Крестины на славу

Мирча ходил гоголем, ему везло, он упивался жизнью, он с каждым днем все больше и больше хмелел от того, что принято называть осуществлением власти. И было-то у него той власти — ну кот наплакал. И все-таки, на том маленьком пятачке, на котором она распространялась, она была абсолютной. Мирча пользовался ею умеренно, с умом, но он знал про себя, что она абсолютна, и остальные тоже знали. Это придавало азарт, какую-то неукоснительность всем его начинаниям, но, конечно, его по-настоящему славная жизнь началась в тот осенний день, когда под вечер вернулась наконец жена. Она вошла в дом тихо, незаметно, виновато. Мирчи не было дома встретили ее дети, соседи, и все радовались ее возвращению. Ночь была ясная, луна светила далеко в степи. Нуца накормила, уложила детей, вышла к калитке, ждала мужа. Когда он вернулся, в доме, как и раньше, было чисто прибрано, было тепло и уютно.

Она вернулась на редкость ласковой, послушной, а на следующий день, торопясь в правление, Мирча заметил, что жена его похорошела в тех своих загадочных странствиях. Ему было очень приятно, потому что преуспевающему мужу к лицу хорошенькая жена. Еще через несколько дней ему показалось, что Нуца не только похорошела, она и окрепла, пополнела как-то. Глаза налились женственностью, и он спросил не то в шутку, не то всерьез:

— Слушай, я видел как-то в кооперации розовенькую погремушку — не купить ли мне ее? А то, знаешь, схватят другие, и как бы не пришлось из-за такой мелочи в город ездить и в очереди стоять.

Нуца, улыбнувшись, не то в шутку, не то всерьез ответила, что, если погремушка хорошая и не очень дорогая, можно и купить, хорошая вещь в доме не пропадет. На что Мирча ответил: «Бон!» — и таким образом судьба той знаменитой гулянки, о которой в Чутуре так много толковали, была наконец решена.

— Мирча, ты, это самое… Говорят, заводишь карусель по новому кругу?

— Отстань. Тоже мне нашел время для разговоров о каруселях…

— Разве уже и пошутить нельзя?

— Да какие могут быть шутки! Ты что, совсем окосел? Не видишь, как я бегаю, разрываюсь, все ищу хороший камушек-брусок.

— Это я могу достать для тебя. А зачем он тебе, брусок?

— Косу наточить. Выкормил, понимаешь, такую хрюшку, что прямо страх берет — пудов десять, не меньше. Прямо не знаю, когда пробьет час, как эту гору на спину взвалить.

— Ты меня позови.

— Могу позвать, но ты сначала подумай хорошенько, а то, не дай бог, осрамишься на всю деревню.

— Ничего, такой позор я переживу. А потом, когда осмолишь эту гору мяса и сала, что будет потом?

— То есть как — что будет? Будут крестины.

— Значит, это в самом деле правда? И ты молчал до сих пор?

— Что же ты хотел, чтобы я кричал на всех перекрестках? Закачу такие крестины, что будете век вспоминать.

— Не забудь меня позвать в кумовья — мы ведь как-никак приятели.

— Как можно забыть! Хотя в этой сутолоке всякое может случиться, и если увидишь, что крестины приближаются, а я ни гугу, ты напомни.

— Да, но было бы лучше, если бы ты сам, без напоминаний…

— Само собой, что было бы лучше. Однако мне пора. Салют!

— Салют!

И расходились — кому вверх ползти, кому вниз катиться.

Чутура была взбудоражена — подумать только, у Мирчи Морару намечаются крестины! Несколько вечеров подряд в правлении колхоза местная власть с нескрываемым удовольствием все возвращалась к этой новости и мусолила ее. Крестины были очень кстати. Местную власть часто волновала мечта о хорошей гулянке, так, чтобы можно было потом долго и с удовольствием вспоминать ее. Выпивки и закуски было полно в колхозах, но определенная этика не позволяла просто так, ни с того ни с сего собраться и загулять. Нужен был предлог, причем предлог гуманный, человечный, так, чтобы в случае чего он мог послужить смягчающим вину обстоятельством.

Классическими считались свадьбы, крестины, именины, и их всегда было вдоволь, но, конечно, власти оберегали свою репутацию. Не на каждую свадьбу и не на каждые крестины пойдешь — при выпивке человеческий нрав резко меняется, контроль над собственными словами и действиями значительно снижается, и надо иметь вокруг единомышленников, дабы не скомпрометировать себя. И хотя веселиться хотелось до зарезу, нужно было набраться терпения, дождаться, когда кто из своих устроит свадьбу, крестины или именины. Но свои ведь тоже разные бывают — одни запутались в интригах, другие любят породниться бог знает с кем и устраивают свадьбы у черта на куличках, куда и ездить немыслимо, а третьи, если и устроят именины, так норовят, сволочи, чтобы все было скромно и строго.

На Мирчу одно время возлагались определенные надежды, но потом стали поговаривать, что у них с женой там что-то разладилось, и все уже стали забывать об этом, как вдруг — крестины. Причем, умница ведь какая, приурочила все это к Новому году, к рождественским праздникам, к первому снегу, когда душа сама просит вина, жареных гусей и песен.

— И значит, на когда это все намечено?..

Теперь, если его спрашивали о гулянке, Мирча поднимал обе руки в знак добровольного пленения и умолял:

— Вы только не заморочьте мне голову. Теперь только это важно, чтобы вы голову мне не заморочили, остальное будет.

Он давно вынашивал план этой гулянки и сейчас, когда настал час, принялся за дело быстро и решительно. Завез целую машину пшеницы на нуелушскую мельницу, а уж муку там мололи на славу. Возвращаясь, завязал знакомство с одним памынтенином, родной брат которого работал на сорокском пивзаводе, и договорился, чтобы достали ему бочонок пива, причем не того, что продают в буфетах, а того, что пьет сам директор завода. Затем он разыскал тех самых музыкантов, которые играли на крестинах начальника станции, прославив своей игрой и себя, и железнодорожного начальника. Потом выбрал в колхозных подвалах бочку ароматного, похожего цветом на майский мед, мускатного вина и даже разыскал двух старушек, которые когда-то служили у помещиков и помнили, как обыкновенная свинина превращается в чудесную пастраму.

Чутура следила краешком глаза за всеми этими хлопотами и сплетничала в свое удовольствие. Наступила зима, работы было мало, а времени свободного хоть пруд пруди, и чутуряне сплетничали. Они собирались на перекрестках, в затишках, за фермами и гадали — кого из односельчан Мирча пригласит на крестины и за какие заслуги он его пригласит, а кого забудет пригласить и чем будет вызвана такая забывчивость. Чутуряне прикидывали, во что сможет обойтись гулянка, какую ее часть можно будет возместить подарками гостей, а какая так и останется убытком; гадали меж собой, когда эти крестины могут начаться, когда кончатся, кто уйдет домой ублаженный а кто разобидится на всю жизнь.

Чутурянин любит погадать и потрепаться, разговорам этим, казалось, конца и края не будет, да только декабрь был уже на исходе. Предстоящие зимние праздники начали вытеснять на второй план будущие крестины. А было их, этих праздников, много: и рождество, и Новый год, и день святого Василия, хотя, если по правде сказать, то их было вдвое больше — два рождества, два Новых года, два праздника святого Василия. Часть деревни праздновала по старому, другая по новому стилю. Но, конечно, это совсем не означало, что те, которые праздновали по старому, не любили гульнуть вместе с теми, которые придерживались нового стиля, и наоборот — те, которые праздновали по новому стилю, устраивали гулянки через тринадцать дней, когда эти праздники наступали вторично. Потом начали праздновать Новый год с елкой, и, таким образом, праздников прибавилось, и в средине зимы почти целый месяц Чутура носила в карманах пшеничные зерна, колядовала, пела песни, напивалась, дралась и поздравляла.

Нуца очень любила рождественские праздники. Из всего, что было в ее жизни, она больше всего любила вспоминать детство, а вместе с детством чудо из чудес — рождественские праздники. Она мечтала, чтобы и у ее детишек были праздники — ну, если не такие, то хотя бы чуточку похожие, потому что иначе какое оно детство, если без праздников! А ребятишек почему-то вытеснили из обрядов. И все перепуталось. В церкви уже не служили, рождество превратилось в застолье. Детишек в школе не пускали колядовать, а если они сами шли, то колядок не знали — стоят под окнами и мерзнут. Но даже такие озябшие, не поющие, они ей были дороги, и каждый год, как только наступали холода, она с трепетом ждала рождества и пекла маленькие калачики и пряники и собирала про запас медяки, чтобы в случае, если в сумерках постучатся ребятишки и попросятся колядовать, было с чем выйти и одарить их.

