Первый день новой жизни.
Итоги прежней я подвел еще вчера. Основные пункты:
Первый – бриллианты. Тридцать две штуки. Один другого лучше, судя по картинке в интернете. Хотя главный, самый большой и ценный, прославленный Красный Адамант даже не хочется думать где находится, из-за дуры Кармелы.
И второй – ушла жена, на которую я полагался, как на каменную стену. Правда, думаю, что это временное. Перебесится и вернется. Просто смешно – когда молодая была и собой ничего, держалась за меня обеими руками, липла, даже надоедало. А теперь, когда от прежнего у нее мало что осталось и смотреть неинтересно, – вильнула хвостом и к другому! Это при том, что сам я, не считая болезни, вполне еще в форме. Чего-то я, видимо, недоучел, но разбираться лишнее и скучно.
Теперь следует составить план жизни. Старый весь порушился, тем более надо новый, а то совсем потеряю управление, так не пойдет.
Первая задача ясна – спрятать камушки. Вот они у меня под подушкой в конверте лежат, это им не место. И опять в коврик заплету, надежнее всего, никто не знает, одна Кармела могла бы что-то заподозрить, а ее пока просто не буду пускать в дом.
Но сначала встать.
Ну, и где, спрашивается, эта нянька, которую моя обещала? Небось станет приходить, когда ей удобно, а не мне. То есть ни одеться помочь, ни завтрак приготовить. Могу, понятно, и сам, однако это не дело. Значит, первое, когда Татьяна явится, внушить, что должно быть правильное расписание, а не как попало. Это у нее называется, «я все обдумала»!
Завтрак, однако, она мне приготовила. Все в холодильнике на видном месте: йогурт, сыр с колбасой пластами переложен, как я люблю для бутерброда, в коробке помидор и огурец мытые, творог на блюдечке вареньем полит. Вынул все на стол, чтоб согрелось немного, стал кофе варить и радио включил. Слова все понимаю, но о чем говорят, уловить трудно, пусть звучит, все веселее.
Только изготовился сесть за стол, приходит Ицик-сосед. В школе, как положено в начале учебного года, забастовка учителей. Младших братишек родители разобрали с собой на работу, а этот большой, бармицву скоро справлять, и делать ему нечего, развлечения ищет.
Стоит в дверях, смотрит на меня, мнется чего-то. А я завтракать хочу.
– Ицик, – говорю, – ты так или по делу? Если по делу, говори быстрее, мне некогда.
– Я, – говорит, – Михаэль, насчет самоката.
– Какого еще самоката? – Выскочило у меня это из головы начисто.
– А вот, знакомые твои обещали…
Так это он, дурачок, все еще помнит и надеется! Знакомые, ничего себе…
– Да глупости это, Ицик, – говорю, – никакого самоката они не дадут. Беги домой, мне сейчас некогда.
Мнется все и не уходит.
– Обещали ведь…
– Ну да, – смеюсь, – если третий мешок принесешь!
– Да… а третьего мешка не было…
– Верно, – говорю, – не было.
– А третьего мешка вообще не было…
– Ну, и дело с концом. Беги, Ицик, попозже зайдешь.
– Но ты скажи им… Обещали ведь…
– Ицик, – говорю, – не нуди.
И хочу дверь закрыть, а он все не уходит, говорит тихонько:
– Пожалуйста, Михаэль, скажи им…
Жалко стало мальчишку, я открыл опять дверь, привел его на кухню, посадил за стол. Кофе хотел ему налить – мотает головой. Он бы колу стал пить, но у меня нету, не потребляю из принципа.
– Ицик, – говорю, – да что же ты как маленький? Они давно ушли и ничего тебе не дадут. Вообще дело прошлое, пора перестать и думать. А на самокат копи деньги, вот и я иногда подкину, мне твоя помощь часто нужна, быстро накопишь и купишь сам, так гораздо лучше.
Смотрит в стол, меня как не слышит и говорит:
– Тогда я им сам скажу… Вот откроют ресторан, и скажу…
Опять мне смешно стало, до чего наивный малый, в компьютере разбирается, а по жизни совсем младенец. А он сидит и шепчет чего-то.
– Ты чего там шепчешь?
– Я им скажу… они третий мешок искали, а его не было…
Надо же, думаю. Такой умненький парнишка, а тут заело у него в мозгах.
– Ну, – говорю, – не было и не было. И Бог с ним. Забудь. Вот, хочешь творога с вареньем? Или банан?
– Его вообще не было… – шепчет. – Совсем не было. Всего два привезли. Обычно три, а в тот раз только два.
– Да чего ты все бормочешь?
– Я им скажу, чтоб третий не искали, потому что их всего два и было… Я видел…
– Чего ты видел?
– Я из окна видел, машина подъехала и человек вынес два мешка и у нашего подъезда поставил.
Так. Он из окна видел. Почти неделя уже прошла, и вот, выплыло. Теперь имеем Ицика.
– А им третий мешок очень нужен, вот я им и скажу, чтобы зря не искали. Может, тогда и дадут, как ты думаешь?
Положим, с Ициком справиться не так сложно. Но вопрос, что еще может выплыть.
– А что ты еще видел?
– Больше ничего… Потом полиция приходила, искала чего-то… Потом Коби со вторым дядькой к тебе пошли…
– Так ты с этим Коби даже знаком?
– Да нет, просто он мне иногда объедки для кота дает.
– А чего полиция искала, ты знаешь?
– Не знаю… Но что-то важное… Оно, наверно, было в третьем мешке…
– Да ты же говоришь, третьего не было?
– Не было… Тогда, значит, в первом… или во втором… – И смотрит на меня исподлобья.
– Нет, – говорю ему твердо. – Это дело темное, раз полиция, и я про это ничего не знаю. И ты не знаешь. Мы люди посторонние, не наше это дело. Что мы с тобой про это можем знать? Ну, сам подумай. Что ты знаешь?
Черт его разберет, что он там еще из окна видел. Молчит, пожимает одним плечом.
– Скажи, что?
– Ничего…
– Ну вот. И мешаться нечего. И забудь. О’кей?
Молчит и вздыхает.
– Чего молчишь?
– О’кей…
– Ты теперь все понял?
– Понял…
– Теперь я могу спокойно поесть?
– Приятного аппетита… – Воспитанный такой мальчик, родители частично религиозные, стараются. – Я им все-таки скажу, на всякий случай.
И встает, чтоб уходить. Ничего он им сказать, понятное дело, не может, поскольку их в природе нет, но зачем мне, чтоб у него этот гвоздь в башке сидел? Говорю:
– Вот что, Ицик. Раз тебе прямо загорелся самокат, давай сделаем так. У тебя сколько есть денег?
– Не знаю точно… Шекелей семьдесят. А что?
– Самокат сколько стоит?
Оживился, ест меня глазами:
– Разные бывают… На улице Агриппас всего за двести пятьдесят можно, если поторговаться…
– Вот и поторгуйся. Я тебе сделаю кредит на двести шекелей, беги и купи самокат. О’кей? А потом отработаешь, будешь меня на компьютере дальше учить. А глупости эти выкинь из головы. О’кей?
– Михаэль! Ты серьезно? Прямо сейчас?
– Прямо сейчас.
Интересная вещь здешние кибуцы. Нас вначале от ульпана, где мы иврит осваивали, два раза возили.
С колхозом не сравнить, а все-таки колхоз, он и есть колхоз. Живут обеспеченно, ничего не скажешь, промышленное производство наладили, цветов на территории, деревьев всяких насажали. Коммунизм развели, вообще живут, как на острове, как динозавры в парке юрского периода. Меня бы туда силой не загнать, да меня бы никто туда и не взял, они больных и старых не любят. Ну, и бегут оттуда, надо сказать, со страшной силой, и именно молодые. Они натосковались, нахолодались без родителей в круглосуточных яслях, какие у них раньше были, а как подросли да в армию сходили, так и всё, уезжают учиться, и с концами.
Маленькая мышка-официанточка ресторанная, оказывается, как раз из этих, из кибуцных. Кибуц послал ее учиться на компьютерную графику, но она не потянула, отсеялась. Возвращаться не хочет, а кибуц денег больше не выделяет. Явилась ко мне сразу после Ицика, ну, никак не дадут поесть спокойно.
Чуть не час просидела и все мне про себя рассказала, дуреха такая. Не знал, как и отделаться, хотя девочка приятная, скромная, правда, из себя не очень. Сильно горевала, что ресторан закрылся, и все у меня про хозяина спрашивала, он ей за неделю должен. Невдомек ей, что хозяин в холодильнике в Абу-Кабире отдыхает, а может, уже взрезали да и погребли с молитвой. А раз невдомек, это значит, что полиция информацию придерживает, копает потихоньку, хотя в интернет давно просочилось, здесь вообще все всегда просачивается, тайну хранить не умеют.
– Да с какой же стати, – говорю, – ты у меня спрашиваешь? Я твоего хозяина и знать не знаю. Позвони ему да спроси.
– У меня его домашнего телефона нет, и в книге его нет, – говорит. – А я видела, как они с Коби в ваш подъезд заходили, ну, и я зашла и у соседей внизу спросила. Соседи сказали, к вам поднялись, я подумала, может, вы знакомые….
И эта туда же, знакомые! И эта чего-то там видела!
– Соседи сказали, они спрашивали про какие-то тряпки, вот у вас, я вижу, полно всяких тряпочек… Наш ли они, что им нужно?
– Нашли, не нашли, ты, главное, не беспокойся.
– Полиция тоже, – говорит, – обыск делала, всех работников спрашивали, и меня тоже спрашивали.
– Что же они такое искали? – интересуюсь, а у самого творог комом в пищеводе встал. Неужели и она в курсе?
– А я не поняла. Они не сказали, спросили только, может, я видела, может, кто-нибудь что-нибудь прятал, а мне смотреть некогда, поворачиваться надо, а в тот вечер народу было особенно много.
Слава тебе Господи.
– Ну и ладно, – говорю, – полиция сама разберется.
– И Коби найти не могу… – И покраснела вся. – Сотовый его телефон не отвечает, а домашнего я не знаю… И фамилии не знаю… Может, у вас Коби номер есть?
– Это кто же такой, – говорю, – Коби?
– Официант, рыжий такой, со мной вместе работал… Он к вам приходил с хозяином. Хозяин его потом во дворе бил… За что он его бил? Он так кричал, бедный… – И у самой в глазах слезы.
– Вот уж понятия не имею, – говорю. – И номера у меня никакого нет.
Вряд ли у нее с этим Коби было что-либо серьезное, вон, даже фамилии его не знает. Ну, поплачет немного, не мое дело.
Надоела мне эта тягомотина. Знать она ничего не знает, и в полицию ее наверняка больше не потянут, опасности для меня не представляет. Прямо выгнать неудобно, ну, ладно, думаю, сейчас она сама уйдет, и предлагаю:
– На вот, подкрепись, а то ты худенькая какая, – и подаю ей бутерброд, который себе к кофе заготовил.
Она было руку протянула, и отдернула.
– Ой, – говорит, – что это вы, сыр вместе с колбасой.
– А ты что, – говорю, – религиозная?
– Нет, просто я не голодная, спасибо. И вообще мне пора.
И ушла. Тогда только удалось дозавтракать спокойно, но аппетит уже не тот.
Я-то думал, буду сидеть один, скучать-тосковать и обдумывать дальнейший план жизни, но вместо этого настоящий посетительский день.
Снял я панно недоделанное со станка, выбрал лоскуты которые потолще, ворсистые такие, чтоб ничего не прощупывалось, чистенько закатал в них камушки, завязал узелки. А завязал на этот раз умно, камушек не в узел, как раньше, а между двух узлов, так, чтоб выковырять легко, не распуская все изделие. Кто не знает, тому ни в жизнь не догадаться, а я сразу увижу – где у меня как бы три узелка подряд, там средний и есть камушек.
И только натянул основу, опять звонок в дверь. С Азамом вроде договорились на вечер, значит, это либо нянька, либо Татьяна сподобилась. На случай, если нянька, поехал открывать в кресле, чтоб сразу составила себе правильное представление. Да и Татьяне не вредно напомнить. Хорошо, что камушки успел закатать.
Да еще как хорошо!
Это из полиции ко мне явился, правда, в штатском. Добрались наконец-то.
Все путем, вежливо, удостоверение в дверях показал, хочу, говорит, задать вам несколько вопросов. Ну, давай, задавай, я готов, все дни обдумывал. Хотя поджилки, конечно, трясутся.
Как положено обеспокоенному гражданину, спрашиваю, по какому, мол, поводу.
Сейчас, говорит, все выясним по порядку. Имя-фамилию записал, книжечку назад листнул и спрашивает:
– В полицию звонили, жаловались?
Тут я, прямо с самого начала, чуть ошибку не допустил. Чуть было не сказал, нет, мол, с какой стати. Но спохватился вовремя и говорю:
– Вон оно что! Это вы только сейчас отреагировали? Верно, звонить я звонил, но толку никакого.
– Один раз звонили? Когда? – А сам в книжечку смотрит.
– И один-то раз зря. Когда? Давно уже, больше месяца. Сколько мы тут мучений приняли! Как вечер, стереосистема ихняя бум-бум, трах-трах, да песни орут, а после столы-стулья убирают, опять полночи грохот… Вот, а вы явились, когда уж и ресторан закрылся. Так что спасибо, уже не нужно, и без вас стало тихо.
Но трудно надеяться, что теперь уйдет. Не ушел, конечно, а продолжает:
– И больше не звонили?
– Да что толку-то? Больше не звонил.
– Так, – говорит и в книжечку пишет. – Следовательно, у вас к ресторану отношение было плохое?
– Я, – говорю, – по ресторанам не хожу и отношения к ним не имею.
– Я вас про данный конкретный ресторан спрашиваю.
– Да он закрыт, какое к нему отношение. Дай Бог, чтоб и не открывался.
– А раньше? Когда был открыт? Вы хотели, чтоб он закрылся?
– Я хотел, чтоб было тихо.
– И что для этого делали?
– А что я мог сделать? Их просил да вам звонил, и ничего не помогло.
– А что помогло? Почему он закрылся?
Это он подкапывается узнать, не я ли в полицию сообщил, то есть не видел ли я чего.
И вот тут очень важно соблюсти правильную меру. Я еще из России усвоил, что по своей инициативе с информацией высовываться нечего, даже с самой безопасной. Однако они уже много кого опросили, и разные обстоятельства им известны. Если совсем ничего не расскажу, сразу подозрение. Значит, рассказать надо, но очень, о-очень аккуратно. По большей части строго придерживаться фактов, но при этом все, что сказал Ицик, и что официанточка, и что соседи снизу могли сообщить, все это надо держать в уме и соответственно излагать.
– Почему он закрылся, – говорю, – мне не известно, но предположение сделать могу.
Он сразу насторожился:
– Ну?
– А вот, – говорю, – у нас тут на прошлой неделе драка была. Хозяин ресторана с официантом дрался. Может, повредили друг друга, может, в больницу угодили, это уж я не знаю. Где же вы, – говорю, – были раньше? Или только сегодня узнали?
Он на мои претензии ноль внимания и жмет дальше:
– Вы видели, как дрались?
– Видеть, – говорю, – не видел, я дома сидел, а как орали, слышал хорошо.
– А еще что вы слышали? Из-за чего они дрались?
– И про это могу сделать предположение.
– Говорите.
Я подъехал к своему столику, где у меня тряпочки рассортированы, показываю ему:
– Видите мои материалы?
– Вижу, – говорит.
– Вот такие же мне как раз в тот день привезли. Два мешка. Да. Я ковриками занимаюсь. Вот эту работу видите? – говорю и показываю ему недоконченное панно. – Вот на нее тот материал и пошел.
– Да?
Тут у меня опасный, тонкий момент. То есть что Ицик мне мешки принес, а Ицика упоминать не хочу. Но авось проскочим.
– И вот, только я мешки с материалами получил, даже открыть не успел, вваливаются ко мне эти двое, говорят, они из ресторана, и…
– Двое – это хозяин и официант? Вы с ними знакомы?
– Да знать я их не знаю! Говорят, мы из ресторана, мы, говорят, в твоих мешках кое-что спрятали, хотим обратно забрать. И стали в мешках копаться, они вот тут стояли.
– А вы что? Позволили?
– А я инвалид, что я с ними мог сделать? Стали копаться и что-то нашли.
– Нашли?! Что нашли?
– А что, мне не видно было. Хозяин отвернулся от меня, стал находку разглядывать, да как заорет, а красное? красное, говорит, где? И этого второго, рыжего, за грудки. А этот замельтешился, клясться стал, я, говорит, не брал, может, говорит, оно в третьем мешке. А мешков и всего-то было два. Всегда три привозят, а в тот раз почему-то два. Чего-то этот рыжий темнил. Ну, тогда они убрались во двор, третий мешок искать, а потом стали драться.
Он все за мной аккуратно записывает.
Я спрашиваю:
– А что они такое там спрятали, вы знаете?
А он мне на здешний манер:
– А вы знаете?
– Знал бы, – говорю, – не спрашивал бы.
– А какое, – говорит, – ваше предположение на этот счет?
– Да какое, только одно и может быть.
– Какое же?
– Да наркотики, что еще. У них ведь это так и называется – белое, черное, зеленое, ну, видно, и красное есть.
Тоже записал, а я предлагаю:
– Может, вы кофе хотите или воды попить?
Он говорит:
– Спасибо, воды, если есть холодная.
Я поехал на кухню, налил воды из холодильника, возвращаюсь, а он тряпочки мои рассматривает, пальцами перебирает.
Господи, второй раз на том же месте! Ну, чего, спрашивается, я ему дверь открыл? Как тогда с Кармелой! Мог бы вообще не открывать, будто дома нет или болен. С какой стати я свои заготовки на видном месте разложил? Почему, идиот, так был уверен, что никому в голову не придет! Вот сейчас нащупает, и конец всему. Так и подмывает, чтоб заготовки эти у него выхватить, но вместо этого говорю сердито:
– Нет, – говорю, – вы меня простите, но заготовки мои не трогайте.
А он целую горсть заготовок набрал, и именно которые уже с узелками, потряхивает в руке, как взвешивает, и говорит:
– Вот это и есть те лоскуты, которые вам тогда привезли?
– Я их каждую тряпку в лицо не помню. Вы, главное, на место положите, они у меня в определенном порядке лежали.
Ну, на это ему плевать, но бросил заготовки обратно на столик.
– Так вы всю мою работу испортите!
Сердито говорю, а сам от облегчения чуть в обморок не падаю, спасибо, сижу.
– А как, – говорит, – эти, предположим, наркотики в ваши мешки попали? Они просили, что ли, их спрятать?
Одно из двух – или совсем дурак, или это метода такая, дурацкий вопрос задать и смотреть, какая будет реакция. Главное, понять не могу, подозревает он или просто выясняет ситуацию. На это очень толково надо ответить, но тут произошел перерыв.
Когда Татьяна мне про няньку из больницы говорила, я себе эту няньку сразу хорошо представил. Навидался я этих больничных нянек в России достаточно. Придет, думаю, бабка лет за пятьдесят, затурканная и злая, с толстым задом и с тощим пучком на голове. Скорее всего, русскоговорящая, да еще, не дай Бог, с высшим образованием какая-нибудь. И потом каждый раз, как вспомню, кто ко мне должен прийти, еще скучнее становилось.
А мне, с одной стороны, с женщинами всю жизнь везло, но с другой – не полностью. То есть жаловаться грех, с учетом обстоятельств норму выполнял, и даже с превышением, но в отношении того, какой конкретно у меня вкус, получалось нечасто. Женщины все по большей части были скорее блондинистые и крупного сложения. Взять ту же Татьяну, да и Кармела, эта, правда, блондинкой не родилась, но прилагает все усилия. Чем-то я именно таких привлекал, а отказываться – это не мой стиль. Но если по правде сказать, настоящее мое сексуальное предпочтение – это маленькие, черненькие, тоненькие и хорошенькие. И чтоб титечки маленькие, конусом, а волосы желательно, чтоб сильно вьющиеся, но не химией. В России я таких нечасто встречал, а здесь их полно, особенно тайманочек, то есть йеменского происхождения, но зуб уже неймет, сплошь всё молоденькие. Которые же постарше, уже их разносит и форма не та.
Татьяна эту мою склонность с самого начала знала и воспринимала как упрек, извинялась даже, что грудь большая, хотя я вслух никогда замечаний не делал и объективно грудь у нее в полном порядке, другая бы радовалась. И вот, смотрите, кого мне в результате послала.
Посреди моей беседы с полицейским является эта нянька. Лет, правда, не скажу точно, но молоденькая. А главное, точка в точку моя сексуальная мечта, и именно тайманочка. Специально, видимо, Татьяна выбирала, чувствовала свою вину.
Меня, положим, так дешево не купишь, но хорошо, что совесть не совсем потеряла. А плохо то, что молодая-симпатичная долго на такой должности не задержится. У нее же это наверняка не настоящая работа, а так, подработка, небось учится на кого-нибудь. Ну, да ведь и Татьяна долго не выдержит, погуляет напоследок перед климаксом и вернется, а тогда и нянька не нужна. А пока и польза, и удовольствие, даже если только посмотреть.
Причем польза от нее получилась сразу, без задержки.
Вошла она, объяснила, кто такая, сказала, что зовут Ирис, а тем временем натянула голубой халат и говорит мне:
– Что, Михаэль, сильные боли? У вас очень измученный вид.
– Есть немного, – говорю сдержанно, а сам зубы сжимаю, проявляю мужество.
– Объясните своему гостю, что вам нужно днем отдохнуть. Идемте, я помогу вам раздеться.
Смотрит на «гостя» выжидательно и прямо берется за ручки кресла, чтобы катить меня в спальню. Я бы, конечно, другой раз такого командирства не потерпел, но тут как нельзя кстати, вопрос его последний, «как наркотики в ваш мешок попали», очень щекотливый, надо объяснить, что мешки стояли у подъезда, и тут он сразу Ицика притянет, а ведь мальчишка видел, что они ничего не нашли. Что-то отвечать придется, но если не сейчас, то лучше. А он говорит:
– Нет, нам нужно еще кое-что выяснить. – И показывает ей свое удостоверение.
Она взглянула и говорит:
– Да, я понимаю. Но больному нельзя переутомляться, вы только на него посмотрите, ему необходим отдых.
А вид у меня, полагаю, вполне бледный. Он ко мне:
– Так как же, вы можете со мной еще немного побеседовать?
Я зубы по-прежнему мужественно сжимаю, но молчу и всячески показываю, что тут не моя воля, а со стороны профессионального медперсонала.
А Ирис улыбается ему из-под своих кудряшек и говорит мягко, но твердо:
– Мы ведь не хотим, чтобы больной страдал. Я ему сейчас буду процедуру делать, и на отдых. Извините нас.
Он вздохнул, встал и говорит:
– Хорошо, я зайду ближе к вечеру.
А к вечеру Азам должен явиться. И предупредить я его не могу, телефона даже не спросил, дурак. А ведь считал – все предусмотрел, все обдумал. Нет, плохой я оказался игрок в казаки-разбойники, нечего было и браться. Говорю сквозь сжатые зубы:
– Если можно, давайте завтра утром. Этот приступ теперь надолго. Видно, хамсин идет, атмосферное давление меняется, я всегда мучаюсь.
– Ладно, – говорит, – поправляйтесь, я завтра зайду. А это, – говорит и берет в руки недоконченное панно, – я возьму, передам в лабораторию. Пусть посмотрят, что там рядом с этими тряпками лежало. Сейчас я вам расписку дам.
Я рукой машу:
– Да ладно, не надо, все равно вернете в непригодном виде… – Лишь бы уж ушел поскорее, а главное, от столика чтоб отошел.
