Рыбакова Мария Братство проигравших

Мария Рыбакова

Братство проигравших

Неудачное стечение обстоятельств, которое я называю своей жизнью, привело к тому, что история Кассиана увидела свет.

Я издатель. Мне тридцать шесть лет. Я издатель и люблю книги. Мне тридцать шесть, я не стар и уже не молод. Я издатель, я люблю книги, я работаю в старом доме. Мне тридцать шесть, я не стар и не молод, не то чтобы счастлив, но и несчастным меня назвать нельзя.

Есть люди, которые помнят себя в пеленках, я же вынес из раннего детства два-три воспоминания. По праздникам мы ездили в загородный дом родителей отца. Из его окон видны горы и озеро. Предполагалось, что там очень красиво, и мать, поставив меня на балкон, указывала вдаль и говорила: "Смотри, какая красота!". Но мне всегда было холодно на балконе и в этом деревянном доме. Сестра оказалась равнодушной к красоте и не скрывала этого. Я же пытался, хотя и слабо, изобразить на лице восторг, потому что (мне казалось) иначе обидится мать, родители отца и сам этот вид с балкона. Сестра, награжденная здравым смыслом, никого не боялась обидеть и если любила, то по-настоящему.

Ужинали за темным столом в гостиной и при свечах. Бабушка любила свечи, полутьма скрывала ее морщины: томные глаза и высокие скулы казались принадлежащими девушке (ей удалось обмануть нас до такой степени, что мы ее смерть сочли преждевременной). После ужина они курили. Я на всю жизнь полюбил запах дорогих сигарет как символ всего полутемного, загадочного и одновременно успешного, повидавшего мир. Даже теперь, когда курение вышло из моды, этот запах навевает мысли о недостижимом, как тогда, за деревянным столом с резьбой, где мы с сестрой должны были почтительно молчать, слушая непонятные, но влекущие разговоры старших, где я, восхищенно повернувшись к сестре, увидел на ее лице скуку и почти отвращение. Тогда я в первый раз подумал, что может быть два взгляда на происходящее и что я испытываю то, что должен испытывать, а моя сестра чувствует, что хочет чувствовать, безо всякого понятия о дочернем долге.

И еще я заметил тогда, что отец, как и я, пытается попасть в тон происходящего: смеяться или делать серьезное лицо, когда обстановка требовала торжественности. В то время отец уже возглавлял Издательский дом Бернард, а дед отошел от дел, но сохранял позу основателя, "сделавшего из себя" человека, из младших наборщиков ставшего почти миллионером, перед которым все - даже те, кто понятия не имел об издательстве, а уж тем более собственный сын - должны были трепетать. Мой отец вырос в трепете и продолжал трепетать. Бизнес пошел при его руководстве несколько под гору, хотя отец был намного образованнее деда, изучал историю искусств и экономику, любил библиографические издания, но в нем не было хватки, какая была у деда и которая приобретается мальчиком на побегушках через ненависть к мастеру, дающему оплеухи. Надежды возлагались на меня по той смешной причине, что я был упитан. Нужно было только сравнить их: коренастый дед с большими кулаками и с красавицей-женой, которая много лет сражалась против увядания с тем же упорством, с которым дед боролся за свои деньги, - и, с другой стороны, мой тонкошеий, интеллектуальный отец в очках, с женой-гусыней, которая не допускала и мысли о том, чтобы нанять домработницу, но чистила, мыла, убирала, готовила сама, и в этом черпала гордость, как жена любого булочника: в книги она не заглядывала. Позже постигшее ее горе преобразило ее в моих глазах, однако затем горе обернулось фарсом.

Мой младший брат жил у родителей отца, потому что загородный воздух был полезен его слабой голове. Уже тогда было понятно, что ему требуется "особое обучение", ибо он был, если позволено называть вещи своими именами, дурак. Дед и бабка, рассердившись сначала на моих родителей за неполноценного отпрыска, через несколько лет души в нем не чаяли. Каждую неделю ему покупались новые игрушки, к нашей с сестрой страшной зависти. Комната, где он ел и спал, самая светлая комната в доме, была завалена игрушками. Родители отца нанимали внуку нянек и воспитателей, которые могли удовлетворить особые потребности. У брата были две страсти: собирать никому не нужные предметы (которые часто подбрасывались любящей бабкой) и малевать никому не нужные каляки, ради которых был нанят учитель рисования, выпускник Высшей школы искусств. Родители приободрились, узнав, что брат рисует, им виделся отсталый рисующий вундеркинд, который опять-таки послужит прославлению фамилии Бернард. Но этим их мечтам не суждено было сбыться, потому что это были смешные рисунки дурака, ни больше ни меньше. Отцу и матери оставалось возлагать надежды на нас с сестрой, которые частично (но только частично) сбылись. Во дни же нашего детства мы с сестрой украдкой пробирались по винтовой лестнице в комнату дурака и начинали его мучить. Оттуда крики несчастного идиота не могли быть услышаны в гостиной, и мы вымещали пинками и щипками нашу зависть к его игрушкам и свободной, как нам казалось, жизни (ведь мы уже ходили в школу).

Школа была первым большим разочарованием. Помню, мы бросились занимать первую парту, хотели быть как можно ближе к доске и к учителю, в первом, можно сказать, порыве любви. Но нас с сестрой отсадили далеко назад, потому что мы были крупные дети и другим из-за нас было плохо видно.

Родители послали нас в самую обычную школу - это было проявлением их демократизма, которого, впрочем, не хватило на то, чтобы позволить нам ходить пешком: нас привозили на машине. Некоторые учителя (их было меньшинство) проявляли к нам почти что подобострастие; другие видели в нашем присутствии возможность показать, что для них все равны, и толстый издательский сынок ничем не лучше сына дворничихи.

К сожалению, школьные предметы давались мне с удивительной легкостью. Я полюбил уроки физкультуры, потому что только там мог демонстрировать требовавшуюся от меня посредственность. На всех прочих уроках я первым знал ответ, как ни пытались учителя запихнуть меня в прокрустово ложе усредненности (ребенком я возлежал на прустовом ложе бесконечности). За это преподаватели сочли меня "выскочкой" и в педагогических целях сообщили эту мысль моим одноклассникам.

Сестру, которая не отличалась способностями (или лучше моего умела их прятать), полюбили, но в любых перепалках она всегда оставалась на моей стороне. Когда она пропала, волна симпатии окружила меня из-за постигшего нас горя. Больше никто не называл меня выскочкой, и учителя разрешали мне получать высокие баллы.

Я воспользовался их хорошим отношением, чтобы стать школьным трубачом. Такая у меня была амбиция: на празднике в начале учебного года громко протрубить в медную трубу. Какой-то заботливый родитель заснял праздник на пленку, и я имел счастье лицезреть свои надутые щеки и гордую позу на семейном экране. Разумеется, я тут же снял с себя обязанность трубача - на радость следующему претенденту.

Моя сестра - тогда ей было четырнадцать лет - пропала, я помню, в среду, шестого мая. На завтрак мы ели ветчину, яйца всмятку и черный хлеб: сестра непрерывно играла ложкой в пальцах, раскачивая ее, и это раздражало мать и заставило ее прикрикнуть. Помню, что я рассердился и даже не мог поверить в искренность материных слез после того, как сестра исчезла. Я даже думал, что материн окрик и пропажа сестры как-то связаны между собой, и сказал об этом матери, на что отец ответил, что я ничего не понимаю, а мать залилась слезами и повторяла, что если б она знала про последний день, то ни за что не стала бы кричать. Горе не сближает, и я волен был винить в судьбе сестры кого хотел.

Она отправилась на занятия гимнастикой по широкой дороге, обсаженной деревьями, где редко кто проходил, но все же нашелся очевидец, который показал, что возле сестры притормозила машина и водитель предложил ее подвезти. Сестра села, и больше ее не видели. Она растворилась в воздухе, как исчезают десятки девушек ежегодно: существует мрачная статистика, с которой не желали сверяться мои родители, потому что, как известно, ужасные происшествия случаются с другими, а не с нами, и уж никак не с семьей Бернард. Эта фамилия была не какой-то никому не известной, к которой можно было прицепить любую историю. Фамилия Бернард была уже вписана в контекст издательского дела, мы уже себя проявили, и ничего другого с нами не должно было случиться, это было бы совершенно лишним прибавлением к истории семьи. Но сестра не возвращалась. Тогда мои родители решили, что у семьи Бернард особые права на силы полицейских и что уже дочь семьи Бернард найдут непременно. Благодаря их большим деньгам, для мужа и жены Бернард обычно делалось исключение. Но смерть (или что бы там ни было) не знала исключений, а потому дочь ни в живом, ни в мертвом виде им возвращена не была.

Мать все ходила по той аллее, где пропала сестра, надеясь ее там встретить, ходила еще несколько месяцев, и это трогало меня, хотя я старался не подавать виду. Но одновременно она хотела, чтобы все жалели теперь именно ее, а я не хотел, потому что это было не ее горе, а мое: сестра была мне ближе всех. Теперь я - близнец - остался один, один как перст, один, который в поле не воин, меньше, чем один, половина - потому что раньше мы с сестрой не были двое: мы были одно.

Некоторое время спустя моим родителям удалось создать видимость счастливого существования. Я не знаю, нужна ли была им самим эта комедия, или она создавалась в основном для знакомых, но я вынужден был подыгрывать.

Тогда же я стал читать китайские стихи и увлекся - насколько мог увлекаться такой вялый подросток, как я, - Китаем. Мой Китай ни в ком не вызвал энтузиазма. Другие в то время бредили Индией, Гималаями или, если речь шла о том, чтобы загладить вину белого человека, Африкой. К тому же, когда я еще был ребенком, в Китае разразилась культурная революция, уничтожившая почти все то, что я позже полюбил. Увидев, что я читаю китайские стихи и рассматриваю рисунки, отец обрадовался моей любознательности и принес учебник китайской истории, а также книгу об иероглифах. Книги показались мне скучными, но я боялся сказать об этом отцу. Когда он заглядывал ко мне в комнату, я, услышав его шаги в коридоре, поспешно раскрывал учебник (моя комната не запиралась, и в постоянном страхе перед вторжением я научился различать звучание шагов каждого домочадца). Отец скоро раскусил мое притворство, и "Китай" исчез из наших разговоров.

Через десять лет я случайно встретил сестру на улице и узнал ее, хотя она ничем не отличалась от других хиппи, вздымавших пыль босыми ногами. Я не любил хиппи. Она сказала, что убежала, потому что жизнь дома была ей отвратительна, и я хотел воскликнуть: "Чем же?", а вместо этого спросил: "Почему ты не позвала меня с собой?" И она пожала плечами, отвечая: "Ты же всегда был любимый наследник". Я не знал, что сказать, и, по правде говоря, не собирался следовать за ней пыльными путями хиппи. С тех пор мы не виделись.

Я остался таким, как был, и блюду традиции Издательского дома Бернард. О, у нас славные традиции и замечательные авторы, мы все - как одна семья. Всю жизнь я принужден лгать, не ради выгоды, а ради чести, потому как "положение обязывает", ведь правдой я могу нанести урон делу. Я был рожден для того, чтобы руководить издательством. Другие люди рождаются без особой цели, просто жизнь дарится им. Я же появился на свет с целью занять место директора Издательского дома Бернард.

Я отношусь к тому поколению, которое сексуально просвещали, но никто не просветил нас о том, что не у всех равные шансы. Нас предупреждали: "пользуйтесь презервативами", но никто не говорил нам, что если, скажем, ты толстый, и у тебя лоб блестит от пота двадцать четыре часа в сутки, и ты говоришь о скучных вещах, потому что они кажутся тебе интересными, или вообще молчишь, то у тебя никогда не будет шансов воспользоваться презервативами. До сих пор во мне сохранилось что-то вроде обиды. Влюблялся я, должно быть, больше от одиночества, но готов был, в благодарность за снисхождение, положить вселенную к ногам возлюбленной. Но она боязливо отодвигалась: может быть, оттого, что у меня лоб блестел, а возможно, потому, что размеров вселенной она не могла себе представить и приписывала мне весьма банальные намерения. Произведения искусства судят по тем законам, какие они сами себе поставили, - а нас мерят всех одной меркой.

Конечно, я мог произвести впечатление на женщин, используя деньги и связи моей семьи или хотя бы преподнеся им роскошно изданный альбом с моей фамилией в низу обложки. Но я предпочитал анонимность. Мне хотелось, чтобы полюбили меня самого. Я не понимал абсурдность этого желания, ведь я Бернард, а Бернард - это издательство. Но, поскольку я не мог отличить себя от семьи, в общении с девушками я придумывал себе новый образ, совершенно мне не свойственный, который я, в растерянности, принимал за самого себя.

Потом, когда с женщинами дело пошло - рано или поздно получается у каждого, - я заметил, что не нахожу того, что ищу - повторения той близости характеров и мыслей, которая объединяла нас с сестрой (я не думал о том, что она отреклась от меня). Постепенно я покинул подруг, к которым раньше стремился, и по собственной воле запутался в той паутине одиночества, которую плетут "случайные связи".

С тех пор я любил только одну женщину (чисто физически, но от этого не менее страстно) и при странных обстоятельствах одного мужчину - хотя и не испытываю влечения к собственному полу.

Мы встретились (хотел сказать "в первый раз", но мы и потом встречались только здесь) в ресторане гостиницы, расположенной напротив редакции моего издательства. Стены домов в нашем городе неярки, в отличие от других мест, где много туристов и где архитекторы стараются разукрасить фасады. Но тогда - в момент нашего знакомства - стояла осень с красными листьями, и мне кажется, что эта пестрота потом сопровождала все наши свидания.

