а теперь горы трупов, и я сижу на них, и сердце у меня окаменело. Помнишь, мы говорили о Гомере, и нас раскачивали, будто волны, его бессмертные стихи. Какое это было счастье! Вдруг ожило в моем сердце Священное Писание, Ветхий Завет нашей расы – Гомер. Мы чувствовали, как великая песнь входит в нас, как смеется она и рокочет, будто море. Среброногая Фетида выходила из священного Средиземного моря, держа в руках сверкающие – медь, золото, божественный чекан, – новые, только что из рук Бога, доспехи для своего сына. Что за украшения нанес на них своим мудрым искусством хромоногий бог! И мы держались за руки, и, стоя под соснами, в потоках весеннего солнца Аттики, глядя в море, громко, во весь голос, читали божественные строки:
И вначале работал он щит и огромный, и крепкий,
Весь украшая изящно; кругом его вывел он обод
Белый, блестящий, тройной; и приделал ремень серебристый.
Щит из пяти составил листов и на круге обширном
Множество дивного бог по замыслам творческим сделал.
Там представил он землю, представил и небо, и море,
Солнце, в пути неистомное, полный серебряный месяц,
Все прекрасные звезды, какими венчается небо:
Видны в их сонме Плеяды, Гиады и мощь Ориона,
Арктос, сынами земными еще колесницей зовомый;
Там он всегда обращается, вечно блюдет Ориона
И единый чуждается мыться в волнах Океана.
Там же два града представил он ясноречивых народов:
В первом, прекрасно устроенном, браки и пиршества зрелись.
Там невест из чертогов, светильников ярких при блеске,
Брачных песней при кликах, по стогнам градским провожают.
Юноши хорами в плясках кружатся; меж них раздаются
Лир и свирелей веселые звуки; почтенные жены
Смотрят на них и дивуются, стоя на крыльцах воротных.
Помнишь, мы без устали повторяли вновь и вновь бессмертные строки древнего нашего Деда. Мы смотрели, как мощным потоком вливались они в море и терялись в нем. Любимая моя, какой прекрасной, какой простой и доброй могла бы стать жизнь! Год назад, в тот бессмертный день, я был с тобой, и сердце мое переполняла любовь к последней букашке, а теперь я, тот с самый я – в эпирских горах, с винтовкой в руках, и убиваю людей! Нет, нет, мы еще не имеем права называться людьми.
Мы перестали быть обезьянами, но еще не стали людьми, мы на полпути... И все же мое сердце тает от любви, Марио, и цветет, как миндаль. Оно помнит Гомера и знает, что такое человек и вечность.
2 февраля. Я проснулся – во мне еще цвел миндаль, а кровь ритмично билась, выпевая мелодию, полную радости, печали и тоски по прошлому – это было твое имя, Марио. Оно парило, кружилось и взмывало, словно чайка в море. Ах, если бы у меня было время, время и силы! Переложить эту ритмичную мелодию в слова, в ударные и безударные слоги – в стихи! Ах, если бы нас оставили в покое на сегодняшний день, и я бы взял в руки клочок бумаги и карандаш!
Но труба протрубила тревогу, мы схватили винтовки. Это партизаны высунули нос с Эторахи, где они сколько месяцев сидели, окопавшись, а мы не могли выманить их оттуда. И вот опять надо убивать и гибнуть! Сейчас, когда я тебе пишу, уже ночь; мы вернулись измученные, в крови. Снова погибло немало народу – и у них, и у нас. И ничего мы не добились, ни мы, ни они. Зря пролилась кровь...
Мы читали у Гомера, как шли в бой, как получали раны и испускали дух ахейцы и троянцы – и, читая, испытывали какую-то возвышенную радость: окрылялся ум, ликовало сердце – потому что Великий Творец взял резню и побоище и сделал из них песнь. Словно то были не люди, убивающие друг друга, а облака, не испытывающие боли, облака в человеческом облике, и сражались они, играя, в бессмертном воздухе, и льющаяся кровь была не кровь, а нежные розовые краски заката. В поэзии человек и облако, смерть и бессмертие – одно. Но когда разражается война внизу, на земле, а воин – живой человек с мясом, костьми, волосами и душой, тогда война – ужас и содрогание, любимая! Ты идешь в бой и говоришь: «Я не паду, я сохраню свою человеческую сущность и среди кровавого побоища, я ни к кому не испытываю ненависти, я иду в бой с человеческим сердцем». Но стоит тебе только почувствовать, что жизнь твоя в опасности и тебя хотят убить, как откуда-то, из темной глубины утробы, вырывается что-то жуткое, волосатое, древний предок, скрывавшийся в тебе и о котором ты даже не подозревал. И у тебя уже не человеческое лицо, ты скалишь клыки, как горилла, а мозг превращается в окровавленный клок шерсти. И ты орешь: «Вперед! Давай, ребята! Бей их!». И крик этот, вырывающийся из твоего рта, не твой; не может быть твоим это не крик человека, даже не полуобезьяны (она давно в ужасе бежала), это крик того, кто вырвался из тебя, не древнего отца даже, а деда –гориллы.
Иногда мной овладевает желание покончить с собой, чтобы спасти в себе человека и убежать от зверя… Но в моей жизни есть ты, и я терплю. «Держись, говорю; я себе, наступит же когда-нибудь конец братоубийству. Я сорву с себя гориллью шкуру: хаки, солдатские ботинки, винтовку – и снова возьму тебя за руку, Марио, и снова мы отправимся в Суний и будем там, счастливые, читать бессмертные стихи Гомера».
11 февраля. Сегодня целый день идет снег. Жгучий мороз, мы заледенели, а дров, чтобы согреться, нет. А ночью партизаны не дают нам сомкнуть глас. И так каждую ночь. С ужасом видим мы, что встает день, с ужасом видим, что опускается ночь. Ни днем, ни ночью не выпускаем мы из рук винтовок. Глаза и уши в постоянном напряжении: чуть прокатится где камень, или шевельнется зверь, как мы уже выскакиваем и палим в темноту. От постоянного недосыпания и ужаса мы еле стоим на ногах. И хоть бы мы верили при этом, что воюем за великую идею...
А капитан наш суров, угрюм от природы, вечно зол. Висит над ним мрачный рок, ненавидит его и толкает в пропасть на гибель. Капитан это чувствует и сам, пытается противиться, но не может и идет с проклятиями в невидимую пропасть. Мне кажется, что наш капитан – герой древней трагедии, и я смотрю на него со страхом и жалостью – так, как смотрим мы на Агамемнона, входящего в ванну, или на Эдипа, когда тот, ослепленный роком, пытается узнать правду.
А в последние дни он уже не человек, а зверь. Недавно от него сбежала жена и ушла в горы к партизанам. Она приехала на Рождество из Янины. Что это была за женщина – чудо. Так нам показалось в этой глухой дыре. Словно была ночь, и вдруг рассвело. Нам, давно не видевшим ни одной настоящей женщины, затерянным в горах, измученным бессонницей, грязным, небритым, эта женщина показалась сказочной нереидой: белокурая, стройная, как тростинка, с ямочками на щеках, с легкой походкой; а сверх того и запах –пудры и лаванды, которым обдавало нас, когда она проходила мимо.
Впервые в те дни увидели мы, что капитан наш смеется и смотрит на нас, словно и мы люди. У него изменилось лицо, он каждый день брился, лучше одевался; сапоги блестели, как зеркало. У него изменились и голос, и походка. Но мы никогда не видели, чтобы смеялась его жена; с каждым днем лицо ее все мрачнело, и когда взгляд ее падал на нас, он был сумрачен, холоден, полон ненависти. И однажды ночью она открыла дверь и ушла в горы.
Косолапый плут Стратис принес нам эту новость, заходясь от смеха. Он вошел, напевая песенку, прошелся по казарме, насвистывая: «Улетела моя птичка, улетела. Улетела – больше не вернется». «Мы погибли, – пробормотал мой друг Васос. – Теперь он нас не оставит в покое, пока всех нас не перебьют. Война день и ночь!». Он замолчал задумавшись, а потом повернулся ко мне и шепнул тихо-тихо, чтобы никто не слышал: «Слушай, Леонидас, меня не волнует, убьют меня или нет, клянусь тебе, не волнует. Мне бы знать: ради чего убьют? А я не знаю. Ты знаешь?» Откуда мне знать? Что ему ответить, любимая? Ведь это самая большая пытка.
12 февраля. На рассвете тревога. Мы оцепили деревню, чтобы никто не убежал. Приказ взять всех, у кого есть родственники в партизанах: родителей, братьев, жен – и бросить их за колючую проволоку, в глубокую яму за деревней. И вот рано утром мы пошли по домам, стали хватать старух, стариков, женщин. Плач поднялся над деревней. Они цеплялись за двери, за окна, за срубы колодцев, так что нельзя было оторвать. Мы били их по рукам прикладами, рвали рубахи и пиджаки, оттаскивая их, ранили нескольких, пока наконец не удалось выстроить их в ряд и загнать в яму. Вначале сердце у меня сжималось и к горлу подступали рыдания: не мог я видеть несправедливость, не мог слышать их плач. Старухи-матери смотрели на меня с ненавистью, поднимали руки к небу и проклинали. Я тащил их, а мне хотелось припасть к их иссохшей груди и зарыдать вместе с ними.
– Что мы сделали? Почему нас бросают за проволоку? В чем наша вина? – кричали они.
– Ни в чем, ни в чем, – отвечал я им. – Нет вашей вины. Пойдем.
Но мало-помалу (что ж это за грязное и опасное животное, что зовется человеком?) я рассвирепел. Изображая притворную ярость, я, вопреки своей воле, в самом деле разъярился: в бешенстве стал бить прикладом по рукам, судорожно цеплявшимся за двери, стал оттаскивать женщин за волосы, топтать детей тяжелыми ботинками...
14 февраля. Снег, снег... Горы и дома укутаны снегом. Исчезло уродство деревни, стало призрачной, сказочной красотой. Заснеженное тряпье, висящее на веревке – какое чудо! А издохший жеребенок, весь засыпанный снегом? Какие прекрасные изгибы, какие нежные краски: розовые утром, голубые в полдень, сиреневые вечером. А тишина и покой лунного света?! Как прекрасен заснеженный мир! Какое было бы счастье, если бы не было войны и мы шли вдвоем, Марио, по этим заснеженным горам в толстых башмаках, в теплых куртках, в шерстяных шапочках, закрывающих уши; а вечером мы пришли бы в маленький домик, и там нас ждала бы горячая ванна и накрытый стол, рядом с горящим очагом, и дымился бы суп в глубоких мисках!
Кто был тот великий завоеватель, что владел всем миром, а в смертный час свой простонал: «Трех вещей мне всегда хотелось в жизни: иметь свой домик, женушку и горшок с душистым базиликом. И никогда у меня их не было!»? И правда, любимая, что такое жизнь? Как мало нужно человеку, чтобы стать счастливым. А он идет и гибнет ради великих призраков... Сколько раз охватывало меня желание бросить винтовку и убежать. Убежать – и вдруг оказаться на пороге твоей маленькой студенческой комнатушки, Марио! Я прикоснусь к твоей руке и буду молчать, и буду чувствовать тепло твоей руки в своей ладони. Прикоснуться к любимой руке – есть ли большее счастье в мире?
Но я никогда этого не сделаю. Я останусь здесь с винтовкой руках и буду воевать, пока мне не скажут: «Уходи». Почему? Из страха? – Из страха, и из стыда. И даже если бы я не боялся, я бы все равно не ушел. Великие страшные слова: долг, родина, мужество, дезертирство, бесчестье – связали меня по рукам и ногам и парализовали тот маленький теплый комочек мяса, что зовется моей душой.
16 февраля. Любимая моя, я хотел бы знать только одно, чтобы суметь вынести все то, что я вижу здесь и сам делаю – только одно: зачем я воюю? ради кого я воюю? Нам говорят, что мы –королевская армия, «черные шапки», воюем здесь, чтобы спасти Грецию, и что наши враги там, в горах, «красные шапки», воюют за то, чтобы разделить и продать Грецию. Ах, если, бы я только мог знать, если бы я мог быть уверен в этом. Тогда все получило бы оправдание: все наши зверства и все те беды, что мы сеем, убивая, изгоняя, поджигая, оскверняя. Тогда я бы отдал свою жизнь, не говорю – с радостью – без радости, потому что у меня есть ты, Марио, но, по крайней мере, – с готовностью. Я бы сказал: что ж, стану и я, как мои предки, костьми, потому что ведь написано, что из, костей выйдет свобода. Так говорит и наш Гимн.
Я схватил сзади за ворот и подталкивал в строй жену партизана, молодую мать с ребенком на груди. Она повернулась и посмотрела на меня. Никогда, никогда, сколько буду жить, не забуду её глаз. Никогда, сколько ни сделаю добра в будущем, не будет спокойно мое сердце. Она молчала, не разжимая губ, но я слышал в своей груди громкий крик: «Тебе не стыдно, Леонидас? Для чего ты дошел!» И руки у меня опустились. «Мне стыдно, стыдно, – шепнул я ей тихо. – Мне стыдно, милая, но я солдат, я потерял свободу, я не человек. Прости меня». Но женщина ничего не сказала, только подняла высоко голову, прижала ребенка к груди и встала в строй. Эта женщина, подумалось мне, если бы могла, подожгла бы казарму, сожгла бы нас всех. Этот младенец будет сосать уже не молоко, а ненависть, презрение и месть. И когда вырастет, уйдет и он в горы партизаном. И что не смогли сделать его отец и мать, сделает он. И заплатим мы дорогую и справедливую цену за несправедливость.
Мысль эта (поверишь, любимая?) утешила меня. Не пройдет бесследно, подумал я, жестокость, низость и несправедливость, что мы творим здесь. Они разбудят и ожесточат душу оскорбленного. Эти кастельянцы могли бы прожить всю жизнь в рабстве и спячке, так и не подняв головы. А наши зверства им на пользу: не дадут загнить в бездействии и трусости. И рабы, те, которых мы теперь пинаем, проснутся, и горы падут и раздавят долины. И предводителями их, Бог даст, будут такие, как этот ребенок, которого молча сжимала сегодня в объятиях его гордая мать.
17 февраля. Война, война и снег. Холод, голод, воронье. А потом настороженная тишина, а потом снова холод, голод, воронье. Патрули на снегу. Ночью стоят часовые. Один из наших не вернулся, мы бросились искать, взяли собак – все обыскали. Мы нашли его в ущелье замерзшим, с выклеванными глазами. Вороны всегда начинают с глаз. И повсюду на горных тропинках мулы и лошади, убитые снарядами, издохшие от холода и голода. «Мне не жалко, когда гибнут люди, – сказал мне сегодня Васос. – Поделом нам. А вот мулов и лошадей жалко».
22 февраля. Ради чего я воюю? Ради кого я воюю? С каждым днем сомнения мои растут, а с ними вместе и муки… И до того уже дошло – далее подумать жутко! – что самыми сносными минутами моей жизни здесь стали те нечеловеческие минуты, когда я с винтовкой в руках охочусь на людей. Потому что тогда нет ни времени, ни сил думать о чем-либо. Я только стараюсь, как это делают звери, убивать и не быть убитым. Но как только затихает страшный шум побоища, снова передо мной этот ужасный вопрос, как змея перед прыжком. А может быть, я, воюя, защищаю ложь и несправедливость, порабощаю Грецию, спасаю подлецов? Может быть, это мы предатели, мы продаем Грецию, а те «изменники» в горах, может быть, они и есть арматолы и клефты 1821 года5? Как мне узнать, где правое дело, а где ложь? Как решить, с кем идти и ради чего отдать свою жизнь? Для воина я думаю, нет большего мучения.
Сегодня опять капитан вывел утром пятерых юношей, крепких, статных парней, и расстрелял их за то, что они отказались вступить в королевскую армию. Идея, которая рождает такой героизм, такое презрение к смерти – может, ли она быть не истинной? Этот вопрос я задаю сегодня себе целый день. Но не нахожу ответа. Потому что я хорошо знаю и сам видел, что «черные шапки» – из противоположного стана – проявляли такой же героизм.
«Пойдете с нами в горы?» – спросили партизаны своих пленников. – «Не пойдем». –«Мы вас расстреляем». –«Расстреливайте! Греками мы родились – греками и умрем!». И их убили. И когда их убивали, они кричали: «Да здравствует Греция! Да здравствует свобода!»
И если не является непогрешимым критерием героизм и вера, то как же мне узнать, где истина, где ложь? Сколько героев и великомучеников пожертвовало собой ради бесчестного идеала! Есть и у Бога, есть и у сатаны истинные герои и непорочные мученики. Так как же мне узнать, где правда, а где ложь?
1 марта. Небо и горы слились, ничего не разобрать; тучи опустились до земли, окутали нас. Снег валит и валит, и с самого утра мы убираем его, расчищая проходы во дворе. Сегодня войны нет, не будут спускаться с гор «красные шапки», не будем и мы подниматься в горы. Между нами встал сегодня Бог, переведем дыхание.
Около полудня зашел Стратис, увидел нас – мы сидели, забившись угол казармы: Васос, верный мой друг, Панос, простодушный пастух, и Левис, сатанинский Аврамикос. Стратис сделал нам знак, и мы встали.
– Пойдемте, – сказал он. – Вы мне нужны.
Он шел впереди, мы за ним, ступая по следам друг друга и проваливаясь по колено в снег. Он толкнул какую-то дверь, вошел. Дом был пуст, несколько дней назад мы побывали здесь, схватили хозяев-стариков и бросили за проволоку: у них было два сына, известных смельчака, и оба были в партизанах.
В углу стоял низкий круглый стол. Мы нашли топор, разрубили стол на куски и развели огонь в очаге. Разломали и убогий диванчик. Разгорелся огонь, мы собрались у очага, тесно сгрудились, вытянули руки, стали греться. И вот заледеневшие руки и ноги стали отходить, веселее побежала кровь в жилах, посветлели лица. Посмотрели мы друг на друга: как мало нужно бедному человеку для счастья! Мы протягивали руки к огню, словно молились, словно этот огонь был древнейшей и любимейшей богиней человека, его величайшей благодетельницей, и она, собрав нас вокруг себя, как наседка цыплят, сроднила нас своим теплом.
Нас было пятеро, у всех разные идеалы, разная работа, разные цели в жизни – пять непохожих друг на друга миров. Стратис – типографский рабочий, Панос – пастух, Васос – столяр, Левис – торговец, я – студент. И все же теперь, греясь у одного очага, мы, казалось, слились и стали одним существом. Пробежало по жилам тепло –оттаяло и сердце. Несказанное блаженство охватило нас; оно поднималось снизу, от протянутых к огню ног, и поднималось вверх, наполняя колени, живот, сердце, голову. Панос, разморенный, закрыл глаза и уснул. Мне стало завидно, и я собрался было сомкнуть веки – столько ночей без сна – но Стратис со злостью пнул меня.
– Я вас сюда не спать позвал, откройте глаза, дохляки! Мне надо прочитать вам что-то важное, – сказал он и достал из кармана письмо.
– Я не знаю, ребята, клянусь, не знаю, как оказалось это письмо у меня в кармане. Есть среди нас, наверное, лазутчик, он и подсовывает. Видели? То «Ризоспастис»6, то красные прокламации, то письма. Так вот, значит, нашел я сегодня это письмо в кармане, раз прочитал, два прочитал, не знаю, что и думать. Позвал вас –давайте вместе прочитаем и обсудим. Эй вы, идиоты, обсудим! Мы же люди, а не овцы, что идут себе на бойню, только блеют: «Бе-е-е, Бе-e-e-e», что значит: «Режь меня, барин, режь. Я на небо попаду».
Левис насмешливо хихикнул, подмигнул Страгису:
– Эй, Стратис, плутишка. Ты меня провести хочешь? Умен грек, а еврея боится. А еврей боится только армянина. Ты же не армянин? Так и не тягайся со мной. Не проведешь! Письмо это – твое, сам написал! Осторожней, ребята...
– Лиса хитрила, а в капкан угодила, Аврамикос ты мой! – ответил Стратис, с ненавистью взглянув на еврея. – На, видишь почерк? А вот и подпись!
Левис взял письмо, нагнулся к огню, посмотрел.
–Ай-ай-ай! Да это же хромой Алекос! – закричал он. – Не убили, значит, его? Жаль, жаль – даром я слезы проливал!
Алекос был солдат умный, семи пядей во лбу. Был он поваром в Превезе, но и нам варил еду. Хромой, жирный, с широкими густыми усами. Немало волос с его усов мы съели вместе с супом! Он пропал месяц тому назад. Говорили, что он убит и что съели его, наверное, шакалы. Его имущество – одежду, носки, куртки и четыре серебряных ложечки, которые он где-то украл – мы разделили между собой.
– Он жив? Жив? – закричали мы хором. – Да читай же, Стратис! Откуда он пишет? Что пишет? Вот тебе и хромой!
– Кому он пишет? – спросил Левис.
– Никому, – ответил Стратис. – Всем. Это послание ко всем, он сам так и говорит. Эй, Панос, пастушок, проснись! Ну, слушайте, ребята!
Стратис придвинулся к огню и, понизив голос, стал читать:
«Эй, солдаты, солдатушки, дурачье. Это я вам пишу, ребята, Алекос, хромой оборотень. И это не письмо, а Послание ко всем. Читайте его, все православные, может, глаза у вас откроются. Вот же месяц прошел, как я дал деру из этой бойни, куда вас загнали, простачков. И теперь я в вольных горах, с удалыми ребятами. Не развешивайте уши, простофили, не слушайте, что вам говорят всякие мерзавцы. Начиняют вам мозги ложью, что вот, дескать, мы здесь голодаем, убиваем пленных, с албанцами и болгарами стакнулись. Здесь, ребята, ей Богу, клянусь своими усами, которыми я вас столько месяцев кормил, здесь у нас развевается теперь греческое знамя. А когда мы берем в плен черношапочника, мы даем ему свободу выбора: «Хочешь идти с нами? Добро пожаловать. Хочешь уйти? – в добрый час».
А что касается жратвы, живем мы припеваючи. Слава Богу, есть американцы, они вам посылают корабли за кораблями с мясными консервами, чаями, сахарами да мармеладами. А мы наскочили и у вас забрали. Если бы не было американцев, плохи были бы наши дела. Знает папа Трумэн, что делает – благослови их Господь. Посылает он вам, мы узнали, и новое летнее обмундирование, и пушки, и автомобили. Когда же это все придет? Нам надо и вооружиться, и приодеться – весна на носу.
Думаю я о вас – вот те крест – думаю здесь, в горах, и сердце кровью обливается. До каких же пор вы, простофили, будете воевать и погибать? Не понимаете разве, что игра ваша проиграна? Что вы теперь – турки, а мы – арматолы и клефты и воюем за свободу? Новый 1821 год сейчас, вот так-то, турочки мои!
Всегда немногие – так сказал нам на днях командир – всегда немногие встают на борьбу за свободу и всегда эти немногие побеждают многих. Добра вам желая, говорю: драпайте из овчарни, куда вас загнали. Драпанул же я, хромоногий Алексос! Драпайте и вы давайте, ребята. Иначе вам погибель, бедненькие. Вспоминаю я вас каждого и уже причитаю. Как поживает покойный капитан Мясник? Как поживает покойный сержант Минас, придурок со свиным рылом? Как поживает покойный Леонидас, славный мальчик с бумагой и чернилами – тут мир горит, а он себе распевает, как улитка на углях? Как поживает покойный Аврамикос, дьявольское отродье? А покойный Стратис, кривоногий недомерок? Эй, покойники вы мои, покойнички! Есть еще время: прыгайте-ка из гробов, давайте сюда, в горы, выпьете здесь воды бессмертия, убогие. Это я вам пишу, Алекос хромоногий, Алекос быстроногий, улепетнувший из бойни повар в красном колпаке».
Стратис сложил письмо и спрятал его в карман.
– Вот так, – сказал он. – А теперь, ребята, давайте поговорим. Пусть каждый выскажет свое мнение. Если правда то, что он говорит...
Но никто ничего не сказал. Все молча смотрели на огонь, который уже угасал, медленно умирая. А вместе с ним и наши сердца, вспыхнувшие было, потускнели и стали гаснуть.
– Да что тут говорить, Стратис? – сказал я. – Пусть сначала эти слова улягутся в нас, а потом и поговорим...
–Ты боишься? – насмешливо спросил меня Стратис. – Боишься, что схватят и убьют, когда попытаешься бежать...
– Я не боюсь погибнуть, – ответил я. – Но я не хочу погибать бессмысленно. А я еще не знаю, где правда, а где ложь.
– A ты, некрещенный? – спросил Стратис еврея. – Ты мне не подмигивай, у меня с тобой секретов нет. Говори прямо.
– Я, – сказал Левис насмешливо и посмотрел на меня, – я ломаного гроша не дам ни за правду, ни за ложь. Да и не распознать, где одна, а где другая. Обе потаскушки. Такого мои глаза насмотрелись, что теперь меня от всего тошнит, от всего, от всего! –сказал он и плюнул в огонь.
– Я, – сказал он, помолчав, – хочу одного – жить. А теперь я живу кум королю, потому что в руках у меня винтовка, а от полиции имею разрешение убивать. А что мне еще надо. По мне пусть война никогда не кончается. А кого убивать и для чего убивать – это мне до лампочки!
– Ты фашист, – сказал Стратис.
Левис побледнел.
– Что ты в этом понимаешь, бедненький? – пробормотал он, протягивая ладони к угасающему огню.
Мы снова замолчали. Стратис, как мне показалось, что-то хотел сказать, но обвел нас взглядом и промолчал.
Панос встрепенулся ото сна, посмотрел на угли и зевнул, перекрестился, заговорил:
– Эх, ребята, вот если бы была здесь сковорода, а на сковороде пирожки с сыром, и если бы был у нас горшочек меду... И бутыль раки!
– И если бы не было войны... – подхватил Васос и застонал, – и если бы не было сестер, которых надо выдавать замуж, и если бы отправились мы в эти заснеженные горы, пятеро друзей – мы ведь друзья? – пятеро друзей, пятеро охотников, не на людей поохотиться, а на диких кабанов...
7 марта. Нет большей печали, чем быть влюбленным, потому что ты можешь разлучиться с любимой. Нет большей радости, чем быть влюбленным, потому что ты можешь соединиться с любимой. Здесь часы, дни и недели то проносятся безумной и кровавой чередой, то безотрадно влекутся, словно изнемогая под тяжестью мертвецов. Тащусь и я с ними, но не свожу глаз с тебя, моя Марио, и стараюсь победить разлуку. Смотрю я на облака, плывущие на север, и приходят мне на ум народные песни, в которых посылаем мы с облаками, с птицами, с ветрами весточки и приветы маленькому теплому телу любимой. А девушка сидит у окна, смотрит на облако, протягивает руки и ждет любимого, который спустится к ней, словно дождь.
Любимый мой, стань облаком и свежим ветерочком,
И стань бесшумным дождиком, спустись ко – мне на крышу...
8 марта. Война, все еще война... Зима чуть смягчилась, но сердца наши – нет, еще больше ожесточились. Спускаются в долину партизаны, поднимаемся в горы мы, завязывается бой. Сначала ружейная перестрелка, потом штыки, потом рукопашная. Нет большего ужаса – чувствовать, как навалилось на тебя тело человека, который хочет тебя убить, слышать его тяжелое дыхание, видеть как течет у него изо рта слюна и пена – и страх его мешается с твоим, и тебя охватывает яростная жажда убить его, не потому, что ты его ненавидишь, нет – просто убить его, прежде чем он тебя убьет.... Убивать из страха, а не из ненависти – это предел человеческого л падения.
Я схватился с безусым белокурым пареньком, босым в одних тузлуки7, как у древних ахейцев. Он впился зубами мне в затылок, но я не чувствовал боли в тот миг, я согнулся, обхватил его поперек туловища, пытаясь повалить на землю. Мы боролись молча, слышалось только прерывистое дыхание да хруст костей. Не помню, сколько длилась борьба. Помню только, что ноги у меня задрожали и стали подкашиваться. Белокурый паренек, удерживая меня одной рукой, другой заносил нож – и вдруг крикнул диким голосом и покатился к моим ногам. Сзади блеснул нож и вонзился ему в спину. Кто-то из друзей прибежал мне на помощь. Кто? Васос, Стратис, Панос? Я не разглядел. Я услышал только голос: «Держись, Леонидас», и увидел, как блеснул нож – и тут я сам свалился на землю. Из шеи текла кровь, и я почувствовал боль.
Когда мы возвращались назад, уже ночью, ко мне подошел Васос.
– Видел? Вовремя я подоспел. Ты, можно сказать, был на волосок от смерти.
Мы взяли в плен трех партизан. Один – тот белокурый паренек, раненый в спину, а два других – здоровенные верзилы, вооруженные одними дубинками: они надеялись убить кого-нибудь в бою и захватить оружие. Меня с двумя другими солдатами ночью поставили их караулить. Мы дали им по миске вареной фасоли и по черствому куску хлеба. Верзилы набросились на еду и ели, лежа на земле с жадностью, как собаки. Белокурого паренька мучила рана, он потерял много крови и есть не хотел. Я заговорил с ними.
– Ты откуда, земляк? Как тебя зовут? – спросил я.
– Из Парамитии, я эпирец. А зовут Николио, вдовий сын. Не слышал?
– Ты меня не узнаешь?
– Нет, кум. Откуда мне тебя знать?
– А разве не с тобой мы сегодня дрались в сумерках? И ты мне прокусил шею. Ты что-нибудь имеешь против меня?
– Я? Против тебя, земляк? Да я тебя никогда не видел раньше и не знаю. А ты имеешь что-нибудь против меня?
– Нет, нет...
– Так что же? – спросил он, и глаза его вдруг расширились, словно впервые пришла ему в голову эта мысль: «Так почему же мы хотели убить друг друга?»
Я не ответил. Подошел ближе к нему.
– Тебе больно? – спросил я.
– Да, больно. Слушай, а как тебя зовут?
– Леонидас.
– Больно мне, Леонидас, очень больно. А что теперь со мною сделают? Убьют?
– Не бойся, Николио, и мы не убиваем пленных.
– А если они захотят меня убить, ты заступишься, Леонидас? Я на тебя надеюсь. Я никого больше здесь не знаю... Ты за меня заступишься, Леонидас? Мы ведь друзья?
– Успокойся, Николио, я сделаю все, что смогу, – ответил я и покраснел от стыда.
Разве у меня есть власть? Разве могу я, солдат, жалкий учителишка, встать перед капитаном и топнуть ногой: «Не убивай Николио!»
Я вспомнил вдруг сон, что приснился мне несколько недель назад. Я тебе о нем писал – помнишь, рыбешка упрекала Бога и кричала Ему: «Тебе следовало бы давать силу тем, кто прав, а не тем, кто неправ. Вот тогда ты Бог». Увы, это были я. Это я был той рыбешкой, что кричала Богу.
9 марта. Сегодня утром их расстреляли – всех троих. Когда их поставили у стены, раненый паренек обернулся и посмотрел на меня. Никогда не забуду его глаз! Он ждал, что я выйду из строя, подойду к капитану, заступлюсь за него и спасу, а я стоял молча и весь дрожал от боли и гнева. Смотрел на меня Николио, вдовий сын, и сердце у меня рвалось на части. Я закрыл глаза, чтобы его не видеть.
Сержант прошел перед строем, выбирая солдат для исполнения приговора. Колени у меня подогнулись. А вдруг он вызовет меня? А если он снова мне скажет: «Иди-ка сюда, Леонидас! Иди, учителишка. Надо тебе поупражняться, а то боишься крови!» И что бы я сделал? Швырнул бы винтовку и закричал: «Убейте и меня, я больше не могу!»? Нет, нет, не хватило бы смелости. Подчинился бы, потому что у меня есть ты, и я хочу снова тебя увидеть и прикоснуться к тебе. Много раз я вел себя как трус – из-за тебя, Марио, и много раз был смельчаком – тоже из-за тебя. Ты направляешь мой ум и мои руки.
Спас Бог – сержант прошел мимо и не вызвал меня. Взял трёх других. Я закрыл глаза. Раздался ружейный залп, и три тела глухо упали на снег. Я открыл глаза: Николио, вдовий сын, лежал на земле, зарывшись белокурой головой в красный снег.
12 марта. Три дня я был в жару, и мой друг Страгис заботливо ухаживал за мной. Три дня я был счастлив, потому что не знал, где я, забыл, что меня загнали воевать в эти дикие горы и, валяясь в жару, думал, что я дома, на родине, на дорогом моем острове Наксосе. И знаешь, я был не один, мы были вместе. Стратис говорит, что в бреду я все время повторял твое имя и смеялся. Мне казалось, что мы уже получили дипломы и я привез тебя к себе на остров познакомить с родителями. «Это моя жена, – собирался сказать я им. – Это моя жена, благословите нас».
Мы высадились в нашем маленьком порту. Пахло гнилыми лимонами и цитрусами. Перед тем, как отправиться в родительский дом, я привел тебя на скалу рядом с портом: здесь лежала великолепная мраморная дверь, сохранившаяся от храма Диониса. Когда похитил бог виноградной лозы Ариадну, он привел ее сюда и здесь в первый раз сочетался с ней любовью. Мы сели на рухнувший мрамор, я обвил рукой твой стан. Не помню, что я говорил тебе, но помню, что чувствовал, как сам стал богом: сладкое, божественное опьянение охватило меня, и весь мир, как мне показалось, погрузился в пучину. И одна только эта скала возвышалась среди волн, крепкая, неколебимая, вечная. И мы были вдвоем на ней, я держал тебя в объятиях, и мы, счастливые, смотрели на пустынное безбрежное море. Снова спустился бог на землю, воскресил из критской земли дочь Миноса, и сидят они, обнявшись, на этой скале – ничто не изменилось, кроме имен: Диониса теперь звали Леонидас, Ариадну – Марио.
А потом... потом или в то же мгновение? – мы оказались в саду моего деда, в чудесной зеленой деревушке Энгарес, в часе ходьбы от города. Рука моя все так же обнимала твои стан, мы шли под деревьями. Яблони, гранаты и апельсины гнулись под тяжестью плодов. И был полдень, и две бабочки, большие, с ладонь, летали, садились тебе на волосы и летели перед нами и вели нас, словно ангелы. И оглядывались, смотрели, идем ли мы, и снова устремлялись вперед, указывая дорогу.
– Куда они нас ведут? – спросила ты и встревоженно прижалась ко мне,
И я засмеялся.
– Не поняла? – сказал я.
– Нет.
– В Рай.
Три дня и три ночи был я в Раю. Какое счастье, тишина, прохлада! Такой должна быть любовь, такой должна быть и смерть.
Но сегодня жар спал, я открыл глаза, и посмотрел вокруг: казарма, винтовки, штыки. Стратис, склонившись надо мной, смотрел на меня с нежностью...
13 марта. И сегодня я еще не мог встать. Я чувствую сладкое изнеможение и не могу еще, что бы там ни говорил сержант, держать в руках винтовку. Другие ушли на заре, принялись за работу. В горах эхом отдается грохот ружей и минометов. То и дело прибывают носилки с ранеными, казарма наполняется стонами. А я пребываю в таком сладостном изнеможении, что все это мне кажется сном и совсем меня не удручает. Кричат они вокруг меня и мычат от боли, а я думаю только о тебе, моя Марио, о тебе и о поэзии. И весь день в этой грязной казарме летают над моей головой, словно те огромные бабочки, которых я видел в жару, четыре строчки Платона. Мы так их любили, моя Марио!
Яблоко это тебе я кидаю. Поймай, если любишь.
И отведать мне дай сладость твоей красоты.
Если ж, увы, ты ко мне холодна, подыми его: сможешь
Видеть на нем, сколь кратка пышного цвета пора.
18 марта. Какая-то женщина в красной косынке на голове бродит вокруг казармы в последнее время, скрывается, опять появляется. Мы бежим за ней вдогонку – она исчезает. И всякий раз, когда она появляется, что-то вскоре случается: грузовик взлетает в воздух, рушится мост, двух-трёх солдат находят убитыми. И каждую ночь, а то и днем, в полдень, чей-то чистый юный голос гулко отдается в горах: «Братья, братайтесь! Братья, братайтесь!» Панос, наш наивный пастушок, крестится и бормочет в ужасе: «Не человеческий это голос, это труба Ангела. Наступило Второе Пришествие». А мы, пряча улыбку, поддразниваем его.
– А кто эта женщина в красном платке, а, Панос? – спрашиваем мы его.
– Наверное, Пречистая, – отвечает он нерешительно и снова крестится.
– Эй, не боишься ты Бога, Панос! Разве Пречистая убивает? Ходит с гранатами, подкладывает динамит под мосты? Как же это понять, Панос? Накажет тебя Бог.
Панос растерянно чешет в голове.
– А я почем знаю, ребята? – бормочет он. – Не знаю, что вам сказать. На то она и Пречистая – что хочет, то и делает.
– Я вот что тебе скажу, – вступает в разговор Левис, поддразнивая его. – Это чертова мамаша.
– Может быть, оно и так... может... – отвечает Панос. – Все случается. Я только одно знаю.
– Что, лжепророк?
Панос понижает голос.
– Что всех нас забрал дьявол.
Тут врывается Стратис. Он вездесущ, всегда все слышит, вечно подкусывает солдат. Мы его зовем оводом, стрекалом и будильником.
– А почему ты не идешь к партизанам, глупый Панос? – кричим мы.
– Потому что и их забрал дьявол, – отвечает Панос.
– Эй ты, духовидец, а что, Богу никто не достался?
– Где уж Ему, ребята? Он спал.
Все расхохотались.
– Скажи-ка, Панос, – спрашиваю я его. – Разве Бог тоже спит?
– Конечно, ты что, не слышал? Чему только тебя учили? Спит. Когда спит Бог, дьявол не дремлет и делает, что ему вздумается. Каждый по очереди стоит на часах. Когда спит дьявол, Бог не дремлет и делает, что Ему вздумается. А теперь вот Бог спит, и дьявол всех нас забрал.
25 марта. Подул теплый ветерок. И у меня на душе повеяло – весной и распустились анемоны. Сегодня наш национальный праздник. Капитан произнес перед нами речь. Он повесил карту Греции на стене казармы, показал нам северные границы и объяснил, как и почему партизаны хотят отдать Северный Эпир и Македонию албанцам и славянам... Глаза у него горели, палец, показывающий границы Греции, дрожал. Он с силой хлопнул ладонью по Эпиру, Македонии и Фракии, словно уже вторгся туда и захватил их.
– Эта земля, – яростно кричал он, – тысячелетиями замешана на греческой крови и на греческом поте и слезах. Она – наша, и мы никому не позволим ее топтать. Лучше смерть! Вот поэтому, ребята, мы здесь, в эпирских горах, поэтому мы воюем. Смерть предателям! Никакой пощады! Всех бунтовщиков, попавших к нам в руки, ждет кинжал! Цель освящает средства. Наша цель – спасение Греции!
Мне никогда не нравился этот человек – нелюдимый, суровый, ограниченный. Какая-то темная, бесчеловечья сила правила им, какой-то зверь рычал в нем, раненый и гордый. Однажды женщина приласкала этого зверя, сказала ему доброе слово, и зверь стал укрощаться. Но женщина ушла, и зверь взревел от новой раны. И все же я испытывал к нему невольное уважение – уважение, страх и жалость. Он был благороден, честен, беден; он верил в то, за что боролся; был каждую минуту готов отдать свою жизнь за Грецию. В его роте ты никогда не был уверен в том, что не погибнешь, но зато был уверен в том, что не осрамишься. Наш капитан был из тех людей, столь редко встречающихся в нашем разлагающемся мире, которые ставят выше своей личной выгоды, выше личного счастья идею. Она может быть истинной, может быть и ложной. Важно то, что ради этой идеи они жертвуют жизнью. «Греция в опасности! –крикнул он, заканчивая речь. – Греция взывает к вам, ребята! Встанем, все верные, и спасем ее!» Голос его осекся, и из маленьких, глубоко посаженных глаз, выкатилась слеза.
Я огляделся: многие плакали. Лукас крутил свои румелиотские усы, Панос смотрел на карту Греции, как смотрят верующие на чудотворную икону. Стратис сзади меня сухо и насмешливо покашливал, а Левис, желтый, морщинистый, злобно улыбался.
