Один из умнейших политических деятелей Франции года два тому назад сказал в частной беседе: «Briand est un homme fini. C’est un grand homme à Genève, mais pas à Paris{1}». Особенно вменялась в вину бывшему главе правительства беспомощность, якобы им обнаруженная в пору острого финансового кризиса 1926 года. В эти тяжелые дни Бриан поочередно приглашал на должность министра финансов самых различных политических деятелей, ушел было сам в отставку, тотчас вернулся и составил новое министерство. Когда этот, по счету десятый, кабинет Бриана явился на смену его девятому кабинету, Тардье, при общем смехе палаты, поздравил председателя совета министров: «Вы обнаружили большое мужество, бодро приняв то тяжелое наследство, которое вам оставил ваш предшественник...»
Строгий политический деятель, несомненно, очень преувеличивал. Устраивать словесные похороны большим государственным людям — дело рискованное (правда, риск смягчается тем, что никто этих похорон не помнит).
Бриан нисколько не скрывает своего прошлого. Напротив, он о нем вспоминает весьма благодушно. О его политической жизни можно говорить с полной откровенностью: он, конечно, один из самых выдающихся и привлекательных государственных деятелей Европы.
Аристид Бриан родился в 1862 году в Нанте, учился сначала в Сен-Назерском коллеже, который теперь называется его именем, потом в лицее, носящем ныне имя Жоржа Клемансо. На способного мальчика обратил внимание его земляк Жюль Вери. Это обстоятельство настойчиво отмечают все пишущие о Бриане, хотя и трудно понять, в чем, собственно, выразилось влияние на него Жюля Верна. Разве в том, что в детстве Бриан хотел стать моряком. Гибель в море одного из его родных, лоцмана, положила конец этим мечтаниям.
Предоставляя более отдаленному биографу историю молодости Бриана, скажу только, что прошла она в чрезвычайной бедности. Будущему любимцу судьбы вдобавок не везло в начале жизни. Пустое похождение, которое не заключало в себе ничего дурного и могло случиться с любым двадцатилетним мальчиком, очень ему повредило. По-видимому, он озлобился — черта, совершенно не характерная для Бриана.
Потом Париж, юридический факультет, классические три года в Латинском квартале, обычно называемые лучшими в жизни. Едва ли они доставили Бриану много радости. Жизнь его складывалась плохо, а «веселость, наличная монета счастья», не была ему свойственна и в молодые годы. Зарабатывал он хлеб службой в какой-то конторе, строчил бумагу за бумагой: «En main votre letter de ce jour»... «Vous accusant reception de votre honorée»{2}... Бриан и теперь иногда с печальной усмешкой направляет в эту контору людей, желающих получить его автограф. «Там, должно быть, очень много моих автографов...»
Не знаю, усердно ли ходил Бриан на лекции. Зато он постоянно посещал собрания другого рода. Он был близок к литературной группе «гидропатов» и к тому кружку, который основал Chat noir{3} (Салис, Брюан и др.). Другом Бриана был художник Андре Жилль, — творчество этого художника почти забыто, но кабачок, обязанный ему своим нелепым именем («Lapin agile»: La peint A. Gill{4}), американцы и теперь так же аккуратно посещают ночью, как днем Эйфелеву башню и Дворец Инвалидов. Сверстниками Бриана были Мирбо, Жеффруа, Гюисманс. Гюисмансу, на смертном одре писателя, он дал орден Почетного Легиона, — довольно неожиданное завершение жизни для автора «Là-bas» и «A rebours»{5}. Но главные связи и знакомства Бриана были, естественно, не в литературно-артистической среде.
В политику он вошел в трудное и безотрадное время. Казалось бы, с внешней стороны око было менее трудно и менее безотрадно, чем наше. На самом деле это не так. Вековая ненависть неимущих к богатым подчиняется непонятным законам. Она знает глухие периоды, знает и времена непостижимого обострения. Отчего девяностые годы во Франции были порою жгучего озлобления низов? Особых зверств «буржуазия» в ту пору не совершала. Не было ни «империалистической бойни», ни «грабительских авантюр», ни «кровавых расправ с пролетариатом». Казерио так и не мог сколько-нибудь связно объяснить, почему именно он заколол президента Карно; он, впрочем, первоначально предполагал убить римского папу или короля Италии, — это был эклектик убийства. Точно так же другой анархист, Вальян, бросивший бомбу в палате депутатов, ничего, кроме ненависти к капиталистам, не мог привести в оправдание своего поступка. Эмиль Анри, человек незаурядных дарований и исключительного мужества, взорвал Cafe Terminus единственно по той причине, что в этой кофейне можно было убить сразу много богатых людей. Он так и объяснял на суде: «Plus il crèvera de bourgeois, mieux cela vaudra»{6}.
Художники, мыслящие образами, пытались подвергнуть преступления анархистов более тонкому и углубленному исследованию. Хорошего из этого вышло немного. Так, Золя в своем романе «Париж» нарисовал образ «светлого идеалиста» Гильома Фромана. Этот анархист-ученый задался целью взорвать весь холм Sacre-Coeur и похоронить под развалинами церкви сразу десять тысяч человек. Читатели, вероятно, помнят, как брат анархиста, главный герой романа, Пьер Фроман пробрался за Гильомом в подземелье под церковью и после долгого спора, занимающего в книге, кажется, не менее десяти страниц, убедил Гильома отказаться от этого замечательного плана: церковь осталась целой, оба брата вышли из подземелья и пошли домой обедать. Собственно, спор их нужен был автору для того, чтобы «ярко осветить внутренний мир анархиста». Но — увы! — светлый идеалист Гильом Фроман в защиту своего замысла несет в подземелье такую ерунду, что при чтении становится за него неловко. Из попытки осмыслить анархические покушения при помощи художественных образов не вышло ничего, кроме нелепой и смешной сцены, очень портящей роман Золя. По существу, к словам Эмиля Анри ничего нельзя было прибавить.
Жгучая, острая ненависть низов к существующему строю, сказавшаяся в страшных делах Равашоля, Эмиля Анри, Казерио, особенно характерна для той эпохи, когда Аристид Бриан начинал свою политическую деятельность. Его самого враги часто относили к анархистам. В действительности анархистом он не был и террористических актов, кажется, никогда не защищал. Излюбленной мыслью Бриана в течение десятка лет была всеобщая забастовка рабочих. Эта «революция сложенных рук» должна была, по его мнению, повлечь за собой полную победу пролетариата над буржуазией и переход к социалистическому строю. Развивал он эту мысль, порою в очень резкой форме, на митингах, в рабочих кружках, на страницах революционных газет. Один старый, видавший виды парижанин рассказывал мне, что самое сильное впечатление, когда-либо в жизни им вынесенное от ораторского искусства, он испытал сорок лет тому назад на большом революционном митинге; Аристид Бриан говорил речь, стоя на столе в рубашке, без пиджака... Ничего равного по силе и яркости этой страстной проповеди мой знакомый никогда не слышал.
