Басманная больница

Кто сумел пережить, — тот должен иметь силу помнить.

А. И. Герцен

Я проснулся оттого, что тупая боль в боку вдруг дополнилась новой болью — резкой, острой, порывистой.

"Катетер для отвода гноя сдвинулся", догадался я и стал думать, что же теперь делать. С пяти коек моих однопалатников в полутьме доносились похрапывания, постанывания, какое-то бормотанье. Воздух был неподвижен, тяжел и липок, источал запахи лекарств, свернувшейся крови, мочи, немытых тел. В духоте, тесноте в этом гноище уснуть было трудно даже со снотворным. Кнопка звонка возле моей койки, да и возле других, отсутствовала. Дежурный врач был один на все корпуса больницы, неизвестно где находился, скорее всего спал где-нибудь в укромном месте, а дежурной сестре Гале позвонить было невозможно. Позвать же ее громко мне не хотелось, чтобы не разбудить товарищей по палате, и так достаточно хлебавших. (Для не одного из них к тому же, как я Хорошо знал, эта ночь была одной из последних перед Погружением в вечную ночь). Поэтому, хотя и я чувствовал по обозначившейся приятной теплоте в боку, что началось кровотечение, я решил обождать Прихода Гали, положившись на волю Божью. А чтобы Не сосредотачиваться на моем довольно дурацком положении, заставил себя вспоминать всякую всячину. Однако хитрая боль и тут нашла лазейку…

…Мы ехали с моим старинным другом, шофером Шамашем, На экспедиционном фургоне из одного отряда в другой по мягкой грунтовой дороге, почти равномерно, то поднимаясь на пологие склоны, то спускаясь с них. Уже светило вовсю южное солнце, жарко. Справа глубокой темной, металлической зеленью поблескивали тяжелые листья буков, весело подрагивали нежно-зеленые, кое-где с желтинкой узкие листочки акаций, овальные фонарики кизила, а на кустах терновника виднелись фиолетовые с перламутровым отливом крупные плоды. Слева шли и шли поля высокой кукурузы с развевающимися желтоватыми султанчиками поверх початков. Иногда они сменялись аккуратными шпалерами виноградников, где уже наливались разноцветные гроздья. Воздух был душист и свеж, был напоен запахами полевых цветов, пением птиц.

Шамаш осторожно объезжал тяжелые повозки-каруцы, неспешно влекомые парами волов, с дремлющими на передке возницами и покачивающимися высокими штабелями кукурузы.

— Иван-молдован хочет себя, да и скотинку молодой кукурузой попотчевать, — покосился на одну из таких каруц Шамаш.

Я согласно кивнул и почти тут же почувствовал нарастающую тревогу, поднимавшуюся откуда-то снизу к сердцу. Я знал, что она предвещает, но еще некоторое время пытался подавить,4е. Тщетно. А потом стали пульсировать, то усиливаясь, то вовсе исчезая, острые уколы в правом боку. Перерывы между уколами становились все меньше, боль стала режущей, заполнила все тело, я почувствовал, что скоро потеряю сознание.

— Останови, Семен Абрамович, — сказал я.

Шамаш, который уже давно все понял, съехал на обочину, остановил машину и помог мне выйти. Я лег ничком на обочину тут же, вдыхая запах пыли и уже начинавшей жухнуть травы, чувствуя, как от бешеной боли тяжелеет и гудит голова, сжимается сердце.

— Сабр амед, — негромко сказал Шамаш, — предел терпения. Нельзя же так мучиться. Придется…

— Ты меня наркоманом сделаешь, — мрачно сказал я, но сам понимал, что нахожусь на пределе. — Ну, что же, давай.

