Героине этой истории хотелось бы, чтобы война закончилась наконец и для нее. Но война, однажды начавшись, не имеет конца. Во всяком случае для некоторых. Генералы подпишут акт о капитуляции, в небо взметнутся разноцветные огни салюта, солдаты напьются от счастья, что уцелели. И — на гражданку. А для гражданских продолжается тихая, незримая война. Они истекают кровью — в одиночестве, день за днем, ночь за ночью, год за годом. До гробовой доски, а кое-кто и гораздо дольше. Война, подобно имуществу банкрота, переходит в собственность следующих поколений.
Наследованию подлежит, например, участие в великих сражениях. Внукам так просто от них не отделаться. Они получили свой процент от Сталинградской битвы или, скажем, от Курской, а кому-то перепало несколько сцен уличных боев в Берлине, отдельные фрагменты, совершенно неразборчивые. По закону они унаследуют также цвет глаз, фамилию, язык, увы, со всеми вытекающими последствиями, наименее хлопотные из которых — фронтовые присказки, на протяжении нескольких поколений звучащие в домашней тиши. О самом страшном лучше не вспоминать. Трудно сказать, что лучше — фобия или маниакальность и какую из двух стратегий стоит рекомендовать наследникам. Те, кому досталась крошечная доля какой-нибудь битвы, могут считать, что им еще повезло. Бывает и хуже. Унижения, принесенные с войны вместо часов, колец, живописных полотен и прочих трофеев, на десятилетия замораживаются на вкладах с низким процентом, о чем сами заинтересованные лица предпочли бы забыть, да сделать это не так-то легко.
Как известно из курса физики, энергия не исчезает бесследно, она лишь меняет форму, порой производя при этом некоторые разрушения. Энергия насилия преобразуется в блуждающую без цели и направления энергию страдания, обиды и ненависти. В таком виде она и достанется следующим поколениям, хотят они того или нет. Ее, в сущности, можно даже использовать, хотя область применения невелика. Можно, например, обратить такую энергию в силу — но не в работу, как гласит учебник физики. Она никому не подвластна. Это она, энергия обиды и ненависти, память об унижении, берет нас в оборот — и вот мы уже сами не знаем, кем себя считать. Знаем только, что оказались в минусе. И ничего с этим не поделаешь, разве что те, кого обидели сильнее всех, решат отобрать у других то, что отобрали у них. Вот как эти, что маршируют навстречу в тяжелых черных ботинках, тесня нас с тротуара.
Героиня этой истории никаких сражений в своей доле наследства не обнаружила. Там оказались не битвы, а нечто гораздо более неприятное. Скажем, запертая шкатулка, не слишком большая, но тяжелая — несколько тонн. Без ключа — он где-то потерялся. Может, его выбросили из сострадания, чтобы облегчить вес хоть на пару граммов? Премного благодарна за такое сострадание. Будь речь обо мне, я бы знала, что деваться некуда, хочешь не хочешь, а придется найти способ взломать шкатулку и посмотреть, что тебе досталось. Налог на наследство взимается авансом испокон века, и платить его нужно до самой смерти, если не дольше. А надо сказать, что налог на эти запертые шкатулки грабительский: вечные сомнения, холодное дыхание на затылке и пустота вместо твердой почвы под ногами. Она платила, но всегда хотела узнать за что.
Взломав шкатулку, она стала обладательницей солидного отрицательного капитала. В жизни от него пользы, как от перевернутой лестницы, по которой спускаешься головой вниз, прямо под землю, в тяжелые, словно градовые тучи, залежи грунта. Забудьте о законе всемирного тяготения. Иногда он работает, иногда — нет. Вот в самый нужный момент не сработал, и все в этом мире встало с ног на голову. Если учитывать близких и дальних родственников вместе с их несовершеннолетними детьми, наследницей которых она также оказалась, ей принадлежат кубометры тяжелой жирной почвы. Сверху растет трава, над травой плывут облака — эти облака тоже, в сущности, ее. Ей причитается множество больших и маленьких ботинок с одной знаменитой экспозиции, да еще десятка полтора, не меньше, рассыпающихся от старости чемоданов. И дым, моментально поднявшийся вверх темной тучей — да так никогда и не рассеявшийся.
