Ученых создают поэты

Есть еще одна сфера, которая погибнет без романтиков, готовых служить красоте, — это наука. Она потихоньку и погибает. Что это — глупость или измена?

И горячие профессорские головы решают: разумеется, измена. Власть желает истребить ученое вольнодумство и уничтожить потенциальных политических оппонентов. Так что же делать? Создавать политическое давление.

Что ж, дай бог нашему теляти волка съесть. Но какая сила в других государствах заставляла и заставляет власть поддерживать науку? Какие инструменты давления были у науки, например, при абсолютизме?

Карл I взял под свое покровительство знаменитое Лондонское королевское общество, которое в тот момент было независящим от церкви частным кружком, чтобы повысить свой престиж — «чтобы в будущем образованный мир видел в нас не только защитников веры, но и поклонников и покровителей всякого рода истины». Хотя ученые, подобно всякой социальной группе, выполняющей свои функции по собственному разумению, уже тогда считали себя, а не власть солью земли и тоже ничуть не скрывали своего свободомыслия. «Увеличивать власть человека над природой, — говорилось в торжественной речи по поводу пятилетнего юбилея Общества, — и освобождать его от власти предрассудков — поступки более почтенные, чем порабощение целых империй и наложение цепей на выи народов». Тем не менее, король прекрасно понимал, что научная фронда никакой опасности не представляет, ибо замешена она на аристократическом высокомерии, тайно или открыто презирающем невежественную чернь, а потому отнюдь не соблазнительном для нее, а скорее оскорбительном. Массы за такими не пойдут, а престиж государству эти надменные умники доставить очень даже могут.

Эпохи подъема науки всегда бывали и эпохами огромного уважения к науке и прежде всего не уважения простонародья, хотя на похороны Ньютона, считавшегося такой же лондонской достопримечательностью, как собор св. Павла, пришло множество простого люда, но уважения аристократии власти и родовитости. Для изящного джентльмена эпохи Ньютона считалось светской необходимостью умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, знатные дамы испускали крики восторга при виде того, что магнит действительно притягивает иголку, а микроскоп превращает муху в воробья. Возник даже особый род научно-популярной литературы для королев и герцогинь.

В эпоху Большой Химии, когда великий Дэви читал лекции в Лондонском королевском институте, «люди высшего ранга и таланта, ученые и литераторы, практики и теоретики, синие чулки и салонные дамы, старые и молодые — все устремлялись в лекционный зал». На лекциях же не менее великого Либиха несколько высокопоставленных особ даже пострадали при нечаянном взрыве. Химики становились желанными гостями во всех салонах. Работы Дэви по электрической теории соединений были удостоены Парижским Институтом Большой премии Вольты в 1806 году, когда Англия и Франция находились в состоянии войны, самые высокопоставленные особы обоих лагерей наперебой зазывали его на обед, а в 1812 году Наполеон лично распорядился впустить его во Францию, — таков был престиж науки, от начала времен и по нынешний день являющийся главным средством ее «давления».

К Фарадею в ученицы напрашивались дамы из высшего света, а сам Фарадей, скромнейший из скромных, так ответил на вопрос правительства об отличиях для ученых: их непременно нужно выделять и поддерживать, но не обычными титулами и званиями, которые скорее принижают, чем возвышают, ибо способствуют тому, что умственное превосходство утрачивает исключительность: отличия за научные заслуги должны быть такими, чтобы никто, кроме ученых, не мог их добиться. Так могут ли массы видеть в научной аристократии своего союзника, разделять ее направленные на собственную исключительность психологические интересы, чрезвычайно важные для всякого единения?

Но, может быть, самим ученым дороги интересы масс? Ведь многие из них были самыми настоящими благодетелями человечества?..

«Стыдливый материалист» Гельмгольц, один из величайших классиков как физики, так и физиологии, честно признавался, что «было бы несправедливо говорить, что сознательной целью моих работ с самого начала было благо человечества. На самом деле меня толкало вперед неодолимое стремление к знанию». Гельмгольц ощущал науку не столько полезным, сколько бессмертным и святым делом. Даже этой рациональнейшей сферой правят святыни!

Головокружительно гениальный Пуанкаре тоже не скрывал, что не считает облегчение человеческих страданий достойной целью человеческого существования, поскольку смерть избавляет от них гораздо более надежно. Люди практические, писал он, требуют от нас способов добычи денег, но стоит ли тратить время на такую чепуху, тогда как лишь науки и искусства делают наш дух способным наслаждаться? Говорят, иронизирует Пуанкаре, что наука полезна из-за того, что позволяет создавать машины, — нет, напротив, это машины полезны из-за того, что оставляют людям больше времени заниматься наукой! Цель же науки — красота (опять красота!), ученый стремится к поиску наибольшей красоты, наибольшей гармонии мира, и вот наибольшая-то красота и приводит к наибольшей пользе! Только неизвестно когда. И неизвестно в какой стране. Так что те, кто здесь и сейчас вкладывает деньги в фундаментальную науку (а все остальное, строго говоря, не наука), не будут иметь практически никаких преимуществ перед остальным человечеством, когда придет время собирать плоды.