И в том году она ждала рождественских праздников и готовилась к ним. Накануне замесила тесто для калачей, да только спечь было не суждено. Тесто так и осталось в корыте — теперь Параскица что-нибудь там спечет, а Нуцу увезли, и вот она лежит в памытенском роддоме. Лежит на казенной железной койке и сквозь тонкие, едва уловимые узоры заморозков, разбежавшиеся по окнам, следит, как падает первый в том году снег.

Снежинки плывут медленно и плавно, плывут красивые, нарядные, они как будто знают, что вся их жизнь только в этом полете. А им еще хотелось хоть немного этой жизни, и в своем падении они качались, чуть замедлив полет, искали, за что бы уцепиться, хоть бы им соломенную крышу, хоть бы веточку вишни, хоть бы телеграфный провод. А хвататься было не за что, было некогда, их было слишком много, и они мягко стелились на землю, и памятью о них оставался чистый белый покров, растянувшийся на много верст в степи.

Снег начал идти с полудня и шел долго, до самого вечера, а в сумерках, когда мороз окреп и сквозь промерзшие стекла уже ничего не было видно, Нуца вдруг услышала доносящиеся откуда-то издали детские колядки. Несколько тонких, озябших голосочков ведали миру о том, что три старых волхва встретились, и собрали цветы, и сплели венок, и пошли поклониться младенцу, родившемуся в яслях. С другого края Памынтен доносилась другая колядка:

Вставайте, вставайте, знатные бояре,

И разбудите слуг своих,

Пусть откроют нам ворота.

Мы к вам идем с колядками,

Со звездами, с удачами,

С цветами мы идем.

Была знаменитая ночь перед рождеством, ночь, когда вместе с детскими колядками начинаются удивительные праздники, и как раз в ту ночь родился у Нуцы четвертый ребенок. Родился мальчик, но был он тихим и робким, как девочка, — все в этом мире ему нравилось, все было хорошо, и, тихо посапывая, он все спал и спал на маленькой кроватке, придвинутой вплотную к кровати матери. Нуца была одна-единственная во всей палате, и это удивительное обстоятельство молодая, но острая на язычок врачиха объясняла следующим образом: колхозницы, справляющие рождество по новому стилю, постарались разродиться поживее и вернуться домой на праздники; те, которые праздновали по старому, ухитрились как-то повременить с этим делом, и только жены сельских начальников, для которых служба превыше всего, предоставили природе идти своим чередом.

Палата, хоть и в новом здании, была по-казенному неуютной. Топили каким-то углем, от которого вонь была жуткая, зато тепла было много, и Нуца, довольная тем, что лежит одна и рядом крохотный сынишка, слушала детские колядки. Всю ночь перед рождеством, измученная родовыми схватками, она то засыпала, то просыпалась, но и когда засыпала, и когда просыпалась, в ушах звенела эта колядка, так что утром, когда уже был сын, она никак не могла решить: то ли в самом деле слышала ту колядку, то ли ей примерещилось. Спросить тоже было некого — врачихи и сестры ушли праздновать, оставив старую, опытную акушерку, которая больше всего в жизни любила сидеть, прислонившись спиной к теплой печке, потому-то она и придвинула ребенка поближе к матери, чтобы реже расставаться с печкой.

Нуца была счастлива. Она ласкала сына, запеленатого в старое казенное одеяльце, пела ему эту колядку и думала про себя: надо же, родить в ночь перед рождеством, когда во всей степи, во всех деревнях, под каждым окошком дети колядуют, а колядок этих великое множество! Когда-то их учили по псалтырям и молитвенникам, но потом буйная народная фантазия отошла от закапанных церковным воском букв, и вокруг этих колядок веками расцветал фольклор. Рождество почти перестало быть религиозным праздником. Крестьяне приблизили его к своей повседневной жизни, сделав его праздником первого снега, праздником Нового года, праздником детворы. Особенно для детей было много радости. Недели за две они начинали к нему готовиться: разучивали колядки, выпрашивали у родителей колокольчики, бубенцы и с наступлением сумерек накануне праздника отправлялись небольшими группами по деревне. Они останавливались у каждой избушки и спрашивали: «Чьи это прекрасные палаты?» Своих тетушек они величали знатными боярами, они пели в колядках об удивительной пшенице, которую они желают хозяевам. И пусть у той пшеницы вырастет колос с доброго воробья! Они пели о громадных, как мельничное колесо, калачах, о бессчетных стадах, которые в будущем заполнят двор бедняков. На рождественских праздниках реальный мир соприкасался с миром сказок. Это умели делать только первый снег и дети, да еще созданные неизвестными поэтами из народа удивительные песни — колядки.

Нуца была убеждена, что все колядки, которые она знала, давно перезабыла, но теперь, лежа в роддоме, она начала их перебирать и сама удивилась той легкости, той плавности, с которой они к ней возвращались. Стоило вспомнить только одну строчку, или мотив, или хотя бы одно слово, хотя бы обрывок мотива, а уж следом бежала целиком вся колядка, и вместе с нею приходил тот удивительный мир, которому имя рождество.

В то далекое время рождество было чудом, и, как любое другое чудо, пробиралось оно к ним медленно, с трудом, и то верилось, то не верилось, что оно когда-нибудь наступит. Зимние ночи длинны — ни конца им, ни края, а за окном воют метели, а в доме холодный полумрак. Только с припечки светит оставленная на всю ночь лампада, потому что у самого младшего ангина. По утрам светает медленно, все рассветает, да никак не рассветет, и так и остается на весь день сумрак в доме. И тоскливо — прямо хоть плачь. Окна промерзли так, что хоть стружку ногтем снимай, только в самом верхнем уголочке есть полоска посветлее, и если всей детворе собраться и дружно подышать и отогреть ту полоску, то можно будет потом, к полудню, одним глазом увидеть, как во дворе вьюга складывает и перекладывает высокие сугробы снега.

В доме мало теплой одежды, мало обуви, а на дворе блеют голодные овечки, кому-то надо выйти, и вот собирается отец. Надевает он на себя все, что есть в доме, его всей семьей наряжают, дают наказы, советуют, от чего и как уберечься, а он сердито сопит и ругается, что ту пуговку, которую позавчера наказал пришить, так и не пришили. Часа через два, напоив и накормив скотину, затащив в дом для топки охапку кукурузных объедков из коровьих яслей, притащив пару ведер воды, он наконец возвращается в дом. Раздевается, ругая холод и зиму, заделывает все щели в дверях, чтобы не дуло, и они снова заперты в доме, и это уже до следующего дня. Иногда зайдет по дороге к колодцу сосед. Сядет, укутанный поверх шапки старой шалью жены, расскажет, чем они топили вчера печку и чем собираются ее сегодня топить. Затем, посидев молча еще некоторое время, берет ведро и уходит. И снова тоскливо, неуютно в доме, и время тянется долго, пока не стемнеет, а уж как стемнеет, так это на целую вечность. И опять бесконечная ночь, а назавтра еще один серый день, а между ними, рано утром и поздно вечером, теплая мамалыга, отварная фасоль да соленые огурцы. Кукурузные стебли отсырели в коровьих яслях, горят плохо. В доме полно дыму, а детская душонка мается, и жить ей, бедной, так хочется.

— Отец, а что, долго еще до того самого рождества?!

Онаке улыбается: скажи, чего им захотелось! Спрашивает Тинкуцу, которая жужжит веретеном на печи:

— Ты слышала, о чем эти карапузы заговорили?

Он не столько удивлен, сколько обрадован их вопросом, потому что, хоть и в летах, душа его тоже мается, ему тоже никак не дождаться рождества. Из того неисчислимого моря праздников, которое церковь навалила на бедных чутурян, Онаке выбрал себе только два — рождество да пасху, но уж любил он их и радовался им, как и его дети. И хотя экономии ради календари они не покупали, а если и ходили в церковь, то ни у него, ни у Тинкуцы не хватало терпения достоять до самого конца службы, когда священник объявлял следующий праздник, Онаке тем не менее всегда знал, на какие именно дни приходятся те два любимых им праздника и сколько до тех самых праздников осталось еще ждать. Но хоть и знал, говорить не любил, потому что ребенку время может показаться бесконечно долгим, а огорчать детей не хотелось.

— Ну, отец, сколько еще осталось ждать?

— Да ведь как считать… Если понедельно, с одного воскресенья на второе…

— Ну да, понедельно. Так сколько еще?

— Понимаешь ты, если считать неделями, так может получиться, как у того цыгана, который подрядился понедельно бить поклоны за своего согрешившего кума. Или об этом я уже рассказывал?