Вынимает два пластиковых пакета, в один кладет панно, а затем захватывает горсть моих заготовок и хочет сунуть во второй. Я так и дернулся весь, но сказать ничего не успел, красоточка моя подходит к нему, спокойно эти заготовки у него из руки вынимает, кладет на стол и говорит:
– Мало того что вы ему одну работу испортите, хотите и вторую испортить? Не стыдно вам? Вы тут в свои игры играетесь, а у больного человека заработок пропадет! Пользуетесь, что у человека трудности с ивритом и за свои права постоять не может.
Он ей негромко говорит:
– Вы, уважаемая, в наши дела не вмешивайтесь. До вашего прихода мы отлично друг друга понимали. – И ко мне: – Так я эти тряпочки тоже беру.
Я тем временем взял себя в руки, хотя страх такой, что в туалет надо, и говорю слабым голосом, но убедительно:
– Зачем они вам? Мне их только позавчера привезли. Новый мешок.
– Почему вы так уверены? – говорит, – Сами сказали, что в лицо каждую не знаете?
– В лицо, – говорю, – не знаю, а качество ткани знаю. В тех мешках ткань была тонкая, трикотаж и шелк, и вся пошла на панно. А эта толстая, ворсистая. Вся из нового мешка, и вам не нужна. А мне для этого заказа эти лоскуты необходимы. Так что уж не трогайте, больше у меня таких нет.
Еще раз пальцем поворошил, пожал плечами и отошел от стола.
Едва я дотерпел, чтоб он убрался, и покатил в туалет.
Есть на иврите хорошее слово, по-русски перевести нельзя, называется «пратиют». Это означает: я свою кашу варю, а ты в мой горшок не заглядываешь, что варю, не спрашиваешь. Даже если видишь, что неправильно варю, невкусно будет, – с советами не суешься, мой пратиют соблюдаешь. А я к тебе не суюсь, соблюдаю твой. Живут люди на земле тесно, впритирку друг к другу, вот и выдумали такую перегородку, чтобы у каждого был хоть какой-нибудь свой отдельный кусочек жизни. Слова «пратиют» я раньше не знал, но всегда старался жить по этому принципу. В России ни слова такого нет, ни того, что оно означает. А здесь слово-то есть, а насчет означает…
Я, пока в туалете сидел, все обдумывал, куда мне теперь камушки спрятать. Получается, что в коврик ненадежно. На себе тоже нельзя – а вдруг обыск? В квартире просто некуда, разве что стенку расковырять и замазать – но тогда доставать долго и неудобно. Все местечки мыслью обежал, диван, шкаф, кровать, столы, стулья, коробки, банки, бутылки, лекарства – нет. Кто умеет, везде найдет.
Придумал все же.
Теперь надо быстро сделать. Выхожу из уборной, в кресло уже садиться не стал. Ириска-тайманочка стоит у моего столика, пальчиками тряпочки перебирает и мне лукаво улыбается. А улыбка у нее – это что-то. Блеск! Причем в прямом смысле. И глазки черные, и зубки белые, и волосики закрученные, все у нее блестит, как лакированное. Улыбается, играет глазками и говорит:
– Ну, как я?
– Ты, – говорю от души, – на все сто процентов! (Тут всё в процентах считают.)
Говорю искренне, очень она мне помогла, но в данный момент хотел бы отделаться. Потому что знаю, что пратиюта мне при ней никакого не будет. Вот уже и она интересуется моими тряпочками. Сейчас начнет расспрашивать, в душу лезть. У них здесь это принято, особенно у восточных, считается, проявление душевного тепла. Ну что за наказание!
А она отошла от столика и говорит серьезно:
– Я сразу заметила, что этот человек тебе неприятен. Я была права?
– Еще бы, – говорю, – кому это приятно?
– Вот и хорошо. А теперь давай познакомимся. Ты как себя на самом деле чувствуешь?
(Если бы по-русски, перешли бы с ней на «ты». На иврите ничего не изменилось, но есть ощущение, что уже перешли.)
– Да так, – говорю, – так себе. Ничего.
– Тогда покажи мне квартиру, где что лежит, скажи, что надо сделать, что купить и вообще.
И ни слова, что за человек был, зачем приходил, почему тряпками интересовался.
– Ирис, – говорю, – у меня сегодня все есть и ничего не нужно.
– А убраться?
– И убираться не нужно, чисто.
– А тебя помыть? – говорит деловито, улыбки ни следа.
Хм. Я бы сам тебя охотно помыл. Но не сейчас.
– Ну, а обед сготовить?
– И обед есть, жена приготовила. Все есть. Только, если можно, мусор вынести.
– Молодец у тебя жена, я твою Татьяну очень уважаю. Только для нее и согласилась на эту работу.
Ну, сейчас-то уж наверняка спросит, что это у нас с Татьяной, какие проблемы, почему нянька вдруг понадобилась.
– Мусор, – говорит, – конечно, вынесу. И что, самой мне тоже выметаться, я так понимаю? – говорит без всякой злости, а наоборот с улыбкой.
И – нет, ничего не спрашивает! И как все понимает!
Говорю ей:
– Ирисочка, девочка, ты мне очень даже нужна, но не сегодня. Если можешь, приходи завтра с утра, поможешь мне с завтраком, и с душем, и вообще. А сегодня ты не обижайся, в доме все есть, и у меня дела.
Смеется:
– Татьяна тоже меня все Ириской зовет. Говорит, у вас там были такие конфеты. А чего мне обижаться? Наоборот, замечательно! Побегу скорее домой к деткам, Эйяль с ними там один.
Какая жалость. И Эйяль есть, и детки. И странно было бы, если б у такой ириски да не было, хотя по нынешним временам все бывает, иная загуляется либо заучится и пропустит свое время, и все, поезд ушел. Но только не эта.
Да и Татьяна хороша. Вкус мой учла, однако так только, перед носом помахать, но без рук. Впрочем, это только укрепляет уверенность, что придерживает меня для себя и вернется.
– А много у тебя деток? – спрашиваю.
– Пока всего двое, но будет больше. Я много хочу, пятерых, шестерых, сколько выйдет! Но ты не беспокойся, я сегодня в ночную смену и к тебе с утра пораньше приду, у Эйяля сейчас отпуск. Ты когда хочешь, в восемь? В девять?
И ни одного лишнего вопроса. Вот это я понимаю, уважение к чужому пратиюту. А может, ей просто неинтересно и все равно.
В подносике для льда ровно шестнадцать отделений. Чтоб сделать в морозилке шестнадцать ледяных шариков и бросать для охлаждения напитков, кто любит. Я лично не люблю, и льда мы в холодильнике обычно не держим, но два подносика есть.
Я в один налил вишневого сока наполовину, а второй наполнил водой пополам с лимонной эссенцией, чтобы была правильная видимость фруктового льда, и поставил оба замораживаться. А сам скорее выпутывать камушки из заготовок, однако заготовки не бросаю, аккуратно их снова завязываю, понадобятся. Мне ведь теперь коврик из них неизбежно надо делать, слова свои подтверждать, завтра этот мужик придет, так чтоб видел. А щупать захочет – пусть и щупает сколько угодно.
Спешу изо всех сил – день такой, что и еще кого-нибудь может принести. Но просто не открою дверь. Однако до Азама непременно надо успеть – незачем ему их видеть и знать, где прячу.
А сам перебираю в уме, кто что знает и кого мне бояться. Вон до чего себя довел! Только и думаю, кого бояться и кому что поаккуратнее соврать.
Значит, так.
Хозяин и Коби – этих вычеркиваем, они сами друг друга взаимно списали.
Азам. И скорее всего, Галина. Азама так или иначе нейтрализую, хотя и дорогой ценой, а вот с Галкой придется иметь дело.
Соседи-индийцы снизу. Знают ли что-нибудь, кроме того, что те двое спрашивали про мешки и пошли ко мне? Что видели? Что сказали полиции?
Ицик. Если не упомяну его, так и не спросят ничего, а сам, будем надеяться, теперь никуда не пойдет. Значит, надо как-то так, чтоб не упоминать.
Девочка-официанточка. Опасности не представляет. Но забывать не следует.
Кармела. Либо совсем за психа меня сочла и не захочет дела иметь – это бы еще ладно. Да не слышала ли она чего от соседей? Все-таки скандал был, драка, хотя наверху не так слышно. А если мириться захочет? Непременно пристанет с расспросами. Тщательно обдумать, что ей говорить.
Теперь вот этот детективный полицейский. Ладно, есть время до завтра.
Ну, и неизвестная криминогенная публика, которая пока скрывается во тьме. Добраться до меня может двумя путями. Либо через Азама, либо через полицию.
Вон сколько народу, а как я уверен был – никто ничего никогда не узнает. Не узнает! Только знай поворачивайся и все помни.
А Татьяна? Вот тебе и помни. Про Татьяну чуть не забыл! В травмированном состоянии сам все ей выложил, и совершенно, оказалось, зря. Даже впечатления не произвело, пропустила мимо ушей, как незначительную деталь. Положим, полиции к ней незачем обращаться, ее и дома не было. Ну, а вдруг на работе, подружке какой-нибудь сболтнет? У нее такой привычки никогда не было, с подружками попусту болтать, но я уж теперь и не знаю, мужа бросать у нее тоже привычки не было. Позвонить на работу, предупредить? Ну, это много чести будет, звонить ей, да она и не на работе сейчас, а дьявол знает где. Но может, забежит.
Выковырял все камни и держу в горсти. Красивые, конечно, но чтобы уж так из-за них биться? Напоминаю себе, что не в красоте дело, а в стоимости и сколько за них можно получить всяких радостей и удобств, но все равно не действует. Одна мечта, чтоб все назад прокрутить и ничего чтоб не было, даже пусть ресторан грохочет, а мне у окна сидеть и коврик плести, а Татьяна за спиной в кухне орудует. Но этому, известно, не быть, поэтому иду на кухню и распределяю камушки на замерзший вишневый сок, по две штучки в отделение. И доливаю доверху. Кристаллы среди кристаллов, ничего не видно, а замерзнет – и подавно. А лимонный, пустой, уже замерз, его ставлю сверху.
Надо бы посмотреть, что там она на обед вчера сготовила, хотя аппетита никакого. Обед не завтрак, поэтому заготовку сделала оптовым методом – миска винегрета, кастрюля супа, коробка с фаршированными кабачками, то есть сам разлей, сам подогрей, сам разложи, потом и посуду сам помой. Положим, посуду оставлю Ириске на завтра.
Я в детстве просто умирал, как мне самокат хотелось!
Мне даже слово «самокат» казалось волшебным. Я в нем никакого «само-катания» не слышал, это было цельное слово, круглое такое, как бы заграничное, потому что такие недостижимые вещи бывают только за границей. Хотя, конечно, самокат, он же и чистый самодел. Даже этот звук, когда самокат катится, до сих пор, как вспомню, сердце замирает. Этот звук тройной: громче всего подшипники по асфальту дребезжат, звонко, дробно, плюс к тому шарканье, это он ногой отталкивается, а на поворотах или если яма, дощечки глухо погрохивают, перебивают ритм. Весело! Хотя мне-то весело не бывало, каждый раз приходилось клянчить, у нас во дворе такие сучары жили, намучают, пока дадут прокатиться. У меня даже два больших подшипника было, я у матери папиросы таскал и выменял, только дощечек негде было взять, а главное, сделать было некому, отец от нас рано ушел.
И вот они здесь появились, но это, конечно, не то. Легонькие, гладенькие, чистенькие, металл блестит, колеса из толстого пластика и звука никакого не дают – главный вкус из них вынут, как семечки из здешнего арбуза. Одно слово, коркинет, как их здесь называют. Корки нет и вкуса нет.
Но Ицик ничего лучшего не знает и в полном восторге. Подкатил прямо к дверям квартиры и такой мне запустил звонок, я чуть не уронил кастрюлю с супом. Хотел не открывать, но сообразил, что это, наверно, он.
На пороге один раз оттолкнулся и через весь салон въехал прямо в кухню.
– Михаэль! – кричит. – Михаэль, и всего за двести!
– Да ну, – говорю.
– На рынке! Представляешь себе? Я все магазины обежал, везде триста да двести восемьдесят, и побежал через рынок на Яффо, и вдруг – представляешь? Там дядька из ваших, торгует всякими гребешками, нитками, платочками, все из России, и прямо посередине на веревочке висит – он! Коркинет! И большими буквами – двести!
– Подержанный, что ли?
– Новенький! Он мне в коробке дал, разобранный!
– Ну, молодец, – говорю.
Высыпает на стол горсть денег, все монетами, говорит:
– Сдача. Я ему твои двести отдал, бумажками, а это твое. Здесь шестьдесят семь шекелей, я считал.
Я говорю:
– Ладно уж, держи свои деньги. Мой кредит тебе был ровно двести, на двести и отрабатывать будешь.
Он вместе со своим коркинетом подпрыгнул, развернулся и дал круг по салону. Прикатил обратно, монетки со стола собирает и говорит:
– Хочешь, правду теперь тебе скажу?
– Правду, – говорю, – надо всегда говорить. Воспитывать его не мое дело, но почему при случае ребенку полезное не внушить?
– Ничего я, Михаэль, не видел и не слышал. Ты велел мешки принести, я и принес два, какие были, и все. А сколько привезли, не знаю. И ничего больше не видел. Я даже в окошко не смотрел.
– Так зачем же ты мне голову морочил? Зачем врал? Врать очень нехорошо, неправильно.
Смотрит исподлобья:
– А тебе как надо, чтоб видел или нет?
Вот дьяволенок! Как мне надо, а? Нет, я его все-таки недооценил.
– Мне, – говорю, – надо так, как было на самом деле. Не видел, ну, и нечего было врать. А на коркинет я бы тебе и так дал, если б попросил как следует.
Кивнул и говорит:
– Ну, ладно. Если спросят, я скажу, ничего не видел.
– Дурачок ты, – говорю, – кому это надо тебя спрашивать.
Налил я себе порционно супу в маленькую кастрюльку, поставил греть.
Да, сильно ее, значит, совесть беспокоила, вон даже суп сварила мне самый мой любимый, фасолевый с копченой грудинкой. Обычно летом такого супа не дождешься, это, говорит, зимний суп, слишком калорийный, от него еще жарче. А я такой разницы не принимаю, зимний суп, летний, главное, что вкусный. Ну и вот, вспомнила и постаралась. Тоже положительный признак.
Интересно все-таки, где она сейчас и что делает. Ей же после ночной смены выспаться надо, неужели так вот прямо с работы пошла к своему «доброму человеку» и легла спать? Даже подумать странно. И что за человека такого выискала? Наверняка небех какой-нибудь, несчастненький, она несчастненьких любит. Ну, уж ему супа со свиной грудинкой не сварит. Ха! Гиюр надумала принимать! Кашрут соблюдать! Ладно, пусть только вернется, а с кашрутом мы быстро разберемся.
И настроился есть прямо из кастрюльки, гораздо вкуснее, благо, ее нету.
Но говорю же, посетительский день. Только я подцепил мягкий хрящик с симпатичным розовым шматком мяса – звонок в дверь. Э, нет, думаю, хватит, даже внимания не обращу. И несу хрящик в рот. Но вдруг Татьяна? Дала свой предупредительный звонок, сейчас отопрет и войдет? Опять звонок, длинный такой, и тут же стук.
Нет, не она. Думал, пересижу, но продолжают звонить и стучать, не сильно, но упорно, а это удовольствие маленькое, так есть. Пошел, глянул в глазок.
Незнакомый мужчина приличного вида. Но что-то мне подсказывает, что опять из полиции. Вон как вдруг зашевелились! Нет, не пущу. Говорят, здесь за это ничего не бывает. И хочу идти обратно, но слышу, на площадке Ицика голос: «Да он всегда дома, вы стучите посильней». Все-таки вредный мальчишка.
Делать нечего, сел в свое кресло, подъехал и открыл. Так и есть, сует мне в нос свое удостоверение.
– Опять? – говорю.
– Что опять?
– Работы, что ли, вам не хватает? Другие ваши дело делают, теракты предотвращают, а вы что? Раз за разом по одному адресу сотрудников своих гоняете.
Удивился, стал спрашивать. Я, естественно, объяснил.
– А как, – говорит, – этот наш сотрудник выглядел?
Я описал. Он тут же телефончик вытащил, стал звонить:
– Карасо? – кричит. – Офра, дай мне Карасо. Срочно. Карасо? Скажи, Карасо, я разве тебя к опросу очевидцев подключал? Нет, ты ответь, подключал или нет? А тогда что ты в четырнадцатом номере делал? А, помочь. А кто просил? Чего суешься, куда не просят? Я за тобой, Карасо, давно наблюдаю. Выслужиться хочешь? Ты, мол, быстрее меня соображаешь и лучше делаешь? Подсидеть меня? Через мою голову повышение получить? Ну, это ты не трать времени!
Карасо там что-то в ответ бормочет, а я слушаю этот разговор и явственно вдруг понимаю, с кем это он говорит. И ужасно мне хочется дать ему понять, что не в ту сторону у него подозрение насчет Карасо. И что он сам мог бы выслужиться перед начальством, если бы этого Карасо разоблачил. Ясно ведь, что Карасо и есть криминогенный «крот», это он из полиции в ресторан предупреждение давал. И выслуживается он не перед полицейским своим начальством, а перед другим, гораздо похуже. А иначе чего бы это он поперед батьки ко мне прибежал? Но я даже намекнуть не могу ни словечком, я же якобы вообще ничего не знаю. Вот досада! А этот идиот все по телефону разоряется, власть свою показывает:
– И чтоб ты у меня к этому делу больше близко не подходил! Своим занимайся! Чего? Не нужен мне твой рапорт, сам разберусь! Всё!
Итак, Карасо больше ко мне не явится. И то слава Богу. А то уж очень у нас с ним неприятный момент был, когда он заинтересовался моими лоскутами.
Ну, а этот допрашиватель будет куда полегче. Тот не за совесть, а за страх работал, а этому, видно, его учрежденческие разборки важнее. С этим все проще. Говорю ему:
– Я уже на все вопросы ответил, а сейчас нельзя ли поскорее, я как раз посреди обеда.
Он красный весь, злой. Вынул книжечку, говорит:
– Придется еще раз ответить. Я, может, сегодня вообще пообедать не успел.
И примерно все то же стал спрашивать, только не так дотошно, и на мое выражение лица совсем не смотрит, не то что первый. Видно, все его мысли не со мной, а с этим Карасо. И отлично. Ситуацию в общих чертах я обрисовал так же, как в прошлый раз, но поменьше деталей, на тряпках особо внимание не концентрирую, эмоций никаких не проявляю. Ицика совсем удалось не упоминать. Вообще, по второму разу гораздо глаже получилось и достовернее. И волноваться почти перестал.
А под конец у меня возникла одна небольшая идея. Говорю:
– Может, посодействуете? Он у меня недоконченное панно и кучу моих лоскутов на анализ забрал, так чтоб вернули.
Этот только плечами пожимает и говорит без всякого интереса:
– Что за вздор. Какой тут может быть анализ?
– Не знаю, но он прямо всю кучу, которая из тех тючков, схватил и в пластиковый мешок запихал.
Он насторожился и говорит:
– А вы их разбирали? Рассматривали?
– То-то и оно, – говорю, – что нет. Не успел. У меня другие были, а теперь кончились, и мне те нужны. Скажите там, чтоб вернули поскорей.
– М-м, – говорит, – на анализ! Большой умник!
И в книжечку быстро записал.
Ерунда, конечно, но все-таки на Карасо этого некоторое подозрение. Вдруг хоть маленькая, да польза.
Панно мне скоро позвонили, забирай, и Ириска принесла, и даже не попорченное.
Считается, что музыка – это признак культурного человека. И все наши русские евреи считают себя очень культурными, прямо так и говорят: мы, мол, носители великой культуры. И очень может быть, что культура действительно великая, в конце концов, Россия такая огромная страна. А уж какие у нее носители, это не скажу, из культуры это никак не вытекает.
Ну, а здешние, мол, культуры и не нюхали, сплошной Восток, ни театра у них настоящего, про поэзию что и говорить. Насчет поэзии не знаю, но если по принципу музыки, то культура здесь огромная. А я тогда, значит, вообще некультурный, потому что музыку терпеть не могу.
Спасения от нее никакого нет. Такие все музыкальные стали, ни минутки без музычки прожить не могут. По радио только настроишься какую-нибудь интересную передачу послушать, только начнешь понимать, о чем речь, бах – «кцат мусика», немного музыки. Вставят какой-нибудь драный кусок, без конца, без начала, и радуйся. Тут пусть хоть что, хоть судьбы государства обсуждаются, хоть убитых-раненых перечисляют, настал момент – немного музыки, и хоть ты тресни. Вроде как для дефективных, которые больше двух минут ни на чем сосредоточиться не могут, обязательно нужно развлечение. А может, все и впрямь стали дефективные благодаря достижениям прогресса? Или такая жизнь стала веселая, все всё время пляшут и поют, как в лагерях?
Раз включил я радио, слышу, славную такую песенку передают. Нежный девичий голосок, вкрадчивый, немножко с хрипотцой, как тут говорят, «секси». Я нечаянно и сам разнежился, прислушался к словам – реклама средства от запора и газов. Господи, да от одного этого такой запор схватит, и газов-то никаких не выпустишь! Еще про геморрой и трещины в заднем проходе, тоже сладко поют. Поют-разливаются! А то номера телефонов начнут распевать. И что интересно, я мелодии ихние против воли все наизусть знаю, а номера телефонов – ни одного, слава Богу, не усвоил.
Но радио, телевизор, это ладно. Доводят они меня своей музыкой до белого каления, но хоть выключить можно. Ресторан меня мучил – затих. Но разве дадут человеку соскучиться, на минуту без музыки оставят? Чтобы у человека ничего в ушах не трендело? Что вы, как можно!
Я сегодня все занят был и внимания не обращал, хотя с самого утра что-то голову сверлило, а когда остался один и поел, потянуло меня немного отдохнуть. Прилег слегка, вот тут-то и услышал как следует. Где-то совсем близко флейта свиристит, тоненько, но въедливо, и сразу волной целый оркестр. И свиристит, и свиристит, придавил голову подушкой, все равно проходит насквозь и все мозги проедает. Об заснуть говорить нечего, но даже обдумать ничего не дает.
Встал, выглянул в окно – никого не вижу. Но понял, откуда идет, – у нас прямо за углом дома три остановки разных автобусов, там народу всегда много ходит, вот там, видно, и пристроился этот музыкант, причем наверняка из наших. Музыкантов из российской империи сюда привалило – видимо-невидимо, даже больше, чем врачей и художников, как же, самая нужная профессия.
Меня, между прочим, в этой связи давно интересовал вот какой вопрос.
В Израиле, говорят, шесть с чем-то миллионов человек. Ну, миллиона, кажется, полтора арабов – этих отбросим. Младенцев и детей дошкольного и школьного возраста тоже наверняка с миллион наберется. Стариков, больных, инвалидов, идиотов уж наверняка не меньше миллиона, из одной России, говорят, тысяч двести доставили. Затем армия, авиация, флот, полиция, пограничная охрана, разведорганы и секретные службы. Вместе с обслугой тоже небось не меньше миллиона. Потом весь бюрократический состав, министерства, кнессеты всякие, управления, комиссии, комитеты и проч. Уж наверное с полмиллиона будет. Прибавить врачей и всех медицинских работников, учителей, адвокатов, банковских служащих, радио-телевидение, кино, театр, писателей-поэтов, вообще искусство, музыкантов, конечно, не забыть. Плюс все работники торговли, магазины, торговые центры, лавочки, базары, кафе и рестораны. Еще охрана, которая стоит у каждого входа и копается в сумках против террористов. Сколько этих всех, я уж и не знаю, но по-моему мы общее число населения давно превысили. Да, религиозных чуть не забыл, которые по ешивам над Торой сидят. И я еще безработных не считал, их тоже с четверть миллиона наберется. И все эти люди что-нибудь да получают, но производить ничего вещественного не производят.