Каждую пятницу после работы я ходил в этот ресторан: я дольше всех оставался в редакции и, уходя последним, запирал дверь. Сотрудников у нас было всего несколько человек - женщины от сорока до пятидесяти лет. Почти все они носили пучок на затылке и очки в толстой оправе, и всем им были свойственны любовь к искусству и прекраснодушие, почему-то не сочетающееся с красотой лица. Они работали еще с моим отцом и до сих пор пребывали в восторге от его деликатности и духовной чуткости. Я же, относительно молодой человек, пришедший ему на смену, вызывал в них и раздражение, и материнские чувства: неизвестно, чего было больше, но оба чувства проявлялись несильно, что облегчало мое существование. Я мог бы уволить их всех и набрать новых сотрудников, но не хотелось вступать в конфликт с профсоюзом. Я мирился со старыми и не очень способными работниками еще и потому, что они любили редакцию, архивы, папки с рукописями, и потом, я еще ребенком познакомился с ними. Они и тогда сидели за теми же столами, что и сейчас, в широких, по тогдашней моде, юбках, молодые. Когда я смотрел на них, мне иногда казалось, что между мной пятилетним и мной тридцатипятилетним нет никакой разницы.

Мы не делали перерыва на обед, зато постоянно пили кофе: огромная кофейная машина была идолом нашей редакции, и бежевый ковер на полу был пропитан кофеином (чашки на блюдцах дрожали в слабых руках редакторов). Мне не позволялось пить кофе вплоть до шестнадцати лет, и запах этого напитка до сих пор радует меня.

В пятницу я запирал двухэтажное здание, прощаясь с ним до понедельника (конечно, я мог бы не каждый день ходить на работу, но это как-то не приходило мне в голову). Я пересекал улицу и шел в гостиничный ресторан с белоснежными скатертями и сияющим столовым серебром. Я всегда заказывал рыбу и пил, кажется, рецину, но какое значение имеет это вино, хлеб, рыба, все насыщенное христианской символикой меню, когда в том ресторане я встретил возлюбленную плоть?

Она сидела в углу - я же сидел у окна, но вместо того, чтобы смотреть в окно, посмотрел в угол. Cветлые кудри, зеленое платье и шляпа, хотя, может быть, шляпу я досочинил позже, создавая картину из моего воспоминания. Наши глаза встретились, и я отвернулся, но мне казалось, что она продолжает смотреть на меня. Я не сводил глаз с моего блюда, окончив же есть, уставился в окно и не решался повернуть голову, чтобы спросить счет. Наконец, официант спросил, доволен ли я ужином, и я, воспользовавшись этим предлогом, поднял голову и увидел, что в углу больше никого нет, и тут же досада сменилась разочарованием.

Я забыл о ней, но в следующую пятницу опять ел свою рыбу и пил свое вино. На сей раз я был в замечательном настроении: мне удалось заключить контракт на издание иллюстрированной биографии Беклина. Это мой любимый художник. Другие, и среди них - мой отец, считают его чуть ли не воплощением безвкусицы. Я же был еще в отрочестве поражен его "Островом мертвых". Мрачный, недвижный морской пейзаж, посреди которого поднимается одинокий остров. К его кипарисам лодка влечет закутанную в белое, прямо стоящую фигуру, и мы знаем, что это не человек, а лишь душа, очищенная от всего земного. Еще я любил две картины, изображавшие виллу у моря и женщину, которая глядела с берега вдаль. На одном полотне вилла еле видна сквозь густую зелень, и молодая женщина в трауре упрямо смотрит на море, а на втором - руины меж голых ветвей, и старуха с опущенными плечами смотрит перед собой. Паны, сатиры, наяды, их массивные тела среди скал и волн божество как смесь зверя и человека. Я представил себе, как будет недоволен отец тем, что альбом Беклина выйдет в нашем издательстве, и это омрачило мою радость. Но все же что-то во мне ликовало оттого, что я назло всем протолкнул "моего" Беклина: что-то во мне было сатиром с его картины.

Я улыбнулся женщине, которая сидела за тем же столом, что на прошлой неделе, и она улыбнулась в ответ.

Когда я в следующий раз опять пришел в ресторан, ее не было. Я сделал заказ и смотрел в окно, теребя в пальцах салфетку. Даже не помню, в каком настроении я был тогда: просто смотрел на почти вечернее небо и пестрые листья под ногами прохожих. Женщина спросила, можно ли сесть за мой столик, и я ответил "да", обрадовавшись и удивившись.

Мы говорили о погоде и еще о других ненужных, никому не интересных вещах. Она заказала мясо с кровью. Ее звали Ксения, "чужая", и в соответствии со своим именем она странно выговаривала слова, как будто с акцентом или, возможно, это был говорок незнакомой мне местности.

Безымянным пальцем она дотронулась до моей руки, лежавшей на столе. Этот жест соединил нас, хотя на ее пальце было кольцо, связывавшее ее с другим. Она прикоснулась ко мне так легко, как не смогли бы никакие слова. Мне нравилось, что между нами ничего не было сказано (ни тогда, ни потом), но все было понято.

Мы сняли комнату на верхнем этаже той же гостиницы, окна которой выходили во двор. В этом здании были странно распределены шик и простота: фойе, ресторан и коридоры были отделаны во вкусе нуворишей, а комнаты поражали бедностью. Синее покрывало на постели и синие занавески на окнах, синяя ваза на деревянном столе: все остальное было белым, но не санитарно-белым, как в больнице, а словно пожухлым. Воздух в этой комнате был свеж, ее всегда проветривали перед приходом гостей. Моя вторая любовь мужчина - просил меня потом, чтобы я привел его в ту же комнату, но я этого не сделал.

Когда она разделась, я увидел тело точь-в-точь как у мраморных статуй и влюбился в идеальные пропорции. Округлости рук и ног - нелепый повод, чтобы полюбить кого-то, ведь в человеке мы должны любить его душу. Однако мы любим музыку или картину за пропорциональность составных черт. Есть тайный ритм в природе. Может быть, ему соответствует формула золотого сечения, хотя я никогда не мог понять, что это такое. Но если этот ритм или эта формула существуют, то тело Ксении уловило их, и в нем была гармония, которой я хотел обладать. Внутри у нее был как будто маленький свинцовый шар, тянувший книзу, отчего ее движения делались плавными. А кожа была совершенно гладкой и мягкой. Мне самому было не совсем понятно удовольствие, которое я получал. Оно, как я уже сказал, было чисто физическим, и в то же время там было что-то еще. В моменты близости она смотрела на меня, и я видел в зрачках мое отражение. Ее рот был полуоткрыт, как будто она хотела что-то сказать, но эта фраза так никогда и не сорвалась с губ. Если бы я знал, как ее любил муж, я оставил бы ее: но она, без сомнения, нашла бы себе другого любовника.

Наши встречи повторялись каждую пятницу, и я предчувствовал их, перебирая бумаги в редакции. От этого я не становился рассеянным, наоборот, с большим усердием читал предложенные мне рукописи. Мои силы удесятерялись и ноги под столом выстукивали победную дробь.

Посткоитальное блаженство растягивалось на все выходные. С вечера понедельника я начинал мечтать о ней, и ночью в четверг желание достигало кульминации. Подростком я мечтал по ночам о женщинах. Тогда же думал: когда вырасту и фантазии перестанут казаться недостижимыми, о чем я буду думать в промежутке между выключением света и сном? Меня пугала мысль, что рано или поздно, в это время ночи голова будет занята составлением планов на следующий день или подведением итогов прошедшего месяца. Но нет. Я сделал открытие, что всегда буду грезить и по разным сценариям разыгрывать сладость предстоящей встречи. Теперь я по ночам представлял Ксению, ее широкое белое лицо, ее большой рот, руки с недлинными пальцами. И вот парадокс: она нравилась мне больше других женщин, потому что ни о чем не спрашивала и ни к чему меня не обязывала; но по ночам, в моих мыслях, мы часто вели долгие разговоры.

Каждую неделю я опасался, что она не придет; боязнь росла вместе с желанием и к четвергу становилась невыносимой. Тогда во мне просыпалась такая тоска по ней, что я позвонил бы, если бы знал номер: голос в телефонной трубке был бы заменой телу. Я опять думал, что один человек только половина, а двое на самом деле одно.

Неужели мысль может спугнуть событие? Я уже мечтал о том, чтобы увезти Ксению на море или в какой-нибудь средневековый город. Как бы медовый месяц с замужней женщиной. Я не должен был об этом думать: наши встречи были наилучшей формой любви, по крайней мере, для нас. Кроме того, я с детства знал, что человек не волен в своих мыслях. Если думать о дурном, мечтать о неразрешенном или хотеть слишком многого, будешь наказан. Я не знал, каким образом это происходит, как судьба может читать наши мысли, но очень рано увидел, с какой неизбежностью наступает расплата.

Ксения перестала приходить в ресторан, хотя я ни словом не заикнулся о совместной поездке и думал об этом лишь украдкой, будто прячась от самого себя. Я ждал неделю, другую, месяц, полгода, но она не появлялась, и все, что осталось у меня от нашей любви, это привычка ходить в ресторан по пятницам, которая, впрочем, была свойственна мне и прежде.

По выходным я иногда ездил за город к родителям, где они жили теперь с моим младшим братом. Я делал это неохотно; как я уже говорил, красота природы слабо на меня действовала, и особой потребности в свежем воздухе я не испытывал. Красоту - кроме человеческих лиц - я нахожу в искусстве. Должно быть, я насквозь искусственный человек. Возможно, даже фальшивый. Иногда я копался в себе и действительно не находил там никаких подлинных чувств.

Дед, плотный, низкорослый, с громким голосом, не мог пережить дряхлости. Любое ограничение воли было ему противно - ему, чье тело казалось сжатым в один волевой кулак. Когда-то шмель залетел на веранду и шел по полу, мы с братом и сестрой застыли в ужасе перед шумящим мохнатым существом, но дед, усмехнувшись, раздавил шмеля каблуком и потом сказал отцу: "Твои дети шмеля боятся". Отец изобразил на своем лице упрек, который никто из нас всерьез не принял. Мы знали, что вместе с отцом принадлежим к расе людей, не убивающих шмеля. Разве что моя сестра могла бы. Она, меньше нас любившая деда, была больше всех на него похожа.

Но и для деда пришло время отправиться той же дорогой, что и шмель. Последние месяцы он жил так, как должен был прожить весь свой век - в любви и сострадании к любому существу. Я ни за что не хотел бы заглянуть в его мысли. Как должно быть ужасно это распознание жизни перед самым ее концом, которое, возможно, ожидает и меня.

Мы должны были гулять медленно, потому что быстро идти дед уже не мог, нам встретилась мать с младенцем, и дед заулыбался ребенку и стал с ним играть, а я знал, что старик очень нетвердо стоит на ногах, и боялся, что кто-нибудь ненароком толкнет его и он упадет. Здесь особо страшным было бы унижение. И я думал, зачем всю жизнь бороться, зачем издательство, когда в конце вот так нетвердо стоишь на ногах и играешь с младенцем, будто в первый раз увидев, что младенцы существуют.

Меланхолия, которую дед испытывал из-за наступившей немощи, рассеялась примерно за неделю до его смерти. Он позвал меня в свою комнату, чтобы поговорить, как я думал, о будущем издательства - то есть о моем будущем. Но вместо этого он стал рассказывать анекдоты, о разных зверях, о проделках старых друзей. И мы смеялись.

Отец удалился от дел после его смерти. Мне почему-то казалось, что он, всегда трепетавший перед отцом, воспрянет духом и станет преобразовывать издательство по своему вкусу, не дожидаясь теперь ничьего согласия. Но он передал мне руководство через две недели после похорон и вместе с матерью удалился за город. Мне даже казалось, что дела издательства перестали интересовать его. Он собирал листья в лесу и высушивал их среди страниц им же изданной книги, чтобы потом находить названия кустов и деревьев в латинском словаре, которым он в последний раз пользовался будучи студентом. Матери это нравилось. Она приобрела в деревне подруг, звала их на собственноручно испеченные пироги, которые те умели ценить. Отец выходил из кабинета на всеобщее чаепитие. Его расспрашивали о культуре, о философии, о мышлении. Предполагалось, что в тиши кабинета он работает над чем-то необычайно важным, кумушки восхищенно глядели и заронили тогда в его душе первые ростки тщеславия, которые еще долго оставались незаметными.

Я же - я немного похудел, стал лучше одеваться, и если бы не вялость, мог бы превратиться в плейбоя. Но я случайно встретился с Ксенией и желал только ее, потому что верю в случайности; случай отнял ее у меня, и я ему покорился, потому что, как я уже говорил, верю в случайности.

После рабочей недели я снова сидел за любимым столиком возле окна: наступила весна, и я радовался, что скоро можно будет сидеть на улице. Поедая макароны с креветками, я воображал себя на южном пляже, даже закрывал глаза от удовольствия. Потом увидел в углу знакомое зеленое платье. Я ел медленно и радостно, если можно так выразиться. Я понял, что Ксения вернулась ко мне и все будет по-прежнему, но я не отпущу ее больше. Столики, стулья, стены ресторана пришли вдруг в состояние полнейшего равновесия, как будто раньше царила качка, незамеченная мною.

Она не уйдет, пока я не подойду к ней. Я поднялся. Не дойдя нескольких шагов, я увидел, что с ее лицом что-то произошло. Она подняла голову - она ждала меня. Я подошел ближе и разглядел, что это мужчина, переодетый

в женщину. Я отвернулся и быстро вышел, сделав вид, что заплутал по пути

к двери.

Мне больше не хотелось возвращаться туда. Маленькие события и неприятности имеют иногда огромное для меня значение. Не потому, что я слабый человек. Может быть, восприимчивый, но это же не слабость. Я ни за что не хотел бы отказаться от впечатлительности, хотя иногда она делает жизнь почти невозможной. Так было и тогда: из-за нелепого происшествия мне расхотелось ходить в мой любимый ресторан. Но я решил, что так быть не должно, иначе кто угодно начнет гонять меня, и мне, желай я избежать случайного расстройства, придется везде носить шоры. Поэтому я не изменил привычке и направил свои стопы на прежнее место через неделю.

Мне показалось, что фигура в зеленом платье стоит на улице и наблюдает за мной, и поэтому я не удивился, когда, стоило мне занять место, она приблизилась к моему столику и спросила разрешения сесть напротив меня. Я позволил ей - ему. Он говорил тонким голосом и был накрашен, как женщина. Крючковатый нос делил пополам узкое лицо, верхняя губа его деликатного рта была слишком коротка. Наверное, он был хорош собой, но мне были всегда противны мужчины такого рода, хотя я никогда не шел против правил вежливости.