Ночью я завернулся в шинель и улегся прямо в ботинках, с винтовкой и патронташем, рядом с другими солдатами. Я закрыл глаза, но сон не брал меня. Прав капитан, – думал я, вся тайна заключается вот в чем: суметь найти идею, воцарить ее над собой, поставить перед собой цель жить и умереть ради нее. Тогда твои поступки обретут благородство, а жизнь – цельность, потому что ты становишься – и ты в этом не сомневаешься – частью бессмертного духа. Можешь назвать эту идею Родиной, можешь назвать ее Богом, или Поэзией, или Свободой, или Справедливостью. Имеет значение лишь одно – верить в нее и служить ей.
Разве не это сказал Соломос8? «Заключи в свою душу Грецию – или что-либо иное – и почувствуешь, как затрепещет в тебе величие во всех обликах». Это его «или что-нибудь иное» показывает, насколько ум нашего великого поэта опередил свою эпоху.
Любимая моя, я еще не нашел для себя той идеи, ради которой отдам свою жалкую жизнь. Я мечусь туда и сюда: то поэзия манит меня, то наука, то родина... Может быть, потому что я еще очень молод и не созрел. А может, я никогда не найду ее? Тогда я погиб. Ничего благородного не может человек совершить в мире, если он не подчиняет свою жизнь Господину, который выше его.
1 апреля. Сегодня на рассвете Стратис влетел в казарму как сумасшедший – смеясь, хлопая в ладоши; пританцовывая. Он громким голосом затянул песню:
Докуда мы, ребята, в ущельях будем жить
И, словно львы косматые, по. горам бродить?
– Что с тобой, Стратис? – кричали мы ему. – Ты пьян?
– Пьян? Как бы не так. Да где здесь вино взять? Есть у меня для вас, дурачки, важная новость. Вставайте! Услышите – до потолка подскочите, будете и вы хлопать в ладоши, пуститесь и вы в пляс, как дервиши!
Встали мы все, окружили его.
– Да говори ты, ради Бога, Стратис! Хотим и мы порадоваться. Что за новость?
– Один только капитан знает ее, но держит в тайне. А я, как узнал, кая только услышал, так сразу побежал рассказать вам, чтобы и вы порадовались, бедняжки.
Мы все смотрели ему в рот.
– Ну, не томи, говори скорее!
– Ну вот, слушайте. Подошел я к комнате капитана, присел тихонько на корточки у двери. В это время он всегда включает радиоприемник на батарейках – и слушает новости. Какой-то бес мне нашептывал, что в Афинах происходит что-то важное. И вот я прильнул ухом к двери – и что слышу! Да если скажу, вы от радости лопнете!
– Неужто «красные шапки» дали деру с Эторахи? – спросил один.
– Да лучше, лучше, – воскликнул Стратис. – Ну, кто еще? Вот ты, Панос, скажи нам, овечка кроткая!
– Что сказать, – проговорил простодушный пастух. – Взяли мы Аргирокастро.
– Да еще лучше, лучше, тебе говорю! Ну, скажи-ка ты, мудрец!
– Кончилась война, – ответил я со смехом, но сердце у меня заколотилось.
– Попал! Правильно! Привет тебе, премудрый Соломон! Кончилась, братья, война! Собрались в Афинах партизанские командиры с одной стороны, с другой – король, министры и генералы. Пожали друг другу руки. «Эй, ребята, – сказали они. – Зачем нам убивать друг друга? Разве мы не братья? Если мы скинем шапки, красные и черные, то под ними у нас у всех греческие головы, не так разве? Значит, хватит с нас бойни! Храбрецы вы, храбрецы и мы, подадим друг другу руки». И вот, значит, пожали они друг другу руки, подписали бумаги – все дело было сделано в одну ночь – издали приказы всем нам разойтись по домам, партизанам спуститься с гор, в каждой деревне накрыть столы, достать вино, плясать и бросать шапки в воздух – и красные, и черные. И теперь, когда я вам это рассказываю, в Афинах уже пир горой, звонят колокола, народ высыпал на улицы, открыли Митрополию9, и король идет туда на благодарственный молебен.
Налетели мы все на Стратиса, целовали его, обнимались и целовались друг с другом, кричали от радости; одни плакали, другие смеялись и плясали. «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» –кричали мы. Какое ослепление, какое безумие – столько лет убивать друг друга! Да здравствует Греция!
Стратис подбросил к потолку фуражку.
– Пойдем все на улицу, ребята! – закричал он. – Соберем сходку, ударим в колокола, кликнем попа, пусть возьмет Евангелие, и вернемся все вместе сюда, отслужим благодарственный молебен.
Мы высыпали на улицу, все пели Гимн. Стали открываться двери, окна, высовывались кастельянцы.
– Что такое, ребята?
– Кончилась война, братья, издохла, отправилась к чертям! Вывешивайте флаги, расстилайте скатерти на крышах, выкатывайте бочки. Выпьем! Кончилась война!
Выбегали крестьяне на улицы, крестились; выходили на пороги женщины и девушки, хлопали в ладоши.
– Слава Богу, земляки, слава Богу!
Отец Янарос, кряжистый старик, удалая голова, храбро воевавший во время албанской войны – у него вся грудь была в ранах – выскочил из церкви, простирая к нам руки.
– Что я слышу, дети мои? Кончилась война?
– Надевай епитрахиль, батюшка, –закричал ему Стратис. –Бери Евангелие и пойдем поздравим капитана. Ты нам скажешь проповедь, мы крикнем «ура!». Умерла, издохла война, батюшка. На свалку ее поганые кости!
И Стратис насмешливо затянул: «Последнее целование дадим...». Священник перекрестился, в глазах у него стояли слезы.
– Мир? – сказал он. – Неужто мир, дети? Повторите-ка еще разок, порадуйте старика!
– Мир! Мир! – грянули мы. – Надевай епитрахиль!
Прибежал Митрос, весь перепуганный.
– Эй, что происходит? – закричал он. – Что случилось?
– Митрос, сокол ты наш, война кончилась! Отправляйся прямо в постельку к женушке Митрихе!
Митрос открыл рот, сердце у него остановилось.
– Ой, говорите правду! – сказал он, наконец. – Кончилась война, проклятая? Кто вам сказал?
– Радио.
Подскочил тут Митрос, захлопал в ладоши, пустился в пляс.
– Да здравствует Румелия! – закричал он. – Эй, беритесь за руки, братья, спляшем! Смерть смерти!
Человек пять-шесть солдат схватились за руки и с песнями и криками стали отплясывать цамикос10.
Тут вышел священник в шитой золотом епитрахили, с тяжелым серебряным Евангелием в руках.
– Во имя Господне, – сказал он. – Вот это настоящее Воскресение! Пойдем!
Мы двинулись вверх по склону, а за нами вся деревня, мужчины и женщины. Мы стучали в двери, кричали: «Выходите! Выходите!»
Я шел впереди рядом со Стратисом, а в мыслях уже был далеко отсюда – я уже был в Афинах, стучался в дверь твоей комнатки, Марио, ты мне открывала, видела меня на пороге, протягивала руки, а я наклонялся и целовал тебя в затылок, в ямочку на щеке, хотел заговорить, но не мог: душило волнение. Многое хотел я тебе сказать; поедем, Марио, на Наксос, как мне снилось, получим благословение у моих родителей, отпразднуем свадьбу в саду деда, в Энгарес, под апельсинами и гранатами... Вот что кружилось у меня в голове, и душа моя порхала вокруг тебя и садилась тебе на волосы, словно большая бабочка.
И вдруг Стратис остановился, поднял руку.
– Эй вы, стойте! – крикнул он. – Хочу вам что-то сказать.
Все остановились и посмотрели на него.
– Все это неправда! – крикнул, он. – Ложь! Первоапрельская шутка! Поздравляю дураков с Новым Годом! – сказал он и припустился от нас бегом, хохоча во все горло.
Мы так и застыли, ошеломленные, колени у нас подкосились. Священник опустил голову, застонал и, не сказав ни слова, снял епатрахиль, завернул в нее Евангелие и побрел назад к церкви. Этот молодцеватый поп вдруг сгорбился и еле волочил ноги... Мы молча разбрелись, и никогда еще война не казалась нам столь невыносимой! Скрылось из глаз все то, чему мы радовались: матери наши, дома, любимые жены – и мы снова вернулись в грязную казарму к винтовкам.
3 апреля. После позавчерашнего дня жизнь у нас потяжелела. Словно блеснуло молнией счастье, протянули мы к нему руки, а оно исчезло. Мы увидели, что нет в мире дела проще – стать снова людьми, но дело это не было сделано, и мы снова оскотинились. Какая невидимая сила – не знаю, как ее назвать – держит нас в когтях и играет нами, и я еще не знаю, слепа она и безмозгла или она – всевидящее око и всеведущий мозг...
Я думаю об этой силе с позавчерашнего дня и называю ее то Роком, то Необходимостью, то демоном, злобным и слепым, то Богом. Сила эта всем правит и распоряжается, иногда она использует для своих целей (каких? – никто не знает) мир, иногда – войну. Сейчас – войну, и горе тому, кто не воюет. Я думаю о ней, об этой силе, и тысячи мыслей сплетаются, и кружатся в моей голове: слепа она или всевидяща, а вот всемогуща ли? И если она всемогуща, как можно ей противиться? Тогда не достойнее ли всего, не плодотворнее ли сотрудничать с ней, безропотно принять ту участь, которую она нам уделила, и вступить в войну, слившись с ней душой и телом? Помогать ей, насколько это в наших силах, осуществлять ее цели. А если она не всесильна, то не лучше ли восстать и поставить перед собой собственные цели, более согласные с нашим сердцем и умом, и воздвигнуть на земле царство более справедливое и более разумное, чем царство природы, – царство человека?
Подчинение и сотрудничество с этой страшной силой – или протест и восстание? Стоит мой немощный разум на распутье и не знает, какой из двух путей выбрать. А от этого выбора, зависит все счастье и благополучие человека. Древние греки, как я думаю, пошли по первому пути – пути гармонии и пришли к изумительному чуду красоты. Христиане пошли по другому пути, и они пришли к великому, невероятному чуду – чуду добра и любви. Значит, по какому бы пути ни пошел человек, он может сотворить человеческое чудо?
Любимая моя, чем дальше продвигается мой разум и чем глубже погружается он в размышления, мечась от одной мысли к другой, тем больше запутывается в противоречиях и приходит в смятение. И не находит ни одной твердой, бесспорной мысли –конечной мысли, на которой мог бы остановиться и отдохнуть. И все же я думаю, что если бы я был с тобою, если бы прикасался к твоей руке, у меня появились бы новые силы, и на все вопросы я нашел бы очень простой и самый верный ответ. Но ты так далеко, на краю света, и я протягиваю руку и не нахожу ничего, за что мог бы ухватиться, и гибну... Любимая моя Марио, как я здесь мучаюсь – и гибну здесь, в этих горах. И я держу в руках винтовку, хотя хочу, да и должен был бы, держать твою милую теплую ручку.
7 апреля. Бессонные ночи, голод, война! Это жалкое тело – как только оно выдерживает? Оно ведь не дерево и не камень, оно мясо. Если бы у нас была вера, мы выдержали бы. Смогли же все выдержать голые, босые, голодные в горах Албании и сотворить то чудо, что зовется албанской войной11! Да, я часто думаю о нашем народе, многострадальном, вечно гонимом, вечно голодном греческом народе, и меня охватывает волнение, жалость и восторг. Сколько тысячелетий сражаемся мы, вцепившись в эти камни и в эту бесплодную землю, а на нас накатываются волна за волной варвары – и мы выдерживаем! И не только, выдерживаем, но нашли еще время и силы дать миру два самых драгоценных дара: духовную свободу и ясность мысли. Мы изобрели силлогизм и навели порядок в космосе и освободили душу от страха.
А были не только варвары: тысячелетиями приходят раз за раз на землю Греции братоубийственные войны и заливают ее кровью. И часто – даже жутко подумать об этом – часто именно после такой братоубийственной войны душа наша берет новый разбег и творит великое. И вот теперь, в этот самый момент, когда я пишу тебе, любимая, когда изливаю перед тобой боль свою, мучает меня странная мысль: а вдруг и эта братоубийственная война необходима для того, чтобы душа наша взяла новый разбег?
Сколько греков страдают, ожесточаются и копят в душе упрямство и силу из-за этих безбожных мук! А когда остынет кровь и настанет затишье, те самые души, что закоснели бы, погруженные в стоячее болото ленивой посредственности, не разразись война, создадут великие творения – из гнева, из гордости, из необходимости забыть страдания – и претворят их в мысль, в красоту и в дела. А если так – да будет благословенна эта мерзкая война!? Ужас охватывает меня при этой мысли. И все же: а вдруг это правда? Вдруг это правда, любимая моя?
11 апреля. Мы ждем на днях генерала, который должен приехать с инспекцией. Ждем подкреплений, чтобы перейти в общее наступление и окончательно разделаться с партизанами. «Кастелос, – кричит нам капитан, – это ключ, и кто им завладеет, тот откроет дверь в долину и спустится к Янине». Иногда, в ясные дни, мы видим в бинокль, будто в дымке тумана легендарный этот город, лежащий на берегах тысячекратно воспетого озера, хранящего в глубинах вод сокровища Али-паши12 и тело его возлюбленной Фросины.
Поэт прикоснулся к этому телу и сделал его бессмертным. Другой поэт прикоснулся к другому телу, телу Елены, и сделал его бессмертным. И снова встает передо мной великий Патриарх Рода, Гомер, и снова трепещет в душе, словно росток, желание, о котором я столько раз говорил тебе, любимая, – воспеть, если даст Бог, встречу Гомера и Елены. Дочь Лебедя уже состарилась, обвисли и сморщились ее груди, выпали зубы, вылезли волосы. Менелай умер; герои, сражавшиеся из-за нее, тоже умерли или состарились и выжили из ума, и забыли о ней... И вот, сидит Елена, печальная, безутешная, на берегу Эврота среди олеандров и думает. Зачем она родилась? Жизнь ее прошла даром, сверкнула на мгновение и угасла. Вскоре все ее позабудут, будущее поколение даже имени ее не услышит. Значит, травой она была и увяла? Разве не была она телом, которому судила Мойра сотрясти основания мира? Не была великой душой, которую не вмещали моря? И Елена бродила под олеандрами и вздыхала. Ах, убежать еще раз, снова убежать! И чудилось: великий Возлюбленный сидит где-то на далеком берегу, манит ее и зовет. «Ах, убежать, убежать еще раз! Ускользнуть от смерти! Я не хочу умирать!»
Так говорит она и идет по берегу Эврота, вниз по течению, и приходит к морю. Раздевается, бросается в волны, сильными взмахами плывет, радостная и свежая. Море – бессмертная вода! Она вздымает голову над волной и плывет на восток.
А на берегу Ионии сидит на белой гальке почтенный старец с длинной белоснежной бородой, величавый, безмятежный, словно статуя бога, архонт, слепой. Он устремляет взор темных глазниц за море, в сторону Эллады. Оттуда веет прохладный ветерок. Близится рассвет.
– Какое счастье! – шепчет он. – Как ласков ветер, как прекрасна эта песня моря!
И только сказал он это – весь берег запел. Слепой старец чутко вслушивается. Стройные созвучия захлестнули седовласую голову. Он протянул десницу к Элладе, словно там кто-то в опасности, тонет, а он протягивает руку спасения.
А Елена плыла всю ночь, вздымая голову над волнами. И когда приблизилась к ионийскому побережью, волосы ее снова стали шелк и вороново крыло, брови – тетива тугого лука, увядшие исцелованные груди приподнялись и встали, изогнулись алые губы. И когда она увидела в первых лучах солнца старца с простертою рукою, то впервые поняла, зачем родилась и куда идет.
– Отец! – воскликнула она. – Отец!
И старец встал, вошел в море, и волны ласкали его босые ноги.
– Елена! Дочь моя!
И Елена, девственная, вечно юная, не ведающая старости, вступила в раскрытые объятия бессмертия.
Любимая, удастся ли мне когда-нибудь написать эту песнь о Елене? Суждено ли мне жить? Выживу ли я в этих горах? Вернусь ли когда-нибудь к тебе? Душа полна черных предчувствий. Вся моя надежда на тебя: любовь побеждает смерть.
13 апреля. Любимая, сегодня я получил письмо от дяди Велисариоса, отставного профессора. Оно заставило меня призадуматься и вместе с тем рассердило. Я перепишу его тебе, чтобы и ты увидела, до чего доходят те, кто слишком много читал, слишком хорошо изучил людей, и кто разнимает идеи по косточкам.
Ты знаешь моего дядю: видела его однажды, когда мы пришли к нему домой и застали его склоненным над раскрытой книгой, с трубкой в зубах. Он говорил с нами о великих проблемах, о культуре, о Боге, о войне и, разговаривая, вырезал из рукописи, лежавшей перед ним, кораблики, петушков и куколок, и смеясь, выстраивал их перед собой. Слова его, помнишь, были полны мудрости и захватывали нас. Он говорил страстно и взволнованно – и вдруг, вырезав еще одного петушка, разражался хохотом. И мы терялись, не зная, правдой ли было то, что он говорил, то, что, казалось, исходило из глубин его мудрости и страдания – или он просто издевался над нами?
Таким я представляю себе последнего великого человека всякой великой цивилизации: на все он смотрит с такой высоты , что люди кажутся грязными глянцевитыми букашками – навозными жуками или короедами, а земля – скорлупой ореха, которую швыряют морские волны, И он смотрит безмятежно со своей высоты на человеческие бури и иногда смеется, иногда сочувственно качает головой. Но с сочувствием холодным, бесчеловечным, с тем сочувствием, которое не утрудит себя протянуть руку и помочь ореховой скорлупке не утонуть. Часто, когда я рассказывал ему о том, чему нас учили в университете, он смотрел на меня и улыбался мефистофельской улыбкой. А когда я спрашивал, почему он надо мной смеется, он отвечал:
– Когда вырастешь, поймешь, быть может. Если я скажу тебе сейчас, будет слишком рано, и слова мои пропадут даром. Впрочем, быть может, ты никогда не поймешь. Я, молодой человек (так он меня насмешливо называет), я, молодой человек, смотрю на цивилизации, как поэт на облака: вот они клубятся; разбухают, копят в себе дождь, ветер и молнии, а потом подует ветерок, и вот они уже меняют облик, смешиваются, разделяются, краснеют в солнечном закате. А подует ветер сильнее – и они исчезают. Сможешь ли ты когда-нибудь так смотреть на цивилизации, на людей и богов? Сомнительно. Но попытайся, борись, иди вперед, пока можешь. Смелей, молодой человек, смелей!
Но когда я начинаю говорить о брате моей матери, я могу говорить бесконечно. Итак, умолкаю и предоставляю слово ему самому. Он был в своем репертуаре, когда писал это письмо. Смотри, как он потешается, унижая людей и их идеи, а потом мало-помалу распаляется и начинает злиться.
«Дорогой мой племянник Леонидас, лже-спартанец, здравствуй. Из последнего твоего письма явствует, что наш мудрец болен интеллектуальной чесоткой и пресловутыми духовными треволнениями, свойственными молодежи. Ты измышляешь себе проблемы, а потом бьешься над их радением, эта тебе не удается, ты в отчаянии и дуешься на Бога, на дьявола и на человеческий разум. А потом испускаешь горестные вопли и просишь у меня помощи? Чем я могу тебе помочь, бедный мой очкастый афинский цыпленок? Бей их, эти проблемы, мой славный герой? Вперед, ура! Так вы кричите, когда бросаетесь в атаку на партизан. Точно так же бросайся и на этих страшных колючих ежей – на вечные вопросы. Шлепнись на них физиономией, окровени колючки, а когда поймешь наконец, что кровь, которую ты выливаешь с таким удовольствием, не их кровь, а льется она из тебя, то подпиши безоговорочную капитуляцию и успокойся. Сдайся какому-нибудь большому ежу, – я хочу сказать, какой-нибудь великой идее. А их очень и очень много: родина, религия, наука, искусство, слава, коммунизм, фашизм, равенство, братство... Вы пришли на распродажу, молодые люди, выбирайте и покупайте! Сегодня великих идей дюжины, потоку что нет, на самом деле, ни одной, потому что вы пришли, как я уже сказал, на распродажу. Свечерело, ярмарка подходит к концу, цены упали, и можно купить великую идею за кусок хлеба.
Когда и я был молодым, помню, приезжал к нам на остров един итальянский шарлатан в высоченном цилиндре и лечил от всех болезней и хворей. Он ездил, стоя в тележке, которую тащила добродушная терпеливая ослица. Звал он ее – не знаю, почему? – Каролиной. А его звали Каролито. У него было полным-полно бутылочек, порошков и мазей. «У тебя что за болезнь?» – Лечил все. Рвал зубы, вставлял стеклянные глаза, продавал деревянные руки с толстым крючком для одноруких и деревянные ноги для одноногих, и резиновые пояса для страдающих грыжей. Имелись у него и магические заклинания от любовной болезни, и белая мышка, тыкавшаяся мордочкой в билетик с двустишием, говорившим вам вашу судьбу.
Такой же Каролито и разум человеческий, Леонидакис. Назови ему болезнь, и он обязательно найдет тебе лекарство, которое тебя излечит. И насколько я могу судить по другим твоим письмам, лекарство от твоей болезни существует, и оно просто чудодейственно. Ты спрашиваешь, откуда мы пришли и куда идем, и какова цель жизни, что, и как, и почему?.. Серьезная болезнь. Но Каролито даст тебе ответ, и ты успокоишься. Впрочем, и я знаю этот ответ, потому что и я немножко Каролито. Итак, лекарство твое называется – Марио. Она даст тебе твердый и окончательный ответ на все твои вопросы. Прими две-три капли Марио – сколько можешь; чем больше, тем лучше – вечером на сон грядущий и успокоишься.
Ты думаешь, что я по обыкновению издеваюсь и не снисхожу до серьезного разговора с тобой? Ошибаешься, молодой человек. Серьезнее я говорить не могу. Это высший плод всей моей мудрости. Я не доверяю человеческой стойкости и великим идеям, которые мучают молодых людей, как юношеские прыщи. Кипит у них кровь, они возбуждены и взволнованы вопросами о начале и конце мира, о цели жизни, о том, что было раньше – курица или яйцо. Это кожное заболевание, молодой человек, – ничто другое. В одно прекрасное утро шагают они, полные беспокойства, погруженные в глубокие раздумья – и встречают какую-нибудь вертихвостку: толстушку крестьянку или анемичную афинянку, брюнетку, блондинку или шатенку (есть на все вкусы) – и застывают с раскрытым ртом. Вот и ответ. Они женятся и – успокаиваются.
Вот что я имею сказать в ответ на высокоидейное твое письмо, дорогой мой племянник. Повторяю: я не доверяю людям, их треволнениям и их великим идеям. Сыт по горло. Когда я слышу, как какой-нибудь проповедник вещает о добре и любви, меня тошнит. Когда я слышу, как какой-нибудь политикан разглагольствует о родине, чести и справедливости, меня тошнит. Они все обесценили. Причем знают это и те, кто говорит, и те, кто слушает. И все же никто не встанет и не плюнет.
Я начал писать это письмо, смеясь, но чем больше говорю и чем больше припоминаю то, что вижу и слышу, тем больше охватывает меня отвращение и гнев. Не сердись на меня, молодой человек, за то, что я не доверяю твоим возвышенным треволнениям. Это ветрянка, уж ты меня прости. Мне тебя жалко, поэтому я посылаю тебе мазь – это письмо. Читай его всякий раз, как нападет духовный зуд, и ты увидишь – он прекратится. Что касается меня, то мне когда-то дали другую мазь, но мне не повезло. Болезнь приняла худший оборот, и я уже неизлечим. Душа моя теперь уподобилась ослице Каролине, таскает она, бедняга, на себе шарлатана – мой разум. Нет ей утешения, потому что она прекрасно знает все его уловки и проделки, и не верит ему. И все же продолжает таскать и слушать, так он расхваливает свои снадобья и с отвращением трясет своей добродушной терпеливой головой. И все же я предпочитаю свою неисцелимую болезнь вашему исцелению. Я считаю ниже своего достоинства бежать и найти укрытие под сеныо какой-нибудь великой идеи. Среди ветров и дождей, под завыванье этой страшной бури шагаю я по пустынным дорогам с непокрытой головой – нет на ней ни черной, ни красной шапки – иду с непокрытой головой, босой, отчаявшийся и упрямый, как король Лир, но не потому, что меня бросили мои дочери, а потому что я сам их бросил. И когда упаду посреди дороги, мне бы хотелось испустить дух, как мой любимый кондотьер Строцци13, умерший 21 июня 1558 года – святая дата! Один его богобоязненный друг упал перед ним на колени, умоляюще сложив руки…
– Покайся, великий грешник! – вскричал он, – покайся во всем том, что содеял за свою жизнь. Сейчас ты предстанешь перед Богом, перекрестись же и призови имя Христа.
– Какого еще Христа? – прорычал испускающий дух Стродзи. – Какого еще Христа, черт побери? Я отказываюсь. Мой праздник кончился!
Многое я мог бы еще написать тебе, но ты молод – не вместишь. Да и того, что написал, слишком много. Кишка у тебя еще тонка! Ну, прощай. Убей стольких братьев, скольких сможешь, бедняжка ты мой! Грязная работенка, но ты ни в чем не виноват. Постарайся, по крайней мере, вернуться живым, чтобы удалось и тебе пройти весь жизненный круг: детские радости, юношеская духовная чесотка, женитьба, страдания, дети, смерть. Спокойной ночи!
Это пишу тебе я, твой дядя Велисариос, или, что то же самое:
15 апреля. Страстная неделя. Погребально звучит колокол. Мы ходили в церковь на Службу Страстей Господних. «Се Жених грядет...» Отец Янарос говорил проповедь. Он начал говорить о Христе, но мало-помалу сбился, загорелся, раздражился, заговорил о Греции. Это Греция страдает, уязвляется, распинается, чтобы спасти людей! Нас душили рыдания. У этого священника какая-то скрытая неистовая сила, непреклонная вера, есть в нем что-то дикое и нежное; глаза и борода, как у Моисея, и он идет вперед, идет через пустыню, а мы, трусы, не следуем за ним. Он говорил, и у нас в голове тоже смешались и распятый Христос, и Греция, и дом наш, и люди, нами любимые, и жизнь, гибнущая здесь... Изменялся Христос, менялся его облик: перед одним Он представал невспаханным полем и неподрезанным виноградником, перед другим – поредевшей отарой овец или осиротевшим домом, молодой женой или младенцем, сосущим грудь... И каждый оплакивал то, что было ему всего дороже и чего здесь он был лишен. И Христос действительно сошел на землю и лежал среди нас мертвый, и мы все плакали и ждали, когда Он воскреснет...
Плакал и я, Марио, потому что думал о тебе. Христос принял твой сладостный облик, и когда наклонился, чтобы поцеловать Его, я не смог удержать слез.
Полдень Великого понедельника. Любимая моя, сегодня потеплело, выглянуло солнце, и сердце мое окрылилось. Я увидел сегодня первую ласточку. Пришла и сюда, в эти дикие горы, весна, Марио, воскрес Христос из земли, словно нежная зеленая трава. Возвращаются птицы, улетавшие от нас, скоро начнут вить гнезда. И надежда, как перелетная птица, улетает и возвращается, ищет и находит свое старое гнездо – сердце человеческое – и выводит там птенцов.
Я вдруг почувствовал сегодня после невыносимых зимних страданий, что и в моем сердце вьет гнездо надежда. Все будет хорошо, любимая, не отчаивайся, верь: распустятся цветы, вылупятся птенцы, желания наши облекутся в плоть – станут домом, сыном и песнью о Елене.
Я верю душе: у нее есть крылья, она может летать и видеть будущее задолго до того, как увидят его глаза. Сегодня ночью взлетела моя душа, Марио, и нашла тебя в маленьком домике – в нашем доме – с маленьким человечком, похожим на нас, – с нашим сыном на руках. Верь, любимая, все будет хорошо.
Вечер Великого понедельника
Смерть над моей головой кружится сегодня.
Я ж, как больной, что обрел вдруг внезапно здоровье и силы,
Словно с постели я встал после долгой болезни.
Смерть над моей головою кружится сегодня,
Переполняет меня весенних цветов ароматом,
Я же парю высоко над гремящей грозою.
Смерть над моей голого кружится сегодня,
Словно тоска человека, что рвется к родимому дому
После бесчисленных лет пребываньям неволе.
Здесь дневник Леонидаса внезапно обрывается. В Великий вторник его убили.
Медленно закрыл учитель окровавленную тетрадь, наклонился и поцеловал ее, словно целовал мертвое тело несчастного юноши. Глаза его были сухи, сердце окаменело. Злобной, несправедливой, бессердечной, безмозглой показалась ему жизнь, бредущая по земле и не знающая, куда бредет.
Сегодня Великая пятница. Человек пять-шесть односельчан, собравшись во дворе церкви, спорят: ткач Стелианос с прокушенным ухом, медник Андреас с толстыми пятнистыми ручищами, глашатай Кириакос с длинными жирными волосами и Панагос, деревенский цирюльник, босой, печальный, в черной рубахе. В середине стоит старый Мандрас, деревенский богач, высохший, скупой, жадный, с маленькими лисьими глазками.
Самый старый из деревенских старейшин Хаджис сидит на скамье у ворот и греется на солнце. Суставы у него страшно распухли, он стонал от боли, и в церковь приплелся, чтобы взять с Плащаницы горсть миртовых листьев и веточку розмарина – курить ими, когда будут мучить боли. Так делали еще и деды, курили святыми травками, и ревматизм затихал. А врачи – кому они нужны? Сатана их выдумал, проклятых. Святые травки надежнее и к тому же ничего не стоят.
Хитёр был этот Хаджис, тертый калач с молодых лет. Побродил он по свету, дошел до Афин и дальше еще – до Бейрута и еще дальше – до Иордан-реки, окунулся в его святые воды – и стал хаджи-паломником. «Полезное дело – стать паломником, – говорил он про себя. – Больше тебя уважают люди, и тем легче их обвести». И правда, только вышел он из Иордана – просветил его Господь, такую мысль послал. До сих пор, чтобы заработать на кусок хлеба, работал он грузчиком, чистил обувь, занимался контрабандой – вкалывал, как ишак, рисковал, еле сводил концы с концами. А стал паломником – нашло на него озарение. Взял все свои деньги, сколько у него было, накупил мешков, веревок, деревянных жердей и стал ездить по городам и селам Анатолии. Приезжал, устанавливал большой шатер из жердей и мешковины, натягивал белое полотнище, на котором было написано жирными буквами: «Таинство Брака», становился перед шатром, закладывал два пальца в рот и свистел. Сходился народ, и тогда хитрюга Хаджис клал крестное знамение, взбирался на скамью и кричал: «Эй, дамы и господа, в этой палатке вы увидите Таинство Брака, страшное таинство брака. Давайте франк и входите. Ну, что такое один франк? А за один этот жалкий франк вы увидите страшные и ужасные тайны брака, и у вас волосы встанут дыбом. А если у вас не встанут дыбом волосы, то вот вам мое честное слово – а я, паломник, человек богобоязненный, – я верну вам этот франк! Эй, эй, по одному, по одному! Не толкайтесь, все войдете».
Никто не шевелился, Хаджис снова свистел, и снова говорил свою речь. И в конце концов всегда находился кто-нибудь, холостяк по большей части, кто совал руку в карман и доставал франк: хотелось и ему посмотреть на таинство брака. Хаджис приподнимал мешковину и впускал его в шатер. Смотрел тот кругом, протирал глаза – и ничего не видел. А Хаджис брал его под руку и сладким голосом говорил: «Видишь что-нибудь, дружок? Не трудись, не сверни шею – ничего не увидишь. Но я тебя прошу: когда выйдешь отсюда, никому не рассказывай – иначе прослывешь дураком. Скажи, что видел множество ужасных тайн, и что жизнь твоя с сегодняшнего дня переменилась: ты теперь знаешь, что такое женщина и брак, и что такое мир... Вот это ты скажешь, и другие попадутся на удочку и над тобой не будут смеяться. Понял? Ну, а теперь счастливого пути! Пусть войдут другие!»
Ват так Хаджис накопил деньжат, вернулся к себе в деревню, в Кастелос, с золотой цепочкой на жилете, стал видным человеком. А теперь он состарился, состарился, бедняга, оглох, полуослеп, обеззубел, выжил из ума, и вот сидит во дворе церкви, трёт распухшие колени, и текут у него изо рта слюни.
Остальные стояли на могильных плитах и спорили. Сначала речь зашла о сегодняшней всенощной с Двенадцатью Евангелиями, и старый Мандрас никак не мог понять, почему это Христос выступил против иудейского закона – закон-то этот дал Сам Бог Моисею на горе Синай. А Андреас говорил, что никак не может взять в толк, почему Христос, раз Он всемогущ, не хлопнул в ладоши и не вызвал ангелов с мечами, а уж они бы устроили иудеям день Мадиама.
– Я на Его месте, – говорил он, – я бы что сделал? Бог я или не Бог? Так зачем мне строить из себя ягненка? Я бы стал львом! Ну, а ты что скажешь, Кириакос?
Кириакос, который уже много лег мечтал стать священником, прокашлялся и почесал затылок. «Я должен говорить, – подумал он, – должен нести народу свет». Хотя был он не больно грамотен, но когда не было, поблизости отца Янароса, то набирался смелости и высказывал свое мнение. И вот теперь он стал говорить им своим густым дьяконским голосом о Христе: что был Он человек добрый, бедный, носил длинные волосы, хотел стать священником, как и Ки– риакос, но богатые и сильные преследовали Его, поносили и били, и вот сегодня, в Великую Пятницу, собрались его убить.
– Что случается со всяким бунтовщиком, – заключил старый Мандрас.
Кириакос огляделся, нет ли поблизости отца Янароса, не увидел и осмелел еще больше. Вот уже несколько месяцев назад он нашел объяснение поведению Христа и не имел права держать его при себе – не подобает нам прятать светильник под спудом! – и стал просвещать односельчан.
– Христос, чтобы вы знали, – был в тогдашнем обществе то, что мы называем неправильным глаголом.
– А что это значит? – спросил цирюльник. – Растолкуй нам, учитель.
Это значит, что все люди вокруг Него: книжники, фарисеи, Анна, Кайафа – были правильными глаголами. Это значит, что у них были писаные законы, со времен их дедов, и они следовали этим законам. Они точно знали, что хорошо, что плохо, что честно, а что бесчестно. У них был поводырь – то, что мы называем Десятью Заповедями. И кто им следовал, тот был для общества желанный гость, а кто их нарушал, тот был бунтовщик, выступал против общества, – и общество злилось, сначала терялось, видя, что шатаются его устои, а потом хватало неправильный глагол и говорило ему: «Не хочешь спрягаться правильно, как все мы?» – Бац ему, бац! – И долой!
– Ах, вот оно что... – проговорил Стелианос, потирая все еще болевшее ухо. – Но раз так, кто же прав? Я что-то не пойму, приятель. Как может один враждовать со всеми? Ты получаешь, значит, от своих родителей какой-нибудь святой обычай, а потом, значит, встаешь и говорить: «Это мне не нравится?» Придет, значит, твоя милость ко мне в дом и скажет: «Плох твой ткацкий станок», возьмет топор и разнесет мне его в щепки? А этот станок я получил от родителей и дедов. Они меня научили на нем ткать и зарабатывать себе на хлеб, а тут приходишь ты...
– Прав Христос – перебил его медник. – А ты что думал? Что мы – стоячая вода в болоте? Мир движется, он живой, вот так-то, он растет, одну одежду носил, когда был ребенком, другую носит взрослым. Отбрасывает он пеленки и слюнявки и надевает штаны. Оставляет мать и отца и строит свой собственный дом. А вы что думали? Хороши, ничего не говорю, пеленки и слюнявки, но для детей. А Христос – это первый человек, который понял, что он уже не ребенок и что старые законы – слюнявки и пеленки, так сказать, ему тесны. Поняли?
– А ты понял? – проговорил старый богач, начавший злиться. – Где ты научился этой чепухе, а? У себя в мастерской?
– Погоди у меня, старый богатей! Не помогут тебе ни земли, ни деньги, – ответил медник, тяжело задышав. – Погоди у меня! И железо в огне гнется, согнешься и ты! Посмотришь у меня! Вот чему я научился у себя в мастерской. Так и знай!
Кириакос, услышав это, радостно взвился.
– А огонь этот – Христос! – закричал он.
– Значит так... – проговорил старый Мандрас и посмотрел на медника потемневшими глазами. – Правильно зовут тебя большевиком.
Андреас засмеялся.
– Меня больше не будут звать большевиком. Меня будут звать неправильным глаголом. Спасибо, Кириакос, открыл мне глаза.
Старый Хаджис, сидевший на каменной скамейке, смутно различал тусклыми глазами, что односельчане дерут горло и машут руками, ш не мог понять, чего они между собой не поделили. Вытягивал он свои волосатые глухие уши, но ничего не слышал, доходил до него только какой-то треск, как будто дрались черепахи, стуча панцирями.
– Эй, вы, что случилось? – спрашивал он время от времени, и изо рта у него текли слюни.
Затем замолкал и снова спрашивал:
– Эй, вы, что случилось?
Но никто не отвечал ему. И так до тех пор, пока не осточертел он цирюльнику и тот, подойдя к нему не рявкнул ему прямо в ухо:
– Говорят, хотят открыть твой сундук, Хаджис, открыть твой сундук, слышишь? Посмотреть, говорят, сколько там талиров14?
Руки и ноги у старика стали как ватные, сердце ушло в пятки.
– Кто? – пролепетал он, заикаясь. И слюна потекла у него за ворот.
– Бедные! – крикнул цирюльник ему в ухо. – Бедные, голодные, разутые!
Старый богач захихикал. Сердце вернулось на место.
– Бедные? – спросил он. – Чтоб им пусто было! Не бывать тому – есть Бог!
Цирюльник опять нагнулся к уху старика.
– Но и у бедных, говорят, есть Бог. И Он, говорят, босой и голодный и держит, говорят, в руках счетную книгу и метит красным крестом двери богачей. И, говорят, поставил красный крест на твоей двери, Хаджис!
Снова затрясся старик, хотел было что-то сказать, но слова застряли в горле.
– Да оставь ты бедолагу, а то его того и гляди удар хватит, –вмешался Стелианос. Ему стало жаль старика.
Но тут вскинулся старый Мандрас:
– Эй ты, вшивый цирюльник! Кто тебя научил так богохульствовать? Учитель? А может быть, сам поп Янарос в красной камилавке?
– И не учитель, Мандрас, и не отец Янарос, – ответил цирюльник, и глаза его затуманились. – Мне сказал это мальчик трёх лет. Я позавчера видел, как он умер с голоду.
– Какой еще мальчик, дубина?
– Мой сын.
Все замолчали. Позавчера, правда, умер сын Панагоса с голоду. Много месяцев тому назад закрыл свою цирюльню Панагос, потому что не было у односельчан денег на бритье, и все они отпустили длинные волосы и бороды.
Стояли все пристыженные, словно это они убили сынишку цирюльника, молчали. И тут ворвался взбудораженный Матиос, извозчик.
– Идем ко всем чертям, слава Тебе Господи! – закричал он радостно, увидев односельчан. – Боеприпасы, говорят, у нас кончились. Проведали об этом «красные шапки», вот спустятся с гор и всех нас сожгут и перережут – избавят от нищеты.
Он говорил, радостно потирая руки.
Обжорой был бедняга Матиос, а есть нечего; не дурак выпить, а пить нечего; бабник, а был он уродина и бедняк – женщины на него даже не смотрели. И разозлился он на весь мир, пусть катится к дьяволу! Раз я не богат, пусть никто не будет. Раз мне нечего жрать, пусть ни у кого не будет. Все это значит Бог и справедливость!
Рассвирепел Манд рас, поднял палку.
– Прикуси язык, босяк! Если бы слушал Бог воронье карканье, не осталось бы человека в живых! – закричал он и двинулся на Матиоса.
Но медник схватил его за руку.