А кто же производит? Ну, положим, кибуцы, но их, говорят, всего два, не то три процента населения. А вот на хайтек, про который столько шуму, или, скажем, на производство искусственных цветов просто уже людей не остается. А ведь этих цветов по стране огромная масса, куда ни глянь, в любом учреждении, например, куда я в поликлинику хожу, они прямо длинными рядами везде стоят и висят. И их машинами не склеишь, тут порядочно людей руками должны возиться, а где эти люди? Есть, правда, иностранные рабочие, но они больше на стройке или со стариками сидят.
Вывод делаю такой, что правительство скрывает настоящее количество населения, вероятно, из стратегических соображений, и на самом деле евреев тут как минимум вдвое больше.
И значительная часть из них музыканты.
Лежать под музыку больше не стал, а вскипятил воды и побросал туда весь свой вишневый лед. Необходимости больше нет, поскольку полиция уже побывала, и даже дважды, а в коврик заплести по-прежнему считаю надежнее всего. И даже лучше придумал, чем коврик, гораздо меньше работы.
Сходил в спальню и вынул из комода наш с Татьяной свадебный фотопортрет. Он у нас все время висел на стенке, но после ее ухода я сразу снял, чтоб глаза не мозолил. Так-то я его давно уж не замечал совсем, висит и висит, как предмет обстановки, но тогда от сильных нервов вдруг заметил и бросил в комод. А сейчас посмотрел и сам себе удивился – и где у меня глаза были? чего это я тогда так на Светке Шикиной зациклился, когда у меня была такая красотка? Рядом столько лет прожил, и портрет каждый день видел, и не отдавал отчет, что жена у меня просто красавица! Не сейчас, конечно, а тогда, хотя кто знает, может, и сейчас ничего, давно ведь не приглядывался. Жить с ней жил, и очень даже нормально жил, был доволен, но по-настоящему не порадовался и не погордился, какая у меня жена. Не говоря уж, чтоб ей хоть разок сказать, что является крупным недосмотром с моей стороны. Ну, да это не убежит, пусть только вернется.
Камушки вынул, сполоснул, завернул в тряпку, чтоб подсохли. Заготовки у меня кое-какие оставались, наделал еще сколько-то, как раз эти серовато-голубенькие лоскуты и пригодились, в сочетании с черным получится ничего. Стал камушки закатывать, это в который уже раз? А в ушах зудит и зудит эта флейта со своим оркестром, и даже красивая музыка, но у него там попурри штук всего из пяти-шести, и я эту красивую музыку сегодня раз, наверно, двадцать уже слышал.
Взял я наш портрет, обмерил сантиметром и стал плести ему рамку, такую с бахромой, макраме называется. Бахрома вниз свисает, и у каждой бахромки на конце декоративный узел. А в узле – понятно что. Симпатично получается, вот Татьяна обрадуется, когда увидит! Повешу на стенку прямо против двери, чтобы сразу, как войдет, обратила внимание.
Плету, тороплюсь, до прихода Азама обязательно закончу. Узора никакого особенно не придумываю, так, заплел косичками, попеременно черными и голубыми, и концы вниз спускаю. Втянулся, даже от музыки на время раздражаться перестал. Вроде даже как подпевать слегка начал, не по своей воле, а просто мотивчик в голове крутится непрерывно, так само получается.
Потом чувствую, не попадаю в такт, нескладно как-то, а почему – сперва не понял. Прислушался – и вдруг как задребезжало в ушах с новой силой! Да уж не флейта симфоническая, а вроде как электробалалайка, и тоже с магнитофоном, с целым оркестром народных инструментов. Это, значит, пока я тут задумался, там произошла смена караула! Такое траляля пошло, мелодии все самые употребительные, «Калинка», да «Катюша», да «Очи черные» и прочие старые советские мелодии, да так наяривает, даже стекла позванивать стали. И что прикажете делать? Едва от ресторана отделался, теперь это!
Нет, думаю, нельзя допускать, а то пригреют место, прикипят, не сковырнешь. Полиция, известное дело, не поможет, да и не хочу я теперь внимание привлекать, значит, надо самому. Вот только докончу рамку, немного осталось, и спущусь вниз. Должны проявить понимание, все-таки инвалид.
Ну, и проявили, полной мерой.
Кому в этой стране хорошо, так это нищим. У нашего народа для нищенства самая удобная идеология.
Мне один знакомый рассказывал, остановился он как-то в своей машине на перекрестке, а там между машинами нищий скакал, обирал дань с водителей. Ну, и он машинально дал какой-то грошик. А пока давал, в него въехали сзади, и всю задницу всмятку. И въехал-то религиозный товарищ, в черном лапсердаке. Не спорил, вину свою признал, извинялся, дал свой адрес и номер телефона, и все оказалось вранье. В результате мой знакомый заплатил кучу денег за ремонт. Это он за свой грошик расплачивался. И при случае рассказал эту историю какому-то раввину, пожаловался, как ему этот грошик милосердный в копеечку влетел, да еще от религиозного, да еще и соврал. Зачем же, говорит, я буду милостыню подавать, если от этого такие неприятности?
А раввин ему на это такое объяснение выдал, что даже поверить захотелось, до того красиво. Почем, говорит, ты знаешь, может, минуты твоей жизни неправедной были уже сосчитаны, и ангел смерти у тебя за спиной стоял (то есть сзади на машине ехал), а увидел твое доброе дело и притормозил в последний момент, хотя и не до конца. А что соврал, так какой же это ангел тебе свой номер телефона даст?
Так что подавать милостыню – это заслуга перед Всевышним, и не важно сколько и кому, главное, почаще, чтоб этих заслуг побольше набралось при окончательном расчете. И почему ты подаешь, от жалости ли, по доброте ли, хочешь ли помочь или просто суешь, чтоб отделаться – это тоже не важно. Господь, видно, надеялся, что если евреи будут регулярно упражняться в добрых поступках, то у них от долгой практики и добрые чувства появятся. Но пока еще, видимо, тренировались недостаточно.
Короче, нищим у нас хорошо. Занятие добродетельное, помогает народу заслуживать заслуги, и одновременно прибыльное. Я имею в виду не бедных людей, этим везде плохо, а профессионалов, которые всякими способами выклянчивают деньги у публики. Один просто сидит и руку тянет, а другой молитву читает, желает тебе здоровья или поздравляет с праздником, если есть. У нас около дома тоже один стоит, ногу вывернет, шею согнет, руку выставит, крепкий малый, часами так может. Потом ходит в наш подъезд добычу считать, и после него всегда остается на подоконнике кучка монеток по пять агорот.
В общем, всякие есть. Кто куклу какую-нибудь на веревочке дергает, кто физиономию мелом намажет и стоит неподвижно на стуле, а больше всего, конечно, музыкантов. Не то чтобы профессиональные нищие, но и им подают охотно.
Фотографию напротив двери все же раздумал вешать. Дочь придет, сразу обратит внимание, скажет что-нибудь, скорее всего не в мою пользу, вообще затрагивать тему с Татьяной сегодня не намерен. Повесил в спальне на прежнее место, и с новенькой рамкой, конечно, гораздо лучше.
Дело уже к вечеру, думал, устанет мой балалаечник, но концерт в полном разгаре.
Нет, нельзя, надо идти, ковать железо, пока горячо. Жаль, не могу в кресле к этому музыканту подъехать, гораздо убедительнее. Взял костыль, хотя с ним по лестнице неудобно, но внешний признак необходим.
Балалаечник, как я и думал, стоит прямо напротив остановки, рядом тележка, с какой народ на базар ходит, на тележке магнитофон, но ковровой тряпкой прикрыт, а спереди на асфальте картонная коробка. И людей мимо проходит масса, и чуть ли не каждый третий что-нибудь в коробку бросает. Скорей всего, медяки, но при таком количестве народу и за столько времени все равно набирается сумма.
Короче, чувствую, не так просто будет мне с этим балалаечником. Но насколько непросто, даже не догадываюсь.
Подошел поближе, хочу дождаться, пока номер кончится. А они у него без перерыва один в другой переливаются, вблизи послушать, так вообще всё одно и то же балалаит. В какой-то момент он нагнулся, стал деньги из коробки выгребать, ссыпает в карман. Я успел разглядеть, у него там не только медяки, но и пятерки, и даже десятки, а большинство отдельные шекели. Говорю ему вежливо:
– Здравствуйте, можно вас на минутку оторвать?
Выпрямился, смотрит, но молчит.
– Я, – говорю и посильней на костыль опираюсь, – здесь в соседнем доме живу, а сам я очень нездоровый человек.
– Ну и что? – говорит и берется опять за свою балалайку.
– И я все время нахожусь дома, и мне ваш шум очень мешает. И все соседи жалуются.
– Какой еще шум? – говорит и начинает побрякивать.
– Вот этот, – говорю.
Забренчал вовсю, и оркестр в полную силу вступил.
Приходится голос напрягать. Показываю ему на соседнее здание, где большой магазин:
– Вон за тем домом тоже хорошее место, народу много ходит, и никто не живет, пожалуйста, – говорю, – перейдите туда.
Бренчит и говорит что-то неразборчивое.
Я к нему еще поближе приклонился, спрашиваю:
– Что? Я вас прошу перейти вон за тот…
– Вали на… – говорит.
– Ах, – говорю, – ты так? Сейчас вызову полицию. Если через десять минут будешь еще тут торчать, звоню в полицию. Собирай манатки.
И решительно указываю на его тележку, хотя уже сомневаюсь, что подействует. Указываю и нечаянно чуть-чуть ткнул. Совсем немножко, только дотронулся, но он, не переставая играть, махнул ногой и незаметно ударил снизу по моему костылю. А у меня и так равновесие неважное, и я грохнулся.
Грохнулся на бок, счастье, что не на спину, а то бы мне конец. Лежу, боли еще не чувствую, проверяю только сразу, чувствую ли руки-ноги. Вроде чувствую. И тут крик:
– Аба! Аба!
Папа то есть. Люди подошли, кто-то говорит: «скорую помощь» надо, а еще кто-то: видно, споткнулся, он с костылем, и Галка ко мне наклоняется, папа, папа, что с тобой. И тут же Азам, подхватывает меня под мышки и хочет поднять. Я говорю:
– Не споткнулся, а меня этот ударил.
Но тут у меня по всему бедру такая боль пошла, кричу Азаму:
– Оставь, оставь меня, не трогай!
Он отпустил меня, и я сел на тротуар, а он меня под спину поддерживает.
– Кто тебя ударил? – спрашивает.
А я голову в таком сидячем положении поднять не могу и только локтем указываю в сторону балалаечника.
– Папа, – говорит Галка, – ты в порядке? Как ты упал?
– Кто, кто тебя ударил? – это Азам.
– Давайте, – говорю, – наклонитесь оба, я за вас подержусь и встану.
Боль сильнейшая, но обнял обоих за шею и встал кое-как.
– Сейчас «скорую» вызову, – говорит Галина.
– Нет, – говорю, – вроде не надо. Ведите меня домой. На ногу наступить практически не могу, но с костылем и с их помощью потащился обратно к нашему подъезду.
А балалаечника, конечно, и след простыл. Может, побоится теперь на это место возвращаться?
Этот, может, и побоится, а симфоническая флейта наверняка опять придет.
Мы, евреи, вообще народ очень балованный, нежный, а израильтяне в частности. Особенно которые здесь родились. У них одно из самых любимых выражений это – «кашe». Тяжело, значит. Чуть что, какая трудность, сразу «ой, каше, каше». Все прямо хором: солдатам на службе – каше, школьникам учиться – каше, матерям детей растить – каше, начальству страной руководить – ну, это уж совсем каше. Иной наберет в банке кредитов, надо расходы сокращать, гамбургеров кушать поменьше, детей в луна-парк водить пореже, новые наряды к свадьбе троюродной племянницы купить не на что, ах, ноет, банк-кровопийца, очень каше ему. Конечно, кому по-настоящему тяжко, те больше помалкивают, а остальным каше-е!
Вообще-то, по правде сказать, в нашей стране жить действительно кашевато. Но это совсем другое «каше», оно, говорят, исторически так развилось, и разницу мне как следует объяснить не под силу, хотя чувствую.
В больнице я этого каше наслушался вдоволь, и совершенно, по-моему, напрасно. И то им плохо, и это не так, а мне так очень понравилось, и в первый раз, и в этот.
То есть больному всегда плохо, но я про другое. Вот не леживали они в нашей Пятой Градской и не знают, какие бывают больницы. Не знают, например, что такое сходить в уборную, когда на этаже восемь палат, а в палате по десять человек и на весь этаж один туалет на три очка. И три очка эти засраны до того, что ногу негде поставить, и свое сложить уже некуда, потому что трубы засорились и вода не спускается, а слесарь бухой раньше утра не проспится. Это если больной ходячий. А если лежачий, как я был, так вообще. Стонешь, нянечка, нянечка, судно, а нянечка полуживая тебе злобно – вы что, срать сюда пришли? опять тебе судно? прям судный день!
А в здешней больнице по этой части просто душой отдыхаешь.
Да, в больницу я все-таки загремел.
Притащили они меня домой, устроили на кровати, и вроде бы ничего. Ушиб, думаю, сильный, надо отлежаться. Азам обложил меня подушками, Галина грелку налила. От грелки, правда, только хуже, но так мне вдруг приятно стало, что она за мной ухаживает. Неужели же только из-за камушков? Говорю ей ласково:
– Галочка, давай грелку к пяткам, пусть кровь оттягивает, а на ушиб лучше бы льду.
Послушно принесла в полотенце, улыбается:
– Вот тебе лед, немного, зато зелененький!
Это она мне мои лимонные шарики несет! Какое счастье, что вишневых уже нет. Вот так капканы на каждом шагу, до сих пор ухитрялся обходить, а какие еще впереди?
Стали они меня раздевать, и тут уже началась полная нестерпимость. От малейшего движения кричу, до бедра дотронуться нельзя, вся нога горит огнем. Лег на бок, закусил подушку, только не прикасайтесь, говорю. Галка сказала:
– Сразу надо было «скорую» звать, дура я тебя послушалась.
Пока ждали машину, Азам все же штаны нежно с меня снял. Так аккуратно, даже не пошевелил. И зеленый лед на бедро положил, а там уже распухло и потемнело. Короче, диагноз я себе поставил быстро – перелом шейки бедра. Мне, конечно, такой стариковский перелом не по возрасту, но кости-то стеклянные…
Лежу и думаю, вот меня сейчас увезут, операцию, наверно, будут делать, значит, отсутствовать из дому буду долго, и говорю Галине:
– Сними вон фотографию, дай мне.
Тихо. Я выражения ее лица не вижу, уткнулся в подушку и обернуться не могу. Но уж наверное, ничего хорошего. Потом чувствую, подсовывает мне прямо под руку.
– Красиво, – говорит, – ты сделал. Жаль только, поздно.
– Молчи, – говорю.
– А чего молчи? Профуфукал жену, а теперь молчи.
– Раньше, – говорю, – молчала? Знала ведь, но нет чтоб отцу намек дать? Ну, и теперь молчи.
Тут пришли санитары.
Галка со мной в машине поехала, и Азам увязался. Сперва помогал санитарам меня нести, а потом сел рядом с шофером. Они, наверно, и не подумали, что он араб, может, даже, за сына приняли.
Галка увидела, что я фото с собой взял, и руку протянула:
– Давай в твою сумку положу.
Но я не дал, прижимаю обеими руками к груди.
Она не настаивала, покачала головой.
– А ты, – говорит, – папаня, сентиментальный стал на старости лет!
Диагноз я себе поставил правильный. Только обнаружили не сразу.
На рентгене, сказали, ничего не видно, кроме характерных изменений от моей болезни. Этот врач, что меня осматривал, Джордж по имени, сказал, просто сильный ушиб, полежишь день-два, компресс вот с мазью сделаешь, и пройдет. Так что, прибавил, ты нам тут очень-то не изображай, и собрался выписывать меня домой.
Не изображай!
Обидно до невозможности, и боль ужасная, и подумать даже страшно, чтоб домой идти. Лежу в приемном покое, никто мной не занимается, вокруг меня всякие кровавые повреждения лежат, в одном месте суетятся, оживляют сердечный случай, и я с моим ушибом никакого интереса не представляю. Лекарства от боли не дали, до рентгена сказали нельзя, а после рентгена, видно, просто забыли.
Галка с Азамом ушли выписку оформлять, все меня бросили, даже стакана воды некому подать, правда, ужин принесли, поставили рядом на столик, но что толку, я шевельнуться не могу, про есть и говорить нечего. Да еще занавеску вокруг меня задернули, и я как в камере-одиночке. И всякое управление своей жизнью сразу потерял. Лежу, корчусь от боли, и так мне себя жалко стало, что начал стонать. До этого крепился, думал, вот сейчас помогут, а тут не выдержал. Сперва тихонько, да так жалостно вышло, что от этого себя еще жальче стало, и я просто в голос заплакал. И уж сам не знаю, от боли я плачу, или от обиды, или что Татьяна ушла, или еще от чего. И больница как раз Татьянина, но ее тут сейчас нет, она где-то в чужом доме на чужой постели отсыпается. А что еще она на этой постели делает, я и вообще думать не хочу, а теперь тем более.
Не помню, когда я в жизни последний раз плакал. Портрет в рамке к груди прижал, глаза закрыл и подвываю.
Слышу, отдергивают занавеску и ласковый такой голосок говорит:
– Что ты, милый, плачешь? Плохо тебе?
Открыл глаза, а это Ириска! В халатике, в шапочке, и несколько мешков с инфузией в руках. Смотрит на меня, но совершенно не узнает, я ведь скрюченный лежу и больничной простынкой накрыт. Обрадовался я ужасно, и тут же стыд взял перед ней в таком виде, замолчал немедленно. И голову с трудом, но чуть-чуть приподнял.
– Ой, – она говорит, – Михаэль! Ты что здесь делаешь?
Я ей все объяснил, и что хотят выписывать.
– Да ты что, – говорит, – с такими болями!
Повернулась и убежала.
Боль уже не концентрированная, как вначале, а просто всю правую сторону рвет тупыми щипцами, и нога занемела, тяжелая стала, как бревно. Пытаюсь ступней, пальцами пошевелить и сам не знаю, шевелю или нет.
Скоро подошли Галина с Азамом, и бумага уже в руках. Азам начал было на меня штаны тихонько натягивать, и опять мне сдержаться не удалось, крикнул. Он бросил на полдороге, стоит и смотрит на меня с жалостью. Галина тоже постояла, посмотрела, сказала:
– Нет, так невозможно! – И ушла ругаться.
Я лежу, плакать уж не плачу, но такое тихое гудение в груди делаю, от этого кажется легче. Азам взял меня за руку, пальцы мне гладит и говорит:
– Сейчас, сейчас, уж она добьется.
Но добилась не она. Опять занавеску отдернули, и является моя Ирисочка с небольшим таким худеньким человечком в зеленом халате. Хирург, значит.
Он подходит ко мне, улыбается и говорит:
– Это ты тут поёшь?
Простынку откинул, штаны мои полунадетые одним легким рывком сдернул, боль острая, но очень короткая, лучше, чем постепенно. Я рукой бедро свое потрогал, там все горячее, твердое, и кожа натянулась, как на барабане.
– Да не показывай, – говорит, – вижу.
И взял меня за колено. Я закричал. Он колено мне к животу прижал, и сразу стало полегче.
– Так, – говорит. – Тебя кто осматривал?
– Доктор Джордж, – бормочу, – с усами.
– Кусс-эммак, – говорит. Надо же, врач, и при больном матом ругается. А он вынул свой телефончик и коротко туда наговорил.
Ну, пришел этот Джордж, по дороге турнул из моего бокса Азама, что-то ему по-ихнему сказал и выгнал. Врачи стали между собой говорить, я только и разобрал «анкилозинг спондилайтис», это моя болезнь так называется.
Опять разное со мной стали делать, палочкой по подошвам царапали, ногти прижимали, в глаза фонариком заглядывали, то есть проверяли рефлексы и не повредился ли позвоночник. И я вижу, что маленький врач на Джорджа то и дело брови подымает, мол, что ж это ты. А тот показывает снимки и только мотает усами, остаюсь, мол, при своем мнении. Под конец маленький говорит усатому вроде как «умирай!». Усатый стал было возражать. Умирай, говорит маленький настойчиво, умирай! Знаю, что не может быть, но мне стало все равно, я уже успокоился. Понял, что этот маленький меня не бросит и до дела доведет.
В больнице ничего не происходит сразу, всего надо ждать и ждать. Чего именно жду, тоже не знаю, больному подробностей не сообщают.
Пока ждал, в туалет понадобилось, а встать никак, и судно не подложить, дикая боль. Если бы не Ириска и Азам, не знаю, что бы и было.
То есть знаю, что было бы. Там и пластик на кровати специальный подстелен, и персонал у них привычный. Пришли бы в конце концов и убрали бы без разговоров, меня бы подмыли, чистую пижаму бы надели и простынку поменяли.
Вот этот момент в жизни каждого больного и есть самый решающий. А может, и вообще в жизни каждого человека. То есть туалетный вопрос. Пока тебе другие только еду подают, или мыться, или другая какая помощь, это все ничего, даже приятно. В этом смысле Татьяна идеальный человек, так умеет все сделать, не замечаешь даже, что сам бы не смог. Просто как бы забота о человеке, а заботу даже здоровые любят, хотя им и не надо.
Ну, а вот если опорожниться без посторонней помощи не можешь, тут уже совсем иная ситуация. Тут уже из человеческой категории переходишь совсем в другую, на иврите называется «сеуди», и другого имени тебе нет. «Сеуди», он и есть «сеуди», к нему и отношение другое, и сам он себя уже не так ценит. Странно, да? Такое ведь простое дело, подумаешь, поссать-посрать, а вот не можешь сам – и все, прежнего человека больше нет.
Я и в этом смысле вполне на Татьяну полагался, не сейчас, конечно, а в отношении отдаленного будущего. Когда моложе был и не известно было, как разовьется моя болезнь, врачи предупреждали, что до этого может дойти, хотя теперь ясно, что развитие замедлилось, если бы только не балалаечник проклятый. А Татьяна и с этим может справиться без нанесения психологической травмы, потому что в ней жалости много. То есть было много, а теперь уже не для меня.
А в больнице и без того, как только ты туда попал, с тобой уже как с полноценной личностью не разговаривают. Я и раньше замечал, тебя уже не за человека считают, а типа ребенка или недоразвитого. Но в прошлый раз я посамостоятельней был, хоть и страдал, а все главное сам за собой мог. А в этот раз вон как, да еще при Ириске.
Тем временем уже к полночи пошло.
И все это время я не расставался с нашим свадебным фото. Штаны-то у меня были сняты, а рубаха сперва оставалась, и я его на груди под рубахой держал, и на рентгене, и в приемном покое, и никто не обращал внимания. А тут повезли меня опять в другое помещение, перевалили с одной каталки на другую и стали раздевать. Галину с Азамом туда не пустили, а Ириска со мной пришла и помогала тамошней сестре. Рубаху сняли, а там портрет. Сестра хочет его забрать, но я не даю. Она говорит, нельзя, а я ей, кому он мешает? Сестра говорит, сюда никаких посторонних предметов нельзя. А я ей, это не посторонний предмет, а самый для меня важный. Она разозлилась и говорит, тогда не будем «умирай» делать, и отошла.
Опять этот «умирай»! А что там в этом помещении находится, я не вижу, потому что лежу боком на каталке и оглянуться не могу. Спрашиваю Ириску:
– Что за «умирай» такой? Что хотят делать?