Мужчина в женском платье демонстративно положил на стол желтенькую кинопрограмму и спросил, видел ли я уже новый фильм, только что вышедший на экраны. В этот момент я забыл, кто передо мной. Новая лента была замечательна: я чувствовал близость с главным героем, сильным, но хромым. Он очутился в деревне, полной чудовищных лиц, и искал любви у сморщенной старухи, чтобы стать (вопреки своей первоначальной цели) свидетелем, но не участником драмы. Мужчина кивал головой в такт моим восторженным словам и вставлял иногда: "Я с вами совершенно согласен" - искусственно тонким голосом. Скоро принесли десерт; я, окончив монолог, замолчал, ковыряя желе ложечкой: я больше не знал, что сказать. Собеседник тоже не произносил ни слова, и пауза становилась тягостна, потому что между двумя молчащими людьми, которые находятся наедине друг с другом, против их воли устанавливаются очень близкие отношения. Моя левая рука бессильно лежала на столе. Мужчина в женском платье тихо прикоснулся к ней безымянным пальцем, в точности повторяя жест Ксении. Бросив на стол салфетку, я выбежал из ресторана.

Через час я вспомнил, что забыл расплатиться. На следующий день я пошел туда в предобеденное время. Улыбающийся официант сказал, что моя подруга за все заплатила. "Какая подруга?" Она оставила визитную карточку, и я увидел имя Ксения и ее домашний адрес.

Так значит, это была ее глупая шутка - подослать ко мне переодетого мужчину, чтобы сообщить свой адрес. Я радовался и негодовал; сначала даже хотел оставить визитку без внимания. Потом счел это грубостью по отношению к даме, купил букет и вечером отправился к ней.

Это был один из немногих уцелевших домов девятнадцатого века, скучных, так называемых "доходных". Среди множества кнопок я нашел ее звонок. Дверь открылась. На лестнице стояла полутьма, которую слабая лампочка не в силах была развеять. Я поднимался: квартира находилась под самой крышей. Дверь была уже приоткрыта, и я вошел, постучавшись.

Но в прихожей меня ждал тот же мужчина. Я спросил его, где она. "Это я - Ксения", - пропищал он, распахивая халат, под которым была женская комбинация. Он весь подался вперед, как бы предлагая мне себя. Я ударил его по лицу, и он отлетел к стене. Я не дал ему упасть на пол, поднял за воротник халата, ударил по другой скуле и отпустил. Носком ботинка я еще раз ударил под ребра (в первый раз я бил лежащего). Он не пытался сопротивляться. Я снова поднял его за халат и прислонил к стене, кулаком упирая в подбородок: "Где она?" Костяшками пальцев направил влево его лицо. "Ксении больше нет", - сказал он.

Ксения умерла от аспирина, сказал он мне, когда я помог ему сесть на диван, составлявший почти единственную мебель этой квартиры. Его жена подхватила простуду, одну из тех зараз, что бродят по городу в феврале-марте и которым мы обычно не придаем значения. Чтобы не чихать и не сморкаться (она не поняла, что для нее это будет смертельно), Ксения приняла несколько таблеток аспирина в один день, что привело к внутреннему кровоизлиянию, потому что у нее была не в порядке печень. Он не понял, что она умирает, и потом, когда она уже умерла, отказывался поверить, и жалкая причина этой смерти казалась ему дополнительным доказательством ее невозможности. Ведь умереть от аспирина - это все равно что погибнуть от укуса комара. Очевидность была против него, и вокруг все утверждали, что он стал вдовцом.

Ему не оставалось ничего другого, как стать ею. Ее одежда была ему впору, так как они были почти одного роста: он невысок для мужчины, она крупна для женщины. Он ложился спать в ее ночных рубашках, а днем ходил за покупками с ее хозяйственной сумкой. Современное общество терпимо относится к трансвеститам, и поэтому, хотя некоторые оборачивались, никто не свистел ему вслед.

Он утверждал, что Ксения когда-то любила его, но, чтобы поселиться в нашем городе, ей нужно было выйти замуж. Любовь и местожительство представляли собой дилемму, в которой она выбрала местожительство - и внутренне отдалилась. Она попросила его жениться на ней и тем самым отняла у себя - так он утверждал - любую возможность романтических отношений. А их-то, может быть, ей на самом деле хотелось больше всего, но она не решалась себе в этом признаться. После того, как он пошел ей навстречу в этом деликатном вопросе, она благодарила его, но нежности больше не было. Тогда же она начала ему изменять. До меня был другой, но он покинул город. Потом был я, и муж выследил нас в ресторане, но ничего не предпринял: тогда ему самому было непонятно, любит он ее или нет. Позже он понял, что да, но уже ничего нельзя было изменить, ни свадьбы, ни болезни.

Теперь он носил в сумочке ее документы, называл себя Ксенией и даже во сне пытался быть ею, для чего приобрел пособие "Lucid Dreams. Как управлять своими снами". В специальной больнице он подал прошение о перемене пола, но после консультации был отвергнут, так как о настоящей причине говорить не хотел, а в то, что он "всегда чувствовал себя женщиной", никто не верил. Он находил другие пути: гляделся в зеркало и упражнялся в ее жестах и ужимках, которые сохранила его память, а она, слава Богу, сохранила многое, несмотря на то, что, как правило, ближайших-то людей мы скорее всего забываем. Раз в месяц он делал разрез на запястье, чтобы рука кровоточила в течение пяти дней. Он поехал было к родителям Ксении, но те прогнали его, бранясь на чем свет стоит, потому что его внешний вид казался им издевательством над ее памятью: они не желали принимать замену.

С трудом рассказав свою историю до конца, он заснул. Я не знал, приписать ли его внезапную сонливость нервному истощению или наркотикам, но остался в его квартире. Пока он спал, я перебирал бумаги на столе - кроме дивана в комнате были всего-то стол и полочка. Нашел стихи, которые не поразили меня мастерством. На полке стояли сборники чужих стихов и два малоизвестных романа, все наилучшего качества.

Когда он проснулся, я сделал ему кофе: я с легкостью ориентируюсь

в чужих кухнях, особенно таких бедных. Он обнял меня рукой за шею, когда я наклонился над диваном, и попросил отвести в ту комнату в гостинице, но

я сказал, чтобы он пил кофе, и он, опустив глаза, стал прихлебывать напиток из чашки.

Я нашел для него психотерапевта, сына старого знакомого моего отца. Обычно его пациентами были домохозяйки или же мужчины возраста "седина в бороду - бес в ребро", то есть на пороге окончательной импотенции. Он обрадовался молодости Кассиана и увлекся его необычным расстройством. Тишина кабинета с обязательным Ван Гогом на стене, монотонный голос доктора мало-помалу подействовали, и Кассиан сбросил женское

обличье.

Но он был раним и не был исцелен полностью: ему как будто недоставало прежнего странного панциря. Он хотел говорить со мной, но не знал, о чем, ибо все уже было высказано в кабинете у доктора. Голос Кассиана ломался, как у подростка: ведь еще совсем недавно он поднимался на самые верхние ноты. Мне хотелось выручить его из этого зазора между двумя полами, зазора между болезнью и выздоровлением. Я предложил ему написать книгу.

Его история могла составить сюжет трогательной и, может быть, успешной книги. К тому же описание собственных переживаний ускорило бы процесс выздоровления, сказал я ему. Он мог бы взглянуть на себя со стороны и найти в своей судьбе общее с судьбой каждого человека - так я говорил Кассиану.

Он согласился. Он пробовал себя на литературном поприще, хотя работал учителем в школе (его уволили во время его болезни, и, на самом деле, противозаконно). Он сочинял стихи без рифмы, напоминавшие джаз, но я читал в них лишь неопределенность чувств. Теперь же у него было о чем писать: ужас его переживаний не ложился в стихи, но требовал сухой формы, где рассказчик взирал бы на Кассиана словно через очки. Мне удалось уговорить его, мне удалось воодушевить его, и он с радостью принялся за работу - это была его первая радость на моей памяти. На письменном столе стояла фотография его матери, красивой женщины с восточными чертами лица, то ли Рут, то ли Эстер. Она происходила из Праги, и мне вспоминалась мать Рильке, которая одевала сына девочкой. У ее родителей, как мне рассказал Кассиан, на запястье был вытатуирован номер. Еще говорил, что как-то раз приехал в Прагу, на родину предков, но все показалось таким чужим, сказочным, но чужим.

Депрессия понемногу отступала, освобождая подлинного Кассиана. Он стал по-мужски, но хорошо одеваться, и по тому, как он небрежно расстегивал верхние пуговицы рубашки и говорил, закидывая ногу на ногу, о своей будущей книге, я заметил в нем легкое тщеславие. Но может быть, та удивительная форма, которую приняло некогда его горе, частично произошла от этого любования собой. Мне нравилось бывать у него (мне, который избегал смотреть на себя в зеркало).

Я приходил засветло и приносил с собой пиццу, которую мы разогревали. Я читал рукопись, сидя на старом диване, а Кассиан, не прерываясь, работал дальше за столом. Потом мы обсуждали написанное. В первый раз я принимал деятельное участие в самом создании, а не в выпуске книги. Я давал советы с все возрастающей храбростью, и мастерство Кассиана, мне казалось, росло день ото дня.

Он писал, как он ехал на поезде в холодный край. Как дверь вагона открылась, и он вышел на яркий свет в покрытое снегом поле. Он оглянулся, но поезд уже ушел, за его спиной ничего не было, не было той черноты и той двери, откуда он вышел. Он шел по лесу, вдоль поля, знакомой дорогой, он уже бывал тут. Впрочем, ему казалось, что все переменилось, но он не мог понять что. Лес поднимал к небу голые - он хотел написать "руки", но это были именно сучья, потому что были мертвы. Не было ни следов на снегу, ни звуков, и даже воздух не колыхался. Приблизившиеся дома были все пусты и заброшены, лишь в одном горел свет, и это был именно тот дом, куда шел Кассиан. Войдя, он увидел женщину - должно быть, знакомую его знакомых. Она сидела у лампы с книгой, и когда он входил, она, читая вслух (но кому, кому?), произносила строки: "Ни зимних птиц, ни мошек на снегу". Дорога, по которой пришел Кассиан, была именно такой: ни зимних птиц, ни мошек на снегу. Он так удивился этому совпадению, что присел возле женщины, чтобы слушать дальше, и потом женился на ней, но никогда не рассказывал ей, что его путь к ней лежал через лес, где не было "ни зимних птиц, ни мошек на снегу".

Теперь я появлялся перед родителями с загадочным видом. Они ничего не знали о книге, которая готовилась нами и которую я твердо решился издать. Я затаился, как пантера перед прыжком.

Один раз я подъехал к их дому, и, разглядывая его стены между прямыми стволами сосен, я почувствовал, что время замедлилось. Я читал где-то, что чем старше становится человек, тем быстрее для него катится время. Но сейчас я был свидетелем обратного. Темные прямые стволы вставали перед моими глазами и заставляли думать о мачтах кораблей и о тюремных решетках. Я вышел из машины: почва качалась у меня под ногами.

В своей комнате брат чертил что-то, сидя на полу. Я силился найти порядок в этом нагромождении линий, но не находил. Брат мой бросил злой взгляд через плечо и закрыл от меня рисунок. Дурак находится по ту сторону добра и зла, подумал я, вопреки всему, что писал Достоевский и что так любят показывать в "гуманных" фильмах. Он не может любить меня: в нем есть только жажда и голод, удовлетворенность и раздражение, в его голове - не мысли, а пустая форма мыслей.

Я спустился в гостиную, и ее холод окутал меня пеленой, препятствовавшей любому движению. Приподнятость, которую я чувствовал еще вчера в комнате Кассиана, когда смотрел на его согнутую над бумагами спину, исчезла. Резной китайский ларчик с лаковыми миниатюрами стоял на столике у стены, старинная работа, фамильная реликвия. Фамильная ли? Дед вышел из бедняков, ларчик был куплен много позже. Мне вдруг показалось, что было большой ошибкой поставить его в гостиной. Но потом засмеялся: я становлюсь суеверным, как тот, кто боится хранить у себя фотографии незнакомых людей и утверждает, что те сверхъестественным образом влияют на его жизнь.

Мы обедали. Жизнь снова прибрела быстрый темп.

Окончание книги мы с Кассианом праздновали в ресторане (но не в том, где мы встретились). Я сказал, что мы заработаем деньги на этой книге, а он сказал: давай тогда отправимся поездом через Сибирь. Я представил себе убегающую решетку деревьев за окном и согласился.

Теперь дело было за издательством, и Кассиан часто заходил ко мне на работу: ему казалось, что все идет слишком медленно. Он ничего не знал об изданиях, он никогда не публиковался. Я успокаивал его как мог. Это была моя любимая книга, и не только потому, что я принимал в ней участие. Она напоминала житие странного святого, чья святость заключалась как раз в смехотворности и бессмысленности его действий. Кассиан выражался если не языком бухгалтеров, то, пожалуй, школьных учителей. Я думаю, что если бы Кассиан не нашел бы столь формальных слов для своего горя, он никогда бы не расстался с ним. И еще меня поразило, что в его слоге не было ни тени самолюбования, которое я нередко замечал в нем: пишущий и болтавший со мной Кассиан были два разных человека.

Я спрашивал, что бы он хотел поместить на обложку. Свою фотографию? Он отрицательно качал головой. Он сначала хотел лубок, но я не позволил. Тогда я предложил городской пейзаж - пустую улицу, - и он согласился.

Конечно же, издание было финансовым риском. Странное дело, я совсем не думал о том, что Кассиан никому не известен и что история, которая произвела такое впечатление на меня - одного из действующих лиц, - может ничего не означать для других. Но я не жалел денег ни на оформление, ни на большой тираж: я верил в успех этой книги. Я верил каждому ее слову. Когда я преподнес отцу сигнальный экземпляр, тот в испуге уставился на меня. Я не рассчитывал на его испуг. Я думал, на его лице будет написано "радостное удивление".