Необходимо, однако, отметить, что и в дошедших до нас ранних речах Бриана уже проглядывал его ясный, практический ум. Он во всем требовал точности: люди должны твердо знать, чего именно они хотят и на что они готовы пойти для осуществления своих целей. Как-то на одном из революционных собраний анархист Дюмортье кратко предложил «передушить капиталистов». Молодой Бриан тотчас язвительно осведомился, отчего бы не начать это дело самому Дюмортье. Он не возражал принципиально против баррикад, но едва ли и тогда баррикады казались ему серьезным делом, Помнится, Маркс советовал революционерам одинаково избегать двух ошибок: с трибуны парламента не грозить баррикадами, а на баррикадах не вести себя парламентарно. Та же практическая складка ума наблюдается и у молодого Бриана. Свою революцию сложенных рук и он считал делом вполне осуществимым. Недавний английский опыт, русский опыт 1905 года показывают, что не один Бриан так думал.
Первое «ответственное» выступление Бриана произошло на французском социалистическом конгрессе 1892 года в Марселе. Конгресс этот ничем особенным не выдавался, но он привлек всеобщее внимание благодаря тому» что в числе иностранных гостей значился сам Вильгельм Либкнехт, в ту пору царивший в международном социалистическом мире. Этот хороший, честный, искренний человек не хватал звезд с неба. Либкнехт был явной ошибкой судьбы (как у нас, например, П.А. Кропоткин). Сын почтенного гессенского чиновника, он по характеру и призванию должен был бы стать статистиком, библиотекарем или учителем гимназии, но стал «вождем революционного пролетариата». Впрочем, в молодости он занимался преподаванием, и школьники обожали его так же, как впоследствии социал-демократы. Часы, свободные от партийной работы, Либкнехт с любовью посвящал другому делу: составлял словарь иностранных слов, вошедших в немецкий язык, «mit verständlicher Erklärung und renaur Angabe der Aussprache und Betonung»{7}. Таких слов он собрал тридцать тысяч — жизнь его не пропала даром! Только в Германии главой революционного движения мог быть автор Fremdwörterbuch’а mit genauer Angabe der Aussprache. В партии, на безлюдье того времени, Либкнехт считался выдающимся теоретиком и всему на свете мог дать «доступное объяснение». Он был также замечательный литератор и написал несколько сочинений, отличающихся, помимо глубины мысли, затейливой меткостью заглавия: “Wissen ist Macht – Macht ist Wissen”, “Zu Trutz und Schutz”, “Soll Europa kosakisch warden?”{8}. Эти книги читало три поколения немецких рабочих, восхищаясь тем, как ловко пишет старик. Вдобавок «der Alte»{9}, как его любовно называли в партии, происходил по женской линии от Лютера и даже назывался в честь предка родовым именем Мартин (полное его имя было Мартин-Вильгельм-Филипп-Христиан-Людвиг). Это происхождение тоже немало способствовало его престижу в Пруссии: Маркс Марксом, а Лютер Лютером.
Немецкие социал-демократы в ту пору задавали тон социалистическому движению во всем мире: на выборах 1890 года за них было подано миллион триста двадцать три тысячи голосов. Поэтому приезд Либкнехта на марсельский конгресс стал большим событием не только среди социалистов. Интервьюеры парижских газет так и осаждали иностранную знаменитость. Либкнехт, человек добрейшей души, старался никого не обидеть, не исключая журналистов бюргерской печати. Французские бюргеры первым делом спрашивали, возможна ли новая война между Францией и Германией, Либкнехт обещал, что новой войны не будет, ибо ее не хочет даже кайзер; но если бы кайзер захотел напасть на Францию, то вся германская социал-демократия, как один человек, встала бы на защиту французов{10}. «Я сам тогда возьму ружье и пойду защищать французскую землю, страну революционной идеи», — заявил, воодушевившись, старик («Temps», 29 сентября 1892 года). Бюргеры из парижских газет были очень довольны: шутка ли сказать, получить на защиту Франции миллион триста двадцать три тысячи отборных немецких солдат! Впрочем, сотрудник «Gaulois», видимо крайне требовательный человек, этим обещанием не удовлетворился и стал допытываться у мосье «Лиебкнешта», нельзя ли заодно получить обратно мирным путем Эльзас-Лотарингию. Вернуть Франции отторгнутые земли старик не счел возможным, однако он не обидел и этого бюргера: обещал в случае прихода социал-демократий к власти отдать Эльзас-Лотарингию Швейцарии: так ни Франции, ни Германии не будет обидно.
Я напоминаю об этом давно всеми забытом эпизоде для выяснения того факта, что слова на конгрессе вообще стоили не очень дорого. Поэтому не надо понимать буквально и все то, что говорил на нем Бриан. Выступил он, естественно, с речью в защиту всеобщей забастовки. Его проповедь не имела успеха и в социалистических кругах. О других, конечно, говорить не приходится. Газета «Temps» (23 сентября 1892 года) посвятила несколько уничтожающим строк этим «monstrueuses divagations»{11} своего будущего любимца. Фамилию Бриана газета, кстати сказать, писала неправильно: с «t» на конце, — лучшее доказательство его малой известности в ту пору.
После марсельского конгресса он понемногу стал приобретать известность. Выступал он и в суде почти исключительно в политических процессах (позднее он был, как известно, защитником Густава Эрве по делу об антимилитаристской пропаганде). Немалую, хоть не очень заметную, роль он сыграл и в лагере дрейфусаров. В октябре 1898 года в самый разгар дела Дрейфуса, когда, казалось, опасность грозила республиканскому строю, Бриан был избран социалистическими организациями в так называемый «Comité permanent de vigilance»{12}. В состав этого комитета, который должен был отстаивать интересы пролетариата в то трудное время, входили также Мильеран и Вивиани.
Через полгода после основания названного комитета один из его членов, Мильеран, вошел в коалиционное правительство, образованное Вальдеком-Руссо» Этот поступок Мильерана, в самом деле не вполне отвечавший как будто заданиям «Комитета бодрствования», вызвал сильнейшее волнение во всех социалистических партиях мира. Участие в буржуазных правительствах большинству социалистов вообще представлялось тогда недопустимым, а в кабинет Вальдека-Руссо вдобавок входил генерал Галифе, усмиритель Коммуны. Особенно страстный характер споры приняли во Франции, где в ту пору существовало пять социалистических организаций; были бланкисты и гедисты, аллеманисты и бруссисты, была даже «организация независимых». Жюль Гед упорно стоял на том, что генерал Галифе не будет хорошо отстаивать интересы пролетариата. Жорес, напротив, доказывал, что интересы эти находятся в надежных руках Мильерана.