– Теперь все вверх дном, Мандрас, – сказал он. – Не сердись. Колесо повернулось, и бедные станут богатыми, а богатые бедными, и все – и богатые, и бедные – пойдут под нож! Монах, что позавчера привозил святой Пояс, помнишь, что кричал, когда проезжал мимо казармы: «Убивайте, дети мои, убивайте – обретете благодать!». Вот что он кричал. Мы и убиваем.
– Убивайте красных, кричал он, а не почтенных хозяев! –возразил старый богач.
Андреас рассмеялся.
– Погоди, почтенный хозяин! Нашелся, небось, и другой монах, ездит себе по горам и проповедует партизанам: «Убивайте, убивайте «черношапочников» – обретете благодать!» Вот убивают и они. Так что прав Матиос: все мы у дьявола в лапах!
Тут и Матиос не выдержал.
– Эй, Мандрас, почтенный хозяин, скажу я тебе старую поговорку, не в обиду будь тебе сказано: «От честных доходов берет дьявол половину, от нечестных – и хозяина в придачу!» Не завидую я тебе: возьмет тебя скоро дьявол, старый обдирала!
Сказал – и выскочил со двора, а палка старика грохнулась о стену, и посыпалась штукатурка.
В это время вышел из кельи отец Янарос. Слышал он перебранку во дворе, но весь был погружен в Страсти Господни и в страсти человеческие, мучительно пытался найти какое-то разрешение и не мог. Он то смотрел на «Второе Пришествие» друга своего великомученика Арсения, то на икону св. Константина Огнеходца.
«Ах, если бы мог человек, – думал он, – ходить по раскаленным углям и плясать на них! Ходить по этой земле и не поддаться отчаянию, страху и хуле!»
Смотрел он и на икону Огнеходца, смотрел, и все больше крепла в нем мысль: «Не ключевая вода Бог, нет, не ключевая вода. Не выпьешь ее в жару, не прохладишься. Бог – огонь, и нужно ходить по этому огню, и не только ходить, а, что – всего труднее – плясать на нем! Конечно, когда сможешь плясать, то огонь этот станет тебе ключевой водой. Но пока научишься... сколько муки перетерпишь, сколько страданий, Господи!»
Он встал. Сегодня все утро он убирал полевыми цветами, принесенными из Прастовы, Плащаницу. Снял Христа с креста, положил Его на полевые цветы, поцеловал ноги Его окровавленные, руки Его окровавленные, бок Его, с которого стекала красная и белая краска. «Ну вот, потерпи немного, сынок, – сказал он Ему. – Ничего, не печалься. Ты Бог, Ты воскреснешь. Спи».
Но теперь, когда он остался один, и снова проснулись в его душе голоса, все спрашивавшие и спрашивавшие и не получавшие ответа, встал отец Янарос, полный смятения. Он решил: «Пойду в церковь, у меня тяжелые заботы, мне нужно знать, что делать: деревня моя в опасности, душа моя в опасности. Пусть даст мне ответ. Куда мне идти – направо или налево? Я хочу ответа. Во имя Господне!»
Он перекрестился и шагнул за порог кельи босой, с непокрытой головой. Лицо его было мрачно, а над головой, казалась, клубился дым.
– Ну, закипел котел, – пробормотал ткач Стелианос, увидев его. – Теперь берегись!
Крестьяне посторонились, давая пройти отцу Янаросу. Даже не повернулся тот взглянуть на них — глаза его были устремлены на Бога, и от сильного света ничего не видели.
– Есть новости, батюшка? – отважился спросить медник. – Видно, плохи наши дела, дальше ехать некуда!
– Я иду говорить с Богом, с людьми говорить не хочу!
– Недоброе что-то ты задумал, батюшка, – сказал Мандрас с ненавистью косясь на отца Янароса. – В глазах у тебя предательство.
– В глазах у меня умирающие дети, оставь меня.
– Никого я не боюсь в деревне, – сказал Мандрас. – Одного тебя, отец Янарос.
– И я тебя боюсь, Мандрас. Но теперь не до того. Забудь о своей выгоде. Подумай и о деревне!
– Моя выгода и выгода деревни – одно. Что ты на меня уставился, отец Янарос? Ты вкладываешь Богу в рот все, что тебе выгодно, а потом, выходишь на амвон и объявляешь: «Это мне сказал Бог!» Эх, отец Янарос, Бог тебе сказал или ты Богу подсказал, мошенник?
– Что они говорят? Что они говорят? Почему ссорятся? –кричал старый Хаджис и тёр распухшие колени.
Но никто ему не отвечал. Все не сводили глаз с двух главных лиц в деревне, слушая их спор.
– Священник – уста Божии на земле, – проговорил отец Янарос, жестом приказывая богачу посторониться и дать ему дорогу. – Не греши, старый грешник! Много вдов и сирот на твоей совести!
Открыл старый скряга рот, чтобы возразить ему, но тут сзади послышалось лошадиное ржанье. Обернулись они и увидели капитана, пришпоривавшего свою лошадь и мчавшегося к ним. Увидел он кастельянцев, собравшихся вокруг попа, и забеспокоился. «Что-то задумал предатель», – подумал он и полетел к ним, яростно размахивая хлыстом и стегая им воздух.
– Болгары паршивые, большевики, предатели! – орал он, поворачивая коня то к одному, то к другому. И лошадь, и хозяин были в мыле и с пеной на губах. Все разбежались, остался у скамьи один отец Янарос.
– Я тебя за ноги повешу, сволочь! Ты что собираешь народ? Чему учишь?
– Жаль мне тебя, кир капитан, – ответил спокойным суровым голосом отец Янарос. – Жаль мне тебя. Сердце твое полно яда, и ты хочешь отравить им весь мир. Но есть Бог.
Отец Янарос шагнул и схватил лошадь за уздечку. Капитан, нагнувшись, смотрел на него – и глаза у него пожелтели от ярости.
– Сволочь! — зарычал он и поднял хлыст.
Но священник смотрел на капитана, и на лице у него были жалость и горечь.
– Сынок, – сказал он тихо, – ты еще человек? Ты еще помнишь свою мать? Можно мне с тобой поговорить?
Капитан смутился, кровь отлила у него от лица. Словно молния сверкнула перед глазами, и все скрылось – и остался один только колеблющийся в воздухе бедный деревенский домик, и на завалинке сгорбленная улыбающаяся старушка, чистенько одетая, в платье, которое носила она, когда была невестой, и в котором положат ее в гроб, когда умрет, – ждала своего сына, в свете молнии он четко разглядел морщины на ее лице, терпеливые, ласковые и сморщенные губы... И вдруг снова все пропало: завалинка, дом, старушка-мать... Капитан открыл глаза и увидел перед собой отца Янароса.
– Чего ты хочешь? – прорычал он. – Я же тебе сказал: не смотри на меня так! Убирайся!
– Дитя моё, если б ты только мог спокойно выслушать меня... – говорил отец Янарос, с жалостью глядя на капитана. А рукой он держался за уздечку, не отпуская ее.
– Говори. Чего ты хочешь?
– Минута эта, сын мой, страшная минута. От нее будет зависеть вся твоя жизнь, ею будет судиться. Минута эта покажет, настоящий ли ты человек. По тому, как ты себя поведешь, будут судить тебя дети твои и внуки, будет судить тебя Бог... Ты меня слушаешь?
– Говори, говори, слушаю.
– Судьба дала тебе здесь, в Кастелосе, великую силу в руки. Ты можешь сделать, что захочешь: можешь отнять жизнь, можешь подарить жизнь, можешь превратить эту деревню в груду пепла, а можешь и спасти ее от огня и смерти. Выбирай. Ты выбрал?
– Не спрашивай меня! К чему ведешь?
– К твоему сердцу, если еще есть у тебя сердце. Поэтому я и спросил тебя, помнишь ли ты мать.
– Не говори мне о матери! – крикнул капитан так, будто ударили его ножом. – Я не хочу, чтобы ты говорил мне о матери!
– Слава Богу, есть у тебя сердце, капитан, – казал отец Янарос, лицо его посветлело. – Есть еще у тебя сердце. Слезай с лошади, давай посидим здесь на скамейке, забудем прошлое, чтоб ему неладно было! Давай спасем деревню! Разве тебе ее не жалко? Ты несёшь меч, я – Слово Господне. Сойди с лошади. Давай объединим две этих великие силы, сынок, – говорил отец Янарос, ласково оглаживая взмыленную шею коня. И с мольбой смотрел в глаза капитану.
– Ну, ну... – говорил он ему. – Перекрестись и решай...
Солнце клонилось к закату. В горах залегли фиолетовые тени, словно склоны их покрылись фиалками. Завыли первые шакалы. Стая воронов, отяжелевших и довольных, молча пролетела над церковью. С горных вершин потянуло легким, колючим ветерком.
– Не только Кастелос, сынок, – снова раздался голос отца Янароса, – не только Кастелос – вся Греция, вся земля в опасности... Христос в опасности. Решай...
Капитана прорвало.
– Молчи! – заорал он, – Христос, Христос, Греция!..
У него на губах закипела пена.
– Завел шарманку, богохульник! Не заговаривал мне зубы, говори прямо – хочешь, чтобы я сдал деревню бунтовщикам, а? Этого ты хочешь? Вот тебе, вот!
Он в ярости опустил руку, и хлыст обвил шею и щеки отца Янароса. А капитан с громким криком всадил окровавленные шпоры в живот коня.
– Сын мой! – закричал священник. Глаза его застилали слезы. Сын мой, еще есть время! Перед тобою пропасть, остановись! Остановись, погибнешь!
– И пусть погибну! – заорал капитан, направляя коня к казармам. – Я решил! Пусть погибну!
– Решил и я! – крикнул ему вслед отец Янарос, воздевая руки к небу. – А выбирать будет Бог!
Исчез всадник за поворотом дороги, слышно было только, как ржет от боли серая лошадка с окровавленным животом.
Старик стоял, не шевелясь, глядел, как туманится воздух; поднес руку к щеке и шее, только теперь почувствовав боль, взглянул на руку – она была в крови.
– Я уже ничего не жду от людей, – пробормотал он. – Какое мне дело до них? У меня есть Бог, пойду поговорю с Ним.
Благоухала церковь ладаном и полевыми цветами. Из узких окошек купола через цветные стекла лились – зеленые, красные, голубые – последние лучи солнца и освещали Вседержителя. Отец Янарос написал Его собственной рукой, много лет назад, лежа навзничь на лесах. Изобразил он Его не суровым и разгневанным, как велит обычай, а печальным, измученным и бледным, как изгнанник. «Изгнанник и я, – бормотал отец Янарос, рисуя Его, – изгнанник. Изгнали меня из земли моей, из милой, ласковой Фракии; забрался я в эти дикие эпирские скалы и бьюсь, пытаясь сделать зверей людьми. И Христос – изгнанник на этой земле. Изгнанником я Его и напишу». Взял он желтую и зеленую краски, сделал впавшими щеки, опустил книзу уголки губ, положил морщины на шею и только вокруг глаз нанес длинные золотые лучи, освещавшие и полнившие надеждой страдальческий лик Христа. Усадил Его на большую подушку, расшитую птицами, рыбами и людьми. А в руке Он держал не Евангелие, а странного уродливого зверька с большими крыльями.
– Что это за заморыш? – спросил возмущенный владыка, проезжавший как-то раз через Кастелос. – Христос всегда держит в руке святое Евангелие или голубую сферу – Землю. А ты что вложил Ему? Мышь, прости Господи?!
– Присмотрись получше, владыко, – ответил отец Янарос раздраженно. – Не видишь разве крылья?
– Ну и что? Что это значит?
– Мышь, которая съела с жертвенника тело Христово, антидор, и обрела крылья. Ночная мышь.
– Ночная мышь?! – возопил владыка. – Господи, помилуй! Что это значит? И не стыдно тебе, отец Янарос?
Священник рассердился.
– Значит, ты так и не понял, владыко? – спросил он усталым голосом. – Держит Христос душу человека. Душа человеческая – мышь, съевшая тело Христово и ставшая крылатой.
Одним прыжком, словно за ним гнались, вскочил отец Янарос в церковь, схватился за щеколду и запер дверь. Осмотрелся кругом. Глаза его метали пламя, и не увидел он во мраке одетых в черное женщин, пришедших на рассвете из соседних деревень; они нашли дверь церкви открытой, вошли, увидели Христа, простертого на Плащанице, и стали Его оплакивать. Оплакивали они Христа, но вскоре забылись, сбросили за спину черные платки и стали причитать и звать погибших своих сыновей. Пять было осиротевших матерей, и пять имен стало у Христа: Стелиос, Янакос, Маркос, Димитрос, Аристотелис...
Вдруг грохнула дверь. Они увидели священника, вихрем влетевшего в церковь, перепугались и, онемев от страха, бросились к церковным скамьям.
Ничего не видя в темноте, наткнулся отец Янарос на Плащаницу и чуть было ее не опрокинул. Но успел подхватить – устояли оба, не упали.
– Господи, помилуй! Ожила Плащаница и хочет убежать... – бормотал отец Янарос в ужасе.
Вошел он в алтарь, приложился к окровавленному камню, лежавшему на жертвеннике, вышел через царские врага, стал перед большой иконой Христа, справа в иконостасе. Сердце его горело. Долго он боролся с собой, слова застревали в горле, и он не мог говорить – лишь низкое глухое мычание доносилось из груди. Гнев его здесь, перед Христом, затих. Теперь им владел страх. Он трижды перекрестился, положил земной поклон, собрался с духом.
– Поклоняюсь, Господи, Страстям Твоим, – вскричал он. – Прости меня. Боюсь Тебя и страшусь силы Твоей, но я человек и страдаю. Я грек, Ты должен меня выслушать. Позволь мне воззвать к Тебе, позволь высказать свою боль, облегчить душу. Стою я, Господи, и думаю о мире, который Ты создал. Несправедлив он – говорю это открыто – несправедлив! Думаю о людях, которых сотворил Ты, как говорят, по образу Своему и подобию – и ничего не понимаю. Неужели Ты таков, Господи, как люди? Тогда земля –концлагерь, и Ты окружил нас колючей проволокой и ходишь, как надзиратель, выбираешь лучшего и убиваешь. В чем провинилась перед Тобой Греция, Неблагодарный? Почему не выбрал Ты Албанию, или Турцию, или Болгарию? Что хорошего сделали они Тебе хоть когда-либо, чем Тебя порадовали, сотворили ли что великое во имя Твое? А Греция взяла Тебя за руку, когда Ты был младенцем и спотыкался о камни, и не мог ходить по земле, и провела как царского сына от края до края земли! Если бы она Тебя оставила, где бы Ты был? Чем бы Ты был? Остался бы среди жидов, скитался бы и спорил в синагогах. Но Греция пришла и взяла Тебя за руку и вывела из синагоги. Запечатлела Твою красоту – и стал Ты прекрасным. Воспела Твою, доброту – и стал Ты добрым. Построила Тебе дворцы до небес – и стал Ты царем. И так Ты наградил ее теперь? Допустил, чтобы она раздирала себя на части? Тебе не жаль ее? И не совестно?
Ужаснулся отец Янарос, услышав свои слова, зажал ладонью нечестивый рот. Посмотрел на икону вокруг, на архангела Михаила на дверях алтаря – в красных сандалиях, с черными крыльями. Ждал с содроганием. «Падет сейчас молния и сожжет меня, – бормотал oн, Попустит ли Бог человеку дерзость?»
– Господи, душно мне, задыхаюсь. Дай мне изрыгнуть страшное богохульство, иначе я лопну, выслушай: бывают часы, когда я мешаюсь умом; дерево, камни, святые – все получает новый смысл. Смотрю я на икону Пречистой, слева в иконостасе, и говорю: нет, не Пречистая сидит здесь, такая прекрасная и горькая, не она обнажила грудь и кормит тебя, нет, это – Греция!
Пот тёк по изрытому морщинами лбу отца Янароса, ноздри его раздувались, втягивали воздух, жадно ждали, когда потянет серой – Божьим духом.
«Ах, какое было бы счастье, – бормотал он, – если бы пал огонь Божии и сжег меня. Чтобы понял я, что есть у Бога уши и что Он меня слышит. Что не кричу в пустыне. Что взошел голос мой к небу, ударился о небо, преобразился и пал на мою бесстыжую голову безжалостной молнией».
– Помнишь, Иисусе, – вскричал он, – там, в деревне моей, на Черном море, помнишь страшный день св. Константина, 21 мая? Зажигали костры посреди деревни; вокруг, дрожа, стоял народ; склонялся с неба Бог; а я нес святые иконы «дедов», вступал босой в пламя, и пел, и плясал, и бросал горстями раскаленные угли в народ. И пламя было ледяной водой и холодило мне ноги. Потому что Ты был со мной, Господи, только Ты, а не огонь и не смерть, только Ты. И, как никчемное железо, пройдя через огонь, становится чистой сталью, так и я выходил из огня Твоего, Создатель, чувствуя, что вся плоть моя, от макушки до пят, стала стальным мечом в руках Твоих, стала бессмертной душой! А теперь я говорю с Тобой – и Ты не отвечаешь, кричу – и не снисходишь до меня. Но я буду кричать, буду кричать, пока Ты не услышишь, для этого Ты дал мне рот – не для того, чтобы есть, не для того, чтобы говорить, не для того, чтобы целовать, а для того, чтобы кричать!
Он повернулся влево, к большой чудотворной иконе Пречистой, словно прося ее заступиться перед Сыном. Она крепко прижимала к себе Младенца, а глаза Её, черные, печальные, с ужасом смотрели на крест, висящий в воздухе. Лицо Её, казалось, было рассечено, надвое ударом ножа. Однажды утром, во время литургии, стоял отец Янарос в царских вратах и молился «о мире всего мира». Вдруг громкий треск раздался в иконостасе, – деревянная доска иконы треснула, и лик Пречистой раскололся от бровей до подбородка. Ужаснулись прихожане, попадали на каменные плиты пола, ждали. «Будет землетрясение, – шептали они, – упадет молния и сожжет нас». А через несколько дней пришло страшное известие: далеко-далеко отсюда, на краю света, упал огонь с неба и убил 200 тысяч душ. И Пречистая в тот же миг, на другом конце свете, в маленькой деревушке, в Кастелосе, возопила, услышав боль человеческую, и раскололась.
– Пречистая! – вскричал отец Янарос, протягивая руки к треснувшей иконе. – Желтых людей на краю света Ты пожалела, и не жалко Тебе здесь, перед Тобой, в Кастелосе, умирающих детей? И не протянешь руку, не обнимешь колени Сына Твоего, чтобы Он положил конец злу, Пречистая?
Снова повернулся отец Янарос ко Христу, ждал. Христос смотрел на него, улыбался и не открывал рта. Пчела влетела в раскрытую дверь алтаря и с жужжанием вилась над цветами Плащаницы.
Он испуганно осмотрелся: посреди церкви – Плащаница, украшенная миртом, розмарином и полевыми цветами, а ни них покоится вышитый дорогими шелками мертвый Христос. Великая пятница. Он ждет, спокойный и уверенный, воскресения. Подошел отец Янарос, склонился над Плащаницей, словно над могилой Христа, и вдруг крикнул, громко, пронзительно:
– Грек мой, Грек, почему Ты хочешь убить Свою Мать?
Вся его душа покинула тело и замерла в ушах, в глазах, на кончиках пальцев – ждала. Ждала чуда. Не может быть, чтобы не раздался голос, не может быть., чтобы Бог не снизошел до ответа человеку. Он ждал, ждал. Ничего. Воздух нем, глух Вседержитель, мертв Христос, во всей вселенной отец Янарос один.
И тогда взметнулся гордый ум, прорвался неудержимый гнев, и вскинул отец Янарос руку.
– Раз так, – закричал он, – то и воскресения не будет! Лежи на Плащанице и жди. Воскреснешь вместе с Грецией, слышишь? Иначе – воскресения не будет! Ничего другого я не могу сделать, но я иерей, и эту власть имею и сделаю так. И даже если Ты поднимешь руку и низвергнешь меня на дно ада вместе с Иудой, даже тогда – это говорю Тебе я, отец Янарос, – здесь, в Кастелосе, в Халикасе, в Прастове, в трех этих деревнях, над которыми простирается моя епитрахиль, – воскресения не будет!
Еще не отзвучали богохульственные слова, как в алтарной нише, где было изображено Поклонение Ангелов, раздался стук осыпавшейся штукатурки. Весь содрогнулся старик, решил, что шевельнулся один из Ангелов, повернулся к нему, сдвинул брови и грубо прикрикнул:
– Тебя это не касается! Ты ангел, ты не можешь страдать, ты не волен согрешить, ты заточен навеки веков в Раю. А я человек, существо из плоти и крови, которое страдает, грешит и умирает. Хочу – войду, хочу – не войду в Рай. И не маши мне тут крыльями, не хватайся за меч! Человек говорит с Богом, тебя это не касается!
Повернулся отец Янарос к иконе Христа. Голос его вдруг радостно окреп:
– Господи, одни мы с Тобой это знаем, ангелы не знают. Мы с Тобой одно. Мы стали одно, помнишь, в тот святой день в Иерусалиме. Близился миг Воскресения. Храм набит битком, люди всех рас собрались здесь – белые, черные, желтые – и ждали, затаив дыхание, когда сойдет святой свет. Воздух потрескивал, искрился; все лица были охвачены огнем; чудо нависло над головами, словно молния. Женщины, падали в обморок, мужчины дрожали. Все глаза были устремлены на святую Гробницу, куда сойдет небесное пламя. И вдруг молнией озарился храм, сошел Бог, пал на толпу арабов и зажег пуки свечей в их руках. А меня, Господи, помнишь, охватило божественное безумие, и я стал кричать. Что я кричал? – не помню. На губах у меня заклубилась пена, у меня выросли крылья, я прыгал в воздух и вопил. Меня подхватили арабы, подняли на руки, и я полетел над головами людей, над горящими свечами; огонь охватил мою одежду, загорелась борода, волосы, брови; а мне было свежо и прохладно, и я пел свадебные песни моей родины. Закричали женщины, завернули меня в мокрое покрывало, вынесли во двор. Взяли меня священники, и три месяца боролся я с Богом и со смертью, пел, хлопал в ладоши. Никогда я не испытывал такой радости и такой свободы. Священники качали головами, думали, что я сошел с ума. Но я чувствовал, что тот огонь, паливший меня, облекавший меня, был Ты, Ты, Иисусе. «Это значит любовь! – кричал я. – Так сочетается мужчина с женщиной, а Бог с душою человека». С той поры – Ты знаешь это – мы стали одно, и я имею право смотреть Тебе прямо в глаза и говорить с Тобой, не опуская головы, я смотрю на руки мои – это Христос. Прикасаюсь к губам моим, к груди, к коленям – все Христос. Я и Ты – одно. Мы оба лежим на Плащанице, среди горных цветов и не воскреснем, пока не кончится братоубийство.
Отец Янарос весь пылал.
– Заговори со мной человечьими словами. Ты рычишь, но я не зверь и не могу понять, что Ты говоришь. Чирикаешь, но я не птица… И гремишь и мечешь молнии, а я не туча... Говори со мной человечьими словами.
Снова раскрыл он свой бесстыжий рот – и вдруг ноздри его вздулись: воздух наполнился серой. Испугался старик, забыл дерзкие слова, весь сжался.
– Идет... идет... – бормотал он, и колени его подогнулись. – Идет... вот Он!
И в тот же миг он почувствовал, как разодрались у него внутренности и полыхнула в них молния. Он услышал печальный низкий голос. Он узнал его – это было голос Христа. Он всегда говорит изнутри, из наших недр. И всегда говорит так – печальным низким голосом.
Пригнул старик голову к груди, услышал:
– Отец Янарос, говори, как подобает. Отец Янарос, говори, как подобает. Ты пришел спросить Меня. Спрашивай.
– Что мне Тебя спрашивать, Господи? – пролепетал старик, весь дрожа. – Что Тебя спрашивать? Ты все знаешь.
– Я все знаю, но я люблю слушать человеческий голос. Говори.
– Где на земле Греции Твои следы, Господи, чтобы мне идти по ним? Вот что я хотел у Тебя спросить. Где Ты? С кем Ты? С черными? С красными? Чтобы мне идти с Тобой.
Послышался печальный смех, и снова голос Христа:
– Где я? Каждый год ты Меня воскрешаешь и не знаешь, где Я? На небе!
Отец Янарос топнул ногой. Его снова стал охватывать гнев.
– Оставь небо, Господи, оставь, не пришел ему час. Еще связана душа моя с плотью, я еще живу, еще тружусь на земле, борюсь, бьюсь в поисках пути. Здесь, на этой земле, на этом клочке земли, что зовется Грецией, на этой греческой скале, что зовется Кастелосом. О Кастелосе говори мне, Господи, о несчастной этой деревушке, что навязал мне на шею. Сойди в Кастелос и укажи мне путь! Этой милости я у Тебя прошу – другой не надо. Укажи мне путь, Господи.
Скрестил руки отец Янарос на распахнутой потной груди, голос его звучал теперь тише, был полон мольбы.
– Господи, протяни мне руку, веди меня. Сдать мне деревню партизанам или нет? Слушаю я партизанского командира в горах, он хочет принести справедливость и хлеб, чтобы не голодали больше, чтобы не страдал от несправедливости мир – и беру его сторону, Спускаюсь в Кастелос, слышу, как этот свирепый капитан кричит о родине, о религии, о чести – и беру его сторону. Я в смятении. Одна только надежда у меня осталась. Это Ты, Господи. Протяни руку, веди меня.
Спустилась ночь; должно быть, взошла луна, потому что окошко в алтаре засветилось мягким, ласковым светом. Ночная птица пролетела над церковью. И сердце отца Янароса вдруг наполнилось сладкой печалью.
И снова послышался ласковый, печальный голос:
– Отец Янарос, отец Янарос! Милости у тебя прошу. Не Бойся.
– Милости? Милости у меня, у муравья, Господи? Приказывай!
– Веди Меня.
– Я?! Ты же всеведущ, Господи!
– Да, но с помощью человека. Без тебя Мне трудно идти по этой земле, которую Я сотворил. Я спотыкаюсь. Я спотыкаюсь о камни, о церкви, о людей. Что ты таращишь глаза? Создал же я в глубине океана акулу – огромная рыба, а не может плыть, если не плывет перед ней крошечная рыбка-проводник. Ты – эта рыбка-проводник для Бога. Ступай, веди Меня.
Отец Янарос, дрожа, смотрел на Христа вытаращенными глазами. Правду Он говорит, а может быть, хочет ввести в искушение? Обоюдоостры Божьи слова. Знал это отец Янарос, давно знал. Обоюдоостры, двусмысленны, опасны. Горе тому, кто ослушается слова Божия, горе тому, кто послушается. Теряется ум человеческий: две двери – одна в Ад, другая – в Рай, и обе Божьим словом открываются. И от страха можно перепутать, не разобрать, которая ведет к Богу. Видел Отец Янарос перед собой две открытых двери и молчал, стараясь выиграть время, чтобы просветлел ум и принял верное решение. Не раз боролся отец Янарос с бесом, не раз – с Богом. Беса можно испугать, можно изгнать. А Бога?
Смотрел отец Янарос – на божественный Лик, молчал, обдумывал странные Божьи слова. Какой смысл за ними скрывается? Притворяется, что не знает – Он, Всеведущий?! Притворяется, что не может – Он, Всесильный?! Почему? Почему? Не любит нас, не хочет нас, не печется о людях?
Склонился отец Янарос, хотел упасть к ногам Христа и крикнуть: «Не оставляй меня одного, помоги!», – но не успел. Сурово и разгневанно звучал в его старческом теле таинственный голос:
– Не стыдно тебе, отец Янарос? Что просишь у Меня советов? Ты свободен, Я сделал тебя свободным. Что ж ты цепляешься за Меня? Хватит поклонов, встань, отец Янарос, не спрашивай совета ни у кого. Разве ты не свободен? Выбирай!
– Тяжела свобода, Господи. Может ли вынести ее человек? Очень тяжела, Отче.
И раздался голос – снова тихий и печальный:
– Тяжела, сын Мой, мужайся!
Закрылись недра, умолкли. Отец Янарос поднял голову с груди! Внезапная сила взошла от каменных плит пола, спустилась с купола, от Вседержителя, и наполнила ему грудь и чресла. В первый раз, разговаривая с Богом, он почувствовал такое мужество и уверенность.
Он прижал ладонь к груди.
– Итак, я беру на себя, – проговорил он громко, словно принося клятву, – итак, я беру на себя спасение или гибель моей деревни. Мне решать. Я свободен. Ты прав. Быть свободным – это значит: честь или бесчестье – всё мое. Это значит, что я – человек.
Он перекрестился, привстал на цыпочки, прикоснулся губами к лику Христову.
– Отче, – сказал он, – прости меня, если сказал я что лишнее. Красный демон гнева часто одолевает меня. Прости. Одного прошу у Тебя: сделай так, чтобы говорил я мягко и ласково, без гнева и досады. Но и Ты склонись с небес, взгляни на несчастную землю, призри ее и помилуй; как Рахиль плачет она о детях своих.
Он почувствовал покой. Всякий раз, когда говорил он с Богом, то вначале обливался потом, ноздри полнились серой и страхом, он сопротивлялся, боролся, гневался, затем мало-помалу отходил, смягчался, примирялся, невидимая рука касалась его сердца, и оно умиротворялось.
Он низко поклонился и довольный прошептал:
– Помирились мы, слава Тебе, Господи. Опять мы в мире. Снова Бог для меня – Сосед, Друг, Заимодавец, Простивший мне долги. Свалилось бремя!
Он нагнулся, взял скуфью со скамьи, собираясь выйти из церкви; забрав в горсть волосы, принялся убирать их под скуфью – и тут в темноте раздался глухой стон, скрипнула скамья. Волосы у отца Янароса встали дыбом. Испугался, но стало ему стыдно своего страха, и, нащупав свечу в паникадиле, он зажег ее от лампады перед иконой Христа, и направился прямо к скамье, откуда доносился стон. Дрожала свеча в руке, но он поборол себя, подошел, нагнул свечу – вцепившаяся в скамью старуха вскочила на ноги, а вслед за ней четыре других подняли на свет свечи с соседних скамей свои желтые морщинистые лица.
– Кто вы? Что вам здесь надо? Выйдите из-за скамей! – закричал отец Янарос, отодвигаясь.
Старухи скатились со скамей, сгрудились на полу, вцепились в края Плащаницы. Склонился над ними священник, поднес к каждой свечу – какая боль на лицах, какие исплаканные, пустые глаза, пересохшие горькие губы!
«Вот они, лица Греции, – подумал отец Янарос, содрогнувшись, – вот они, матери...»
Низко нагнувшись, смотрел он на пять осиротевших старух, и показалось ему вдруг, что это пять великих Греческих Матерей: Мать Румелии, Мать Македонии, Мать Эпира, Мать Пелопоннеса и величавая Мать островов...
– Что вам здесь надо, в Кастелосе? – спросил он оторопело. – Кого-вы ищете? Кто вы?
Заговорили все сразу, завопили, забили себя в грудь.
– Ничего не понимаю! Галдеж какой-то! Пусть говорит одна!
Самая старая поднялась с колен, сделала другим повелительный знак, лицо у нее было из жесткого камня.
– Молчите, – сказала она. – Я буду говорить. Самая старшая.
Она повернулась к священнику.
– Мы все матери, у каждой из нас сыновья на войне, у одних здесь, в долине, у других в горах. У всех нас есть по одному убитому. Я старая Кристалления из Халикаса. Что с тобой случилось, отец Янарос, что ты меня не узнал? Или ты в себя еще не пришел после богохульств?
– Я не богохульствовал, нет, не богохульствовал. Не говори опрометчиво. Я не богохульствовал – я молился. Я так молюсь Богу, и никому не собираюсь давать отчет.
Он отошел, вставил в подсвечник горящую свечу, вернулся к старухе. Голос его смягчился.
– Поклоняюсь я вашему горю, матери Греции. Простите меня: не успел мой разум вернуться назад, в голову, и не узнал я вас. Но теперь он уже вернулся с огненных небес, где беседовал я с Вседержителем, и я приветствую вас, каждую в отдельности. Добро пожаловать, кира Кристалления, вдова из Халикаса, добро пожаловать, кира Мариго из Прастовы, и ты, благородная кира Деспина из Крусталлоса, и кира Христина из Манганоса, и ты, бабушка Зафиро из Хрисопиги. Добро пожаловать в дом Бога распятого! Чего вы хотите? На что жалуетесь? Я слушаю.
– Выгнали нас из дому, отец Янарос, – простонала старая Кристалления, – выгнали из деревень наших – «черные шапки» и «красные шапки»– убивают наших мужей, бродим мы от пещеры к пещере, голодаем, мерзнем... Куда пойти? К чьим ногам припасть? Как покончить с бедой? Послали нас односельчане спросить тебя. Ты говоришь с Богом, ты – Его рот, уши, глаза в этих диких горах. Ты должен знать!
– Помоги нам, батюшка! – завопили другие старухи, приподнимаясь с колен. – Народ на тебя только и надеется.
Отец Янарос прошелся по церкви, остановился перед иконостасом, посмотрел на Христа, но не увидел Его: ум его был далеко-далеко отсюда – в тёмных пучинах. Такой тесной показалась ему вдруг церковь: если раскинуть руки – стены обвалятся. «Бог возложил на меня все бремя, – пробормотал он, – Держись, бедный отец Янарос».
Склонился он над коленопреклоненными старухами, взял каждую за руку, поднял на ноги,
– У всех вас есть мертвец во дворе, а у меня – тысячи трупов, завернутые в черные и красные знамена. И не во дворе моем, а внутри меня. И я уже не могу ходить, спотыкаюсь. И над каким трупом ни склонюсь, у каждого мое лицо, потому что все они – мои дети.
– Помоги, батюшка! – снова завопили старухи. – Что нам делать? Как покончить с бедой? Знаешь ли средство спасти нас? Для этого мы пришли. Если просветил тебя Господь, скажи нам, и мы вернемся к тем, кто послал нас. Мы спешим.
– И я спешу! – вскричал священник. Сказал – и почувствовал, как бегут часы и как мало у него осталось времени.
Он принял решение и заторопился. Посмотрел на старух, снова вцепившихся в Плащаницу и вопивших.
– Вставайте! Отойдите от Плащаницы! Встаньте на ноги! Не надоело вам плакать? Гнушается Бог слезами. Слезы человеческие мельничные жернова могут двинуть, а Бога – нет! Вытрите глаза, вернитесь в свои пещеры, созовите мужчин, женщин и крикните им: «Вот что велит отец Янарос из Кастелоса: есть три пути, которыми мы можем прийти к спасению; Бог, вожди народа и народ. Первый путь, если вздумаете выбрать его, – знайте: он для нас закрыт. Бог говорит, что Он не вмешивается в наши дела. Он дал нам разум, дал свободу – и умывает руки. Гнушается Он нами? Не хочет нас? Или слишком любит нас и потому мучает? Не знаю, я грешный человек и не знаю Божьих тайн. Но одно я знаю твердо: этот путь закрыт – тупик».
Он замолчал. Лампада перед Христом затрещала, наверное, кончилось масло. Тяжесть навалилась старику на грудь, но он не шевельнулся, не пошел в алтарь за елеем, чтобы оживить огонек.
Первая старуха схватила отца Янароса за подол рясы.
– А второй путь, батюшка? Растолкуй нам, что это такое? Мы – неграмотные женщины, объясни нам просто и ясно, чтобы мы поняли.
– Второй путь – это вожди народа, главари, будь они прокляты. Все, все главари. Для меня разницы нет. Я не черный и не красный. Так им и скажите. Я – отец Янарос, который говорит c Богом, а людям пятки не лижет. Можете вырвать у меня сердце и посмотреть, что в нем. В нем, как на карте, что висит в школе, лежит от края и до края, распластавшись в моей крови, Греция. Вся Греция. Вот это им и скажите, слышите?
– Слышим, слышим, – ответили матери. – Говори, батюшка, говори. Не сердись на нас. Значит, второй путь...
– Второй путь – и он закрыт. Ни у одного из вожаков – ни у красного, ни у черного – нет в сердце всей Греции. Они ее разделили, разрубили, злодеи, на две части, будто она не живое тело. И каждая часть беснуется и хочет пожрать другую. Короли, офицерье, владыки, тираны, вожаки в горах, вожаки в долине – все, все они беснуются. Они волки голодные, а мы, народ, – мясо, и они смотрят на нас, как на мясо, и пожирают нас.
Он снова остановился, тяжело дыша, словно взбирался в гору. 3астонал:
– Ах, как хорошо было бы, – пробормотал он, – как было бы легко и спокойно, если бы и я был слеп. Я бы пошел на войну, к правым или к левым, а за мной и вокруг меня были бы тысячи других слепцов, и я был бы уверен, что с нами Бог, а с врагами –дьявол. И я радовался бы, глядя на убитых греков, и говорил бы: «Слава тебе, Боже, поубавилось большевиков!» Или: «слава Тебе, Боже, поубавилось фашистов!» А так стою я один, один-одинешенек, и на кого убитого ни взгляну, сердце у меня обрывается. Потому что я вижу, как гниет под землей частица Греции.
Он опять замолчал, погрузившись в мысли. Жилы на висках и на шее вздулись, перед глазами лежала распластанная, вся в крови, Греция.
Первая старуха снова протянула руку, потянув его за широкий рукав.
– А третий путь, третий путь, батюшка?
– Что третий путь? Нет третьего пути! Еще не проложен он. Мы должны проложить его сами, своими трудами, своими усилиями. Кто мы? Народ. В народе начинается этот путь, с народом идет он и в народе кончается. Иногда сверкнет у меня в голове будто молния: кто знает, говорю я, может, Бог, послав нам эту беду, подталкивает нас, чтобы мы проложили – хотим мы этого или не хотим – третий путь... Для нашего же спасения. Не знаю я, матери, где мне стать, что решить. Но если у сердца моего спросите, оно ответит, что это – цель Божия, этого Он хочет. «Станьте взрослыми, – говорит Он, – не цепляйтесь за края одежд Моих, как дети. Встаньте на ноги и ходите сами!»
Не совсем дошли до старух его слова, но сердца их чуть-чуть успокоились. Они туго повязали свои черные платки, спрятав под них лоб, подбородок, уши и рот, – собрались в дорогу.
Но кира Кристалления медлила. Слова священника согрели ей сердце, но ум оставался в темноте.
– Ну, так что? – проговорила она и в ожидании посмотрела на священника.
– Вот что: сейчас выйдет луна, вы отправитесь в путь, созовете односельчан и скажете им, что велит отец Янарос из Кастелоса – пусть выходят все, взяв с собой семьи, и завтра до полудня пусть соберутся в Кастелосе. Мне доверил Бог одну тайну. Понял я, что Он сказал или не понял? Не знаю. Увидим! Но другого пути нет. Отправляйтесь с Богом!
Он поднял руку, благословил пять черных голов и отпер дверь.
– Да благословит вас Бог и Родина! – сказал он и перекрестил над ними воздух.
Он стоял на пороге церкви и смотрел, как женщины, одна за другой, гуськом, идут вдоль стены и исчезают в темноте. Вышла луна из-за скалистой горы, в воздухе пахнуло маслинами и гнилью.
– Бедная Греция! – пробормотал старик, глядя, как исчезают женщины среди скал, – бедная Греция в черном платке!
Поднялась луна в небе, спустилась на землю, и разрушенные четыре дома в деревне засветились тихо и счастливо, словно и теперь еще давали приют обнимавшимся парам. Но забрались уже шакалы, бродят там и щелкают пастью. Двум старикам, помешавшимся умом от ужаса и голода, не спалось, и они бродили среди головешек, распевая песню. Старую песню, времен их молодости; говорилось в ней о любви и смерти. Время от времени старики останавливались, обнимали друг друга и заливались смехом.
Из решетчатого окошка кельи отца Янароса лился мягкий, беззвучный лунный свет, серебрил икону Второго Пришествия, а вверху на стене зажигал языки пламени в венце св. Константина и горящие угли под его ногами. Сам же святой оставался, невидимым.
Сел отец Янарос на диванчик, привалился тяжелой головой к стене.