Но как же выделяется бюджет на науку в демократических государствах, где электорат пользуется решающим влиянием? Неужели ему так близки поиски красоты, которой он насладиться уж никак не сумеет?

Чтобы выделять субсидии на астрономию, писал все тот же Пуанкаре, нашим политическим деятелям надо сохранять остатки идеализма. Можно бы, конечно, рассказать им о ее пользе для морского дела, но пользу эту можно было бы приобрести гораздо дешевле. Нет, астрономия полезна, потому что она величественна, потому что она прекрасна, — вот что надо говорить. Она являет нам ничтожность нашего тела и величие духа, умеющего объять сияющие бездны.

Вот тут-то мы и нащупали главный рычаг, посредством которого наука оказывает давление на общество: она рождает восхищение и гордость за человека, именно в этом заключается едва ли не важнейшая ее социальная функция — в экзистенциальной защите, в преодолении ужаса ничтожности. Ибо потребность ощущать себя красивым и значительным, причастным к чему-то великому и бессмертному ничуть не менее важна, чем потребность в комфорте, который может быть отравлен единственной каплей страха. Силы хаоса, распада всегда останутся неизмеримо мощнее всей человеческой техники, и наука дарит тем, кто сумеет ею очароваться, самые, может быть, сильные грезы, позволяющие ощутить жизнь чем-то значительным и не заканчивающимся с нашим личным существованием. Эйнштейн однажды прямо сказал, что в гармоническом мире научных теорий ищет забвения жестокой и бессмысленной реальности.

Понимаете? Ищет не адаптации к реальности, а ее забвения. Для адаптации с лихвой достаточно открытий девятнадцатого века. Да и в семнадцатом люди как-то выживали. Я имею в виду семнадцатый век до нашей эры. Равно как и стосемидесятый. Ведь и тогда люди как-то адаптировались к реальности наравне с волками, ящерицами и амебами — и тем на выживание тоже хватало ума. К тому же причиной подавляющего большинства человеческих достижений было вовсе не стремление к улучшению жизни человечества, а желание кого-то превзойти, хотя бы самого себя.

При этом я совсем не уверен, что наши антинаучные предки наслаждались жизнью меньше нашего. Чтобы наслаждаться жизнью, нужен хороший аппетит, который невозможно сохранить, взирая без завораживающих иллюзий в поджидающую нас неотвратимую бездну. Однако, если долго и умело внушать человеку, что экономика первична, а все идеальные потребности не более чем пережиток метафизических и тоталитарных эпох, он может понемногу в это и поверить. Разумеется, лишь на сознательном уровне, томление по высокому и бессмертному его все равно не покинет, принимая форму скуки, тоски, поисков забвения в наркотиках и сектах, как религиозных, так и политических, — но бюджет-то распределяется на уровне сознания!

И если прагматизм окончательно убьет в обществе остатки идеализма, а вслед за ними и приличия, требующие этот идеализм имитировать, исчезнут последние стимулы беспокоиться о науке и культуре. А уж силой они тем более ничего не выдерут — слишком уж немногими сознательно разделяются их ценности.

Но кто, скажите на милость, столько лет проповедовал прагматизм как высшую государственную и политическую мудрость? Кто столько лет вбивал в наш тугой слух, что ценность и цена одно и то же — ценностью является лишь то, что пользуется спросом? Кто повторял и повторяет, что правительство — наемные служащие, нанятые для удовлетворения нужд населения (в массе своей абсолютно безразличного к судьбам романской филологии, экзистенциальной философии и высшей алгебры), а государство — нечто вроде службы быта, а не институт, предназначенный прежде всего для созидания и сохранения коллективных наследуемых ценностей, в число которых несомненно входят таланты наиболее одаренной части населения, — кто все это нам внушает двадцать лет подряд, если не штатные пропагандисты той лакейской и торгашеской пошлости, которую им было по уровню их дарований естественно воспринять как либеральную идею? Кем либеральная идея трактовалась не как средство самореализации наиболее одаренных, а как диктатура заурядности, осуществляемая через рыночный спрос? Может быть, это были выходцы из КГБ? Если так, это была их самая гениальная операция со времен прославленного «Треста» — никакие коммунисты для дискредитации либеральной идеи не сумели сделать и сотой доли того, что сотворило либеральное лакейство.

И пока такая почти внерыночная и почти бесполезная, а всего лишь прекрасная, всего лишь грандиозная вещь, как наука, не станет снова ощущаться общим предметом восхищения и гордости — гордости и перед собой, и перед другими народами, — любое правительство всегда будет поддаваться соблазну отнять средства у бессильных и бесполезных для подкупа сильных и нужных.