Для решения вопроса об участии социалистов в правительстве в декабре 1899 года в Париже был созван новый социалистический конгресс. Это был, кажется, самый бурный из всех конгрессов в истории социализма. Достаточно сказать, что был момент, когда Лафарг бросился с поднятой палкой на Жореса, и что Жорес назвал Геда опозоренным человеком. Подробные отчеты, печатавшиеся в социалистической газете «Petite République», отмечают то и дело “tapage infernal”, “tumult indescriptible”{13} и т.д.
На этом парижском конгрессе Бриан выступил с большой речью. В сущности, он давно начал трезветь и в основном споре был близок к Жоресу. Но в чисто тактических целях, чтобы внести раскол в среду противников, Бриан поднял все тот же вопрос о всеобщей забастовке (тогда разделявший бланкистов и гедистов). Построена его речь была чрезвычайно сложно и искусно. Выступая в защиту всеобщей забастовки, он вместе с тем высказывался против забастовок частичных. При чтении его речи и теперь довольно трудно понять, на чем, собственно, было ударение: то ли Бриан призывал пролетариат к скорейшему устройству всеобщей забастовки, то ли он предлагал ему не злоупотреблять стачками обычного типа. Но было в этой речи несколько очень резких фраз, которые теперь тяжело вспоминать. Они впоследствии дорого стоили главе французского правительства.
Через много лет, в критическую минуту государственной деятельности Бриана, после того как одно его распоряжение вызвало слева весьма резкие нападки, Жорес прочел с трибуны парламента выдержки из этой старой речи Бриана на парижском конгрессе. Вернее, он не прочел эту речь, а разыграл ее на трибуне, представляя в совершенстве, как она была сказана, воспроизводя голос, жесты, зажигательную манеру Бриана. Жорес изобразил бывших членов «Комитета бодрствования» предателями рабочего класса, использовавшими для личного возвышения его нужду, его горе, его ненависть к богачам. «Помните ли вы, люди, добившиеся власти, — восклицал он, — помните ли вы те многотысячные народные собрания, где когда-то вас носили на руках? Бриан, Мильеран, Вивиани, в сердцах обездоленных людей остался ваш образ, образ страстных защитников идеала, который ныне вы попираете так грубо! Эти бедняки читают теперь в газетах, как вами, вами поругано право стачки, и вся их жизнь, вероятно, им представляется нелепым, бессмысленным кошмаром!..»
После окончания дела Дрейфуса политическое возвышение Бриана пошло быстро. Клемансо обратил на него внимание. В 1902 гаду Бриан был избран в палату депутатов. Доклад об отделении церкви от государства сделал его имя известным всей стране. Нельзя, конечно, утверждать, что этот доклад был шедевром учености. В нем капетинги смешаны с каролингами, Иннокентий III, умерший в 1216 году, ведет спор с Филиппом Красивым, родившимся в 1268 году, а Триентский Собор (Concile de Trente) оказывается Собором Тридцати (Concile des Trente). Впрочем, это, вероятно, не доглядел секретарь, — едва ли Бриан сам составлял историческую часть своего доклада. Да и беда, разумеется, невелика: познания не так нужны государственному человеку, — где было бы иначе взять государственных людей?
В 1906 году Бриан стал министром народного просвещения. Вскоре затем Клемансо предложил ему пост министра юстиции. После падения кабинета Клемансо он — после семи лет парламентского стажа — стал главой правительства! Социалистическая партия еще в 1906 году исключила его из своей среды, впрочем, без шума, без злобы, больше для порядка. Отношение к нему социалистов было вначале сравнительно благосклонным. Но Бриану очень не повезло.
В 1910 году во Франции началась большая железнодорожная забастовка, вызвавшая панику в населении. Бриан быстро подавил ее, с чрезвычайной энергией, при помощи военно-административных мер (правда, без пролития крови), не остановившись перед мобилизацией стачечников. По причинам, которые трудно понять, этот осторожный человек бесспорно перегнул палку (кажется, единственный раз в течение всей своей правительственной деятельности): в Англии в сходной обстановке обошлись без подобных мер. Со всем тем другой человек, быть может, и не вызвал бы ими особого негодования. Но легко себе представить, какую тему давало при таких обстоятельствах прошлое Аристида Бриана. Кампанию, предпринятую газетой «L'Humanité», можно считать непревзойденной по грубости. Не было номера газеты, в котором Бриана не называли бы разбойником, канальей, злодеем. Друзья молодости с наслаждением описывали, в каких худых сапогах ходил когда-то «капиталистический наемник», сообщали, что он получал за свои зажигательные речи по 40 франков с рабочих организаций, разоблачали его планы жениться на богатой невесте, утверждали, будто он в свое время предлагал взорвать сточные трубы Парижа!..
«Капиталистический наемник» не женат и по сей день. План взрыва парижских сточных труб слишком глуп для того, чтоб его можно было бы приписывать Бриану. Но, независимо от разных вымыслов и от тона, эту кампанию должно признать неправильной в моральном отношении.
Газета «Temps» недавно сравнивала нынешнего министра иностранных дел с Талейраном. Сравнение одновременно и лестное, и оскорбительное. Когда Талейран умер, на наивный вопрос о происхождении его богатства один из врагов ответил: «Он продавал поочередно всех, кто его покупал». Бриан в результате небывалой государственной карьеры остался совершенным бедняком. Кроме клочка земли в Кошереле, за 70 лет жизни он не нажил ничего: когда ему была присуждена Нобелевская премия мира, выяснилось, что у Бриана ни в одном из банков нет текущего счета. Человек, бывший много раз главой правительства и не имеющий текущего счета в банке, — явление в мире совершенно исключительное. Государственным деятелям с большим прошлым и будущим нет никакой надобности быть нечестными людьми для того, чтобы приобрести материальную независимость: для них существуют другие пути, легальные, принятые, даже не заключающие в себе ничего предосудительного. Многие коммерческие или промышленные предприятия были бы рады и счастливы предоставить должность или синекуру политическому деятелю такого полета. В этом отношении Аристид Бриан человек совершенно безупречный и на редкость щепетильный.
Разумеется, кроме денег существует еще и власть. Очень возможно, что правящие классы Франции, расточая двадцать лет тому назад всевозможные комплименты молодому министру, покинувшему революционный лагерь, руководились изречением остроумного писателя: «Лучшие пожарные выходят из поджигателей». Пуанкаре где-то пишет: «Буржуазия охотно прощает людям, ей угрожавшим, если приходит к мысли, что они в состоянии защищать ее». Все это совершенно верно. Но не менее верно и то, что перед молодым Брианом в свое время открывалась гораздо более прямая, легкая и удобная дорога к власти. Буржуазия еще охотнее выносит наверх людей, которым ничего прощать не надо. Бриан — лучший оратор Франции, один из ее умнейших политиков. Этих свойств было совершенно достаточно, чтобы обеспечить ему блестящую государственную карьеру (не говорю уже о карьере адвокатской). По пути к министерским дворцам ни в какой Интернационал заезжать ему не требовалось.