У ребятишек загорелись глазки, затаилось дыхание:

— Нет еще. А что было? С поклонами этими?

Помимо того, что он всегда мог в точности сказать, когда наступят праздники, у Карабуша было еще одно великое достоинство: он умел, как никто, скрасить унылый и скучный день, умел скоротать длинную ночь. Он заговаривал холод, и при его побасенках и печь лучше горела, и мамалыга казалась вкуснее, и огурцы с фасолью как-то шли. И он не жалел себя, а рассказывать ему было о чем. Особенно важно было делать это зимой — пасха, та добиралась легче, она приходила вместе с теплым весенним солнцем, с первыми тропками, с прилетом ласточек, окотом овец, а рождество терялось где-то в снегах и то приблизится, то снова нет его и в помине. А когда рождество терялось, Онаке сажал вокруг себя ребятишек, рассказывал массу всяких историй, затем, устав, умолкал.

— Отец, спой нам ту колядку.

Как ни странно, а из того великого множества колядок, которые путешествовали по степи, передаваясь из поколения в поколение, Онаке знал одну-единственную: «Вставайте, вставайте, знатные бояре». Но, раз выбрав, он уже любил ее всей душой. Была эта колядка длинной-предлинной, пел он ее каждый раз по-новому, и, может, потому детям казалось, что знает он множество колядок. Нуца старалась выучить у него эту колядку целиком, хотя была она девочкой, а девочки, как известно, не ходят с колядками, они ждут дома, когда к ним постучатся. Им суждено оценивать эти колядки и воздавать колядующим по заслугам. И когда она уже подросла, и ее ровесники приходили в ночь перед рождеством, и робко стучали в промерзшее окошко, и тонко запевали «Чьи будут эти палаты, такие высокие и светлые», она их слушала, ни жива ни мертва от волнения. И за расцвеченными морозом окнами в самом деле чудилось ей удивительное царство, а когда колядки шли к концу, она подходила на цыпочках к отцу и тихо спрашивала:

— А этих чем отблагодарить?

Без советов тут было не обойтись, потому что после долгих месяцев бедного однообразия крестьянские домики чудом в один прекрасный день становились полной чашей. Лампады уходили по уголкам светить образам, а в домах царили керосиновые лампы, и в каждой комнате, в каждом окошке свет. Ни мамалыги, ни огурцов уже не было и в помине, им надлежало вернуться потом, после праздников, а теперь со всех сторон расходились по деревне запахи жареного и печеного. В домах тепло и уютно. На столах лежат сложенные горками калачи — есть маленькие, и покрупнее, и уж совсем красавцы, и это не случайно, потому что и колядки разные, и каждому нужно воздать должное. Рядом с калачами орехи, пряники, кувшин с вином и большая миска с пшеничными зернами — иногда хозяева просили колядующих обсеять зернами овечек в хлеву, корову, лошадок, дабы они здоровели и множились.

В ночь перед рождеством деревни в степи ульями гудят, колядки чередуются со звоном колокольчиков, треском пастушьих кнутов. По всем улицам снуют, репетируя, ватаги колядующих, они несут нанизанные на длинные палки калачи, гремят карманами, полными орехов. Встречаясь, ватаги хвастают друг перед другом полученными подарками, наводят справки, в каких домах хозяева более щедры, и ломают головы, как бы прийти поколядовать во второй раз туда, где их особенно радушно принимали.

А уж девушки сидят как на иголках — они теряются в догадках, их распирает от предчувствия, они все превратились в слух, потому что среди колядующих наверняка придет тот, с которым ей жизнь прожить, и очень важно не обидеть его, иначе потом долго он будет вспоминать, как они пришли тогда к ним с колядками, а она вынесла только два ореха и один сплющенный калачик. Это будущему-то мужу!!

— Отец, а этим что бы такое вынести?

Онаке, конечно, в это не вмешивался, да и Нуца спрашивала больше саму себя и тут же решала, что и как, и выносила на порог калачи, орехи, пряники. А когда под их окнами раздавалась та знаменитая колядка, за которой следила вся деревня, та чудесная песня, от которой душа тает, вместе с дочерью выходил на порог и сам Онаке. Он приглашал колядующих в дом, усаживал, спрашивал о морозе, о родне, наливал им по стаканчику вина, а после того как Нуца раздавала им по крупному и красивому калачу, он, покопавшись, находил в кармане по одному-два лея на каждого. Тронутые таким приемом, ребята просили разрешения поколядовать еще раз, теперь уже в доме. И они пели еще лучше, красивее, и дрожал свет в керосиновой лампе, дрожало вино в стаканах, и Нуца, пугливо прижавшись в уголке, стояла затаив дыхание, и все кружилось перед ее глазами: и песня, и сами поющие, и вино, и пшеница, и спина отца.

Вставайте, вставайте, знатные бояре,

И разбудите слуг своих!

Боже мой, какая уйма времени прошла с тех пор, как далеко ушли от нее рождественские праздники, и кажется просто чудом, что еще и теперь можно встретить людей из тех давних времен. Жив Онаке, живы и многие из тех, которые когда-то колядовали под окнами его дома, хотя колядовавших теперь уже не узнать и колядки свои они вряд ли помнят. Онаке тоже изменился, постарел, но колядку свою он помнит, и если его хорошенько попросить, он может после стаканчика вина спеть ее с начала до самого конца.

Он редко менял свои привычки, и те два праздника, любимые им в старину, любимыми остались и теперь. К удивлению всей Чутуры, хотя церковных календарей теперь не было и в помине, он по-прежнему знал, на какой день приходится пасха, на какой будет рождество. И хотя подросшая ребятня почти не ходила колядовать и не знала колядок и калачи в домах перестали печь, он по-прежнему ждал рождества, и как только наступал тот знаменитый вечер, шел к Нуце, стучал в окошко и спрашивал, можно ли колядовать. Нуца, ясно, приглашала его, и после стаканчика вина он пел свою колядку. Потом Нуца пела свои, и долго, целый вечер они все вспоминали те далекие рождественские праздники, и, полузабытые, выцветшие в этом море будней, праздники как-то оживали и оставались с ними еще годик-другой.

— Интересно, как он там без нас, дедушка…

Впервые в жизни Онаке не постучал в ее окошко на рождество, и Нуца вдруг подумала: ничто не вечно в этом мире. Старика вдруг может не стать, и уже никто не придет к ней с колядками. Она не знала, какой будет та жизнь, когда к ней не придут с колядками, но хорошей уже быть не могла, и лежа здесь, в роддоме, она вдруг соскучилась по старику. Соскучилась в один миг, и так сильно захотелось видеть его, как это бывало с ней только в далеком детстве, когда отец был единственной надеждой и защитой. А он не приходил. Он не пришел в тот вечер, накануне, когда колядуют дети, и она ждала его весь второй день. Чутура была рядом, по тропинке час ходьбы, погода хорошая, валенки у него были, и она все прислушивалась, перебирая походки всех посетителей роддома, а его все не было.

Так прошел первый день рождества, второй, третий, он все не приходил, а потом и приходить было уже поздно. Наступили холода, завыли метели, степь окаменела. Года четыре подряд зимы были теплые, дождливые, и люди как-то стали забывать, что такое мороз и вьюга. Они и топливом на зиму не особенно запасались, и валенок не покупали, и вдруг настали холода, ворвались в степь с таким ожесточением, словно мороз карал ушедший из-под его власти народ.

Несколько дней кряду ветер нес по степи мелкий, крупчатый, тяжелый, как песок, снег и все закручивал его высокими столбами, стелил длинными шалями, складывал в горбатые сугробы, потом, раздумав, разрушал и начинал все заново. Замело дороги, деревни. Одни крыши виднелись на местах былых деревень, да в поле едва выглядывали верхушки телеграфных столбов с белыми фаянсовыми чашечками.

В роддоме стало холодно — кто-то кому-то сказал, а тот забыл передать, и уже нет дров и нет угля. Собрались все в одну палату: и роженицы, и дети, и врачи. Нуца лежала укрытая четырьмя одеялами, согревала своим дыханием сына, а душа ее по-прежнему пела: «Вставайте, вставайте, знатные бояре!»

— Ничего, — шептала она сыну, — вот вернемся и сами пойдем поколядуем деду…

В тот день, когда их выписывали, мороз спал, вьюга стихла, но снегу было так много, что Мирча никак не смог добраться на машине до роддома, и пришлось Нуцу с ребенком вывезти на маленьких санках задами, через улицы, до самого железнодорожного переезда.

— Вы мне только не простудитесь, — уговаривал их Мирча, усаживая в голубую «Волгу», выпрошенную у председателя колхоза специально для этого. Вы только продержитесь молодцами, остальное — моя забота.