А стать самим партией интересов, а не идеалов, ученые не смогут никогда: их слишком мало, их потребности суть потребности крайне узкой аристократической корпорации. Если аристократы духа, единого прекрасного жрецы, открыто выставят свои истинные заботы на всенародное голосование, они получат еще меньше, чем сегодня имеют от правительства. Я не хочу повторять вслед за Пушкиным, что правительство у нас единственный европеец, это не так. Но у меня есть серьезные опасения, что оно все-таки европеец в гораздо большей степени, чем тьмы и тьмы электората. Или, по крайней мере, больше заинтересовано в престиже страны.

Лучше лишний раз повториться, чем остаться непонятым: влияние ученых всегда было основано не на их политической силе, а на престиже науки. Вернуть науке ее былой авторитет — как и вообще внушить людям какие бы то ни было чувства, не приносящие лично им никакой материальной выгоды — хотя бы в какой-то мере способно только искусство. Обаяние науки было создано прежде всего поэтами в широком смысле этого слова — людьми, умеющими изобразить науку чем-то прекрасным и возвышенным. А потому возрождение науки — возрождение уважения к ней — может прийти лишь через возрождение антипрагматической культуры (впрочем, антипрагматична всякая культура, а прагматизм это именно антикультура), — задача на годы, если не на десятилетия — при том маловероятном условии, что этим займется какая-то серьезная общественная сила.

А покуда привязанность народа к науке столь несоизмеримо уступает его любви к футболу (попробовал бы кто-нибудь ликвидировать стадионы!), ей не на кого рассчитывать, кроме как на государство. Причем на его добрую волю, а не на вынужденные уступки, ибо инструментами давления ученые заведомо не располагают и при сохранении своего нынешнего авторитета в массах располагать никогда не будут.

Но пробуждать добрую волю правящего слоя, подчеркивая свою враждебность ему… «Мы ваши враги, а потому вы должны содержать нас», — такой метод агитации слишком уж парадоксален, он рассчитан разве что на святых. Не лучше ли задаться другим вопросом: а так ли уж противоположны интересы науки и власти? Так ли уж опасно неизбежное научное фрондерство и вольномыслие (как правило дилетантское, а потому утопическое, в чем его единственная опасность) для прочного государства? Нет ли у государства и науки общего и притом опаснейшего врага?

Можно назвать сразу двух — это бунт и скука, утрата экзистенциальной защиты, возможности ощущать себя красивым и долговечным. К счастью, бунт обрушивается на нас довольно редко, а потому в промежутках нетрудно делать вид, что он и вовсе не опасен. Но вот бессмысленность существования, она же экзистенциальная незащищенность, плющит рядового человека неотступно — об этом говорит кошмарное число алкоголиков и самоубийц. Успехи науки — как раз те праздники, которыми при умелом преподнесении можно было бы встряхивать монотонное существование простого человека, а заодно вербовать в ряды ученых новых романтиков. Но делается ли хоть что-нибудь в этом роде?

Я не уверен, заметило ли хоть одно средство массовой информации, что 2005 год — это год столетия не только Первой русской революции, но и специальной теории относительности (СТО). Шумихи, во всяком случае, было не слышно. Нам не до науки — мы строим капитализм, а ноблэс, так сказать, обязывает быть прагматичными. Жизнь духа должна быть рентабельной. Мы и дышать откажемся, если нам хорошенько не заплатить.

Удивительно, правда, что эпоха неудержимого роста британского капитализма (чтобы не сказать — империализма) была одновременно эпохой Ньютона и величайшей моды на все научное. И ничего, росту ВВП не препятствовало. Может, у нас потому и капитализм такой мелкотравчатый, вороватый, что совершенно лишен романтического, утопического начала? Либерализм явился к нам в каком-то кастрированном виде — не как ставка на талант, оригинальность, а как всеобщая погоня за ординарностью. В которую, похоже, вступили и ученые…

Понимающие люди разъясняют, что деньги в науку вкладывают исключительно ради ее практической полезности, однако этим они раскрывают лишь собственные мотивы, но ничего не говорят о чувствах ни самих ученых, ни тех, кто ими восхищается. Тогда как топливо всякой духовной деятельности вовсе не деньги, но — восхищение, деньги лишь техническое средство. И у государства не станет причин поддерживать науку материально, если она не будет предметом восхищения и гордости «электората», всегда и везде состоящего главным образом из профанов, — равно как и среди футбольных болельщиков сами футболисты составляют крошечное меньшинство.