Думаю, что Бриан совершенно искренно верил в то, что говорил когда-то на митингах, верил и в свою теорию всеобщей забастовки. Думаю, что он вполне искренно служил делу обездоленных. Едва ли приходится удивляться тому, что человек, двенадцать раз бывший главой правительства (рекорд в мировой истории), немного порастряс отпущенный ему запас веры и иллюзий. Но ничего циничного я в его жизни не вижу.
Оправдывалась ли эволюция Бриана тем, что он сделал, достигнув власти? Сделал он, конечно, не очень много. Все же из тех 25—30 человек, которые в разных сочетаниях и комбинациях правили Францией{14} в последние десятилетия, очень немногие осуществили больше социальных реформ, чем он. Правда, реформы эти нельзя признать глубокими; но и возможности исторической обстановки, в которой он работал, тоже были невелики. Вдобавок он обычно не очень долго задерживался у власти — частью вследствие желания отдохнуть и подышать спокойнее, частью по самой природе государственных порядков Франции, Анатоль Франс видел в недолговечности французских министерств большое преимущество республиканского строя: «Les crétins durent beaucoup moins longtemps»{15}. В отношении Бриана уж никак нельзя увидеть здесь преимущество.
Он был долгие годы «разрушителем». Но из людей, спасавших и спасших Францию во время войны, к бывшим разрушителям принадлежат очень многие. В Люксембургском музее есть картина Рафаэлли «Митинг в цирке Фернандо». Она писана с натуры больше сорока лет тому назад. Клемансо произносит зажигательную речь. Его фигура на первом плане передана художником удивительно: «Помесь Виктора Гюго с Робеспьером», — сказал умный человек (маршал Фош). Позади народного трибуна теснятся его ученики, друзья, обожатели. Все они тоже писаны портретно. Одни из них давно умерли (как П.Л.Лавров). За некоторыми захлопнулась дверь дома умалишенных. Очень многие ушли в другой лагерь (среди них легко узнать фигуру молодого Мильерана).
В пору объявления войны Бриан был не у дел. Во главе правительства стоял Вивиани, его старый соперник и по социалистическому, и по правительственному лагерю. Но очень скоро, еще в августе 1914 года, страшные военные катастрофы поставили вопрос о привлечении в состав кабинета наиболее выдающихся людей Франции. Вивиани предложил пост военного министра Клемансо, который ответил отказом, требуя для себя должности главы правительства{16}. Вместо него был привлечен Мильеран, Делькассе стал министром иностранных дел, а Бриан министром юстиции. Вивиани пригласил Бриана в правительство не слишком охотно, зная жгучую ненависть к нему всего левого лагеря. Но в дни смертельной опасности для родины здравый смысл, патриотическое чувство, благородство национального характера французов оказались сильнее самой острой политической и личной вражды. Жюль Гед и Семба вошли в правительство вместе с Брианом.
Должность министра юстиции в пору войны не имела особенного значения. Однако роль Бриана в совете министров была чрезвычайно велика.
Война везде (в России и в Соединенных Штатах меньше, чем в других государствах) сопровождалась глухой, мало заметной публике борьбой между гражданскими и военными властями. Явление это старое и обычное. Князь Бисмарк рассказывает о той упорной борьбе, которую ему и в мирное время приходилось вести с руководителями генерального штаба. Взгляды Бисмарка на взаимоотношения военных и гражданских властей были довольно своеобразны. На основании большого личного опыта канцлер был убежден, что военные всегда и везде, явно или скрыто, стремятся к войне. Бисмарк считал это явление совершенно естественным и даже законным: какой без него был бы дух в армии? Но, исходя из такого стремления, как из факта, с которым ничего не поделаешь, Бисмарк всячески старался не допускать генералов к политике. Зато сам он беспрестанно вмешивался в чисто военные дела — и не только в мирное время. При своей безграничной вере в себя и в свои силы канцлер не без иронии относился к Роону, к Мольтке. Это влекло за собой беспрестанные столкновения. Так, в 1870 году военные власти ультимативно потребовали от короля невмешательства Бисмарка в их распоряжения. Сам канцлер рассказывал, что в пору своих высших политических успехов он подвергался настоящему бойкоту со стороны военных кругов.
У государственных деятелей, правивших Европой в 1914 году, не было ни авторитета Бисмарка, ни его силы воли. Им пришлось столкнуться с такими же затруднениями, но действовать круто они, естественно, не могли.
Теперь ни для кого не тайна, что взаимоотношения французского и британского командования в пору 1914— 1917 годов не отличались особой сердечностью. Столкновения начались с первых дней войны — начались как бы с пустяков. Французский генеральный штаб, разумеется, имел все права на первенствующую роль в управлении военными действиями. Но по чину и Жоффр, и Галлиени, и Фош, как дивизионные генералы, были ниже фельдмаршала Френча{17}. Возник вопрос о взаимном титуловании. Жоффр в первом письме к Френчу назвал его «Monsieur le Maréchal». Френч ответил «Mon cher general». Это вызвало серьезное неудовольствие среди французов: такая форма принята во французской армии в обращениях высшего к низшему. С другой стороны, если бы Френч написал просто «Mon general», то это было бы обращением низшего к высшему{18}. Из грудного положения знатоки предложили выход: взаимное титулование «Mon cher camarade». Но оттого ли, что фельдмаршал Френч не любил слова «camarade», или просто по его незнакомству с французским языком, британский командующий продолжал писать Жоффру «Mon cher general» даже в своих донесениях полуподчиненного характера.
Не надо думать, что столкновения эти имели характер, не соответствующий трагическим событиям тех дней. Во главе армии стояли выдающиеся, умные и самоотверженные люди. Но за вопросами этикета скрывалась очень серьезная проблема взаимоотношения обоих штабов, принимавшая острую форму не один раз, вплоть до 1918 года, когда Клемансо добился подчинения всей английской армии верховному командованию генерала Фоша.
Одна из нелегких задач Бриана (особенно в 1916 году) заключалась именно в том, чтобы заглаживать эти раздоры. Столкновения возникали вдобавок и между самими французскими генералами.
По совершенной своей некомпетентности я не берусь судить о том великом событии, которое вполне справедливо называется чудом на реке Марне. Разумеется, больше всего чудом этим Франция обязана храбрости, выносливости и патриотизму своей армии. Но и роль отдельных людей в спасении Парижа была весьма значительна. Надо ли в первую очередь связывать победу с именем Жоффра или с именем Галлиени, — об этом историки будут спорить очень долго. В официальной citation{19}, данного парижскому главнокомандующему через год после битвы при Марне, ему отводится подчиненная роль: «cooperation subordonée»{20}. Но сам генерал Галлиени, принимая награду, заявил, что ее текста он не принимает. Этот военный вопрос, быть может, так и останется неразрешенным.