Она могла бы заявить о своих правах. Но я бы на ее месте ни за что не стала этого делать. Наоборот — я стараюсь держаться от своего наследства подальше. Тщетно. Неизменно угрюмо, настойчиво, бесцеремонно преграждают мне путь будоражащие душу географические названия. Достаточно из произвольной точки А переместиться в произвольную точку Б. Для других путешественников, снабженных историями получше, эти названия остаются невидимы. Надписи над перронами легко пропархивают мимо окна вагона-ресторана, между двумя глотками кофе со сливками. Взгляд скользит по ним, не обнаруживая подтекста.
Более подробную инвентаризацию наследственной массы удалось провести, только когда мать решилась на болезнь Альцгеймера. Именно в этот момент время в ее квартире повернуло вспять. Сперва испарился из памяти вчерашний день, затем весь прошедший месяц. За стенами дома числа под названиями газет по-прежнему следовали один за другим в порядке увеличения, мать же, напротив, вернулась из конца марта в его начало. Осталось перевернуть обратно уже перевернутую однажды страничку календаря — и мы снова оказались в конце февраля. Продолжая двигаться против течения, с каждым месяцем теряя годы, мать выбрасывала из памяти известные мне обстоятельства своей жизни и припоминала другие, совершенно неведомые. Сначала она напрочь позабыла, что имеет двоих внуков и зятя. Затем пришла моя очередь.
— Вы сегодня ходили с дочерью на прогулку? — спросила как-то сиделка, сменявшая меня после обеда.
О прогулке моя мать забыла, но это была мелочь.
— С дочерью? — переспросила она с улыбкой. — Откуда вы взяли? У меня никогда не было дочери.
Мы не стали устраивать из этого трагедию, догадавшись, что как раз минуем середину пятидесятых годов. Моя мать там не остановилась. Нетрудно было предвидеть, что ждет нас дальше. Рано или поздно мы отступим к концу войны, к генералам, подписывающим мирные договоры, праздничным салютам и пьяным солдатам. Еще до того, как настал этот день, мать начала беспокоиться. Ей непременно нужно было куда-то вернуться, но она не помнила точно куда.
«Может, в Лодзь?» — «Там я уже была, там я искала», — говорила она устало. «Может, в Милан?»
Нет-нет. Это все не то. Ей нужно было вернуться в Маутхаузен.
— Но зачем? — не унималась я.
Не за чем, а за кем. Она спрашивала, не могу ли я поехать вместе с ней. На тот момент я была ее троюродной сестрой, но понятия не имела, какую ношу фамилию. «Марыся», — обращалась к ней моя мать, глядя мне в глаза, и пришлось удовлетвориться этим именем, хотя поначалу оно ничего мне не говорило. Моя фамилия матери была известна явно лучше, чем дальнейшая судьба. Например, мать не знала, что я погибла в Освенциме. Узнала она об этом значительно позже, поэтому раньше знала, а теперь — нет. В обратной хронологии получалось именно так. А поскольку мать пока не знала о моей смерти, то могла просить о чем угодно. В том числе и об экскурсии в Маутхаузен, хотя это, видимо, было сопряжено с неимоверно хлопотными походами по учреждениям с большими мрачными приемными. Нам нужно было забрать какого-то ребенка. Но какого, чьего? Мать порывалась мне объяснить, но подводила память. Не успели мы собраться в путь, как она уже обо всем позабыла.
Наступил день освобождения — и миновал незаметно, серый и пасмурный. Генералы, пьяные солдаты, салюты? Не помню. Радоваться было нечему. В обратной хронологии освобождение вело в хаос войны и оккупации.