После выхода книги все было будто в тумане. Я помню, что, проходя мимо магазинов, искал ее на витрине. Еще был мокрый от дождя тротуар. Ворона на столбе терялась в темнеющем воздухе. Я стоял на улице, по бокам которой тянулись разваливающиеся здания. Их давно пора было снести. Дома я вздрагивал от звонка телефона, но не помню, о чем я вел разговор, сняв трубку.

Откликов было не очень много. Одна статья врезалась мне в память, потому что там были строчки, обижавшие мою семью, и только эти напечатанные слова встают в непрозрачной гуще вновь замедлившейся жизни:

"Издательский дом Бернард порадовал нас в этом сезоне роскошным изданием книги, принадлежащей перу никому не известного сочинителя. С таким шиком и за такую цену стоило бы выпускать произведения наших маститых писателей. Но возможно, Издательский дом Бернард сделал открытие и желает познакомить нас с новым и ярким талантом. О чем же он пишет? Конечно, о чувствах. У героя умерла жена, которая, если верить написанному, любила его до того сильно, что изменяла ему направо и налево. Потом, как и положено в мелодраме, она умирает. Что же делает муж? Безутешное горе вдовца вызвало бы читательское сочувствие; новая женщина, новая любовь, пробудившая его к жизни, внесла бы в повествование интересный поворот. Но нет: вдовец облекается в одежду своей покойной жены и начинает говорить тоненьким голосом, с акцентом. Клоунада, скажете вы, и будете правы. Но в повествовании нет и тени юмора, по меньшей мере умышленного. Чувством юмора наш автор обойден. Зато сколько патетики! Патетика должна, видимо, возместить все прочие недостатки. В плену ложного пафоса автор не замечает, как делает смехотворным и себя, и надуманный сюжет. У начинающего писателя очень легкое отношение к смерти. Слава Богу, у него мало жизненного опыта в этой сфере. Вот единственное умозаключение, к которому приходит читатель.

Кто же вдохновил сие творение? Хозяин Издательства Бернард, которого автор благодарит на первой странице. Со стороны читателей особой благодарности не последует. Конечно, книга оформлена с блеском, и не диво: Бернард владеет роскошной типографией. Как известно, ее владелец погиб во время оккупации. А когда после войны законные наследники попытались вернуться, время уже изменилось и собственность перераспределена. Бернарды умеют использовать повороты истории себе на пользу. Они становятся директорами, потом владельцами. Станки, приобретенные неправедными путями, печатают книги бездарных авторов. Возможно, так и должно быть. Только эти тиражи загромождают полки наших книжных магазинов. Подвиньтесь! - хочется сказать им. Уступите место свежим, захватывающим, жизненным повестям! Не слышат".

Здесь все было извращено. Я никогда не интересовался историей, но знал достаточно, чтобы быть уверенным в законности нашего владения типографией. Я мог бы привлечь журналиста в суд за клевету, но не стал этого делать.

Я отложил рецензию. Потом я еще раз вернулся к ней. На минуту мне представилось, что все изложенное - правда. Это было наваждение - мысль о том, что моя семья владеет чужой собственностью и что предыдущие хозяева должны были умереть, дабы она досталась нам. Тогда дед, отец и все издательство представлялось мне в ином свете: отблеск преступности лежал на них. У меня оказались две жизни, одну из которых я знал до сих пор, а другую почерпнул из заметки. Забегая вперед, скажу, что в последующие годы я внутренне колебался между двумя вариантами моей судьбы, из которых один был правдой, а другой - ложью. Я завидовал и удивлялся тому, кто всегда утверждал, что непорочен (мне казалось, что полной уверенности в своей правоте у людей не бывает).

Другие отклики были мягче: кто-то хвалил автора за неожиданность развязки, кто-то, наоборот, сетовал на банальность; кому-то нравилась скупость стиля, другой же сожалел о бедности языка.

Отец позвонил в редакцию и холодно попросил держать его в курсе продаж новой книги. Может быть, она продавалась плохо, но в тот момент я считал, что самое главное - книга вышла.

С бутылкой шампанского я отправился к Кассиану. Мне пришлось долго звонить в дверь. У меня появилось подозрение, что он не хочет меня пускать или же у него кто-то в гостях. Наконец дверь открылась.

Я не узнал стоящего в коридоре человека, как будто бы много лет не виделись, в то время как прошло всего несколько дней. Он был в той же мужской одежде, какую носил последние месяцы, щегольской одежде, которая теперь, мне казалось, повисла на его теле дряблыми складками. Он повернулся и, глядя на меня, пошел в комнату, а я последовал за ним.

Мы сели на диван, и я сидел, откинувшись на спинку, а Кассиан наклонившись вперед и опустив руки между коленей. Между нами снова стояло молчание, как в первый раз, когда он прикоснулся безымянным пальцем к моей руке. И как тогда, мне становилось не по себе. Но если раньше я не мог угадать, что стоит за этим молчанием, и волновался потому, что предполагал за ним попытку сближения, - то теперь мне было ясно, что означает тишина. Полгода назад я пугался того, что Кассиан приблизится, а сейчас он отдалялся от меня, и бояться было уже поздно.

Он ничего не говорил. На полу я увидел газеты. Кассиан не принадлежал к тем гордым сочинителям, которые не удостаивают внимания написанного о них. Он прочел, и по-другому, чем я (мне не пришло этого в голову, пока я не увидел Кассиана). Я читал отзывы о моей работе как издатель. Я думал, что он прочтет их как автор. Но ведь книга была его жизнь.

Кассиан смотрел в окно, и я, как будто не щадя его, развернул газеты и прочел еще раз - не вслух, конечно, а про себя: о банальности сюжета, который был его жизнью; о хорошо придуманной развязке, которая была его жизнью; о слабо прописанных образах, которые были его жизнью; о метко найденных словах, которые были его жизнью; о неудачной клоунаде, которой была жизнь Кассиана.

Мне ничего не оставалось, кроме как уйти. Зачем я уговорил его описать свою жизнь? Нам казалось, мы поднимаем себя, а на самом деле мы втаптывали себя в грязь. На улице я говорил себе, что, не напиши Кассиан этой книги, он не выжил бы или, по крайней мере, не вылечился бы. И тут же другой голос шептал мне: может быть, так и было задумано судьбой, чтобы Кассиан потерял рассудок, бродя по городу в женском платье. А ты вздумал его самого сделать творцом своей судьбы - и что из этого вышло? Оттянутая потеря, оттянутый проигрыш, не только болезненный, но и смехотворный. Вы вздумали бороться против смерти с самоуверенностью подростков. А требовалось только распознать, что вам было суждено: может быть, объятие в гостинице - может быть, просьба официанту не допускать безобразия.

Вернувшись в редакцию, я застал там отца, проверявшего счета. Он вздохнул и сказал, что я безответственно отношусь к делу. Я смутился. Отец похлопал меня по плечу и пообещал помочь. Как насчет того, чтобы я взял недельный отпуск? Я могу жить на вилле. За это время отец попытается навести порядок в издательстве.

Меня позабавил его прилив энергии, и я действительно отправился за город. Мать осталась с отцом, и мы с братом очутились наедине. Он не доверял мне поначалу, но потом привык и стал воспринимать меня с королевско-дурацким равнодушием. В глазах кошки человек существует только для того, чтобы приносить ей молоко и рыбу. Так и для моего брата я был тем, кто собирает его карандаши, готовит еду и пытается распознать, чего же хочет его мычащее величество.

Мой отпуск затянулся, ибо отец с неожиданным рвением погрузился в дела издательства, которые не интересовали его прежде. Я выходил загорать на балкон и лежал, вытянувшись, в молочной теплоте воздуха. Тогда приехал Кассиан, это был его первый и последний визит на виллу. Он сказал, что нашел место учителя английского в Китае. В Китае? Да, на северо-востоке. Мы взяли атлас и нашли город Чанчунь недалеко от корейской границы. Я понял, что он хочет уехать как можно дальше и на долгое время. Я попросил его писать мне, он обещал, мы оба знали, что он не выполнит этого обещания, и он уехал на электричке в двадцать пятьдесят одну обратно в город.

Кассиан, Кассиан. "Я спешился, чтобы выпить вина", - писал Ван Вэй. Горы, туман, деревья - такой ли пейзаж тебя сейчас окружает? Нет, я забыл, прости: степь. Степь-степь, step-step, шаг-шаг, до края света несуществующего края. Топ-топ в свое собственное отсутствие. Я спросил, куда ты идешь? Зря ты повстречал меня, любовника твоей жены, а повстречавши, должен был - застрелись - не брать себе в наперсники. Ты сказал, что ты проигравший. Да, мой дорогой, ты проигравший, ты сам себя таким назначил. Мы совершили ошибку, нам надо было вылечить тебя другими способами и сделать тебя полезным членом общества или оставить тебя подыхать в твоем горе, но не обнажать тебя. Послушай, я сделал с тобой, о чем ты просил, но не в гостиничном номере, а в издательстве. Духовно-душевно, а не физически - как будто может быть другое воскрешение, кроме физического воскрешения, и любовь помимо физической любви! Теперь ты ушел и "решил зимовать у подножия дальней горы". Ха-ха! Гор нет, для таких, как мы, одна бесконечная плоскость. Она для нас безопасна: нам некуда падать. Там холодно, Кассиан? Там должно быть зябко, чтобы ты не забыл о происшедшем. Тебя никто не пожелал согреть, мой Кассиан. Когда ты уйдешь, никто о тебе не спросит. Верно, никто не спросил о тебе, даже мимоходом, кому ты нужен, Кассиан, кроме меня, и что бы я ответил на этот вопрос? Он в Чанчуне, он преподает английский, ему хорошо, с ним ничего не происходит, потому что все уже произошло - у вас на глазах, - и вы не разглядели. Ты думаешь, я забуду тебя, Кассиан. Я хотел бы забыть тебя. Когда ты вернешься и я начну расспрашивать тебя, ты скажешь: там было тихо. "Бесконечны белые облака над горой". Бесконечны белые облака. Бесконечны белые. Бесконечны.

Сегодня выдалась столь теплая погода, что мы с братом полдня просидели на балконе. Брат, по своему обыкновению, рисовал.

С балкона я вижу густые кроны деревьев, постепенно спускающиеся

с холма к озеру. Мазки теней разбросаны между позолоченными светом

солнца листьями. На воде темно-синие полоски перемежаются с голубыми: должно быть, отражают неровности дна. Нам видно почти все озеро. Оно огромное - как целый город. Присмотревшись, я различаю легкую рябь, а редкие треугольники парусов кажутся застывшими. Вдоль южной части озера тянется горная цепь. Она почти того же цвета, что и вода. Передний хребет чуть темнее и кажется вырезанным из бумаги контуром, у которого шесть вершин и один широкий, низкий перевал. За ним второй, светлый ряд гор. Они выше. Их края изрезаны, поделены на острые скалы, местами покрытые снегом. Над ними зависло белое облако, притворившееся горой. Немцы называют кошмар "альп-траум". Я так понимаю, "сон об Альпах". Или сон, давящий весом горы.

Я прошу брата показать мне рисунок. Хотя он не в себе и почти не разговаривает, рисует он с огромной старательностью и прилежанием. Я каждое утро точу ему цветные карандаши (я боялся, как бы он ими не поранился, но доктор говорит, что опасности нет). Ими он изрисовывает большие листы ватмана. Поразительно, как много деталей он ухитряется уместить в одну картинку. Там совсем нет пустого места, а все заполнено домиками, лицами, птичками. Сегодня он поделил лист четырьмя дугами. Каждая - многоцветная, как радуга. Под дугами он нарисовал четыре лица. Одно (нижнее) глядит на нас, другое (верхнее) перевернуто, а правое и левое словно подвешены за левое и правое ухо. У всех очень большие глаза под черными бровями, что закрывают весь лоб. Одно показывает язык. От лиц как сияние исходят цифры: 1, 2, 3 и так до бесконечности. На головах вместо шапок - дома с ровными рядами окон. Где какие свободные места остались - он понатыкал птичек и звездочек. Все вместе похоже то ли на ковер, то ли на роспись на потолке. Я собираю все рисунки в папку. Когда вернутся родители, нам будет что показать.

Ночью, перед тем как уснуть, я мечтаю.

Я воображаю, что Кассиан создал в своем Чанчуне братство проигравших. Моя тоска по Кассиану настолько велика, что я хочу последовать за ним, но не решаюсь. Я пытаюсь мысленно окружить его друзьями, придумать ему комнату и новую жизнь. Ночные грезы возникают из тоски, из любви. Я будто стараюсь закинуть сеть воображения в ту даль, куда он ушел, и поймать его. Но он физический - ускользает от меня, оставляя мне только образ. Один человек сказал: "Мир ловил меня, но не поймал". То же может подумать и Кассиан. Для него я - этот мир, уловляющий его. Я уже один раз держал его в руках. Я упустил его.

Среди тех, кто окружает Кассиана, должно быть много таких же, как он. Преподавать английский в Азии может почти любой, кто учил его в школе. Там ведь считают, что английский - язык Запада. Есть, кажется, буддийская книга под названием "Путешествие на запад". На каком там, интересно, говорят языке? А в Чанчунь, я думаю, съезжаются те, кто потерпел деловой крах. Может быть, ученые, предмет чьих изысканий стал посмешищем академического мира. Вероотступники приносят туда символы бывших вер. Кто-то рисует на стенах кадры никогда не снятого фильма. Библиотека состоит из неизвестных книг незадачливых авторов.

Следует заглянуть в учебник истории. Мне кажется, что когда-то в эту мерзлую область, далеко за пределами Великой стены, ссылали неугодных. Чуть севернее лежит Сибирь. В Сибирь русские цари отправляли каторжников и бунтовщиков. Я думаю, что удаленность Чанчуня и его суровый климат как нельзя более подходят для целей братства. Там ни одному плану не суждено осуществиться. Любая мечта там останется только мечтой. Эти проигравшие такие же, как Кассиан - отправляются в добровольную ссылку, будто они провинились в чем-то, будто они искупают что-то.