И он в самом деле все хорошо продумал. В машине было тепло, были и шубы, и коврики, и бензином не пахло — машина не шла, снег был глубоким, она бы все равно своим ходом не пробилась, и ее привязали длинным тросом к идущему впереди трактору. Семь километров, отделяющих Чутуру от Памынтен, они проделали часа за два — то трактор глох, то трос срывался, то машину заносило с сугроба на сугроб, и Мирча, раздетый, в одной телогрейке, бегал без конца от машины к трактору, от трактора к машине. Нуца стучала ему в окошко, чтобы он оделся, простудится ведь, но, как и следовало ожидать, мороз его не взял, а она таки простыла. Может, потому, что машина ползла молча и Нуца никак не могла привыкнуть к езде в таких диковинных санях, может, оттого, что ослабла после родов, но с полдороги стучала кровь под подбородком, в том самом месте, где у нее что ни год появлялась ангина. Ребенок, встревоженный дорогой, то поплачет, то снова уснет. Нуца держала его на руках, начинала мурлыкать ему какую-то колыбельную, а затем колыбельная нет-нет да и оборачивалась песней о высоких светлых дворцах.

«Теперь старик, верно, стоит во дворе и ждет нас не дождется…»

Еще издали, из машины, увидев свой двор, полный народу, Нуца содрогнулась. Это был бессознательный, унаследованный от матери страх если, возвращаясь, видишь толпу у себя во дворе, значит, большое горе в твоем доме. Или пожар, или что-то забирают, или помер кто. Но нет, Мирча спокоен, у собравшихся лица светлые, и царящая там суета не предвещает ничего плохого. Несколько женщин, подпоясавшихся белыми полотенцами, то вбегали в дом, то выбегали, два соседа надрывались под коромыслами, из дымохода валил дым вовсю, а в доме, видать, топили так давно, так долго, что снег на крыше местами начал таять. И это было только начало, потому что во дворе несколько подростков рубили уже хворост, а Параскица стояла рядом и ждала, когда они его нарубят, топить было нечем.

Сидя в машине с сыном на руках, Нуца подумала: «Едва дождались, пока я разрожусь — душа горела… Что ж, гулять так гулять».

Но произнесла она это про себя как-то мимоходом, безразлично, словно другая женщина возвращалась с сыном из роддома и, увидев, что творится у нее во дворе, радовалась, а в это время сама Нуца, все ее измученное, истосковавшееся существо припало к маленькому окошку «Волги». Она искала во дворе высокую костлявую фигуру старика в серой шапке. Она искала его и среди чужих, и среди близких им людей, искала его за занавесками окон своего дома, искала во дворах соседей, за занавесками их окон, искала вдоль улицы, и за поворотом, и у колодца, там, где вечно застревали мужики. Она искала родного отца, того знаменитого в Чутуре звездочета, который всегда мог сказать, когда наступит рождество, искала того, кто еще помнил колядки и умел пригласить в свой дом и отблагодарить колядующих…

А его не было. Трактор наконец умолк, машина остановилась, чуть не доехав до их калитки. Нуца передала ребенка Мирче, потом и сама вышла. Она улыбалась пришедшим ее встречать соседкам, родне, знакомым, а душа у нее плакала, точно старика и в самом деле не стало я некому уже будет называть ее дом высоким светлым дворцом. Она шла за мужем медленно, а идти ей хотелось еще медленнее — она вдруг испугалась этих крестин, она боялась переступить порог своего дома, она могла войти и ничего уже не узнать из всего, что в доме было.

К своему великому счастью, в сенцах она встретила Параскицу. Она молча посмотрела в глаза своей соседке, и безграмотная старушка в одну сотую долю секунды поняла, что Нуце больше всего в жизни хочется побыть наедине, убежать куда-нибудь от всей этой ярмарки, а поняв чье-нибудь горе, Параскица уже не стояла сложив руки. Рядом с кухней в доме Нуцы была маленькая комнатка — сначала она мыслилась как детская, но детям там не понравилось, они перешли в другую, более просторную, а эта маленькая каморка осталась чем-то вроде кладовой. Параскица тут же убрала ее, затащила туда диван, детскую кроватку, а тепла в доме было не занимать. Приготовив все, она вырвала Нуцу вместе с ребенком из объятий кумушек, уложила их, а сама стала в дверях и с упрямством своего деда, прослужившего двадцать пять лет в царской армии, отбивала все атаки.

— Нельзя. Чтоб не сглазить.

А в доме царила невероятная суматоха. Ни дверь открыть, ни пройти, ни сесть. Горы чистой посуды, ящики с выпивкой, сладости свежей выпечки, сладости вчерашние, горшки с рисовыми голубцами, мясо в разных видах и еще тысяча всяких всячин разложены на окнах, на столах, на полу. И людей кругом битком набито. Все они бегают в поисках главного, ищут хозяина, а его все нет, и они советуются друг с другом, как быть. С одной стороны, они не уверены — хорошо ли будет, как они решили, но времени в обрез, и предстоящая гулянка торопит, взвинчивает их.

Ребенок уснул, и Нуца подумала: хорошо, что спит и не видит, что творится у них в доме. Она сидела такая же печальная, какая вошла, а потом ей вдруг показалось, что ее одурачили. Выманили хитростью на две недели из Чутуры, а в это время голодная свора окружила ее дом. Теперь в сумерках налетят саранчой, выпьют и сожрут все, что только будет в доме, перетопчут и перекорежат каблуками полы, испоганят мочой весь снег во дворе, а под утро разойдутся, горланя песни, и останется она одна-одинешенька с маленьким ребеночком на руках, и ни тебе радостей, ни праздников, ни рождества.

— Мирча!

В сплошном гуле, царившем в ее доме, вдруг наступила глубокая тишина слышно было только, как трещат хворостины в печи.

Кто-то тихо спросил:

— Что случилось?

Ему ответили шепотом:

— Кума позвала кума.

И только когда Мирча появился на пороге каморки с каким-то длинным шнуром, в дом вернулась привычная суматоха. Мирча стоял, меряя на глазок обрывок шнура, — в последнюю секунду выяснилось, что не горит лампочка в каса маре и нужно было весь шнур заменить.

— Ты меня звала?

А сам прикидывает вершками — хватит ли ему того шнура или не хватит? А если его не хватит, тогда что?

— Мирча, ты мне даже не сказал, сколько народу и кого именно ты пригласил в кумовья.

— Разве не говорил?! — удивился он и снова прикидывает: а может, хватит его, этого шнура?

— Нет. Ты мне не говорил.

— А что же ты раньше не спросила! Теперь я и сам уже не помню. Посмотрим, кто вечерком придет — тот, значит, и кум.

— Смотри, не забыть бы кого. Особенно наших старых друзей, тех, что победнее, поскромнее — застенчивого человека ничего не стоит забыть.

— Ну, тех, кто уж совсем застенчивый, я, конечно, не позвал — чего их мучить, вгонять из одной краски в другую.

— А отца позвал?

Она еще не успела спросить, как вдруг поняла, что он не пригласил старика, и пожалела, что спросила. Уже несколько лет, с того самого дня, когда Онаке навестил Мирчу в Хыртопах, они не ладили друг с другом. Сколько раз она пыталась выяснить, что же там между ними произошло, ничего не смогла узнать. Теперь, в роддоме, она подумала, что, может, с рождением сына они помирятся, но нет, видать, они разошлись надолго.

Мирча вдруг улыбнулся — а черт с ним, с этим шнуром. Не хватит, так не хватит. Сказал жене:

— Могу послать за ним.

Все-таки в глубине души он был хорошим человеком, он был готов к примирению, и Нуца, щадя его самолюбие, отсоветовала:

— Ну зачем через кого-то. Придет и сам.

Сказала она все это спокойно, убежденно. Ее спокойствие передалось Мирче, и он, будучи нарасхват, тут же вышел, а Нуца, оставшись одна, пригорюнилась, и предательские слезы начали застилать ей глаза. Чтобы как-то отвлечься, не думать больше об этом, она перепеленала сына, принялась его кормить. Но душа ее металась беспрестанно, какие-то древние причитания прорывались сквозь весь шум, царящий в ее доме, и она подумала: а не случилось ли что со стариком и ей не говорят нарочно, чтобы не расстроить?

Вошла Параскица. Чтобы успокоить себя, Нуца принялась рассказывать ей, как сложно и трудно добрались они из Памынтен в Чутуру, но Параскица слушала плохо. Она была занята, ей было некогда. Она отварила смесь ромашки и еще каких-то цветов, которые, говорила она, помогают от простуды. Напоила горячим отваром Нуцу, укрыла тремя одеялами, и когда по Нуцыному лбу стали катиться крупные капли пота, Параскица прошептала так, чтобы даже малыш не слышал:

— Пойти позвать его?