– Господи, – бормотал он, – благодарю Тебя за горькую чашу, которую и сегодня Ты дал мне испить. Я не знаю, почему так суров Ты с теми, кто Тебя любит. Но верю: что бы Ты ни делал, Ты делаешь для нашего блага, даже если мы этого не понимаем. Какая дерзость желать понять дела Твои, Господи! Прости нас. Не мы, не мы, Господи, – это сатана сидит у нас в голове и все спрашивает и спрашивает, этим только и занимается. А сердце наше не спрашивает, оно верит, оно спокойно. Пала ночь, окутала мир. Исполнен и этот день; очень он тяжел, слава Тебе, Господи. Устал я. А у меня еще много работы, тяжелой работы сегодня ночью. Ты дал мне волю делать, что я хочу. Вот я и буду делать, что хочу. Пойду в горы.
Закрыл он глаза, сказал себе: надо капельку передохнуть, набраться сил перед подъемом в горы. Ждал он, ждал, но Ангел сна не приходил. Мысли так и бурлили в голове – где уж тут уснуть! За закрытыми веками снова и снова проплывали страсти человеческие и Страсти Господни. И вдруг он оказался далеко отсюда: снова Великая пятница, солнечный день, и он с котомкой за плечами ходит и ищет, где бы свить гнездо своей душе. Высоки монастыри, словно крепость. Заутреня, сладкие песнопения; монахи всех сортов: тучные и тощие, умерщвляющие плоть и лелеющие ее. Святая Гора... А над Святой Горой – лествица Божия, главой вознесшаяся к небу – увенчанный снегами Афон...
Как всё помнится, всё-всё! Ничто не забыто! Видит он ясно и четко трапезную, где сидит рядами братия после заутрени и жует черствый хлеб. Большое помещение, узкое и длинное, а стены покрыты росписью, облезлой и позеленевшей от времени и сырости. Воздух пропах капустным рассолом и уксусом.
Ласточка влетела через открытое окно, запорхала над склоненными головами монахов, узнала каждого: те же самые, прошлогодние, чуть постаревшие, побледневшие – Манассия, Иоаким, Гавриил, Мельхиседек, Бенедикт... Все, все на месте. Обрадовалась, пронеслась со щебетом над головой игумена: очень ей хотелось выдернуть волос из белой его бороды – для гнезда. Уже раскрыла клювик, хотела дернуть, но испугалась, выпорхнула в открытое окно, на свет, и улетела.
Никто из монахов не поднял глаз, чтобы взглянуть на нее. Человек сорок; тесно сидят за длинным и узким общим столом, согнувшись, с кислыми лицами, жуют нехотя моченые бобы и маслины. А трапезник бесшумно ходит взад и вперед и обносит их ячменным хлебом. Великая пятница сегодня; вздыхают монахи, считают часы: «Боже Ты мой, когда ж будет Воскресение и выйдут они из монастыря – потому что внутри не разрешается – и будут есть мясо! Монашек, забравшись высоко на амвон читает синаксарь Распятия. Бледный, с одутловатым лицом; голос еще ломается: уже не детский, но еще и не мужской. Он сипло, по-петушьи читает: «Поднимались они, поднимались они на Голгофу, шел впереди Христос и сгибался под тяжестью креста: очень тяжелым, знай, был крест, на нем лежали все грехи мира. Поднимались они, поднимались, а сзади Дева Мария била себя в грудь и причитала: «Куда идешь Ты, ненаглядный Мой, куда скрываешься, съест Твою красу сыра земля...» И тысячи, тысячи, других женщин шли, причитая, за Матерью, и тысячи-тысячи глаз плакали, и тысячи ртов стенали, и тысячи рук вздымались к небу и звали с ангелов сойти с небес. И вдруг великая тишина, и голос душераздирающий изошел из недр земли: «Не плачь, святая Владычица, мужайся. Мужайся, святая Владычица, и мир пусть мужается».
Читал ломким голосом молоденький чтец о странном этом шествии, а Бог уже послал зарю. Свинцовый купол церкви во дворе засиял, словно серебряный, и ручной дрозд вскочил на сруб колодца и засвистел тропарь, которому научили его монахи. Вокруг монастыря в глубоких оврагах квохтали куропатки.
Отец Янарос, сидевший в конце стола, поднял глаза, медленным взглядом обвел монахов. Задрожали у него брови от гнева. Вытянул он шею, чтобы разглядеть получше, и смотрел на них с жалостью и содроганием. Старцы неразумные, малодушные, маловерные, обжоры. Вот до чего, значит, довела их святая обитель? Все они позеленели, покрылись плесенью от сырости; изъедены руки у них и ноги; только и осталось, что семь дыр на лице: глаза, рот, ноздри, уши. А может быть, это, сошла со стены Тайная Вечеря, что была там нарисована и от времени облезла? И сидят это апостолы, удрученные, безмолвные, и ждут?... Чего ждут? Кого ждут? Почему смотрят на дверь? И где Христос?
Влажный запах горной лощины врывался в окно, стали просыпаться певчие: птицы, заголосили петухи во дворе, вдали послышались мягкие, плавные звуки – куковала кукушка.
Прохладный ветерок коснулся висков отца Янароса, он закрыл глаза. Снова послышался над ним юный голосок: «Подняли молотки проклятые кузнецы – три гвоздя повелели им сделать, пять сделали проклятые – и стали пригвождать Христа. При первом ударе свод небесный зашатался, при втором ударе ангелы спустились с небес, неся золотые кувшины с розовой водой, чтобы омыть раны, чистые плащаницы и благовония; при третьем ударе Пречистая упала без чувств, и вместе с Ней весь мир упал без чувств, – и стала тьма...»
Сидел отец Янарос с закрытыми глазами, чувствовал, как руки его и ноги пригвождаются, поднял голову, прислонил ее к стене, к полустертому изображению Тайной Вечери. Белая собака с голубыми пятнами была нарисована у ног апостолов, она обгладывала кость. И к этой собаке привалился головой отец Янарос. Исчезла трапезная, монастырь, исчезла Святая Гора. Стоял отец Янарос у подножия креста и смотрел. Смотрел, а кровь текла, и Христос не сводил с него глаз и улыбался...
Закричал отец Янарос, помутилось у него в голове. Это все, что он помнил. Не слушая уже, что читает монашек, вскочил в ужасе, протянул руку к амвону.
– Не оставляй Христа на кресте! – закричал он. – Переходи к Воскресению!
Услышал голоса, шум и гам за дверью свой кельи отец Янарос – рядом, во дворе церкви. Сновали люди, кричали, множество рук заколотило в дверь. Открыл отец Янарос глаза: исчез Афон, на дороге собралась толпа. Теперь он отчетливо слышал свое имя. Он вскочил, открыл дверь, встал на пороге, босой, с рассыпавшимися по плечам волосами. Расставив руки, уперся в дверные косяки, чтобы никто не вошел. Толпа мужчин и женщин стояла за дверью, лунный свет освещал их разъяренные лица.
– Эй, отец Янарос! – закричал один из них визгливым голосом старого Мандраса, – эй, отец Янарос? Опять что-то с тобой? Чего не звонишь в колокола? Давай, открывай церковь!
– Молчите, молчите, не кричите! – ответил священник. – Не будет ни всенощной сегодня, ни Воскресения завтра. Возвращайтесь домой! Христос будет лежать на Плащанице все время, пока вы будете убивать друг друга, братоубийцы!
– Да что ж это такое? Что ж это такое? – раздались со всех сторон разъяренные голоса. – Господи, помилуй! Да слыхано ли такое дело во всем христианском мире? Не боишься ты Бога?
– Греция распинается, вы ее распинаете, Искариоты. И пока Греция будет на кресте, будет на кресте и Христос. Пока вы будете убивать друг друга, преступники, не воскрешу! Ни в Халикасе, ни в Прастове, ни в Кастелосе – докуда достает моя епитрахиль в этих горах – не воскрешу!
– Не выведешь ты Христа из могилы? Так и оставишь Его лежать на Плащанице? На твоей шее будет грех!
– Грех на моей шее. Она выдержит, крепкая. Расходитесь по домам!
Старый Мандрас протиснулся сквозь толпу, стал перед отцом Янаросом, поднял палку.
– Ты думаешь, что можешь воскресить или не воскресить Христа? – проговорил он, брызгая слюной.
– Могу! Я спрашивал и получил разрешение. Руки ваши в крови, идите умойтесь сначала. Воскресение что значит? Чистые руки, чистое сердце! Бог не хочет воскресать в Кастелосе, Сам мне сказал. Не хочет!
– Обреет тебе владыка бороду за это, Иуда!
Отец Янарос рассмеялся.
– Что вы меня стращаете? Войду, стала быть, бритым в Рай.
Какая-то старуха заголосила:
– Вот у видишь, антихрист! Соберемся мы, матери, и воскресим Его!
– Разойдитесь по домам! – закричал отец Янарос. – Уходите!
И попытался закрыть дверь, но палка Мандраса обрушилась на него. По лбу отца Янарбса заструилась кровь. Кириакос нагнулся, схватил камень, хотел бросить в священника, но испугался, и камень выскользнул из рук.
Послышалась брань; несколько женщин в черном сбросили на плечи платки, стали колотить себя в грудь и причитать по Христу. Отец Янарос вытирал с лица кровь, борода его была вся перепачкана.
– Братоубийцы греки, – крикнул он, – Воскресения от меня хотите? С таким нутром, как у вас? Не воскреснет Христос! Вон, убирайтесь!
Сказал, налег на дверь и с силой захлопнул ее.
– Козел проклятый! Антихрист! Иуда! – послышались голоса во дворе, а Кириакос, осмелев, схватил отброшенный камень и запустил в дверь.
– Эй, пойдемте, – крикнул Мандрас и выступил вперед. – Пойдем к капитану, пожалуемся на подлеца!
Лампы, горевшие в домах, одна за другой гаснут. Солдаты, лежа в казарме, тихонько переговариваются; винтовки лежат рядом. Часовые на косогорах тревожно напрягают уши. Тишина, только глухо пролетит ночная птица, завоет довольный шакал, да голодная собака залает на луну, заливающую печальным светом горы.
Капитан, злой и раздраженный, сидел на пороге казармы, курил одну сигарету за другой. Ему не спалось. Да и как тут уснуть, когда вверенная ему деревня в опасности, когда солдаты один за другим бегут в горы и нет уже ни продовольствия, ни боеприпасов. Позабыли о нем в этой глухомани, поставили охранять горные проходы, не пропускать бандитов — и забыли о нем. А бандиты всё равно проходят, они в самой деревне. И кто знает, может они передают сигналы в горы, может, уже сходятся тайно ночью, будь они прокляты!
Он отшвырнул сигарету, затоптал ее искривленным каблуком.
– Крепости берутся изнутри, – пробормотал он, – а не извне. Внутри враги, и мне нужно их убрать. И первым делом, попа. Крепкий орех, сволочь, но мне он по зубам.
Он встал, прошелся немного, чтобы обдуло холодным ночным ветром. На горных вершинах партизаны зажгли костры. Кровь бросилась в голову капитану, он поднял кулаки, погрозил ими.
– Подлецы! – прорычал он. – Продажные шкуры, изменники! В порошок сотру!
Сказал – и мучительная тяжесть придавила грудь. Вспомнил: в первые дни после приезда в Кастелос однажды утром уснул он и увидел сон. Будто бы лежит он в разрушенной часовне Предтечи, что на склоне горы, и спит. И вдруг услышал сквозь сон, что кто-то плачет. Открыл глаза: женщина в черном стоит перед ним очень красивая, очень бледная, с большими глазами – и слезы катятся у нее по щекам и подбородку.
– Кто ты, Госпожа? – вскрикнул он и протянул к ней руки.
Он думал, что это Пречистая.
– Не узнаешь меня? – ответила черная женщина. – Не узнаешь меня, капитан?
– Кто ты, госпожа? – снова проговорил он, весь дрожа.
– Я Греция, сын мой. Все мои меня гонят, негде мне голову приклонить. Пришла к тебе искать приюта, сын мой!
Вскрикнул капитан, вскочил, слезы покатились из глаз.
– Мать, – пролепетал он, – не плачь. Не оставлю тебя беззащитной. Верь – жизнь за тебя отдам.
С того дня капитан стал другим человеком. До сих пор во время Великой войны – и в албанских горах, и в песках Африки – сражался он – грек среди тысяч других греков, храбрец среди тысяч других храбрецов. Вначале простой солдат; потом за верную службу и храбрость получил нашивки; стал, наконец, капитаном. Такой же капитан, как и многие-многие другие; не знал он еще, что в нем, в Димитрасе Лефасе из Румелии, нашла себе приют Греция.
А с гой ночи, как увидел сон не мог больше спать: слышал, как Греция – уже не перед ним, а внутри него – взывает к нему о помощи. «Если погибнет, на мне будет вина, – думал он, – если спасется, это я ее спасу». И яростно устремлялся в бой.
Только один раз в тот проклятый день, один раз забыл он о ней. Когда вернулся вечером из боя и не нашел жены дома. Ушла она, проклятая в горы, снюхалась с партизанами.
Он в бешенстве плюнул и повернул назад. Была уже, наверное, полночь. Вернулся в казарму. Холодный пот тек со лба и из подмышек.
– Мать, прости меня, – шептал он, – в тот день я о тебе забыл. Мы всего лишь жалкие существа. Любим своих жен. Унижаемся.
Он сел, скрестив ноги на землю, привалился головой к стене, стал думать о далекой горной деревушке в Румелии, о своей матери, о песках Африки; потом снова о Кастелосе, об отце Янаросе, о солдатах, запрещая вспоминать свою подлую жену, которая Бог весть где шляется и Бог весть с кем спит… Но мысли его снова и снова возвращались к жене.
– Будь она проклята, будь она проклята, – бормотал он. – Одного только боится лев – вши. Но я не допущу, не допущу, чтобы она меня грызла'
Сказал – и зажег новую сигарету и стал курить.
На окраине деревни, близ казармы, приоткрылась дверь, и высунулась старушечья голова с красной лентой в волосах. Огляделась по сторонам: лампы погашены, дорога пуста. Осмелела старушка, вышла за дверь. Закутанная в латаную шаль, босая, пошла вдоль стен, все время оглядываясь, не видит ли ее кто-нибудь, не идет ли за ней следом, и поплелась к казарме. Увидела капитана, который уже стоял, прислонившись к стене, весь погружённый в мысли. Сердце у нее заколотилось, задрожав, она остановилась перевести дыхание. Лунный свет упал на нее и осветил: старая, вся в морщинах, большие горящие глаза, руки загрубелые, изъеденные щелоком от стирок. Вся деревня дразнила ее, крестьяне заливались смехом, когда встречали ее на улице. Поэтому бедняга стала выходить из дома только на рассвете или ночью. Звали ее кира Поликсени, служанка с малых лет в доме старого богача Мандраса. Ей было уже шестьдесят, но и теперь, состарившись, она носила красную ленту в волосах, завязанную бантом. Она повредилась в уме от долгого девичества, страдала головокружениями, падала иногда на землю и кричала. Когда уже стала стареть, влюбилась в деревенского лавочника, в кира Фанасиса, парня лет тридцати. Каждую субботу вечером повязывала красной лентой волосы и бродила вокруг лавки, вздыхая. «Когда ты на мне женишься, кир Фанасис? – говорила она всякий раз, заставая его одного. – Когда мы повенчаемся, милый? Сил уже нет терпеть». А он, чтобы отделаться от нее, говорил: «Я хочу большого приданого, голубка. Народим с тобой детей, а дети, сама знаешь, введут в расходы. А я хочу, чтоб ты жила как королева». «А какое приданое, Фанасис ты мой?» – «Хочу я двенадцать колыбелей, шесть серебряных кадил и пятьдесят подштанников». – «Хорошо, мой золотой, пойду скажу хозяину». И возвращалась домой, падала в ноги старому Мандрасу. «Хозяин, – говорила она, – пожалей меня, дай мне двенадцать колыбелей, шесть серебряных кадил и пятьдесят подштанников. Я хочу выйти замуж за кира Фанасиса. А иначе, говорит, он мне не возьмет». Старый Мандрас хохотал: «Многого же он хочет, сукин сын. Не могу, Поликсени. Где я тебе возьму пятьдесят подштанников? Брось о нем думать». И бедняжка возвращалась к лавочнику. «Хозяин не может, – говорила она, – дать столько. Говорит, что слишком много». – «Значит, не судьба, Поликсени. Что поделаешь? – «А ты меня укради», – отвечала она, вертя бедрами. «Хорошо, – сказал ей как-то вечером лавочник, которому она уже осточертела. – Сегодня в полночь я приду и украду тебя. Будь готова». Побежала она домой бегом, подождала, пока все уснут, вымылась, причесалась, сменила белье, присела на корточки за дверь и стала ждать. Ждала она, ждала, вот уже полночь наступила, вот уже прошла, стало светать, а кир Фанасис так и не явился. Заболела бедолага с горя, участились головокружения, помутился ум, а годы шли. Но сердце ее не могло оставаться праздным: влюбилась она в ткача Стелианоса. Он ей понравился тем, что у него были большие уши и низкий голос. Отвела его однажды в сторону в церкви после вечерни, когда все разошлись. «Стелианос, дорогой мой, – сказала она, – хочешь на мне жениться?» «Как я могу на тебе жениться, Поликсени? – ответил он. Он знал о ее беде и жалел ее. – Как я могу на тебе жениться, раз я женат? Но брат мой, Софоклис, офицер, вот он, я знаю точно, тебя любит. Подожди, вернется он в деревню и женится на тебе». Узнал об этом Мандрас, старая лиса, сходил к Стелианосу, и они сговорились. И когда пришла опять бедная Поликсени спросить его, когда вернется ее милый, Стелианос ответил, что вот только что получил от него письмо: «А что он пишет обо мне, Стелианос?» – «Приедет, говорит, на Рождество. А от тебя ему одно только нужно: чтобы ты была хорошей хозяйкой, чтобы держала в чистоте хозяйский курятник, чтобы стирала белье и не ворчала, чтобы не била посуду, а жалованья, говорит, чтоб не просила. Не забывай, что ты жена офицера, должна быть гордой!» Ждала она Рождества, наступило оно и прошло. Наступило следующее Рождество, и другое, и третье. Прокатились годы. Поседела кира Поликсени, обвисли груди, выпали зубы, выросли усы. Началась братоубийственная война, приехал капитан в деревню. «Вот мой брат Софоклис, – сказал ей Стелианос, – ступай к нему и поговорите».
И вот каждый вечер бедняжка, когда все уже ложатся спать, закутывается в рваную шаль, выходит тайком из дому и пробирается вдоль стен к казарме. И когда застает капитана одного, то бродит вокруг него и вся дрожит. Иногда капитан замахивался на нее, хотел ударить, а она складывала руки на груди, счастливая, и говорила: «Ударь меня, милый, ударь! Хочу руку твою почувствовать!»
Но когда сегодня вечером услышал он рядом с собой ее вздохи, то пришел в ярость.
– Сегодня я не в настроении, – зарычал он. – Уходи!
– Хорошо, хорошо, Софоклис, милый, ухожу, – сказала она покорно, закуталась плотнее в драную шаль, поплелась назад вдоль стен и исчезла.
– Я здесь свихнусь! – проворчал капитан и стал ходить взад и вперед, чертыхаясь. – Партизаны, учитель, отец Янарос, а тут еще эта дура... Пора кончать!
Он подозвал своего земляка, сержанта-румелиота.
– Эй, Митрос, давай посидим, подумаем, как нам тут выкарабкаться. Что ты скажешь об этом чертовом попе, отце Янаросе?
Сержант наморщил лоб, втянул голову в плечи.
– Да как тебе сказать, капитан? Странное дело: когда его не вижу, не боюсь. Готов в бороду вцепиться и выдрать по волоску. Но стоит ему показаться – «отойди от меня, Сатана!» Колени подгибаются. Что бы это значило? А может, он правду говорит? Если это правда, то – вот те крест, капитан – мы у дьявола в лапах!
– А что он говорит, Митрос? Говори, не кривись!
– Христос, говорит, одесную меня. Никто Его не видит; один я. И потому никого не боюсь. Как ты думаешь, капитан, это правда?
Капитал рассвирепел.
– Я так думаю, что и ты, бедолага, тронулся. Правильно говорю, что надо нам драпать отсюда, пока еще не спятили. Потому-то я тебя и позвал. Послушай, не нравятся мне штучки этого попа, Митрос. Не видишь разве? Голову задирает, с партизанами шушукается, к учителю чахоточному заходит, к этой сволочи, к большевику. Вот увидишь стряпает что-то, пройдоха, со своим сыном-предателем в горах, с партизанским командиром. Что скажешь? Тебе говорю! О чем задумался?
Сержант покачал головой.
– Что тебе сказать, капитан? Тут такое дело, что и думать о нем не хочу, а из головы не идет! День и ночь поедом ест, всю Страстную. Слава Богу, ты сегодня в духе, капитан, можно у тебя спросить? Разрешаешь, капитан?
– Говори.
– Скажи-ка, капитан, это настоящий Пояс Пречистой?
Капитан пожал плечами.
— Какое тебе до этого дело, Митрос? Нашел занятие! Настоящий или ненастоящий, а свое дело – делает. Слышал, что кричал монах, проезжая мимо казармы? «Убивайте! Убивайте, и благословит вас Пречистая! Убивайте красных и обретете благодать!» Вот что он кричал, благослови его Господь! Слышат люди от монаха голос Божий и убивают с большей охотой. Этот Пояс лучше всякой пушки.
– Но и отец Янарос, капитан, говорит, что он – уста Божьи, – дерзко возразил сержант. – А он проповедует совсем иное. «Убивайте, убивайте!» – кричит один. «Не убивайте! Не убивайте!» – кричит другой. Который же из двух настоящий голос Божий? Или, может быть, у Бога много ртов?
Капитан прыснул со смеха.
– Не будь дураком, Митрос, – сказал он. – Не видишь, что творится в мире? Или, думаешь, может, что только у нас есть бунтовщики? Что делают всюду, во всем мире? Бунтуешь, задираешь голову? – Бац! и готово! Так и мы будем делать. Вот это и значит святой Пояс.
– А до каких пор, кир капитан? Я не знаю, что делают русские китайцы или арабы. А нас ведь мало, пропадем...
– Хватит болтать! – сказал капитан раздраженно. – Беда будет, если и мы сейчас начнем спрашивать, черт бы нас побрал! Что такое солдат? – Убивай и не спрашивай! А теперь убирайся!
Луна уже почти перевалила за вершину горы, звезды в её свете пропали, только немногие, самые крупные, блистали в спокойной, тихой ночи. В мире пахло серой и Божьим Присутствием. Отец Янарос взбирался на крутую гору, торопливо, решительно. Время от времени жалобно ухала сова, неслышно перелетая со скалы на скалу, и отец Янарос поворачивал ей вслед голову и трижды плевал в воздух, чтобы предотвратить несчастье. Он подобрал края старенькой латаной рясы и подоткнул их под широкий кожаный пояс. Белели в лунном свете его ноги, голые до колен, кривые, мозолистые как старый ствол маслины. Скуфья съехала на лоб до самых бровей, щетинистых, еще черных, как смоль; из-под них сверкали глубоко посаженные, быстрые, дикие глаза.
Он окидывал все цепким взглядом – сзади, впереди, вокруг себя. Он хорошо знал эти горы: пустыня, только камень и щебень. Ни одного зеленого дерева; не пасутся здесь козы и овцы; нет ни деревень, ни людей. Только колючий тимьян, дикие травы и вереск, осмелевшие в апреле и выпустившие тощие, хилые цветочки. А вверху, в небе, – вороны, повыше – ястребы, еще выше – голодные орлы. А еще выше, над орлами, – Бог.
– Вся ты камень, пустыня и голод, несчастная Греция, – бормотал отец Янарос, качая сухой костистой головой, выдубленной солнцем и дождями. – Вся ты кровь.
Он тяжело застонал. Все медленнее, все жалостливее переводил он взгляд со склона на склон, с горы на гору. Ласкал глазами каменное тело Греции, медленно, нежно, полный жалости и гордости. И она, словно почувствовав эту глубокую нежность и ласку, ожила под любящим взглядом и задрожала от счастья.
Оперся подбородком на толстый посох отец Янарос, обступили его воспоминания, сердце стало расти, разбухать, уже не умещалось в старческой груди, жаждало вырваться. «Куда ты пойдешь, глупенькое? – говорил ему старый бунтарь, словно оно было не сердце, а любимая куропатка, которую он запер в клетке, чтобы слушать ее песни, – Ну, куда ты пойдешь глупенькое, неразумное? Тебе и здесь хорошо. Сиди спокойно!»
Но воспоминания обступали его, и сердце билось о клетку, стремясь вырваться. Всего несколько лет тому назад вдруг заполнились эти горы солдатами и эвзонами15. Какой это был шквал, порыв, крики, радость, воодушевление! Смерть вдруг перестала страшить людей и обратилась в бегство! И Пречистая – уже не осиротевшая мать, одетая в черное, а и сама воительница, в эпирском грубошерстном зипуне, в сиреневых деревенских чулках, в высокой шерстяной шапке, как в шлеме, на расплетенных седых косах – шла впереди греческих отрядов и громко кричала, устремив глаза на север, на Агия-Саранта и Авлону! Ночью в снах солдата, днем под солнцем и снегом шагала она по горам, бегала, кричала, таскала пушки на спине, оделяла бойцов черным солдатским хлебом, носила большой кувшин с неиссякаемой ключевой водой и поила их. И однажды под вечер видел ее священник во время боя, собственными глазами видел, как она выносила на руках раненого солдата: вокруг снаряды сыплются градам, а она шагает по передовой, склоняется нежно над раненым мальчиком и улыбается ему.
А в другой день, в самый полдень, видел отец Янарос первого храбреца Греции, Св. Георгия на белом коне: он скакал, и белокурые волосы развевались по ветру, и на крупе коня сидела и подносила герою золотой кофейник черноволосая большеглазая девушка – Греция. Только что убил дракона белокурый всадник – еще капала с пики черная кровь – и подхватил бессмертную царевну, усадил ее на круп коня и вез ее, тоже на север, к Агия-Саранте и Авлоне.
Вся видимая и невидимая Греция, примиренная, взошла на эти эпирские скалы; душа и тело стали одно. И от чуда к чуду, от скалы к скале преследовали коварного чужеземца и освобождали снятые земли. А теперь...
Сердце у него зашлось от боли. Вдруг представилась ему Греция живой святыней, она лежала перед ним в лунном свете – израненная, измученная, безмолвная.
– Вся ты слава и голод, несчастная Греция, – вскричал он. – Вся ты, с ног до головы, душа. Не должна ты погибнуть. Нет, не дадим тебе погибнуть, мать!
Он тряхнул головой, сжал посох, с силой всадил его в землю, словно принося клятву. Снова обвел взглядом безлюдные, голые горы, напоенные кровью, смотрел на скалы, на ущелья, и им овладел священный трепет.
– Здесь родился Бог, – прошептал он, – Бог Греции, Наш Бог в фустанелле, в тузлуки, в царухи16 – здесь, в этих диких горах. Из этих залитых кровью камней сделан Вседержитель, Наш Вседержитель. У каждого народа есть и свой собственный Бог. Этот – Наш Бог, наша собственность, камень от камня, кровь от крови нашей. Страдающий, Израненный, Упрямый, как и мы, Бессмертный.
Сказал – и нагнулся, поднял круглый черный камешек, обрызганный еще не высохшей кровью, поцеловал его и изложил в расщелину скалы, чтобы никто не наступил, как будто он был святой просфорой.
Он почувствовал вокруг себя присутствие Невидимого, Сурового, как скалы, Благоуханного, как тимьян. Исполнились необитаемые вершины Богом, и сердце отца Янароса призывно откликнулось: он не был одинок и покинут в мире, весь Бог был с ним. Вдруг ощутил он неземное всесилие в сердце и в руках, новый порыв овладел им, и снова покатились камни из-под стальных подковок его башмаков.
Взбирался в гору отец Янарос, и ноздри его раздувались, как у коня. В прежние года, в день, что будет завтра – каким запахами полнились селения! Топились печи , блестели свежевымытые пороги, торопливо бегали взволнованные хозяйки, обхватив руками корзины, полные пасхальных куличей и красных яиц! Как ликовали крестьяне, как они хорошели, как светились! Весь год у них были не лица, а волчьи морды и свиные хари, а в этот день они смягчались, в душе их воскресал Христос, и они становились людьми. А отец Янарос быстро-быстро воскрешал Христа в Кастелосе и тотчас же, подоткнув рясу, с шитой золотом епитрахилью подмышкой, бежал, не разбирая дороги, через горы, летел, как на крыльях и прибегал до рассвета в Халикас, воскрешал и там Христа, снова бежал, снова летел – и с первыми лучами солнца, запыхавшийся, весь в поту, был уже в Прастове! Сверкала крошечная церквушка, омытая солнцем, радостно смеялись подвижники, изображенные на стенах, ждал Христос отца Янароса. И отец Янарос склонялся над Ним, целовал Его и поднимал из гроба, брал на руки и тихо-тихо, с нежностью и болью, словно над умершим сыном, читал святые слова, чтобы вывести Его из Ада, открывал тяжелое серебряное Евангелие, поднимался на возвышение во дворе церкви, голос его креп: «Во едину же от суббот Мария Магдалина прииде заутра, еще суще тме, на гроб...» И сразу же у всех из груди вырывалось. «Христос воскресе!» Вспыхивали все свечи – потоп огней! Блестели усы, глаза, и губы, косы; люди падали друг другу в объятия, целовались и целовались. А отец Янарос, весь запаренный, обессилевший, счастливый, складывал епитрахиль, подтыкал рясу и возвращался вместе с солнцем в Кастелос.
– Прошли, прошли те годы... – простонал он. – Где теперь тот священник, что мчался на крыльях ангельских и где ни остановится, там воскресал Христос? Где те христиане, что целовались и целовались с горящими свечами в руках? Прошли, прошли те годы... Теперь убивают, убивают и гибнут...
Сказал так – и вдруг ноги у него отяжелели. Устал. Он дошел до середины склона, к часовне Предтечи, и остановился. Посмотрел на развалины. Рот наполнился горечью. Несколько дней тому назад прошли здесь бои, сцепились красные и черные, готовые друг другу глаза выдрать. Упали бомбы на часовню, обрушилась крыша, раскололись и рухнули стены, повисли в воздухе древние византийские иконы.
Он перешагнул груду камней и рухнувших балок, вошел внутрь, снял скуфью, низко, поклонился в воздух. Стенная роспись в алтарной нише – Христос и Дева Мария во весь рост – осыпалась и лежала на жертвеннике грудой краски и известки. Только одна стена, на которой был изображен Предтеча, – с желтой, костлявой шеей, с курчавой бородой, в овчине, с тонкими изможденными ногами, еще стояла. Но бомба ударила и в сурового пророка, разворотила ему живот, и открылись внутренности: известка, камни и земля. Подует легкий ветерок, закрапает дождик – и все это обрушится, и останутся лишь стопы ног да кусок Иордан-реки. Два убогих деревянных паникадила еще дымились, но старый золоченый иконостас с резными виноградными лозами превратился в уголь.
Отец Янарос не сводил глаз с Предтечи со вспоротым животом, и гнев овладел им.
– Уйду-ка я, – проговорил он, – уйду от греха подальше – от хулы на Бога. Нет сил терпеть. Ты всемогущ, Господи, Ты терпишь, а я – нет!
Страшное богохульство чуть не сорвалось с языка, и он торопливо повернулся, шагнул через камни и деревянные обломки, выскочил наружу. Обошел вокруг часовни. У стоявшей еще северной стены остановился, разглядел на ней крупные капли запекшейся крови. Подошел поближе: кровь и обрывки женских кос, там и сям стена забрызгана мозгом. Глаза отца Яиароса застлались слезами. Он сердито вытер их тяжелой ладонью, сдерживая рыдания, но не смог отвести глаз от стены.
Он сам исповедовал их в этой часовенке – позавчера только – и причастил. Оробело на миг его сердце, и хотел было он уйти. Но устыдился и остался – посмотреть, как они умрут. Их было семеро: три старухи и четыре девушки. Говорят, один монах со Святой горы донес, что они помогают партизанам. Их схватили ночью, когда они шли в горы с полными котомками сыра, хлеба, толстых носков и шерстяных фуфаек – связали их для партизан тайком, зимними ночами.
Их выстроили вдоль стены, семь винтовок нацелились в них. Командовал расстрелом сержант Митрос, добрый, сердечный румелиот. Он был человек спокойный, добродушный; любил вкусно поесть и выпить. Всегда у него на уме была только его женушка да сын-младенец — далеко отсюда, в маленькой деревушке близ Карпенисиона. Но в тот день он был другим: рот перекошен, глаза налиты кровью. Ему дали убить семь женщин, и в голове у него помутилось. Но сердце, должно быть, возмущалось, протестовало – и он орал, свирепствовал, чтобы заглушить его крик, чтобы не слышать.
Он повернулся к семи женщинам, выстроенным вдоль стены, крикнул и – отец Янарос содрогнулся. Это был не его голос, это древний волосатый зверь проснулся и рычал в груди добряка-румелиота.
– Эй, вы, суки большевички! Ну-ка, быстро! Хотите что-нибудь сказать?
– Нет! Нет! Нет! – ответили первыми три старухи.
Четвертая, девушка лет восемнадцати, Хрисула, учительница из Прастовы, вскинула голову, волосы ее рассыпались, закрыли голую окровавленную спину, исполосованную плетьми.
– Я хочу сказать.
– Говори, шлюха!
– Да здравствует Греция!
И в тот же миг все семеро запели: «Из костей святых воспрянув».
И не успели допеть Гимн.
– Огонь! – заорал сержант. Брызнули кровь и мозги и заляпали стену.
Священник перекрестился, подошел к стене и коснулся губами запекшихся сгустков.
– Я не спрашиваю, – бормотал он, – не спрашиваю, кто прав, кто виноват. Не знаю. Все перепуталось в голове, стар стал. Но сердце вопиет во мне, кричит: когда-нибудь здесь, на этих развалинах храма Предтечи воздвигнут новый храм – семи женам Предтечам!
Он постоял в задумчивости, затем нагнулся, поднял с земли кусок угля, вошел внутрь.
– Я напишу, – сказал он, – их имена на стене.
И стал писать на оштукатуренной стене рядом с Предтече– большими заглавными буквами: ПЕЛАГИЯ, ФРОСО, АРЕТИ, ХРИСУЛА, КАТЕРИНА, МАРФА, ДЕСПИНИО.
– Что тут у тебя за каракули на стене, отец? Поминание?
Подскочил священник, оторопев, оторвался от святой беседы с семью женами Предтечами, обернулся: перед ним стояла рослая женщина, одетая монахиней, дородная: брови дугой, густые белокурые волосы выбиваются крутыми завитками из-под черной бархатной скуфейки, В лунном свете блестели ее глаза и отливали голубым, зеленым, желтым – как у тигрицы, Отец Янарос сдвинул брови, узнав ее.
– Что тебе здесь надо, капитанша? Куда направилась?
– В горы. А ты не знал, отец? Я разношу письма и приказы товарищам.
Она шагнула к нему, голос насмешливо зазвенел:
– Благословишь, отец?
Священник резко вскинул руку, поднял, опустил, гневно рубанул воздух.
– Всем вам мое благословение и проклятие, всем – правым и левым! Ты что бросила, бесстыжая, дом и мужа? Какой бес в тебя вселился?
Женщина расхохоталась.
– Ты называешь это бесом, а я – свободой.
– Свобода без чести и добродетели – от лукавого. Свобода бросить мужа, жечь деревни, убивать? Не понимаю.
– Стар ты стал, отец Янарос, стар! Мир идет вперед, обогнал тебя, вот и не можешь понять. Нет у меня времени на разговоры, у нас работа, отец. Прощай!
Женщина захохотала и пошла в гору, перепрыгивая с камня на камень. Остановилась на минуту, сняла скуфью, вытерла пот, волосы рассыпались по спине.
– Эй, отец Янарос, уступай дорогу, пришел наш черед! – крикнула она и снова двинулась в путь.
Отец Янарос смотрел, как она взбирается на вершину, как легко прыгает с камня на камень, как исчезает из виду. На миг забылся. «Какая сила, – пробормотал он, – сколько жизни, молодости. Что ж я лезу и требую от такого тела добродетели и целомудрия? Пусть сначала перебесится, пусть наестся до отвала яств мира. Когда объестся, когда рот наполнится горечью и прахом, вот тогда и придет к ней – на развалины – и честь, и добродетель!»
Пришел ему на ум тот день, в прошлом году, когда приехала эта женщина к своему мужу-капитану в Кастелос. Какая она была радостная! Как они целовались на глазах у всей деревни, вышедшей ее встречать! Подхватил капитан ее на руки, дикие глаза его смягчились наполнились слезами. Прошло два месяца, три месяца. А однажды ночью капитан, вернувшись из боя, нашел дом пустым. Жена от него ушла, ушла в горы к партизанам. Значит многое увидели ее глаза, много крови, убийств и обид. Не вынесла больше, ушла. На столе оставила клочок бумаги: «Не могу больше с тобой жить, ухожу», – а внизу приписка: «Перестань убивать из мести безоружных и безвинных, как ты это делаешь. Будь мужчиной».
Капитан прочитал записку, перечитал еще раз. Не проронил ни звука, только закусил губы и дрожал всем телом. Была ночь, он хотел выйти из дому, но споткнулся, упал и ударился о порог. Он не почувствовал боли, не стал вставать, а сел, прислонившись к стене, и зажег сигарету. Январь, пронизывающий холод, двор завален снегом, а он весь горел. Он ни о чем не думал, зажигал сигарету за сигаретой; высоко задрав голову, смотрел невидящими глазами в небо. Когда. утром пришел сержант Митрос и нашел капитана, тот крепко спал, привалившись к двери, а с усов у него свисали толстые сосульки. Открыл глаза капитан, ничего не сказал, оттолкнул сержанта, протянувшего ему руку помочь подняться, и направился в церковь. Запер за собой дверь, зажег свечу. Сержант прильнул глазом к замочной скважине: боялся, что тот убьет себя, потому и пошел следом. Капитан, вставив свечу в паникадило перед иконой Богородицы, долго-долго смотрел на нее, пока глаза не застлались слезами, а затем рванулся, дунул и погасил свечу. «Нет у меня больше жены, Пречистая, – вскрикнул он, – Свечечкой зажженной была она и погасла». С того дня он не разжимал губ, лицо его почернело. Душа стала желчью, глаза налились кровью. Одна-единственная надежда осталась у него – смерть. И бросался он в бой в первых рядах, с непокрытой головой, во весь рост. Но снова возвращался в Кастелос – целый и невредимый, в полном отчаянии.
Когда, наконец, исчезла из виду капитанша, воздел отец Янарос руки к небу.
– Да прострет Господь руку Свою, – пробормотал он, – на добрых и злых, на честных и бесчестных – мы всего лишь люди: глупые и несчастные – и да простит нас. Мы не знаем, что с нами творится, не знаем, как часто сатана принимает облик Божий, чтобы соблазнить нас. Прах и слезы наши глаза. Глина. Могут ли они разглядеть? Возьми губку, Господи, возьми губку и омой нас!
Сказал – и стало легче. Словно уже взял в руку Господь губку и стал вытирать грехи людские.
Отец Янарос повернулся к семи именам, написанным углем на стене, и снова двинулся вверх. Он подходил уже к вершине Эторахи: вырастали костры, горевшие в партизанском лагере, отчетливо слышались голоса и смех. А луна уже скользила с вершины небосвода, спускалась вниз.
Все резче, все отчетливее звучали голоса партизан. Отец Янарос уже различал тени: они быстро двигались взад и вперед перед костром, будто в пляске. Сердце у старика снова взбунтовалось, заколотилось в груди, спрашивая: «Надо? Или не надо? Верно ли? Приведет ли к спасению то решение, что он принял?» Бог дал ему свободу выбирать, и он выбрал. Он был уверен, когда выбирал, что это верный путь. Но теперь – когда цель была близка, у него стали подгибаться колени. Новые голоса заговорили в нем: «Тебя обманут. Смотри, отец Янарос, будь начеку, обманут тебя. Как ты можешь полагаться – на людей, не верящих в Бога?»