Прямиком в концентрационные лагеря. На протяжении нескольких тревожных ночей моя мать просыпалась каждые полчаса, словно то и дело объявляли поверку. В конце августа сорок четвертого все вдруг изменилось. Видимо, это был день прибытия ее эшелона в Освенцим и предварительной селекции. По центру нашего двора пролегала граница миров: со стороны платформы раскинулся мир прошлого, со стороны лагеря — простирался будущий. Граница миров — линия, которую не переступишь просто так, за здорово живешь. Будущее — милость, даруемая не всегда и не всем. На границе отсеивают тех, у кого будущего нет. Эти отправятся в газовые камеры, не успев даже попрощаться. Значит, вот здесь старшая сестра… Но я всегда слышала только о младшей. Так сестер было трое? Неподходящее время для расспросов — в эту минуту решалась их судьба. Старшей сестре удалось незаметно проскользнуть в колонну, в которой оказался Бронек, ее девятилетний сын.
Долгие годы мать избегала этого воспоминания — вероятно, почва памяти, точно прогнившая доска, не выдержала бы его тяжести. Колонна стоит на плацу, потом исчезает, потом над плацем повисает туча черного дыма. Хотя на самом деле колонна никогда не исчезнет, как не исчезнет и черный дым. Этот плац, рассеченный границей между мирами, — место, которое невозможно покинуть, хотя и жить в нем тоже нельзя.
Следует признать, что в мироустройство заложен элемент сострадания к человеку: людям не дано заранее заглянуть за кулисы, туда, где им суждено испустить дух. Так же рекомендуется поступать с убойными животными. Их смерть должна быть мгновенной, как можно более быстрой, чтобы не слышать страдальческий рев, не видеть окровавленные полутуши на крюках. Однако тогда, когда все встало с ног на голову, события пошли по другому пути — назовем его запасным, — и судьбе удалось учинить немалый хаос, аннулировав некоторое количество уже утвержденных решений. По причине повреждения главного механизма сцены кое-кто выбрался из-за кулис, что вообще-то не предусмотрено. То, что они там увидели, осталось при них навсегда. Воспоминания о холодной пустоте, от которых никак не избавишься. Их не удавалось ни проглотить, ни выплюнуть, ни понять, ни забыть. Таким образом, смертный час, не завершившись в положенный момент и должным образом, затянулся для них на десятилетия.
Подобного рода ущерб был нанесен и нескольким переодетым в мундиры статистам, которые в ключевой сцене селекции выступили в роли судей — они также заглянули за кулисы и видели. Впрочем, их это не касалось: отсюда — гордыня, отсюда — дерзость. Но даже если они тогда и смеялись, это их не спасло. И те и другие захлебнулись в собственных сомнениях — без надежды на избавление, в одиночестве.
Согласно правилам, движение одностороннее. Не предусмотрен случай моей матери, которая в конце жизни повернула и поплыла против течения. Она, как ни в чем не бывало, перешагнула границу миров, и никакие охранники не сумели ее задержать. Очень жаль, что этот фокус никому не удался тогда, в первый раз. После того как мать пересекла платформу и плац в обратном направлении, ситуация могла измениться уже только к лучшему. И дом, и двор вдруг перенеслись в Лодзь, а стояло по-прежнему лето сорок четвертого, вероятно, начало августа. Прислушавшись, мать различала вдалеке грохот советской артиллерии.
Для грохота советской артиллерии в медицине имеется специальный термин — ушные шумы. Было даже какое-то лекарство, которое следовало принимать после еды, но оно, разумеется, не помогло. От такой штуки, как артиллерия, при помощи таблеток не избавишься. На самом деле мать могла тогда слышать только немецкие гаубицы, бившие по варшавским повстанцам при глухом молчании советской артиллерии, стоявшей на другом берегу Вислы. Грохот действительно разносился далеко. Еще до того, как восстание было подавлено, мать, гуляя в парке с внуками, сломала руку и носила гипс, очень ее тяготивший.
— Нам не пора идти в больницу снимать гипс? — спрашивала она каждое утро с тревогой, поскольку забыла, где находится больница. Адрес наверняка знал один из кузенов, тот, что отвел ее туда, его и надо бы спросить. Но мы понятия не имели, где найти кузена. Ведь он был застрелен на улице четыре года назад, в самом начале войны, потому что на рукаве отсутствовал знак.
— Вы правы, — признала моя мать, поразмыслив.