Мокрые ресницы Нуцы вздрогнули — откуда эта старушка могла все знать? Потом те же мокрые ресницы сказали: пожалуйста, сходите позовите. Параскица тут же, наскоро надев старое пальто, обув глубокие галоши, чиненные и перечиненные множество раз, пошла напрямик, по сугробам. Галоши тут же набились снегом, и старушка вся посинела, окоченела от холода. Другая на ее место после такой дороги слегла бы на всю зиму, может, и не выкарабкалась бы, но Параскица, перезимовавшая уже столько зим в тех галошах, ничего не боялась. Час спустя она вернулась, посиневшая так, что слова не могла выговорить, но ее глаза светились после удачно завершенного предприятия. Вконец измученная душа Нуцы успокоилась, и она уснула рядом с кроваткой сына.

Первыми заявились музыканты. Они приехали на санях, отогрели в сенцах свои трубы, выпили с дороги по стаканчику самогонки, потом вышли во двор и, став полукругом, разразились мелким, буйным танцем, который должен был оповестить всю деревню, что знаменитые крестины в доме Мирчи начинаются. Гости только этого и ждали, тут же стали собираться. Мирча встречал их с присущей случаю церемонностью у ворот, провожал в дом, усаживал, обещал каждому чутурянину показать сына, а его жене дать подержать на руках малыша. И с дороги, с холоду, по стопочке, а музыканты только входили в азарт, но все это, конечно, было лишь затравкой, остальное, самое главное, еще должно было произойти.

Все говорили шепотом, прислушиваясь к чему-то, и вот тихо заурчали легковые машины. По едва пробитой трактором колее приехали две «Волги» и стали у ворот — одна местная, голубая, другая черная, из района, нарочно на эти крестины приехавшая. Машины стали у ворот, въехать нельзя было, одни сугробы, но Мирча настоял, чтобы машины непременно въехали во двор. И приехавшие на машинах, и сами «Волги» были его гостями, и он должен был их принять с присущим молдаванину гостеприимством. Вызвали кумовьев на улицу, расчистили снег, промерзшие ворота были отчасти раскрыты, отчасти сломаны, и вот наконец обе «Волги» во дворе у самого крыльца.

Крестины начались. И вдруг на одно мгновение все в доме утихло. Наступила минута неловкости, как это бывает всегда, когда собрались гости, но еще не сошлись меж собой, и Нуцыно сердце вздрогнуло от ужаса — господи, вдруг все это рухнет, и крестины будут неудачны, и вся эта трата будет напрасной, и все будет потом осмеяно в деревне! Нужен был Мирча, он единственный мог все спасти, он умел это делать. Нужно было быстро найти его, сказать, какой ужас повис над их крестинами. И его нашли, ему сказали, и вот дверь хлопнула, он вернулся откуда-то. Вошел к гостям, что-то сказал, и сразу все загоготали, и заиграли музыканты, и Нуца облегченно вздохнула слава богу, пронесло.

А старика все не было. В доме гремели посудой, пахло голубцами, булькало вино в стаканах, и Нуца успокоилась. Она ждала отца, а его все не было. Она мучилась, как в раннем детстве, и не хватало терпения дождаться его, ну прямо ни капли терпения не осталось. И когда она, измученная, не знала, куда себя деть, прибежал Мирча. Посмотрел на них долго, испытующе, потом, сложив руки, как при молитве, попросил:

— Хоть на пять минут, но нужно показаться с сыном.

Нуца чувствовала себя еще неважно, но, чтобы как-то убить время до прихода отца, сказала:

— Хорошо.

И тут же встала, причесалась, принарядилась в меру, для приличия. Мирча взял сына, и вот они все трое, встреченные гулом и музыкой, вошли в ту большую комнату, где были накрыты столы. Нуца еще нетвердо держалась на ногах, и кружилось все вокруг, и мутило ее, но она молилась про себя, просила бога дать ей силы, помочь продержаться эти пять минут, потому что так много сил было потрачено, так много было израсходовано.

— Ваше здоровье, кума!

— А за малыша? Я пью за малыша, за поколение!!

— И да пусть они у вас еще родятся — вон какие молодые и красивые оба. Вам бы рожать их да растить!

— Спасибо, — говорила Нуца в ответ на все эти приветствия. — Вам также желаем всего самого лучшего.

У нее стало туманиться перед глазами, но она всем улыбалась, благодарила всех, искала своей рюмочкой в этом тумане рюмочки своих кумовьев, чокалась с ними, а сама все норовила поближе к двери. Когда поздравления и музыка достигли высшего накала, ее уже не было, она вышла незамеченной. Параскица, обругав какую-то молодуху, что не умеет держать ребенка, забрала его и принесла в маленькую каморку.

Охмелевшие от первых стаканов и от музыки кумовья пустились по бурной реке веселья, забыв и о роженице и о малыше. Нуца, счастливая, что так быстро и легко отделалась, с помощью Параскицы выкупала сына, потом накормила, уложила рядом и дала ему поспать немного на свободе, без пеленок. Потом Параскица ушла, а Нуца, оставшись одна, движимая чувством святого материнского любопытства, принялась разглядывать сына. Там, в роддоме, ей не всегда его давали, да она и постеснялась бы так долго, досыта изучать его, а тут, оставшись одна, она решила найти в чертах этого крошечного существа хотя бы намек на то таинственное будущее, которое его ожидало.

У малыша все было еще слишком крошечным, неоформившимся, все было, как это обычно бывает у ребятишек: лобик, щечки, подбородочек. Но она не могла примириться с этой обыкновенностью. Она уже тысячу раз его разглядывала и искала что-то редкое, ему одному присущее. Ребенок был ее плотью и кровью, а она хороша ли, плоха ли, но единственная, других точно таких женщин в мире нет. И ее ребенок, следовательно, должен быть единственным, он не мог быть похож на всех, и вот снова ее взгляд плавно скользит по крошечному личику. И вдруг точно током ударило. Она их наконец узнала. И лобик, и щеки, и подбородок — все это было ей до боли близко, знакомо; теперь важно было вспомнить, откуда все это, на кого ее сын похож? Она еще не могла вспомнить, но уже радовалась — и лобик, и щеки, и подбородок были переняты ее сыном у хорошего человека. И вот она вспомнила, и поняла, и стала в один миг счастливой. Да, конечно, малыш был похож на ее отца, на Онакия. Похож он был не на нынешнего Карабуша, морщинистого старика, а на того, молодого, сильного и веселого, которого она едва помнила. Тот же высокий, задумчивый лоб, те же скуластые, упрямые щеки, тот же круглый, терпеливый подбородок. Она долго разглядывала сына, она боялась, что сходство может исчезнуть, как это часто бывает в жизни, но нет, чем больше она всматривалась, тем яснее оно становилось, и ахнула Нуца: боже, до чего живуч, и упрям, и вынослив этот род Карабушей! Когда кажется, что их уже нету, и голосишь по ним, они вдруг снова прорываются к жизни, и шумевшие вокруг Нуцы крестины вдруг обернулись торжеством, и сквозь громкие мелодии музыкантов снова начали пробиваться колядки.

Нет, этим колядкам еще не суждено было уйти насовсем, и Нуца вдруг подумала, что в мире все-таки есть справедливость. Пробирается она порой немыслимыми путями, другой раз приостановится, а у нас не хватает сил докопаться до нее, не хватает терпения ее дождаться; когда она приходит — не умеем радоваться ей, не умеем стать на защиту этой справедливости и погибнуть, если нужно будет, ради нее, но она, конечно же, существует.

Осчастливленная этим открытием, Нуца запеленала сына, точно прятала от мира самое большое богатство свое, затем, прислонившись лбом к тихо посапывающему малютке, уснула, но, не проспав и получаса, проснулась.

«Отец идет!»

Все вокруг шумело и грохотало, надрывались музыканты, трещали от плясок полы, хлопали двери, звенели стаканы, но, прорываясь сквозь весь этот невообразимый шум и гам, Нуцын слух сторожил знакомые шаги, и как только во дворе заскрипел снег от той, знакомой ей походки, у нее, еще не успевшей толком проснуться, сладко екнуло сердце, как это бывало в давнем детстве.

«Отец идет!»

Он не сразу вошел в дом. Сначала осмотрел хозяйство — не забыли ли загулявшие хозяева покормить овец, напоить корову, запереть курятник, затем он долго возился на крыльце, сметая снег со своих валенок, и только потом открыл дверь. В сенцах постоял немного — двери вели в три разные комнаты, и он не знал, за какой из них дочь с внуком. На его счастье, вместе с Нуцей, хоть и не так зорко, сторожила Параскица, и как только он вошел в сени, она тут же взяла его за рукав, повела через кухню, и вот он стоит на пороге маленькой комнатки и подслеповато щурится, потому что свет здесь прикрыт, а в полутьме трудно разобрать сразу — спит ли мать со своим сыном или они не спят. Сказал на всякий случай тихо-тихо:

— Добрый вечер.