К счастью, профанам вполне доступно бескорыстие, вопреки тому, что нам столько лет внушает либеральное лакейство, — это очевиднее всех сегодня демонстрируют спортивные болельщики. Но восторг, повсюду сопровождавший создателя теории относительности, пожалуй, был недостижим даже для футбольных и эстрадных звезд. «Прагматичные» американцы бежали за автомобилем Эйнштейна, чтобы только дотронуться до священного бампера; изготовители гигиенических средств и алкогольных напитков заманивали его суммами, превосходящими тогдашнюю Нобелевскую премию, только за то, чтобы он с похвалой отозвался об их продукции: они понимали, что их потребителю будет лестно соприкоснуться с гением хотя бы и в столь опосредованной форме.

И все это при том, что открытия Эйнштейна никому из них не сулили ни малейшей выгоды: есть абсолютное время или нет абсолютного времени, евклидово наше пространство или наоборот риманово, — что, казалось бы, простому человеку эта заумная Гекуба? Но люди, самые обыкновенные люди, и тогда, и сейчас, повторяю и повторяю, хотят быть прикосновенными к чему-то великому и бессмертному. И государство, отказывающееся поддерживать науку, отказывает своим гражданам в необходимейших духовных витаминах.

Фантастический социальный успех теории относительности наводит на чрезвычайно важную догадку: авторитет науки основывается не на том, что она создает полезные вещи, а на том, что она поражает воображение. Все изобретатели электрических утюгов давно забыты, но живет и побеждает мифический образ Эйнштейна, потрясшего мир чудом и тайной, сотворившими и невиданный авторитет. И когда сегодня ученые мужи надеются вернуть утраченный престиж науки стандартными средствами общественного воздействия — подкупом и угрозами, то стараясь доказать свою экономическую полезность, то заговаривая о создании собственной партии, — они забывают о самом эффективном третьем пути — пути очарования, формирования коллективных мифов. Гонясь же за ординарностью, пытаясь уподобиться металлургам и генералам, ученые обречены окончательно затеряться за их несопоставимо более широкими спинами.

Научные грезы не могут выжить, не сделавшись частью грез художественных, не опираясь на чудо, тайну и авторитет. Но увы — очаровывать может лишь тот, кто сам очарован…

Похоже, дело и впрямь не столько в недостатке каналов массовой информации, уделяющих внимание науке, сколько в нехватке людей, способных изображать науку как захватывающее приключение, как волшебную сказку, — это говорю не я, это Мария Кюри. Или такие люди все-таки есть, но именно они-то и нежелательны для властителей экрана, желающих блистать самим? Имел же Александр Гордон собственную программу — и сумел-таки подтвердить, что наука есть беспредельное занудство.

Городу и миру нужны не просто ученые-профи — нужны ученые-поэты, способные не только изложить суть открытия, но и умеющие сначала пережить, а потом и изобразить его чарующей сказкой. Нужны не просто крупные открытия, крупные ученые — нужны открытия-легенды, люди-легенды. Но мы не только не создаем новых легенд — мы забываем старые.

Кажется, ни одно СМИ не заметило и дня рождения Норберта Винера (26 ноября 1894). А ведь по историческим меркам совсем недавно, в год его смерти (1964), каждый культурный человек твердо знал, что сталинские философы заклеймили кибернетику лженаукой, а потому кибернетика, наука об управлении и связи в животном и машине, есть нечто бесспорно великое и абсолютно безупречное. «Может ли машина мыслить и чувствовать?» Разумеется — чем мы лучше машины? Потребовались годы, чтобы пишущий эти строки понял: самая многосложная и утонченная машина руководствуется тем, что есть, а человек живет тем, чего нет. Человек живет не в мире фактов, а в мире выдумок, и управлять им, управлять его желаниями может лишь тот, кто управляет его фантазиями. Это не говоря уже о том, что человеческий мозг по сложности равен всей открытой нашему восприятию вселенной, ибо все, что мы о ней знаем, поставляет нам наш мозг, — у которого, стало быть, хватает на это средств. Да и вообще, чтобы машина начала мыслить, подобно человеку, бесполезно моделировать один лишь его мозг — необходимо имитировать все его тело, со всеми его физическими и социальными стремлениями: без участия тела мозг мыслить не может.

Подозреваю, что без поражающей воображение грезы о человекообразной машине не было бы и прорыва в вычислительной технике, роботизации, — в создании кибернетической сказки и заключается главная заслуга Винера перед человечеством. И все же кибернетику нельзя назвать лженаукой — прежде всего потому, что она, в отличие, скажем, от фрейдизма или марксизма, ничего и не утверждает, не дает для управления и воспитания людей никаких конкретных рекомендаций, которые можно было бы оспорить, — кибернетика всего лишь присваивает известным вещам новые названия. Велик ли выигрыш вместо «действовать по обстановке» сказать «действовать по принципу обратной связи» или назвать информацией все, что мы воспринимаем, — от хрюканья свиньи до «Лунной сонаты». А вот вопрос «Как управлять волей и фантазией человека?», похоже, просто никогда не приходил Винеру в голову.