Но удивительно, насколько похож был на него тот, который…
— А может, вовсе не на него? Может, на кого-то другого? — допытывался мой муж. Неважно, матери было не до того. Гораздо важнее другой вопрос. Неизвестно, у кого раздобыть адрес. К тому же больница, несомненно, находилась в Лодзи, там же, где мать и ее квартира. А в Лодзи никто из нас не ориентировался. На чердаке жил с семьей второй кузен, и мать надеялась, что он что-нибудь подскажет.
— Но здесь нет чердака, — заметила я.
— Нет? — удивилась она и пальцем указала вход на чердак — дверцы антресолей. Нечего ломать голову, надо просто открыть их и сходить наверх. Мать подняла глаза и стала внимательно рассматривать дверцы.
— Как они туда забираются? Наверное, приставляют лестницу, — предположила она. Но лестницы не было. Может, они втаскивают ее наверх? Загадка казалась неразрешимой, и мать предпочла о ней забыть. Она устала от выяснений, но как раз в этот момент вдруг все вспомнила. Да ведь в больницу отвел ее Хенрик. Наверняка он. Хенрик, ее старший брат.
Так у нее был брат?
Видимо, был. Но мы не знали, где его искать. Поэтому, когда пришло время снимать гипс, мать согласилась поехать с моим мужем в ближайшую районную больницу, и мы обрадовались, что ее не отправили оттуда в Лодзь.
Хенрик появился в нашей жизни неожиданно, и мы не сразу поняли, откуда он взялся. Это выяснилось лишь в сорок третьем. Была поздняя весна, когда он вернулся из шталага[1]. Пришел — молодой, чуть за двадцать, небритый, смертельно усталый, — сел на стул и сразу заснул. Он бежал через всю Германию. В польской форме? Нет, по дороге пришлось от нее избавиться, видимо, кто-то дал Хенрику гражданскую одежду, иначе он бы погиб. Безумец, почему не остался в этом шталаге? Оказывается, беспокоился о родных. В Лодзи были мать, отец и четыре сестры. Но откуда вдруг четыре? До сих пор я слышала только о трех. Четыре, точно четыре. Так говорил Хенрик, значит так оно и было.
В квартире появлялись все новые родственники, о которых я понятия не имела.
— Где Анка? — спросила однажды мать.
Я не знала, кто такая Анка. Мать посмотрела на меня изумленно, ведь Анка — дочь одной из теток, самой любимой.
Значит, были еще и тетки.
— А она жива? — спросила я осторожно. Ведь я даже о своей судьбе толком ничего не знала. Жива я или нет? Чтобы выяснить это, следовало сначала узнать, как меня зовут и кто я такая.
— Я ведь разговаривала с ней сегодня утром, — спокойно заявила моя мать. Значит, Анка где-то здесь, возможно в ванной или на кухне. В иные дни дом бывал полон людей. Они бродили по пустым комнатам, совершенно прозрачные, как воздух. Я не удивляюсь, что они потянулись к нам. Январь сорок третьего! Стояли такие морозы! Все приходили погреться. Уже давно ни у кого не осталось ни кусочка угля. Его было не достать ни за какие деньги. Оккупационные власти не видели смысла отапливать наши квартиры. В это самое время две армии замерзали на смерть под Сталинградом.
— Как у вас тепло! — сказала медсестра, которая появлялась через день ближе к вечеру и ставила в прихожей возле зеркала пакет из супермаркета.
— Тепло? Это вам кажется, — возразила моя мать, встревоженная, потому что плохо знала эту женщину. — Как ты думаешь, можно ей доверять? — спрашивала она меня, отведя в сторонку. Осторожность вполне объяснимая. Если посторонние начнут задумываться, почему это у нас так тепло, рано или поздно обнаружится нелегальная проводка, аккуратно подведенная к трамвайной линии ее отцом, электриком. Стоило ли так рисковать? Ради пары градусов тепла бросать на чашу весов жизнь целой семьи? Ведь раскройся это, всех нас расстреляли бы на месте! Конечно, стоило. Всегда стоит жить по-человечески. Впрочем, проводка эта, следует отметить, так и не была обнаружена, и все мы погибли по совершенно другим причинам.