— Добрый, отец.

Он снял шапку, кожух, вешать их было не на что, все гвозди заняты одеждой гостей, и он аккуратно сложил все на пол, а сам сел на маленькую скамеечку. Он ее очень любил, эту скамеечку. Одет он был в старую поношенную одежду, потому что рождество по новому стилю прошло, по старому еще не наступило, а других причин нарядиться у него, видимо, не было. За окном светила ночь белым снегом, старик сидел на низенькой скамеечке уютно, по-домашнему, и все казалось в порядке вещей — был зимний вечер, и он навестил свою дочь. А Нуца лежала и молча разглядывала его — она очень соскучилась по нему. Спросила:

— Как там наши овечки? Мирча, верно, забыл о них?

Онаке бросился защищать зятя:

— Что ты! Они и поены, и корму на два дня.

Помолчав, смущенно улыбнулся и сказал:

— Я их зернами обсеял! Пусть ягнята у них будут хорошие — у тебя, говорят, завелись мужики в доме, а мужику без хорошей шапки нельзя.

Нуца все это забыла, она только теперь вспомнила, что на рождество и на Новый год хозяева просили колядующих бросить по одной пригоршне пшеницы в овечий загон, в коровник, в конюшню. Хороший, ухоженный скот во дворе ей всегда казался высшим признаком благополучия, а этот рождественский обычай представлялся всесильным, и она вдруг по-детски в него поверила и обрадовалась, точно благополучие уже наступило.

— А нас с сыном вы не обсеете на счастье?!

— Так ведь рождество-то прошло!

— Что с того! К овечкам-то вы заходили.

— Овцы — другое дело, что они понимают, овцы-то…

— Пожалуйста, обсейте и нас. Мы ведь ненамного умнее своих овечек.

Старик достал из кармана пригоршню кукурузы, прошептал что-то, взмахнул рукой, и зерна мягко зашелестели. Нуца вдруг услышала себя декламирующей:

Благословенная рука,

И зерна вырвались на волю!

А хваткий сеятель идет

По свежевспаханному полю…

— Спит? — тихо спросил старик.

Нуца не слышала его — как только он подошел близко, она, не мигая, принялась внимательно разглядывать отца — разглядывала его лоб, и щеки, и подбородок.

— Соскучились мы по вас, отец…

— Да ведь к вам теперь, зимой, стало трудно добираться. А мы, старики, хоть и легки на подъем, но пугливы, часто с полдороги возвращаемся…

Параскица, главная кухарка и старшая над обслуживающими стол, несмотря на свои бесчисленные хлопоты, нашла время шепнуть Мирче, что тесть пришел. Мирча, хоть и выпивший, мигом выскочил из-за стола — подумать только, притащился старик! Несмотря на их взаимную неприязнь, Карабуш все-таки был самым главным человеком в его жизни, и ему очень хотелось видеть его сегодня в своем доме. Надо было пригласить, усадить за стол; может, и сам Василий Андреевич разговорится заодно с ним — начальство ужас как любит поговорить со стариками относительно тяжелого прошлого и прекрасного настоящего. Не хватало стульев, он тут же бросился, нашел старый табурет, но едва он его затащил — какая-то толстозадая гостья расселась на нем, и Мирча подумал, что так ничего не выйдет, надо сначала старика позвать, а потом искать для него стул.

Крепкий, румяный и счастливый, он буквально влетел в их каморку:

— Папаша!!

Он обнял старика и по русскому обычаю трижды поцеловал его. Онаке смутился — ему всегда казались нелепыми эти мужские лобызания, но он мужественно перенес их и, обнаружив рядом на столике чашку с недопитым Нуцей отваром ромашки, высоко поднял ее, пожелав счастья малышу и здоровья родителям, чтобы хватило сил вырастить и воспитать его.

Потрясенный Мирча не сводил глаз с чашечки:

— Отец, что за комедия! Место ваших слов — там, за столом, где гости и вино, а в этой чашке лекарство от простуды. Так неужели вы думаете, что я дожил до такой жизни, чтобы, когда родится сын, угощать ромашковым отваром!

Онаке, скосив глаза, нахмурился — только тут он заметил, до чего износился его правый рукав. Теперь и этот пиджак истрепался, завтра-послезавтра не в чем будет из дому выйти. А в чашке действительно был отвар.

— Спасибо, куда мне за большой стол. Я зашел так просто, посмотреть, как вы тут, а там, видать, большая гулянка, большое начальство…

Мирча был потрясен:

— Отец, о чем вы толкуете! Собрались несколько наших знакомых, и гулянка самая скромная, вернее, не гулянка даже, а обыкновенные крестины. Что до большого начальства, то Василий Андреевич редкой доброты человек. Это даже не человек, а свежая теплая булка! Вот нарочно…

— Нет, — сказал Онаке, — старики на молодой гулянке только помеха веселью.

Он сидел на своей низенькой скамеечке — седой, небритый, упрямый. Озадаченный Мирча долгим острым взглядом в который раз изучал его заново, и Нуца привстала, ей показалось, что теперь наконец откроется, что же между ними было там, в Хыртопах. Но нет, ничего не последовало. Мирча сказал просто:

— Вы, отец, прожили свое, взяли от жизни то, что было ваше, и никто вам, кажется, не мешал. Так не мешайте и вы нам взять от жизни то, что нам полагается.

Онаке виновато улыбнулся:

— Сохрани меня господь, чтобы я когда-нибудь вмешивался в ваши дела. Я же говорил, что зашел просто так, повидать Нуцу, я ее давно не видел.

Удивленный в высшей степени, Мирча спросил:

— То есть как? Разве вы пришли не на крестины?

— Слава богу, — сказал Онаке с достоинством. — За свою долгую жизнь я еще ни разу без приглашения за чужой стол не залезал.

Большие белые пятна начали расходиться по румяному лицу зятя. Голова сникла, взгляд потух. Все-таки необъяснима и неограниченна была власть этого старика над ним. Он ворвался в жизнь Мирчи, когда ему захотелось, покинет ее, когда сам найдет нужным, и уже ничего нельзя было с этим поделать.

А тем временем знаменитая гулянка за стеной начала сбиваться со своего настроя, музыканты умолкли, гости приутихли. Еще минута — и они кинутся искать шапки, платки, а их нельзя было пускать по домам: первое условие хорошей гулянки — это чтобы до белого дня. Мирче совсем не хотелось туда идти, он бы их отпустил с миром по домам, но в нем уже жил бригадир, и этот бригадир принимал сегодня в своем доме самого Василия Андреевича.

Онаке опустил голову, а Нуца отвернулась, чтобы не стеснять мужа, не видеть, как он встанет и пойдет исполнять долг службы. Мирча оценил их деликатность, встал и вышел, но минуту спустя вернулся со старой табуреткой, которую он перед тем раздобыл для старика. Поставил ее перед ним, затем снова вышел, принес тарелку с куриным студнем, другую — с голубцами и графин вина.

— Стаканов свободных нет, но вы можете вылить ту настойку из чашки.

И ушел. Некоторое время спустя гулянка начала приобретать то, что называется вторым дыханием, входила в новый ритм. Онаке хоть и не пришел на крестины, тем не менее выпил медленно, не скрывая своего удовольствия, чашку вина, потом поел, временами все возвращаясь к графинчику, словно ему все никак не удавалось установить абсолютную ценность этого напитка. Тем временем проснулся внук. Нуца его накормила, перепеленала, и Онаке попросил подержать его на руках.

— Как вырастили тебя, так с тех пор и не качал детей.

Малыш быстро уснул на руках дедушки. Нуца сначала хотела спросить отца, как он находит, на кого малыш похож, но потом раздумала. Это сходство внука с дедом стало для нее самым дорогим и заветным, стало смыслом ее жизни, и она испугалась вдруг, в один миг, потерять все. Не лишенная суеверия, переговариваясь со стариком о том о сем, она начала убеждать себя, что сходство самое отдаленное и нужны будут еще годы и годы, чтобы эта похожесть нашла себя и определилась.

Погуляв по комнате с малышом, Онаке уложил его рядом с матерью, а сам взял шапку, начал примериваться к ней, словно собираясь надеть и уйти, но уйти он тоже не мог. Он чувствовал всем сердцем, что в этом доме не все ладно, что дочери трудно, но не знал, как ему быть. Они, такие близкие, все время оставались далекими, чужими друг другу, между ними так и не возникло того духовного общения, ради которого родители ходят к своим детям. Ему было очень грустно от этого, Нуца была единственным родным ему человеком в деревне, им бы все сидеть да говорить, а говорить как будто стало не о чем.