Смеется:
– Эм-Ар-Ай! Не бойся, это не больно. Вроде рентгена, только гораздо лучше. Что на рентгене не нашли, здесь найдут. А ты не капризничай, будь хорошим мальчиком. – Вот она, больница! разве дома она так со мной разговаривала? – Это очень дорогостоящее исследование, и доктор Сегев с большим трудом протолкнул тебя без очереди. Дай подержу портрет, сейчас врач придет, быстренько сделаем, и отдам тебе обратно.
Ловко у меня выхватила и кричит сестре:
– Больной готов!
А сама смотрит на фотографию и говорит:
– Ой, какие вы здесь красивые! И ты совсем прямой! А коса у Татьяны, какая коса! Это когда же вы снимались?
– На свадьбе, – говорю, – ты, главное, не потеряй! И не уходи никуда!
– Что ты, я здесь, не бойся, – опять говорит, как маленькому, решила, что я этого эмарая испугался. Но я, понятное дело, совсем другого боюсь.
Подошла сестра, говорит ласковым ихним больничным голосом:
– Ну, и зачем упрямился? Вот теперь молодец, – и накрывает меня обратно узорчатой простынкой, а весь узор состоит в основном из названия больницы.
Кричит куда-то:
– Доктор! Я ввожу больного в аппарат! – и надевает мне на голову толстые наушники.
Чего ввожу? Куда ввожу? Зачем наушники?!
Пошевелиться, спросить не успел, уже меня стали задвигать. От одной беспомощности этой спятить можно. Живой же человек, хоть и пациент! Я же только недавно хозяин своей жизни был! Решения принимал! У меня события происходили, да еще какие! Ничего не сказали, не объяснили, взяли и стали задвигать куда-то.
И задвинули. Затолкали в узкую такую длинную нору и в ногах последнее отверстие закрыли. Лежу, темнота полнейшая, что вокруг меня – понятия не имею, чувствую только, над самой головой что-то и по бокам тоже пространства нет, но потрогать не решаюсь – вдруг там провода какие-нибудь или еще что. И что будут со мной делать? Темно, душно, и оттого, что уши заткнуты, еще теснее кажется. Дикое такое ощущение, не страх даже, а вот как будто сейчас мозги помутятся и начну орать и все кругом крушить.
Уже все тело для этого изготовилось, все мышцы напряглись, но от этого сразу болевой удар, и паника ликвидировалась.
Говорю себе: спокойно, Миша, подумай головой. Тут и до тебя были люди и не покрушили, аппарат стоит. Опасности никакой быть не может, значит, возьми себя в руки. Если это как рентген, то, наверно, уже что-то происходит, просто я не чувствую. Правда, рентген – это секунда, и все, а я тут уже минут пять нахожусь. Может, они уже все сделали и забыли меня вынуть? С них станется. Или еще не начинали? Только бы Ириска не вздумала уйти с моим портретом.
Жаль, водички попить не попросил перед процедурой…
И вдруг как загрохочет!
Вытащили меня минут через сорок. Сорок минут этой пытки! Уж на что в последние полгода меня шумом изводили, но разве сравнить.
Без всякого предупреждения, прямо у меня под самым ухом загрохотал отбойный молоток. И не один, а штук двадцать сразу. Я дернулся от неожиданности, боль по всему телу как электричеством ударила. Хотел ухо отвернуть в другую сторону – и там то же самое, даже сильнее. И сверху, и снизу, и с боков, отовсюду. Грохочут неровными очередями, а позади них как будто маховик огромный ворочается и бухает не в ритм. А поверх всего как бы визг, такой высокий, то ли его слышишь, то ли нет, но ухо чувствует и просто разрывается, а в глазах мелькают белые зигзаги.
Сперва я кричать начал, выньте меня отсюда, прекратите, ничего не надо, домой пойду! Но немного притерпелся и думаю: они и так нас за детей неразумных держат, не дам я им этого удовольствия – надо мной посмеяться. Покажу, какие из России мужики бывают.
А потом и совсем без волнения стал переносить. Оно себе грохочет и даже словно бы заглушает боль, а я себе лежу и свое думаю. С одной стороны, беспокоюсь, найдут ли перелом и будут ли делать операцию, а если будут, то как сойдет. С другой стороны, опять себя ругаю. Что-то часто я самокритику стал наводить, к чему бы это?
Врачишка этот зелененький мне сразу очень понравился. Молодец Ириска, знала, кого привести, вызывает доверие. Как он усатого Джорджа распушил! И полностью на своем настоял, хотел эмарай делать, и вот делают, а сам половина его размера. К такому не страшно и под нож лечь. Между прочим, этот Джордж явно араб. И имя такое, они там все любят себя Джорджами называть, а сам небось обыкновенный Махмуд. Говорили, они врачи хорошие, но этот вон чуть меня домой не отправил. Я думаю, его держат, просто чтоб не получилась дискриминация. Мы ведь такой народ.
А ругаю, что взял с собой портрет. Паникнул сгоряча, побоялся дома оставлять надолго. Воображал, что все время при себе буду держать, но это же больница, я уже забыл, тебя тут с места на место перебрасывают, то оденут, то разденут, то мыться, то процедуры, а еще если операция, то вообще.
И чего, спрашивается, я так забеспокоился? Была ведь идея полностью развязаться с этим делом и отдать камни им, Азаму с Галкой. Музыкант, что ли, мне мозги так перебалалаил? А теперь от грохота они на место встали? Ну и отдам. Вот сейчас выберусь из этой пещеры, возьму обратно у Ириски и, как увижу Галину, сразу отдам. Больше того. Выну фото, ей отдам только рамку, пусть вставит для близиру какую-нибудь картинку. А портрет положу в сумку, как Галка предлагала, и никуда он не денется. Пусть будет при мне.
Вытащили меня оттуда, подошел тамошний врач, глянул мне в лицо, сказал «все в порядке», а что в порядке – мне, как положено, не сказали и стали обратно на другую каталку переваливать, чтоб везти не знаю куда. До чего они ловко навострились! Меня вон уже сколько раз валяли, и ничего, боль терпимая. Но я вцепился в халат этой сестры и не даюсь.
– Где, – говорю, – Ирис?
Она мне:
– Пусти, мы тебя и без Ирис аккуратно переложим.
– Без Ирис, – говорю, – не поеду. Где она?
– Ушла в свое отделение. Да ты не волнуйся, она тебя еще навестит.
– А где мои вещи?
Она показывает мне мою рубаху со штанами, в ногах у меня лежат.
– А остальное? Где моя фотография?
– Ах да, – говорит, – она велела тебе передать.
И шарит у меня в ногах. Потом говорит санитару, который должен меня везти:
– Моти, ты куда ее положил?
– Кого?
– Фотографию, Ирис из хирургии алеф оставила.
– А, – говорит Моти и улыбается, – лохматенькая такая фотка! А я ее ему на каталку в ноги положил.
– Здесь нету.
Моти подумал-подумал и говорит:
– Ты сказала, положи на каталку в ноги, я и положил.
– На эту каталку? Моти опять подумал:
– Вроде на эту. Их тут две было, вторую Шуки забрал. Ну, так и есть. И где теперь искать?!
Тут прибегает мой зелененький врачишка и издали еще кричит здешнему врачу:
– Ну, что мой спондилайтис?
А тот ему:
– Погоди, обработаю показания. Определенно могу сказать одно, спондилайтис ярко выраженный, а перелома что-то не нахожу.
– Ну, давай обрабатывай, должен быть! – И ко мне: – Видишь, ты какой, никто не может найти. Что делать будем?
Весело так говорит, а мне не до веселья. И перелома не найдут, и фото пропало, а с ним и остальное.
– Что делать будете, – говорю мрачно, – это вам решать. Домой, что ли, пошлете?
– А ты, – говорит, – домой хочешь?
– Надо, так и пойду. Только фотографию мою найдите.
– Надо? – И смеется. – Кому это надо, чтоб ты дома от гангрены скончался? Или просто от болевого шока? Мне не надо. Будем искать.
И хочет бежать дальше, но остановился и спрашивает:
– Какую фотографию?
Сестра ему объяснила.
– Ого! – говорит. – Свадебная фотография. Ты, значит, к нам собрался всерьез и надолго!
– Как мог, так и собрался, – отвечаю. Очень уж мне скверно было. И снимок, между прочим, жалко, у меня другого нет.
Он ко мне опять поближе подошел и говорит, не смеется уже:
– Ты не сердись, случай твой действительно серьезный. Мы потому и перелом не можем отыскать, что в суставах сильные изменения, затемняют картину. Но найдем, не беспокойся. И ногу починим, я знаю, как тебе ноги нужны. И фотография твоя отыщется, куда ей деваться? Вот сестра поищет, верно?
По голове меня потрепал и убежал. И хоть вижу я, что не очень-то эта сестра станет искать, но ободрил он меня не передать как. За симулянта считаться удобно, когда не очень страдаешь, а когда на самом деле такая боль, то сильно угнетает. А он серьезность признал, и у меня сразу повысилось настроение. Как будто он мне что-то ценное дал. Смешно человек устроен, очень ему хочется из общей массы выделиться, хоть чем-нибудь, хоть серьезной болезнью. Тем более в больнице.
Теперь только фотку найти, действительно, куда ей деваться?
В любой большой больнице главное место – это коридоры, а в этой особенно. И возят тебя, и возят, с этажа на этаж, направо, налево и кругом, из одного коридора в другой, как только не запутаются. А ты лежишь, только стены мимо несутся.
С этими стенками не соскучишься, все сплошь увешаны картинами, прямо тебе музей. То есть репродукции, но качество высокое, совсем как настоящие. Я их еще в прошлый раз подробно изучил, в основном художники по имени Шагал и Миро, хотя есть и другие. На каждом этаже Шагал-Миро, Миро-Шагал, но они оба много картин нарисовали, поэтому разнообразие все же есть.
Насчет Шагала трудно сказать, что такое, все как-то не по жизни, косо да криво, и много всего без порядка навалено. То ли он рисовать не умел, то ли не совсем в себе был, а, говорят, знаменитый. Зато Миро мне очень нравится, и я даже думаю панно сделать по какой-нибудь его картине. Работа отчетливая, и цвета чистые, и понимать ничего не надо, просто красивое человек рисовал.
Пока Моти вез меня по этим коридорам, я с ним договорился, что он сразу пойдет искать Шуки с его каталкой. Оказался наш человек, и тоже Михаил как я, но его для отличия перекрестили в Моти, потому что у них там среди низшего медперсонала очень уж много Миш.
В общем, закатил он меня обратно в приемный покой. Значит, я все еще по-прежнему здесь на птичьих правах. А совсем поздно уже, и травмированных стало прибывать гораздо меньше, но свет горит вовсю, как раньше. Так, видно, и придется здесь ночевать.
Подходят Галина с Азамом и, слышу, между собой спорят. Вернее, Галка на чем-то настаивает, а Азам мягким своим голосом ее убеждает:
– Пусть пока спокойно полежит.
А она:
– Да пусть себе лежит спокойно, но зачем чтоб время зря проходило.
Он опять:
– Нет, не надо его сейчас беспокоить.
– Какое ему беспокойство? Смешной ты человек, Азам. Сами все сделаем, а он выздоровеет и как раз на готовенькое придет.
Моти-санитар мне шепчет:
– Это твоя дочка?
– Ну да, – говорю и поторапливаю его, чтобы скорей шел искать.
– Во даешь! А парень этот ей кто?
Я как бы не слышу, от боли мучаюсь.
– Он что, араб?
Я постанывать начал и прошу его, чтобы шел скорее и по дороге сказал там, кому надо, чтоб укольчик сделали. А он на Галину мою уставился и никак не может уйти.
Я ему говорю тихо:
– Найдешь портрет, познакомлю. Беги, ищи скорей.
Не идет. Говорю:
– Стольник дам. Беги.
Ушел наконец.
Галина наклоняется ко мне и говорит:
– Утром обещали перевести тебя в палату. А пока мы с Азамом с тобой посидим. И братишка утром придет. Ты кушать будешь? – поднимает поштучно с подноса и показывает мне манную кашу подсохшую в голубой мисочке, половинку зеленого перца, плавленый сырок в обертке и баночку йогурта.
– Не буду, – говорю. – Я бы чаю выпил, и таблетку какую-нибудь посильнее. Еще лучше, укол. Не могу больше терпеть.
Азам пошел за чаем, а она оправила мне постель, носки надела, а то ноги занемели и мерзнут, несмотря на теплую погоду. Я все лежу, как мне доктор Сегев показал, на боку и прижимаю колено к животу, но уже мало помогает. Она подперла мне подушкой больное бедро, волосы рукой пригладила. И присела на кровать рядом.
Присела, и чувствую, собирается с мыслями заговорить со мной о деле.
– Папа, – говорит, и по тону слышу, что не ошибся.
Я ее сразу перебил:
– Матери сообщила?
– Я раньше звонила, никого не было. Видно, гулять ушли. А теперь уже поздно.
– Гулять? Когда это твоя мать гулять ходила?
– А вот теперь ходит.
– Ну, предположим. На отвечалку наговорила?
– Знаешь, неудобно как-то, она ведь там не одна. И чего ее посреди ночи дергать. Утром сообщу.
– Неудобно! Отец в тяжелом состоянии, а ей неудобно! Она тебе этого не простит.
– Авось простит.
– Ну, так я не прощу.
– Ладно, папа, – говорит решительно. – Я понимаю, тебе больно, и ты говоришь сам не знаешь что. Сейчас тебе сделают укол, будешь спать. Но сначала…
Тут подошел Азам, несет кружку с чаем. Только глянул на нее, на меня, одной рукой поставил кружку на тумбочку у меня под носом, а другой обнял сзади Галку за плечи и поднимает с моей кровати.
Она ему:
– Ты чего, чего? – и упирается.
– Пойдем, – говорит, – покурим. Поднял и увел. Может, он и не такая мягкая глина, как мне сначала показалось? Запросто с Галиной моей справился и не дал ей заговорить о деле. Но, надо сказать, досадно смотреть, как они в эти три дня близко сошлись, хотя и красиво.
Вот все утверждают, как трудно бросить курить. Мучаются мол, на стенки лезут, испытывают отрицательные физические явления и душевное беспокойство. А по-моему, это просто избалованность и недостаток силы воли.
Я всегда говорю: если не можешь бросить курить в любой в момент, нечего было и начинать. Взять хоть меня: я курю с двенадцати лет и всегда твердо знал, захочу – и брошу, без всякого напряжения. Да я и бросал сколько раз, и всегда успешно. Ну, конечно, поначалу неприятно, не хватает чего-то, рука все время сама шарит – я в такие периоды сигареты не выбрасываю, а, наоборот, кладу на видное место вместе с зажигалкой, но не трогаю.
Некоторые начинают спасаться едой и прибавляют в весе, но я и других-то толстых не люблю, а себе и подавно не позволю. Сам я употребляю для этого семечки, руки и рот заняты, а калорий в организм поступает не так много.
Надо сказать, что Татьяна всегда неважно переносила эти периоды, дня через три-четыре начинала: Мишенька, может, закуришь, закури, Мишенька. Сама не курит, но дыма ей моего не хватало, что ли? Сперва отмахиваешься, но пройдет еще пара дней, язык от семечек распухает, а там и сам вижу, что цель достигнута, курить я бросил, то есть и ежу ясно, что могу бросить в любой момент, по желанию. И одна-две сигареты уже не составляют разницы, а тут баба пристает. Можно себе позволить, потому что совесть чиста.
И такое удовольствие затянуться первый раз! Хотя голова слегка кружится, но это быстро проходит. Не то чтобы снова начать курить, нет, а просто иногда, для развлечения. Под рюмочку, там, или просто под разговор. Ну и постепенно втягиваешься, конечно, но при этом всегда знаешь из практики, что бросить тебе ничего не стоит.
А то, видишь ли, «не могу», да «тяжело», да «привычка». Нельзя быть рабом своей привычки.
К тому же мне один врач говорил, еще в России, что полностью бросать мне и не следует. То есть, конечно, лучше бы не надо, но, говорит, ты от этого удовольствие получаешь? А как же, говорю. Ну и кури, говорит, в твоем положении удовольствие первое дело. И много ли их у тебя, этих удовольствий.
Можно подумать, что у него их так много.
И вот теперь, как Галина с Азамом пошли покурить, мне тоже ужасно захотелось. Мне и все время хотелось, особенно когда лежал один и плакал, что выпишут. Дали бы покурить, так наверняка и плакать бы не стал. Но теперь в больнице, говорят, совсем нельзя, не знаю, где и они-то курят. Как же я теперь в таком состоянии буду столько времени находиться без курева? Тоска меня опять взяла. Да не может быть, думаю, наверняка есть уголок, как вернутся, попрошу, чтоб меня свозили.
От тоски стал было пить чай, но вкус противный, и неудобно на боку, разлил. Пришла сестра с уколом, увидела и укорила меня для порядка, но убирать не стала, воткнула мне иглу в задницу и ушла.
Галка с Азамом вернулись, стал было я их просить насчет покурить, но язык уже едва ворочается. Спрашиваю Галину:
– Вы там в коридоре Моти не видели, санитара, который меня привез?
– Нет, – говорит – а что?
– Мне его надо, – бормочу, а сам глаз не могу открыть.
– Ничего тебе не надо, – говорит, накрыла меня простыней и занавеску вокруг меня задернула.
Я человек думающий. Делать только не люблю, это меня раздражает, а думать всегда любил. Я и книгу люблю почитать, если интересная, только интересную трудно найти, хорошие иногда бывают, а интересных мало. Но думать все-таки больше люблю, потому что собственные мысли как-то ближе к телу.
И вот в больнице, где делать все равно ничего не надо, я много времени посвящал мыслям. Причем не только по двум основным темам, к которым у меня личный интерес, то есть камни и Татьяна, но и в общем разрезе жизни. До конца продумать ничего не удалось, потому что в больнице никакого пратиюта нет, все время хождение, шум и разговоры, но все же.
Например, такой вопрос. Откуда я сюда приехал, там в прежней жизни положение в стране было всегда хорошее. И по газетам, и по телевидению раньше видно было, что за исключением отдельных недостатков, иногда и крупных, все остальное цвело и развивалось. Это потом там произошел беспредел, но я давно уехал и теперь уже плохо разбираюсь. А раньше был порядок и движение к прогрессу. Но в то же время отдельным людям, как метко шутила народная мудрость, все время не хватало отдельной колбасы.
А здесь положение в стране ужасное. То есть, по радио и телевидению, здесь вообще, кроме крупных недостатков, ничего нет. Правда, еще и мелкие имеются. Порядка никакого нет и в помине, хотя раньше, говорят, был, но поверить трудно. И это не принимая во внимание тот факт, что вообще в любой момент арабы могут нас затопить и сбросить в море. Как, например, сейчас. Теракт за терактом.
Но при этом колбасы завались. Я это, конечно, просто для примера говорю «колбаса», потому что всего завались, даже слишком. Говорят, были времена, когда и здесь якобы голодали, – ну, это они зря, о голоде настоящем они понятия не имеют, поели бы они свекольного пирога со ржаными обсевками, мы там в колхозе, когда ездили на уборку, то пробовали, но есть никто не мог. А деревенские ели, и не когда-нибудь в войну, а при Брежневе уже. Да, но все же и здесь, в этой стране, было когда-то скудно, и колбасы не было – и это как раз в те времена, когда у них, по их словам, был порядок.
Почему это так, либо порядок, либо колбаса, почему нельзя, чтоб вместе?
Я так понимаю, что это вопрос правильного идеологического режима. А идеологический режим здесь мне не вполне ясный. Откуда я приехал, там раньше и идеология, и режим были простые и понятные. Сказано было – строим коммунизм, ну и строили, это и ежу понятно. Что из этого получалось, это уже другой вопрос. Теперь они при своем беспределе неизвестно чего строят, но тоже, наверное, что-нибудь.
А здесь, я так понимаю, строят сионизм. Сейчас, правда, это слово вышло из моды, но нового пока не придумали. Много лет строили и по инерции продолжают. И, надо сказать, в смысле колбасы очень многого добились, хотя общепринятая колбаса здесь невкусная в связи с кашерностью, лично я признаю только некашерную из русского магазина. Но настоящего успеха не добились и добиться не могут по одной простой причине (арабский фактор я пока отбрасываю, для удобства рассуждения).
А именно из-за изма. Я не так хорошо разбираюсь, но, кажется, со всеми измами всегда накладка получалась. Правда, капитализм, вот, вроде успешно развивается кое-где, но капиталисты хитрые, они свой режим никогда измом и не называют, а называют свободное предпринимательство или рыночная экономика. Или еще проще – демократия.
(Этими всеми размышлениями я уже в палате занимался, на покое, когда уже знал, что меня скоро будут оперировать. Меня к обезболиванию подключили, и стал я спокойный-спокойный, и мысли пошли сплошняком.)
Вот и здесь тоже вместо сионизма часто говорят демократия. Вроде как это одно и то же, только без изма. Насчет демократии я раньше свободно понимал, например, в соцстранах была народная демократия, то есть строили такой же изм, как и у нас. Но здесь демократия другая, не народная, а еврейская, и понять труднее.
Вся демократия тут делится на две половины, левую и правую.
Я еще со школы помню, что левые – это прогрессивные, которые борются за интересы трудящихся. Но здесь это которые борются за интересы арабов. И борются, как видно, плохо, потому что арабы совсем им не благодарны и недовольны результатами, а вон что творят. А за интересы трудящихся борются, наоборот, правые, но левые почему-то против и называют это «популизм». Это когда трудящимся обламывается, например перед выборами.
(Занятно, как у меня мысли одна в другую легко перетекают… очень удачно думается, и без всякого напряжения с моей стороны…)
Так где я остановился? Да, что обламывается… Например – подарки. Для меня раньше слово «подарок» относилось к Новому году или, там, ко дню рождения, вообще к праздничному случаю. То есть что-то приятное и довольно редкое. А теперь слышать я этого слова не могу. Мы тут просто объелись подарками, из ушей лезут. В любой рекламе так и говорится: «Море подарков». То есть купи что-нибудь, а тебе, лапочке, за это подарок. Застрахуйся – тебе подарок. Счет в банке открой – подарок. Просто утопаем в море подарков.
А еще есть полуподарки. То есть купи что-нибудь по дорогой цене, а потом приплати совсем немного, и сунут еще какое-нибудь говнецо.
Да нужен мне твой подарок как свинье апельсин, ты лучше бы цену спустил, чем подарок мне хреновый за мои же деньги пихать.
Тем более апельсины я теперь совсем разлюбил. Вообще цитрусовые перестал есть. Хотя они здесь неплохие и дешево…
(Как это я до апельсинов доехал? Уже не помню, с чего начал, но это и не важно…)
А вот яблоки плохие. Деревянистые, хотя израильтяне только такие и любят, поскольку других не нюхали… Они и помидоры признают только самые каменные, а если он мягкий и сочный, то уже не берут…
Или, например, клубника. Ее тут до того усовершенствовали, такой твердой шкурой обрастили, да с колючками, что хоть месяц пролежит, для экспорта хорошо. А для еды не очень. Прочность она приобрела, и размеры соответственные, а вкус и запах потеряла. Ну, запах ей как-то вернули, очень сладко пахнет, но это обман зрения. Помоешь ее, и нету запаха…
Что касается запаха, то в больнице здесь даже больницей не пахнет, потому что очень чисто, все время ходят уборщики и щетками по полу возят…
И ходят, и ходят… и возят, и возят…
Это я перед операцией так размечтался, совсем меня от вливания развезло.
Врачишка мой зелененький разыскал-таки у меня перелом, и разыскал-то просто на рентгене. Сам меня туда с утра пораньше отвез, сам долго укладывал то так, то этак, предупредил, больно будет, но ты уж терпи. Я и терпел, потому что вижу, что по делу. Рентгенотехник даже ворчать начал, столько он меня крутил и вертел. Ну и наконец несет снимок, а сам весь сияет. Любуется на него, показывает мне и говорит радостно:
– Вот он, красавец, где затаился!