Да, мы погибли. Вот почему я живу только в полсилы, каждую секунду подвергая сомнению почву под ногами, облака, траву и все прочее. Отсюда скрытое нежелание строить далеко идущие планы. Отсюда ирония — якорь спасения. Отсюда недоверие к реальности, которая — что выясняется в самый неподходящий момент — прочна лишь на вид, на самом же деле сделана из легкосгораемого картона. Больше всего тяготит отсутствие крепкой веры в существование мира. Это болезнь, передаваемая потомкам через взгляды, вздохи и касания. Я научила своих мальчиков не тому, чему следовало, причем еще до того, как они начали играть в кубики.
Говорят, что высшая справедливость — одна на всех. Но у тех более веселые глаза, на фото они словно бы более симпатичные, без этой капли горечи в уголках губ. На совместных с обидчиками фотографиях обиженные всегда выходят неудачно. На веки вечные выставлены они на общее обозрение полуголыми, отчаявшимися, униженными. Эти снимки, как оптимистически предполагается, обладают особой педагогической ценностью. Они появляются в прессе в такт годовщинам, даже в глянцевых изданиях, с которыми совершенно не сочетаются — они ведь черно-белые. Наиболее эффектно выглядят в большом увеличении, снабженные музейными табличками с соответствующей надписью. Считается, что человек непременно станет лучше, если посетит такую выставку, особенно это касается школьников, которыми педагоги всегда недовольны. Но эти люди не хотят демонстрировать себя школьникам. Мне их жалко, потому что им негде спрятаться, за спиной только стена, на которой висит экспонат.
Будь моя воля, я бы забрала эти фотографии домой. Но они, как и надпись «Arbeit macht frei», украденная и возвращенная однажды весной[2], мне не принадлежат. Единственное в них, что подлежит наследованию, в том числе и мною, — стыд. А с этим трудно примириться. Даже унижение должно иметь свои границы. Они бы наверняка предпочли оставить после себя совсем другие фотографии. Такие, на которых видно, что раньше они жили иначе. Фотографии с теннисной ракеткой. С собакой. Им не повезло — семейные альбомы пропали.
Мне не нужно это наследство. Следует от него отказаться. Но если уже слишком поздно, почему бы не поставить украдкой мою тяжелую шкатулку на тротуар и, как ни в чем не бывало, свернуть за угол? Не ломая больше голову, есть ли у меня достаточно близкие друзья, у которых можно спрятать родных. Если не всех, то хотя бы одного сына — но какого выбрать? А второго куда? Я бы предпочла не гадать, как долго буду в состоянии убегать, какой мороз смогу выдержать, сколько отчаяния вместить в себя и насколько тяжел труд умирания. В нормальных условиях умирание должно быть делом быстрым, исчисляться минутами, в крайнем случае часами, должно продолжаться ровно столько, сколько мы способны вынести. Процесс должен быть запущен в последний момент, ни секундой раньше. Начатый до срока или незаконченный по причине форс-мажорных обстоятельств, он приводит к излишним страданиям, которые тянутся десятилетиями — подобно кровавому следу за смертельно раненным зверем.
Но как отказаться от того, что никто не спешит принять? В какие добрые руки отдать тучу темного дыма, зависшую над плацем? И как оттуда выбраться? Я бы хотела забыть, что погибла в Освенциме. Хотела бы вернуться к собственной фамилии. К хорошей итальянской фамилии, доставшейся от отца и не имеющей к этой истории никакого отношения. Но разве фамилия меня воскресит?
Уж лучше было бы получить в наследство свою долю в каком-нибудь сражении. Да, я предпочитаю сражения концлагерям, и не я одна. Но если уж непременно лагеря — не лучше ли наследовать этим статистам, что прохаживались по плацу, постукивая прутиком по голенищу сапога? Самая тяжкая вина кажется легче такой шкатулки без ключика. В конце концов, мы ведь вылеплены из одной глины. Разве нам не полагаются равные доли в пассивах? Все мы имеем право чувствовать себя одинаково виновными по отношению к мертвым солдатам, бездомным беженцам, брошенным детям. Разве не нужно мне просить у самой себя прощения за ту колонну, что отправилась в газовые камеры? Разве я не имею права обратиться за своей порцией вины? Мне нужен основательный балласт вины, чтобы компенсировать перекос, который произошел в моей жизни из-за проклятой шкатулки.