Если бы каждый член братства принимал свое поражение как заслуженную кару... Если бы понятие несправедливости было изгнано из их мироощущения (по крайней мере, приложенное к самому себе)... Их девизом было бы: не унывать и не надеяться, но растворяться в том, что происходит вокруг.

Я думал дальше о разных братствах. Где-то я читал о них. Я никогда не любил Гессе. Там так много ложной, на мой взгляд, премудрости. И все играют во что-то. Нет, мои проигравшие не будут последователями туманных восточных учений и не откажутся от своего "я". Напротив, обращаясь друг к другу, каждый из них обязательно будет называть собеседника по имени. Ни один из них не скроет того, что он любит. Нежность всегда отзывается эхом: если узнать о любви чудовища даже к бездушному предмету, начинаешь испытывать по крайней мере - жалость.

Какие они - проигравшие?

Я размышлял о том, кто удаляется в монастырь. Об отшельнике. И о том, кто перемещается на Дальний Восток, где ничто не заслоняет ему встающего солнца, и превращается в учителя английского языка. В краю иероглифов и цокающих звуков он далеко от прежней жизни.

Я представляю, что при основании братства должны быть споры о том, какое настроение - основное в жизни проигравшего. Уныние отметается сразу, ибо уныние присуще тем, кто не соглашается со своим положением. Меланхолия нравится больше. Сочетание звуков "ланх" кажется необыкновенно певучим, "ланх" произносится немного в нос. "К чему все эти красивости? - грозно спрашивает Кассиан, отец-основатель братства. - Любоваться собой или своим настроением не дело проигравшего. Как только начнешь наблюдать себя, сразу в своих глазах перестанешь быть членом нашего братства. Неужели вам мало красоты вокруг: степь, синее небо, причудливые стволы деревьев? Наш взгляд должен быть обращен вовне. Я предлагаю радость как основополагающую эмоцию нашего существования. Мы здесь собрались затем, чтобы преподавать английский. Мы зарабатываем деньги уроками. Получаем ли мы от этого удовольствие? - Члены братства задумались. - Предлагаю волевым решением начать испытывать радость от работы. Я научу вас, как это сделать".

И Кассиан учит их мастерству преподавателя. Сначала он задает конфузящий вопрос, застающий их врасплох, и когда они наконец отыскивают ответ, Кассиан плавно переходит к теме урока, с которой его странный вопрос оказывался-таки связан. Иногда проигравшим приходится рисовать острова и заселять их тварями собственного воображения; в другой раз они слушают музыку, а потом изображают живые картины, что привиделись им под звуки инструментов.

Они еще не знают, что Кассиан распят на жажде любви: что, входя в класс, он приносит себя как жертву на алтарь. Каждая клеточка его тела жаждет признания. Каждый нерв напряжен в ожидании внезапной атаки и готов вот-вот порваться.

Меня так увлекла мысль о них, что я еще долго не спал, придумывая устав братства. "Членом братства может стать каждый, кто преследует вечно ускользающую цель, а также каждый, кто пытался добиться чего-то, но оставил попытки. Члены братства воздерживаются от расспросов. Каждый сообщает о себе лишь то, что захочет. Однако от члена братства требуется, чтобы он представил - в форме письма, фотографии или устного рассказа - некую область, из которой он был изгнан, не обязательно географическую".

Я знал, что в эту ночь придумал мир не только для Кассиана, но и для себя. Я думаю, мне самому хотелось бы примкнуть к такому вот братству. Иногда мне кажется, что я согласился бы стать членом какого угодно братства. Может быть, потому, что мой единственный брат не услышит, если я буду говорить, и не улыбнется, когда увидит меня. А в то же время он не глух и не слеп. Но он далеко от меня. Много дальше, чем Кассиан.

Горы пропали, срезаны туманом. Озеро - как пролитое молоко, над ним белеет небо, где чуть грязноваты острова облаков. Солнца нет, а все же больно смотреть, что-то режет глаза, и поневоле прищуриваешься. Береговая листва кажется жухлой. Нам слишком холодно на балконе, и мы заходим в дом. Я полулежу на оттоманке, красном диване, чья спинка, высокая справа, к левой стороне сходит на нет. Мой брат сидит за круглым столом посреди комнаты и рисует. Его спина согнута, и весь он, длинный, рыхлый, вялый, похож на вопросительный знак. Доктор утверждает: нам повезло, что брат рисует с таким воодушевлением. Иначе смотреть за ним было бы сущим адом. На стене - наша фотография. Мы с братом очень похожи, но его черты как будто размягчены, лишены центра, вокруг которого собрано мое лицо. Вот как. Я краше дурака. Уже кое-что.

Мы сидим так долго, что начинает темнеть, и резкие стволы сосен с их протянутыми к югу ветвями исчезают в окне. Я спрашиваю брата, что он рисует, и он отвечает невнятным, заплетающимся языком: "Бол-бол-божку", свою жену (потому что брат иногда бывает бол-бол-бох), святу Евку (потому что он еще бывает святый Бер), ветку черешни: лицо богини висит двойной гроздью на тонкой шее. На рисунке я вижу трех богинь: в середине фигура больше, по бокам - поменьше, но все три обозначают одну. Так как у каждой по две головы, бол-бол-божка глядит на нас шестью лицами. Богиня посередке одета в красное платье, те, что по бокам, в синие. Внизу живота у них - птицы. Руки как будто тесаком из дуба выструганные: неуклюжие, с растопыренными пальцами. А ноги зато маленькие и обуты в золотые туфли, что по-турецки загибаются вверх. Под богинями нарисовано море синими галочками, а над ними - зеленое небо, где луна и солнце имеют человеческие лица. По краям как бы рама из кружков, соединенных полосами. "Портрет, - говорит брат. Миллион. - Видимо, стоит миллион. - Бел-бол-бер".

Иногда он бел-бол-бер - бедный больной Бернард, а иногда вел-вел-бох великий-великий бог, а бывает, что и то и другое одновременно. А я всегда только его брат, не принц и не разбойник, каким был в детстве. Мне туда больше пути нет, а г-ну ему - свободен проход в детство и дальше, в ту бесконечность, что предшествовала рождению.

Я возвращаюсь к мысли о братстве проигравших. Я думаю о тех, кто может сейчас окружать Кассиана.

Клара. Я придаю ей черты моей сестры и черты моей любовницы. Моей пропавшей сестры. Моей покойной любовницы. Вечером она живет со мной. Ей некуда исчезнуть, потому что в любой момент я могу подумать о ней.

У нее должно быть другое лицо, не то, которое я знал. Когда-то я видел девушку, присевшую на обитую красным бархатом скамью в фойе оперы. Ее тело было как будто зажато в тисках застенчивости. Волосы собраны в пучок, лицо бледно, юбка длинна. Серыми глазами смотрит поверх голов. Мне казалось, что ее лицо и тело противоречили друг другу: лицо вот-вот сорвется и полетит в небо, а худое тело сожмется и спрячется в уголок. Сколько лет ей было? Тридцать, тридцать пять. Может быть, намного меньше. Она была похожа на тех, кто не никогда не достигает зрелости, но из юности переходит в незаметность и забытость. Я думаю, это возраст проигравших. Не возраст даже, а зазор между возрастами. Дети все одинаковы, старики тоже. Взрослые люди разнятся между собой. Это время серьезности, время свершений. От этого отказывается Клара. Она никогда не серьезна. Я думаю о полуоткрытом рте Ксении в момент нашей близости. Мне вспоминается полуулыбка на губах у моей сестры, босиком подошедшей ко мне. Я не знаю, чему они улыбаются, что хотят сказать. Вероятно, это не имеет отношения к моей жизни. Они ничего не совершили. Сестра ушла, и с тех пор мы о ней не слышали, Ксения ушла тоже, и было бы странно услышать о ней. Растворившаяся в воздухе жизнь. У меня не осталось от них даже платка, даже авторучки.

Оперный театр. Кажется, это было в Вене. Я ел потом торт в кафе напротив. И читал в путеводителе: насмешки горожан и журналистов свели архитектора в преждевременную могилу. Опера вся в расписных арках, витых колоннах и цветочных узорах. Мне тоже не нравится эта постройка, а жаль. Мне хотелось бы думать: он строил, над ним все смеялись и привели его в отчаяние, но то, что он создал, превосходит все прочие здания в городе. А ведь может получиться и так: он строил, над ним все смеялись, он построил здание и умер, не перенеся насмешек, а все так и смеются, пятьдесят, сто лет после его смерти. Прадед моей Клары должен быть таким архитектором. Пусть он построит оперный театр в небольшом городе у моря. И пусть это здание останется нелепым осколком городских претензий, пусть смерть на потеху местным знатокам кажется почти что заслуженной.

Я думаю, Клара захочет посетить этот город. Она зайдет в здание оперы через служебный вход и присядет на обитую красным бархатом скамью. Звуки струн загудят в глубине, как насекомые на летнему лугу. По коридору быстро пройдет человек в белой рубашке и на ходу спросит Клару: "Вы - ученица Торини?" Тогда ей захочется кивнуть, выдать себя за ученицу - Торини? - и последовать за этим человеком. Но, отрицательно покачав головой, она упустит шанс. Сам я хотел бы выдать себя за кого-то другого. В один день из издателя стать клоуном, коммивояжером. Или хотя бы поменять фамилию. Но нет, я должен гордиться ею. И моим издательством. Я должен быть рад, что рожден для столь славного дела. Клара тоже не пошла дальше по закоулкам театра. Вместо этого она оказалась в Чанчуне. Там же, где Кассиан. В той же школе, что и он.

Она низко опускает голову над книгой. Она близорука, но не носит очков. Она восхищается Кассианом, но никогда не добьется его легкости. Надо быть таким, как он, чтобы лететь по закоулкам школы и жизни, почти не задевая их. Надо иметь его британский выговор; его черные кудри; его расстегнутую на груди даже в самый сильный мороз рубашку; его круглые глаза и крючковатый нос, делающий его похожим на сову; его узкое лицо.

Она готовится к уроку. В очередной раз перечитывает свод правил. Она знает свой предмет назубок - а больше ничего не знает. Много лет подряд читает она ежедневно одну и ту же книгу: сборник фраз и грамматических конструкций. В ее мыслях запечатлелся почти каждый лист этой книги. Она помнит, в каком углу страницы двадцатой расположены слова "she heard" и в какой строке на странице шестьдесят восьмой находится опечатка. Она помнит вспомогательные глаголы, помнит лица учеников, но не помнит, что случилось вчера или третьего дня с ней самой.

Стены, парты, стулья в классе голы и холодны. Других бы покоробила неуютность этого помещения, но Клара не замечает ее. Все должно быть на своих местах и по возможности незаметно.

Клара пришла по темным, широким и пустынным коридорам школы. Она пыталась включить свет, но он не зажигался, и Клара оставляла попытки, смело встречая бродившие по коридорам сквозняки, осевшую в углах пыль и чей-то неясный силуэт у окна в конце коридора.

В классе она дожидается своих учеников. Обычно они опаздывают. В начале учебного года Клару охватывает страх: новые лица кажутся ей враждебными, неумными и высокомерными. Но постепенно она привыкает, запоминает их имена, каждый день отмечает галочками в толстой тетради их присутствие или отсутствие. Так же, как слова на страницах ее излюбленной книги, она запоминает расположение лиц в классе, кто за каким столом сидит. Если ученики меняются местами, она недоумевает, а если кто-то перестает ходить на занятия, ей становится не по себе, будто один день - среда или пятница выпал из недели.

В китайском языке нет категории времени. Я не знаю почему. Кажется, китайцы выходят из положения, прибавляя "вчера" или "завтра". У них все либо уже прошло, либо еще будет. Настоящего нет, есть только постоянное перетекание из "было" в "будет". Мне хочется, чтобы Клара не приняла этого. Чтобы она объяснила, что бывает настоящее время, или по крайней мере вообразила, что оно бывает. Она живет. Ее зовут Клара. Мне хочется, чтобы их город Чанчунь был застывшим настоящим временем. Всегда неизменным, одним и тем же, в отличие от моего существования. Тот, кто выигрывает, переходит из одного состояния в другое. Проигравший остается прежним, предприняв лишь попытку изменения. Клара каждый раз произносит одни и те же слова, которые она находит торжественными и красивыми: "Глагол - это движение, и время тоже движение от прошлого к будущему. Глагол выражает то, что меняется, а имя существительное - то, что остается неизменным. Вы возражаете: мол, нет ни настоящего времени, ни неизменного существа. Даже если вы правы, давайте вообразим себе имя существительное и настоящее время, чтобы не сойти с ума от собственной мимолетности". Только в это одно занятие из целого учебного года, только произнося эти слова, Клара позволяет себе порисоваться перед учениками. Обычно она скромна.

Мне кажется, что однажды во время урока она взглянет на запыленные окна, через которые пробивается холодный луч света. Ей почудится, будто она поняла о себе все, раскрыла себя, как шкатулку, и снова захлопнула. Она удивится своей простоте и опечалится, но уже в следующий момент открытие покажется ей неверным.

Что же она поняла? Некоторые говорят, что в каждом из нас есть пружина, которая определяет нашу жизнь. Это очень унизительная мысль. Но, может быть, это правда. Я могу представить себе, что, в силу каких-либо переживаний, Клара желала причинить себе боль и потому выбирала самые неприятные условия существования. А может быть, она обладала чувствительностью, еще во много раз большей, чем моя. В таком случае ей нужно было убежище, почти полная изоляция: шрифт, который она не может читать, язык, которого она не понимает, люди, которые обходят ее стороной. А может быть, что-то другое сокрыто в ней. Что-то было сокрыто в моей сестре, в Ксении, в той девушке, которую я видел на скамье. Что-то, чего я никогда не узнаю и что, скорее всего, неизвестно им самим. Но я верю, в один момент можно понять очень многое, хотя и не уметь потом облечь это в слова, и, возможно, сразу забыть. Это "познай себя" древних - не путем долголетних упражнений, а за одну секунду, вздрогнув. Вздрогнув, потому что это должно быть страшно. Как обвал в горах.

Кто выигрывает, закрывает глаза.