— Посидите еще, отец. Ночи теперь длинные, до утра еще далеко.

— И то сказать, пока того рассвета дождешься!

Он послушно сел на свое место, благодарный дочери за то, что она попыталась хоть как-то наладить их общение. А как дальше быть, он опять не знал и поэтому, уже сидя на маленькой скамеечке, все еще вертел шапку в руках и примеривался к ней. И тут Нуца спросила:

— Как вам эта зима? Я ее, правда, только из машины видела и даже не знаю — хорошо ли, плохо ли, что столько снегу намело?

— Большие метели, говорили старики, — большие початки.

— Да ну ее с богом, — сказала Нуца, — ту вашу кукурузу. Один ее вид нагоняет на меня тоску.

— Вот, знал бы, обсеял бы вас с сыном другим каким зерном. А чего ты против кукурузы ополчилась?

— Бедности боюсь. Избави бог! Думаете, я не помню, как мы, бывало, когда-то жили; дни, а то и недели на одной только мамалыге? И не просто жили, на солнцепеке били тяпками по пересохшей земле, чтобы вызволить из сорняков опять ту же кукурузу…

— Ничего, после родов почти у всех баб бывают такие странности в настроениях… Потом отойдешь. Я, помнится, когда-то ее тоже недолюбливал…

— Будет вам на себя наговаривать. Вечно там у вас во дворе шуршит листвой кукуруза. В школе меня, помнится, мамалыжницей обзывали, да и теперь на лицах прохожих, когда они идут мимо вашего дома, нет-нет да и мелькнут ухмылки. И то сказать — у кого возле дома яблони, у кого виноград — тысячи по три-четыре что ни год выручают со своих приусадебных участков, а вы на той вашей кукурузе от силы две-три сотни наскребете…

«Господи, — подумал Онаке, — вот и моя дочь стала все пересчитывать на рубли. Да и то сказать, куда она денется от мужа, ибо, как сказано в писании, ты вот есть одна половина, а ты вот есть другая половина…»

— Да если бы та кукуруза, — сказал он вслух, — упала бы в цене, так что стоила бы копейки, я бы все равно ее сеял…

— Вот-вот. В селе так и говорят — Карабуш, мол, из одного только упрямства…

— Дело не в упрямстве.

— А в чем?

— В верности.

— И кому вы ту верность так долго храните?

— Нашим бедным, нашим достойным предкам. Ибо да будет тебе известно, что наше прошлое…

— Да что в нем хорошего, в том нашем прошлом?! Нищета да войны с турками. И еще одна война с турками, и опять новая нищета…

— И все-таки, дочка, и все-таки… Народ наш выжил благодаря кукурузе и мечте о справедливости. Не дай нам бог забросить стезю своей старой бедности и поддаться соблазну сытой и богатой жизни. Ничто так не опустошает дух человеческий, как нажитый им достаток, и, если все время высчитывать да выгадывать, как бы нам не променять своих ангелов-хранителей на быструю езду в собственном автомобиле.

— Но не вечно же нам трястись в допотопных телегах, как та наша тетка-монашка с берегов Днестра…

— А, нет, потом у нее, после войны, лошадь украли. Ты не поверишь, они там, на Днестре, до сих пор воруют лошадей! Ну а без лошади телега у нее развалилась. Последний раз, перед кончиной, когда она меня навестила, приплелась, бедняжка, пешком с узелком кукурузных зерен… Она называла этот сорт «ханган» и шепотом умоляла меня беречь его, потому что ни у кого этих семян больше не осталось…

— И вы их храните?

— А то как же! Они у меня на чердаке, в глиняном горшочке, и очень тебя прошу, когда меня бог приберет и ты будешь выбрасывать все то немногое, что мне удалось нажить, не забудь тот узелок с кукурузными зернами… Возьми и береги его тут у себя сколько сможешь — он счастье приносит. А тетку я часто вижу во сне. Вот она идет, уже столетняя, сгорбленная, с узелком зерен к дальнему своему родственнику… Мировая тетка была! Слова лишнего из нее не вытянешь. Дело, дело и только дело. Иной раз, помнится, сядешь с ней рядышком…

Как это с ним всегда бывало, когда на него находило вдохновение рассказчика, слова то лились потоком, то рассыпались ручейками, и каждый ручеек бежал по своему руслу, потом они снова сливались в одно, и река лилась, и веяло от нее прекрасным миром сказок, уюта, доброты. Нуца слушала, зачарованная, и думала, чем бы его отблагодарить, что бы ему в ответ рассказать, но речь отца укачала ее, и она уснула.

За стеной гости вдруг начали петь. Пели русские, украинские песни. Начали было и одну молдавскую — «Поржавели листья виноградника», но бросили ее недопетую. Запевала низким, грудным голосом жена председателя колхоза. Была она баба с ленцой, вредная, но голос у нее был удивительный. Ее запевка подстегивала, накаляла, и когда наступал черед подпевающим, сотрясались и окна и двери. Но ни мать, ни ее дитя не слышали этого веселья. Они, передав все заботы и тревоги старику, сладко спали. Часа два старик подремал на низенькой скамеечке, охраняя их покой, а под утро встал и тихо, чтобы не разбудить, оделся и вышел.

На улице было светло и морозно. Онаке глубоко вдохнул в себя холодный, свежий воздух; приободрился, и даже показалось ему, что он не так уж стар. Постоял, размышляя. С некоторой опаской обошел стоявшие у крыльца «Волги», точно это было самое опасное, что подстерегало род человеческий. Аккуратно обогнув их, выбрался на дорогу и медленно зашагал по глубоко пропаханной в снегу трактором колее.

Вокруг стояла глубокая тишина. И ни одной живой души. Деревни и в помине не было. Заваленная высокими сугробами, прихваченная морозом, Чутура вся ушла куда-то вглубь, спала, согретая собственным дыханием, и ни огонька, ни ниточки дыма, ни собачьего лая. Это казалось просто удивительным, потому что время близилось к утру, а чутуряне, приученные за лето отсыпаться коротким крепким сном, зимой изнывали под гнетом холодных, длинных ночей. Вставали они задолго до рассвета. Топили печи, скрипели журавлями колодцев, кормили скотину, прочищали в снегу дорожки. Хотя и то сказать — когда как. Иногда деревня любила вставать рано, другой раз заспится.

«Хитра же эта наша Чутура», — не то с осуждением, не то с одобрением подумал про себя Онаке.

Чутуру и вправду последние годы лихорадило как-то. Она жила своим настроением, это и только это было для нее важно. А настроение ведь дело случая — поди погадай, когда и что на тебя налетит. Вдруг в самый обычный, рабочий, хмурый день на Чутуру находило веселье, и она так разгуливалась, что удержу ей не было, и слава об этой ни с того ни с сего налетевшей гулянке шла по всей степи. А другой раз наступит праздник, и чутурянки все, что нужно, сготовят, и власти кого только можно от нарядов освободят, и сами люди приоденутся, принарядятся, и все хорошо, осталось только сесть за стол, налить вино в стаканы, а вот праздновать чутурянам почему-то не хочется. И ходят они унылые, ругаются с женами, грызутся друг с другом, назло самим себе берут лопату или еще что и начинают ту пустяковую работу, у которой даже названия нету, просто лишь бы не праздновать.

С самого начала, как только зашел разговор о крестинах в доме зятя, Онаке подумал — что ж, посмотрим теперь, как к этому отнесется Чутура. Он начал послеживать за переходами в настроении односельчан, и, по его расчетам, все шло как нельзя лучше. Накануне крестин под вечер стихла метель, и, как всегда, когда утихали метели, какое-то облегчение наступало в степи, и веселая работа расчищать дорожки будоражила, веселила всех. Подумать только, что натворила было эта метель, но черта с два, они заново отыщут в этом снегу и свою скотину, и колодцы, и соседей, а там, глядишь, и их самих откопают.

И вдруг с наступлением сумерек, как только приехали музыканты и заиграли во дворе зятя Карабуша, в сложном механизме, управляющем настроением деревни, что-то с чего-то соскочило, и вот она уже не в духе. Люди укрылись по домам, и когда Онаке собрался к своей дочери, он приметил с некоторым удивлением, что, хотя время было раннее, деревня торопится пораньше лечь спать. Она не видела тех двух машин, с таким трудом пробивавших себе дорогу к дому Мирчи, она не слышала музыкантов, до нее не доходил шум веселых крестин. Она была почему-то не в настроении. День для нее был обычным зимним днем, и многие из приглашенных на крестины, и все те, кого не пригласили, поспешили на покой. Прохожих становилось все меньше и меньше, огоньки гасли быстро, и деревня начала засыпать под сугробами.