Я, конечно, ничего не разглядел, но верю, что перелом у меня красавец, даже приятно.
– Готовься, – говорит, – не ешь ничего, скоро буду тебя резать. И не волнуйся, все будет хорошо.
А мне чего волноваться? Я и сам знаю, что будет хорошо. Полностью ему доверяю.
Пришел за мной вчерашний Моти, повез. Я, конечно, сразу спросил про портрет. Порядок, говорит, я знаю, где он. Сейчас моя смена кончится, пойду и принесу. Готовь, говорит, стольник.
Я боялся, что он меня закатит обратно в приемный покой, но нет, приехали в отделение, и, значит, я теперь здесь законный пациент.
Подвез меня к стойке дежурной сестры, а она улыбается:
– Ты вон еще не прибыл, а у тебя уже гости!
Я так и крикнул:
– Ирис! – уверен был, что это она, и очень обрадовался.
Въехали в палату, и вижу, что не она. Около пустой кровати стоит Кармела и смотрит на нас.
– Какая еще Ирис? – говорит.
– Кармела! А ты как сюда попала? Стали они меня на кровать переваливать, Кармела с мускулами своими тоже сунулась помогать, и так больно мне сделала, что я криком закричал.
– Не надо, – кричу, – не надо, Кармела, уйди!
Она аж руки отдернула, отскочила в сторонку.
Улегся я кое-как, колено к животу подтянул, Моти с сестрой ушли, а она все ахает, говорит что-то, но я, пока боль не унялась, плохо слушал. Что-то насчет того, как она испугалась, когда меня не нашла (у нее есть запасной ключ от нашей квартиры), да что соседи сказали, да как обзванивала больницы. А сама гладит меня по щеке тихонько, пугливо так. И это мне хотя и не больно, но приятности особой тоже нет, совсем у меня к ней чувство пропало.
– Ладно, – говорю, – Кармела, спасибо за беспокойство, не катастрофа. Перелом шейки бедра, это сейчас запросто чинят. И врач у меня хороший.
– А боли сильные? – спрашивает.
– Да уж неслабые, – говорю, – но теперь недолго терпеть.
– А где Татьяна?
– Татьяна сейчас придет, – говорю, хотя вовсе в этом не уверен. – А меня скоро оперировать будут, так что ты ступай.
Она гладить меня перестала, но не уходит.
– Тебе же на работу пора? – говорю. – А я в порядке, мне ничего не надо.
Не уходит, сидит. Пугливость ласковая сразу с нее слетела, улыбаться начала, а руку в свою сумку запустила.
– Ты чего? – спрашиваю.
Сидит, улыбается, пошевеливает в сумке рукой.
– Так тебе, – говорит, – ничего не надо? – И включает свой обычный громкий смех.
Что за черт, думаю, с какой стати так развеселилась. Больница все-таки. Хоть бы уж уходила поскорей, ведь и впрямь надеюсь, что Татьяна придет, совсем мне Кармела в данный момент не нужна.
Хохочет и руку из сумки вытащила, держит кулаком.
– А это, – говорит, – тебе тоже не надо?
Разжала кулак и тут же опять зажала. А в кулаке мелькнула красная искра.
Сперва ничего не понял, одна досада, надо же, вот разыгралась кобылка, да еще у постели больного. И вдруг сердце так и ухнуло.
Неужели он?
Как, каким образом? Не может быть. Но вот же, факт, сам видел.
И сразу мозги закрутились, что ей говорить.
А она кулак откроет – и закроет, откроет – и закроет.
Он, он!
Красный мой фонарик прекрасный, знаменитый Красный Адамант! Чистый и блестящий, словно и не побывал в системе канализации.
Я руку протянул – она отдернула. И заливается своим несдержанным хохотом, даже больные на соседних кроватях зашевелились, там их еще двое.
– Тише ты, – говорю. – Дай сюда!
Она кулак открыла, но руку в сторону отвела, мне не достать. Давится своим хихиканьем и бормочет:
– И ради этого… ради этой побрякушки… ты в говне копался! Коврик раздирал!
– Дай, – говорю, – дай сюда!
Она камушком у меня перед глазами поигрывает, но не дает и говорит:
– А ты мне за это что? Я сантехнику знаешь сколько заплатила!
Сантехнику! Сантехника вызывала! Хочу сказать ей, мол, заплачу, сколько хочешь, но вместо этого делаю улыбку и говорю:
– А я тебя за это поцелую.
– Ишь ты, какой щедрый, – говорит. – Нужны мне твои поцелуи.
– Ну, что другое, что тебе нужно. За мной не пропадет.
– Ладно, – говорит – насчет чего другого посмотрим. Только потому и отдаю, что ты раненый лежишь, а то бы ты у меня поплясал. На. Это что, стекло или пластик такой тяжелый?
Я взял, разглядывать при ней не стал, положил под подушку.
– Бриллиант, – говорю.
– А, ну, тогда понятно, – смеется. – Тогда конечно. Что же ты плохо искал-то свой бриллиант? У меня там в туалете такая пробка была, давно, видно, копилась, а вчера весь коридор залило. Покопался бы поглубже и нашел бы.
Вон как все просто оказалось. Действительно, я тогда преждевременно отступился. Но кто же знал про ее пробку! Я уверен был, что прямо в трубу ушло. И она не давала, силой вытащила меня из туалета.
– Нет, правда, чем тебе эта стекляшка так дорога? – спрашивает.
– Говорю же, бриллиант.
– Нет, серьезно. И зачем она в коврике оказалась?
– А это уж мой секрет. Тебе все знать надо?
– Надо, не надо, а скажи. Скажи, а то…
– А то – что?
– А то, что обратно отниму.
Я руку под подушку сунул, камушек зажал, но вижу, что смех смехом, а ведь отнимет у беспомощного запросто, и начинаю ей плести:
– Это мой… – хотел сказать «амулет», но не знаю слова и сказал по-здешнему: – Моя камея.
Они здесь камеями этими очень увлекаются, особенно восточные, но только «камея» у них совсем не то, что у нас, не головка вырезанная на колечке, а бумажка со словами, или ниточка, или какой-нибудь мелкий предмет на шею вешать, над которым большой раввин пошептал, и они это держат на счастье, или от болезни, или для исполнения желания и очень в это верят, прямо как дикие африканские племена, короче, именно что амулет.
Она так и встрепенулась.
– Камея? – говорит. – От кого? Кто благословлял?
– Ты не знаешь, – говорю, – еще в России.
– Вон у вас какие в России камеи… Значит, у вас там и раввины есть?
– В России все есть.
– Наверное, не настоящие все же, – говорит. – А от чего она помогает, твоя камея? И в коврик ты ее заплел, с какой целью, а? – И хихикает игриво. – Говори, от чего она помогает! От сглаза, что ли?
– Да, от сглаза…
– Или… – опять хихикает, – приворотная? Что я в этих камеях понимаю?
Ляпнул сдуру:
– Ну да, и приворотная.
Сообразил, что зря, но поздно.
Улыбается, хотя уже и не так весело, и спрашивает:
– И кого же ты хотел приворожить?
Тут бы в самый раз сказать – тебя, но никак невозможно, не сходится, почему отнять хотел. А выдумывать сил уже нет.
– Ты, – говорю, – просто ошибочно взяла чужой коврик.
– Чужой? – улыбка у нее стала совсем кривая. – Для кого же ты этот коврик делал?
– Была такая просьба, коврик на подушку.
– На подушку? Чья же это просьба была?
Устал я от этой мороки невозможно, изворачиваться все время, и бедро от всех пертурбаций мозжит со страшной силой.
– Ну, не все ли тебе равно… – говорю, – Кармела, ты меня прости, я очень устал.
Но ее разве остановишь?
– Это, – говорит, – от женщины была просьба. А ты камею туда засадил. Чтоб поближе к голове. У тебя, значит, еще женщина есть? Ирис какая-то?
Очень мне хотелось отвязаться, и говорю шуткой:
– При чем тут Ирис? Ясно, что есть женщина. Это всем известно.
– А! – говорит и как будто обрадовалась. – Татьяна то есть? Это она просила коврик?
– Ну да, – говорю.
– И ты решил ее покрепче приворожить? Так я и знала! Значит, правильно я догадывалась! С первого же раза почувствовала, что у вас с ней не в порядке. То-то ты на меня так тогда накинулся. И теперь вон тоже – ты в больнице, а ее при тебе нет.
Я уж не стал ей напоминать, кто на кого накинулся. А тут как раз пришли меня к капельнице подключать и переодевать в халат с разрезом сзади, она меня в лобик поцеловала и ушла.
Уфф! Слава тебе Господи, развязался. Сказала, забежит после работы, но теперь легче. Все разъяснено, никаких недоразумений, никаких подозрений. Правда, обиделась.
А глупая все-таки баба. Все внимание на постель да на любовь, а серьезное, что у нее под самым носом – и в руках держала и даже с мылом мыла, но не увидела. На мое счастье.
Жаль только, Татьяну приплел. Словно я за этот камушек свою Татьяну чужой бабе продал. Хотя какую там свою, она сама меня чужому мужику продала, и вообще ни за что.
Но как приятно камушек мой красненький в руке держать! Я руку под подушку засунул, держу его, поглаживаю, и то ли и вправду сила в нем какая-то есть, то ли под действием лекарства, но успокоился я быстро, как бы даже забыл всю актуальность, и мысли потекли совсем посторонние, несущественные и легкие, вот как я раньше описывал.
Да. Расквасило меня неслабо.
Словно я вообще не я стал. То есть в полном сознании, но как бы отделился и смотрю на себя снаружи. И боль тоже – чувствую, что у меня болит, и сильно, а мне все равно, как будто бы и не у меня. И я эту боль снаружи рассматриваю и констатирую, как она красным пульсом бьется и трассирующими пулями по всему правому боку вниз и вверх стреляет, а мне хоть бы что.
Сын пришел, я его едва-едва рукой сообразил поприветствовать. Вижу, вот мой сын Алексей и говорит что-то, ну, хорошо, а отвечать даже в голову не приходит.
Это еще в палате.
А когда на столе очутился и мне прямо в спинной столб вогнали большой укол, так и вовсе от меня половина осталась. Верхняя есть, хотя и слабо за нее держусь, а нижней как не бывало. Просто как будто ниже пояса у меня пустое место.
Лежу, врачишка мой с ассистентом где-то там далеко-далеко в этом пустом месте ковыряется, пилит, долбит, и все время что-то объясняет, и велит мне в телевизор смотреть, чтобы я знал, что он делает. А я в телевизоре ничего разглядеть не могу, но мне и неохота за этим наблюдать, а охота продолжать свои мысли, и он меня своими приказами только отвлекает.
…Вот говорят, у каждого человека есть свое «я», и пока он жив, оно всегда при нем находится. Я так понимаю, что это «я» и есть его душа. Но считается, «я» – это нехорошо, ячество раньше называлось, а проще сказать, эгоизм. И с этим своим «я» высовываться нечего, нужно его подавлять, отказываться от него в пользу других, в школе, помнится, училка всегда твердила: Чериковер, не забывай, «я» – последняя буква в алфавите. И еще присказка была: «Я равняется свинья». Это что же, значит, душа моя – свинья? Душу свою подавлять надо? От души отказываться? Это даже ни по какой религии так не получается.
Но вот что интересно: что это там на столе лежало под влиянием лекарств? Разве я помнил, что я это я? Ничуть не похоже на меня. Постороннее какое-то тело, да и то всего половина, а я отдельно…
Я иногда удивляюсь, как это получилось, что я – это я. Не то чтобы я какой-нибудь уж очень особенный, но есть коренная разница между мной и всеми другими людьми. Потому что во всем мире я один-единственный меня изнутри чувствую. Именно я смотрю на себя и на весь свет изнутри, а все остальные и всё остальное находится снаружи. Словно я в клетке сижу, а все прочее на воле гуляет.
А тут под влиянием химии мое «я» пошло гулять свободно, зато другие в своих клетках сидят и на меня изнутри смотрят… И выходит, что все это «я» исключительно зависит от химии.
…И вовсе они на меня не смотрят, а на телевизор и заняты своим делом, а я своим…
Другие, ясно, так же про себя считают, что они это они, но про меня чувствую только я один. И вот как же это, что из всех миллионов-миллионов людей, которые из меня могли получиться, из меня получился именно я? Почему я родился именно в форме меня, а не кого-нибудь другого, когда выбор такой огромный? Говорят – игра случая. Но это с каждым так, и, значит, все люди – игра случая. И вообще всё. Примириться с этим трудно, и на этот предмет и появился Бог. То ли его человек просто выдумал себе для утешения, а то ли и в самом деле «игра случая» это он и есть?
– Ты спишь, что ли? – мой доктор Сегев говорит. – Не спи, а разговаривай, что чувствуешь.
И сразу мое «я» обратно в мои полтела влетело. Так мне стало досадно!
– Ничего не чувствую, – говорю и жду, чтобы отстал. – Все нормально.
Вот жалость, больше никак не получается. Отделиться больше не могу. Видно, химия начала уже потихоньку ослабевать. А он мне:
– Тогда смотри, сейчас самое главное будем делать.
Эти хирурги ужасные похабники. Люди по большей части проходят операции под общим усыплением и не знают, как хирурги в бессознательном состоянии над ними измываются. Он еще в самом начале что ассистенту сказал? Вообще-то, говорит, я больше сзади люблю в них входить, удовольствия больше, но тут придется спереди, его на живот не положишь. А теперь говорит мне:
– Видишь, у тебя головка сустава чуть не напрочь отскочила. Если тебя не прооперировать, то и само со временем срастется, но ходить уж вряд ли будешь. А я сделаю, что ты у меня завтра встанешь.
Завтра! Ладно, надо же человеку похвастаться. А он дальше.
– Вот, – говорит, – я тебе вот этот штырь титановый вставляю, сейчас шурупами затяну, и порядок. – И прибавляет: – Пока на столе, давай, что еще починить?
Может, в него тоже штырь вставить?
И догадываюсь, что он на мой колокольчик там внизу показывает.
– Смотри, – говорит, – какой он у тебя скукоженный лежит.
Скукожишься тут!
– А я, – говорит, – вставлю титановый штырь, и будешь ты постоянно в боевой готовности.
Да серьезно так говорит, а сам что-то делает. Шутит, конечно, но мне даже в шутку страшно вспомнить, как я пацаном постоянно в боевой готовности ходил!
– Ладно, – говорю, – доктор, затягивайте быстрей свои шурупы, а то я уже что-то чувствовать начинаю.
– Врешь, – говорит, – ничего ты не чувствуешь.
И чем-то где-то там по мне постукал. Я звук услышал, а чувствовать действительно ничего не чувствую.
– Это я, – говорит, – уже по нему стучу. Видишь, какой твердый стал?
Инструменты бросил, зашивать оставил ассистенту.
Снимает перчатки, и слышу, он ногой раз-другой по полу шаркнул, что-то маленькое гоняет, потом поднял и говорит ассистенту:
– Это до каких пор в стерильном помещении будет валяться всякая дрянь?
Ассистент глянул и говорит:
– Наверно Таделы дочка уронила, уборщицы нашей эфиопской, она часто девчонку с собой на работу приводит.
Я все это равнодушно слушаю, от дури стал уже немного отходить и даже подташнивать начало. Лежу носом кверху, внизу и по бокам ничего не вижу. Сегев говорит злобно, совсем не похоже на моего веселого врачишку:
– Скажи ей, никаких детей в операционной! Этого только не хватало.
И бросает что-то на поднос с кровавыми операционными отходами. Об металл звонко стукнуло.
И как стукнуло, мне сразу в башку ударило. Я ведь как лежал в палате с бессознательно зажатым кулаком, так и в операционную поехал. А в кулаке он, мой Красненький. И все время так держал, кулак даже судорогой свело, я и не чувствовал. Но разжимаю – пусто!
– Доктор, – кричу и пытаюсь поднять голову, – доктор, что вы там нашли?
– Да ерунда, – говорит, – не беспокойся. Инфекции испугался? Не бойся, от тебя далеко. Стекляшка на полу валялась, бусина детская.
– Красная, блестящая?
– Красная, – отвечает, – блестящая.
Видно, в какой-то момент я все-таки разжал на секунду и не заметил.
– Это мое, – кричу, – отдайте мне!
– Да ты что? – говорит встревоженно. – Что с тобой, Михаэль? Тебе плохо? Все уже, конец, успокойся.
И на монитор смотрит. И говорит второму что-то про повышенную сердечную деятельность.
– Деятельность в порядке! – кричу. – Выньте и дайте мне! Это я уронил! Это мой… мой талисман!
Засмеялся и говорит:
– А, вон что? Так ты, значит, нам не доверяешь? Талисманом запасся? Доктор, расшивай его обратно!
Однако покопался, не побрезговал. Бусину не вижу, но вижу, что вынул, жидкостью какой-то полил и запихнул в резиновую стерильную перчатку. Перчатку завязал узлом и положил мне в руку.
– Держи, – говорит. – Пусть тебе твой талисман помогает выздоравливать.
А мне вообще показалось, что я уже выздоровел.
Но дудки.
Как в послеоперационную привезли, тут и затошнило сильней, и низ отмораживаться стал. А с ним и боль начала тихонечко просыпаться. Сперва нежная такая, слабая, терпеть можно, и я больше на тошноте сосредоточился.
Лежу в одиночестве, в послеоперационной тихо и пусто.
И вдруг через нее один врач пробежал, второй, на меня даже не глянули. За ними сестра бежит, хотел попросить что-нибудь, куда блевать, никакого внимания, и дверь оставила открытую. А за дверью слышу шум, и сквозь тошноту прорывается слово «теумим! теумим!» – «близнецы» на иврите.
Родилка, что ли, рядом? Ну, близнецы, значит, у кого-то родились. Тоже мне событие. Это что, причина операционного больного без всякой помощи бросать?
Такое чувство, что от шума в коридоре еще сильней тошнит. Я глаза закрыл и борюсь изо всех сил. А рвота уже к горлу подступает, хотя в желудке со вчерашнего дня пусто.
И тут слышу на фоне криков, кто-то меня тихо зовет:
– Мишенька!
Открыл глаза – Татьяна надо мной наклонилась. Ну и не удержался, меня прорвало. Прямо чуть ей не в физиономию. Называется, встретил.
Если б не она, мог бы и задохнуться без помощи – подняться-то, повернуться не в состоянии. А Таня привычная, голову мне моментально повернула, тряпку какую-то подсунула, и скоро прошло. Она тряпку убрала, рот и грудь мне вытерла, обняла меня за плечи и подушку подпихнула, чтоб я лежал повыше.
– Легче теперь? – спрашивает.
– Все в порядке, – бормочу. – Чего это так кричат?
– Там телевизор в коридоре, в Америке теракт, не обращай внимания. Лежи тихо, а то опять затошнит.
Мне в этот момент не до терактов было, тем более американских. Тошнота меньше, но боль разгорается с каждой минутой, а главное, Татьяна. Столько обдумывал, заготовил все слова, чтоб ей сказать, и такая некрасивая встреча. Но простит больному, а теперь надо все эти недоразумения между нами сразу ликвидировать.
– Какая ты, – говорю, – у меня, Танечка, интерес ная.
Усмехнулась, слава Богу, а то очень уж серьезная была.
– Чего ты такого интересного вдруг нашел.
– Очень интересная как женщина.
– А…
– И я тебе сейчас, под действием химического влияния, говорю откровенно, чего раньше не собрался: я тебя всегда очень высоко ценил!
Молчит, брови свела домиком и отводит глаза.
– Да, – говорю, – ценил. И… и… любил…
Конец света.
Нет, в прямом смысле конец света.
Чтобы Америку так разделали, это представить себе невозможно. Америку, которую все так обожают и мечтают в ней жить!
Хотя, где-то даже можно понять. Америка большая, но все же не резиновая, всем там жить никак нельзя, тем более так, как живут сами американцы. В результате у других развивается зависть и злоба. И возникает желание все порушить – мне не досталось, так не доставайся же никому. Я когда еще в Союзе жил, то в перестройку, бывало, фермы всякие жгли, кооперативы там, то есть, если у соседа что-то хорошее появилось, чего у меня нет, то не себе такое же сделать, а порушить, чтобы и у него не было. Я думал, что это тамошняя национальная черта такая. Но оказывается, это распространенная международная черта. Ну, вот и до Америки дело дошло.
Ужас, конечно, ужас и кошмар. Как в научно-фантастическом фильме. Подумать только, что в этих башнях-близнецах люди, может, на совещании каком-нибудь сидели, пили минеральную воду или чертиков рисовали, кому-нибудь, может, в туалет хотелось, а другой думал, как он после работы к посторонней жене сгоняет и что соврать своей. И вдруг прямо в помещение вмазывается террористический самолет – и бабах! Всему конец – люди летят в пропасть, а на них валятся все сто этажей бетона и стекла.
Да, людей, конечно, жалко. То есть не по-настоящему жалко, кто их знал и любил, тому по-настоящему, а мне не то что жалко, а дрожь пробирает.
Но сказать по правде? Есть где-то, не знаю как назвать, удовлетворение как бы. Очень уж эти американцы заносились со своим уровнем жизни и везде наводили свой диктат. Уровень жизни, конечно, завидный, но что они, лучше всех, что ли? Вот и получается, что я правильно сделал, что не выбрал Америку, хотя все отговаривали и советовали, что лучше и безопаснее. Но Таня была тогда в упрямом настроении и поставила на своем. И вот теперь и американцы понюхали, что такое теракт, теперь-то они поймут, как мы от терактов страдаем, а то мы им все время говорили, а они как бы не верили и нас же обвиняли.
А масштабы, а масштабы! У них от этих терактов враз столько народу погибло, сколько у нас и за все годы, наверно, не было. Но это, что называется, по Сеньке и шапка. В пропорциональном отношении. И даже, я бы сказал, меньше. Потому что сперва называли всякие цифры – двадцать тысяч, пятнадцать тысяч, двенадцать – здания-то огромные, и народу в них должно было быть видимо-невидимо. Но потом, когда окончательно подсчитали, получилось, вместе с Пентагоном, всего три тысячи с чем-то.
И вот что интересно. Все ведь смотрят по телевизору и ужасаются, а когда в конце оказывается, что в численном отношении надо ужасаться меньше, то даже как-то досадно. Если уж страшный теракт, так чтоб уж жертв было навалом. То есть никто в жизни не признается, и между собой говорят, мол, хоть то хорошо, что рано утром, а днем было бы гораздо больше жертв, а подсознательно ждут, чтоб и было как можно больше. И вовсе не от жестокости, нет, а чтоб уж если ужасаться, так на всю катушку. Тем более это все-таки далеко и люди в телевизоре не люди, а вроде актеров. Но конечно, если вытащат из-под развалин кого живого, то все искренне радуются и некоторые даже плачут.
И так поплакать – одно удовольствие, но только не много пришлось. Мало кого живого вытащили, а как трупы вытаскивали, этого вообще не показали. Небось в таком виде были, что просто уже неприлично. Но по-моему, зря не показали, ужас, так уж полностью, а что зритель, мол, не выдержит – зритель все выдержит, что не с ним происходит, и на все с жадностью будет смотреть. Эти башни-близнецы сколько раз показывали, одна уже взорванная стоит, эту никто не ждал и мало снимали, зато вторую – все уже свои камеры нацелили и со всех сторон сняли, как самолет летит, и как подлетает, и как в стену вмазывается, и как с другой стороны вылетает огненный шар. И справа снимали, и слева, и под таким углом, и под другим, и показывали, наверное, раз сто – а люди всё сидели у своих телевизоров и оторваться не могли.