На человеческую волю и фантазию хотя бы в какой-то степени воздействует искусство, как институционализированное, так и диффузное, растворенное в каждом нашем эмоциональном слове, в интонации, взгляде, жесте, в каждом поступке, рассчитанном на то, чтобы произвести впечатление, — воздействует, что говорить, слабовато, но — гораздо сильнее всего остального. Воздействовать на желания человека можно, пожалуй, даже единственным способом — потрясая его воображение. Общество, не способное потрясать сердца своих граждан, не может ими управлять. Однако сегодня на смену той палаческой сказке, что человеческими желаниями управляет страх, явилась сказка торгашеская: человеческими желаниями управляет корысть. Кажется, чиновный люд, отвечающий за науку, и вправду верит, что науке не требуется ничего, кроме финансовых вливаний.

И вот тут-то небезынтересно перечитать не наукообразные кибернетические, а простые человеческие размышления Винера — истинного классика как чистой, так и прикладной математики XX века. В период финансового бума конца двадцатых его воротило с души, оттого что некоторые младшие его коллеги более внимательно следили за курсом своих ценных бумаг, чем за курсом лекций, которые они читали. Молодой Винер мечтал, что финансовый спад научит людей ценить глубину мысли и благородство поступка, а не только жирный пирог. Однако разразившийся кризис начал губить и банки, и научную работу, и моральные принципы. Ибо любовь к чему бы то ни было не порождается ни богатством, ни бедностью.

И любовь к футболу, и любовь к математике в человеке может пробудить лишь другой человек, проникнутый этой любовью и обладающий поэтическим даром для ее выражения: ученых рождают поэты, а не финансисты. С началом Второй мировой войны, когда американское государство бросило на «оборонку» неслыханные средства, науку наводнили «авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса». Именно они и у нас отдались своему истинному призванию, когда наука перестала быть жирным пирогом. И если бы только они…

«Среди нас были педанты, любители спиртного, честолюбцы, но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов». «Мы живем в эпоху, когда соображения выгоды играют настолько исключительную роль, что подавляют все остальные». «Научные традиции, как рощи секвойи, могут существовать тысячи лет; древесина, которую мы потребляем сейчас, — результат вложений, сделанных солнцем и дождем много веков назад». И что же предлагает изобретатель науки об управлении всем на свете, чтобы побудить людей сделаться солнцем и дождем для будущих поколений? Коллективизацию!

«Огромная роща науки должна быть передана на попечение долгоживущим организациям, способным создавать и поддерживать долгоживущие ценности… Эти долгоживущие учреждения не могут требовать и не требуют немедленного превращения надежд и идеалов в мелкую разменную монету сегодняшнего дня».

Как будто корпорации способны быть более бескорыстными, чем их элиты… Без возрождения аристократии, общественного слоя, одновременно влиятельного и живущего если не вечным, то долговечным, никакого возрождения науки быть не может.

Но что же побуждает людей становиться аристократами, пренебрегать насущным во имя вечного? Я уже отвечал на этот вопрос: желание чувствовать себя красивыми и значительными, причастными великому и бессмертному.

Это одно из самых высоких и надежных наслаждений, доступных человеку.

Как и большинство других напоминаний о вечном, стодвадцатилетие со дня рождения великого датского физика Нильса Бора (7 октября 1885 года) по родной стране прошло стороной, как проходит косой дождь. Да и сколько можно повторять банальности: ну, заложил основы квантовой механики, ну, сформулировал принцип дополнительности, ну, предсказал, из каких элементов будут изготовлены первые атомные бомбы, ну, превратился в неутомимого лоббиста международного контроля за атомными программами, — кто же этого не знает?

Правда, приложение некоторых идей квантовой механики к социальной реальности могло бы привести к менее банальным выводам. Принцип неопределенности подсказал бы нам, что общество — типичнейший объект из тех, изучая которые, невольно их разрушаешь, — разрушаешь систему объединяющих иллюзий — тот истинный базис, на котором покоится всякое общество. Принцип дополнительности, правда, можно использовать и более утешительным образом — например, в качестве обоснования философии плюрализма, ибо «противоположности суть дополнения», как отчеканено на оборотной стороне медали с профилем отца квантовой механики на стороне лицевой (эта медаль давно учреждена датским правительством и датской Академией наук).