Во всяком случае, теперь можно считать выясненным, что в последние дни перед исторической победой в правящих кругах союзников настроение было ужасное. Галлиени писал Жоффру 2 сентября 1914 года, что маршал Френч, по-видимому, о Париже заботится мало, что ему самому планы главнокомандующего вообще неизвестны. Немцы были настолько уверены в неминуемом падении Парижа, что генерал Маррвиц, командовавший кавалерией первой армии, даже не зашифровывал радиотелеграммы, которые он посылал по начальству, — они, как известно, были перехвачены Эйфелевой башней. По словам генерала Ле Гро, за несколько дней до победы в кабинете французского военного министра дело считалось погибшим, — произнесены были слова: «Единственная надежда теперь на русских»{21}...
На основании тех источников, которыми мы располагаем в настоящее время, можно сказать с большой вероятностью, что в последние дни августа 1914 года французскими властями было принято, или почти принято, решение не защищать Париж и объявить его открытым городом. К этому склонялась ставка главнокомандующего. Военный министр Мильеран заявил категорически, что он не считает возможным вмешиваться в распоряжения ставки.
Легко понять это настроение Мильерана. Штатскому человеку нужны были исключительные мужество и самоуверенность для того, чтобы в вопросах стратегических возражать военному командованию. Вместе с тем достаточно ясно, что Париж для гражданского правительства уж никак не был только стратегическим пунктом — плохой крепостью, которую трудно защищать. Мнения разделились, и, по-видимому, заседания совета министров приняли чрезвычайно бурный характер. История этих заседаний еще не написана, — мы можем о них судить только по намекам. Нам известно, например, что на этом французском совете в Филях Жюль Гед предложил раздать оружие населению и поднять его на защиту столицы. В подобные меры министр юстиции плохо верил, давно покончив с психологией 1793 года. Бриан доказывал, что сдать Париж невозможно и что главнокомандующий обязан попытать счастья в решительном сражении у ворот французской столицы.
Его мнение одержало верх.
Очень возражал Бриан и против отъезда правительства в Бордо, предчувствуя крайнюю непопулярность этой меры. Он же первый в Париж из Бордо вернулся. По словам Пуанкаре, действия министра юстиции приводили в весьма нервное состояние главу правительства, который усматривал в них желание Бриана занять его место. Это, конечно, лишь предположение. Как бы то ни было, в октябре 1915 года кабинет Вивиани подал в отставку и Бриан стал председателем совета министров с портфелем министра иностранных дел.
Обладал ли он свойствами, необходимыми для поста, столь необычайно тяжелого в годы войны? Этот умный, осторожный, дальновидный человек, конечно, глупостей не делал, — Бриан, вероятно, органически не способен сделать глупость. Положение его было трудное. Он не хотел быть военным министром, не имея военного образования, не учившись в «огнестрельных книгах» (как писали у нас в XVII веке). Над бывшим антимилитаристом, защитником Гюстава Эрве, вдобавок тяготело его прошлое. Для роли «электризатора народных масс», для роли Дантона или Клемансо он, при всем своем красноречии, видимо, не годился. Но все то, что мог дать в качестве главы гражданского правительства умный, осторожный и дальновидный человек, Бриан дал Франции в эти годы.
Он доверил военное министерство генералу Галлиени, потом генералу Лиоте, всячески охранял престиж Жоффра, со свойственным ему тактом сглаживал столкновения, о которых я говорил выше, убедил английское правительство согласовать действия фельдмаршала Хейга с требованиями французской ставки и всячески отстаивал в спорах с союзниками первенство французского командования. Фельдмаршал Робертсон в своих воспоминаниях говорит, что британская ставка опасалась личных свиданий Бриана с Ллойд Джорджем, предполагая, что французскому премьеру, при его даре убеждения, удастся выговорить какую-либо новую уступку у английского правительства.
Дипломатические обязанности Бриан исполнял с обычным своим искусством; не следуя вообще примеру Бисмарка, он иногда все же решался выступать и за пределы чистой дипломатии, Бриан был главным сторонником салоникской экспедиции, сыгравшей огромную роль в самом конце войны. Экспедицию эту в известной мере можно считать его делом. Есть некоторые основания думать, что он стал проповедовать ее начиная еще с декабря 1914 года. Если это верно, то здесь должно видеть доказательство исключительной дальновидности Бриана. В военных кругах не хотели слышать об отвлечении на Балканы значительных военных сил с главного театра войны. Фельдмаршал Робертсон высказывался против «балканской авантюры» самым решительным образом. Ее противником был и лорд Китченер. Не одобряли ее и французские военные авторитеты. Генерал Саррайль рассматривал свое назначение в Салоники почти как ссылку. Жорж Клемансо вел отчаянную кампанию против отправки союзных войск в балканские страны. На одном из заседаний сенатской военной комиссии Клемансо, указывая на личную ответственность Бриана в этом деле, грозил ему военным судом. «Я эту ответственность принимаю», — ответил кратко глава правительства. Очень возможно, что он и попал бы под суд, если бы война кончилась иначе»
Бриану не суждено было, однако, остаться у власти до конца войны. Он «пал» все на том же вопросе взаимоотношения гражданских и военных властей. В марте 1917 года военный министр его кабинета, генерал Лиоте, на секретном заседании палаты отказался ответить на некоторые вопросы депутатов, довольно прозрачно намекнув, что военная тайна будет соблюдена лучше, если в нее не посвящать несколько сот человек. Заявление генерала, его резкий тон крайне оскорбили палату. Уход Лиоте повлек за собой отставку всего правительства.
Для Бриана наступили годы тяжелого бездействия. Он стал чем-то вроде гражданского Жоффра, — роль отдаленного подготовителя победы не так уж благодарна. Клемансо с 1918 года находился на вершине славы, — при нем Бриан больше ни на что рассчитывать не мог. Перед началом мирных переговоров многие газеты довольно настойчиво намекали, что не мешало бы включить в число французских представителей на Конференции мира такого тонкого дипломата как Бриан. Клемансо не хотел об этом и слышать. Вокруг Бриана образовался холодок: тогда тоже говорили, что он кончен. Будущее в самом деле представлялось мрачным: все предполагали, что с уходом Пуанкаре Клемансо станет президентом республики.
В Париже в 1920 году ходил забавный рассказ, будто Клемансо незадолго до выборов сказал с насмешкой одному из депутатов: «Пожалуйста, передайте Бриану, что теперь он может семь лет бегать по тротуару перед Елисейским дворцом, — я его к власти не призову». Бриан будто бы любезно ответил: «Передайте, пожалуйста, Клемансо, что я очень благодарю за предупреждение и постараюсь не пропустить его в Елисейский дворец».