И все-таки удовольствие от этого ужаса не совсем настоящее, а с примесью, по той простой причине, что ужас настоящий.
Ну, я-то вообще никакого удовольствия от этой ситуации не получил, учитывая, в каком состоянии я ее увидел.
Но увидел уже потом, позже.
А тогда только я начал с Татьяной неполадки наши утрясать, пришли и покатили меня в палату. А мне тем временем стало совсем больно, Шагал-Миро настенный мимо вращается, и опять начало мутить. Я закрыл глаза и слегка отключился.
А когда перевалили на кровать, тут от боли глаза сами открылись, и прямо мне в физиономию таращится телевизор. Это пока меня резали, сынишка мне в палату к кровати телевизор заказал. Мелькает что-то без звука, что именно, конечно, не разглядел, но заметил, что все, кто рядом стоит – и сын, и Галка с Азамом, и медсестра, и даже Татьяна, – больше внимания уделяют отдаленным международным событиям, чем больному, который у них под носом. Постонал немного, медсестра спохватилась и включила мне капельницу с анальгетиком.
И скоро мне захорошело опять.
Молодежь увидела, что я в норме и что Татьяна при мне, и все быстро разбежались, причем на ходу вовсе не обо мне обсуждали, а что в телевизоре произошло.
А мне все не до телевизора, я все еще не знаю, что там конкретно творится, и настроен дальше с Татьяной выяснять. Но она никак не присядет, суетится возле моей кровати, поправляет что-то, капельницу проверила, спрашивает, не надо ли утку.
– Не утку мне надо, а сядь.
– А попить не хочешь? Я соку смородинного принесла. Я немного попил и опять говорю – сядь. Не садится. Говорит, с врачом надо поговорить.
– Да успеешь, – говорю. – Со мной сперва поговори.
– Ну, мы же говорим.
– Нет, ты сядь, нам по-настоящему поговорить надо.
– О чем?
– Как о чем? А об нас с тобой!
– Ну, – говорит, – Миша, это ты себя сейчас не беспокой.
И выражение лица, точно как было тогда в кухне, как будто она меня локтем от себя тихонечко отодвинула и локтем этим загородилась.
– Ты, – говорит, – лучше отдохни, поспи немного, пока анальгетик капает. Скоро ведь кончится, опять болеть начнет.
И кладет мне под лодыжку больной ноги свернутый валиком халат, действительно лучше, пятку не так мозжит. Я ее за рукав ухватил.
– Теперь садись, – говорю.
И тут является Моти-санитар.
Улыбка во всю физиономию, в руках полиэтиленовый пакет. Подошел к кровати, спросил, как себя чувствую, кивнул на телевизор, говорит:
– Во кошмар, а?
И что они все с этим кошмаром? Надо будет, думаю, глянуть, и спрашиваю:
– Принес?
Он пакет держит, смотрит на Татьяну, говорит:
– Вас годы ничуть не испортили! Совсем как на фото.
Она, конечно, ничего не понимает, стоит молча, только брови приподняла.
Он дальше:
– Знаете, сколько мне этот ваш портрет искать пришлось? В чем копаться?
– Кончай разговоры, – говорю, – давай сюда. Таня, у тебя сотня есть? Дай ему.
– Сотни нет, – говорит растерянно. – Шекелей восемьдесят…
– Ладно, – говорю, – сколько есть. Потом добавлю. Моти, давай.
Моти открывает пакет и произносит:
– Пам-пам! Вот вам ваш портрет ненаглядный! – И подает мне портрет.
То есть именно портрет.
Все на месте – фотография, какие мы молодые и красивые, сзади картонка, спереди чистое стекло, все аккуратно зажимами скреплено.
Портрет есть. Портрет как таковой.
А рамки нету.
Мохнатенькой моей рамки с кистями – нету.
Я и не ожидал, что на Татьяну так подействует. Портрет я с собой в больницу взял из конкретных целей надежности, и никаких побочных мыслей у меня не было. А тут вижу, стоит, смотрит, и слезка по щеке потекла. Она отвернулась, слезку поскорей вытерла, чтобы Моти не заметил. Но я-то заметил. Сперва думаю, чего это она, а потом понял, прошибло ее, что я наш свадебный портрет в минуту жизни трудную взял с собой. Это хорошо, но в данный момент развивать тему некогда.
– А рамка где? – говорю.
Моти говорит:
– Да ты скажи спасибо, что портрет вытащил. Он знаешь где уже был? Я его едва дезинфекцией оттер. А рамку твою мохнатую даже в руки брать опасно. Это все уже в прачечную пошло, разом с грязным бельем. Мне там едва удалось их уговорить, чтоб пустили порыться, хорошо, на контейнере была надпись нашего отделения. А больные у нас всякие бывают, и рамка твоя теперь сплошной рассадник бактерий.
Я даже про боль забыл, пытаюсь подняться.
– Мне рамка нужна! – кричу. – Иди найди рамку!
Татьяна наклонилась ко мне, за плечи держит: что ты, Мишенька, что с тобой, какая еще рамка.
– Такой типа футляр! Я его специально сделал! Для нашего портрета!
– Специально… – отпустила меня, и смотрю, опять в глазу блестит.
Моти говорит:
– Да плюнь ты на эту тряпку, тоже сокровище, новую сделаешь. Главное, выздоравливай поскорей. Ну, я пошел… – И смотрит выжидательно на Татьяну, денег ждет.
Татьяна этого не замечает и спрашивает:
– А как оно выглядит? Я схожу поищу.
– Сходи, – кричу, – сходи, Таня! Выглядит просто, такое черно-голубое макраме косичками и с окошком для фото. А снизу типа бахромы, и на концах висят бомбошки разной величины.
Моти даже сплюнул:
– Бомбошки твои теперь просто комья грязи. Черт-те что туда впиталось.
И повернулся к двери.
– Иди, Таня, скорей. Может, еще не запустили. Беги! И деньги ему отдай.
Таня бросилась за ним, деньги из сумочки на бегу вынимает.
Только бы успела.
Интересно, сообразила она, что это за бомбошки, или из-за одних только чувств пошла?
Смешно все-таки человек устроен.
Сколько раз я за последние дни решал про себя, что не нужны мне эти стекляшки и вся эта возня, а между тем голова все время чем занята? И даже в такие решающие моменты, как операционный период, и особенно когда жена бросила.
Что мне, эти стекляшки важней, чем Татьяна? Да никоим образом. Мне ее вернуть необходимо, и особенно в создавшейся ситуации. Однако вот, видел, как она размягчилась от портрета, понимал, что нужно воспользоваться моментом и дальше давить на эту точку, и что же? Вместо этого послал ее спасать все те же стекляшки. Если найдет и принесет, то сразу опять охладится, а если нет…
Если нет, то окончательно решаю плюнуть и больше не искать.
Их там в прачечной при разборке белья выкинут с прочим мусором, и туда им и дорога.
А сам сконцентрирую все усилия на выздоровлении и на Татьяне. Что это я, в самом деле? Какую кутерьму в жизни у себя навел. Положим, не по своей инициативе, а по случайности судьбы. Но я своей судьбе всегда был хозяин, что ж теперь-то так? Нет, надо напрячься и восстановить все, как было.
Ногу буду упорно разрабатывать, упражнения я все нужные знаю. А Татьяна сейчас беспомощного уж наверно не бросит, а там посмотрим. Ей ведь потом и дома придется за мной ухаживать, и привыкнет опять, а я учту опыт, и почаще буду ей слова говорить, и Кармелу-соседку полностью исключу, разве что блюдо какое иногда. И пойдет у нас прежняя хорошая жизнь…
А если отыщет и принесет?
И даже если принесет, все равно выкину.
Те все выкину и оставлю себе только один. Самый большой и красивый, Красный мой Адамант. Вот он у меня под рукой, в перчатке завязан. Теперь уж не потеряю. Покатал его в пальцах, даже сквозь резину грани ощущаются. Делать с ним ничего не буду, оставлю себе, пусть и правда будет мой талисман. А может быть, со временем, когда все забудется, Татьяне подарю. Ювелиру отдавать опасно, я сам проволочки золотые или серебряные раздобуду и сплету ей нашейное колье, и пусть носит открыто, все равно никто не подумает, что настоящий камень. Вот потеха будет! Моя жена будет носить на шее знаменитый миллионный бриллиант и никому даже и в голову не придет!
Так меня эти мысли развеселили и успокоили, что начал задремывать, тем более из капельницы все время лекарство поступает. Но вспомнил про телевизор. Надел наушники и повернул его к себе.
У-ау! как здесь говорят.
Описывать не буду. Просто невозможно. Да и все видели.
Все видели, как арабы подорвали самолетами высотные башни-близнецы в центре Манхэттена. А кто не видел, тому и описать нельзя, потому что очень похоже, как сегодня в кино компьютерами делают, но ощущение совсем другое.
Сперва-то мне показалось, что это действительно какой-то фильм ужасов, даже досадно, что пропустил тер акт, но послушал немного – опять «теумим, теумим», близнецы, близнецы, и понял, что не пропустил.
Это никакие не близнецы родились, а, наоборот, весь наш мир начал погибать.
Не то чтобы совсем погибать и уничтожаться, а просто будет теперь совсем не так, как раньше.
Если кто думает, что это я под влиянием боли и лекарств запаниковал и преувеличиваю, то он ошибается.
Я, наоборот, панике не поддаюсь и рассуждал хладнокровно. Смотрел, как раз за разом это событие показывают, ужасался, но при этом рассуждал совершенно хладнокровно.
Я ведь здесь, на Западе, не первый год живу, тем более что вообще в Израиле. И все это время не только о ковриках да о камушках размышлял. Кое-что понял. А за последние годы, когда теракты у нас чуть не каждый день, особенно. Я, может, и занят был своими неважными делами, но над головой всегда висело. Но у меня есть на этот счет своя философия жизни, только я ее не выражал, а вот когда «близнецы» эти произошли, я окончательно пришел к выводу.
Америка очень долго раскачивалась, очень не хотелось свой уровень жизни тревожить. По всему миру – то тут взрыв, то там взрыв, иногда и у них что-нибудь подорвут, но на фоне их собственной преступной статистики им все казалось не так чтоб. Но она и во Вторую мировую войну, я читал, долго раскачивалась. Но уж когда присоединилась к войне, то пошло-о! Вот и теперь она, я предполагаю, подымется наконец. Зашевелится. Да так, что зашатается весь мир. Будет бороться как бы против исламского терроризма, а на самом деле это обожравшиеся от недожравших будут отбиваться. Все-таки чему нас учили в школе насчет классовой борьбы, что-то в этом было. И протянется это долго, и кто победит, тоже не известно, у обожравшихся больше техники и материальных ценностей, недожравшим зато терять нечего, у них ярость в душе кипит и мышцы жиром не заросли.
Вижу только, что нашей маленькой, но солнечной странишке в этой заварухе несдобровать.
Ну и что же?
Что я должен в такой ситуации делать? Пессимизм проявлять? Отчаиваться, трястись от страха? Придумывать, куда сбежать в безопасное место?
Вот уж нет. Где оно сейчас, это безопасное место на нашей земле? А от пессимизма вообще никакого удовольствия. И для здоровья очень вредно. А здоровье свое сейчас надо особенно беречь, и не для того, чтобы прожить подольше, это уж как выйдет, а именно для того, чтобы сегодня получить от жизни максимум удовольствия. И это, я считаю, вполне можно даже сейчас, пока жив. Раньше еще можно было откладывать, а теперь не стоит.
Вот это и есть вся моя философия.
По-моему, никакого другого смысла в жизни и вообще нет, а теперь в частности. Я и всегда по этой философии старался жить, и болезнь моя именно этого требовала, так что в принципе ничего не меняется.
Одно только.
Какое-то удовольствие можно, конечно, и во всяком положении получить.
Но без денег это так, мелочи жизни. И слишком много всяких бытовых трудностей, которые только портят удовольствие.
А вот если есть деньги… Если есть хорошие деньги…
Это что же, значит, опять менять внутренние установки? Качать обратно?
Очень хотел я дождаться Татьяны, но от всего вместе так устал, что в глазах совсем помутилось. Не успел даже наушники снять, морфинный наркотик полностью меня одолел.
Я в молодости к старикам неплохо относился. К таким, которые не окончательно еще развалины, а то, что теперь называется «пожилые люди». Это раньше про стариков говорилось «старики», а пожилыми считались вот как я скоро буду, под пятьдесят или чуть больше. А еще раньше в книжках вообще писали «старик лет пятидесяти». Но теперь пошла другая мода, живут долго, и стариков расплодилась хренова туча, неудобно стало чуть не половину населения стариками называть, вот и выдумали для уважения, до девяноста всё пожилыми кличут. Думают, если назвать, то так оно и будет, ха.
Но в молодости я неплохо относился. Все кругом вечно бегут куда-то, суетятся, делают что-нибудь непрерывно и думают только о своем, а старику бежать уже некуда и думать не о чем. Времени у него полно, с ним и посидеть можно, поговорить, дела свои обсудить, и он все выслушает, ему все про тебя интересно. Это если добрый старик, слабый то есть. То есть так я в молодости думал, что ему про тебя интересно, потому и относился хорошо, а теперь знаю, ему все равно, лишь бы внимание обратили, поговорили с ним, никто ведь не хочет. А злой, сильный старикан, это противнее нету, такой и напакостить может не хуже молодого.
Относился я неплохо и разговаривал, но одного не мог никогда понять, и это насчет уважения, за что их надо уважать.
Получается так, что пока человек целый и нормально соображающий, уважать его надо с большим разбором. Посмотреть еще, есть ли за что. А вот когда разваливаться начнет, слюни пускать и нести всякую херню, тогда надо уважать безо всяких. А за что? Что прожил кое-как свою жизнь? Ну, прожил, и флаг ему в руки. А не повезло бы, помер бы преждевременно, так и уважать бы не за что. Так получается.
А по-моему, не так. Я если чего боюсь по-настоящему, так это старости. Не войны и не тюрьмы и не сумы, а именно старости. По-моему, старость – вещь идиотская и противная, и нечего тут замазывать и уважение изображать. Уважение! Пожилые, мол, люди, да золотой возраст. Сказал бы я, какой это возраст, только язык марать неохота. Вранье одно, а не уважение.
И жалеть их особенно тоже нечего. Не говорю не помочь, почему же, помочь можно, но жалеть? Как бы даже нахально выходит, типа свысока. Какое уж там уважение. Это вроде как, ах он бедолага, что с ним стряслось, как будто ты лучше его и с тобой такого никогда не будет! (Ко мне многие так относятся почти всю жизнь, но тут они глубоко ошибаются.)
А по-моему, максимум посмеяться можно над стариком, гораздо полезнее для психики. Не говорю в лицо, но про себя. Ну, разве не смех, как он зубами пустыми жует, брюхом отвисшим трясет и тонкими ножками перебирает – зарядку делает и анализы по поликлиникам носит, все выясняет, что это с ним такое, никак не поймет что. Как будто от этого вылечиться можно.
А по больницам сколько их! Половина врачей только тем и заняты, что пожилые полутрупы оживляют, сколько трудов, расходов, а кому это надо?
Ясное дело, я и сам в эту категорию попаду, если доживу, и такой же буду, и так же уважения ни за что буду ждать, и жить-жить захочу. Но пока не попал, хоть посмеюсь.
Вот и со мной в палате один «пожилой» дедок лежал. Лет, наверно, семьдесят, но только не из слабых и добрых. С ним мне как раз не до смеху пришлось.
Я хотя и сплю наркотическим сном, но иногда выплываю отчасти, а ни пошевелиться, ни сказать ничего не могу. В какой-то момент слышу, Татьяна стоит между кроватями и разговаривает с дедом, мне, говорит, пора на дежурство, вот я ему, мне то есть, записку тут на тумбочке оставила.
А рамку нашла? – спрашиваю, но она меня не слышит. Напрягаюсь и спрашиваю опять, а она говорит деду: я попозже забегу, пусть, мол, спит, сон ему теперь лучшее лекарство, ногу мне поправила и ушла. Хотел крикнуть ей вслед, но тут же провалился обратно.
А проснулся от боли. Головой слегка поворочал, сообразил, где и почему нахожусь. Вечер уже, электричество горит, а мне тем временем капельницу отключили, экономят лекарство. Боль не так чтоб терпеть нельзя, но надоело уже. Я человек предусмотрительный, когда мы с Ириской в «эмарай» ехали, я у нее выпросил таблеточку, отличное такое лекарство, называется перкосет, не хуже морфия. Должна у меня под подушкой в бумажке лежать, начинаю шарить, но трудно, не поворачиваясь.
И тут дедуля вступает.
– Что, – говорит, – прочухался? А жена твоя приходила и опять ушла.
Я сразу вспомнил про записку, стал руку к тумбочке тянуть. И не дотянусь никак, а подвинуться поближе не могу, нога лежит тумба тумбой и мозжит как неоперированная.
– Слушай, сосед, – говорю, – подай вон там записку, будь другом.
– А ты, – говорит, – позови сестру, позвони, вон у тебя справа на одеяле звонок.
Нащупал звонок, позвонил, заодно, думаю, и таблетку попрошу, а свою приберегу.
Никто не идет.
А мне не терпится записку прочесть, и боль возрастает.
– Ты что, – говорю соседу, – тоже встать не можешь?
– Почему не могу, – говорит, – надо будет, встану. А обслуживать тебя не обязан, такой же больной, как и ты, может, и похуже еще.
Я удивился такому хамскому разговору, но спорить не стал.
И все никто не идет. Позвонил еще раз и опять пытаюсь дотянуться до тумбочки. Но от этого такая боль резнула, что про все забыл и стал скорее под подушкой шарить. А дед взял костыль, что у него рядом стоял, и давай им записку ко мне толкать. Ну, и столкнул, и она полетела на пол. Он ругнулся и слез с кровати, а сам на костыль опирается и за голову держится.
Поднял записку, бросил мне на грудь и говорит:
– Ну, чего охаешь? Чего корежишься? Что у тебя там под подушкой?
– Таблетка…
Сунул руку ко мне под подушку, ширкнул там и вытаскивает – перчатку хирургическую, узлом завязанную.
Потом уже, когда его выгнали, я про него все узнал.
У него была простенькая трещина в ноге, шел к клиенту и на переходе велосипед задел, пустяк, даже не оперировали, а так, наложили на всякий случай гипсовую повязку и хотели сразу выписать. Но он уперся, что ходить не может, жаловался на тошноту и головокружение, и в глазах, говорит, темнеет, сотрясение мозга, а я, говорит, еще работаю, и работа тонкая и связана со зрением, и все это для того, чтобы страховки как можно больше отхватить. Такая досада, у меня травма куда серьезнее, а компенсацию взять не с кого. Может, с городских властей, что музыкантов этих так безобразно распустили?
Держит перчатку за один палец и говорит:
– Здесь, что ли, твоя таблетка?
И тут же развязывать.
– Нет, – кричу, – это дай сюда, а там найди в бумажке, – и руку протягиваю.
Но он уже развязал и держит двумя пальцами мой красненький.
– Давай это сюда и достань таблетку, – рычу, – я терпеть больше не могу.
А на самом деле мог бы и потерпеть. Про пратиют надо было помнить, что нету его в этой стране, а особенно в больнице. Тут тебе не то что под подушку, а в душу с ногами влезут и не спросятся. Помнить надо было, чтo там лежит, и не давать кому попало под мою подушку лезть.
Он меня как не слышит, катает камушек в пальцах, уставился на него и говорит:
– Эт-то что такое?
– Брильянт, – говорю, – брильянт, не видишь, что ли? Дай сюда.
С Кармелой сработало, и сейчас, думаю, сработает. А он мне:
– Вижу, что брильянт! Да еще какой! У королевы английской такого брильянта нет!
Костыль бросил посреди палаты, про голову забыл, поскакал к своей тумбочке, повыкидывал из нее всякое барахло, вытащил чемоданчик, копается, бормочет что-то, а у самого руки дрожат, и вытаскивает прибор такой ювелирный, увеличительное стекло в трубочке, в глаз вставлять. Вставил в глаз, подскакал поближе к свету, вертит мой камушек, рассматривает и бормочет:
– Или тяжеловат… А? Нет, без весов не поймешь… Но даже если и цирконий… или все же… Нет, конечно, наверняка цирконий… не может быть… а все же, скорее всего… и без единого порока! эх, света мало…
Я ему криком уже кричу:
– Отдай сейчас же! Отдай мой талисман!
А он взвешивает его в руке и хихикает при этом, как ненормальный:
– Ничего себе талисман… Сейчас посмотрим, что за талисман…
Опять стал в своем чемоданчике копаться, вынул что-то и скачет от одного света к другому, ищет, где лучше видно. Я нажал на звонок изо всей силы, и тут же появляется мой врачишка вместе с сестрой.
– Чего, – говорит, – трезвонишь?
Я ответить не успел, он глянул, что в палате творится, костыль на полу, из тумбочки соседа все вывалено, а сам сосед метнулся было к кровати и застыл посреди палаты с этой своей штукой в глазу, стоит и смотрит, как пойманный. Да и есть пойманный, потому что доктор говорит ему:
– А ты что здесь делаешь? На тебя с самого утра оформлена выписка. Сестра, что это значит? Почему больной все еще здесь?
Сестра начала бекать-мекать, мол, жаловался очень, невропатолога просил, и покраснела даже, видно, как она моего доктора Сегева боится. И дедуля тоже заныл, как у него все болит, и ходить не может, и в глазах мухи летают.
– Ага, – говорит врач, – то-то ты по палате без костыля бегаешь. Давай-ка, собирайся быстро, подбери манатки, и марш домой. Твою кровать будут сейчас перестилать, следующий уже дожидается. Деньги есть на такси?
Эй, думаю, да его сейчас отсюда выпрут, и унесет он мой камушек как пить дать!
– Доктор! – говорю, – доктор, скажите ему…
Тут третий больной, который все время лежал тихо, подает голос:
– Это он с оперированным сражался, отнимал у него что-то.
– Да, он у меня мой талисман отнял! Скажите ему…
Засмеялся мой врачишка:
– Детский сад! Взял и отнял? Невезучий твой талисман. – И к деду: – Чего хулиганишь? Отдавай ему его игрушку!
А тот камушек мой в кулаке зажал и говорит:
– Игрушку? Да вы знаете, что это за игрушка?
Сегев рукой машет:
– Знаю, знаю, видел. Дай сюда.
Дед прямо взмолился:
– Только одну маленькую проверку сделать! Сейчас найду местечко весы поставить, взвешу, измерю, одна минута, и точно будем знать!
Вспылил мой врачишка. Воображаю, какой он бывает, если разозлится по-настоящему.
– Ты от меня на выписку какую справку просил? Чтоб со всеми твоими жалобами? Головокружение, тошнота, искры в глазах? Вот такая тебя внизу дожидается. А могу и новую написать, другую, хочешь? Нет? Тогда убирайся сию минуту.
И подставил ладонь. Дед разжал кулак, выронил камушек и говорит:
– Эх, не понимаете вы ничего. Спросите его хотя бы… Это же…
– Вон!
Вот это по-нашему. Это я понимаю, уважение к сединам.
Сестра уже белье с его кровати сдернула, стелит чистое. Куда дедуле деваться, стал собирать манатки.
А доктор Сегев подошел ко мне, камушек мне из рук в руки и говорит:
– Ну, как мой специальный пациент?
Простыню откинул и прямо берется за больную ногу, приподнимает ее за колено без всяких церемоний. А она у меня даже не загипсованная, только наклейка большая положена на рану. Но я к нему такую любовь чувствую и такое доверие, что что угодно ему позволю. Он мне ближе отца родного, хотя и моложе меня. Его специальный пациент! Да я его теперь… я ему…
– Чего молчишь, герой, не больно разве?