Вдруг покатилась галька – отец Янарос обернулся: какой-то пастух с грубым, топорным лицом, загорелый до черноты, с посохом в руке, вышел из-за скалы и смотрел на него. Глаза его, маленькие, быстрые бусинки, были цепкими и испуганными, как у зверька. На нем был короткий плащ из козьей шкуры, круглая черная засаленная шапочка с облезлым помпоном, на кривых ногах – голубые рваные носки. Отец Янарос узнал его.
– Эй, Димос, – сказал он, нахмурив брови. – Что тебе здесь надо? Куда направился?
Димос косился на него хитрым крестьянским взглядом и не отвечал.
– Ты почему, козел, бросил деревню и ушел в горы? Говори!
Пастух наконец открыл рот.
– Какую деревню? Была и пропала! С одной стороны – «черные шапки» и самолеты, с другой – «стервятники» с гор. Земля Мадиамская! Кто-то из хозяев, правда, еще бегает вокруг развалин, ищет свои дома. Да какие тут дома? Вбивают колья, натягивают шпагат – здесь был мой дом. Нет, дальше, – орут соседи. И начинается свалка; те, кто еще остался в живых, убивают друг друга, черт бы их побрал! Пиши пропало, батюшка, погибли греки!
– Молчи! – взревел священник и поднял посох. – Ты, дурак, что ты понимаешь? Погибла Греция? Типун тебе на язык!
Пастух почесал острую, как у шакала, голову, умолк, но глаза плутовски поигрывали, выжидательно косясь на отца Янароса и его посох.
– Вот что, возвращайся домой к своей работе, Димос, – сказал священник, смягчая голос. – Не лезь ни к правым, ни к левым. Не становись ничьим рабом. Свободную душу дал тебе Бог. Возвращайся к своим козам.
– К каким козам? В своем ли ты уме, батюшка? Да здесь мир рушится, а ты ничего не знаешь? Какие козы, о чем ты говоришь? Половину забрали у меня красные – голодали. Другую половину – черные – и они голодали. Остался я вот как столб, с посохом в руке. Сегодня ночью отправился и я, значит, в горы.
В несколько дней жизнь Димоса переменилась: он потерял свое стадо, и свалился груз с шеи, разум его просветлел, ему уже нечего было терять, и он осмелел.
– К партизанам? Какой бес в тебя вселился, а, Димос? Говори, ты хочешь убивать?
– Да, хочу.
– Но почему? Почему? ’
– Командир в горах мне скажет, почему.
– Но и я командир, я тебе говорю: не убий!
– А, чтоб меня самого убили? Режь меня, барин, я в рай попаду? Тут дело просто, как дважды два: или ты убьешь, или тебя убьют. Лучше пусть его мать плачет, чем моя.
– А почему ты выбрал партизан? Ведь и их убивают.
– Я иду с бедными и обиженными. Я ведь тоже беден и обижен.
– И кто тебя таким тонкостям научил, Димос? Кто тебе мозги прочистил? Ты же был козел – не разговаривал, а блеял.
– Начинаю говорить, батюшка. А ты что думал? Не век же нам блеять.
Он замолчал, лихо сдвинул козью шкуру на правое плечо, снова насмешливо покосился на старика. Что-то дерзкое и наглое крутилось у него на языке, рвалось с губ. Сказать или не сказать? Он трусил, но все же не выдержал.
– Добра я тебе желаю, батюшка, – проговорил он, и голос его впрямь заблеял по-козлиному, – добра я тебе желаю – вступай-ка и ты, батюшка, в круг. Пляши по доброй воле. А иначе, вот те крест, загонят палкой. Тогда запрыгаешь, как черт на сковородке.
Сказал – и отпрыгнул в сторону, чтобы не задел поповский посох, и снова исчез, среди скал.
Отец Янарос застыл на месте с открытым ртом. И вдруг, вне себя от гнева, свернул кукиш и поднес себе к лицу.
– Вот тебе, полюбуйся. До чего ты дошел! Тебя, попа, пастухи уму-разуму учат! – И снова двинулся в гору, согнувшись, с ослабевшими коленями.
Он шел и шел, ни о чем не думал: много потрудился за сегодняшний день, за сегодняшнюю ночь. Он, человек, устал.
Вдруг он насторожился. Показалось ему, что услышал голос своего сына, и испугался. «Сейчас я увижу его, – подумал он, содрогаясь. Сейчас выскочит передо мной – толстый, волосатый, с длинными ручищами, с хохотом и бранью на губах. Боже мой, и как только породил я такого дьявола? Для чего он явился в этот мир? Для чего Ты привел его, Господи? Какое тайное поручение ему дал? Хочу проклясть его и боюсь; хочу благословить – и боюсь. И что это за зверь? Дом отца своего и матери своей был ему тесен, и однажды ночью он открыл дверь и убежал. Бродил по свету, путался с бабами – весь по уши в грехе. Спутался с идеями – отрекся от Бога, от родины и от отцовского имени. Поменял себе имя. Теперь вот он, – пожалуйста – капитан Дракос с Эторахи, с огнем и топором. И я иду, помилуй Господи, сдать ему деревню, душу, жизнь и честь людей моих».
Он тяжело вздохнул, снова услышал стук своего сердца, которое как будто хочет вырваться и убежать. Он вдруг подумал: очень трудно, очень тяжело быть человеком. Сбросил тебя Бог со Своего лона – точно так, как старый орел выпихивает орлят-подлетков из гнезда. Лети, если можешь, или погибай. Кричит птенец: «Отец, у меня еще слабые крылья. Потерпи, обожди. Почему не хочешь обождать?». – «Не цепляйся за меня, лети, будь свободным» – отвечает тот, швыряя его с высоты в воздух.
– Да, да, ропщу я, Господи. Зачем вложил мне в руки обоюдоострый меч? Зачем ты сделал меня свободным, а потом повесил грех на шею? Как было бы радостно, как легко, если бы Ты отдавал приказы, повелевал мне: делай это, не делай того. Я бы знал, чего Ты хочешь. Жил бы, поступал, желал без сомнений и колебаний! А теперь – всюду хаос, и мне, мне – червю! – нужно навести и порядок!
– Добро пожаловать, отец Янарос! Привет удалому попу!
Отец Янарос медленно приблизился, растерянный и смущенный; скомкав в кулаке бороду, осматривался. Здоровенные мужики с патронташами крест-накрест на груди, с винтовками через плечо, плясали и пели вокруг костра. А среди них – тоже с патронташами и винтовками, плечом к плечу с мужчинами – плясали девушки в красных платочках. Пылала горная вершина – много света, много радости, словно уже воскрес Христос, и лица людей светились отраженным светом.
Смотрел отец Янарос, смотрел на них, забыв обо всем. «Какие души! – дивился он. – Какие тела! Боже сохрани! Какая молодость! Не понимаю. Может, и правда, стар я стал? Может, и правда, ссохлось у меня сердце и уже не раскроется?»
Снова обвел взглядом все вокруг себя: небритые, немытые, с длинными гривами, с курчавыми бородами – страх и ужас! Всякой твари по паре: рабочие, крестьяне, учителя, студенты, пастухи. Мужчины и женщины. Не одна девушка бросила дом и ушла в горы. Любовь к опасности, похоть, жажда свободы заставили их надеть партизанскую фуражку, распустить по плечам волосы и делить с мужчинами голод, вшей, смерть. Они стряпали, стирали, таскали раненых, перевязывали раны, брали винтовку и шли в атаку. Тайно спускались в неосвобожденные деревни, передавали тайным товарищам сообщения и приказы, разносили письма, рискуя жизнью на каждом шагу. И мужчины, видя с каким мужеством девушки голодают, мерзнут, сражаются и умирают, мужались и сами, стремясь превзойти друг друга в храбрости.
Смотрел отец Янарос с восхищением, как пляшут они, запрокинув головы, вокруг костра.
«Эх, если бы вернулась моя молодость! Разулся бы я, прыгнул бы прямо в пламя, раскинул бы руки – вправо, влево! – и снова заплясал вместе с ангелами!
– Здорово, дети мои! – крикнул отец Янарос, сам того не желая, и протянул к ним руки.
Он подошел еще ближе: в ноздри ударил густой запах жареного барашка, разгоряченных мужских тел и пота. Подскочил к нему боец с русыми усами, коренастый, в красных царухи, схватил за правую руку, два других парня – за левую, и потащили его в хоровод.
– Добро пожаловать, отец Янарос, орёл! – кричали они. – Пришел и он, братья, сплясать с нами! Давай, подтыкай рясу!
Вцепился священник в посох, запротивился.
– Почему вы пляшете, дети мои? – крикнул им. – Отпустите меня. Да, буду плясать, буду, сначала только дайте узнать. Есть хорошие новости? Может, онемела проклятая винтовка, сатанинская пасть? Расцеловались враги, открыли, наконец, глаза и увидели, что все мы – братья? Да говорите же, дети, а то я лопну от нетерпения!
Бойцы засмеялись, хромой Алекос, убежавший из солдат в горы, подскочил к нему.
– Наши братья в Китае спустились в долину, захватили города, освободили миллионы людей, дошли до Желтой реки. Вот только что мы узнали об этом по радио.
– Кто, дети? В ушах у меня шумит от долгого подъема – не расслышал. Кто, кто?
– Говорим тебе, китайцы, батюшка, китайцы, наши соратники, наши братья. Давай, подходи и ты, слышишь, снимай рясу, спляши с нами!
– Значит, они, китайцы, наши братья? А какое нам дело до того, что творится на краю света? У нас своих забот полон рот!
– Они – наши братья! – подскочил учитель из Халикаса, тоже ушедший в горы. – Наши братья китайцы! Нет больше «края света», все мы – один дом и один двор. Все мы – униженные и оскорбленные – братья, и один у нас отец.
– Кто?
– Ленин.
– А не Христос?
– А ты полистай, отец, Евангелие: там есть продолжение. Почитай пятое евангелие: «От Ленина святаго евангелия чтение!» Там увидишь: нет больше греков, болгар, китайцев. Все мы братья. Все гонимые, униженные, все алчущие и жаждущие правды. Желтые, черные, белые. Открой свое сердце, отец Янарос, впусти их всех! Не скупись на любовь! Шире грудь!
Коротышка Лукас, комиссар, в черном платке на волосах, с колючей рыжей бородой, с кабаньим клыком-амулетом на шее, схватил отца Янароса за плечо
– Давай-ка, батюшка, спляши зембекико17, – закричал он, – притопни ногой, не жалей земли, нас она не пожалеет. Пасха на носу! Христос воскресе! Народ воскресе из мертвых!
Он повернулся к партизанам.
– Давай, ребята, Гимн!
И в тот же миг у костра грянул, свирепо и победно новый пасхальный тропарь: «Народ воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»
– Видишь, отец, – сказал учитель, – мы мало что изменили: вместо «Христос» сделали «народ». Это то же самое. Так зовут сегодня Бога.
– Народ – не Бог, – прервал его разгневанный священник. Беда, если бы он был Им!
– Беда, если бы Им был другой, ваш, – возразил учитель, – тот, что смотрит, как дети умирают с голоду, и пальцем не шевельнет.
– Пока есть голодные дети, нет Бога! – возбужденно закричала какая-то девушка, погрозив кулаком священнику, словно тот был во всем виноват.
Отец Янарос молчал. Он мог бы многое сказать в защиту Бога, но молчал. Кто же может враждовать с огнем, с землетрясением, с юностью? Он смотрел изумленными глазами на разгоряченных статных партизан и партизанок, и пот тёк у него по лбу. Он силился собраться с мыслями, увидеть, понять. «Грешен, Господи, – думал он, – может, это и есть новая религия? Каким большим вдруг стало сердце человека! Раньше вмещало только домочадцев: мать, отца, братьев. Было оно маленькое-маленькое, тесное. Вмещало, самое большее Янину и Эпир. Вмещало, самое большее, Македонию, Румелию, Пелопоннес, островную Грецию и разве что еще Константинополь. Больше уже не могло. А тут, смотри-ка, вмещает весь мир! Да что же это за новая напасть, Господи? Вставай, говорят, и пляши из-за китайцев, из-за индусов, из-за арабов! Я не могу. Мое сердце вмещает, только греков. Может, и правда я состарился, я, отец Янарос, тот, кто бахвалился, что ему двадцать лет, ну, от силы, двадцать два, и что старость его не берет? На такой прыжок – нет, не способен я!»
Комиссар Лукас посмотрел, покосился на отца Янароса, в задумчивости опиравшегося на посох, подошел к нему. На его свирепом, резко очерченном лице заиграла насмешливая улыбка, голос был полон издевки.
– Для твоего же блага говорю, отец: не суйся между двух ружей! Иначе все пули – и черные, и красные – будут твои. Решайся, иди с нами. Тысячи людей встанут перед тобой и заслонят. А так ты ходишь один – пиши пропало.
– Где бы я ни стоял, – возразил отец Янарос, – знай, приятель: я – таков уж по, натуре! – не нуждаюсь в том, чтобы кто-нибудь вставал передо мной и заслонял. Один Бог мне заслон.
– Когда придет беда, увидишь, отец Янарос, покинет тебя этот твой Бог.
– Но я Его не покину! – воскликнул священник и ударил посохом о камни. – Да куда Он от меня уйдет? Я Его держу за полу и не отпущу.
Лукас пожал плечами и засмеялся.
– Пола-то разорвется, и останется у тебя в руках клок. А твой хваленый Бог уйдет. Да что я тут с тобой болтаю? Я ж тебя знаю, отец Янарос, – тебя ничем не своротишь. Ну и Бог с тобой!
Учитель расхохотался.
– Даром старался, Лукас! – закричал он. – Душа у отца Янароса, уж вы меня простите, точь-в-точь как та сучка, что была у моего отца-покойника, сторожила овец.
– Сучка? – возмутилась девушка. – Стыда у тебя нет, учитель. Батюшка – святой человек, хоть он и не с нами.
— Товарищи, не пугайтесь. Я сейчас вам рассказу, и вы все поймете. Отец мой был пастух. Я тогда еще маленьким был, но то, что я вам сейчас расскажу, произвело на меня страшное впечатление и навеки врезалось в память. Была у нас белая сука, сущий зверь, сторожила наше маленькое стадо. Однажды ночью пришел в кошару волк и сошелся с сукой. И с той ночи пускала его сука к овцам и не лаяла. Увидел отец, что не хватает одного барашка, потом другого, а сука-то была в кошаре. А он не слышал, чтобы она лаяла. «Чудо какое-то, – говорит отец, – ничего не понимаю». Взял он как-то ночью ружье, сел в засаду – и что он видит! Около полуночи слышит: вскочил волк в кошару, а сучка ни звука, подняла только голову и вертит хвостом.
Прыгнул волк на овец, но отец выстрелил и бросился на него с топором. Волк, наверное, был ранен, потому что убежал, воя. Схватил тогда отец дубинку и измолотил суку нещадно. Хотел убить, а потом пожалел, открыл дверь и выгнал вон.
Уже рассвело. Сука бежала с воем, бежала, добежала до перевала и там остановилась. Куда идти? Впереди – лес с волками, сзади – мой отец с дубинкой. Куда ни пойдет – пощады не жди. Три дня и три ночи выла она меж волков и овец. Годы прошли, уже стареть начинаю, а до сих пор помню ее вой, и мурашки бегут по телу. На четвертый день замолкла. Пошел отец на перевал и нашел ее мертвой. Издохла.
– Ну и что, учитель? – спросила девушка. – Что ты хочешь этим сказать?
– Сучка эта, товарищи – ответил учитель уже без смеха, с горечью в голосе, – сучка эта – душа отца Янароса. Вот так же воет и он между красных и черных. И издохнет. Жаль его душу!
Священник не проронил ни слова. Но острый нож вонзился ему в сердце. Испугался на миг: «Издохну, – подумал он, – наверно, прав учитель. Да, да, меж волков и овец, вот так и издохну, воя». Дрожь пробежала по телу, мрачное предчувствие овладело душой.
– Дети, – сказал он, – я сяду. Устал.
Нашел камень, приткнулся. А пляска тем временем уже кончилась. Скрестив ноги, расселись партизаны вокруг отца Янароса. Кое-кто достал из-за пазухи письма, что раздала им бывшая капитанша, а нынешняя командирша, как называли ее, хитро ухмыляясь и подмигивая. Одни сами читали по складам, другие звали на помощь учителя. И он присаживался рядом и читал.
Первым позвал его прочитать письма Козмас-коробейник. Когда-то, давно уже правда, был и он хозяином. Была у него с одним армянином лавка в Прастове, торговал он тканями. Но армянин надул его, Козмас разорился и стал коробейником. В те времена, когда был он хозяином, он ненавидел и травил коммунистов: «Хотят продать, подлецы, родину и Христа, – вопил он. – На мою лавку зарятся. Бей их, ребята!» А теперь, когда обеднел, заплясал и он вместе с красными: хотелось ему разрушить этот подлый мир и отомстить армянину. «Кто богат и коммунист, тот болван. Кто беден и некоммунист – тоже болван». Вот он-то и позвал теперь учителя прочитать письмо.
– Эй, учитель, – сказал он ему, – вот если бы ты у меня был в товарищах, не лишился бы я лавки!
– Тогда ты бы не был с нами в горах, Козмас. Был бы с черными в долине.
– Ты прав, учитель, к черту лавку. Но все равно на душе кошки скребут. Да ладно, оставим это, давай-ка почитай письмо.
Взял учитель письмо и стал читать.
– «Дорогой мой брат Козмас. Все у нас хорошо, слава Богу. Одно беда: все больны, то ли с голоду, то ли с лихорадки. Не донимали нас еще – тьфу, чтоб не сглазить – изверги, ни красные, ни черные. Но как стукнет дверь, так сердце в пятки. Окотилась коза наша Пеструшка принесла трех козлят. Только все трое – чтоб ей неладно! – козлики. Заходил недавно в деревню старичок с белой мышкой в клетке, предсказывал судьбу. Но мы не пошли. А матери приснилось, говорит, шел сильный дождь, а потом выглянуло солнце. Мы пошли к попу, чтобы он растолковал. «Яснее ясного, – говорит поп, благослови его, Господи, – яснее ясного – хороший, счастливый сон: Козмас, говорит, скоро вернется». Это он, говорит, солнце».
– Я солнце! – закричал Козмас и расхохотался. – Бедная мамаша! Думает обо мне день-деньской, вот и снится.
Пошел учитель дальше, присел рядом с темнолицым верзилой. Тот растерянно и огорченно вертел в руках клочок бумаги и чертыхался от того, что не мог понять, что значат эти каракули. Но вот пришел учитель и все разобрал.
«Что ты делаешь, дурья твоя башка, в горах? Оставил меня одну-одинешеньку, рвусь я на части между домом, полем, козами и твоим отродьем. И кто тебе этой дурью мозги начинил, будь он прок- ляг? Ты мне пишешь, что воюешь за свободу. Что за чепуху ты городишь? Может быть, даст тебе, болвану, свобода чего-нибудь пожрать? Может, придет и поможет мне по хозяйству; снимет паутину в доме, вспашет поле, постирает, вычешет вшей у детей? А что ты мне обещал, бессовестный, когда брал меня замуж? Я ведь поповна, в холе да в неге выросла, а не какая-нибудь деревенщина! Так и знай: я не для такой жизни родилась! Возвращайся немедленно или я соберусь и уйду! За мной не один увивается – сам знаешь...»
– Хватит! Черт бы ее побрал! – закричал темнолицый и разорвал бумажонку на клочки.
Засмеялся учитель.
– Не унывай, Димитрис, мы тут такое дело затеяли! К черту баб! – сказал он и пошел к товарищам, собравшимся, в кружок и глазевшим на отца Янароса.
Прибыли два партизана, потные, довольные; на них были короткие пастушьи плащи, в руках дубинки, а руки – в крови. Они поманили Лукаса.
– Прими наши соболезнования, – сказали они, хохоча.
– Где ларец? – спросил Лукас, протягивая руку,
Достал первый из-под плаща большой серебряный ларец и протянул ему
– Бог в помощь, капитан Лукас, – сказал он с насмешливой ухмылкой.
– Не смейся, товарищ, – ответил Лукас. – Этот святой Пояс еще станет нашим боевым товарищем, вот увидишь.
Лукас заложил два пальца в рот, свистнул.
– Товарищ Алекос! – крикнул он.
И повернулся к гонцам.
– А одежда? – спросил он.
Второй «пастух» достал из-под плаща узел с одеждой.
– Вот, – сказал он. – Подштанники мы на нем оставили.
Он разложил на земле рясу, скуфью, пояс, пару грубых башмаков, толстые голубые носки и серебряный крест.
– Мы взяли и осла, и корзины. На дне было несколько фиг, мы их съели.
– Алекос – снова закричал Лукас.
Партизаны расступились, вперед выступил, прихрамывая, сытый, улыбающийся Алекос – повар, удравший из Кастелоса.
– Здесь! – крикнул он и вытянулся перед Лукасом.
– Отец Александр, – проговорил со смехом комиссар, – вот тебе ангельская схима, одевайся побыстрее! Есть у нас сложное дельце.
– Монах! – заорал Алекос, вытаращив глаза.
– Одевайся побыстрее, и не спрашивай!
Сорвал с себя Алекос китель и штаны, облачился в рясу, надел монашеский клобук, повесил крест на шею. Поднял руку, благословил мужчин и девушек, собравшихся вокруг него и покатывавшихся со смеху.
Лукас держал в руках серебряный ковчежец и поигрывал им.
– Ты человек с головой, бедный мой отец Александр, – сказал он. – Тебе вручаю я серебряную эту бомбу, обходи все деревни подряд и нахваливай свой товар: «Эй, православные, прибыл к вам Пояс, которым препоясывалась Пречистая. Вот он, вот он! Пришел препоясать вашу деревню, препоясать души ваши, изгнать черных бесов: бедность, войну, несправедливость. Есть у Пречистой для вас и тайное словцо – подходите приложиться, подходите выслушать, все верные!» Вот так ты кричи, а когда соберется народ, наклонись и шепни каждому: «Пречистая повелела мне сказать вам: если хотите моего благословения, убивайте, убивайте фашистов! Это они черные бесы, «черношапочники»». Вот что скажешь, понял?
– Понял. Иными словами – комедия.
– Будь осторожен, говорю тебе, не смейся. Ты у нас хитрая лиса; потому я тебя и выбрал. Но здесь требуется хитрость монашеская, потому что если что унюхают, то распнут и тебя, бедный мог отец Александр, как распяли твоего Хозяина.
Стоял отец Янарос, слушал, задыхаясь: это был какой-то новый мир, без стыда, без Бога, весь – молодость, удаль, брань. Слушают о Христе – и смеются, слушают о справедливости, о свободе – и умирают ради них... А может быть, прости, Господи, эти партизаны, что восстали против неправды, может быть, они-то, сами того не зная, и есть новые христиане? Они этого не знают, потому и богохульствуют. Но придет день... быть может, придет день - и узнают... Эх, если бы прав был Никодим, раненый монах, и, если бы пришел в один прекрасный день вождем к этим партизанам Христос и держал бы уже в руках не крест, чтобы распяться, а бич, и изгнал бы из храма Божия, из мира преступных, подлых торгашей.
Погрузился умом в глубокие воды отец Янарос, закрыл глаза, слыша вокруг себя крики, смех, треск костра. Где он? Луна соскользнула с вершины небосвода, покатилась вниз. Комиссар Лукас повернулся, увидел отца Янароса; он уже забыл о нем, подошел, толкнул его ногой.
– А мы о тебе и забыли, отец, – сказал он. – Ты уж прости нас, у нас дела. Надо было, видишь, дать поручение святому Поясу.
Он хлопнул в ладоши.
– Эй, Коколиос!
Какой-то лохматый дикобраз с острыми лисьими ушами, с пронырливыми глазками, подскочил к нему.
– Здесь!
– Где командир?
Дикобраз хихикнул.
– На смотровой вышке, с командиршей.
Партизаны захохотали. У Лукаса глаза пожелтели от ярости.
– Молчать! – рявкнул он.
Он повернулся к дикобразу.
– Пойди, скажи ему, что пришел его отец. Спрашивает его. Принес известие.
– Что принес, товарищ?
– Новость из Кастелоса. Пошел!
И правда, капитан Дракос, взобравшись на смотровую вышку – на расстоянии брошенного от товарищей камня – сидел там и крошил в руках кусок известняка. Он чернел на скале, скрюченный, с напряженно вытянутой толстой шеей, и казался в лунном свете волосатым медведем, готовым к прыжку.
Круглая, как шар, тяжелая голова, лицо, от глаз до шеи заросшее бородой, рябое, разгоряченное, а внутри – качаются, как на волнам, моря, которые он бороздил, порты, в которых бросал якорь, люди всех рас, которых он видел: белые, желтые, шоколадные, черные.
Темно-вишнёвое солнце – его ум – всходило над бесконечной тучной долиной и смотрело на землю, как голодный лев. Вначале ничего не могло разобрать: земля еще не проснулась, и нагота ее была прикрыта утренним туманом. Но мало-помалу невесомое покрывало начинало шевелиться, солнце приподнимало его, и оно просвечивало, превращалось в пар и оседало на траве росою. И являлась тогда залитая светом долина и глинистая желтая река, широкая, как море, а на ней рой крошечных лодчонок с изогнутыми носами и кормами, с квадратными черными и оранжевыми парусами, а в них – желтые человечки, орущие и скачущие, как обезьянки. И вдруг – трубы и барабаны, содрогается земля: миллионы желтых ног громыхают по камням и земле, спускаются с гор вниз. Взвилась в небо песня из бесчисленных ртов, дикая, радостная, победная, призывающая Свободу.
И с другой стороны, с песчаных холмов, с зеленых болотных трясин, двинулись с песней бесчисленные волны: круглые плоские лица, вылепленные из глины желтой реки, с раскосыми глазами, с обвислыми усами и длинными косичками. Упало на них утреннее солнце – заблестели лбы, винтовки, штыки, медные пуговицы на кителях хаки, красные и зеленые драконы на длинных и узких, как ленты, знаменах, а вверху, в голубом пылающем небе, стальные кровожадные рукотворные птицы. Они уже перевалили длинные стены, уже разрушили вековечные преграды, устремились на юг, захватили и разорили тысячи селений, истребили старых обессилевших аристократов с их мужеженским гаремами, дряхлых старух-аристократок с их мужеженскими гаремами, подняли из-за столов сытых, усадили за них голодных, прикрепили к стенам огромные красные полотнища с черными драконами и странными буквами, похожими на молоты, серпы и огрубленные головы, и прохожие подходили, останавливались и читали: «Пролетарии всех стран, ешьте и пейте. Пришел наш черед!»
Приходили из далеких селений гонцы с косичками, в соломенных остроконечных шляпах, босые, падали на землю, кричали, молили, лопотали торопливо, невнятно – только и разберешь, что несколько древних слов: голод, кнут, смерть! И отряды устремлялись в новом порыве, мчались на Юг, а впереди шла Свобода – вооруженный призрак, весь в крови – а за ней плелась бессмертная свора: Голод, Грабеж, Пожар, Резня. «Что это за люди спускаются с гор? Фу, какая вонь!»- спрашивали господа в бархатных шапочках, выглядывая из золоченых своих клеток. И в тот же миг им на головы падали с неба тысячи огненных языков и давали ответ.
Смотрело солнце на свои желтые отряды, попыталось сосчитать их, но потеряло счет. Довольно улыбнулось и устремилось дальше. Исчезла внизу под ним долина и широкая река, теперь оно проходило под джунглями, над влажными лесами, жаркими, полными скорпионов и ядовитых цветов. Душный воздух искрился от зеленых, розовых и голубых крыльев. Он весь гудел, звенел, трещал, как попугай. Пряный аромат камфоры, корицы и мускатного ореха... Солнце уже стояло высоко, звери возвращались к себе в логова – с окровавленной пастью, с набитым брюхом.
Не могло солнце пробиться сквозь джунгли, побагровело от гнева, и отправилось дальше. На лесных прогалинах – тысячи людишек, словно муравьи. Аннамиты, малайцы, яванцы, хрупкие, тонкотелые, с быстрыми горящими глазами, застыли в неподвижности, ждут. У одних в руках гранаты и винтовки, у других серповидные кинжалы и булавы, у третьих – знамена, раздвоенные, как жало, а на них – хохочущие львы, белые слоны и зеленые змеи. Поколение за поколением работало и голодало, сложив руки, покорю молчало. И вот, наконец, терпение истощилось. Пало на них солнце, нежно погладило иссохшие, измученные тела и улыбнулось.
Однажды вечером, когда закончили они работу и лежали ничком на побережье, тихонько плача, чтоб не услышали белые хозяева, сошел на берег новый, странный бог и покатился к ним по прибрежным камням, словно огромный круглый скорпион, словно колесо, ощетинившееся тысячью трепещущих рук с молотами и серпами. Тяжело прокатился новый бог по их крутым, кнутом иссеченным спинам, пронесся по деревням. На площади остановился, стал кричать. Что он кричал? Встали все, вытерли глаза, смотрели на него с радостью, с ужасом, не понимали, что он говорит, но сердца их рвались и ликовали. Они не знали, что живет в них дикий зверь, думая, что там – дрожащая затравленная белка, а это было сердце человека, что проснулся и вопил от голода.
Вскочили все, вытерли глаза, осмотрелись вокруг и увидели впервые: горы, моря, леса, плоды, свисающие с деревьев, буйволы, идущие с озер, птицы, летящие в воздухе – и все это, все это принадлежит им. Это была их родина, сотворенная из пота и слез, из костей и стонов их отцов. Они нагнулись, поцеловали землю, словно целовали предков, словно обнимали пращуров, Приставив руку козырьком к глазам, посмотрели на белых господ: те сидели под тентом на террасах, пили прохладительные напитки, курили ароматные сигары; полузакрыв голубые стеклянные глаза, оттопырив губы, разглядывали маленьких яванок, голых аннамиток, стройных малаек, а те смеялись, кричали и вертели перед ними бедрами.
Гнев вспыхнул в раскосых аннамитских, яванских, малайских глазах, и в тот же миг стало им ясно, что кричит новый бог. «Прочь, прочь! – пронеслись голоса над джунглями от моря до моря. – Прочь! Прочь! Ява для яванцев, Аннам для аннамитов, Малайя для малайцев, Голландия для голландцев, Франция для французов, Америка для американцев! Прочь! Прочь!»
Высоко вознесло свое копье многоокое солнце, смотрело на черноволосых детей своих, слушало их свист и крики и улыбалось. «Благословляю вас», – шепнуло им и двинулось дальше.
Теперь проходило оно над заоблачными снежными горами, над священными, лениво текущими реками, над селеньями на топких берегах, над муравейником людей с тонкими, иссохшими и здесь от голода телами, с большими бархатными глазами, полными умерших богов и терпения. И тощий, как скелет, но богатырской силы отшельник вертел на берегу реки свою прялку, вертел, вертел древнее колесо судьбы; миллионы душ сошлись вокруг него, и он говорил с ними, улыбался и снова замолкал. Голый, как дождевой червь, беззубый, с истонченными руками и ногами, как у Иоанна Предтечи, весь с головы до ног облеченный в душу, боролся он, неподвижный, здесь, на берегу реки, с великой Империей.
Остановилось над ним солнце, осветило его. Прошлось лучами по лысой голове, по иссохшей груди, по впалому животу, по тощим бедрам, по тонким, как соломинки, ногам. «Что такое душа человека, настоящего человека? – думало солнце, стоя над ним. – Это пламя печаль, радость, неиссякаемый родник, прорывающий толстую земную кору и бьющий на поверхности земли. Одни называют его мщением, другие – справедливостью, одни называют его Свободой, другие – Богом. А я зову его душою человека. Пока кипит и бьется она на земле, я верю: не пропал мой свет. Я ждал ее тысячи веков, и она пришла! Радуюсь я, что есть у меня глаза – и вижу, есть уши – и слышу, и длинные руки, достающие до земли и ласкающие мир. Если бы не было души человека, настоящего человека, была б пустыня и мука, напрасно расточался бы мой свет».
Сказало так солнце и поднялось еще выше, дошло до вершины небосвода, остановилось.
Теперь – пустыня, песок; дымится раскаленная кора земли, вода оскудела, колодцы пересохли. Горы – розовые и фиолетовые, свет льется по их склонам, как водопад, другого водопада в пустыне этой нет. Только редко-редко встретится финиковая пальма, верблюд, блестящая змея, да резкий печальный крик разорвет воздух. Поднимается жгучий ветер, двинется песок, покатится, как море – дрожь пройдет по телу земли. И вдруг в бескрайней пустыне – шатры. Смуглые женщины с длинными ловкими пальцами, выкрашенными хной, смешивают муку с водой, трут камень с камень, вспыхивает пламя, поднимается дым – истинное знамя человека, – и воскресает смерть. А мужчины в белых чалмах сидят в стороне, скрестив ноги, и слушают: приехал торговец с дальних морских берегов, из стран неверных, продает бусы и зеркала, соль и разноцветные ткани. Сидит и он, скрестив ноги, в тени шатра и рассказывает, что творится там, в далеком многолюдном мире. Он говорит о волшебных машинах и новых винтовках, о белых женщинах и белокурых мальчиках. Говорит о бедных и богатых, о людях, которые голодают, а потом восстают, взламывают двери богачей, садятся за накрытые столы, ложатся в мягкие постели, седлают стальных крылатых скакунов и чего только не выделывают в воздухе.
Слушают они, и загораются сердца у бедуинов, прищурили они глаза устремили их туда, в жаркий воздух, к западу. А торговец понимает: настал час – и достает книжечку из-за пазухи и читает. Это, говорит, новый Коран, последнее послание Аллаха, пришло издалека, с севера, из новой Мекки, которую зовут Москвой. Возродился Пророк, взял себе новое имя, написал новый Коран, снова призывает арабов, всех верных собратьев вокруг него, опять разграбить мир. Не надоела вам пустыня, презрение, голод? Вперед, настал час, разверните по ветру зеленые знамена Пророка! Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его.
Круглое, доброе лицо солнца расплылось в улыбке.
– Все в порядке, – думает оно. – Упало семя в пустыне, скоро увидим мы, как пустыня зацветет. Торговец этот, как голодный жук, летает от цветка к цветку, от шатра к шатру, от сердца к сердцу, разносит на крыльях красное семя. Прими, мое благословение! Надоело уже мне старое лицо Земли. Я ведь извозчик: езжу и езжу по одной дороге, год за годом, вижу, как одни и те же хозяева секут одни и те же спины. Так пусть же повернется колесо, пусть явятся новые лица на свет, пусть продвинется чуть-чуть вперед сердце, пусть продвинется и его колыбель – мир! Давай, торговец, давай, апостол жук, смелей! Я видело за свою жизнь тысячи таких жуков, как ты, все они нахваливали один и тот же товар, но всегда под другими именами. Вы мне нравитесь, великие сказочники! А люди, вечные доверчивые дети, верят сказке, а когда ей поверили – так всесильна, душа человека! – сказка становится правдой, на век, на два, на три, на четыре. А потом они с изумлением в глазах видят, что это сказка, громко смеются и прогоняют ее. И приходит новая сказка с новыми сказочниками, новый порыв охватывает мир. Вот так проходит и мое время... Ну, будь здоров, сказочник, хорошей тебе распродажи. Прости меня, я должно идти дальше.
Встряхнул головой капитал Дракос, окинул взглядом все вокруг себя, увидел крутые скалы, где много месяцев назад воздвиг он знамя свободы; все земли и моря сошлись на эту скалу. Много месяцев назад гора и люди соединили свои судьбы. стали одно, и капитан Дракос чувствовал, что он, будто кентавр, от пояса и ниже был этой горой. Получил капитан от нее свою суровость и дикость; гора же, казалось, обрела человеческую душу. Она действительно обрела человеческую дулу и, казалось, что, вздымаясь к небесам и глядя сверху на долину, она бросала вызов «черным шапкам», понимая, что она не просто гора, как другие горы, а оплот свободы. Не один уже месяц человеческие руки покрывались кровью, добираясь до ее недр, высекая в ней гнезда для пушек, воздвигая брустверы, прокладывая тропки. Снаряды всю ее покрыли ранами, камни обгорели, а терновник и приземистые деревца, умудрившиеся вскарабкаться на такую высоту, превратились в уголь. Напилась человеческой крови эта гора, наелась человеческого мозга, ущелья ее засыпали человеческие кости – и стала гора оборотнем, пошла с партизанами, воевала за свободу, рычала во время боя и стращала врагов, а время от времени ее вершина извергала пламя, подавая знак другим вершинам.
– Все хорошо, все хорошо, – бормотал капитан Драное печально, – но я не выдержу, взорвусь.
Он гневно отшвырнул камень, который крошил в руке, услышал, как тот застучал по склону, отзываясь эхом в нем самом, а потом затих.
– Что за черт? – проворчал он. – Какой бес сидит во мне куда он толкает меня? Всю мою жизнь он правит мною, он, а не я. Свобода, говорят, да какая тут свобода? Он один свободен, бес, что сидит в нас, а не мы! Мы для него лошаки, а он оседлал нас и едет. А куда едет?
Прошла перед ним вся его жизнь, вспомнил он молодость: ел, пил, пьянствовал, обнимал, чтобы забыться. А забытья не было. Бес восставал в нем и кричал: «Стыдись, стыдись, свинья!» Он покинул родину, чтобы его не слышать, нанялся боцманом на грузовой корабль, затерялся в морях. Что это была за жизнь! Шум, рев, ужас!
Пригнул капитан Дракос голову к волосатой груди: раскололись внутри могильные камни, вырвалась на свет старая бродяжническая жизнь, ожили в нем радость, горечь и стыд его молодости. Ничто, значит, не умирает в нас? Ничто не умрет, пока мы живы? Снова застучали в висках моря, которые он избороздил, корабль, товарищи, экзотические порты: Александрия, Суэц, Порт-Судан, Цейлон, Малайя, Гонконг – грязные желтые моря, грязные желтые женщины... Снова ударил ему в ноздри тошнотворный запах мочи, специй и мускуса, которым пахли потные женские подмышки. Как он выходил на берег, свежевыбритый с подкрученными черными усами, с сигаретой за ухом, прохаживался по тайным кварталам и выбирал женщин. Он завязывал знакомство очень легко, очень быстро: подмигивал приглянувшейся ему женщине, или хватал ее за руку или смотрел на нее и ласково мычал, как теленок. Любовь для него была как игра, в которую он играл с друзьями, когда был маленьким – игра в чехарду. Человек пять-десять мальчишек-игроков подставляли спины, низко нагнувшись, а он плевал на ладони, разбегайся, молнией перепрыгивал через одного, другого, третьего, и победно приземлялся на носки.
Так из чего же сделано тело человека, что оно может давать и получать такое счастье? Что такое губы – кусок мяса, а прикасаются они к твоим губам, и в голове темнеет? Великое счастье чувствовал Дракос, прижимаясь к женскому телу, сама душа в эти минуты превращалась в плоть, и она радовалась крепкому объятию. И он возвращался на рассвете на корабль со связками бананов и ананасов, и с шелковыми платочками, надушенными камфорой и мускусом.
Бывало и так, что смерть взбиралась на корабль, и они вступали с ней в схватку, гнали ее, нагло рассевшуюся, с носа корабля. Море опять затихало, и моряки вытаскивали на палубу котел с дымящимся мясом, бутылки ходили по кругу, они пьянели, и каждый начинал говорить о месте, откуда он родом, доставал из-за пазухи фотографию, передавал из рук в руки, чтобы все полюбовались на жену и детей, ждавших его на родине. А у Дракоса не было ни жены, ни детей, чтобы показать их товарищам. Но у него всегда была при себе старая фотография отца, отца Янароса – в епитрахили, с крестом на груди, с раскрытым тяжелым Евангелием в руках, и он показывал ее товарищам и хохотал. Видя это, смелели и остальные, начинали и они смеяться. «Здорово, козлиная борода! Ну, герой!» - кричали они и хором затягивали погребальные молитвы «Последнее целование дадим...»
Что это была за жизнь! Вое в ней было: и контрабанда, и позор, и удаль! Однажды он поднял мятеж на одном из кораблей: собрал вокруг себя команду, схватил пьяного капитана, запер его в трюме и сам встал за руль, потому что поднялся шторм, корабль был в опасности, а капитан с двумя желтыми женщинами на коленях пьянствовал в каюте. В другой раз на них напали японские корсары, разгорелась ожесточенная схватка в открытом море, капитан Дракос захватил трех корсаров, привязал их на корме, отвез в Гонконг и продал.