Продолжая плыть против течения, мать однажды проснулась первого сентября. Чтобы узнать о том, что на рассвете началась война, не пришлось даже слушать радио. Все только об этом и говорили. Мать стояла в прихожей с сумкой на плече, взявшись за дверную ручку. Твердила, что ее где-то ждут, вероятно, в женском батальоне, что это ее долг. Долг? Какой еще долг? Пускай идут другие. Врач предупреждал, что ее нельзя выпускать из дому одну. Может, лучше сходим вместе в парк, погуляем? Что за ерунда! В парк? Ведь началась война! Пришлось переждать этот день. Следующий, который был предыдущим, принес мир. Война не кончается, но начало ее может исчезнуть из памяти, его можно вывести, словно жирное пятно.
И вот вернулось то лето. Прекрасное лето на давно забытой даче. Долгие теплые вечера при открытых окнах, мотыльки, порхающие вокруг лампы. Мы снова все вместе за столом, хотя не совсем ясно, кто есть кто. Родители моей матери, ее дядья и тетки со своими детьми, кузены, сестры и брат, а среди них — мой муж и сыновья. Очевидно, это был тридцать восьмой год, потому что говорили о будущем. Размышляли, что ждет человечество и не лучше ли на всякий случай покинуть этот уголок Европы. Мой муж помешивал чай и задавался тем же вопросом. Наконец он встал, отошел от стола и написал в строке «Поиск»: «Новая Зеландия». Там, говорят, слишком мало людей, принимают всех. Если не для моих родственников, так, может, для нас самих это был бы выход? Он молча и внимательно рассматривал древесные папоротники и птицу киви. Красиво, но несколько экзотично и чересчур далеко. Что же — нам ближе марши боевиков в черной форме и с бело-красными флагами, под самыми окнами? Возможно. В нашей части Европы марши боевиков в черном — дело привычное.
Наследство непростое, заключающее в себе слишком многие беды, свою долю в которых унаследовали слишком многие люди, и никто не знает, во что ее вложить и что вообще с ней делать. В первую очередь это касается унижений, которые хотелось бы просто вычеркнуть из описи имущества, а если это невозможно, избавиться от них, отдать кому-нибудь. Но ясно, что даже самый слабый не примет такое по доброй воле, без насилия тут не обойтись. Люди примеряют разные костюмы, пытаясь как-то совладать с прошлым. Без подходящего костюма трудно изменить роль, а играть прежнюю порой просто невыносимо. Некоторые решаются надеть тяжелые ботинки боевиков.
За столом иронически комментировали текущие события, прежде всего недавний аншлюс Австрии. Ситуация в Европе внушала все большие опасения, похоже, народы посходили с ума. Однако идея бегства казалась пока несколько истеричной, а члены этой семьи были людьми мужественными, так легко их не запугаешь. Дни стояли чудесные, в лесу полно грибов и ягод, на лугу по дороге в лес паслась корова.
С тех пор время потекло еще быстрее, срезая путь, катило свою обратную волну уже только по дачным сезонам, не отвлекаясь на зимы и городскую жизнь. Наконец, словно золотая рыбка, всплыл стишок:
«— Кто ты, мой мальчик? — Я родом поляк. Белый орел — мой наследственный знак»[3].
И волна коснулась берега.
В ящике письменного стола мы нашли указания матери на случай смерти: никаких похорон, никаких могил. Тело сжечь в крематории. Не было только сказано, как поступить с прахом. Видимо, ей не пришло в голову, что пепел соберут и отдадут нам в урне. Урну полагается захоронить на кладбище или бросить в море. В море? Мы поехали на море, но оказалось, что море тут совершенно ни при чем. Пока я что-нибудь не придумаю, буду тайком хранить урну в квартире. Время от времени я ее переставляю — с одного неподходящего места на другое, столь же неподходящее.
Дача была под Лодзью. Это место есть и сейчас, его можно найти на подробной карте. А тот лес? Кто знает, существует ли он еще?