Оба они были величайшими знатоками дела президентских выборов. Клемансо в течение нескольких десятилетий «делал» президентов республики, как граф Уорвик «делал королей». Но свое первое поражение он понес именно в борьбе с Брианом в 1913 году: Клемансо отстаивал кандидатуру Памса, а Бриан проводил Пуанкаре. Тогда велась упорная закулисная борьба. Теперь «отец Победы» ровно ничего не предпринимал, видимо, уверенный в том, что никто не осмелится выставить против него свою кандидатуру. Так, собственно, думал и весь мир. Один Бриан не считал положение безнадежным и упорно работал в кулуарах. У него были связи во всех партиях. Даже социалисты начинали слагать гнев на милость: с их точки зрения, Бриан был плох, но Клемансо был еще хуже. После долгих сомнений и уговоров Поль Дешанель согласился попытать счастья в Версале. Консерваторы заколебались — как голосовать против Дешанеля? Социалисты пришли в восторг — лишь бы провалить Клемансо. В чисто спортивном отношении кампания Бриана представляла собой верх совершенства, — о ее подробностях говорить было бы долго. Результат всем памятен: Клемансо рассвирепел, снял свою кандидатуру и уехал охотиться да тигров в Индию.
В январе 1921 года Бриану было поручено составить кабинет. К «конченому человеку» в небывалом количестве устремились кандидаты в министры. Такого наплыва кандидатов не знал ни один премьер. «Сколько их было, я не скажу: все равно мне не поверят», — рассказывает Барту: приемная Бриана по давке напоминала Сен-Лазарский вокзал.
С той поры Бриан побывал у власти очень много раз. Его деятельность после войны в большей или меньшей мере связана с идеей примирения народов. Бриан очень долго проповедовал гражданскую войну, был главой правительства в пору невиданного в истории верденского кровопролития, — он имеет достаточно оснований служить делу внутреннего и международного мира.
Верит ли он, со своим огромным опытом, в Лигу Наций, в живучесть духа Локарно, в значение договора Келлога? Думаю, что верит, — но все же не совсем так, как, например, лорд Роберт Сесиль. Нет идеологической формулы» к которой Бриан не делал бы десяти практических поправок. Только поправки эти он часто держат про себя, — что же сразу всем делиться с публикой? Больше всего он верит, должно быть, в действие времени. Бриан и к примирению народов идет довольно постепенно: всего за три года до Локарно он с трибуны парламента грозил «взять Германию за шиворот».
Впрочем, он и тогда шел по дороге в Локарно или осторожно вступал на эту дорогу. В то, что люди когда-нибудь перестанут воевать, Бриан верит твердо. Может быть, это случится через сто лет (или через двести), — основная линия прогресса все же намечена. Может быть, основная линия свернет куда-нибудь в сторону, — беда не так велики, Бриан, наверное, не убежден, что в политике прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Он, в общем, оптимист, однако оптимизмом не злоупотребляет.
Взгляды его менялись, но методы не менялись никогда. Кухня Локарнского соглашения не так уж отличалась от кухни выборов Дешанеля или от кухни социалистических конгрессов. Один из французских политических теоретиков довольно справедливо замечает, что Локарно, помимо своего значения для человечества, представляет собой дипломатический шедевр: немецкие формулы Бриан заполнил французским содержанием, и достигнуто это было в борьбе с умным и опытным противником путем чистейшего блефа — угрозой нового, тесного военного союза между Францией и Англией, о котором в действительности не было речи;
Я имел возможность любоваться работой Бриана на одном из собраний Совета Лиги Наций в 1925 году, в «исторический», по словам некоторых восторженных журналистов, день, когда решался конфликт между Болгарией и Грецией, вызванный набегом банд на болгарскую территорию. Приведу здесь записи, сделанные мною тогда под свежим впечатлением этого заседания:
«Зал («Salon de l’Horloge»{22}) в пять окон, выстланный красным ковром, обитый красным атласом, уставленный красными диванами. Огромный камин. В его орнамент вделаны часы, дающие название залу. Против камина стол. У стола ряд болыших кресел для судей и два поменьше для подсудимых. Другой стол для стенографов: мирят Болгарию с Грецией, — ни одно слово из того, что здесь будет сказано, не должно пропасть для истории.
Здесь все историческое. Салон исторический. Стол исторический. Часы исторические. В этом салоне, за этим столом, сидя в этих креслах под бой этик часов, Клемансо, Вильсон и Ллойд Джордж вырабатывали окончательную редакцию условий Версальского вечного мира.
Гвардейцы в мундирах. Лакеи во фраках. Дамы в мехах. Дам очень много, — все чрезвычайно элегантны и в большинстве чрезвычайно некрасивы. Участие в пацифистских конгрессах — последнее слово моды. Мода, что говорить, тяжелая, но бывали времена и похуже: двадцать лет тому назад было, например, обязательно слушать в «College de France» лекции Бергсона о плотиновом миропонимании. К крайнему раздражению знаменитого философа, аудитория его походила в тот год на five o'clock у Ритца.
Вблизи стола судей, у окна расположилась шестая держава. С ней оживленно беседует болгарский посланник. Держава слушает и усердно набивает строчки — кто по 25 сантимов, кто дороже. Болгарский посланник, по-видимому, в большой милости у шестой державы. Коварная Греция, напротив, крайне непопулярна.
Заседание должно начаться в одиннадцать часов. Золотая стрелка на бело-голубом фоне часов приближается к историческому сроку. Все с нетерпением ждут, что произойдет. Стрелка сливается с одиннадцатью. Ничего не происходит. Легкое разочарование. Но вот еще пять минут, и из соседней залы — без особой, впрочем, торжественности — выходит «Мировой Суд» народов (это выражение принадлежит Бриану). За ним огромная свита секретарей и атташе, — все, как в форме, в черных пиджаках и полосатых брюках. У большинства проборы с левой стороны, — это дипломаты степенные и солидные. У других проборы справа, — эти, вероятно, отчаянные люди в политике.
Судьи и подсудимые занимают места за столом, секретари — позади стола. Но заседание еще не начинается: оказывается, греки не успели расшифровать важную депешу, только что ими полученную от генерала Пангалоса. Негодование против греков растет, хоть они расшифровывают депешу «с лихорадочной быстротою» (по не совсем понятному, но употребительному и образному выражению). Представитель могущественного диктатора генерала Пангалоса, посланник Караманос, с виду очень тихенький и застенчивый старичок, в этой зале, очевидно, на ролях Бисмарка: он воплощает империализм, милитаризм, бронированный кулак, вообще идею грубой силы, которая, к несчастью для цивилизации, поставила себя выше права. Так с ним и говорят большие: вежливо, неодобрительно и укоризненно. При этом Бриан остается совершенно невозмутимым. Чемберлен, не далее как в собственной семье видавший других империалистов, с усмешкой пишет карандашом записочку и передает ее своему соседу сэру Эрику Драммонду. Тот читает, низко пригибает голову к столу и рвет записку на мелкие кусочки.