Принцип дополнительности, как всякий громкий научный принцип, тоже породил параллельный социальный фантом, заключающийся в уверенности продвинутых гуманитариев, что корпускулярно-волновые свойства материи описываются сразу двумя взаимоисключающими теориями. Тогда как утверждение «электрон — это частица» и утверждение «электрон — это волна» отрицают друг друга не больше, чем утверждения двух слепых «слон — это колонна» и «слон — это веревка». Каждому наблюдателю открывается лишь одна из сторон истины, а потому все культуры дополняют друг друга, как незадолго до Второй мировой войны провозгласил Бор в замке Эльсинор на международном конгрессе по антропологии и этнографии, в результате чего германская делегация, уподобляясь братоубийце Клавдию, в бешенстве покинула зал. В каждой культуре есть свои плодотворные традиции, бубнил им вслед великий физик, а потому наука должна разрушать предрассудки. (Как будто традиции и предрассудки не одно и то же…)

Но и это не так уж увлекательно: ведь главное в каждом гении — с какими женщинами (а еще лучше с мужчинами) он пребывал в интимных отношениях, а именно это от нас в проклятом совке и скрывали особенно тщательно. Правда, Бор в этих отношениях для нынешней журналистики, похоже, и впрямь был бесплоден, как пустыня Аламогордо, где при его участии была испытана первая атомная бомба. Зато если бы он явился к нам в эпоху гласности, то все его легендарные заслуги заслонило бы главнейшее из главных, но наиболее тщательно скрываемое от народа обстоятельство (да шила в мешке не утаишь!): мать Бора, красавица Эллен Адлер, была еврейкой. И к тому же не просто еврейкой, но еще и дочерью известного финансиста, основателя Копенгагенского коммерческого банка.

Так что, живи Бор в нашей стране, то непременно нашлось бы кому не раз и не два указать ему, чтобы он не воображал себя равноправным членом нации. А вот глупые датчане не обращали ни малейшего внимания на его национальную неблагонадежность и тем самым вырастили его датским патриотом, любящим родной флаг, Даннеброг, в военных конфликтах неизменно становящимся на сторону отечества и, сверх всего, способным ради него на серьезнейшие жертвы: Бор отказался от сказочного сотрудничества с великим Резерфордом, чтобы развивать теоретическую физику у себя на родине. (Такое вот средство против утечки мозгов.) И превратил-таки Копенгаген в Мекку всех теоретиков мира! А наивные датчане в благодарность осыпали его почестями, через десять лет после Нобелевской премии 1922 года предоставив ему специальный Дом чести — роскошный особняк в помпейском стиле, выстроенный для самых выдающихся граждан Дании основателем пивоваренных заводов «Карлсберг».

Непривычные у них какие-то патриоты — готовы одарять кого попало, лишь бы только он приумножал славу их государства. Вот наши патриоты-профессионалы постоянно что-то стараются отнять у своей страны — отнять деньги, которые в нее готовы нести иностранные студенты, отнять ее авторитет, который они могли бы унести к себе на родину, отнять славу нобелевских лауреатов, вынюхивая в них примесь чуждой крови… А между тем, никакого русско-еврейского межнационального конфликта в России нет, ибо у российских евреев нет никаких отдельных национальных интересов внутри России: они не претендуют ни на отдельный язык, ни на отдельную территорию (Биробиджан тщетно ждет своих сынов), ни на — что только и делает народ народом — на какую-то отдельную историческую миссию. Нет, каждый отдельный еврей, разумеется, стремится к благополучию либо самореализации и тем самым неизбежно сталкивается с какими-то русскими конкурентами, — но даже тысячи и тысячи межличностных конфликтов не могут создать одного межнационального, ибо межнациональный конфликт — это конфликт коллективных наследуемых ценностей (если кому-то не нравятся слова «грезы», «иллюзии» или «фантомы»).

Поэтому все те, кто припутывает антисемитизм к серьезной политике, ставят личное выше общественного. Несмотря на то, что индивидуализм вроде бы должен быть более распространен именно среди евреев, поскольку профессиональные патриоты слишком уж хорошо потрудились над тем, чтобы придать коллективизму черты устрашающие. Но — индивидуализм делает невозможной и еврейскую коллективную деятельность, а уж электоральное влияние евреев тем более мизерно. Если же, как это делает Солженицын, говорить об идейном их влиянии, то концентрация евреев вокруг какой бы то ни было идеи способна лишь дискредитировать ее в глазах массы.

Вот датчане показали себя истинными государственниками: они поняли, что государству безразлично, кто именно создаст для него финансовую систему или теоретическую физику — рано или поздно все наиболее долговечные плоды достанутся датскому народу, как русскому народу в конце концов достались все дивные здания, возведенные итальянцами в Петербурге. Здания, которые еще долго будут дарить ему радость и прославлять его имя меж другими народами, как Бор будет прославлять свою Данию.