Мне кажется, что Клара каждый раз пытается идти по новой улице, чтобы разнообразить путь от работы до дома. Наверное, ее выбор ограничивается тремя или четырьмя маршрутами, но эти маленькие перемены позволяют ей воображать, будто она попала сюда впервые.

Тысячелетиями ветер гнал по степи пыль и песок, а зимой - легкий снег. Вслед за вьющейся поземкой шли кочевые племена, не встречая препятствий. Их влекло на юг, где были города, шелка, вазы, вина. На смену из таежных краев приходили новые племена. Никто не задерживался надолго в этих холодных и пыльных просторах, под безоблачно-синим небом.

Я думаю, этот город состоит из кирпичных бараков, что были наспех возведены на степной плоскости. Еще я представляю себе несколько импозантных зданий с завитыми крышами, что сохранились со времен японской оккупации в тридцатые годы. Я хочу, чтобы недалеко от школы был разбит парк с большим озером посередине. По выходным Клара отправляется на прогулку. Смотрит на красное отражение заходящего солнца в воде. Закатившись, солнце еще освещает горизонт розовато-белесым мерцанием, на котором вырисовываются черные верхушки деревьев. Когда же солнце совсем пропадает, но небо еще не совсем темное, Клара находит бледный серп луны и показывает ему монетки (чтобы в кошельке прибавилось денег).

Кларе мнится: здесь она далеко от всех. Она убежала и спряталась, никто ее не найдет. Раньше она сторонилась чего-то неназываемого и ей самой неизвестного, а здесь чувствует себя в полной безопасности. Еще она думает, выходя из парка: "Такой плоский ландшафт не может тянуться бесконечно. Что же это здесь, будто убрали силу трения. Толкни вещь - она и покатится до края света. На юго-востоке, говорят, есть гора Тьенбайшан". Крестьянка в шерстяном платке громко выкликает цену яблок, но Клара не оглядывается, идет дальше. "Снежно-синие горы с бурыми прогалинами, где только стылый камень. На таких высотах ветер всегда дует. Маленькие фигурки поднимаются к небу. Ветер сносит их палатки, холод съедает их руки". Мимо катится телега, которую везет мохнатый послушный мул.

Клара бродит по улицам: никто не знает ее, и она никого не узнает. Горожане оглядываются: слишком медленно она ходит, слишком белая у нее кожа. Но благодаря миндалевидным глазам она может сойти за уроженку этих мест, и кто ее видит, тот скоро и забывает. Лишь один человек долго идет за ней. Он сочиняет историю на ходу.

В его истории есть мокрое от дождя шоссе и сбитая автомобилем женщина. Здесь почти никогда не выпадает осадков, а люди склонны любить то, чего им не достается. Поэтому китаец, который шел за Кларой и сочинял историю на ходу, из всех звуков предпочитал стук дождевых капель о крышу и о стекло; из всех зрелищ любовался больше всего мокрыми от дождя камнями.

Потом женщина медленно приходит в себя на больничной койке. Все расплывается перед глазами, но постепенно взгляд сосредоточивается на железной перекладине в изножье постели. Слева из полуобморочной пелены возникает - казавшаяся белком, месивом - стена с птичьим узором трещин на штукатурке. Деревянная тумбочка стоит возле кровати. Женщина позабыла названия всех этих предметов. Они возвращаются по тонким нитям памяти: стремятся удержать равновесие.

После сотрясения мозга мир состоит из картинок. Овальный предмет, отбрасывающий луч света, - лампа. Мягкие полумесяцы на полу - тапочки. Что же стоит за этими предметами, скрылось от женщины. Между ними нет связей. У них нет истории. Темный силуэт - человек, подвинувший стул к ее кровати, наклоняется и рассказывает ей, что произошло. Она ничего не помнит, но это, говорит он, пройдет.

Однако память не возвращается никогда. Потом, дома, она крутит в руках тарелки и фотографии и пытается вспомнить что-нибудь, но только подсказки мужа оживляют воспоминания. Воспоминания ли, или просто фантазии? Иногда ей кажется, что кухня раньше была на месте уборной, а уборная - на месте прихожей: хозяйка смущенно тычется в чужие углы собственной квартиры.

Этот сон мне приснился самому, но я принял его за явь. Я был в квартире, вернее, я был в одной комнате квартиры. Со мной там находились еще несколько человек, и все мы лежали по койкам, приставленным к стене. Я захотел выйти на кухню, но, хотя должен был прожить в этой квартире много лет, не мог вспомнить, как пройти в кухню. Вернее, не мог понять, где расположена кухня. Я размышлял, свесив на пол босые ноги, и вдруг понял: за стенами комнаты пространство кончается. О моем открытии я попытался рассказать тому, кто лежал возле меня. Он был моим другом, но я не знал, кем именно. Я был напуган, потому что отсутствие пространства за стенами комнаты означало, что те, кто пришел оттуда, вышли из ничего; и я был одним из них. Вместо ответа друг положил ладонь на мое лицо и сжал его, усиливая мой страх.

И женщина в истории прохожего - преображенная им Клара - работает в конторе, но ей кажется иногда, что раньше она носила другое имя и жила иной, лучшей жизнью. Она с недоумением рассматривает бумаги, и ее коллегам приходится извиняться перед посетителями: она, мол, недавно перенесла травму. На суде над тем, кто сбил ее, она слушает, но не слышит. Ей вспоминается другой какой-то суд, где обвинителей было много, а ответчик стар, сед и улыбчив. И каждый раз, когда пересыпают соль или сахар, когда гудит ветер, когда пахнет хвоей, ее память будто бы цепляется за что-то, но так никогда и не добирается до осязаемых вещей. Так она живет с щемящим подозрением, что ее обманывают, как дети подозревают, что их родители на самом деле чужие люди. Подобно ребенку, она обречена собирать беспочвенные доказательства из случайных созвучий и чьих-то шагов.

Тебе самому, случайный прохожий, сочинитель истории о придуманной мною женщине, кажется, что раньше все было иначе, что тебя обманули. Иногда твое тело замирает, ловя ощущения, знакомые тебе неизвестно откуда. Ты читал, что мы жили уже и припоминаем жизнь, и ты думаешь, что вот-вот поймаешь свое предыдущее бытие: но никогда не ловишь его, и твоя уверенность пропадает. Может, было что-то, а может, и нет. Как тебя зовут? - Сяо Лон. Кто ты? Студент. Ты записываешься на курсы английского, чтобы еще раз освежить язык в своей памяти. Ту, кто преподает тебе, ты уже встречал на улице.

Сегодня опять тепло, и мы решили спуститься к озеру. Еще с балкона было видно, как искрится вода. Брат очень неловко сходит по склону. Его грузное тело плохо держится на тонких ногах, он часто теряет равновесие. Он был худым мальчиком, но расплывался по мере того, как терял рассудок. Вместо унитаза он пользуется ночным горшком, который выносит сам.

Мы спускаемся по узкой дороге, где нет автомобилей, проходим через лесок, и я слежу, чтобы он не споткнулся о корень. Издали нас принимают иногда за обыкновенных приятелей.

Мы медленно идем вдоль озера, и я говорю ему: "Посмотри туда, посмотри сюда, как красиво!" Это для меня ново. Вероятно, отсутствие впечатлений в деревенской жизни привело к тому, что игра воды для меня превращается в спектакль. Брат ничего не замечает, глядит прямо перед собой и бестолково перебирает ногами. Мы садимся на берегу, и я вынимаю хлеб, чтобы покормить уток. Они слетаются на мои крошки, кричат, дерутся и страшно пугают брата. Он прячется за моей спиной и стонет, тогда я перестаю кормить птиц. Утки вылезают на берег в тенек, встают на одну ногу и засыпают, сунув голову под крыло.

В сумке у меня бумага и карандаши. Брат радостно на них накидывается и тут же принимается рисовать.

Действительно красив этот день, с желтым солнцем, с ярко-зелеными деревьями, со спящими утками, с нежным теплом неподвижного воздуха. Блики солнца, отражаясь от воды, играют на стволе нависшего дерева. Сегодня все пронизано светом, все так и просится на картину.

А брат рисует что-то совсем другое. Он никогда ничего не срисовывает. Вокруг нас ему все безразлично. Он изображает свои воспоминания: места, которые он якобы посетил когда-то. Только этого не может быть, потому что нет нигде мест с такими яркими красными и синими красками. И неба нет, где комета человеческими руками обнимает солнце. Полулюди, полуобезьяны лезут на башню. У них глаза на животе, и глаза на лбу. Башня на рисунке круглая, ее опоясывают ряды окошек, а в окошках - ни души. Под башней - скопление человеческих лиц, задравших подбородки кверху. Видимо, эти смотрят, как те на башню лезут. Лица маленькие, круглые и одинаковые, будто тысяча близнецов сошлась на площади и до того напугала двоих, что они хотят убежать. А может быть, они лезут, чтобы достать что-нибудь или ремонтировать крышу. Но наверху не видать ни приза, ни поломки. Еще выше - солнце, звезды и комета, вся бесконечная атмосфера.

Я бросаю плоский камешек в воду. Он два раза подпрыгивает. Брат вздрагивает и убирает колени подальше от брызг.

Вечером передо мною снова - Клара. Кто-то смотрит из окна, как она выходит на двор, поворачивает направо и идет по улице. Кто-то любит разглядывать улицу через окно, оставаясь невидимым для прохожих - ведь люди редко поднимают глаза.

Еще один человек должен примкнуть к братству. Этот человек - я. Но, переносясь в Чанчунь, я принимаю другой облик. Я сбрасываю свою жизнь и свое лицо. Мне хотелось бы стать таким, как тот человек, что преподавал когда-то в моем университете. Наверное, ему было лет сорок - сорок пять.

Этот доцент, приехавший из Англии и говоривший с чудовищным акцентом (не английским, а каким-то еще), читал лекции в большой аудитории. Среди исторических фигур он особенно увлекался теми, чья игра была проиграна заранее. Он находил особое благородство в борьбе за cause perdue, даже если средства подобной борьбы не выглядели гуманными. Я помню его рассказ о Юлиане Отступнике, императоре, пытавшемся уйти (и увести за собой страну, давно уже христианскую) обратно в язычество. Еще мне врезалась в память история барона Унгерна. Я даже представлял себе, что являюсь родственником этому балтийскому барону, может быть, по материнской линии. Он поставил себе задачу восстановить все падшие монархии или теократические правления. Начал он с Монголии и там же закончил. Принял буддизм; считался воплощением войны; жил как рыцарь-монах; и все это в двадцатые годы двадцатого века. Его жизнь впервые дала мне понятие о бескрайних степях и о том, что человек может считаться воплощением бога.

От воодушевления голос доцента срывался иногда на верхние ноты. Он не просто преклонялся перед великими людьми человечества, он был одним из них, но жизнь не предоставила ему возможности открыться. В это верил он, и я в это верил. Он родился не в свое время. И в ложном теле - он был узкогруд, худ. Он редко ел, а если его приглашали на обед, то говорил много, и еда остывала на тарелке.

Я был одним из внимательнейших его учеников, и он ценил это. В сущности, кроме коллег, он почти никого не знал в городе. Иногда он приглашал меня к себе домой. Раскрывая книги, он вел меня по таким потайным коридорам истории, о которых я не подозревал. Он хотел, чтобы я называл его Яном и мы перешли на "ты". Он предлагал мне дружбу, что значило для него больше, чем для иных людей брак или постриг. Но я отверг ее.

Желая быть как все, я пугался лихорадки, исходившей от этого человека. Мои ровесники делились на две группы. Одним были важны деньги, карьера, образование. Другим - политические протесты и постель. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим, но умел притворяться. Я научился охлаждать себя, я не хотел дрожать от внутреннего напряжения. Я был осторожен тогда и не подозревал, что ничего нет хуже опасливости. Сейчас мне хотелось бы отыскать того английского доцента, который даже не был, кажется, англичанином, и попросить его посвятить меня в рыцари проигранных дел. Он и сам не всегда был таким, он говорил мне: "Когда-то я был равнодушен и боязлив, но потом вдруг как будто спрыгнул с утеса - и лечу!"

Но я уже не очень хорошо помню, каким он был. Только его облик, больше ничего.

Ян, достигший середины жизни, все еще напоминает подростка с тонкой шеей. Он так и не научился полностью повелевать слишком длинными руками и ногами. Иногда в комическом ужасе он сжимает маленькую стриженую голову широкими ладонями. Его большие, чуткие уши против воли улавливают любой шум, и оттого Ян никак не может выспаться. Его лицо сосредоточено в своей верхней половине: глазах, обведенных темными кругами, ушах, носе, до того похожем на клюв, что Ян казался не человеком, а сказочным существом. В серых отглаженных брюках, с крохотными очками на кончике носа, он как фламинго бродит по классу - залетевшая в Чанчунь райская птица - и, рассказывая, улыбается медленно и широко.

Когда-то: выставка в музее - звери. Звери в египетском искусстве. Я думал, что в Египте только бальзамированные трупы, сухие папирусы и книги мертвых. В Египте все движения застыли, все головы повернуты в профиль, а плечи, наоборот, развернуты. Египет: геометрическая форма пирамид. Но оказалось, когда я пошел на эту выставку, что там было и совсем другое: звери, полностью верные природе. Звери, как они скачут и рыщут в лесах. Или в дельте Нила. Через изображения зверей Египет улыбнулся мне. А сквозь Яна тогда, в коридорах университета - что-то еще улыбнулось мне.

Когда Клара заглядывает к нему на урок, он показывает слайды с изображениями зверей и называет их английские имена. Ученики хором повторяют слова - они любят отвечать хором. Снова и снова раздается щелчок, и на стене возникает полевая мышь с острой мордочкой, цапля, сложившая длинные ноги. Нежные быки несут на рогах солнце. Крокодил на упругих лапах, с наморщенным лбом, с острыми зубами: брюшко мягко, спина бугриста. Синий бегемот с прилипшим цветком лотоса на боку. Жук-навозник катит катыши, змея кусает свой хвост, волк вытягивает лапы.