По другую сторону Бриана с кротким, мечтательным выражением на усталом, болезненном геморроидальном лице, не раскрывая рта, изредка сочувственно кивая головой, сидит профессор римского права, выражающий бурную, кипучую энергию итальянского фашизма. За ним испанский посол, какие-то чилийцы, бразильцы и в конце стола шведский министр иностранных дел социалист Унден. Говорят, он самый молодой министр двадцатого столетия.
Надо ли говорить, что заседание Верховного совета Бриан ведет превосходно. Ему, вероятно, очень скучно и вдобавок совершенно не до греко-болгарского примирения. Как раз во время этого заседания формируется новый кабинет. В «зале часов» то и дело появляются люди, которым, видимо, очень, очень нужно поговорить с Брианом. Один парламентарий, не раздеваясь, в сером пальто ворвался в зал и с тоской уставился глазами на стол: не освободится ли хоть на минуту от пустяков председатель Верховного совета? Председатель смотрит на него, разводит слегка руками и продолжает священнодействовать. Любо слушать выразительные модуляции этого бархатного баритона, эту гладкую речь без обмолвки, эти длинные безукоризненные фразы, с предложениями главными, вводными, придаточными. Бриану, вероятно, было бы очень трудно говорить не так хорошо.
Французского министра иностранных дел я много раз видел и слышал. Но британского вижу впервые.
В биографии Остина Чемберлена — не в каком-нибудь легкомысленном издании, а в Британской энциклопедии — сказано, что он чрезвычайно похож лицом на своего отца и носит монокль совершенно как отец. Действительно, сходство большое: не хватает только в петлице орхидеи, с которой обычно изображали Джозефа Чемберлена. Высокая худая фигура, гладко выбритое, надменное, ироническое лицо со складками у углов рта, зеркальные серо-голубые глаза, пробор, который, кажется, трудно было провести столь точно без геометрических инструментов. Монокль Чемберлен носит так изумительно, что молодые атташе, сидящие позади его, вероятно, чувствуют себя уничтоженными. Внешность Остина Чемберлена — забавная иллюстрация к теориям о белой кости и голубой крови. Здесь в «Salle de l’Horloge» сидит сановник, древний род которого связан с прославленным монархом узами незаконного родства. Более вульгарную, более «плебейскую» физиономию, чем у этого сановника, и представить себе трудно. Остин Чемберлен по наружности — воплощение аристократизма. Все его предки, вплоть до деда, были сапожниками.
Сапожным делом занимался в ранней молодости и его знаменитый отец. Затем, не получив почти никакого образования, он двадцать пять лет торговал гвоздями, а уже на пятом десятке, скопив громадное состояние, занялся политикой и проделал свою памятную всем государственную карьеру. Сам Остин Чемберлен воспитывался в аристократической школе, в Кембриджском и в Берлинском университетах. Но t детства, по наследственной традиции, он был записан в корпорацию лондонских сапожников и теперь имеет звание почетного ее члена («Master of Cordwainers Company»). У Августа Бебеля, бывшего в молодости ремесленником, на дверях квартиры, кажется, до конца его жизни была дощечка с надписью: «токарь Бебель». Но это, разумеется, другое дело: в Германии вождь революционной партии, именуя себя токарем, «бросал вызов феодальным предрассудкам общества». В Англии министр иностранных дел консервативного правительства носит звание почетного сапожника — из родовой гордости.
Участие сына Джозефа Чемберлена в Совете Лиги Наций — наглядное доказательство успехов ее идеи.
Джозеф Чемберлен был творцом и вдохновителем того, что называют британским империализмом. Он вызвал Трансваальскую войну, он проповедовал союз Англии с Германией Вильгельма II, он едва не довел дело до англо-французской войны. Тем приятнее видеть, что сын знаменитого министра, посланный им в Берлин учиться политической мудрости у Трейчке, поклонник отца и его бывший товарищ по кабинетам, стал горячим сторонником идеи Общества Народов.
Греки расшифровали телеграмму и торжественно ее оглашают. По-моему, ее можно было не зашифровывать. Правительство грозного генерала с величайшей готовностью передает конфликт на рассмотрение Верховного совета, — оно приветствует, оно в восторге, оно счастливо, оно с первой минуты... и т.д. Общая радость. Твердыня милитаризма пала. Бронированный кулак спрятан в карман. Бриан произносит небольшую взволнованную речь, с модуляциями голоса и с придаточными предложениями. Он испытывает сейчас одну из величайших радостей в своей жизни. Обе высокие стороны согласились уладить миролюбиво досадное недоразумение («un malentendu regrettable»).
Речью Бриана, собственно, все должно было бы закончиться. На беду Чемберлен требует слова и в свою очередь произносит небольшую речь. Он тоже очень счастлив, в его жизни тоже произошла величайшая радость: досадное недоразумение улажено, обе высокие стороны... и т.д. Это у Чемберлена была очень злополучная мысль: все другие участники Совета считают себя обязанными последовать его примеру и поделиться своей радостью, а равно и радостью своих правительств по случаю миролюбивого исхода досадного недоразумения между обеими высокими сторонами. Рада Италия, рада Япония, рада Испания, рада Бразилия, рада Чили, все рады, и никто не сжалился над публикой. Каждый член Совета, в зависимости от темперамента и познаний во французском языке, выражает радость от трех до пяти минут. Столько же времени отнимает производимый по требованию Чемберлена перевод речей на английский язык. Парламентарий в сером пальто в совершенном отчаянии. Бриан умоляюще смотрит на Чемберлена. Но тот безжалостен: необходимо обеспечить дипломатическое равноправие английского языка с французским.
Инцидент исчерпан. Вечером в министерстве будет чай для Верховного совета и гостей. Заседание закрывается. Парламентарий в сером пальто, как коршун, бросается на Бриана...
Какая хорошая вещь дипломатия! Как умиротворяюще действуют эти раззолоченные стены салона, эти раззолоченные фразы Бриана! Темной ночью вооруженные шайки грабителей ворвались в беззащитные деревни, сожгли дома, изнасиловали женщин, вырезали сотню людей. Так дело представляется на месте. Здесь это «досадное недоразумение». Как быстро, как хорошо оно кончилось чаем с придаточными предложениями!
Но ведь было бы много хуже, если бы дело не кончилось и зверства продолжались?
Совершенно верно, было бы много хуже. Правда, греческий посланник, слушая укоризненный рапорт Чемберлена и сочувствие, выраженное Шалойей идее Лиги Наций, быть может, кипел от злости, вспоминая некоторые недавние происшествия. Но вольно же греческому посланнику вспоминать то, чего вспоминать не надо. Это не в политике, а в плохой пьесе Делавиня говорится, что «справедливость, не равная для всех, есть худший вид несправедливости».