«Злыми стали, черти…»

Онаке не осуждал своих односельчан, наоборот, он относился к ним с некоторым пониманием, потому что и у него самого не было никакой охоты веселиться в ту ночь. Он тоже не слышал, как надрывно выли те две «Волги», пробирающиеся на крестины, не слышал медных труб, не видел, как шли односельчане парами к дому его зятя. Ну а то, что он все-таки пошел, так ведь дочь родная, а то, что выпил немного, так ведь рождество и так уж заведено, что если в эту пору родители заходят к своим детям, то их принимают, угощают.

Все это было так, всему были свои объяснения, и при всем том возвращался он грустным, и в голову приходили печальные мысли. Он шел и думал, что в том году колядок в Чутуре почти совсем не слышно было. Уходило из жизни рождество. Такой чудесный праздник, и уходил, а вместе с ним уходило столько веселья для ребят, для взрослых. Хотя, думал он, кто знает, со временем, может, придумают другие веселые праздники, но только пока новых нет, не нужно бы эти забывать. Праздник — прежде всего радость, а радость это жизнь. Одно без другого не бывает.

Из далекой снежной дали выкатилась луна, и ночь стала светлой, ослепительной, как в сказке. Таких ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала. И так было жалко старому Карабушу односельчане спят, и пропадает это великолепное царстве красоты. Огромная луна, а небо синее, и так много его, этого неба, и так много сини. Кругом светло как днем, но свет необычный, мягкий, золотистый, и от этого все вокруг кажется странным, причудливым, и сама степь похожа на диковинное море, остывшее вместе со своими волнами. А волны эти серебрятся, и каждая снежинка нежится и купается в лунном свете. Длинная, черная тень старика на секунду наступит, погасит их веселье, а снег скрипит, тень идет дальше, и снова они блестят. Старику вдруг почудилось, что снега поют. У них была своя снежная песня, ее удивительный мотив чем-то напоминал отдаленно наши колядки, и Карабуш подумал, что не будь таким старым, он попытался бы перенять эту песню у белых снегов.

У старика вдруг заболело сердце. Он думал — может, от холода, или от вина, или оттого, что совсем не спал в ту ночь, но, гадая про себя, он отлично знал, что с некоторых пор его сердце жило как-то само по себе: со своими радостями, со своими горестями, которые не всегда были понятны Карабушу. А не поняв боль, ее ведь и лечить трудно, и вот старик идет, и сердце ноет, а чем его успокоить, он не знает. Надо просто так идти, думал он, и не мешать той боли, дать ей переболеть себя. И он шел, и все кругом пело о чарующей красоте, а сердце ныло.

Дом уже был близок, а ему домой не хотелось, он думал, куда бы еще свернуть, чтобы побродить, насладиться этой красотой. Отчего-то ему опротивел собственный дом. За то время, пока шел, он возненавидел и его стены, и крышу, и окна. Ему вдруг захотелось свернуть с пути, уйти в мир, найти там других людей, ужиться с ними, построить заново дом и начать жизнь сначала. Но была уже поздняя ночь и было холодно. Руки окоченели до локтей, и уши мерзли, и, хотя ему хотелось идти в другую сторону и начать все сначала, ноги несли к старому дому.

Он уже почти дошел, оставалось не больше ста шагов, но вот он остановился как вкопанный, и вмиг потускнела красота ночи, и сердце замерло, и чувство страха сковало его. Потом, придя в себя, он быстро оглянулся, чтобы найти палку, или камень, или что-нибудь другое, чтобы защитить себя, хотя сам еще не понимал, что произошло. Как нарочно, вокруг — ни палок, ни камней, ни друзей, один снег и сугробы, и только тогда старик увидел открытые настежь двери своего дома. Подкараулили, сволочи, и теперь грабят. Собирают, верно, наспех в мешки его бедные пожитки.

Он снова стал оглядываться — не может быть, чтобы прямо-таки ни палки, ни камня, ни живой души, а их в самом деле не было, и только далеко-далеко слышно было, как запевает жена председателя колхоза. Он стоял и думал, что ему бы теперь самое время спрятаться, не то воры заметят и прибьют, долго ли пристукнуть старика. Но воров все не было, они не спешили уходить с награбленным добром. Входные двери, раскачиваясь, тихо поскрипывали, и Онаке с чего-то подумал: а может, это вовсе не воры, может, Тинкуца с сыновьями навестила его в этот рождественский вечер. «Господи, я так мало вина выпил, а в голову лезет невесть что…»

Разозлившись на себя, предварительно покашляв и набрав нужную долю храбрости, он пошел дальше, дошел до самого порога, но переступить его ноги не хотели.

«Боятся, сволочи…»

Ноги, особенно коленки, были самой трусливой частью его тела — это он давно подозревал.

— Эй, кто там?!

Три мешка с пшеницей, два с кукурузными зернами, семь каракулевых шкурок, бочонок с брынзой и восемьдесят рублей, припрятанных под стелькой старого ботинка, — все его добро было на месте. Тинкуцы с сыновьями тоже не было, и Онаке стал подумывать: а не оставил ли он сам двери открытыми, когда уходил из дому? Ведь бывает же так, вдруг вышибет память — и хоть ты что!

На этот раз аккуратно прикрыв двери, чтобы не застудить дом, взял железную лопату и принялся прорывать в сугробах дорожки. Чистить снег — эту работу он любил еще с детства. Когда он подрастал, в доме были старшие, чистили снег сами, а Онаке целые дни ходил за ними, выклянчивал лопату. И всю жизнь, когда зимой начинала кружить метель, он думал про себя: где бы лопату достать? Теперь лопата у него была, и он радовался, что кругом такая ночь и работы много, так все хорошо идет. Первую дорожку он прорыл к колодцу, вода — это основа всего. Вторая дорожка пошла к маленькой копне сена, рядом с которой чернели подсолнечные стебли для топки, — ни скотину, ни свою печь забывать не следует. Еще одну тропку прорыл к загону для овечек, они хорошие животные. Потом надо было освободить курочек, и, наконец, последнюю дорожку к нужнику — эта последняя не очень удалась, ну, да ничего, сойдет.

Музыканты наконец утихли, в доме Мирчи гулянка подходила к концу, и Чутура наконец начала просыпаться. Делу время — потехе час. Что-то недоброе почудилось Онакию в настроении чутурян, и, едва дождавшись утра, он схватил ведра и засеменил к колодцу. Когда его интересовало, что думают односельчане, он, вставши чуть свет, хватал ведра и бежал к колодцу. Там последние новости, там высшая политика, ум и совесть села.

— Господи, бедные американцы, что же с ними будет-то!

— А что случилось?

— Как, неужели вы не слышали? Вчера дважды, а некоторые говорят трижды передавали по радио. С моря целая буря, говорят, какой-то тайфун с женским именем прошелся по западному побережью — срывало крыши домов и закидывало черт-те куда!

Судьба американского побережья как-то меньше волновала в тот день Карабуша, и, оставив дома полные ведра, он потопал в западную часть Чутуры. Как там ни крути, а у тех родников на западе села собирались наиболее старомодные и, по его представлению, наиболее достойные чутуряне.

— Ну, слава богу, — услышал он у родников. — Теперь жить можно.

— Вы это о чем?

— А говорят, опять увеличат приусадебные участки. А то и правда — ну повернуться негде стало…

Посидев дома в долгом раздумье, Онакий поплелся в восточную часть Чутуры. Соседи, думал он, попросту завидуют и потому делают вид, что ни о каких событиях понятия не имеют. Те, что на западе, еще сто лет будут зализывать старые раны, а тут, на востоке, хоть и победнее, но зато без форсу, без фанаберии. Что на уме, то и на языке.

— Дед, ты куда в такую рань?

— Да вот, по делам…

— А что, ты там поближе к центру живешь — не слышал, в самом ли деле уже завезли?!

— Куда, что?

— Да в кооператив, говорят, поздно вечером завезли.

— Что именно?

— Водку, чего же еще! Эти Морару смурные, они ни в чем меры не знают. А как гулять засели — подмели все вчистую!

«А может, и в самом деле никаких таких событий прошлой ночью не было в деревне? — подумал он. — Ну у бригадира Морару родился сын, ну справляли крестины…»

Вернулся Онаке домой расстроенный, лег, и как-то все ему вдруг опостылело. Раствориться, исчезнуть, не существовать — вот единственное, чего ему еще хотелось.

Загрузка...