– Больно, – говорю, – но могу стерпеть. Он взял и ногу мою дернул, и не так уж слабо. И что удивительно, боли особой не прибавил. Но я все-таки охнул слегка, в основном от страха.
– Ну, то-то, – говорит, и еще мою ногу из стороны в сторону поводил и пальцы пощупал. – Порядок, завтра будем тебя подымать. А терпеть не надо, сейчас тебе сестра перкосета даст. – И смеется: – Ты у меня, – говорит, – растяпа, хотя и герой. Лучше надо талисман свой беречь!
– Буду, доктор, буду, – заверяю его, а сам прямо чуть не заплакал от чувств.
И прав он, надо лучше беречь. Но как тут убережешь?
Прочитал я Танину записку, и хоть караул кричи. «Миша, – она пишет, – бегу в свое отделение, загляну к тебе попозже. Макраме твое нашла, часть бомбошек отлетела, я их выбросила, но в целом ничего, намочу с хлоркой и выстираю. Подумай на завтра, чего приготовить, чего бы тебе хотелось покушать».
Покушать!
Баба, она и есть баба, хоть гори все синим пламенем, а она только и знает про покушать. С другой стороны, наш брат за делами забывает, кто же и позаботится, если не она.
Но ведь надо соображать, что делаешь. «Часть бомбошек выбросила» – и покушать! Хотя, тоже отдать справедливость, сам виноват, не оказал доверия, не объяснил вовремя что к чему. Теперь переживай, какую она еще глупость сотворит. С хлоркой постирает!
Тут сестра принесла лекарство, сразу две таблетки мне дала. Чудесный этот перкосет! Морфий, он тебе быстро мозги с ног сбивает – и в сон. И опять же наркотик, опасно. Я наркотиков всегда избегал, потому что хорошо понимаю опасность. И не нужны мне наркотики, они тем нужны, у кого характер слабый, неустройство в жизни и плохое общение с людьми, а у меня, слава Богу, с этим порядок.
Но это лекарство ласковое такое, и боль снимает, и успокаивает, и настроение приподымает – не то чтобы весело становится или что, а просто спокойно на душе, и все воспринимаешь с удовольствием, а это ведь главное. И спать не обязательно, а глаза прикроешь и думаешь легкие мысли.
Не буду, думаю, Татьяну за бомбошки ругать, ну, выбросила сколько-то, теперь не найти, а я ведь уже решил, что мне их вообще не надо.
И ведь что-то осталось. Ну, постирает с хлоркой, еще сколько-то вывалится, эти уж не выбросит, сообразит.
Но я и эти, что остались, отдам Азаму, и пусть делает, что хочет. Кроме Красного, конечно. Повезет ему, добудет какие-то деньги – даже в долю с ним входить не стану, пусть убирается поскорее в свой Лондон, и учится там чему угодно, и братьев своих пусть обучает, сколько их ни на есть. Только бы с глаз долой, подальше от Галки. Пусть хоть какая-то польза будет от камушков.
А не добудет, заметут его, то ли с законной стороны, то ли с противозаконной, – тоже польза, так и так избавлюсь от него, сил нет смотреть на эту их с Галкой дружбу народов.
Есть, конечно, некоторая опасность, что он и меня в таком случае замарает, но вряд ли, насколько я понял его характер. Не станет он Галкиного папашу подводить под монастырь.
Если расколется, так и без меня легко все объяснить, просто рассказать все как было. Что хозяину ресторанному поступил звонок, и он сунул что-то Коби-официанту, а тот спрятал в ножке столика, а тут опять звонок, и Коби перепрятал в мешок с тряпками, что у подъезда стоял, неизвестно чей, а тут приехали двое и увели Коби. Ну, мол, он, Азам, и полюбопытствовал в мешке и вот нашел. А что не все нашел – про это он ничего не знает, взял, что было, спрашивайте хозяина либо Коби, он в руках держал и копался там. А спрашивать-то и некого, и возразить некому будет, поскольку Коби с хозяином вовремя друг друга нейтрализовали.
Так и внушу ему, когда буду отдавать, а он парень толковый, поймет, что так объяснять проще и для него же безопаснее. Ну, и фактор любви.
Да может, еще и не поймают.
А Татьяну совсем ругать не буду. Чего ее ругать, она ничего не знает, а, наоборот, хочет мне покушать принести. У самой ночное дежурство до часу дня, а она еще готовить мне собирается. Скажу, пусть не возится, просто купит колбаски и пива, что ли. Нет, с таблетками, наверно, нехорошо, тогда просто квасу в том же русском магазине. Сейчас совсем ничего не хочется, но знаю, что завтра захочется. А между прочим, интересно, где она готовить собиралась, у нас дома, или там, у этого своего пейсатого?
У подавляющей части людей совершенно неправильное понятие о деньгах, кому они достаются и почему. Отсюда множество претензий, жалоб на судьбу и на общество, да та же классовая борьба, хоть сегодня и не принято.
А мне тем более легко от своей доли отказаться, что у меня понятие давно уже выработано правильное.
Деньги – вещь в этом мире совсем особенная. Хотя выдумал их сам человек для своей как будто пользы, но они от него совершенно отделились, живут своей жизнью и управляют человеком, как хотят. Это при том, что для нормального протекания человеческого процесса они как бы вовсе и не нужны и ни для чего не годятся. Их не съешь, не выпьешь, на себя не наденешь и в постель с ними не ляжешь. Разве что подтереться. А между тем без них и не поешь и не попьешь. Короче, занятная штука, совсем как Господь Бог – тоже самим человеком выдуман для собственного удобства и тоже для житейского употребления не годится, а между тем без него ни шагу, особенно в нашем государстве.
Но это все так, философия, а у меня на деньги взгляд практический, в результате чего на судьбу не жалуюсь и живу без всяких претензий.
Я давно сделал вывод, что уровень жизни у каждого человека определен заранее, он с ним рождается. То есть родится-то он, может, в самой что ни на есть низкой нищете, но если ему положено, то деньги у него обязательно будут. То ли сам будет стараться и добиваться, стартап какой-нибудь откроет, то есть компанию для хайтека, то ли дуриком на него свалятся, но будут.
А кому не положено, он, может, точно так же будет стараться и даже не узнает никогда, что зря.
А третий, скажем, родился в роскошном дворце, и отец у него, скажем, берет подряды на вывоз мусора, и сынок рассчитывает всю жизнь пировать, но нет, изначально ему не положено, денежки от него уйдут, он только удивляться будет.
Какой-нибудь уровень жизни каждому положен, то есть сколько-то денег. И кому положено много, у того и будет много, кому средне – у того прилично, но не слишком, а кому мало, тот и будет всегда колебаться в пределах чуть меньше – чуть больше. А бывают и такие, что уровень жизни у них практически никакой, особенно в странах третьего мира.
Все это, конечно, если не вмешается какое-нибудь сверхъестественное событие, скажем, война, или большой выигрыш по лотерее, или просто биржа ухнет. Тогда все может смешаться наоборот, но исключение правила не нарушает.
Справедливости тут никакой нет, и от характера мало зависит, и от окружающих обстоятельств тоже – обстоятельства у каждого такие и складываются, какие ему положены.
Лично я свой уровень понял рано: самый что ни на есть средненький, но терпимый. И соответственно могу не волноваться. Из своей шкуры не выскочишь, но мне и в ней удобно. Всю жизнь мне какие-нибудь деньги поступали, небольшие, но когда нужно, и практически без усилий с моей стороны. Пока с матерью жил – мать обеспечивала, трудиться не хотелось – заболел, и инвалидность стали платить, ну, и Татьяна всегда трудилась, несла в дом. Сюда приехал – то же самое. А тут еще коврики подвернулись – работа, конечно, но если нравится, то ничего. Тем более разбогатеть на них все равно невозможно, так что нахожусь по-прежнему в своих пределах. Поддерживаю положенный мне уровень жизни.
А вот с камушками этими вроде как выскочить захотелось. Размечтался тогда под душем – вилла, да машина, да две женщины… Так ведь знаю же, что все равно не выскочу? Не положено мне много денег? Ну и нечего.
Кстати, интересно, если Татьяна меня и впрямь бросит, в чем уверен, что нет, то могу ли я как инвалид стребовать с нее алименты?
Ночь проспал кое-как, и не так от боли страдал, как от того, что мочевой пузырь переполнен, а облегчиться не в состоянии. Попросил санитара, он подставил утку, полчаса я, наверно, с ней пролежал, но ничего не вышло, он сказал, ничего, не беспокойся, убрал и ушел. Легко сказать, не беспокойся. После операции обычное дело, знаю, но все равно такое чувство, что полная катастрофа, никогда уже не смогу, так и лопну.
А поздно ночью пришла Татьяна и безо всяких разговоров первым делом опять подставила. Ну, она-то знает, что делать. Сперва пустила воду в умывальнике тонкой струйкой, и я уже почувствовал, что близко. Потом сунула руку под простыню, стала мне низ живота массировать и приговаривает шепотом, как маленькому:
– Пись-пись, Мишенька, пись-пись…
Я расслабился, и пошло безболезненно.
Лежу счастливый и с благодарностью ей говорю:
– Ты мне, Танюша, на завтра ничего не готовь, максимум купи…
Но она мне:
– Ш-шш… Не разговаривай, спят все… И ты спи давай.
И тихонько меня по волосам гладит, еле касается. Совсем моя прежняя Танечка, какая всю жизнь была!
Нет, не могу я поверить, что она меня разлюбила. Вот не могу и не могу. Просто дурь на нее напала, прощается с женской долей перед климаксом. Всю дорогу держалась, а напоследок захотелось погулять, и тем более что смолоду не гуляла. Обидно мне до смерти, ревность зеленая грызет при мысли, но надо преодолеть. А я мало от нее гулял? Себя не ограничивал. И всегда она молчала, скандалов мне не устраивала, замолчит на время, там, глядишь, и отойдет. Значит, понимала и все равно меня любила. Так и мне надо, понять, и простить, и любить все равно. Так и сделаю и даже упрекать воздержусь.
Заснул под ее лаской и не слышал, как она ушла.
Но поспать, конечно, не дали. Кажется, ежу известно, что больным в первую очередь необходим покой, но я более дерганого места, чем больница, не знаю. Всю ночь по коридору сестры копытами своими стучат, хоть бы тряпками обворачивали, что ли, ненавижу я эту их теперешнюю платформенную моду, и громко при этом разъясняют друг дружке свои дела. А дверь в палату всегда должна стоять открытая, такое правило.
Однако кое-как спал, пока не пришли ставить градусник – семи еще не было. Я и с градусником спал, и не почувствовал как вынули, и дальше бы спал, тем более нога болит несильно. Хотя кругом шум пошел и деятельность, но у меня в это время самый сон, и общий шум только убаюкивает. Под него вполне можно спать, особенно если ночью недоспал.
Подчеркиваю – общий шум.
И тут они… ах, мать твою переломать! Тут они музыку! Муз-ззыку включили!
Барабан замолотил, зазвякало что-то, затренькало, и хриплый женский голос заныл, сперва медленно да все быстрее, быстрее, греческий танец, что ли. Они тут греческим фольклором очень увлекаются и на свой лад перекладывают и выдают за свое. Раньше с русскими песнями так делали, а теперь русские не в моде, за греков взялись.
Я спросонков подумал, неужели и сюда музыкантов проклятых пустили, или просто чудится, или от лекарств. Открыл глаза – нет, отчетливо из коридора несется, и на тумбочке ложка в стакане реагирует. И соседи мои по палате на своих койках задергались.
А ты что думал? Так тебя на целую неделю или больше оставят без музыкального сопровождения? Нет, это ты, голубчик, извини. Хочешь не хочешь, мы тебе бодрость духа подымем.
Мелькнул мимо двери белый халатик с крахмальной наколкой, складный такой, я даже подумал, не Ирис ли, и заорал благим матом, чтоб музыку переорать:
– Сестра!!
Она чуть не споткнулась на бегу, сунулась к нам в палату. Какая там Ирис! Страшная грымза, в крашеных волосах густой черный пробор. А фигурка ничего. И почему они тут все в блондинок переделываются? Я, например, брюнеточек больше уважаю. Тогда хотя бы черных корней не допускали!
– Что случилось?
– Выключите музыку! Спятили вы тут все, что ли, с утра пораньше?
Ухмыляется:
– Вам не нравится? А говорят, все русские музыку любят.
– Не нравится. Хочу, чтоб было тихо. Выключите!
– Другие больные любят, им без музыки скучно.
– А мне музыка мешает! Выключайте!
– Придет врачебный обход, говорите с ними.
– Позовите доктора Сегева! Мне плохо! Или Ирис из хирургии алеф!
– Ничего, ничего, успокойтесь. Отдыхайте пока. А доктор Сегев давно домой ушел.
И убежала. Музыку, конечно, не выключила. Отдыхайте пока!
А следующий белый халатик, который к нам в палату заглянул, – как раз и была Ирис. Тянет за собой кресло-коляску и сияет всеми своими перламутровыми зубками.
– Как дела, Михаэль?
Я так обрадовался, что и про музыку тут же забыл. Какая ирисочка! И креслице заранее мне заготовила. Были бы все сестры такие, никакой музыки не надо, от одного вида дух подымается!
– Сейчас мыться будем, я специально к тебе попросилась.
А, вот это дело, и с полным удовольствием жду, что она будет меня обтирать спиртом или чем. Она коляску подтянула, подошла вплотную, сунула мне руки под мышки и обхватила за спину, думаю, хочет меня повыше положить. А она говорит:
– И ты меня обними.
Ах, с полнейшим моим удовольствием! Обнял за спину, одну руку даже ненароком пониже талии спустил.
– Ты, – говорит, – руку оттуда убери, держись за спину крепче.
Крепче? Облапил как следует и жму к себе, в бедре так и дернуло, но мне не до того. Спинка у нее мускулистая и мягкая в то же время. Носом, естественно, уткнулся ей в грудь, и грудка тоже мягкая и упругая, ах, прелесть!
Чувствую, она тянет меня вверх. Упираюсь здоровой ногой, помогаю ей. Уже почти сижу, а она тянет дальше. Говорю ей:
– Хорошо уже, Ириска, хватит!
– Сейчас, – говорит, – в кресло сядешь, и будет еще лучше.
В кресло?! Сейчас? Суток не прошло, как меня резали!
– Стой, стой, – кричу, – больно! Зачем в кресло?
– А в душ поедем, – говорит. И она туда же, с душем этим ихним! Я грязный, что ли? Вчера только мылся… нет, позавчера…
Напряглась, крякнула даже тихонько и – рраз! всю мою верхнюю часть подняла и в кресло перенесла. Бедро согнулось и боль, даже слезы выступили. Но короткая, и чувствую, что ничего не повредилось. Ай да ирисочка, маленькая такая! Прижимаюсь к ней по-прежнему и постанываю для порядка. Она мне говорит:
– Все, можешь отпустить.
Я бормочу прямо ей в грудь:
– Могу, но не хочу.
– Отпусти, будем твои ноги перекладывать.
– Чего их перекладывать, пусть остаются там, а мы с тобой здесь.
Сосед на ближней койке что-то сказал и засмеялся. Не хочу, чтоб над Ирисочкой смеялись, отпустил.
– Расслабься полностью, – говорит, – и не будет больно. И ничего сам не делай.
Это я сколько угодно. Расслабился, сижу в кресле, как студень.
Она мне сперва здоровую ногу перевела на подножку, а потом больную приподняла, держит выпрямленную на весу и развернула меня вместе с коляской. Подставила под колено руку ребром, второй рукой за икру придержала, плавно согнула от колена вниз и поставила на подножку. Не тряхнула, не дернула. Все суставы аккуратно согнуты, и ничего! Сижу полностью! Жаль, доктор Сегев не видел, как Ириска классно оперированного пересадила.
Она начинает толкать мое кресло к выходу, и тут вспоминаю про Адамант. Опять он останется в одиночестве у меня под подушкой! Да еще, гляди, постель будут перестилать. Нельзя.
– Ирис, стой, – говорю, – подвези обратно. Мне надо кое-что взять.
– Что тебе надо? Мыло там есть, полотенце я взяла.
– Нет, не мыло. Вези обратно.
– Зубную щетку тоже взяла. Бриться, что ли? Завтра побреешься.
– Не бриться. Вези обратно.
– Да скажи, я принесу.
– Вези.
– Капризный ты больной оказался!
Вот так, всегда был образцовый больной, а теперь из-за камушка оказался капризный.
Но вернулись, я вынул и зажал в кулаке.
И покатила меня в туалет с душем, прямо около палаты. Туалет с душем при каждой палате, высшее достижение культуры!
Тут только почувствовал, что сиденье с дыркой, понятно зачем. Она меня на время оставила в туалете одного, и я с радостью все свои дела там сделал.
Правда, пока над толчком сидел, кулак с Адамантом все время держал на отлете, у нас с ним плохой туалетный опыт, а положить некуда.
Опять проблема. Сейчас Ирис войдет, разденет меня и будет мыть, а куда я его дену? В кулаке всю дорогу не продержишь, она заметит, спросит, волынка. Пощупал наклейку на ране, чуть-чуть нажал – вроде не больно. Наклейка большая и толстая и плотно к коже приклеена, но я с одного края, как раз на тазобедренном сгибе ближе к паху, подковырнул слегка, палец туда ввинтил поглубже, и в эту норку посадил свой красный камень и наклейку обратно прижал. Вроде как опухоль небольшая образовалась у меня под животом, но заметно только мне.
Тут вошла Ириска, раздела меня и всю больную область накрыла мне пластиком, совсем ничего не видно. Подкатила меня под душ и стала помогать мыться.
В процессе мытья со мной случилась некоторая неловкость, но я не виноват, очень уж она приятно водила по мне мыльной рукой. Водила, водила и довела. Это меня каждый мужик поймет. Но она даже глазом не моргнула, ее ничем не смутишь, медработник все-таки. И она умная девочка, понимает пратиют и болтать на эту тему не станет. А я и подавно.
Лежу чистый, пустой и довольный, хоть и не по себе немного. Может, она и нарочно меня довела, из медицинских соображений, мне ведь теперь нескоро придется.
Боль вполне терпимая, а обычные мои боли вообще почти не чувствуются. Ириска сказала, к вечеру может разболеться, но дадут таблеточку. И уже есть захотелось, а особенно курить. Завтрак уже разносить начали, а покурить просил Ириску, сказала – рано, и посидеть в коляске не дала, перевалила обратно в постель и убежала. Хоть бы кто навестил поскорее, свозил покурить. Или бросить пока?
Но что огорчает, это не изменил я ли немного Татьяне. В сложившейся ситуации совершенно лишнее. Не знаю, как считать, но думаю, что нет.
Решил позвонить ей для укрепления отношений, но мобильник мой в сумке в тумбочке, и мне самому не достать. Кроме того, решил положить Адамант пока тоже в сумку и отдать Татьяне, когда придет, все равно ведь хотел ей подарить. А пропадет, и хрен с ним, хватит мне с ним чикаться.
На ближней койке сосед лежит с головой под простыней, а на дальней сидит парнишка, полузакрыт занавеской, но, кажется, ходячий. Прошу его:
– Парень, ты мне сумку из тумбочки не подашь?
Молча встал, подошел поближе, совсем пацан, лет, может, четырнадцать. Надо же, как мне последнее время на них везет! Арабчонок. Я сразу опознал, хотя на нем надета какая-то хитрая штука, держит ему шею и голову. Подошел, не наклоняясь согнул коленки, вынул сумку, положил мне на кровать, повернулся и пошел. И все молча.
– Спасибо, – говорю. – Тебя как зовут?
Буркнул что-то, влез на свою кровать и занавеску задернул.
Ишь, думаю, какой, лежит в нашей больнице и даже разговаривать не желает. Или он плохо понимает по-нашему?
Потом уже Азам с ним поговорил и мне рассказал. Его, оказывается, наши подстрелили в какой-то заварушке. Прямо в спину – убегал, значит. А что он вообще там делал? Ясное дело, камни бросал в солдат. Пуля задела ему позвоночник, и он парализовался, но не до конца. Доктор Сегев долго его чинил, и можно не сомневаться, починил-таки. Парень пошел, хотя ему еще лечиться и лечиться.
И тогда такой вопрос. Вот он лежит тут уже третий месяц, занимает место нормального больного. Если рассматривать как ребенка, то нечего было в него стрелять, порядочный солдат в детей не стреляет, даже если камни, а расправляется другими методами. А стреляют во врагов, и если рассматривать как врага, то нечего с ним цацкаться. Пусть его свои, то есть враги наши, и лечат. Или – или, одно из двух.
Но мы конечно же хотим и рыбку съесть, и на машине покататься, и пострелять, и гуманитарность свою показать. Мы же подстрелили, и мы же костьми ляжем, но вылечим. Как будто нас кто-то за это похвалит. Про раненого ребенка весь мир по телику увидит, а как доктор Сегев с ним возился, сколько крови еврейской в него перелили, сколько средств потратили – про это никто не узнает, а если узнает, только плечами пожмет.
На иврите называется «бизбуз», то есть пустое разбазаривание денег.
Вон, например, принесли завтрак, а он даже есть не хочет, отворачивается.
Завтрак, конечно, не Бог весть что, говорят, в больнице на все питание в день отпускается не то пять, не то семь шекелей на голову, не очень разбежишься. Крутое яичко, простокваши баночка, брынзы кусочек, полперца либо помидор. Ну, и, так сказать, кофе. Но я свой завтрак съел полностью, вкусно не вкусно, но в нем все есть, белки, витамины, минералы и микроэлементы, все, что нужно для организма. К тому же оголодал сильно.
А от арабчонка все нетронутое обратно унесли. Сестра ему ласково так говорит, поешь, мол, почему не ешь, он промолчал, только головой качнул, она и унесла.
И оказалось, не зря он не стал есть. Привалила к нему целая хамула посетителей, все семейство с малыми детьми, человек, наверное, десять набилось, дышать стало нечем. И ничего, всех пустили, и даже без халатов, как в России требовалось. Чего они только с собой не несут, каких болезней, и прямо в больницу. А может, среди них и террористы есть, но не станут же подрывать больницу, пока он тут лежит. Они нанесли ему еды, банок, мисочек, стали его кормить и в том числе нас с соседом угощать. Но я вежливо отказался, хотя еду здешнюю восточную ужасно полюбил, всегда говорю Татьяне, положи приправ побольше, но она, кроме лука и чеснока, так ничему и не научилась.
Лежу среди всех этих запахов, и курить хочется все сильнее. Почти двое суток уже не курю, измучился весь. Думал было бросить на время, но, пожалуй, не стоит, это сейчас только дополнительный стресс для организма. Звоню Татьяне, может, забежит на минутку, свозит меня. Нет, говорит, сейчас никак, скоро обход, да и не надо тебе пока, Мишенька. Скоро к тебе придут, а я уж после дежурства. Голос усталый, но ласковый, заботливый, и Мишенькой зовет по-прежнему.
Лежу, жду, кто ко мне придет. Скорее всего, Галка, у нее работа привольнее всех, отпустят. И конечно, Азама с собой притащит. И очень хорошо. Во-первых, рабсила, и уступчивый, свозит покурить. А главное, сразу скажу ему свои намерения, пусть сходит к Татьяне и возьмет себе рамку и все, что там осталось. И пусть сбывает, куда хочет, за сколько сумеет, лишь бы отчаливал в свой Лондон поскорей. Обрадуется небось, когда скажу, что отказываюсь от своей доли! Вообще-то он парень деликатный и будет, скорее всего, настаивать. Если сильно будет настаивать, тогда сколько-то возьму – если, конечно, его не загребут в процессе. А вот еще идея: дать ему денег на дорогу, и пусть едет сразу, там, наверно, и сбыть легче. Обязательно предложу, только бы развязаться поскорее.