Я бы посоветовал заинтересованным в развитии науки средствам массовой информации открыть специальную рубрику «Пропущенные даты», чтоб хотя бы с укоризненным опозданием напоминать о разных исторических событиях, связанных с чем-то вечным, затерянным за блиц-вспышками звезд-однодневок. Взять хотя бы незамеченную годовщину смерти Энрико Ферми — 28 ноября 1954 года. Хотя что через полвека дает ему право на наше перегруженное внимание? Теория бета-распада? Статистика Ферми-Дирака? Ферми, правда, первым обнаружил, что медленные нейтроны более эффективно бомбардируют атомные ядра, чем быстрые; именно этим способом он заложил основы атомной энергетики и первым расщепил ядро урана. Однако сам этого, увы, не заметил и узнал о своем роковом зевке лишь во время получения Нобелевской премии (на премию и другого хватало).

И все-таки Ферми сумел попасть и в эстрадный раздел ядерной физики, 2 декабря 1942 года впервые в мире осуществив цепную реакцию на крытом теннисном корте Чикагского университета, — это был решающий шаг к практической ядерной энергетике, миру явившей себя только в Хиросиме. А в остальном для современной журналистики Ферми тоже был слишком нормален — не гомосексуалист, не садист, не онанист… Несмотря на свое прозвище Римский папа, он до поры до времени ладил даже со светской властью: Муссолини в 1929 году произвел двадцативосьмилетнего Энрико в действительные члены итальянской Академии наук, учрежденной дуче в пику фрондерствующей классической Академии деи Линчеи.

Муссолини вообще серьезно поддерживал национальную науку, которая могла прославить (и прославила) Италию в чужих и в собственных глазах. Как ни странно, именно презирающие «двуногих тварей миллионы» диктаторы часто лучше, чем гуманисты, понимают и эксплуатируют высшую человеческую потребность в величии и бессмертии. Чтобы выбить у властолюбцев почву из-под ног, наивные гуманисты стараются всячески осмеять и заклеймить эту склонность, отбить у человека охоту служить чему-то более мощному и долговечному, чем он сам, а заниматься исключительно устройством личных дел, — то есть в одиночку влачить к неотвратимой бездне непомерный груз страхов, утрат и неудач, которыми переполнена жизнь даже самого благополучного человека… Героев, согласных на этот подвиг, находится немного, да и те, как правило, отыскивают иллюзию бессмертия в увлеченности собственной профессией. А остальные, когда у них отнимают иллюзии созидательные — чувство причастности к великим научным, техническим, спортивным, культурным свершениям, — начинают искать суррогаты бессмертия в безумных политических утопиях, переходят от грез созидательных к грезам разрушительным, ибо без грез человек жить не может.

Муссолини изначально не был таким утопическим безумцем, как Гитлер. Будучи «нормальным» диктатором, он даже надеялся, что демократический мир простит ему такую традиционную колониальную шалость, как вторжение в Абиссинию в 1935 году, в обмен на твердую антигерманскую позицию. Однако демократический мир отложил применение двойных стандартов до Мюнхена. Либеральные лидеры, наивные, как все прагматики, думали экономическими санкциями ослабить положение дуче в собственной стране, однако лишь укрепили у итальянского народа иллюзию общности судьбы с его вождем, иллюзию защиты национальной чести от международных жандармов. Самого же Муссолини толкнули к главному изгою и вчерашнему противнику Адольфу Гитлеру в качестве сначала союзника, а затем и шестерки.

В результате в 1938 году в Италии был издан «Расовый манифест», призывающий защитить чистоту «итальянской расы» от «единственного не ассимилировавшегося народа»: еврейские дети исключались из казенных школ, еврейские учителя увольнялись, еврейским адвокатам и врачам разрешалось обслуживать только евреев… Впрочем, и титульную нацию решили подтянуть: появились мундиры для служащих, карьерные затруднения для неженатых и незамужних, были изгнаны галстуки, мешающие целиться из ружья, запрещались браки с иностранцами и с евреями: возможно, лишь тогда Ферми вспомнил, что отец его жены Лауры, моряк, когда-то надеявшийся, что Муссолини покончит с социальными смутами, был евреем. И хотя дети Энрико и Лауры были крещены по католическому канону, Ферми, воспользовавшись нобелевской процедурой, перебрался в Америку, где и сделался консультантом на все руки в атомном Лос-Аламосе.

Демократия отвергла того, кем могла бы воспользоваться, фашизм выдавил тех, кто ему нисколько не мешал, — в результате Америка первой получила атомную бомбу: в Манхэттенском проекте решающую роль играли эмигранты из Европы.

Ученый мир воздвиг Энрико Ферми памятник еще при жизни: открытый в 1953 году искусственный радиоактивный элемент с круглым номером сто получил имя фермий.

Но нам-то что до этого?

Увы, пока имена великих ученых не будут вызывать у нас восхищение, российская наука не оживет. Потому что всякое творчество питается прежде всего не деньгами, а бескорыстным восхищением, расходящаяся цепная реакция которого в конце концов и разрешается вспышками шедевров.