До этого Кларе снился сон: будто она была в парке, где полным-полно диких животных. Чтобы она их не боялась, ей дали в руки пистолет. Она поддалась страху и выстрелила сначала в одного зверя, потом в другого. При выходе из сада волна раскаяния настигла ее: зачем она убила этих красивых животных? И вот, ее раскаяние приняло вид сторожа, который, подходя к ней, говорил: "Три дня штрафных работ!" Трудясь над грядкой, она уже готова была себя извинить. Из ее к себе снисхождения выросла фигура коллеги, что работал рядом с ней, расплачиваясь за похожее преступление.

Ян был воспитан в католической семье, о чем говорил не иначе как с насмешкой. Однако он представляет себе чистилище как ряды непрочитанных книг: попав туда, он будет с жадностью читать их. В ожидании подобного наказания Ян не замечает, что окружает его при жизни: например, как плох, темен и пылен его дом. Груды книг в его обиталище как сталагмиты вырастают с пола, загромождают стол, шкаф, подоконники. Ян говорит, что знает, как умрет: груда книг рухнет с этажерки на кровать и придавит его спящего.

Две книги из тех, что громоздятся в его комнате, он написал сам. "Поэтические фрагменты Филита Косского" и комментарий к эллинистическим папирусам. Ян слыл когда-то восходящей звездой в науке о древностях. Те, кто знал Яна еще в Европе, говорили, что им вдруг овладело равнодушие: подчиняясь ему, он покинул науку, дом, город и стал преподавать английский там, где в нем была потребность. Но те, кто так говорил, знали Яна лишь поверхностно - как, впрочем, и друг друга. Наоборот, Ян был погружен во внимание, даже ночью прислушивался к своим снам и в книгах пытался найти объяснение тому, что занимало его уже несколько лет. Это началось зимним утром, когда на улице кто-то, шедший рядом с Яном, поскользнулся и упал, а Ян, даже не покачнувшийся, продолжавший идти дальше, вдруг почувствовал острую боль в колене.

Когда-то я мечтал вписать себя как красивую, легкую фигуру в ландшафт времени. Время я представлял себе как стену дома, украшенную росписями: будто случилось землетрясение и дом рухнул, а эта стена одна устояла. Я думал, что если посвятить всю жизнь единственному, пусть даже не очень значительному делу, то мое лицо будет запечатлено где-нибудь в углу этой сохранившейся фрески.

Мне хочется заглянуть в раннюю жизнь Кассиана. Мне знаком почти каждый день его жизни, начиная с того путешествия, когда он встретил Ксению. Но что было до того? Я не могу представить себе его детства, его юности. Он возникает перед моими глазами из ниоткуда, как в том сне про комнату, и пропадает в незнакомый мне, далекий от меня Чанчунь, куда я никогда не приеду, то есть он исчезает опять-таки в никуда. Я пытаюсь вообразить себе его жизнь в Маньчжурии, но мне так же хотелось бы увидеть его мальчиком. Любого человека мне хотелось бы увидеть с начала и до конца, младенцем и стариком. Обычно же мне дан только случайный срез. Прохожий подобен камню, падающему в воду. Тот, кто смотрит, подобен поверхности этой воды.

Сырость затаилась в соснах и пропитала облетевшие листья, заволакивающие землю. Несколько деревьев преждевременно покрылись коричневым румянцем. Я продолжаю надеяться, что солнце еще выглянет. Каждый год я надеюсь, что осень, вопреки законам природы, не наступит, будто бы когда-то были такие времена, когда лето стояло круглый год.

Дом слишком велик для нас, в некоторых комнатах мы никогда не бываем, я только захожу проверить, не протекла ли крыша. Никогда раньше я не замечал, в каком удивительном здании мы живем. За то время, что я провел здесь с братом, я полюбил этот дом почти как живое существо. Полюбил за расположение комнат, за пропорциональность частей. У Ксении была такая же спокойная красота, и я так же пытался удержать в памяти равновесие ее черт. Дом стоит на холме, почти все окна обращены к озеру. В основании дома - тяжелый камень, прикрытый кустами роз. Стены бежевые, а деревянный балкон и эркеры темно-коричневые. Странный дом: он мог бы быть и итальянским (судя по башенке и по оконцам), и русским (по скату крыши), а балкон такой длинный, как бывает в швейцарских домах. Из наших окон мы наблюдаем весь дневной поход солнца, от красного начала до алого конца: ежедневные болезненные процедуры. Усыпанная гравием дорожка описывает полукруг перед окнами, даром что по ней уже год никто не ходил. Дальше - фонтан в виде гигантской ракушки, в ней каменный лев бесцельно разевает сухую пасть. Статуи в саду кажутся оживленнее нас. Они глядят на восток, и оттого камень их тел нагревается утром. Я подхожу потрогать: теплота камня на секунду притворяется человеческой плотью.

Возвратившись домой, смотрю, как брат рисует. На этот раз он изобразил город как будто бы с птичьего полета. Я не знаю, какой это город, - думаю, город его снов. Улицы видны сверху, а дома положены на бок. По улицам друг за другом движутся автомобили и пешеходы. Поверхность распластанных домов поделена на квадратики окон. В верхних углах рисунка - два круглых лица: вероятно, солнце и луна. Несколько деревьев цветут в кадках, там же столярные инструменты. Длинная труба венчает здание, состоящее из прямоугольников. Это фабрика, самая большая постройка в городе. Из трубы валит густой дым. Синий рукав реки поделен черточками мостов. Наша деревня совсем не такая. Не знаю, где он видел индустриальный город. Может, родители возили нас когда-то... Когда я проезжаю мимо странного места и у меня нет времени остановиться, чтобы рассмотреть его, я без сожаления еду дальше, бросив лишь беглый взгляд. Я знаю, что рано или поздно эта местность явится передо мной во сне и позволит изучить ее во всех подробностях. Так и брат (я думаю) гуляет в своем бреду по улицам когда-то виденного города. Теперь он начертил его план. Этот план повторится в его рисунках еще несколько раз почти без изменений. Каждый чертеж свидетельствует о посещении.

Как, должно быть, им было страшно по приезде в Китай. Никогда прежде не видели они, чтобы улицы были так заполнены людьми. Местные жители провожают приезжих долгими, удивленными взглядами, а иногда восклицают им вслед "халло!". Если бы я был на месте Клары, я бы первую неделю просидел дома, лишь изредка отваживаясь выйти, чтобы поесть. На улицах - печки! Раскаленные чайники! Горожане идут, задевая тебя плечами, харкают и плюют на землю. Переговариваясь, громко кричат, и в их речи переливаются тона: вскрики продавцов кажутся долгой песней. Они пишут странные значки, которые невозможно запомнить, ухитряются находить путь в этом лабиринте из многих тысяч завитков и черточек, так похожих друг на друга.

"Сближусь ли я когда-нибудь с этими людьми?" - думает Клара. Они кажутся ей очень далекими, несмотря на ежедневное соприкосновение плечами. Ян, наверное, пробыл в Чанчуне уже несколько лет. Но он, хотя может с грехом пополам объясниться по-китайски, живет в совершеннейшей изоляции. Кассиан же довольно быстро оказывается окружен девушками и молодыми людьми. Они хотят улучшить свой английский. Он часто говорит о своем друге таком-то и своей подруге такой-то, и Клара иногда встречает их вместе. Но ей кажется, что эти молодые люди, при всей их вежливости и дружелюбии, украдкой посмеиваются над Кассианом. Действительно, Кассиан - оттого что постоянно рассказывает истории, накручивает на палец черные кудри, облизывает верхнюю губу невольно вызывает улыбку. Он добивается восхищения и от этого делается смешон. Но Клара готова им восхищаться: ведь она видит, как он хочет, чтобы его любили.

У меня была книга о религиях мира. Я читал о Китае, что там троеверие. Каждый выбирает религию себе по вкусу. Или - смотря по ситуации. Для детей и родителей, начальников и подчиненных существует конфуцианство. Для того, чтобы исполнилось желание, чтобы не страшно было умереть, чтобы было не так больно, - буддизм. А даосизм - чтобы надо всем смеяться. Мол, старость и молодость - одно, большое и малое одинаковы, делать ничего не надо, только сидеть и смотреть на природу.

Пусть в их городе, полном людей и прямых, уходящих за горизонт улиц, будет три храма, и пусть они посетят их до наступления холодов (потому что когда наступят холода, никому не захочется выходить из дома). Сначала они войдут в пустынный прямоугольный двор конфуцианского храма. От ворот тропа поведет в глубь двора. Шелестящие деревья по обеим сторонам, под ними скамейки. Потом Ян, Клара и Кассиан войдут внутрь здания. Несмотря на высокий потолок, там будет темно. И пустынно, как во дворе. По стенам там будут развешаны музыкальные инструменты. Должно быть, на них играют по праздникам. Но в тот момент будет тихо, почти пугающе тихо, и эти немые флейты на стенах будут только усугублять молчание. Они подумают, что конфуцианство - это темнота с проникающим светом, это тишина, которую разрывает звук. Но, чужие, они ничего не поймут.

Подходя к буддийскому храму, они услышат запах курений. Молящиеся будут подносить зажженные палочки ко лбу, а затем ставить их в медные курительницы. Дым поднимется к небу, а там вдохнут боги. Ян, Клара и Кассиан пройдут сквозь три помещения храма, и в каждом их встретит Будда. Они отпрянут: входя под низкую крышу, они не ожидали увидеть столь высокую статую. Как будто в ином пространстве вырастает он перед ними. Будда прошлого, Будда настоящего, Будда будущего. У стен блестящие статуи поменьше: многорукие боги будут в различных позах предаваться любви. Монахи будут каждый день смотреть на эти страстные объятья, монахи с бритыми головами и в оранжевых одеяниях. Проигравшие подумают, что буддизм это совокупление с вечностью. Но, чужие, они ничего не поймут.

Потом они подойдут к храму, где монахи стары. Монахи собирают свои длинные волосы в пучок на макушке. На ногах носят белые портянки и лапти. Их боги - деревянные обрубки или медные птицы. Проигравшим покажется, что один из монахов бьет бога, громко выкликая заклинания. Они подивятся гаданию монахов. Будущее записано на клочках бумаги, их можно вытащить из большой корзины. Они увидят монаха с самоучителем английского и с тетрадкой. Мужчины и женщины в монашеской одежде, с пучками на голове почти не отличаются друг от друга. Стены пойдут волнами, а дверные отверстия окажутся круглыми. Вошедшие увидят изображения крысы, вола, тигра, кролика, всех зверей, повелевающих годом рождения. И Сяо Лон будет стоять там. Он будет гладить изображение змейки, он воскурит ей благовоние и оставит монету. Клара увидит его и вспомнит: он был в ее школе. Потом она подойдет к нему, и тогда проигравшие познакомятся с Сяо Лоном. Но сначала он повернется и посмотрит на нее. Он уже сочинил про нее историю, когда она встретилась ему на улице. Он слегка улыбается: он может придумать ее снова. Я отчетливо вижу его. Кто вообразил проигравших - я или он? Все прочие - тени, даже Кассиан - тень в моей памяти, а Сяо Лон улыбается чему-то, чего я не знаю, и я начинаю пугаться, что он переймет мой рассказ.

Помню, в детстве я был настолько впечатлителен, что расстраивался, если на пол падала какая-то вещь. Но мне объяснили, что вещам не больно, они не чувствуют и не думают. Тогда я решил применить это к себе, и когда падал и разбивал колено, говорил себе, вместо того чтобы заплакать: "Бернард упал". Когда я произносил свое имя, упав, то становился кем-то другим, не собой, и оттого было не так больно. Пускай мое тело нелепо распласталось на тротуаре, но улица была полна другими детьми. Я с моими руками, ногами, с моим именем, фамилией, любовью к чернике был всего лишь одним из многих, и этому мальчику я сочувствовал не больше, чем остальным.

В юности я одно время хотел усовершенствовать эту технику. Наблюдая за собой, пытался добиться окончательного разделения на себя и на Бернарда. За столом он думал: "Это ест Бернард", а за работой: "Это Бернард работает". Потом он откроет дверь, выйдет на улицу...

Но я слишком легко отвлекался. Стоило чему-то приятному произойти, как я становился собою, тем самым, что спал, ел, влюблялся и должен был умереть. Вечером я предавался мечтаньям, и каким! Я не хотел больше наблюдать себя, я хотел быть собою, плыть по течению собственной жизни, смеяться от радости, рыдать от горя.

Чтобы избежать этого, был только один путь. Мне надо было уехать прочь от семьи и обычных удовольствий, прочь от издательства. Мне надо было сосредоточить внимание на себе самом. Я жаждал - но так недолго - холодного, бесконечного, светлого пространства для наблюдений.

Мне кажется, что в доме становится холоднее.

Кассиан говорил когда-то, что он человек огня, "огненный человек". Его огонь горит в пустоте, и от него происходит худоба Кассиана, нервное ломание рук. Я же, если смотреть по гороскопу, существо холодное и влажное. Озеро, высокие горы - моя стихия. Пытался вспомнить, сколько раз в жизни я по-настоящему замерзал, и ничего не приходило на ум. Мне всегда как будто зябко. Помню, что, когда исчезла Ксения, меня особенно часто пробирал озноб. Шерстяная одежда не помогала, приходилось долго стоять под горячим душем.

В том мире, о котором я думаю, в октябре как мука просыплется снег. Он не покроет город, а лишь припудрит там и сям мерзнущую землю. Клара будет наблюдать из окна, как снег опускается на асфальт. Лед на подоконнике застанет их врасплох. "Холод сжимает ледяные пальцы на нашем горле", запишет Ян на полях журнала посещаемости. Через две недели жизнь превратится в поиск источника тепла. Они будут включать огонь на плите и почти задыхаться в кухнях. В одежде будет цениться количество слоев: штаны на штаны, кофты на кофты. Варежки не будут сниматься никогда, Клара ляжет спать в вязаной шапке. Весь день будут ждать восьми часов вечера, когда в кранах появится горячая вода. В ванне они пребудут до красной распаренности, до забвения зимы за стеклами. Алая кожа - закат зимнего солнца.