В ожидании включил телевизор без наушников, но там опять «теумим». Опять летят, опять врезаются, опять все валится в прах и дым. В немом виде еще сильнее производит. Как во сне.
Да, это теперь всерьез и надолго. Надо скорей залечивать ногу, вернуть назад Татьяну и получать полное удовольствие от жизни. Зашевелился опять вопрос, что с деньгами куда веселее, но я его сразу подавил, потому что все уже решено.
Помимо денег, все люди на свете делятся на слабых и сильных.
И это не означает физической силы, хотя она очень помогает. Взять к примеру моего врачишку – маленький и хилявенький, ветром сдует, а силен! И от ума не зависит, сколько я умных слабаков встречал. Конечно, и сила помогает, и ум, и физическая внешность даже, но не решает, взять хоть мою Танечку, красавица была, и все равно. Помогать все это помогает, но только на поверхности, по обстоятельствам, а внутри ничего не меняет, все равно остается – либо сильный, либо слабый, и это от рождения. Такой естественный отбор.
Я это разделение понял с детства. У нас в школе, еще в младших классах, был один, Юлик, много книжек читал и нам пересказывал, и все его слушали. Однажды он рассказал нам про рабов в древнем римском мире и про цезарей. Всем понравилось, и стали в это играть. Что, разве его в цезари пустили, хотя он был зачинщик? Нет, цезарем стал Толян Грузиков, просто стал, и все. И выбрал себе в царицы самую завидную девочку, Светку Шикину, она даже не пикнула. Половина класса получились рабы, тоже сами собой получились, с рабами Толян обращался как хотел, поставит двоих на карачки, это, значит, трон и они на нем со Светкой сидят, спереди двое плашмя лежат и на них они ноги ставят, а еще двое стоят у них сзади, на коленях и руки вперед вытянут, в роли спинки с подлокотниками.
Нескольких Толян оставил вольняшками, есть такие, в которых сила либо слабость не сразу ясно проявляются, эти были в стороне, сами с собой, даже в игре не очень участвовали. А сверху выделилась головка, пять человек приближенных, и каждый тоже выбрал себе пару из девочек получше, назывались матроны. А Юлик этот и учился хорошо, и спортом занимался, фехтованием, но все равно слабина в нем чувствовалась, сделался простым прислужником-вольняшкой, спасибо, что не рабом. Между прочим, еврей по матери, но не из-за этого, вот и я ведь тоже, а считался среди сильных. Цезарем я не стал, слишком хлопотно, но ходил в самых приближенных и в пару взял неплохую девчонку, а хотел Светку Шикину, и она хотела, но Толян перехватил. Потом-то у нас с ней все было, только завершилось неудачно, но я не жалею, благодаря этому у меня Танечка есть.
Вообще я одно время думал, что Светка очень красивенькая и другой такой нет. Но приехал сюда, гляжу, что все полуевреи, и евреи даже, массу таких Светок с собой навезли. И все они так похожи друг на друга, просто один тип, видно, у евреев к этому типу склонность, а моя Татьяна все-таки совсем другая, настоящая русская красавица.
Так вот. В детстве я считался среди сильных и в молодости тоже, а потом, в результате инвалидности, люди стали автоматически считать меня за слабого, а я и не рыпался, мне же удобнее, а про себя всегда знал свое. Вот только сейчас сомнение небольшое появилось, но это временное.
Сейчас вообще все как-то немного сместилось. Взять хотя бы ту же Татьяну. Всю жизнь по всем признакам проявлялась как слабая и сама понимала и вела себя соответственно, а теперь даже и не знаю, как считать. Вроде бы какая была, такая и осталась, а видится иначе. Сынок у меня в мать, и даже, можно сказать, слабее, хотя парень веселый. С Галкой все ясно – это сила. А вот Азам этот – что-то я не разберу. По всем своим показателям должен быть слабый, уже одно то, что араб в еврейской стране. И ничего у него нет, ни денег, ни специальности, кроме этого его лунгистика, или как там, и держится скромно, как ему и положено, но при этом уверенно в себе, как будто и у него какое-то достоинство имеется. Может ли оказаться, что мое разделение неправильное и что люди одновременно бывают и сильные и слабые, или иногда такие, иногда такие, или меняются со временем? Нет, думаю, что нет, одна только видимость, а в основе все то же. Всю жизнь я этим правилом руководился и менять взгляды не собираюсь.
И прямо к этому примыкает вопрос о доброте.
Вот Татьяна сказала, ей, мол, захотелось с добрым человеком пожить, а я, мол, не добрый. И правильно сказала, потому что добрый – это слабый. Говорят «добрый», а хотят просто сказать «не злой». И я, конечно, вовсе не злой, потому что злость тоже признак слабости. Но с добротой этой, я считаю, люди сильно преувеличивают и привирают. Все свои добрые поступки люди делают просто потому, что им так лучше, полезнее, чтоб совесть не мучила, или чтоб окружающие видели, или со страху, или просто отказать не умеют. Короче, для собственного удобства. Все это очень хорошо и пусть, я и сам так иногда, только нечего добротой прикрываться. Нечего слабость добротой называть. Хотя Татьяна моя всегда по-настоящему добрая была, а теперь, говорю же, не знаю, что и думать…
Но что она с добротой своей учудила, этого я никак не предвидел.
Лежу, жду чего-нибудь. В больнице, когда не спишь и не процедуры, всегда чего-нибудь ждешь.
Поскольку я у двери, мне слышно, что происходит в коридоре. Слышу, из соседней палаты вышло несколько человек народу, остановились в коридоре, спорят на медицинские темы. Обход. Сейчас увижу врачишку моего дорогого, похвастаюсь ему, как я быстро выздоравливаю – и садился, и мылся, и болит не так уж.
Заглядывает к нам в палату какой-то в кипе, ищет глазами кого-то. Ясно, что не к арабчонку, зову соседа, это, мол, не к тебе? А сосед все под простыней накрытый лежит, пока выпутался, пришли врачи и оттеснили кипастого посетителя обратно в коридор. Арабскую хамулу тоже в коридор попросили, и какая досада, нету с врачами моего доктора Сегева, а есть зато усатый Джордж. Белых халатов целая толпа, это они студентов привели с собой на нас обучаться, среди них даже один китаец.
Когда до меня дошли, я сразу спросил про доктора Сегева, но мне сестра говорит: тихо, тебя сам профессор будет осматривать.
Этот профессор мне даже в лицо не глянул, осматривал меня, будто перед ним бревно какое-то лежит, в котором только один сучок представляет интерес, то есть моя нога. Осматривает, щупает и все время говорит, говорит, объясняет, какой я интересный случай в связи с имеющимся заболеванием и какие мне грозят осложнения, не знает, что я по медицине почти все понимаю. Я осложнений не ожидаю после такой замечательной операции, но вижу в какой-то момент, что он кивает с одобрением в сторону усатого Джорджа. Нет, говорю, это не он, а доктор Сегев, а он наоборот, он хотел меня выписать, и хочу все им объяснить, но они уже пошли дальше. Только медсестрица, грымза эта крашеная, накрыла меня и говорит, лежи спокойно, отдыхай, вон к тебе сейчас твой брат придет.
Да еще стажер-китаец – увидел мою перекошенную физиономию, остановился, хихикнул и говорит на ломаном иврите:
– Плохо чувствуешь, а? Больно, хи-хи?
– Вали, – говорю, – отсюда, фря китайская! – по-русски, естественно.
Он опять хихикнул, поклонился мне и отвалил.
Брат? Какой еще брат? Нету у меня братьев и не было никогда.
В палату потянулась снова арабская компания, а за ними тот кипастый, что раньше заглядывал.
Вошел, стоит и водит глазами с меня на соседа и обратно. Сосед на него не реагирует. Хорошего роста, с меня примерно, и в моем возрасте, пиджак, как у них положено, несмотря на жару, из-под пиджака веревочки эти ихние слегка свисают, а в руках у него…
А в руках у него авоська!
И авоську эту я узнаю! Я прекрасно знаю эту авоську!
Здесь таких вообще нет, а эта особенно, я ее лично сплел для Татьяны из скрученных зеленых и красных лоскутов.
А он стоит, переминается, и смотрит прямо на меня.
– Вы, – говорит, – Михаэль?
– Я, – говорю.
И начинаю уже догадываться, кто это такой. Догадываюсь и сам себе не верю. Невозможно поверить, что она мне такое устроила.
Подходит и говорит:
– Я вам тут принес к обеду…
И ставит осторожно авоську у меня в ногах. И стоит, смотрит на меня сверху вниз. А я на него, снизу вверх. И такую неловкость чувствую, что не передать. Однако виду не подаю, спрашиваю более-менее спокойно:
– А вы, простите, кто?
– Я, – говорит, – Йехезкель. Я… меня Татьяна просила вам отнести… Тут суп грибной, она сказала, вы любите… И печенка куриная, не знаю, как вам понравится, я остро готовлю, но она сказала, вы любите… А как вы себя чувствуете?
Как я себя чувствую, это лучше не спрашивать. Лежу перед ним распластанный, и он на меня сверху вниз может смотреть! Мало того что она его ко мне послала, она его еще и стряпать для меня заставила! И я теперь должен ему говорить спасибо! Когда, по чести рассуждая, надо было бы ему врезать как следует, чтоб чужих жен не сманивал, и еще религиозный.
– Спасибо, – говорю, – но зачем же вы беспокоились? Мне ничего не нужно, здесь кормят сносно.
Он улыбнулся, и не могу отрицать – улыбка симпатичная.
– Ну, какое там сносно. Вам сейчас необходимо хорошо питаться, а она к обеду никак не успевала. Она к вам после дежурства забежит, примерно через час-полтора.
– Я знаю.
Ну и все, и больше сказать нечего. Но он не уходит.
Развязывает авоську, достает банки с едой и спрашивает:
– Подать вам, будете сейчас кушать?
А уже, я слышу, в коридоре гремит обеденная тележка, здесь обед рано начинается, но до нашей палаты когда еще очередь дойдет.
– Да нет, – говорю, – спасибо, я еще не голодный.
– А то покушайте, пока горячее, я завернул в газету для тепла. И сметаны принес к супу, она велела…
– Нет, я вообще-то устал немного… Хочу подремать, пока обед принесут.
Он голову наклонил, завертывает обратно банки в газету, а у самого руки дрожат. Тоже нервничает.
Я глаза прикрыл, но не совсем и рассматриваю моего конкурента. И вижу, что не случайно на него подумали, что брат. Похож, так что даже удивительно. Только бороду убрать, и волосом темнее, и глаза черные, а у меня серые. Ну и фигура, ясно, попрямее, хотя сложение похоже – плечи широкие, и брюхо не висит.
Смотрю на него и думаю: и стоило тебе, Татьяна, шило на мыло менять? Чем он меня лучше? И не моложе, и не интереснее, и по-русски не говорит, и религиозный. Правда, здоровый и прямой. Неужели из-за этого? Как-то ей такое даже не подходит. Да еще гиюр ей понадобился!
Положим, гиюр и я бы позволил, если так уж приспичило. Хотя кашерность эта, две раковины, раздельный холодильник… Еще посмотреть, какой и он-то религиозный – одна только кипа да веревочки, даже без пейсов, или, может, маленькие за уши заложены, и не заметно. И сметаны мне принес вместе с печенкой! Ничего себе кашрут. Она велела! Подкаблучник настоящий.
Принесли мне больничный суп, куриный как бы бульон с овощами. Откинули от тумбочки доску прямо мне под подбородок, удобно есть в лежачем состоянии.
– А может, – он говорит, – все-таки грибного? Вы же любите. Я бы подогрел.
И так смотрит, даже вроде жалко стало.
– Нет, – говорю, – я лучше еврейского пенициллина похлебаю. Легче для желудка и, говорят, помогает заживлению. А грибного, может, к вечеру.
Обрадовался. Побежал еду в холодильник ставить.
Мне с этим Йехезкелем, а проще говоря Хези, потом много дела пришлось иметь.
И что это за человек оказался – я, стыдно сказать, потом даже удивляться перестал, что Татьяна на него запала. И даже теорию свою насчет доброты слегка пересмотрел. То есть такой доброты человек, каких я нигде не встречал. И главное, в душу не лезет, а просто смотрит на тебя так, словно заранее тебе все твои пакости простил да еще и посочувствовал. Но про себя. И доброту проявляет не тогда, когда ему хочется, а всегда, у него это идет автоматом. Конечно, он свое добро тоже для собственного удовольствия творит, но в том-то и дело, что для него именно в этом удовольствие, а не в чем другом. И даже на жизнь зарабатывает чем-то таким, где доброта первое дело, травами исцеляет, разговорами, что-то в этом роде. Я во все это шаманство не верю, но кто верит, говорят, очень помогает, и тут, конечно, без доброты вообще ничего не получится.
И я к нему, опять же признаться неловко, сильно привязался. Правда, у меня и выхода не было, так обстоятельства сошлись. Да и он ко мне.
В одном только я оказался прав, что Татьяна непременно несчастненького подцепит. Хотя его и несчастненьким-то назвать язык не поворачивается, разве уж просто несчастливым. Но в жизни ему до Татьяны не очень везло. Да и с Татьяной… но это все потом.
Я думал, он вдовец, но оказалось, что жена у него жива. Жива, но все равно что и нету, находится в таком заведении, откуда уж и не выйдет никогда. Родила ему троих детей и после каждых родов становилась все хуже и хуже. Долго ее лечили, он не хотел ее никуда отдавать, пока она однажды чуть не задушила младшего сынишку. И тогда отдал, но разводиться не стал, хотя в таких случаях даже по их правилам можно. И много лет жил холостяком, сам растил детей, и к жене чуть не каждый день ездил, и до сих пор ездит, хотя она уже совсем на человека не похожа.
Сам он о прежней своей жизни никогда не говорил, мне Татьяна постепенно рассказала. Там они и познакомились, когда Татьяна в этой психушке нянькой работала, тому будет уж лет семь. Однако тогда ничего у них не было, ни малейшего даже намека, у него дети тогда были подростки, и наши тоже, и я в Татьяне никакого охлаждения к себе не замечал. Только последнее время… И как только я просмотрел? Как раз в последнее-то время чувствовал, но не придал значения и эту потерю бдительности ставлю себе в большой минус.
Но мало было Йехезкелю такой жены, у него и сын один получился не вполне. Называется аутист, то есть ты с ним говоришь, а он на тебя даже не смотрит. То ли слышит, то ли нет, то ли понимает, то ли нет, но без всякой реакции. Но Хези даже этого аутиста сумел довести до ума и все научил делать за собой, и тот даже рисовать начал. Теперь старшие дети из дома уже ушли, а аутист этот живет с ним и, видно, уж всегда будет.
Между прочим, интересно, сколько у евреев всяких идиотов, дефективных и недоделанных, и вот особенно у религиозных. Когда я еще в автобусах ездил, бывало, проезжаешь через религиозный район, иной раз таких физиономий насмотришься – рот разинут, губы красные слюнявые, язык во рту не умещается. Да и другие, хоть и с закрытыми ртами… И главное, у них положено, чтоб всякий обязательно женился и детей плодил, а ведь за такого нормальная девушка не пойдет, значит, выищут ему такую же убоженьку, можно себе вообразить, что от них родится.
Да и все они там среди своих наперекрест женятся, и особенно в прошлом, когда в густых местечках жили, так что в конце концов все друг другу близкие родственники, так что идиотизм этот понемножку распространился среди всех.
Это я только так говорю «религиозные», но на самом деле мы и все от них произошли и всех затронуло, больше или меньше.
А такая мы, считается, мозговитая нация, самая, говорят, грамотная на свете! Видно, грамота человеку даром не проходит.
А может, настоящее-то идиотство плохо, но если в сильном разбавлении, то и получается особая острота ума? Считается, в истории три великих еврея исключительно повлияли, и мы всем их в нос тыкаем, наши, мол, гении человечества, это Маркс, Эйнштейн и третий, забыл сейчас, насчет душевных заболеваний – и что, разве не психи были?
Ко мне, положим, все это не относится, повезло, поскольку подмешана русская половина. Хотя… вон как они там в России кричат «генофонд, генофонд», тоже недоделанных хватает, только у них это не так способствует остроте ума.
А здесь, когда началось государство Израиль, стали жить просторнее и больше следить за здоровьем. И жениться стали более отдаленно, и часто даже из разных стран. И идиотизм уже так сильно разбавился, что в массе уже положительно не действует, зато отрицательно сколько угодно. Но это всего лишь мои догадки, научно не подкрепленные.
В общем, съел я суп. Второе, сказал, не надо, все-таки организм еще много не принимает. И лежу, надеюсь, что Йехезкель этот больше не вернется, скоро ведь Татьяна должна прийти, оба вместе у моей постели – это уж действительно чересчур. И кроме того, начал чувствовать себя не так хорошо, очень устал.
И заснул. А просыпаться начал оттого, что слышу, в головах у меня какая-то возня. Очень не хотелось глаза открывать, но открыл. У кровати у самой моей головы стоит кто-то с костылем, мне не видно, и пытается руку мне под подушку пропихнуть. Тут уж я почти полностью проснулся, хотя под подушкой у меня ничего нет. Но язык еще не ворочается.
А тот руку глубоко под подушку запустил и шарит там. И морда его прямо против моих глаз, и я узнаю вчерашнего противного деда. Ко мне сразу вернулся голос, шиплю:
– Отзынь, гнида старая!
А он шарит под подушкой и тоже шипит мне прямо в ухо:
– Где он? Где? Не отдашь, тебе же хуже.
Я воздуху в грудь набрал и как крикну:
– Помогите! – И тут же вскакивает в палату Йехезкель, видно, в коридоре Татьяну дожидался.
– Что случилось?
Старикан руку из-под подушки вынул, выпрямился и сладко так улыбается:
– Да вы что, друзья, почему паника? – И к Йехезкелю: – Я ведь сам тут вчера лежал, и мы с вашим родственником очень подружились. Я ему, пока он спал, хотел под подушку сюрприз положить, камею, он такие штучки любит.
И показывает в кулаке хирургическую перчатку, выдавливает из нее большую красную бусину. На мой Адамант ничуть не похоже, но размер тот же.
– Сейчас, – говорит, – положу и уйду, если мешаю.
И снова сует руку ко мне под подушку.
– Йехезкель! – говорю громко. – Что этому человеку нужно? Он меня трясет, и мне больно. Скажите ему, чтоб оставил меня в покое.
Йехезкель подошел, отвел его за плечо от кровати и говорит вежливо:
– Да ведь он уже не спит, можете отдать прямо ему.
Старикан роль выдержать не сумел, злобно глянул на Йехезкеля, бросил бусину вместе с перчаткой мне на грудь и быстро уковылял из палаты.
– Вот настырная гнида, – говорю. – И чего он ко мне прилепился?
Йехезкель помолчал и говорит негромко:
– Вам надо быть осторожнее.
Осторожнее? Осторожнее?!
Жду, что дальше скажет. Молчит.
Может, не про это? Делаю вид, что не понимаю:
– Зачем он мне этот дрек принес? Я его и знать не знаю. Ненормальный какой-то.
Йехезкель говорит:
– Не беспокойтесь, я посижу в коридоре, больше его не пущу. А вы постарайтесь спрятать получше.
И ушел.
Так. Вот еще и этот знает. А я-то надеялся, что Татьяна не будет болтать.
Дочь Галина утверждает, что я в моего доктора Сегева влюбился. Положим, влюбиться не влюбился, это не моя склонность, меня эта мода не колышет. Но чувство возникло, признаю, и ничего плохого в этом не вижу. А именно уважение.
Честно сказать, я в своей жизни мало кого уважал – как-то не за что было. Уважение – это авторитет, когда доверяешь человеку, что он понимает лучше, чем ты. А я таких людей в своей жизни не встречал и больше всех доверяю лично себе. Ну, разве что мать – все-таки вырастила меня одна, хоть и докучала мне то с учебой, то с работой, но для моей же пользы, как она ее понимала. А в целом редко вмешивалась, очень сдержанная была и под конец тоже характер проявила – решила не ехать с нами и не поехала, сказала, людей не знаю, языка не выучу, не хочу в чужой стране сидеть у вас на шее, буду уж доживать, где всю жизнь прожила. Самостоятельная. Может, и не права была, но что-то в таком подходе есть.
А кроме нее, кого мне было уважать? Учителей затурканных школьных, что ли? Которые сами половины своего учебного материала не понимали и вымещали на нас свои бытовые неполадки? Или сотрудников моих из регистратуры? Даже вспоминать неохота. Или приятелей, с которыми выпивал и телок снимал? Или самих телок? Этих как раз вспомнить приятно, но уважать…
Про уважение к старикам я уже описывал.
Было, конечно, кругом полно всяких уважаемых общественных лиц, руководство, там, вожди, писатели, но ведь уважение – оно точно как любовь. Либо чувствуешь его, либо нет, и силой тут ничего не сделаешь. Не знал я всех этих уважаемых и уважения никакого не питал, а точнее сказать, плевать я на них хотел. И главное, мне это уважение было целиком и полностью ни к чему, я даже и не замечал никогда, что его нет, и спокойно жил без него.
Но доктор Сегев – это совсем другое дело. Он к тебе все с юмором, с шуточками, но самый серьезный человек, какого я знаю. И в глазах у него что-то такое… не шуточки… Я думаю, бабы на него просто падать должны, несмотря что он из себя совсем никуда. Как гляну на него, мне и смеяться хочется, что он такой петушок общипанный, и грустно мне, что я для него хоть и интересный, но всего лишь только пациент, и почему-то даже жалко его немного. И хочется что-нибудь для него сделать, но не известно что. Там в больнице на стенах полно картинок, подарков от благодарных пациентов, и горшков с цветами, но это получается подарок больнице, а я бы хотел лично ему, и уж конечно не цветочки. Денег он, понятно, не возьмет, да я бы и не стал его обижать, а что-нибудь, что он любит, но как узнаешь?
Вообще, если б только он захотел со мной поговорить как с человеком, а не больным, я бы, кажется, всю душу ему открыл – никогда у меня не было такого желания, душу открывать, даже Татьяне. Но у него свободного времени никогда не бывает, он с тобой говорит, а ты чувствуешь, что его уже в десяти местах ждут. И очень она ему нужна, моя душа.
Выписал он меня из больницы очень быстро и без всяких церемоний. Едва дал неделю после операции побыть. К этому времени он меня уже на ноги поднял и заставил немного ходить с ходунком, только вес на больную ногу не наваливать. Ты, говорит, если бы только не твой спондилайтис, был бы богатырь, так на тебе все прекрасно заживает. И ты, говорит, молодец, сохранил мускулы, не позволил им атрофироваться, как некоторые в твоем положении. Это мне от него прямо как подарок был, и я порадовался, что всю жизнь делаю зарядку.
Галина при этом была и говорит мне: ну, где же не влюбился, смотри, как расцвел от его комплимента, так тебе ему понравиться хочется.
Ну, хочется. Что в этом такого? Достойный человек, и хочется ему понравиться, но в положении пациента это практически невозможно.
Интересно, а если бы не пациент, а просто по жизни? Был бы у меня шанс с ним поближе познакомиться? Вряд ли. Он бы на меня и внимания не обратил. Да и я, если б он мне не врач и операцию не делал, я бы, наверно, тоже так сильно не относился. Они там в больнице в белых халатах все для нас как боги, а халат снимет, может, и ничего особенного. Но это вопрос теоретический, я его теперь больше и не увижу. Может, один раз еще, когда швы снимать, да и то, скорее всего, сестра или стажер.
Между прочим, вот кому стоило бы пожертвовать камушки, если б только это можно было законно оформить – на медицинские опыты, типа. Он бы разработал новую редкую операцию, а ему за это Нобелевскую премию. Вот это было бы действительно употребление. Но это, конечно, так, мечты.