И вдруг все бросил: корабль, контрабанду, женщин. Они встали на якорь в одном индийском порту, и тут пришла телеграмма: война в Албании, ночью вероломно вторглись макаронники, топчут греческую землю, нацелились уже на Янину. Только услышал он, взметнулся в нем чей-то голос: это был не его голос, это был голос его отца, его деда, древний голос свободы и смерти. Услышав этот голос, взъярился капитан. «Ах, ты приказываешь мне исполнить долг? Я в твоих приказах не нуждаюсь, сейчас увидишь!» Он сел на самолет и вернулся на родину. Надел военную форму, пошел на войну отличился, получил нашивки; настали черные дни, осквернена была родина, переполнена сапогами, гитарами, болгарскими шапками. Ушел в горы капитан Дракос – с ним было человек пятьдесят, оборванных, разутых – и воевал со всеми этими империями, пока не пришел благословенный день и не подул Божий ветер, изгнавший захватчиков и оставивший землю Греции грекам.
Месяцами он не мылся, не брился, не менял рубашки. Каким был закопченным, заросшим, грязным – приехал в Салоники отпраздновать освобождение родины. Пришел в турецкую баню – вымылся; сходил в цирюльню – выбрился; сменил белье и пошел в портовую таверну со старыми боевыми товарищами. Три дня и три ночи пили они и пели песни свободы. На четвертый день, под вечер, вошел в таверну еврей – средних лет, горбоносый, толстогубый, некрасивый и – подсел к ним. Они ему поднесли раз, другой, захмелел тот, развеселился.
– Эй, ребята, – сказал он, – с вашего позволения, расскажу я вам сказку. Слушайте внимательно, братья. Молодец, кто поймет. Клянусь вам Богом, в Которого я верю, кто ее поймет, если не было у него до сих пор глаз, то будут глаза, если сердца не было будет и сердце. Встанет он, выйдет из этой таверны, оглядится вокруг и закричит: что за чудо, мир изменился.
– Давай, жид, давай, не мучай нас! – закричал Дракос и налил ему вина. – Пей, башка лучше работать будет.
Опрокинул еврей рюмку и начал.
– Быстро нитка засучилась, на веретено навилась, добрый вечер вам!
«Когда-то давно, далеко на севере, в снегах, была одна страна, такая большая, что будешь идти по ней не один год, а до конца не дойдешь. Звали ее, как вы знаете, Россия. Там, в те времена, тысячи работали, десятки тысяч голодали, чтобы ел один. Тысячи эти и десятки тысяч голодали, звали их мужиками. А того одного звали помещиком. Сидели день и ночь у горящего камина помещики и пели крепкое белое вино, которое зовется водкой. Пили они –хмелели, брали потом ружья, выстраивали мужиков и учились на них стрелять».
– А мужики? Что делали мужики? – закричал Дракос, грохнув кулаком по столу. – Эти тысячи, десятки тысяч? Да они бы дунули разок, один полетел бы. Плюну ли бы разок, и он бы захлебнулся. Что нам за небылицы рассказываешь?
И Дракос дунул, плюнул и грохнул кулаком по столу.
– Нет, ребята, – отвечал еврей, – не дули они и не плевали, а дрожали. От дедов и прадедов, видишь ли, доставался им в наследство страх. Только рождались, так и начинали дрожать и не переставали, пока смерть не приходила за ними. И страх этот называли жизнью. Но однажды пришел человек, маленький человечек в рабочей кепке, в рабочей блузе, с раскосыми глазами, стал стучать в двери, как нищий, стал ходить по подвалам и разговаривать с мужиками. А что он им говорил? Ничего нового: что все знали, да забыли. Что они люди, что есть у них душа и что они голодают. И что есть такая вещь, которая зовется свободой, и что есть другая вещь, которая зовется справедливостям и что есть третья вещь, которая зовется...
Понизил голос еврей, чтобы не слышал его трактирщик, вытягивающий ухо и прислушивавшийся к разговору.
– Которая зовется?.. - спросили друзья и придвинули головы к еврею.
– Революция, – ответил тот тихо и пригнулся, задрожав – на него опустилась я тяжелая ручища трактирщика.
– Ах ты, жид, большевик, вон отсюда, вон!
И схватил его за шиворот, и не успели друзья вступиться, как он вышвырнул еврея на улицу.
Вскочил Дракос, раздался вдруг в его душе голос: «Подл мир, несправедлив, ты должен его спасти!» – «Я, пьяница, волосатый медведь, лжец, вор, убийца?» – «Ты! Ты! Вставай!»
Он встал.
– Я пойду с тобой, – закричал Дракос и выскочил на улицу. Взял его за руку, и они исчезли среди узких кривых улочек.
Уединившись сегодня ночью на этой смотровой вышке Эторахи, вспоминал капитан Дракос полные опасностей дни, жаркие ночи в таверне на окраине города, в заброшенных домах, в мрачных подземельях Салоник. Вот такими были катакомбы, такими были и первые христиане – бедные, голодные, гонимые, так же горели от любви и ненависти их| глаза, и так же тайно, как заговорщики, встречались они, для того, чтобы разрушить старый мир и построить новый. Радостью, гневом и уверенностью были охвачены все товарищи – с ног до головы, даже выше головы. Мы, мы спасем мир, клялись они, мы – добром или силой.
Дракос с головой погрузился в дело. Сердце его переполняли гнев и боль. Он сам дал клятву, принял клятву у других, собрал товарищей, отобрал из них молодых, не считавшихся ни с жизнью, ни со смертью, и ушел в горы. Судьба бросала его с горы на гору, пока не забросила в эти дикие эпирские скалы. Огонь и топор! Он жег деревни, убивал старост и фашистов – без жалости. Ненависть, говорил он, это путь, которым мы придем к любви, И позавчера, когда захватил он отца Лаврентия, выдавшего семь женщин – их расстреляли в часовне Предтечи – он не пожалел его, сам взял две перекладины, сбил из них крест, сделал толстые гвозди, спустился ночью к шоссейной дороге и распял его. Пройдут сельчане, увидят, как мы наказываем предателей, и задрожат от страха.
– Все хорошо, все хорошо, – опять забормотал он. – Но я не выдержу – взорвусь!
Он потянулся, переводя дух. Злость и досада душили его. В последние дни будто нож вонзился ему в сердце. «А вдруг не это путь? Почему снова бунтует сердце и рвется из груди? И куда идти? Куда, черт возьми, идти?» Он приходил в бешенство, когда думал об этом. «Нет, нет, это путь, вперед! – кричал он, чтобы подбодрить себя, – это цель, бей!» И он бил, бил, как слепой – чтобы задушить новый голос, звучавший в нем. И позавчера, когда схватил попа и собственными руками распял его, содрогнулись красные и черные, а он успокоился – дня на два, на три. «Это путь, – говорил он и повторял, чтобы и самому поверить, – это путь, другого нет, иди по нему до конца, и не слушай никого, иди вперед. Горе тем, кто оробеет и остановится на полпути! В конце пути, только в конце – спасение».
С того дня, как заговорил в нем этот новый голос, совсем озверел капитан Дракос и все глубже окунался в кровь, словно хотел сжечь внутри себя все мосты и волей-неволей пройти до конца тот путь, который выбрал. Не попа он распял, нет! Новый этот голос в себе – его он убил, чтобы замолчал. Но голос не распять. Убьешь тело, рассечешь горло, а голос останется. И сегодня ночью снова заговорил он в груди капитана Дракоса, снова раздирал ему душу. «Изменим, значит, – говорил он, – мир, принесем, значит, свободу и справедливость! Но послушай, как ты изменишь мир, если не изменил человека? Сердце человеческое? Мы изменились – мы –новые люди? Стали лучше? Как бы не так! Маленькие, жалкие людишки, а смотри ж ты – главари, черт бы их побрал! Вот Лукас, мой заместитель – зависть, подлость, шпионаж, готов мне глаза выдрать! С головы тухнет рыба! Тухнем и мы!» Из себя выходил капитан Дракос, бился в отчаянии – если бы открыть дверь, глотнуть свежего воздуха!
– Эх, если бы хватило силенок, – бормотал он, в ярости дергая себя за усы, – эх, если бы только хватила силенок поднять свое собственное знамя!
Тень упала на скалу, капитан Дракос вздрогнул и обернулся: перед ним стояла женщина, одетая в монашескую одежду, ее белокурые волосы рассыпались по плечам,
Он сдвинул брови.
– Где ты была? Ты запоздала. Видела командующего?
– Я видела сейчас, когда возвращалась, твоего отца, отца Янароса.
– Оставь в покое моего отца. Ты видела командующего? Какие известия принесла? Говори.
– Передай, говорит, Лукасу...
Она не успела договорить, капитан Дракос прыгнул на нее, схватил за горло, но сдержался, разжал руки, поднял камень и швырнул его в пропасть. Наконец, он заговорил низким глухим голосом, словно бык промычал под ножом.
– Кому?
– Лукасу, – спокойно ответила женщина, прищурив, глаза, чтобы скрыть свою радость.
В ночной тиши слышно было, как скрипят у него зубы. Из подмышек потек, зазмеился по бокам горячий пот, зловонный, как навоз. Испугалась женщина, хотела убежать.
– Стой! Куда?
Слова камнями застревали в горле, душили его, вырывались звериным рыком. Наконец, он совладал с собой.
– А почему? Он сказал?
– Ты не следуешь генеральной линии, ты что-то сказал и об этом узнали. Ты хочешь, говорят, поднять собственное знамя. Тебе больше не доверяют.
И, помолчав, прибавила:
– И потом, говорят, ты не торопишься взять Кастелос.
Грудь мужчины затряслась – воздух всколыхнулся от дикого смеха. Но смех резко оборвался, горло сжала судорога. Когда смеялся, он увидел, по крайней мере, показалось, что увидел свет. Он шагнул медленно, неслышно, легко ступая, как зверь, подошел к женщине, схватил ее за плечо.
– А может быть... – выговорил он, задыхаясь.
И снова замолчал. Впился глазами в голубые глаза, его тяжелое горячее дыхание обожгло женщине ноздри и рот. Она хотела отвернуться, но он схватил ее за затылок, не давая шевельнуться.
– А может быть...к – сказал он и вдруг сдавил ей шею, словно хотел задушить. – Подлая! – заорал он, – это же твоя работа, это ведь тебе выгодно, это выгодно твоему любовнику-недомерку. Ты же спишь и видишь, как стать командиршей!
Он схватил ее за запястья, стал выкручивать. Женщине было больно, но, закусив губы, она молчала. Пыталась вырваться, но разъяренный Дракос крепко держал ее.
– Подлая! – орал он. – Думаешь, уйдешь от меня? Пришла позорить наши горы? Пока идет война, сука, не понимаешь разве: нет ни мужчин, ни женщин. Есть только товарищи, братья и сестры. Когда кончится война, тогда воля ваша – крутите усы, крутите задами, сами разбирайтесь, как хотите! А тут явилась барыня и всех нас в дерьме вываляла!
– Я воюю за свободу, я свободна! Делаю, что хочу.
– Свобода это значит – делай то, что велит Идея, а не то, что хочешь ты.
– То, что ты говоришь – это для мужчин. А я женщина. Когда я смотрю на мужчин, у меня на уме одно: кого из них выбрать?
– Что ты в нем нашла? Недомерок, кривоногий, рыжий.
Он нагнулся к ней, заржав, как жеребец. Борода его касалась ее лица, колола щеки и подбородок. От груди ее поднимался густой запах кислого молока и горького миндаля. Жадно вдохнул этот запах мужчина, затрясся, прильнул лицом к лицу женщины, потом резко оттолкнул, занес кулак, но ему стало стыдно.
– Прочь, подлая! Прочь, меня не пачкай!
Но когда она, застегивая распахнувшуюся на груди рясу, шагнула, чтобы уйти, вдруг набросился на нее мужчина, схватил за затылок, пригнул ее.
– Пусти меня, пусти! – взвизгнула она. – Ты мне противен!
– И ты мне, и ты, – стонал над ней мужчина, впиваясь ей зубами в шею, – и ты, и ты!
– Пусти меня, пусти, ты мне противен!
Она отчаянно сопротивлялась, ногами, руками, ногтями, пытаясь вырваться и убежать. Сплетались, расплетались и снова сплетались их ноги. Мало-помалу, с ненавистью, с отвращением борьба превратилась в объятие. Женщина задыхалась от тяжелого невыносимого смрада немытого волосатого мужского тела.
– Оставь меня! – снова закричала она. – Я тебя ненавижу, ты мне гадок!
– И я тебя ненавижу, и я, сука, – отвечал он, раздирая на ней одежду.
Его душила ненависть, ему хотелось бросить ее наземь, растоптать тяжелыми ботинками. Он схватил ее за рясу, сильно рванул, и открылась белая потная круглая грудь. Мужчина схватил ее, зажал в кулаке, в голове у него помутилось. Женщина тонко, пронзительно вскрикнула, побледнела, глаза закатились блеснули белки.
– Нет! Нет! – зашептала она тихо, умоляюще, а грудь таяла от сладости и боли.
Она раскинула руки, привалилась к скале, ладони разжались, она уже не боролась и закрыла глаза.
– Сука! Подлая сука! Ты мне противна! – рычал над нею мужчина.
На мгновение услышала женщина: далеко-далеко, отсюда, на краю света, поют люди и воет собака. А потом вены на шее и бедрах вздулись, кровь в них гулко застучала, словно бич, а потом – глухая тишина, будто мир развалился и затонул. А волосатый мужчина на ней, сам того не желая, сам не ведая, что говорит, впивался ненасытно толстыми окровавленными губами в ее ароматное, покрытое золотым пушком тело и ворковал, как голубь, тихим, нежным, не своим голосом:
– Любовь моя... Любовь моя...
Сколько часов, сколько секунд прошло? Мужчина и женщина, обессилевшие, сидели теперь на камнях и с ненавистью смотрели друг на друга. Женщина вдруг уронила голову и зажала ее между колен, она почувствовала невыносимое отвращение ко всему своему телу, словно свалилась в навозную яму и не могла отмыться, отскрестись. Волны смрада прокатывались по телу. Она достала платок, стала яростно вытирать рот, шею, грудь. Платок напитался кровью.
Она подняла голову, исподтишка взглянула на мужчину: он с ворчанием ходил взад и вперед. Глаза его были прикрыты густыми бровям; громадные ручищи доставали до колен, он тяжело ступал, неуклюже, как медведь.
– Свинья... свинья… – прошептала сквозь зубы женщина и опять уронила голову на колени.
Ей хотелось уйти, но сладкое изнеможение овладело телом. Если бы можно было закрыть глаза и подремать!
Но мужчина уже стоит над ней, в бешенстве топает ногой.
– Сука, видеть тебя не могу, убирайся! И скажи своему любовнику: не быть ему командиром!
И он пнул женщину. Та вскочила.
– Свинья! – закричала она громко. – Свинья!
Она запахнула грудь, убрала под скуфью волосы, повернулась, чтобы уйти.
И в это самое мгновение из-за скалы показался юный паренек.
– Капитан Дракос, – сказал он, понимающе подмигивая, – тебя спрашивает твой отец.
Отец Янарос еще стоял у костра и грелся. Дрожь волнами пробегала по его старому кряжистому телу. В нем уже заговорил рассудок и крепко его бранил. «Эй, отец Янарос, – говорил он, –сердце у тебя многострадальное, а легковерное, как флюгер, и понесла же тебя нелегкая в ров львиный. Возвращайся назад, пока не пришел твой сын. Тогда пощады не жди!»
Но в этот миг появился, медленно и тяжело ступая, его сын. Огонь костра бросал отблеск на его лицо, на тяжелые челюсти, на черную колючую бороду, на горбатый бараний нос. Ручищи его свисали до колен.
Он обвел всех медленным взглядом; бойцы расступились, давая ему дорогу; комиссар Лукас шагнул было к нему, хотел стать рядом, но тот взглянул на него по-бычьи, гнев вспыхнул в глазах, и он отвернулся и плюнул в костер.
– Где отец Янарос? – спросил он, расстегивая душивший его воротник.
– Я здесь, – ответил старик и отошел от костра, где он стоял и грелся.
Губы сына насмешливо изогнулись.
– Добро пожаловать, – проворчал он.
– Рад тебя видеть, командир, – ответил отец Янарос. – Есть у меня к тебе разговор.
– Я слушаю.
Партизаны придвинулись, затаили дыхание.
– С глазу на глаз, – сказал старик.
– У меня нет секретов от товарищей. Говори открыто. Ну, чего пожаловал в такой час? Какой ветер тебя принес?
– Ветер Божий. Подул он, подхватил меня и принес в твой лагерь. У меня есть к тебе слово от Бога. Скажу его и уйду.
–Я слушаю.
– Не жаль тебе греков? Куда мы катимся? Пропадем ведь! Малым народом сделал нас Бог, а если продлится это зло, то и духу нашего не останется. Разрушены деревни, сожжены дома, пещеры переполнены женщинами и сиротами. Пожалей их! Три раза вы брали Кастелос, три раза у вас его отбирали. И каждый раз оставляли вы за собой, вы, и черные, красные, одни головешки. До каких пор? Пришел я сегодня ночью в горы крикнуть вам: до каких пор? Я кричу это и другим: до каких пор? Я иерей Божий и долг имею от Бога ходить между вами и взывать: любовь! любовь!
Командир расхохотался.
– Любовь! Любовь! И не надоело тебе? Ты для этого пришел в горы? Винтовка! Винтовка! Вот тебе наш ответ. Возвращайся-ка домой!
– Я же сказал, что у меня есть к тебе разговор. Не уйду.
– Я слушаю, говорю тебе. Но оставь только, добром прошу, эти свои разговорчики о Боге да о любви. На нас твои заговоры не действуют. Говори без уверток: зачем пришел?
– Сдать тебе свою деревню, Кастелос.
Командир повернулся к партизанам.
– Принесите отцу Янаросу раки, пусть выпьет. Согреется и окрепнет.
Он повернулся к отцу, голос его насмешливо дрогнул.
– Продолжай, старик. Начал ты хорошо. Давай дальше!
– Не смейся! – гневно проговорил священник. – Нелегко мне сдать деревню, нелегко и тебе будет ее взять. Не в моих и не в твоих руках Кастелос. Он в руках Божьих, Говори с почтением.
Девушка принесла бутылку раки и два стакана, налила их.
– Я в горячительном не нуждаюсь, – сказал командир, отодвигая стакан, которые протянула ему девушка. – Дай старику.
– И я не нуждаюсь, – раздраженно сказал отец Янарос. – И что ты тут мне заладил: «старик», «старик»? Я не старик.
Они минуту помолчали. Смотрели друг другу прямо в глаза, подстерегали один другого, отец и сын, молчали.
«Нет, это не человек, это не мой сын, прости Господи! – кричал в душе отец Янарос. – Не верю я ему, не сдам деревню, уйду!»
Не на месте было сердце и у сына. Смотрел он на отца, и в глазах темнело. Чего он только не перенес от него, когда был мальчишкой, зверем неукротимом, и бился этот старик, чтобы сделать из него человека! Боялся он отца, ненавидел, однажды ночью поджег на нем одеяло, хотел сжечь. И в ту же ночь перепрыгнул через стену во дворе и убежал. И никогда больше не возвращался.
– Давай, договаривай, – взорвался он, сжимая кулаки, – И не думай, что я в тебе нуждаюсь. Я поклялся, что завтра сожгу эту деревню.
Проплыли перед глазами отца Янароса одетые в черное женщины, голодные дети, горящие дома, гниющие в горах трупы, все гибнущее эллинство. Посмотрел на рослых парней вокруг костра: одни стоял молча, не шевелясь, словно деревья, крепко вросшие корнями в землю; другие, словно звери голодные, залегшие в засаду, третьи – словно архангелы. «Что мне делать? – думал он. – По какому пути пойти? Как сделать, чтобы эти деревья, звери и архангелы болели моей болью?»
И вдруг, когда голова у него уже гудела, одуревшая от мыслей, он услышал в сердце голос Бога. Он узнал Его. Всякий раз, когда ум у него мешался, и тысячи противоречивых голосов звучали в мозгу, перекрикивая один другого, вдруг раздавался в сердце спокойный, ясный голос, Божий голос – и наводил порядок. Услышал его и теперь, отец Янарос, и окрепли у него колени. Он протянул руку, коснулся сжатого кулака командира.
– Сынок, – сказал он, и голос его задрожал. Чувствовал он, что от этого мига зависят тысячи жизней. – Сынок, хочешь, я встану перед тобой на колени, только выслушай. Да, я знаю: много перенес ты от моей руки, когда был маленьким. Я делал это для твоего блага. Знаешь сам, и глину месят и бьют, чтобы сделать из нее кувшин. Долго я тебя мучил, теперь пришел твой черед. Я, отец Янарос, что до сих пор только Богу кланялся, кланяюсь теперь тебе и прошу, сынок, выслушай меня. Спустись завтра ночью, в Великую субботу, в село, мы тебе сдадим ключи и устроим вместе Воскресение и обменяемся, поцелуем любви. Только никого не убивай. Слышишь? Не убивай никого!
Зажал в кулак капитан Дракос густую свою бороду, закрыл ею смеющийся рот, но промолчал.
– И никого не тронь в деревне, — умоляюще продолжал отец Янарос, – уважай жизнь, честь и имущество людей.
– Многого просишь!
– Многого прошу, потому что многое даю. Никого не убивай, хватит уже!
– И даже эту собаку капитана? И этого подлого старикашку Мандраса с сыновьями?
– Никого, никого. Это все мои люди. Я дам за них ответ во время Второго Пришествия.
– А я должен дать ответ здесь, во время Первого Пришествия, ответ моим товарищам, которых убивали на улицах и в переулках Кастелоса, отец Янарос. И не хмурь мне брови, не пугай! Думаешь, я еще маленький, и ты будешь меня драть, как собаку? Помнишь, как подвешивал меня вверх ногами и сёк кнутом по пяткам, пока кровь не выступала? Чтобы я стал человеком, говоришь? Как-то ночью поджёг я твой дом, подожгу и твою деревню! Не торгуйся со мной. Пришел мой черед!
Снова, предстала перед глазами старика горящая деревня. Но скрепил он сердце, и не дал ему выскочить из груди.
– Я разослал гонцов по окрестным селам, капитан Дракос, завтра в полдень соберется перед церковью народ, и мы двинемся на казармы. Свяжем капитана, большинство солдат будем с нами, мы дадим сигнал. Вот что я пришел тебе сказать, это приказал мне сказать Бог. Сжалься, командир. Поклянись, что никого не тронешь.
Командир оглядел партизан. Комиссар Лукас подошел к нему, открыл было рот, чтобы дать совет, но капитан зажал ему рот рукой.
– Я приму решение один, – рявкнул он. – Я здесь командир!
Он закусил усы, погрузился в молчание. Лицо его было неподвижно и сурово, как камень, на мало-помалу сатанинская ухмылка стала раздвигать толстые губы. Он повернулся к отцу Янаросу.
– Хорошо, – сказал он. – Я никого не трону. Клянусь.
Нo старик покачал головой.
– Чем ты можешь поклясться? – проговорил он. – Чем может поклясться человек, не верящий в Бога?
– Клянусь Идеей. Это мой Бог.
– Идей нет. Есть только люди, носящие в себе идеи. И идеи принимают внешний вид и рост тех, кто их в себе носит.
– У меня рост большой. Ну, ладно. Уговор дороже денегI
– Да будет над нами рука Господня, – сказал отец Янарос и перекрестился.
– Если у Него есть рука, - ответил командир и расхохотался.
Он повернулся к партизанам.
– К оружию, ребята? Народ воскресе?
–Воистину воскресе, командир! –грянули они, и смех эхом отозвался в горах.
Возвел старик глаза к небу, у него искал помощи. Но у неба были свои заботы, где ему было слушать отца Янароса. Небо готовилось к рассвету.
«Семь раз в сутки дует Бог на тростники и сгибает их. На какие тростники? – на людей. Дунь, Господи, на Дракоса и согни его», – говорил сам с собой отец Янарос, спускаясь вниз. Когда он обогнул сказы и скрылся из виду у партизан, он остановился и воздел руки к небу.
– Господи, – вскричал он громко, чтобы голос его достиг небес, – Господи, доколе предводителем людей будет Антихрист? Доколе человек будет смотреть на человека и не верить ему? Честные люди в опасности, а сколько их есть? Мало их, почему Ты их не пожалеешь? Почему дал Ты им только любовь, добродетель и смирение? Почему Ты не дал им и силу? Их надо Тебе препоясать оружием, их, а не других. Другие – волки, есть у них зубы, когти, сила. А у овец? Их вооружи, Господи, чтобы не пожрали их волки. А когда сойдешь снова на землю, не сходи агнцем – сойди добрым львом... Думаю я, думаю снова и снова и не могу понять. За что так тяжело наказуешь, Господи, тех, кто Тебя любит?
Немного полегчало у него на душе после того, как он высказал свою обиду Богу. Снова он двинулся в путь, заторопился в Кастелос. Луна уже зашла, с неба проглядывал день, вскоре стала вырисовываться деревня среди скал – камень среди камней. Вот уже видны крыши домов, позеленевшие и почерневшие черепицы, печные трубы без дыма, кучка лачуг, больных проказой, а посреди –церковь, печальная, состарившаяся мать, дом Божий по образу и подобию домов человеческих. А в церкви – Христос, покоящийся на Плащанице, на полевых цветах. Сегодня Великая суббота, Он ждет, чтобы люди Его воскресили.
Отец Янарос покачал головой. «Помоги и Ты, Господи, –пробормотал он, – пошевели и Ты рукой, помоги мне привести людей к согласию, если хочешь увидеть Воскресение в Кастелосе».
Отец Янарос быстро, украдкой, чтобы никто не видел, вошел в деревню. Уже начинало светать, он шагнул во двор, вошел в церковь, свалился на скамью, полуживой от усталости. Веки его налились свинцом. Плащаница, иконы, золоченый иконостас молнией промелькнули перед глазами – что-то черное, красное, золотое. Голова закружилась. Он закрыл глаза, и в тот же миг провалился в забытье.
Деревня зашевелилась, стала просыпаться. Кое-где приоткрывалась дверь, высовывалась голова, раздавался голос, выла собака – и снова тишина. Через минуту в чьем-нибудь дворе пищал голодный младенец, слышали этот писк соседские щенки – голодны были и они – и заливались плачем. На другом конце деревни проснулись солдаты, стали чистить ружья.
Сколько секунд или сколько часов проспал отец Янарос? Это был не сон. Вступил старик в ужасное будущее, и все его тело, с головы до ног, объяла дрожь. Снилось ему, что сняли шестую печать, и отец Янарос крепко обнял скалу, думая, что это Бог, и прижался к Нему, ища спасения. Смотрел он расширившимися глазами и видел: солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои...
И вдруг разодрались завесы небесные, и явились семь ангелов с трубами.
Вострубил первый, и пали на землю град и огонь, смешанные с кровью; и третья часть дерев и вся зеленая трава стали пеплом.
Вострубил второй ангел, и большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть рыб, и третья часть судов погибла.
Вострубил третий ангел, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод.
Вострубил четвертый ангел, и исчезла третья часть солнца и третья часть луны и звезд.
Вострубил пятый ангел, и открылся кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, и из дыма вышла саранча на землю, с хвостами, полными яда, и устремилась она, и кусала все живое, что еще оставалось. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну, лица же ее – как лица человеческие; и волосы у нее – как волосы у женщин; а зубы у нее были как у львов, а голос ее – как ржание коней, рвущихся в битву.
Увидел отец Янарос саранчу, что пряталась за той большой скалой, которую он обнимал. Прыгнула на него саранча. Закричал старик и лишился во сне чувств. А когда пришел в себя, всё – и ангелы, и саранча – исчезло, а отец Янарос оказался в большом городе: разрушенные дома еще дымились, воздух смердел от падали, голодные собаки и кошки бродили среди развалин, а отец Янарос стоял на перекрестке и не знал, в своем он уме или нет. Время от времени проходил какой-нибудь прохожий, спотыкаясь, точно пьяный. Тело у него было телом человека, но лицо – мордой дикого зверя, исцарапанное, покрытое грязью, а изо рта свисал длинный хобот, весь в крови. Отец Янарос, застыв на перекрестке, протягивал руку, словно нищий. «Умоляю тебя, скажи мне, господин, – говорил он прохожему, – скажи мне, я в своем уме? Я не знаю, и меня это очень тревожит». «Что тебе сказать, господин? – отвечал прохожий, не останавливаясь. – А ты мне скажешь, я в своем уме? И меня тревожит, в своем я уме или нет. И я не знаю». Он качал головой, смеялся и шел дальше. А отец Янарос неподвижно стоял на перекрестке с протянутой рукой и с волнением ждал другого прохожего, чтобы задать ему тот же вопрос.
– Отец Янарос, эй, отец Янарос!
Стоял во сне отец Янарос с протянутой рукой и вдруг услышал, что его зовут. Он вскочил, огляделся, высунулся в дверь, вышел во двор – никого. «Бог надо мной сжалился, –подумал он, –окликнул меня, чтобы я проснулся. Чтобы проснулся, чтобы не видел и не разглашал дел Божьей мастерской...» Он снова вошел в церковь, с трудом волоча ноги, добрел до иконы Христа в иконостасе, привстал на цыпочки, поцеловал руку с длинными пальцами, державшую зеленую сферу – мир.
– Господи, – взмолился он, –смилуйся над человеком. Не соделай, Господи, сон мой вещим... Мира, мира просим у Тебя, Господи, ничего другого не просим: ни богатства, ни благополучия, ни почестей, ни славы. Мира, мира. Всего остального мы и сами добьемся.
Он потуже затянул пояс, взглянул на Христа, снова заговорил с Ним.
– Много дел предстоит нам сегодня, Господи. От сегодняшнего дня зависит спасение или гибель Кастелоса. Не оставь нас в сей тяжкий час одних. Помоги! Укроти сердце капитана, всели в него мир. Спустятся сегодня с гор партизаны – склонись, Господи, дунь им в глаза, чтобы они открылись, чтобы увидели, что все мы –братья. Сердце человеческое – клубок гусениц. Дунь, Господи, пусть станут они бабочками!
Сказал он так и повернулся к двери. На пороге остановился, опять взглянул на икону.
– И не играй с нами. Мы люди, не выдержим!
Он вышел наружу. Солнце ослепило его. Он оглядел церковный двор с надгробиями, посмотрел на свою могилу.
– Подожди, – сказал он, махнув ей рукой, – подожди, выполню сначала поручение, что дал мне Бог для этого Он и послал меня в мир. Не торопись.
Около пустой его могилы и между плитами, выстилавшими двор, пробилась короткая тощая травка. Пахло весной. Первые бабочки уже вышли из коконов и пробовали в теплом воздухе свои еще слабые крылышки. Зеленый с золотом жук носился, свирепо жужжа и ударяясь головой о стены.
– Господи, помилуй! – закричал отец Янарос. – Да солнце уже высоко! Заспался я, из соседних деревень народ уже, небось, вышел! Ударю-ка я в колокол!
Он встал, кости захрустели, заломило поясницу, закружилась на миг голова, поплыл перед глазами церковный двор и остановился.
«Смелей, старый мул, – пробормотал он, – держись! Идешь через пропасть, смотри, не оступись!» – сказал и дружески похлопал себя по кряжистому телу.
«Тяжелый будет день — подумал он. – Сила нужна выдержать его».
Он сделал несколько шагов и схватил веревку колокола.
Он бил в колокол торопливо, настойчиво. Он чувствовал: колокол – вот настоящий его рот, а церковь с изображенными там святыми и бесами, с двором и могилами – его настоящее тело; и слушал он, как наверху, в макушке головы – в куполе – пищит в руках Вседержителя ночная мышь – его душа.
Весь бронза, серебро и человечий голос – колокол. Воздух тепел, благоуханен. Тут и турок неверный поймет – это Великая суббота, пахнет Пасхой, и Бог, увенчанный зеленой травой, выходит из земли.
Время от времени отец Янарос приставлял ладонь к глазам, всматривался в горную тропу, не подходят ли из соседних деревень. Лицо его то светилось пасхальным светом, то темнело от раздумий: в ушах еще звучал смех партизан, когда он вышел из их лагеря сегодня на рассвете и отправился в обратный путь, – словно вся партизанская гора затряслась, хохоча над ним. Содрогнулся отец Янарос, ледяной ветерок прошел по сердцу: они же безбожники, подумал он, им некого стыдиться и бояться, нарушат они клятву. И снова пугался старый пастырь, не открывает ли он дверь овчарни, не пускает ли волка...
Он вдруг почувствовал усталость, выпустил из рук веревку, колокол умолк. Он вытянул ухо, услышал: в деревне захлопали дверьми, – голоса все ближе. Он сел на каменную завалинку, вытер пот со лба. Послышались тяжелые шаги, кто-то остановился у церковных ворот. Поднял старик голову: толстячок с жирными щеками, с широким ртом, с сальными волосами, свисавшими до плеч, стоял на пороге.
– Это ты, Кириакос? – спросил отец Янарос. – Входи. Ты-то мне и нужен.
– К твоим услугам, батюшка, – ответил тот, но не сдвинулся с места. – А у меня к тебе поручение.
– От кого?
– От капитана, батюшка. Соблаговоли, дескать, прийти к нему, ты ему нужен.
– Я занят, скажи ему. Я не служу двум господам, Богу и Маммоне, так и скажи. Одному только Богу.
– Прости, батюшка, но боюсь я ему это сказать. Пожалей меня, сходи.
– Я пойду, когда мой Господин даст мне знак, что все готово. Вот тогда я пойду к нему, так и скажи. Эх ты, бедный мой Кириакос, плохой из тебя священник будет, если ты боишься. Быть священником значит не бояться людей.
Кириакос вздохнул.
– Я боюсь и людей, и Бога, – сказал он. – Что мне делать?
Отцу Янаросу вдруг стало жалко дряблого этого человечка, простодушного и боязливого.
– Иди сюда ко мне, – приказал он. – Нагнись.
Кириакос понял и задрожал, встал на колени, склонил голову.
Положил ему на голову отец Янарос обе свои ручищи, тяжелые, горячие, полные силы. Долго держал ладони неподвижно, потом поднял глаза к небу.
– Господи Сил, – зашептал он, – наполни пустой этот мех силою Твоею. Муравью даешь Ты силу, комару, червю. Дай и этой твари Твоей – человеку. Дай, Господи Сил, силу Кириакосу, глашатаю в Кастелосе.
Отец Янарос снял руки.
– Встань! – сказал он.
Но Кириакос не шелохнулся.
– Еще, еще, батюшка, – молил он, – еще...
Положил отец Янарос ладони на склоненную голову. Шли минуты.
– Что ты чувствуешь, Кириакос? – тихо спросил он.
Но Кириакос не ответил. Он чувствовал, как от рук старика исходит ласковое тепло – широким, добрым потоком. Что это было? Огонь, благодать, сила? Он не мог понять. Только чувствовал, как наполняется все тело.
Он схватил руку отца Янароса, поцеловал ее, встал, лицо у него светилось.
– Я иду, – сказал он.
– Куда?
– Сказать капитану, что ты не можешь служить двум – Богу и Маммоне. Что служишь только Богу. И что пойдешь тогда, когда тебе прикажет Бог.
Обрадовался старик, поднял руку.
– Благословляю, – сказал он. – Понял теперь?
– Понял, батюшка.
– А что?
– Что я был пустой бурдюк, а теперь наполнился, могу стоять прямо.
Смотрел отец Янарос, как шагает Кириакос к казармам, твердым шагом шагает, быстрым, торопится. Смотрел он, смотрел, и вдруг – охватили его гнев и досада.
– Эх, жалкий человек! – воскликнул он. – Можешь горы двигать, чудеса творить, а валяешься в навозе, в безделье и в неверии: Бога имеешь внутри, Бога носишь – и не знаешь этого. Узнаешь только в смертный час, но уже слишком поздно. Надо засучить рукава нам, знающим это, надо кричать, может быть, услышат?
Сказал – и снова схватил веревку колокола.
– Что случилось с отцом Янаросом, что бьет он в колокол? – спрашивали друг друга удивленные односельчане. – Или решил все-таки наш крепкоголовый воскрешать Христа?
Открывались двери, выходили мужчины, за ними женщины, повязанные платками.
– Бог знает, что ему снова взбрело в голову, пойдем посмотрим.
Первым подошел к церковному порогу медник Андреас с толстой палкой в руке. Он протянул руку, схватил веревку колокола.
– Оставь, отец, – сказал он. – Ты устал.
– Добро пожаловать, Андреас, – проговорил отец Янарос, –великий день сегодня, много у нас работы.
— Значит, воскрешаем, отец?
Отец Янарос ласково похлопал его по плечу.
– Сначала человека, сынок, – ответил он. – Сначала человека, потом Бога. Не торопись.
Любил старик этого медника и всегда в трудные часы звал его к себе. Крепко сбитый, грубоватый, но честный человек. Когда-то работал он в медных мастерских в Салониках, познакомился там с одним евреем, и тот стала его «обращать», стал говорить, что он, Андреас, дескать, голодает, что его, дескать, обижают. Поверил ему Андреас, сошелся в другими «обращенными»; собирались они сначала в подвале, потом открыто, на площадях, устраивали сходки, поднимали еврея на плечи, говорили речи, голова шла кругом, хватали они камни, палки и шли грабить магазины. Их хватала полиция, сажала в тюрьмы, потом выпускала, и они брались за старое. И так, до тех пор, пока Андреасу это не надоело: увидел он, что справедливость что-то не торопится; богатые все объедаются, бедные все голодают; женщины размалеваны; попы выгуливают брюхо вместе с солдафонами на площади; тюрьмы битком набиты честными людьми, улицы битком набиты подлецами – не меняется мир! И вот вернулся Андреас к себе в деревню, в Кастелос, открыл свою собственную мастерскую, захотел и сам стать хозяином. Да никуда не деться! Взялся за него деревенский учитель, снова задурил ему голову, снова потерял покой Андреас. Снова ему разонравился этот мир, захотел он создать новый. Однажды встретил отца Янароса, подошел к отцу. «Я не знаю, что такое Бог, отец, – сказал он. – Но знаю, что я, медник, тупоголовый, толстокожий, чурбан неотесанный, и то, если бы создавал мир, создал бы лучше». Священник засмеялся. «Мир, Андреас, – ответил он, – каждый день создается, каждый день обновляется. Не унывай. Кто знает, может, в одно прекрасное утро повелит тебе Бог создать мир – такой, какой у тебя в голове». Рассмеялись тут оба и с тех пор стали друзьями.
Взял медник веревку, забил изо всех сил в колокол.
– Эй, я сейчас мертвых разбужу, – крикнул он со смехом. – Придут и они. Великий сегодня день. Все в атаку, все вместе – живые и мертвые!
Он хитро подмигнул старику.
– Что-то чую я, отец, – сказал он. – Вчера ночью мне не спалось, и ходил я по полю. Вдруг заприметил: идет кто-то в горы. То ли ряса, то ли юбка – вот этого не разобрал.
– Ряса, – ответил священник, – это была ряса, а под рясой старик, а на шее старик этот тащил деревню.
–И как…– проговорил медник, запнувшись, – и.… столковался ты с теми? Договорился?
– Договорился.
Медник выпустил веревку из рук, понизил голос.
– Значит, поработает нож, отец? – сказал он, и глаза у него сверкнули.
– Поработает примирение, Андреас. К черту нож!
– Ах! – насмешливо вздохнул медник. – Ты все за старое, отец? Неужели ничего не понял? Тут нужен меч!
– Любовь – это меч, Андреас. У Христа другого меча нет, этим мечом он правит миром.
– Христос управился бы с миром и тростинкой, и петушьим пером, а вот мы... Не мерь все Христовой меркой, отец!
– Христос живет в нас, Андреас, и мерка Христова – это и наша мерка. Не унижай человека, верь в него. Учитель ведь твой друг? Сходи как-нибудь к нему, он тебе все объяснит. Только он по-другому называет Христа. Ты его не видел на днях? Как он?