По улице будут пробегать с одной лишь мыслью: "Скорее туда, где тепло". На работе будут кружить по классу и бурно жестикулировать, стремясь согреться. Дома под три одеяла будут класть чайник, чтобы нагреть постель. "Человек может существовать только в климате Средиземноморья", - скажет Кассиан, и все с ним согласятся. Ян заметит, что по вечерам его больше не смущает рой фантазий. Но и наблюдений не последует никаких, вообще никаких мыслей не будет, кроме неотступного желания согреться.

У Кассиана заболит горло, и он будет постоянно сосать мятные леденцы.

Я представляю себе твой дом, Кассиан. Нужны ли толстые подошвы, чтобы ступать по ледяному полу? Страшно ли прикасаться к стене спиной, останавливают ли мороз толстые белые стены, или вбирают его в себя и усиливают? Наверное, перед твоим окнами - стена другого дома. Потому в квартире тихо, хотя и некрасиво. Только рано утром и в конце дня слышатся в отдалении заунывные крики продавца, толкающего перед собой тележку. И ты радуешься, когда слышишь этот звук: ты в Китае, под китайским небом, в иных, чем прежде, долготах; иные моря омывают здешнее побережье, иные звезды (так тебе кажется) видны по ночам. Ты хочешь учить китайский язык, но бросаешь, так и не научившись различать между "ц", "дз", "ч", "чь" и чем-то средним между "ц" и "ч". Только запоминаешь четыре тона: "а", "а?", "а-а", "а!" и произносишь английские междометия нараспев.

Не тоскуешь ли ты без книг? Попробуй занимать их у Яна. Хотя те по большей части скучные. Каждую пятницу, когда кончается рабочая неделя, ты отправляешься в магазин, который торгует среди прочего и "книгами на иностранных языках". Выбор из десяти - тринадцати романов девятнадцатого столетия, и скоро ты их все перечитаешь. Эти медленные повествования позапрошлого века о Лондоне, окутанном смогом, о Лондоне в слабом свете газовых фонарей, о добрых ворах и злых банкирах. О тайнах, скрытых в старинных усадьбах. О старых девах, гувернантках и музыкантах. О долгом преследовании и триумфе доброты. Медленные книги об опиуме и внушении, о масках и обманах. Ты поймешь, что, сидя в тихой, некрасивой квартире, слыша крик продавца вдалеке, ты одновременно можешь быть в Йоркшире и в Малакке. Как я, лежа на постели в моем загородном доме, пребываю с тобой в Китае.

Ночью Чанчунь спит, и лишь несколько помещений в центре города оживлены. Чтобы развлечься, ты ходишь иногда в ночные клубы. Один из них называется "Тысяча и один человек". По обеим сторонам от входа тянутся стойки бара, а впереди расстилается гигантских размеров танцплощадка. Людей очень много, должно быть, тысяча, и ты чувствуешь себя тысяча первым. Лампа то включается, то выключается, и во время всполохов света фигуры танцующих застывают в неестественных позах. В дальнем конце площадки два милиционера стоят на сцене и наблюдают за толпой, сложив за спиной руки. Столь недвижно возвышаются они над колышущейся массой, что, войдя, ты принимаешь их за статуи. Ты заказываешь напиток. Девушка у стойки бара пытается заговорить с тобой. Она лузгает семечки и протягивает тебе горсть. Ты пьешь байджо, горькую китайскую водку. Шелуху от семечек все бросают на пол. Он усеян шелухой, ковер из шелухи, океан шелухи, лижущий танцующим щиколотки... Потом ты засыпаешь, уронив голову на стойку бара.

Мне не нравится та стена одиночества, которой я окружил Кассиана. Великая Китайская стена одиночества. Проходящая через Чанчунь. Окружающая Кассиана. Нет, у него совсем другая жизнь. Он член братства. Пусть братства проигравших, но все-таки братства. Он зовет Яна и Клару в гости. Дыхание и присутствие тел должны нагреть воздух в комнате. Ян явится в двух свитерах, а Клара принесет одеяло и завернется в него.

Сяо Лон придет, молча сядет в кресло. Он стесняется своего произношения и потому говорит мало. Совсем мало, он больше молчит. Я не знаю, позвал его Кассиан или он пришел сам, незаметно для остальных. Я вижу: он заходит, улыбается и садится в кресло. Он ничего не произносит, улыбка не сходит с его губ. Он слушает. Я не знаю, интересны ли ему рассказы иностранцев, я даже не знаю, верит ли он им. Но мне кажется, они рассказывают лишь для того, чтобы он услышал. И я подозреваю, что они приехали сюда ради него. Но я не знаю, чем он должен стать в их жизни. Чем он может быть для них, он, не проронивший ни слова.

Те, кто пришел к Кассиану, любят молчать и никогда не говорят лишь для того, чтобы заполнить паузу. Но стоило им наконец заговорить, они с трудом могут оторваться от беседы. Никто из них не боится, что его высмеют или осудят. Изоляция создает идеальные условия для откровенности, и поэтому каждый доверяется собеседникам полностью.

Клара признается - сидя в комнате у Кассиана и кутаясь в одеяло, - что когда-то хотела стать монахиней. При постриге давалось новое имя, и вся прошлая жизнь с ее воспоминаниями и проступками отпадала. Монахини укрывались за толстыми стенами средневековой кладки. Монастырь был самым красивым местом возле города, где Клара выросла. Возле обители текла чистая, тихая река, но монахини почти никогда не выходили за ворота. Следуя ее просьбам, монахини позволили Кларе провести два дня с ними.

Жизнь монахинь - так казалось Кларе - в их вере становилась бесплотной как дым. Клару пугало и притягивало их отношение к матери-настоятельнице. Они склоняли головы и полностью подчинялись ее решениям. Клара слышала, как настоятельница просила одну из монахинь сделать что-то, а та, наклонив голову, отвечала: "Как матушка скажет". Клара решила, что та грубит: ей, должно быть, вовсе не хочется выполнять просьбу, иначе она сказала бы: "Да, конечно". Но настоятельнице было безразлично, хочет монахиня ей помочь или нет. Приходя сюда, эти женщины отказывались от своей воли. Высокая женщина в черной одежде отдавала им приказания. Вероятно, новоприбывшим тяжело подчиняться, а потом это становилось - сладостно?

В просторном соборе с обшарпанными стенами они начинали петь еще затемно. Храм изнутри был когда-то украшен росписями, но теперь их почти невозможно было разглядеть. Лишь одна фреска проступила ярко и неожиданно: "чюдо", как они говорили. Для них все было чудом.

На исповеди становились на колени возле худого, нервного священника. "Мне ничего не приходит в голову", - призналась Клара. Священник возмутился. Он сказал, что у каждого множество грехов: зависть, непочтение к старшим, разжигание себя руками, чтение распутных романов и прочее, что перечислено в брошюре "В помощь кающемуся". Клара открыла книжицу и пробежала взглядом по строчкам. Она не выдержала, опустила руку, из коленопреклоненной позиции села на собственные пятки и залилась смехом.

Горение свечей и молитвенный шепот никак не относятся к поляне и реке, что окружают церковь, а пребывают будто бы в горних пределах: а смех, отраженный углами храма, был в свою очередь отрешен от них. Свечи и шепот указывали на иные, высшие миры, смех же говорил: "Греха нет".

За трапезой одна монахиня читала житие юродивой. Все слушали и молча ели. Юродивая никогда не вставала с постели, не стригла ногтей, не расчесывала волос, но лежала в собственной грязи. Собирала хлебные крошки в постель и терла о них тело. Клара отодвинула тарелку, борясь с тошнотой. Плачущий монашеский голос продолжал перечислять злоключения юродивой: к ней ходили верующие, и она мучила их бесконечными, бессмысленными приказами. Здесь гордость смирялась, а добровольное унижение окружалось славой.

Клара оставила попытки проглотить кушанье, и от этого ей стало легче. Она на минуту вообразила себя в роли юродивой. Какая свобода, подумала она. Свобода от разума, это главное. А еще можно дать обет молчания, и никто к тебе не вторгнется. Общение столь болезненно - а в то же время в нем так нуждаешься. Монашество - уединение. Но когда монахини стоят рядом друг с другом, поют хором, совместно молятся, они - соприкасаются между собой.

А Кларе хотелось быть одной.

Ночью в келье она замерзала, куталась в шаль и ватник. Было как-то по-особому темно. Клара думала, что правда всегда скрыта. К ней можно стремиться, но нельзя найти. Так: знаешь, что не найдешь, и все равно ищешь. Ничего нет твердого, кроме бесконечного любопытства. Когда прислушиваешься к шорохам и спрашиваешь себя: "Это - Бог? Это - сверчок? Это мне почудилось?"

Считая минуты под одеялом и ватником, она испугалась вдруг, что никогда не выберется из монастыря. Утром следующего дня она должна была вернуться домой. От монастыря до городских стен путь был долог и вел через лес. Если бы ворота не запирались на ночь, Клара выбежала бы, наверное, прямо сейчас и шла бы по ночному лесу, не разбирая дороги, лишь бы на волю.

Она так напугала себя, что утром во всем находила подтверждение своих подозрений. Сначала ее уговорили остаться на обед, и она осталась. Потом ей обещали, что скоро будет попутная машина, и все было проникнуто такой заботой о Кларе, что она согласилась еще подождать. Наконец большой бородатый мужик завел мотор. "Мать настоятельница тоже с нами поедет?" спросила Клара. "Не она с вами, а вы с ней", - наставительно проговорил мужик. "Так что, мне садиться или оставаться?" - спросила Клара уже со злостью. Мужик не ожидал, что его высказывание будет принято в штыки, и раскрыл рот. Настоятельница присоединилась к ним, и машина тронулась.

Стволы сосен сменяли друг друга вдоль дороги. Настоятельница рассказывала Кларе, что, покаявшись, можно достичь такой степени чистоты, что даже сделаться женой священника. Клара была так рада лесу, что готова была выслушивать что угодно. Возле небольшой церкви на подъезде к городу настоятельница сошла. Далее они миновали часовню, на которую мужик перекрестился и сказал: это такому-то святому. Кларе было знакомо это имя. Его усилиями в девятнадцатом веке был отлучен от церкви писатель, не очень любимый Кларой, но все равно: "Пожалуйста, остановите машину!" Клара вышла и пошла прочь от бороды и машины, от матери настоятельницы, от воинствующего святого, от представления о грехе, от прекрасного пения, от надежды примкнуть к сестрам в черной одежде и забыть себя.

У Кассиана саднит горло. Он наливает себе чашку кипятка и пьет его маленькими глотками, обжигая губы. Кларин голос звучит как бы вдали. Кассиан смотрит на белую стену: если долго приглядываться, начинаешь замечать шероховатости, черточки. Может быть, все, что с ним случится, уже записано на этой стене. Люди в этом городе похожи друг на друга. Однажды они все наденут маски.

Некоторые хотели бы стать святыми. Но не он. Он уж будет таким, какой есть. В его родном городе он каждый раз проходил по одной и той же улице, возвращаясь домой. Его путь лежал мимо желтого кирпичного дома. Окна первого этажа были чуть выше человеческого роста. Однажды вечером он был испуган громким рявканьем в распахнутом окне, как будто гигантский зверь стремился вырваться наружу. Кассиан отшатнулся и со страхом посмотрел наверх. Мальчик и девочка лет одиннадцати сидели на подоконнике и смеялись, довольные своей шуткой. Это случилось жарким летом, когда оставленные в городе дети бездельничали. Ни слова не говоря, Кассиан пошел дальше. В его груди закипал гнев, хотя он понимал, что случившемуся нельзя придавать значения, что это всего лишь расшалившиеся дети. Будь Кассиан половчее, он бы стащил одного из них с подоконника и надавал бы тумаков.

Через пару дней приключение повторилось. Изнывающие от скуки дети снова развлекались тем, что пугали редких вечерних прохожих, громко крича и выбрасывая из окна коричневую шаль, придерживая ее конец и снова втягивая обратно. Они атаковали Кассиана, но он не пошел дальше, а остановился и уперся взглядом в окно. Дети растерялись, обменялись взглядами и снова закричали, но уже не столь уверенно. На этот раз Кассиан не шелохнулся. Он смотрел прямо на них, как будто гипнотизируя, и проговорил уверенно, не повышая голоса: "Вы умрете". Дети скрылись в окне, и Кассиан продолжил свой путь. Он знал, что если дети будут теперь смеяться над ним, стараясь казаться храбрыми, если пожалуются взрослым, и те, покачав головой, отметут его угрозы как бред безумца, все равно по вечерам этих детей будет преследовать страх. Еще многие годы никто не сможет рассеять их опасений, что предсказание незнакомца, его якобы колдовство, сбудется.

Взгляни на Яна: его губы движутся, но глаза, брови, легкие складки на лбу остаются недвижными. Он кажется старше своих лет. Его лицо застыло, словно маска, а взгляд задернулся поволокой прошлого, и голос звучит монотонно, как будто бы он читает вслух. О чем он рассказывает? О чем я? Я говорю: бессмертие, Эстер.

"...Если бы я с самого начала заподозрил ее в противоестественности, в желании повернуть историю человечества вспять, в том, что она, Эстер, состарится без меня, я бы не взял ее на работу. Но мне нужна была секретарша, и она оказалась первой, кто ответил на объявление.

Я могу сказать, что она была исполнительна, добросовестна и пунктуальна. Ее пальцы дрожали, когда она с двух углов подравнивала слегка расползшуюся стопку бумаг. Сидя, она прижимала локти к телу и сводила колени вместе. Как бешеные страдают водобоязнью, так она испытывала - до дрожи боязнь хаоса, будто его пучина однажды разверзнется и поглотит ее. Стоило ей оставить рабочее место, как эта скованность покидала ее: я наблюдал из окна Эстер, размахивающую руками в такт собственным шагам, когда она шла к остановке автобуса. После школы она училась на секретарских курсах, на этом ее образование было закончено. Однако она разбирала мои ученые бумаги с такой легкостью, будто понимала, о чем я пишу. Она с точностью копировала греческие и еврейские буквы без того, чтобы превратить их в нечитаемые значки.

Загрузка...