Когда в газетах появилось сообщение о греко-болгарском конфликте, вероятно, не одни только скептики подумали: «Какое счастье привалило Лиге Наций! Вот реванш и за Корфу, и за Египет. Вот когда Верховный совет проявит твердость без всякого риска: покорность «высоких сторон» обеспечена». Радость в самом деле была, по-видимому» чрезвычайная. Бриан разослал повестки на заседания Верховного совета «в тот же день». Чемберлен прискакал из Лондона «в тот же вечер». Я удивляюсь, как он не прилетел на аэроплане.
Маленький шаг вперед сделан. Отчего же это не приветствовать? Можно и приветствовать. Не скрываю, однако, сладенькие восторги, раздавшиеся в печати по случаю «Мирового Суда», действуют чрезвычайно раздражающе. Видный член парламента назвал день 30 октября «началом новой эры в истории». Лига Наций — вещь полезная, может быть, она станет и очень полезной. Но в конфликт, подобный греко-болгарскому, великие державы вмешались бы и в былые времена. Правда, тогда они вмешались бы как великие державы, а теперь — как Совет Лиги Наций...»
Около четверти века тому назад писатель Поль Аккер, работавший над книгой «Маленькие исповеди», явился за интервью к Бриану, начинавшему приобретать известность. Этот очерк Аккера трудно читать без улыбки. Он изобразил Бриана мрачным фанатиком коллективизма, вдохновенным проповедником нового религиозного учения. В соответственных тонах была описана наружность фанатика, его крошечная Монмартрская келья, на стене которой висела литография Леандра, изображавшая забастовку рабочих.
Несколькими годами позднее Бриана перестали изображать фанатиком. Но чуть ли не вся левая Франция видела в нем стремящегося к диктатуре честолюбца. Из Савонаролы он превратился в Бонапарта. Еще забавнее, пожалуй, чем статью Аккера, читать теперь политические речи 1910 года, в которых ораторы (Крюппи, например) с пророческой тревогой предостерегали французский народ от надвигающейся военно-полицейской диктатуры отчаянного и опасного человека.
Бриан был такой же диктатор, как фанатик.
«Верность доктрине, — говорит Эмерсон{23}, — обычный пункт умопомешательства маленьких людей». Никак нельзя согласиться с этой мыслью. Но не надо впадать и в противоположную крайность. Бриан многому научился у жизни. Хорошо ли он воспринял ее уроки — другой и сложный вопрос. Он, очевидно, пришел к мысли, что в политике море зажечь нельзя, но сделать с пользой для людей можно все-таки немало: можно и в оппозиции, и у власти, однако у власти гораздо легче, чем в оппозиции.
Из этих мыслей он порою делал спорные личные выводы, Талейран мог сказать с полным правом: «Все политические режимы, которым я служил, получили от меня гораздо больше того» что они мне дали». Бриан служил только республиканскому строю, но в разных общественных группах, и каждой из них он дал, конечно, больше, чем от нее получил. Его заслуги перед Францией несомненно велики.
Отрицательная сторона его деятельности, быть может, заключается в том, что, как многие государственные люди Европы, он до известной степени стал спортсменом. Методы, которые он применяет и которым отчасти обязан своими успехами, присущи политической борьбе и, по-видимому, от нее неотделимы во всех странах, при любом государственном строе (в странах парламентских они только резче бросаются в глаза). Но когда методы эти приобретают самостоятельную ценность, политика превращается в утонченную форму спорта. Нужно много ума, искусства, энергии для того, чтобы свалить десять министерств. Необходимы еще более выдающиеся дарования, чтобы десять министерств составить. Однако замена одного правительства другим с приблизительно такой же программой представляет собой чисто спортивное действие, — правда, чрезвычайно интересное: из всех видов спорта этот, вероятно, наиболее занимателен. Покойный Джолитти был по преимуществу спортсменом в политике. Гладстон, Жорес, Пуанкаре (называю людей разных партий) вполне устояли от этого соблазна, и в историческом счете именно их роль оказывается наиболее выигрышной. В Бриане превосходный спортсмен сливается с идейным политиком теснее, чем в ком бы то ни было другом из больших государственных людей. Основная мысль его правительственной деятельности, от Периге до Локарно, сводится к упрочению мира. Но, быть может, одной этой идеи не совсем достаточно.
Зато в чисто профессиональном отношении трудно указать в настоящее время более одаренного человека, чем Бриан. В его лице история дала весьма совершенный образец политической сирены. Все сказано о его уме, такте, дипломатическом искусстве. Как оратор, он в настоящее время не имеет себе равных. Кто не слышал Бриана, тот этого не поймет: в чтении его речи теряют так же много, как выигрывают в чтении речи Пуанкаре. Богатство доводов» блестящая форма, стиль не нужны Бриану; он умеет подать любое общее место, ошеломив им аудиторию, точно откровением* Его голосу могли бы позавидовать лучшие европейские актеры. Удивительнее всего то, что говорить он не любит — величайшая редкость среди подлинных ораторов. По крайней мере, друзья Бриана изображают его человеком довольно молчаливым. Происходит это, конечно, не от гордости и не от презрения к аудитории; когда нужно, он мечет бисер перед кем угодно. Но только когда нужно.
От людей он многого не требует и чрезвычайно к ним снисходителен. Я слышал недавно (за достоверность никак не ручаюсь), что Бриан советовал замять (собрав нужные деньги) скандал, связанный с именем Клоца. Этому будто бы категорически воспротивился Пуанкаре. Если рассказ верен, то он характерен для обоих государственных людей. Дело, конечно, не в личной честности. Всем известна безукоризненная честность и щепетильность Пуанкаре; однако и Бриан в этом отношении человек вполне безупречный. Дело и не в их личных отношениях с Клоцом, — отношения были, по-видимому, хорошие у обоих{24}. Дело именно в разном понимании государственного престижа и в разном восприятии человеческих слабостей. От Пуанкаре все заслонила подпись Клоца на фальшивом чеке; Бриан помнил еще и о той же подписи под Версальским договором. Кто прав, я судить не берусь. Но благодушно-снисходительное сознание: «все мы люди, все человеки» — черта, весьма характерная для Бриана. Очень он много видел, и ничем его не удивишь. Так ли уж верно, что люди черствеют в политике? Большой жизненный опыт к разному приводит разных умных людей. В отличие от Клемансо, Бриан остался приветливым и благожелательным человеком. Ему одинаково чужды и мизантропия, и чрезмерная гордость. Он сам как-то о себе сказал: «Oh, j’ai tellement et de si près été mêlé à la vie, j’ai tant et de si près connu les hommes, du haut de l’échelle jusqu’en bas, que je ne crois avoir aucun parti pris…»{25}