– Да как он может быть, отец? Воюет со смертью, сжал зубами душу и не выпускает. У меня, говорит, есть великая идея. Как я могу умереть? Это его и держит.
– Это держит и меня, – сказал священник, – этим держится и мир, иначе давно бы рухнул. Прав учитель, передавай ему привет. – Он понизил голос, что-то долго говорил Андреасу, а тот, раскрыв рот, радостно слушал.
– Хорошо, – сказал он наконец. – Договорились, отец. Слава Тебе, Господи, дошло, наконец, и до Тебя. Но если надо будет поработать ножу, поработает и он, знай, отец. Мир давно нуждается в подрезке.
– Ты прав, сынок, мир – это дерево. Приходит время, когда разрастаются ветви, не приносят плода, а соки у дерева сосут. Ш оставим это дело Богу, пусть Он сам подрежет.
Сказал так священник, но в душе тот хорошо знал, что мы, люди, руки Божьи, и нам поручит Он, своим работникам, подрезать дерево. Но он не открыл этого меднику, чтобы тот не заносился.
А тем временем, пека они шептались вдвоем, повалили по узким деревенским улочкам со всех сторон односельчане, стали заполнять церковный двор. Старейшины в шапках и с четками в руках – старый Мандрас, Стаматис, папаша Тасос и Хаджис, а за ними в хвосте – сыновья и слуги. И взволнованный народ, с ввалившимися щеками, с испуганно бегающими глазами, одни босые, другие – в дырявых царухи, но все – в лохмотьях. Много старух в черных платках, с бесчисленными полузабытыми причитаниями в увядшей груди. Глухой шум толпы – словно далекий плач, словно скрип сухих ветвей под ударами ветра. Двое стариков и три молодых женщины, помешавшихся в уме от всех ужасов, бежали сзади и хохотали. А с ними и старая Поликсени, служанка Мандраса, с широкой красной лентой, завязанной бантом в волосах. Но увидел ее разгневанный хозяин и одним движением бровей прогнал.
Солнце уже висело прямо над головой, жгучее, как перед грозой; раскаленные камни дымились. И вдруг со стороны гор послышался быстрый частый топот ног, посыпались камни, залаяли собаки – шум и гам, то ли ругань, то ли рыдания. Отец Янарос вскочил на порог, вытянул шею, всматриваясь: по склону горы показались идущие вниз толпы мужчин и женщин из окрестных деревень, с хоругвями. В них вливались, как притоки, другие толпы, росли, катились вниз – в Кастелос. Пять одетых в черное матерей шли впереди и только заслышали, как стонет и голосит колокол, не выдержали – запричитали. Сбросила старая Кристалления черный платок за спину, заголосила, с переливами и с переходами, словно шила узорами свою боль. Чуть оборвался голос ее измученный, как причитание подхватила другая, с соседней тропки, заколотила в грудь, стала оплакивать сына. И так носилась скорбь над головами, и не давали матери упасть ей наземь.
Мохнатые, свинцово-черные тучи надвинулись на небо, стали расти. Солнце на минуту скрылось, нашла на него тучка, и мир потемнел. Лица крестьян потускнели, испугались все и ускорили шаг.
Отец Янарос стоял на пороге церкви, смотрел, как идет народ, и сердце его громко стучало. «Пришел благословенный час, – думал он, – день этот будет судить мир. Что из того, что Кастелос захудалая деревушка? День этот будет судить мир».
Уже виднелись из-за хоругвей лица мужчин, несших через плечо свои орудия: кирки, мотыги, серпы, вилы, лопаты. Шли понурые, молчаливые. Солнце еще стояло в зените. Должно быть, высоко в поднебесье подул сильный ветер и разогнал редкие тучи, и горы, залитые светом, засияли. Вороны видели, что снова собираются люди; все они станут трупами, шевельнулась покойная мысль в их крошечном мозгу, и сразу же спустились на землю – поточить клювы о камни. То, что мы, люди, зовем войной за веру и родину, то вороны зовут пирушкой; то, что мы зовем героем, вороны зовут вкусным мясом.
Подходили люди из соседних деревень, встречал их отец Янарос с распростертыми объятиями, приветствовал их.
– Добро пожаловать, дети, в дом Божий. Это надежное укрытие, верное пристанище, придите под крыло Христово, не бойтесь. Сегодня кончатся муки рода христианского.
Переполнили люди двор, выплеснулись на дорогу; зашумели голоса, несколько женщин, одетых в черное, тихонько запричитали. Старый Мандрас с сыновьями и трое других старост Кастелоса стояли в ряд перед священником, а за ними – растерянная деревенская беднота.
Подняв глаза, смотрели все на отца Янароса и ждали. Лучи солнца падали прямо на запрокинутые головы, беспощадно освещая запавшие глаза, иссохшие щеки и морщинистые шеи. Какой-то старик с опухшими от слез глазами поднял палку.
– Эй, отец Янарос, – крикнул он, – что ты согнал нас к себе во двор? Если есть тебе, что сказать, говори. Мы уже на краю бездны все, что было, съели; траву в горах – и ту съели; все слезы, что были у нас в мешочках под глазами – все выплакали... Да что тут говорить? Разве словами, будь они прокляты, выскажешь боль нашу?
Голос у него осекся, он смутился и прикрыл лицо головным платком.
Какая-то старуха развязала платок; рассыпались по плечам седые волосы; подняла она кулак, хотела ударить в грудь и начать причитание, но стоявший рядом с ней ткач Стелианос схватил ее за руку.
– Не надо причитаний, тетка Мариора, не бей в грудь. Положись на Бога.
– Сил уже нет, Стелианос ты мой, – завопила старуха, рассерженная, что не дали ей попричитать и тем утишить боль, – нет, нет уже сил терпеть. Да где ж этот Бог, что спустится, говоришь, в Кастелос и наведет порядок? Здесь Он мне нужен, теперь Он мне нужен! Если Бог, сыночек мой, не помогает человеку, что с Него возьмешь?
– Отец Янарос – представитель Бога в Кастелосе, – выскочил возбужденный Кириакос (oн уже вернулся из казармы). — Молчите! Отец Янарос будет говорить, будет говорить Бог его устами. Потерпи, тетка Мариора.
Чуть в стороне злился и выходил из себя папаша Фанасис, деревенский лекарь, чистенький старичок в белой рубахе с широкими рукавами, хилый, с редкой серой бороденкой; поднял он руки, закричал, грозно вперив глаза в отца Янароса:
– Два беса поделили между собою Грецию, это я знаю, два беса, будь они прокляты: один красный, другой черный, и оба не греки. Пусть меня Бог накажет, если лгу, но вот чудится мне, отец Янарос, что задумал ты одного выгнать и открыть двери, впустив другого. А как мы потом того выгоним, а? Что ты на это скажешь? Кто его выгонит? Когда же мы в конце концов отделаемся от обоих бесов, останемся хозяевами в собственном доме? Или уже не осталось греков, некому доверить Грецию?
– Молчите! Молчите! – раздались со всех сторон голоса. –Батюшка будет говорить.
Отец Янарос перекрестился, одним прыжком вскочил на каменную завалинку рядом с дверью церкви.
– Тише, дети мои! – крикнул он. – Тише! Возвращаюсь я издалека, не с вершины горы, а с вершины неба – от Бога. Великое слово имею вам сказать. Выслушайте – не я говорю, Бог говорит. Лежал я простертый в церкви на полу, кричал Богу, чтобы сжалился над нами – гибнем! Плакал я, молил, роптал – и помутился на миг рассудок от боли, и закричал я, червяк, закричал на Бога, стал Его стращать. И Бог сжалился надо мной, и услышал я голос над головой: «Ступай!» – «Куда мне идти, Господи?» – «Следуй по Моим стопам – куда приведу». Пошел Он впереди, а я следовал за ним, как собачонка. Стал Он подниматься в горы, а я за ним. Пришли мы в партизанский лагерь...
Не кричите! Не тряси кулаком, Мандрас! Эй вы, не отходите от двери! Бог говорит, имейте к Нему почтение! Я только рот, а Он - голос. Слушайте!
Пришли мы в партизанский лагерь, Бог остановился, открыл рот, заговорил. Никто Его не слышал, один я. Подсказывал Он, а я повторял Его слова и говорил с партизанами.
Помолчал отец Янарос, вытер краем рукава взмокший лоб. Он весь дымился и горел огнем, пока говорил, и теперь вдруг впервые понял, что все то, что он наговорил народу, было правдой, да, каждое слово – правда, и только теперь он это понял. Все это время тело его обвивало пламя; он знал: это было не пламя, это был Бог.
– Ну и что? – спросил Мандрас раздраженно. – Брось-ка, батюшка, пышные слова. Сыты мы ими по горло. О чем говорил с «красными шапками»? О чем договорился? Боюсь я тебя, отец Янарос, быстро ты загораешься. Смотри, не сожги нам деревню!
– Не сожги нам деревню, отец Янарос! Не сожги нам деревню! –раздались отовсюду голоса. Забушевал народ, расходился, как море.
Отец Янарос затряс рукой. Люди затихли. Снова раздался его низкий голос:
– Святой это миг, дети, когда народ доходит до края пропасти – и вдруг видит перед собой пропасть, протягивает руку и хватается за одежды Божии. Протянул Кастелос руку, схватился за одежды Божии – и пришло спасение!
– Слова! Слова! Слова! – вопил Мандрас. – Говори прямо: чего ходил, что затеял там, наверху, со своим сыном-предателем? Эй, пусть кто-нибудь кликнет капитана! Беда, пропадаем! Послушай теперь, что я тебе скажу, отец Янарос. Подумай хорошенько, прежде чем класть на блюдечко ключи от Кастелоса и вручать их партизанам! Слышишь, отец Янарос? Слышите, кастельянцы и соседи? Выслушали одного, выслушали другого – теперь судите!
– Прав, прав старый Мандрас!
– Прав отец Янарос! гремели другие голоса. – Хватит уже!
Тряс отец Янарос руками, тряс ногами, прямо плясал на завалинке, чувствовал, что весь он в печи Божьей, огнем горит. Да кого ему еще бояться? В груди трепетала бессмертная душа.
– Дети мои! – закричал он. – Великое горе придавило нас к земле, великий страх. Вставайте! Кучкой овец мы стали, и каждый день мясник выбирает по одной и режет. Доколе? Вставайте, все вместе! Вот что приказал мне Бог сказать вам: вставайте!
Он повернулся к Кириакосу. Тот уже протиснулся к нему и смотрел на священника с раскрытым ртом, и глаза у него блестели.
– Кириакос, сынок, – сказал отец Янарос, – ступай в алтарь, принеси мне Евангелие с престола. И оно пойдет с нами!
– Мы уже встали! – кричал медник, размахивая высоко над головой палкой. – Вперед, ребята!
Но старый Мандрас растолкал народ и двинулся к воротам.
– Все верные, – кричал он, – идите за мной, все верные! Все, что мы видели и слышали, пойдем расскажем капитану. Западню устроил нам здесь отец Янарос!
Он уже дошел до ворот, за ним шли старосты, сыновья и батраки. Повернулся к народу, шумевшему и бурлившему, как море, не знавшему, к кому примкнуть.
– Если веруете, во Христа, братья, – крикнул он, – не будет топтать деревню партизанский сапог! А с тобой, отец Янарос, попомни, мы еще посчитаемся!
Сказал, и ушел со своими, торопливо направляясь к казарме.
Но отец Янарос простер к народу руки, словно обнимал его. Солнце било ему прямо в бороду и в рассыпавшиеся волосы, над головой стояло марево.
– Если веруете во Христа, дети, стойте, слушайте меня. Я знаю точно: решили партизаны сегодня вечером, в Великую субботу, атаковать Кастелос, все растоптать, сжечь, перерезать, камня на камне не оставить. Одно только спасение – в примирении... Партизаны спустятся, никого не тронут – поклялись в этом – будут, говорят, уважать жизнь, честь и имущество, и мы отпразднуем все вместе, как братья, в мире, Воскресение Христово. Благословенно имя Господне, дети! Кастелос первым откроет путь к примирению. И кто знает замыслы Господни – может, в том Его воля, чтобы от бедного нашего селения пришла спасение эллинству?
Он грозно вращал глазами, полы рясы взвились, как крылья.
– В эту самую минуту, как я с вами говорю, дети, – закричал он, – стоит рядом со мной Бог и радуется. Никто Его не видит, но я, иерей, Его вижу. Верьте мне: меж двух бесов, дальше за двумя бесами, красным и черным, пролагает Он дорогу и манит нас. Идите!
У людей мурашки пробежали по спине; пять матерей разглядели справа от старика, на приступке – свет, белоснежный хитон и два сверкающих глаза.
И в этот миг раздался дикий вопль, и Кириакос, бледный, обезумевший, одним прыжком выскочил из церкви за порог.
– Братья! – кричал он, задыхаясь. – Пречистая плачет!
Взвыл народ, бросился к Кириакосу, окружил его, сдавил. Прислонился тот к стене, на губах – хлопья пены.
– Что ты говоришь, Кириакос? - вопил народ. – Ну, говори же!
– Ты Ее видел? Ты Ее видел?
– Плачет! Видел! Пошел я взять Евангелие, только подошел к иконостасу, поднял глаза. Поднял глаза, приложиться хотел – и что вижу? Две больших слезы текут у Пречистой из глаз! Плачет! Плачет! Да не душите меня! Пойдите посмотрите!
Отец Янарос только услышал – соскочил с завалинки, склонив голову, работая локтями, стал пробиваться сквозь толпу к двери. Знал он Кириакоса: тоже нашелся духовидец, померещилось! Но может и правда – увидела Чудотворная Заступница, что беда повисла над Ее селением и заплакала?
– Пропустите, пропустите! – кричал он. – Что вы кричите, что таращите глаза? Она же Мать, болеет о детях своих и плачет. Пропустите!
– Хотим увидеть! Увидеть! – завывали люди. – Прикоснуться!
И старая Кристалления сбросила за спину черный платок.
– Пречистая! – завопила она. – Ты Мать, и я мать. Выпью слезок Твоих, сердце оживет!
Вскрикнула она тонким голосом и упала без чувств. Подхватили ее другие старухи, ее товарки: кира Мариго, Христина, Деспина, Зафиро – завопили и они.
Отец Янарос уже добрался до порога церкви, протянул руки, ухватился за косяки.
– Стойте! – приказал он. – Никто не войдет. Разнесете мне скамьи и паникадила, и Плащаницу! Подождите, я пойду Ее вынесу.
Но народ бесновался, раздавались дикие крики, вопли, рыдания.
– Чудо! Чудо! Хотим видеть чудо!
Повернулся отец Янарос, гневно затряс руками на народ.
– Какое чудо? – крикнул он. – Это не чудо, не кричите! Чудом было бы, если бы видела Пречистая боль нашу, голод наш, беду нашу – и не плакала! Стойте, вам говорю, не лезьте! Эй, Андреас, стань у дверей, никого не пускай!
Вошел в церковь отец Янарос, сердце у него колотилось. Не в первый раз видел он чудо, но так и не привык, весь дрожал. Лучше льва перед собой увидеть, в тысячу раз лучше, чем чудо. Потому что за чудом стоит Бог, сходит в чуде с неба Бог, а отец Янарос еще не мог переносить Его страшное дыхание.
Он шел. впереди, но колени подгибались: сейчас увидит он Пречистую, думал он, сошла Она с иконы, стоит на каменном полу перед иконостасом и плачет... Как подойти к Ней, как взять Ее, как поднять Ее святое тело и вынести к народу Ее?
Тусклый свет пробивался сквозь зарешеченное окошко алтаря, золоченая Плащаница мягко отсвечивала, полевые цветы, украшавшие ее, полнили церковь истомной сладостью. Позади отца Янароса, во дворе, бушевал и ревел народ, пытаясь оттеснить Андреаса и прорваться в церковь.
Эти дикие крики придавали ему решимости, и он шел вперед, медленно, ощупью, не сводя глаз с иконостаса. Вдруг он остановился, дыхание перехватило: голубая молния в алтаре рассекла мрак. Подкосились у него колени; пересохшие, негнущиеся губы с трудом, заикаясь, выговорили:
– Помоги, Пречистая, смилуйся! Не ослепи меня!
И тут же договорили:
– Пусть ослепну, только увидеть Тебя, увидеть!
Он протянул руку, хотел ухватиться за скамью, чтобы не упасть и не успел. Ревущая толпа сбила с юг Андреаса, подмяла его и ворвалась в церковь. Плащаница разлетелась вдребезги, покатился наземь Христос; нагнулся Кириакос, хотел поднять Его, но одно из двух деревянных паникадил обрушилось на него, и кровь брызнула с макушки и потекла по длинным жирным волосам. Но он не почувствовал боли. Он поднял руки к иконостасу и закричал:
– Смотрите, братья, смотрите: текут слезы!
И сразу же упал народ, плиты пола застонали под тяжестью грузных колен. И вдруг свет померк, загрохотал гром, наверное, тучи заволокли небо. В полумраке церкви засветились желтые, с ввалившимися щеками, чудовищно выпученными глазами, лица прихожан. Это были не лица – черепа, плоть сошла, обнажились кости.
Долгое, тяжелое молчание... Слышно было, как стучат сердца.
И вдруг рев – громкий, нестройный; одни плакали, другие катались по земле и визжали, третьи, вытянув шеи, пели –охрипшими, неслаженными голосами, с яростью:
– Спаси, Господи, люди Твоя...
Кириакос, с залитыми кровью лицом и шеей, будто сошел с ума, хохотал, как безумный, и плакал.
Отец Янарос стоял безмолвный и смотрел расширившимися глазами на икону. Сердце у него сжималось, горло сдавила, он не мог дышать. Он сделал еще шаг, подошел к Пречистой, привстал на цыпочки, прикоснулся губами к Ее глазам – и с отчаянием отшатнулся: губы остались сухими. «Маловерный я, – подумал он. –Маловерный. Не вижу. Все видят, а я не вижу».
Развязали осиротевшие матери черные платки, ринулись к иконе. Визжа и вопя, сцепились перед иконостасом – кто первый подойдет к Пречистой. Старая Кристалления – с криком, с кулаками – растолкала остальных, протянула платок и вытерла им глаза Пречистой. И завязала слезы в узелок и спрятала глубоко за пазуху.
– Опять глаза наполнились слезали! – завопила другая старуха, протянула и она платок, вытерла глаза Пречистой. – Не иссякают Твои слезки, Богородица. Эй, женщины, не кричите, не толкайтесь! Всем хватит!
Невыносимая духота, все разгорячены, пот льется по шее и по спине; резной иконостас шатается под напором навалившегося народа, уже начинает трещать. Испугался отец Янарос, как бы не разнесли его, вскочил на скамью, снял икону, прижал к груди.
– Дети мои! - закричал он. – Пришел час, идем! Во имя Господне!
– Если пойдет впереди Пречистая, – раздались отовсюду голоса, – если пойдет впереди, куда ни поведет, пойдем.
– Расступитесь, расступитесь, дети, дайте пройти! – кричал отец Янарос, вздымая как можно выше тяжелую икону. – Чувствуют руки мои, торопится Пречистая.
– Куда идти, батюшка? – спрашивало несколько стариков, уже отрезвевших от святого опьянения. Услышал и они, как трубят трубы в казарме, и их охватил страх.
– Не я веду, дети, – отвечал отец Янарос, шатаясь под тяжестью Пречистой. – Не я Ее веду, Она меня ведет! Клянусь, Она меня ведет! Идите следом!
Он вышел на порог, солнце уже клонилось к западу, черные тучи снова закрыли небо, крупные теплые капли дождя упали на лицо Пречистой, слезы и брызги смешались и потекли из глаз Богородицы.
Прислонил отец Янарос икону к дверному косяку, нагнулся к глазам Пречистой, поцеловал их, мокрыми стали губы и борода. Он уже не спрашивал, слезы это или дождь, или сон. Ничего не спрашивал: он чувствовал, как какая-то мощная сила исходит от иконы, вливается в руки, в грудь, в колени, во все тело. Какая сила, молодость, огонь! Он перекрестился.
– Прости меня, Господи, – пробормотал он, – если распахну сейчас рясу, она станет крыльями, и я взлечу! Что такое казарма, капитан, солдаты, партизаны? Вперед, ввысь!
Он снова подхватил Пречистую на руки, обратил Ее лицом к казарме. За ним двинулась ревущая толпа. Дрожала в руках старика икона, подскочило человек пять-шесть молодых, выхватили ее у него из рук, выступили вперед, побежали. И правда, не они несли Пречистую – Она их несла. Подбегали другие мужчины, оттесняли юношей, хватали Ее на руки и бежали. И Пречистая, с глубокой раной на лице, промокшая, улыбалась, покачиваясь, как фрегат, на бушующих человеческих руках-волнах. И человеческое море катилось, высоко вздымая над собой свою Владычицу.
Открывались двери, выглядывали простоволосые женщины, видели Пречистую, мокрую от слез, кричали, рыдали и они вместе с Ней. Дети, распухшие, с позеленевшими животами, с тонкими соломенными ножками, выбегали на улицу, шли следом за толпой, стуча костылями о камни.
Ласковый апрельский вечер, металл небес расплавлен; скалы, терновник, земля облиты золотом, а подножие горы вступает понемногу в тень. Гроза, на миг пролившаяся ливнем, рассеялась, прибив увядшую траву. Земля благоухает.
Пречистая сверкает в руках мужчин. Кажется, весь меркнущий свет нашел последнее пристанище в ее золотом венчике и в бледных исхудалых щеках. Рядом с ней – отец Янарос, с непокрытой головой, в подобранной рясе, в тяжелых башмаках; а за ним шумное море – народ.
На перекрестке, не доходя до казармы, повернулся отец Янарос, поднял руку – воинственное шествие остановилось.
– Дети мои, – сказал он, – внемлите голосу моему: ради примирения двинулись мы в путь, ради любви – не ради войны. Храните чистыми руки ваши, довольно уже пролилось крови. Военачальником у нас не какой-нибудь вояка-капитан, Военачальницей у нас Дева Мария. Вздымаю я руки, взываю: Дева Мария, даруй мир и радость сердцу нашему; даруй мир и радость сердцу врагов наших; даруй мир и радость сердцу всего мира. Для этого был распят Сын Твой.
Еще не договорил отец Янарос, как раздался грубый, свирепый голос:
– Предатели, большевики, всех уничтожу!
Прямо перед ними вырос капитан, разъяренный, с обвислыми усами, худой, как щепка. Глаза жаждут крови. За ним сержант и солдаты, чуть поодаль – старый Мандрас с сыновьями. Трое других старост, дед Стаматис, папаша Тасос и Хаджис, прислонились к стене казармы и, онемев, таращат глаза и дрожат.
Капитан секанул бичом воздух, в два шага приблизился к толпе. С губ его слетали клочья пены.
– Что вам надо, мужичье? Куда идете?
Никто не отвечал, только матери сняли. свои черные платки и размахивали ими.
– Что вам надо? – снова закричал капитан. – Я опрашиваю, отвечайте! А ты что, тоже онемел, партизанский подголосок? А, отец Янарос?
Тяжелое, зловещее молчание. Только слышен стук снимаемых с плеч серпов, мотыг, садовых ножей, вил.
На миг помутилось в голове у капитана: может, это сон, кошмар? Что это за море черепов, желтых, с черными дырами глаз? Что движется на него?
Он обернулся, увидел сержанта и солдат, и сердце встало на место: те стояли на коленях, держа винтовки наготове.
Послышался голос старого Мандраса:
– Что ты с ними цацкаешься, кир капитан? Стреляй! Убей попа! Слышишь, что я говорю? Убей попа, и всех как ветром сдует – вмиг разбегутся! Голову раздави у гадюки!
– Любовь! Любовь! – закричал отец Янарос, отделившись от толпы. – Любовь, дети мои! Мы не для злого дела пришли, мы пришли для примирения. Не противьтесь, мы же братья, не проливайте кровь! Девы Пречистой постыдитесь!
Из дверей казармы высунулся бледный солдат в очках и остановился, растерянный. «Черт бы побрал это искусство! – подумал он, не в силах перешагнуть порог. – Черт бы побрал это искусство убивать!» Глухой тернистый сад поманил его ветвями, там, далеко, на Закинфе, на родном его острове, далеко-далеко, на краю света... Апрель месяц, деревья в цвету, а год деревьями он с гитарой... Но в ту же минуту исчезли и цветущие деревья, и гитара... Послышался разгневанный голос сержанта:
–Эй, синьор Ниньос, эй, очкарик! Ты куда пропал? А ну-ка за дело!
– Любовь! Любовь! - кричал отец Янарос и шел к капитану – с непокрытой головой, с протянутыми руками, словно просил милостыню.
– Огонь! - взревел капитан и взмахнул рукой.
Просвистели пули над головой у крестьян – стыдно было солдатам стрелять в безоружных. Капитан разъярился.
– По мясу! – снова заорал он, выхватил револьвер и разрядил его в людское скопище.
Ткач Стелианос, шедший впереди, рядом с отцом Янаросом, получил пулю в лоб и упал ничком на землю. Настрадался за жизнь, ушел теперь в мир иной. Было в нем что-то бабье: бледный, с мягкими руками, с жирным поповским голосом. Покойница жена – ее звали Лемонья – была самой красивой в деревне и самой искусной ткачихой. И была она – прости ее, Господи, – блудливой бабенкой, и все волокиты из Кастелоса и из окрестных деревень бегали за ней. Однажды его друг, медник, не выдержал и пришел к нему: «Слушай, Стелианос, – сказал он, – все мужчины в Кастелосе и в соседних деревнях бегают за твоей женой. Она из тебя посмешище делает, брось ее!» –«Я еще не выжил из ума, – ответив тот. – Все бегают за нею, чтобы ею завладеть, а я ею владею – и бросить?!»
Но однажды утром причесывалась она у окна, напевая, и упала мертвой. Встал тогда муж за станок, стал ткать полотенца, простыни, рубахи, а потом взваливал все это себе на плечи и ходил по деревням продавать. Как же запало в него семя? Почему этот вялый, дряблый человек вдруг почувствовал, что мир несправедлив и что его нужно разрушить? Никто его этому не учил. А если бы спросили у него самого, он пожал бы плечами и сказал: «Не знаю, вот так как-то, сижу и тку, отвлекусь и задумаюсь. И так мало-помалу стал я большевиком».
А теперь пробила ему пуля лоб, и остались недоконченными рубахи на станке.
– По мясу! – эхом отозвался голос сержанта, добряка румелиота.
Был он человеком добрым, мягким, никому зла не желал. Но стоило увидеть кровь, как куда все это девалось? Зверел. Может, и от страха...
– Будь проклято это искусство убивать! – бормотал очкарик Ньоньос, и винтовка дрожала у него в руках. – Я создан для гитары, не дня винтовки, будь она проклята!
Но остальным солдатам кровь ударила в голову: они стали стрелять по живой цели, как было приказано. Бросился в бой и Мандрас с сыновьями – винтовки они прихватили в казарме.
В толпе послышались стоны, человек пять-шесть покатились на землю. Глашатай Кириакос только открыл было рот, чтобы крикнуть: «Согласие! Согласие!», как велел ему отец Янарос, – и схлопотал себе пулю прямо в горло, заклокотала кровь, залила ему белую рубаху – пасхальную... И бедный Кириакос раскинул руки и упал на женщин, причитавших над ранеными. Был он толстый, как бутылочная тыква, с глазами навыкате, со ртом до ушей, волосы спутанными жирными косичками падали на плечи. Надеялся он, что в один прекрасный день рукоположат его во священники, вот он и отращивал себе волосы. А мыть не мыл, потому что ему как-то сказали, что от жира они лучше растут. А теперь жир пошел насмарку.
Димитрис, полевой сторож из Прастовы, увидел, что Кириакоса убили, и взревел, как буйвол. Был ему Кириакос двоюродным братом и обещал, что, когда станет попом, сделает его пономарем. Потому что нелегкой была работа полевого сторожа, да и ноги у Димитриса уже стали опухать. А теперь потерял и друга, и теплое пономарское местечко. В ярости выхватил он пистолет, припрятанный за поясом, и прицелился в сыновей Мандраса. Получил пулю самый молодой, Павлис, прямо в сердце. И ахнуть не успел – медленно, бесшумно осел на землю. Купил он на днях кобылку, черную, с белой звездочкой на лбу. Любил он девушку – внучку папаши Стаматиса, старосты, Хрисулу, и гарцевал перед ее домом. А волосы у него были кудрявые, черные, как смоль, чубом спадавшие на лоб до самых бровей – для форса. Только сегодня утром проезжал он верхом мимо ее ворот, девушка сидела у окна, на улице никого, и она бросила ему гвоздику. Ей принесли из Прастовы – для Плащаницы. Поймал ее юноша в воздухе и заложил за ухо. Так и осталась гвоздика за ухом, а он прилёг на землю и лежал с остекленевшими глазами.
Уже стемнело. Последний свет дня, скрывшийся на горной вершине, взметнулся в темно-голубое небо и исчез. В потемневшем воздухе сверкали только разъяренные человеческие глаза.
Затуманились слезами глаза у отца Янароса, бегал он то к солдатам, то к своим, молил: «не надо крови, не надо крови». Но бесы уже сорвались с цепи, пролитая кровь вопияла и требовала другой крови. Солдаты и крестьяне уже схватились врукопашную, подбежали женщины, стали бить камнями по головам.
– Огонь! – опять приказал капитан и прицелился в отца Янароса. Камень разбил тому подбородок, и кровь текла по бороде. '
Уже приставил капитан револьвер к груди отца Янароса, но не успел спустить курок: навалился на него Андреас, вцепился в руку, и оба покатились на землю.
– Мясник! – рычал над ним медник. – Пришел и наш черед, не всегда будем мы барашками! Сейчас я тебя прирежу!
Собрал все силы капитан, вскочил с земли, но Андреас крепко держал его за шею и заносил над ним нож.
Раздался душераздирающий вопль: женщина, с красным бантом в волосах подскочила к, капитану и, крепко обняв, заслонила собой
– Софоклис мой, Софоклис! - лепетала она сквозь слезы.
Андреас не успел удержать нож на лету и с размаху всадил его в сердце женщины. Покатилась она. по земле, шевельнула губами, обхватила руками сапоги капитана и испустила дух.
–Убит капитан! – раздался чей-то голос среди солдат. – Бросай оружие, ребята!
Это был Стратис, отшвырнувший винтовку.
Но сержант бросился выручать капитана из рук Андреаса, снова подминавшего его под себя. Кровь текла у капитана по лицу и рукам, большой камень угодил ему в колено, и он не мог стоять. Подбежал отец Янарос, обнял его, прижал к себе.
– Он – мой! – кричал он, закрывая капитана своим телом.
Поднялся мощный рев, разъяренная река прорвала запруды и разлилась. Мотыги, серпы, садовые ножи, вилы тесным кольцом сжимали малочисленных солдат, еще оказывавших сопротивление, оттеснили Мандраса с его людьми, прижали их к стене, не давая шелохнуться.
Пречистая стояла теперь на пороге казармы, Ее поддерживали двое стариков. Лицо Ее было обращено к дерущимся, и в полумраке глаза Ее блестели, словно, и правда, были полны слез.
Сержант с несколькими солдатами пытался сопротивляться, но все они оказались в руках у крестьян. Капитан с разбитой головой катался по земле, кусая губы, чтобы не стонать.
Старый Мандрас и трое его сыновей, оставшихся в живых, вскочили на стену, к которой их прижали, и еще сопротивлялись.
– Сдавайся, Мандрас! - крикнул ему отец Янарос. – Хватит пролитой крови! Бог мне свидетель, не хотел я этого!
– Убил ты, сволочь, моего Павлиса! – рычал Мандрас, вытирая дергающиеся глаза. Он не выдержал и зарыдал в голос.
Накатилась на них огромная волна, подмяла и загнала всех вместе, солдат и старейшин, в большой двор казармы. Последнего внес на руках отец Янарос – это был капитан, – принес воды, промыл ему раны, заботливо усадил в углу двора.
– Не сердись, кир капитан, – сказал он. – Все с Божьей помощью кончится хорошо. Что получилось – то получилось. Зато теперь конец злу.
Он повернулся к своим.
– Принесите веревки, мы их свяжем. Но не бейте их, это наши братья, они этого не знают, но мы-то знаем. Давайте свяжем, чтобы не противились примирению. А потом, может, даже сегодня ночью, всех освободим. Клянусь душой моей, что предстанет перед Богом. Всех, всех, клянусь!
Поднял капитан окровавленную голову.
– Предатель! – заорал он и плюнул в него.
– Раз не хотите, чтобы вас добром освободили, освободим силой! – приговаривал медник, связывая крепкой веревкой старейшин и солдат.
Двинулась в обратный путь водительница Пречистая, за ней шел взволнованный народ. Ночь пала на мир, первые звезды повисли в небе. Отец Янарос шагал впереди, сердце его громко стучало. Он чувствовал радость и облегчение. «Когда я чувствую радость и облегчение? – думал он, идя по дороге. – Когда молюсь Богу или когда тружусь с людьми? Прости, Господи, – когда тружусь с людьми. Это и есть настоящая моя молитва. А с Богом – бунтарство или страх». Он вспомнил убитых, вздохнул. «Не зарежешь овец – не отпразднуешь свадьбу, – пробормотал он. – Упокой, Господи, души их».
Вошел в церковь отец Янарос. Сердце ликовало: то, чего так долго он жаждал, теперь облекается в плоть. Хорошее начало! Примирятся в Кастелосе враждующие братья, и Христос воскреснет – там, где воистину хочет воскреснуть – в сердце человека. В голове уже выплеталась мысль: как только встанет завтра, сразу отправится в путь, обойдет горы и долины, будет говорить со священниками, со старейшинами, с народом, станет рассказывать, что сделали они в Кастелосе, как мирным путем все пришло в согласие и насколько лучше и легче путь любви. «Глашатаем стану я у Бога, – думал он. – Буду кричать. Не то ли делал и святой Иоанн Предтеча в пустыне? Кричал он, кричал – и мало-помалу даже камни стали внимать, услышали его, сдвинулись с места, пришли к любви и согласию, и воздвигли Церковь Христову».
Он повернулся вправо, к иконостасу.
– Прости меня, Господи, за минуту малодушия. Сам знаешь, я человек – глина и ветер. Смалодушествовал. Вначале думал я, что не печешься Ты о людях, что с безразличием взираешь на несправедливость и бесстыдство. Мизинцем мог бы шевельнуть – и все спас бы. Но не сделал так. А потом, каюсь, Господи, впал я в еще больший грех: подумал, что не любишь Ты людей, что Тебе нравится смотреть на нашу боль и унижение. Помутился мой рассудок от боли, грешен, Господи. Но теперь я вижу: Ты добр, Ты позволяешь людям дойти до дна адова – и оттуда начинается спасение! А может быть, Господи, на дне Ада и находятся сейчас райские врата? Потому что сегодня, да, в самый тот страшный момент, когда казалось, что вот-вот начнется резня, Ты снова сделал братьев братьями!
Сладкое волнение распирало ему грудь, смотрел он на тот путь, что открывается перед ним, и новые крылья вырастали за спиной, вернулась молодость; снова отцу Янаросу двадцать лет. Он нагнулся, приложился к распятию на престоле. «Господи, – сказал он, –Ты знаешь: никогда не просил я отсрочки у смерти. А теперь одной у Тебя прошу милости: дай мне дожить до того дня, когда завершу свое дело. А потом поручи камешку или зернышку упасть на меня и убить...»
Не помня себя от радости, подлетел он к царским вратам, остановился в них.
– Дети мои, – сказал он, – потерпите. В этот час спускаются с гор наши братья, с ними вместе устроим Воскресение. Онемела проклятая винтовка, сатанинская пасть. Низвергся в преисподнюю дух лукавый, победил Господь! Сейчас увидите вы, каким будет Воскресение! Сами зажгутся свечи, сам восстанет из гроба Христос, улыбнется радостно над головами нашими в куполе Вседержитель. Что я вам всегда говорил, а вы мне не верили? – Всесильна душа человека, потому что она – дуновение ветра Божьего. Всесильна и свободна. Вот теперь, к примеру, – открывались перед нами два пути: путь убийства и путь любви. Бот дал нам свободу выбора. Мы выбрали – благословенно имя Господне! – путь любви. И обрадовался Бог.
Разве не чувствуете вы, как в душе у вас радуется и ликует Бог? Обрадовался Бог и кличет теперь Сына Своего: «Выбрали люди благой путь, увидели истинный свет. Выйди, Единородный Сыне Мой, из могилы!»
Еще не договорил отец Янарос, как послышался тяжелый топот ног, грохот катящихся с горы камней, барабанный бой, быстрый, радостный – все ближе и ближе.
– Идут! Идут! – раздались голоса. Подбежали запыхавшиеся односельчане. Идут! Да будет с нами рука Господня!
Все лица обратились к дверям, сотрясались груди от стука сердец.
Отец Янарос был уже облачен в праздничную, богато расшитую ризу, с шеи свисала златотканая епитрахиль, а к груди, словно божественного младенца, он прижимал тяжелое серебряное Евангелие.
Стоял он в царских вратах. Щеки порозовели от радости. Ждал. «Грядет, грядет целование любви...», – думал он, и лицо его светилось.
Спускаются вниз партизаны, прыгают по камням, скользят, смеются, снова прыгают. Волчья стая. Глаза светятся в темноте.
– Эй, ребята, когда, наконец, мы спустимся, – раздался чей-то голос, – и войдем в Янину, в Салоники, в Афины?
– В Рим, в Париж, в Лондон! – кукарекнул мальчишеский голос. – Все, что мы делаем, ребята, не забывайте – это репетиция.
Капитан Дракос шел вниз, полный смятения. Мысли, тревожные, беспорядочные, метались в голове, как дикий кабан, в которого вцепились охотничьи собаки и рвут на нем мясо. Снова и снова всплывали в памяти слова, с вызовом брошенные комиссару Лукасу: «Будь я человек благоразумный, – думал он, – я бы промолчал. Но я привык говорить напрямик, и говорю. Ну, будь что будет. Не сносить мне головы. Скажут в один прекрасный день: «Свалился в пропасть капитан Дракос, помилуй его, Господи:». Будь я человек благоразумный, мне надо было или промолчать, или подчиниться. Или же поднять свое собственное знамя. Первое значило: бы стыд, второе – рабство, а на третье силенок не хватает. Все пути для меня закрыты».
Рядом с ним – полный злобы, цедящий слова сквозь зубы, Лукас, комиссар. Кривоногий, коротышка, неприглядный. Но во время боя повязывал он красным платком большую свою голову, зажимал в зубах нож и бросался вперед. И никогда не оборачивался взглянуть, бежит ли кто за ним. А когда возвращался из атаки, все в нем сочилось кровью: глаза, мозг, одежда. Шел он теперь рядом с командиром и зубами скрипел от гнева. Сцепились они в ожесточенном споре, но говорили тихо, чтобы не услышали бойцы. Бросались друг в друга словами, словно ножами.
– Диву даюсь я, как вступил ты в Партию, командир? – процедил сквозь зубы Лукас. – Партия что значит? Подчиняйся и не спрашивай.
– Не принимаю я такого – освобождать других и быть неосвобожденным самому, – ответил сухим, насмешливым голосом командир. — Наш долг – нести сначала справедливость, а за ней, сразу же, свободу. Так поступал я в каждой деревне, куда входил. Я не могу видеть несправедливость и молчать. Я первым делом устанавливал порядок и справедливость.
– У настоящего коммуниста не колеблется вера, если он видит несправедливость. Он ее принимает, с готовностью принимает, если эта несправедливость служит нашей цели. Все для цели, все для победы.
– Вот это нас и погубит! – возразил, вспыхнув, командир. – Это нас и погубит! Цель освящает средства? Значит, несправедливость, чтобы добиться справедливости? Значит, рабство, чтобы добиться свободы? Вот это, — говорю я тебе, – и у меня сердце кровью обливается, когда говорю, – именно это уничтожит Идею. Не так давно я стал понимать, что если средства, которые мы употребляем для достижения цели, низки, то это унижает цель. Потому что цепь – это не плод, созревший, готовенький, что висит себе у обочины, а мы пройдем и сорвем его. Нет, нет, тысячу раз нет! Цель – это плод, который зреет с каждым нашим поступком, и от каждого нашего поступка получает или его благородство, или его низость. Путь, который мы выбираем, придаст вкус, вид, запах плоду, наполнит его ядом или медом. Если мы будем следовать тому пути, который выбрали, мы придем ко всем чертям. И Партия придет ко всем чертям. Я тебе говорю прямо и ясно. Я знаю, что ты мне на это скажешь. Скажи, и пусть они отдадут приказ. Я таков, как есть, и, если я им не нравлюсь, пусть уберут меня. Я буду не первым, кого убили, потому что он высказал свое независимое мнение. Я тебе говорил много раз и еще раз повторю: я не боюсь смерти.