Но даже из этих беглых зарисовок видно, что судьба каждого большого ученого, помимо прочего, еще и высокая драма (совсем недавно мне случилось написать сценарий об академике Кондратьеве — отрываться не хотелось, готовый роман!), способная открыть и высокий драматизм самой науки — вот чем прирастает ее престиж и завлекательность для романтической молодежи. Которая и составляет авангард любого социального прорыва. Нет ничего проще, чем систематически раскрывать городу и миру драматические судьбы нынешних ученых — наших современников и сограждан. Нужно всего лишь привлечь на службу не только специалистов по пиару, но еще и художников.

Правда, для этого и возглавлять нашу науку должны не только бизнесмены и завхозы, но хоть отчасти еще и поэты. В душе. Этого вполне достаточно.

Ценность науки основана на чуде, тайне и авторитете. И она начинает проигрывать лженауке, то есть магии, маскирующейся под науку, когда лженаука разворачивает перед профанами более чарующие чудеса, тайны и авторитеты. Торжество шарлатанов выводит ученых из себя, и они уверяют мир, что если бы их пускали в газеты и телевидение наравне с сумасшедшими и жуликами, то они сумели бы объяснить массам, как все обстоит на самом деле. Но это, увы, глубокое заблуждение. Люди, равно как и сами ученые, прежде всего ищут экзистенциальной защиты, хотят укрыться от бессмысленности и жестокости бытия, а ученые предлагают им убежище, в котором уютно только им самим. Поэтому наука не сможет послужить экзистенциальной защитой, покуда не сумеет предстать перед хоть сколько-нибудь образованными массами прекрасной и загадочной, а не точной и скучной.

Красота и загадочность — вот истинный базис, без которого наука не получит любви, а следовательно, и финансов. Впрочем, без любви в науке и финансы не помогут, это в браке по расчету возможно зачатие без любви. И чтобы наука сделалась предметом обожания, необходима целая контрреволюция духа, отказ от прагматизма, отказ считать рентабельность высшим мерилом красоты, истины и добра. Если требовать, чтобы каждый вздох, каждая улыбка, каждый поцелуй и взгляд на луну были рентабельными, жизнь утратит всякую прелесть, если вообще сохранится. Но, требуя от науки рентабельности, мы делаем ровно то же самое.

И, что еще хуже, сами ученые начали себя оценивать через свою полезность «народному хозяйству», считать принципиально важной свою «гражданскую позицию» в отношениях с властью. Тогда как они должны понять, что они служат вечности, а не власти и не сиюминутным потребностям населения, что они рождены «не для корысти, не для битв» и не должны зависеть ни от «царя», ни от «народа». Станут ли они по любому поводу бичевать власть или облизывать ее где только можно (и то, и другое на дилетантском уровне) — это не будет иметь к науке никакого отношения. Но зато «надмирность» ученого, его забота прежде всего о красоте и величии своего святого ремесла принесет народу самую большую пользу, какую ему не сможет дать никакой революционер или гражданин — я имею в виду чувство гордости за человека, чувство причастности к человеческому гению.

Народ, не способный одарить своих отпрысков этим сладостным чувством, может задержаться на исторической арене лишь до первого серьезного испытания. Способность порождать и ценить человеческий гений для сегодняшней России вопрос жизни.

Но для того чтобы восстановить эту способность, чтобы обуздать власть победившего лакейства, необходимо воспроизвести систему, когда-то вовлекшую в ряды физиков, математиков, биологов массу одаренных ребят, столь ценимых сегодня за пределами собственной родины. В эту систему входила и масса научно-популярной литературы, в том числе и ярко написанной, туда же входила и художественная литература, где ученые представали красавцами, а иногда и божествами (великие ученые и есть божества!), и постоянные репортажи из лабораторий, а не из лакейских…

Собственно, люди среднего возраста все это прекрасно помнят. И с радостью поделятся с теми, кому не посчастливилось жить в эту прекрасную пору.

Надеюсь, моя мечта потеснить лакейскую и лавку лабораторией не будет воспринята как ностальгия по обкомам и политической цензуре?

Если вспомнить, что сегодня главной проблемой России на международной арене является недостаточный ее престиж в цивилизованном мире, а проблемой внутренней — неуверенность населения в достоинствах своей страны, легко прийти к практическому итогу: образовательные ресурсы сегодняшней России выгоднее всего инвестировать в производство гениев.

То есть делать ставку на самых одаренных и романтичных, развивать те профессии, в которых куется не чье-то бабло, но бескорыстное восхищение человеческим талантом и красотой, которые только и порождают ощущение, что мы живем не зря. Россия, которую мы превзошли, по крайней мере, могла сказать себе: я живу не очень свободно, не очень чисто, но время от времени поставляю миру гениев. Совлекши с себя эту обузу, на что мы вообще будем нужны? Не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда?

Чтобы одолеть преходящее, нужно работать для вечности.

Загрузка...