Он замолчал, подкрутил усы.
– Да я жизни не боюсь, – проворчал он. – Я жизни не боюсь. Чего ж мне бояться смерти?
Лукас насмешливо покосился на командира.
– Ты вступил в Партию с сердцем, полным змей. Ты называешь это вопросами, а я – змеями. Но настоящий боец не спрашивает, он сражается. Спрашивают, обсуждают, принимают решения только руководители. А мы, остальные, получаем приказ и выполняем его. Только так побеждают. Спросили однажды у одного русского коммуниста: «Ты читал Маркса?» – «Нет. Зачем мне его читать? Его читал Ленин». Понял, командир? Потому и победила большевистская революция.
Капитан Дракос взглянул искоса на своего заместителя, в груди у него распирало.
– Ты меня учить будешь? Слепое подчинение делает рабами. Вот это я знаю.
– Ты хочешь поднять собственное знамя? – насмешливо бросил кривоногий.
– Может быть, может быть. Посмотрим.
– А кто его понесет?
– Я сам.
Комиссар сжал кулаки, глаза его метали молнии.
– Никто не может на тебя положиться, капитан Дракос. Ты не в первый раз бунтуешь. Как-то раз ты сбросил капитана корабля, на котором служил, в трюм и сам встал за руль.
– И спас корабль. Капитан был пьян и потопил бы нас.
– И с тех пор голова от легкого успеха закружилась. Смотри, командир, как бы не пришлось теперь харкать кровью.
– Не закружилась. Я научился нести ответственность и не бояться угроз.
Он рассвирепел, глаза налились кровью, багровый туман поплыл перед ним.
– Что ты меня стращаешь? – прорычал он тихо. – Что ты смотришь на меня и смеешься из-под усов? Думаешь, я не понял? Пришла шлюха и принесла тебе новости. Так вот, даю голову на отсечение – не быть тебе командиром!
Комиссар медленно потянул из-за патронташа черную -рукоятку.
– Пойдем-ка побыстрее, командир, чтобы нас не слышали.
Они ускорили шаг, оторвались от товарищей.
– Руки прочь! – рявкнул командир и схватил комиссара за руку. – Еще не пришел час. Я знаю: если я тебя не убью сейчас, ты меня убьешь, как только сможешь. Но...
– Что но? Боишься?
– Но я думаю о Кастелосе. Сначала возьму Кастелос, а потом мы продолжим беседу, капитан Кривоногий.
Он достал кисет, подал спутнику – свернуть сигарету.
– У нас есть время, – сказал он. – Сверни себе самокрутку.
Сзади спешили бойцы, догоняя их. Капитан Дракос обнял комиссара за плечи.
– Нужно, чтобы ребята видели нас так. Мы роем друг другу яму, но эта молодежь – чистое пламя. Не надо им показывать наших неурядиц. Если будет спасен мир, они его спасут. Если погибнет, виноваты будем главари.
Лукас не ответил. Но в глазах его притаилось убийство. Он взял кисет и стал медленно скручивать сигарету.
Небо стало белеть. Утренняя звезда еще боролась с рассветом, но гасла и она; слабая печальная улыбка разлилась по пустынным скалам. Первый ястреб парил над вершиной горы, ждал, когда выглянет солнце и согреет ему крылья.
В прохладном розовом свете зари разносился пасхальный звон колокола. Вошли партизаны в деревню, запели Гимн, и он, вырвавшись из их волосатой груди, прокатился по склонам, зашагал по деревне, как настоящий командир – в тяжелых сапогах, с патронташем, с подкрученными усами. Рванулся вперед народ, открылись двери церкви, спустился отец Янарос с амвона, пошел по двору к большой арке входных ворот, крепко прижимая к груди тяжелое серебряное Евангелие.
И вот, наконец, с первыми лучами зари, показались на узких улочках партизаны с винтовками через плечо. Они уже не пели, шли настороженно, напряженно всматриваясь. Они еще не верили.
Высыпали из церкви крестьяне, полные тревоги. Не верили и они. Увидели, как покачиваются винтовки, как блестят в сумраке глаза и испугались. Смотрели то на священника, впустившего в деревню вооруженных этих зверей, то на свирепых гостей с гор. А их становилось все больше и больше, они уже заполнили Кастелос, влились во двор, докатились до Церкви.
Партизаны и партизанки расступились, образовав проход. И выступил вперед высоченный, грузный, странный командир. Он вскинул кулак в знак приветствия.
– Будем здоровы!
– Благословен грядый во имя Господне! – ответил отец Янарос и дал ему приложиться к Евангелию. Но тот повернулся к народу, разгладил бороду, и эхом отозвался под сводами церкви командирский голос.
– Рад вас видеть, кастельянцы. Рад, что открылись у вас глаза и вы прозрели. Мы несем справедливость и порядок. А потом вслед за справедливостью и порядком, придет свобода.
– А не раньше? – спросил отец Янарос, сдерживая волнение. – Не раньше, командир?
– Сначала справедливость и порядок, – повторил тот, и его заросшее лицо вспыхнуло огнем. – Установим сначала порядок! Свобода – крепкое вино, отец Янарос, может ударить в голову. Ее переносят не все. Я сам выберу.
«Да будет над нами рука Господня...» – прошептал старик, бросив украдкой взгляд на Христа, справа в иконостасе, словно спрашивал Его. Отец Янарос закусил губы и сдержался.
– Бог – великий судия, Ему судить. На Него возлагаем мы упования наши.
Капитан Дракос саркастически расхохотался.
– Мы сбросили Бога с трона, отец Янарос. Ты что, не знал? Сел на трон Бога человек. До сих пор мы сваливали ответственность за все справедливое и несправедливое на Бога. Теперь за все хорошее и за все плохое в ответе мы, люди. Мы правим миром сами и сами несем ответственность.
Отец Янарос тихо простонал. Хотел он крикнуть, предать анафеме этого богохульствующего медведя, но сдержался – боялся, как бы не пострадал народ, – и проглотил бешенство.
«Слова все эти, – подумал он. – Вложили им в рот, вот они и повторяют, чтобы напугать нас. А внутри у них действует Бог, хоть они сами этого не знают. Надо потерпеть».
– Пойдемте в церковь, дети мои, – сказал он. – Завершим таинство, обменяемся поцелуем любви. Смягчится и твоя душа, капитан.
Они вошли в церковь, начал отец Янарос святую службу Воскресения. Никогда голос его не звучал с такой воскресающей силой, никогда грудь его не сотрясалась так, словно и правда, была она могильным камнем, под которым покоился Христос, и должен был камень расколоться, чтобы выпустить Христа. Новый смысл получил Христос: как будто он был человек – человек, который был распят, а теперь вскричал громким голосом и воскресает.
Открыл отец Янарос Евангелие, поднял его на руки и вышел во двор. За ним – партизаны, за партизанами – народ с незажженными свечами в руках. Поднялся отец Янарос на возвышение, набрал полную грудь воздуха, чтобы громовым голосом возвестить святые воскресные слова. Облаченный в шелка, с золотой епитрахилью на шее, стоял он, выпятив грудь, вытянув шею, похожий, и правда, на золотого петуха, что выходит во двор и громким криком вызывает солнце.
Все протянули свечи, приготовились броситься и зажечь их от лампады отца Янароса. Положил священник ладонь на раскрытое Евангелие – не смотрел в него, знал наизусть – и, ликующий, взметнулся голос в весенний утренний воздух: «Во едину же от суббот Мария Магдалина...»
Командир кашлянул. Оглянулся отец Янарос, метнул в него быстрый взгляд, испугался: прямой, как столб, стоял тот посреди двора в окружении своих парней, и торжествующая улыбка скользила по его темно-бронзовому лицу. «Господи, помоги!» –шепнул отец Янарос, собрал все силы, и из его богатырской груди пронзительно и грозно грянул пасхальный пеан: «Христос воскресе из мертвых...» Кинулся народ зажигать свечи от зажженной лампады отца Янароса; повернулся командир к стоявшим рядом парням, тихим голосом отдал приказ, человек десять схватили винтовки, торопливо зашагали к воротам. Дрогнул народ, почуял недоброе, зашевелился, чтобы уйти. Но отец Янарос протянул руку.
– Я буду говорить, – сказал он. – Не уходите.
Остановился растерянный народ, страшно было, теснило грудь от жаркого партизанского дыхания. Командир повернулся к отцу Янаросу.
– Давай покороче, батюшка, – сказал он. – У нас дела.
Стоя на каменной приступке, отец Янарос широко раскрыл объятия, повернулся во все стороны, будто хотел обнять собравшийся в церкви народ, партизан, и весь Кастелос, и всю Грецию.
Голос его полился из груди благодатным источником.
– Дети мои, сорок лет я воскрешаю Христа и никогда так не радовался, всем телом и всей душою, как теперь радуюсь. Потому что в первый раз понял я, что Христос, Греция и душа человеческая – одно. И когда говорим мы: воскрес Христос, это значит – воскресла Греция, воскресла душа человеческая. Еще вчера только на этой вот горе гибли братья, содрогались скалы от стонов и проклятий. А теперь смотрите: черные и красные побратались и вместе славят воскресшего Христа. Это и есть Воскресение, это и есть любовь, этого дня я ждал целые годы, и он пришел, слава Всевышнему! Эй, командир, все на тебя смотрят, ждут, затаив дыхание. Скажи им в этот торжественный час доброе слово.
Командир вскинул руку.
– Разойтись по домам, быстро!
– Это и есть доброе слово, командир? – взревел отец Янарос, и рот у него задергался. – Так воскресает Христос? Это и есть примирение?
– Да. Мы сказали: сначала порядок, сначала справедливость. Здесь есть враги Идеи. Я приказал их привести сюда. Разойдитесь все. Я останусь во дворе со своими людьми – вершить суд.
Толкая и давя друг друга, ринулись люди к воротам. Двор опустел.
– Я останусь здесь, командир, – сказал отец Янарос, складывая епитрахиль. Руки у него тряслись от гнева.
Капитан Дракос пожал плечами.
– Оставайся, причастишь их, – сказал он, рассмеявшись.
Отца Янароса охватило бешенство, голос его стал резким, хриплым.
– Капитан Дракос, мы заключили договор, мы оба. Я свое условие выполнил – сдал тебе деревню. Теперь твоя очередь. Я дал – дай и ты, ты мой должник. Я не уйду отсюда, пока не расплатишься.
Комиссар Лукас, весь вспыхнув от этих слов, схватил старика за плечо.
– Да что ты такое есть, батюшка, что говоришь с партизаном, как равный с равным? Кто стоит за тобой, какие силы, что ты разговариваешь так уверенно?
– За мной, милый мой, стоит Бог, – ответил старик. – За мной – Бог, потому и говорю так уверенно. Передо мной Бог, справа Бог, слева Бог. Я весь окружен Богом, и все ваши винтовки, мечи и угрозы меня не трогают.
Сказал так и уселся на краю скамьи, один-одинешенек.
В то время, как они разговаривали, послышались шаги на мостовой, стоны и брань. В воротах показались люди. Старый Мандрас шел впереди, тощий, прямой, с длинной затянутой шеей, будто аист. За ним – трое его сыновей и четверо батраков. Позади – трое старост: папаша Тасос, Стаматис и Хаджис. Желтые губы обвисли, глаза бегают, болтаются развязанные пояса. Следом за старостами плелся, прихрамывая, сержант Митрос. Он оказал сопротивление, и партизаны его всего изуродовали. Он еле волочил ноги, и его поддерживал очкарик Ниньос. А за ними остальные солдаты, растерзанные, безоружные. И последним – весь в грязи, весь в крови – капитан. Когда за ним пришли, он сопротивлялся, его избили, и теперь он не мог стоять на ногах, из ран лилась кровь. Его поддерживали двое партизан. Войдя во двор, он рухнул на землю.
Дракос, увидев капитана, подскочил, Он медленно подошел к нему, вытянул шею, стал всматриваться. Свет уже зажег купол, медленно спускался вниз, заливая двор. Лица людей заблестели. И в толпе партизан озарилось бледное лицо с сжатыми губами – жена капитана с сумрачным взглядом...
Низко нагнувшись, командир пожирал глазами капитана – молча, точно онемев. И наконец выговорил:
– Это ты? Ты, кир капитан? Как ты изменился!
Он повернулся к партизанам.
– Развяжите его! – приказал он. – Разрежьте веревки! Поднимите его! Ты, это ты! Как ты постарел, исхудал! И голова поседела!
Капитан в ярости грыз усы, молчал. Кровь текла у него из межбровья, его мучила и боль в ноге: пуля пробила ему правую голень и, должно быть, размозжила кость. Но он сжимал зубы, чтобы не закричать. «Не закричу, – говорил он себе, – не опозорюсь, умру стоя. Боже мой! не дай мне упасть!»
В первый раз вспомнил он о Боге. До сих пор честь, родина, месть, ненависть ослепляли душу. И вот теперь, на краю отчаяния – вечный недвижный покой и уверенность, Бог. Давно не улыбался он умиротворенно. Теперь поднял голову и улыбнулся.
Командир смотрел на него с изумлением, жалостью, ужасом. Что осталось от этого знаменитого героя? Одни кости! Это и есть тот молчаливый черноусый смельчак, чье имя гремело в албанских горах? «Какая жалость, – думал он, – какая жалость, что такие люди не с нами! Все добродетели, все доблести должны были бы быть в нашем лагере, вся трусость и подлость – у других. А у нас много трусов и подлецов, и много героев у них... Видно, Бог перетасовал карты. Что же с нами будет?»
– Ты меня помнишь, капитан? – спросил он. – Посмотри на меня хорошенько, ты меня помнишь?
Капитан вытер залитые кровью глаза и сразу же отвернул лицо. И ничего не сказал.
– Во время албанской войны я служил в твоей роте. У меня тогда другое имя. Ты меня любил и звал Корсаром. Всякий раз, когда опасное задание, ты звал меня. «Ну-ка, Корсар, – говорил ты мне, – соверши-ка еще раз чудо!» А когда однажды в бою ты был ранен в ноги и все тебя бросили, я взвалил тебя на плечи и отнес в госпиталь. Пять часов нес. И ты обнимал меня за шею и говорил: «Я тебе обязан жизнью... Я тебе обязан жизнью...». А теперь повернулось проклятое колесо, и мы убиваем друг друга...
Ноги не держали капитана, он снова рухнул на землю. Но молчал.
– Почему ты пошел с ними, капитан? – продолжал командир. Голос его был полон укоризны. – Ты, честный, порядочный? Ты, герой? Ты, грек? Разве не ты проливал за свободу свою кровь в Албании? Почему же ты теперь ее предал? Почему ты с ней воюешь? Пойдем с нами. Я отдам тебе своих парней, снова буду у тебя в подчинении, ты будешь посылать меня с опасными заданиями. Снова будем воевать вместе за свободу нашего народа. Разве тебе не жалко, что такой народ пропадает? Пойдем с нами!
Кровь прилила к бледным щекам капитана, он хотел крикнуть: «Предатель», но закусил губы, не снизошел до слов. Он хотел, чтобы его поскорее убили, чтобы скорее все кончилось.
– Убей меня, – пробормотал он наконец. – Убей меня. Не тяни.
И, помолчав, прибавил:
– Если бы ты мне попался в руки, капитан Предатель, я бы тебя убил. Теперь я попал к тебе в руки – убей меня. Другого ответа у меня для тебя нет.
– Я уважаю тебя, – сказал командир. – Теперь его голос был полон жалости и гнева. – Я уважаю тебя и жалею, но – убью.
– Так и надо, – ответил капитан.
Сжав кулаки, командир повернулся к партизанам.
– К стенке их всех! Кир капитан, ты можешь стоять на ногах?
– Могу, – ответил тот и, собрав все свои силы, встал.
Но колени подогнулись, и он снова рухнул на землю. Подбежали два партизана, подхватили его, но он гневно отмахнулся от них.
– Не прикасайтесь ко мне! – прорычал он. – Я встану сам.
Он схватился за камень в стене, собрал все силы и встал. Пот лил с него ручьями, он смертельно побледнел. Медленно, осмотрелся: на каменных плитах, выстилавших двор, сидят, скрестив ноги, партизаны; напротив, на каменной скамье – командир с комиссаром, на одном конце скамьи – отец Янарос, а на другом...
Закипела у него кровь, в глазах потемнело, черная молния сверкала в голове: женщина, сидевшая на другом конце скамьи, была его жена. Как быстро пронеслись пятнадцать лет счастья. Молнией! Как будто только вчера шли они среди румелиотских скал, и стояла его старая мать на пороге, одетая в свое свадебное платье, которое носила невестой и в котором положат ее в гроб, когда умрет, и ждала их. Она ждала их, ждала с рассвета, и плакала от счастья... Заплакали и новобрачные, заплакали потому, что они были молоды, и была весна, и пахла земля; и куропатка в клетке во дворе у матери забилась о тонкие прутья, увидев молодых, закудахтала печально, словно хотелось и ей выйти замуж, а жених был в горах, и были между ними тонкие прутья клетки, и нельзя было им соединиться. И била она клювом и красными лапками свою темницу, хотела вырваться. «Мама, – сказала новобрачная, – у меня к тебе просьба: больно мне видеть эту куропатку в плену. Позволь мне открыть клетку и выпустить ее». – «Она твоя, доченька, – ответила старуха, – она твоя, делай с ней, что хочешь». И новобрачная открыла клетку, взяла в руку куропатку с узорчатым оперением, полюбовалась на ее пурпурные лапки, на нежный, дико косящий глаз, на встопорщенную грудку. И вдруг вскинула высоко руку и подбросила ее в воздух. «Лети, – сказала она, – ты свободна!»
Погасла молния – и бывший новобрачный снова стоит, прислонившись у стены.
– К стенке их! – опять раздался голос командира.
Заплакали трое старост-стариков, и полились слюни и слезы на бороды. Солдаты, сбившись в кучку, тихо переговаривались и смотрели на ворота. А старый Мандрас, проходя мимо отца Янароса, крикнул:
– Вот тебе, предатель! – и плюнул в него.
Отец Янарос встал, подошел к стене, вдоль которой, справа и слева от капитана, выстроились смертники. Сердце у него дрожало, но он изо всех сил сдерживал себя. «Честь твоя в опасности, отец Янарос, – подумал он. – Ну что, дурья башка, ставь все на карту!» Он почувствовал справа от себя присутствие Невидимого и ободрился. «Сотвори чудо, Господи, помоги. Неужели хочешь Ты, чтобы один схватился с целым миром? А на что мне опереться, чтобы выстоять? На ветер? На людей? Я делал вид, что могу бороться и один. Но не слушай меня, пустое бахвальство это, не могу! Чтобы выдержать, чтобы бороться, я должен, Господи, на Тебя опереться, почувствовать Твою прохладу в летний зной и жаркое дыхание Твое зимой. Я должен протянуть руку и прикоснуться к Тебе!»
– Не бойтесь, дети мои, – крикнул он. – Командир пришел к нам в деревню не для мести, он пришел для примирения. Он ведь мужчина, человек чести, он дал слово, что никого не тронет, – слово чести. Он только хочет вас попугать немножко. И он прав – вы же воспротивились примирению. Он хочет вас отругать, а потом – он ведь пришел для свободы – потом он вас отпустит на свободу. Я вам ручаюсь, я, отец Янарос! Не бойтесь!
Старый Мандрас бросил на него ненавидящий взгляд.
– Чтоб ты сдох, Иуда-предатель! Да разве есть у них честное слово, болван?
Командир отшвырнул недокуренную сигарету, растоптал ее каблуком, повернулся к капитану и его товарищам.
– Кир капитан, ты вел себя как мужчина. Ты потерял Кастелос, но не потерял чести. А что касается остальных – вы воевали против нас, убили много моих ребят, но это война, ничего не попишешь. Кто старое помянет – тому глаз вон. А сейчас я протягиваю вам руку, слушайте меня. Тем из вас, кто решит идти с нами, надеть партизанскую фуражку и воевать за свободу - я дарю жизнь. Кто откажется – смерть!
Он повернулся к старому Мандрасу.
– А ты, Мандрас, пиявка ненасытная, столько лет ты распоряжался в деревне, как у себя дома, сосал кровь у бедноты! Тебя не спрашиваю. Тебя убью!
Старый Мандрас прищурил маленькие гноящиеся глазки, посмотрел на командира свысока.
– Я родил сыновей и внуков, съел свой хлеб, завершил труды. Я не боюсь тебя, бандитский атаман! Одно меня мучит... – он повернулся к отцу Янаросу, – не успел я шкуру с тебя живого содрать, сволочь!
Он повернулся к сыновьям.
– Вы поступайте, как хотите. Перед вами честь и бесчестие выбирайте!
И наконец повернулся к батракам.
– Вы, батраки, ступайте с ними, бедолаги, спасайте шкуру!
Он рванул на себе рубаху, показалась костлявая волосатая грудь
– Я готов.
Отец Янарос дергал себя за бороду, слушал, вытянув шею, и не верил своим ушам. «Так это и есть та свобода, которую они нам несут? Подчинишься – и ты свободен? Воспротивишься – смерть? Если они нарушат свое слово, я встану и закричу, пусть и меня ставят к стенке. Давай, отец Янарос! Против тебя и «черные шапки» и «красные», ты никому не нужен. Но не жалуйся! Ты хочешь быть свободным? Плати! Дорогая вещь свобода. – Плати!»
Сержант Митрос закрыл глаза, увидел свой домик в овраге, ореховое дерево во дворе, а под ним, в густой тени, свою женушку Маро, в толстых носках, в вышитом зипуне, в красных царухи. Сидит она, расстегнула рубаху, достала грудь, кормит сына. А прищуренные глаза ее всматриваются вдаль, спрашивают тревожно: «Птички перелетные, что с моим милым? Что он не идет? Овцы окотились, а кто их подоит? Лозы пустили побеги, подросла кукуруза, сын машет ручонками и зовет папу... Что ж он не идет? И ночи такие долгие, а я не могу спать одна...»
Он открыл глаза, увидел перед собой командира. «Если бы можно было все устроить, – подумал он, – покончить со всем и вернуться к себе в деревню, но не теряя чести...»
– А ты не позволишь мне, командир, – проговорил он тихо, сгорая со стыда, – не позволишь мне вернуться к себе в деревню, в Румелию? Я не хочу больше войн, будь они все прокляты, не хочу. Я не создан для убийства...
Капитан, услышав его, тряхнул головой.
– Митрос! – рявкнул он, и брови у него гневно заходили.
– Кир капитан, – ответил Митрос, заикаясь, – приказывай!
– Тебе не стыдно? Иди ко мне!
– Иду, кир капитан, – ответил сержант, и в тот же миг исчезли и гора, и ореховое дерево, и женушка, и сын.
Три батрака оторвались от стены.
– Мы идем с тобой, командир, – сказали они. – Жизнь сладка.
Старый Мандрас отвернулся и плюнул, но ничего не сказал.
Трое старост– папаша Тасос, Стаматис и Хаджис – шатаясь выступили из строя. Самый старый, Хаджис, заговорил.
– Ты не тронешь наше добро, командир? – спросил он плаксиво.
– Я не намерен торговаться! – заорал командир и отпихнул стариков к стене. – Мне такое старье не нужно. А нy-ка, к стенке!
Солдат Васос, с запавшими щеками, сутулый, с широкими мозолистыми ручищами, с маленькими печальными глазками, переминался, полный отчаяния, с ноги на ногу и не мог ни на что решиться. Только сегодня получил он письмо с нагоняем от четырех своих сестер, и сердце его было полно горечи.
0н вздохнул и сделал шаг вперед.
– Командир, – сказал он, – у меня четыре сестры, я должен их выдать замуж. Не убивай меня.
– Идешь с нами?
Васос проглотил комок в горле.
– Иду.
Еще трое солдат из семи отошли от стены. И первым – самый лучший, Стратис.
– Командир, – сказали они, – мы всегда были с тобой. Винтовки наши были в Кастелосе, но сердца – в горах. Мы пойдем с тобой.
Один из трех оставшихся солдат – мягкий, деликатный, в очках, Ниньос из Закинфа – выступил из строя.
– Командир, – сказал он, – я не иду с тобой. Не потому, что я не люблю жизнь, но потому, что мне стыдно. Мне стыдно подчиниться силе. Убей меня.
– Если бы тебе было стыдно, ты бы пошел с нами. Жаль мне твоей молодости.
– Я не подчиняюсь силе из уважения к человеческому достоинству, – спокойно ответил благородный закинфец и вернулся к стене.
Младший сын старого Мандраса Мильтос тяжело вздыхал и смотрел то на командира, то на ворота. Ах, если бы он был птицей и смог улететь. Было ему двадцать пять лет, неженатый, все девушки в деревне – его. Любил он вино, хорошо играл на тамбура18, каждое воскресение закладывал цветок за ухо и ходил по соседям, толстый, розовощекий, с кудрями, свешивающимися на лоб.
Вздыхал Мильтос, и мысли его устремлялись то к девушкам и к вину, то к чести, к родине, к героям, которые жертвуют жизнью и становятся бессмертными, и не знал, бедняга, что делать, не мог понять, где больше правды и что ему выбрать...
Командир, стоял перед ним и смотрел на него.
– Ну? – спросил он. – Решай. Пора.
Опустил голову юноша, залился краской. Веточка базилика, что дала ему вчера вечером девушка, еще свисала с уха.
– Я иду, командир, – сказал он и отошел от стены.
Старый Мандрас опустил голову, но ничего не сказал.
– К черту! – крикнули Мильтосу двое его братьев и плюнули в него.
Командир подошел к капитану. «Что с ним делать? Что с ним делать? – думал он, молча глядя на капитана. – Ничего я не могу с ним сделать, раз он не боится смерти».
Он повернулся к партизанам, те ждали, застыв в строю, с винтовками наготове.
– Готовы? – спросил он и поднял руку, чтобы отдать приказ.
Отец Янарос, прислонившись к стене, смотрел расширенными глазами, сердце у него рвалось на части. Он почувствовал, как задрожала в его ладони рука Невидимого. «Что ты дрожишь? И Ты боишься? – тихо сказал он Ему. – Ты боишься за меня? Мужайся, Иисусе!»
Поднял командир руку, чтобы отдать приказ. Но в тот же миг встрепенулся отец Янарос и с глухим стоном, медленно и тяжело ступая, подошел к командиру. Словно стал он вдруг столетним стариком: тело налилось свинцом, на плечи навалился страшный груз. Он сделал два шага, три. Остановился перед командиром. Он не знал, что сказать, горло сжала судорога, он задыхался. Наконец, с мучительным трудом разлепил губы:
– Ты их убьешь? – выговорил он, дрожа всем телом.
Командир обернулся, увидел его. Лицо у священника было мертвенно-бледным, рот перекошен, дыхание вырывалось из груди с мучительным хрипом.
– Да. Тому, кто мешает свободе, – смерть!
– Мешают свободе те, кто не дает другому иметь свое мнение! – возразил отец Янарос. – Где слово, что ты мне дал? Это и есть свобода, которую ты несешь?
– Не лезь в дела этого мира, старик! – раздраженно ответил командир.
– Мир этот и мир иной – одно. Обретаешь ли, теряешь ли этот мир – обретаешь или теряешь и иной. Я лезу в твои дела, потому что это и мои дела, командир. Я простираю руки над христианами, которых ты поставил к стенке, и говорю тебе: ты не убьешь их! Я не позволю тебе убить их, я, отец Янарос!
– Отойди-ка, старик, добром прошу! Если мы теперь дадим свободу всем, кто захочет, мы погибли! Мы будем уже не народ, а собачья свора. Не торопись, придет и свобода своим чередом. Она никогда не приходит первой, она приходит последней.
– Значит, тирания? – закричал старик, вскинув к небу руки. – Тирания, насилие и кнут? Так приходит свобода? Нет, нет, не принимаю этого! Я встану, пойду по деревням, я буду кричать: тираны и вы, подлецы и вы, проклятые враги народа!
– Молчи! А то и тебя поставлю к стенке!
– Я всегда у стенки, мой милый. С того часа, как увидел Истину, только и жду пули. И с радостью приму!
Комиссар, все это время сидевший, как на горящих углях, не мог уже сдерживаться. Он вскочил, схватил старика за горло.
– Не кричи, поп! Думаешь, посмотрим на твою черную юбку? Да я тебе сейчас шею сверну, сволочь!
– А ты меня не стращай, «красношапочник», – ответил священник. – Смерть – пугало только для неверующих. А я верую в Бога и смерти не боюсь. Я уже вырыл себе могилу – вот она, перед тобой, и высек на могильном камне: «Смерть, я не боюсь, тебя!»
– Убью, козел, молчи! – рявкнул комиссар.
Подскочило несколько партизан, они окружили старика, рванули с плеч винтовки.
– Можете убить меня. На здоровье! У вас есть винтовки, и вы думаете, что есть и право. Убейте меня. Вы убьете последнего свободного человека, но свободы не убьете. Камышом станет мой голос, свирелью станет и будет петь Гимн. Да, да, не смейтесь: будет петь Гимн Свободе – в пустыне. И понемногу все камыши станут голосами и запоют со мной!
Он подошел к стене и встал рядом с капитаном.
– Отойди от стены, старик! – взревел командир. – Ты этого хочешь, а мы не хотим!
– Здесь мое место. Ты обманул меня я обманул деревню, предал ее. С каким лицом предстану теперь перед людьми? Я спешу предстать пред Богом и рассказать Ему о своей боли. И обвинить тебя и твоих сообщников, лжец! И это вы построите новый мир? На лжи, на рабстве, на подлости?
– Отец Янарос, я не хочу рукополагать тебя в герои, чтобы ты потом сосал мою кровь, – заорал командир, схватил его под мышки и оттащил от стены.
– Если ты меня оставишь в живых, я буду кричать. Если ты меня убьешь, я буду кричать, – ответил старик. И в тот же миг упали на него первые лучи солнца и окрасили бороду в розовый цвет.
Отец Янарос снова почувствовал, как дрожит в его ладони рука Невидимого. Его охватил гнев: «В этот тяжкий час, – закричал он в душе, – в этот тяжкий час Ты задрожал? Здесь нужно мужество. Встань, помоги спасти их! Ты забываешь, что Ты не только Христос распятый – Ты Христос воскресший! Не нужны больше миру, распятые Христы, нужны ему, знай, Христы-полководцы. Хватит слез, Страстей, распятий. Вставай, говорю тебе, крикни, пусть сойдут с неба полки ангелов. Неси справедливость! Довольно уже плевали в нас, довольно нас били, венчали терновыми венцами, распинали. Настал час для воскресшего Христа! Второе Пришествие нам нужно здесь, здесь на земле, при нашей жизни. Вставай!» И послышался печальный низкий голос из самых глубин его тела: «Я не могу...»
Отец Янарос уронил онемевшие руки. «Ты не можешь?! Ты хочешь, но не можешь? Ты добр, Ты справедлив, Ты любишь людей, Ты хочешь принести миру справедливость, свободу и любовь, но не можешь?»
Застлались слезами глаза у отца Янароса. «Увы, – пробормотал он, – свобода не всесильна, не бессмертна. И она дочь человека и нуждается в человеке…». Страшная горечь, жалость и нежность переполнили все его тело. Никогда, никогда не любил он Христа так, как в-этот час. «Сынок мой...» – прошептал он и закрыл глаза.
Повернулся командир, взглянул на него, увидел, как текут у отца слезы по щекам и бороде. Знал командир: плачет он не из страха – свою жизнь ни во что не ставит – плачет он о всех людях, о врагах и друзьях, о черных и красных. Смотрел, он, смотрел на слезы старика, и вдруг обдало его жарким ветром жалости – сам он сам не ведал, откуда этот ветер. И сердце его заболело болью по этим двенадцати, что стоят у стены и ждут. От одного его слова, от одного движения руки зависит их жизнь. Что делать? Какой путь – кратчайший к победе? Убить, убить, чтобы никогда не кончилась ненависть? Или и ему раскрыть объятия, как делает отец, и победить ненависть любовью?
Он хотел было повернуться к смертникам и сказать: «Я держу свое слово, я несу свободу. Будьте свободны», но перехватил взгляд Лукаса, впившийся в него – свирепый, насмешливый. И сорвался в нем с цепи бес, страшный, волосатый, весь залитый Кровью. Поднял капитан Дракос руку.
– Огонь! – взревел он не своим-голосом.
Прогремели винтовки, и двенадцать тел покатились по каменным плитам Двора. Тело капитана забилось, как рыба, пару раз перевернулось и покатилось к ногам капитанши. И та отпихнула его ногой.
Крикнул отец Янарос, на мгновение помутилось у него в голове. Он обернулся взглянуть, куда упала церковь. Но рассудок вернулся к нему, и вместе с рассудком вернулась и деревня, и горы вокруг, и Греция.
Медленно, с трудом волоча ноги, подошел он к трупам, нагнулся, зачерпнул пригоршней кровь, размазал ее по бороде, и борода стала алой. Снова нагнулся, снова зачерпнул и вылил кровь себе на голову.
– Кровь ваша, – простонал он, – кровь ваша, дети, на голове моей. Я вас убил!
Партизаны смотрели на него и смеялись.
Он вошел в церковь, склонился над престолом. Рядом с распятием лежал забрызганный кровью камень. Он приложился к нему. Чья это была кровь, красного или черного? Он не спрашивал. Он подобрал этот камень в горах, сразу же после первых боев, и положил его на престол, рядом с распятием. И перед каждой литургией прикладывался к нему.
Он снял епитрахиль, сложил ее, завернул Евангелие, сунул его подмышку. Он почувствовал, как раскрылось его сердце, как хлынула из него нескончаемым потоком любовь, как полилась она в Кастелос, стала заливать побережья и долины Греции. Лилась, лилась любовь, и в груди становилось все легче.
«Кто знает, – подумал он, – может, на меня, недостойного, возложил это дело Христос? Во имя Господне, да будет воля Его!»
Он повернулся, направо.
– Ну, – сказал он Невидимому, – пойдем!
Он вышел из церкви, остановился посреди двора.
– Я ухожу! – крикнул он. – Я буду делать то, что сказал. Я пойду по всем деревням и буду кричать: «Братья, не верьте красным, не верьте черным, братайтесь!» Село, где нет юродивого, гибнет. Я стану юродивым Кастелоса, юродивым Греции и буду кричать.
Осветило старика утреннее солнце; показалось, что стоит во дворе великан – с окровавленной бородой, с кустистыми бровями, с тяжелым посохом, в толстых башмаках, усеянных стальными гвоздями.
Он извернулся к командиру.
– Я взял с собой епитрахиль и Евангелие, капитан Святотатец. Я взял с собой и все батальоны и полки убитых. И всех матерей, одетых в черное, убийца, и всех сирот, и всех искалеченных на войне: хромых, кривых, парализованных, обезумевших – и мы уходим!
– Что ты с ним возишься, командир? – взорвался разъяренный
комиссар, – Убей его! с
Отец Янарос презрительно поднял плечи.
– Ты думаешь, я испугаюсь смерти? Да что со мной может сделать это пугало? Перевезти из суетной этой жизни в вечную - другого она, бедняга, не может. Это же мул, садишься на него– и он везет тебя в вечную жизнь.
Он поднял' руки к небу.
– Если я буду жив, крикнул он, – если дадут эти вот мне жить, никогда больше Тебя не распну, клянусь, никогда не оставлю Тебя беззащитным в руках Анны и Кайафы, Иисусе! Ты сказал, что несешь меч – «меч несу», – где он? Доколе будешь распинаться? Хватит уже, спустись с мечом на землю! После стольких страданий и стольких кровопролитий понял я долг человека. Праведность, вооружись, Христос, вооружись! Я пойду проповедовать по городам и селам нового Христа, Христа Вооруженного!
Он протянул рук вправо, к Невидимому.
– Пойдем.
Партизаны смотрели на него, удивленные. Кое-кто смеялся.
– Рехнулся поп! С кем он разговаривает? Кому говорит: «Пойдем’?
Отец Янарос обернулся к командиру.
– Капитан-убийца, до свидания! – Сказал – и твердо шагнул-за порог.
Никто не пошевелился. Лукас с издевкой посмотрел на командира.
– Он же несет пожар, – сказал он. – Ты его отпустишь? А может быть, тебе его жалко?
Но командир смотрел, как идет его отец, как стучит палкой по мостовой. Он шагал широко, ветер раздувал рясу, развевались по плечам седые волосы. Он торопливо шел вниз, к тропинке, ведущей в Прастову. Камни сыпались из-под толстых башмаков, поблескивали подмышкой в утренних лучах солнца шитая золотом епитрахиль и серебряное четвероевангелие. Кровь убитых, которой он умылся, стекала с макушки и капала крупными каплями на сжигаемый солнцем затылок.
Смотрел на него командир и мысленно переносился далеко отсюда, на дальнее побережье Черного моря, в деревушку, полную мира, православия и зелени. И этот старик, в те времена красивый, смуглый, молодцеватый поп с волосами цвета воронова крыла ... Никого он не боялся, задирал голову перед Турком, смело отстаивал Христа и христиан. А когда приходил праздник Святого, державшего в ладони их деревню, как вступал он, этот старик, в огонь, и хлопал в ладоши, и плясал, и не хотел выходить из пламени:
Как он его ненавидел, как любил, как им гордился.
А потом потерял его из виду, разлучились отец с сыном, а спустя годы встретились во время албанской войны. Подтыкал он рясу, шел по горам, взывал к Пречистой – и видели тогда солдаты, как шагает Она среди скал, как несет на руках раненых. Все, что ни захочет, мог сотворить этот старик из воздуха, потому что верил, потому что страдал, и душа его отделялась от тела и становилась то Пречистой, то св. Георгием-всадником, то громогласным криком: «Христос побеждает!» – и всей душой устремлялись солдаты в атаку.
Отец Янарос уже спустился с откоса, собираясь повернуть на тропинку, ведущую в Прастову. В косых лучах солнца падала его гигантская тень на розовые камни, шла впереди. Еще немного – и он завернет за скалы и исчезнет.
Выскочил комиссар Лукас на середину дороги, поднял винтовку.
– Эй, командир! – крикнул он. – Тебе говорю! Зажми сердце в кулак. Ты должен отдать приказ. Разве ты его не слышал? Он говорит, что хочет быть свободным!
Услышал отец Янарос, как щелкнул сзади затвор винтовки, понял, повернулся вправо, взял за руку Христа, поставил Его перед собой, чтобы не попала пуля.
– Иди здесь, сынок, – сказал он тихо и нежно, – иди здесь, чтобы Тебя не ранили.
Несколько партизан подошли и встали рядом с Лукасом, и они подняли винтовки, прицелились. Взглянули на командира. Тот стоял в воротах, и кровь то приливала к голове, то отливала. Он ничего не говорил, он любовался отцом, смотрел, как шагает тот по камням, как спускается в долину – гордо, стремительно, как старый архангел.
– Эй, командир! – снова крикнул Лукас, – он же несет пожар, слышишь? Не дай ему уйти!
Он помолчал и хихикнул.
– А может, ты его жалеешь?
Кровь вскипела у командира. Партизаны, ждали, не спуская с него глаз.
Снова засмеялся Лукас, подмигнул товарищам и повернулся к командиру.
– Эй ты, слизняк, – прошипел он, но не успел докончить. Командир вскинул руку.
– Убейте его! – выговорил он сдавленным голосом, и глаза застлались слезами.
– Эй, поп, – крикнул Лукас, – эй, отец Янарос, стой!
Услышал старик голос, обернулся. Засверкала на солнце багровая, залитая кровью, борода.
Комиссар отстранил товарищей, вскинул винтовку к плечу.
Пуля попала отцу Янаросу в лоб. Раскинул старик руки и, не проронив ни звука, упал ничком на камни.