Шамаш, сверкнув на солнце рыжей шевелюрой (а его фамилия по-караимски и значит — "солнце"), наклонился надо мной, вытащил из полевой сумки коробочку и раскрыл ее. Намочив кусок ваты спиртом из флакончика, он протер мне на руке пятно выше локтя, достал из герметически закрывающегося баллончика со спиртом и пружинкой шприц, надел иглу, отломив кончик ампулы набрал морфий и привычно, уже мастерски, сделал укол. Что-то затряслось, забурлило во мне. Откуда-то от самой головы вниз стали накатывать тяжелые, сладкие волны, постепенно снимая боль, которая отступала и осталась лишь глухими и все более редкими подергиваниями. Наконец, я встал, пошатываясь, и сел в машину. Обычно разговорчивый, Шамаш тоже молча сел за баранку, и мы поехали. Только через час или полтора он сказал довольно угрюмо: — Нельзя же так мучиться, командир. Будто бы в Москве нет хороших врачей…

…Шамаш всю или почти всю войну провел под Ленинградом, то на Ленинградском фронте, то на Волховском, то на "дороге жизни" на Ладоге. С этих Двух фронтов запомнил он несколько неведомо кем сочиненных солдатских песенок-самоделок, и мы, его товарищи по экспедиции, любили, когда он их пел. Вот и тогда он негромко запел одну из таких песен. Сначала я не обращал на это внимания, но поневоле стал вслушиваться в хорошо уже знакомые слова и нехитрую мелодию.

Вспомним о тех, кто командовал ротами,

Кто умира-а-ал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.

Пусть вместе с нами земля ленинградская

Рядом стои-и-ит у стола.

Вспомним, как русская сила солдатская

Немца за Тихвин гнала…

…Я не успел дослушать до конца, потому что почувствовал: кто-то стоит рядом и в больничной полутьме увидел зыбкое белое пятно. Догадался — дежурная медсестра Галя.

Прежде чем я успел раскрыть рот, Галя прошептала:

— Георгий Борисович, там в восьмой палате послеоперационный больной очень мучается. Надо ему укол понтапона сделать. А я забыла, сколько.

— Введи грамм, — решительно сказал я, хотя, в противоположность Гале, медицине не обучался и исходил только из своего собственного опыта. — Да, а потом зайди ко мне.

Все-таки изрядное свинство оставлять Галю дежурной сестрой на ночь в корпусе, где свыше 80 больных и почти все тяжелые.

Галя поступила в больницу почти одновременно со мной, после окончания трехгодичного фельдшерского училища. Это была восемнадцатилетняя, худенькая еще, нескладная девушка с большими, в сборочку розовыми губами, с четким очерком миловидного лица и прямым подбородком с небольшой ямочкой посередине. По утверждению некоторых романистов, таким подбородки бывают у людей смелых, решительных и непреклонных. Может быть, все эти качества действительно заложены в Гале, но, видимо, им будет суждено проявиться только в далеком будущем. Пока же эта застенчивая девушка с состраданием и откровенным страхом глядела на больных. Ее робость и неопытность тут же заметили некоторые остроумцы из выздоравливающих. Так как в урологическом корпусе изобретать предлоги для различных процедур с интимными органами не нужно, то они, забавы ради, то и дело обращались к ней с соответствующими просьбами, да еще нарочно громкими голосами. Галя краснела, а иногда просто убегала Остроумцы жаловались старшей сестре, та устраивав. Гале разнос. У нее выступали слезы на больших карих глазах, и она потом долго плакала, открыв двери стенного шкафчика и уткнувшись носом в стоявшие там лекарства. Видно было, как под белым халатом подрагивают ее острые лопатки.

Я, пройдя по палатам, пристыдил и обругал остряков, и они сразу же все прекратили. Им и самим было не по себе, но просто из дурного молодечества друг перед другом они никак не могли остановиться. После этого Галя прониклась ко мне симпатией и доверием, а также, немало меня озадачив этим, решила, что я разбираюсь в медицине. После операции она трогательно, хотя и не умело ухаживала за мной. А вот теперь, когда главный врач корпуса на два дня куда-то вылетел на консультацию, какой-то умник догадался оставить ее на ночь дежурной сестрой.

Вечером, после каждой процедуры, Галя, обессиленная главным образом от неуверенности, валилась на стул, пока новый крик не подзывал ее к очередному больному.

Время от времени она обращалась ко мне за советами, которые я, несколько поднаторевший в медицине за время пребывания в корпусе и принимая во внимание всю безвыходность ее положения, отваживался ей давать.

— Больной в трлъей палате очень стонет, — горестно сообщала мне Галя.

— А что у него?

— Камень в левой почке.

— Температура высокая?

— Нет, почти нормальная.

— Ну, тогда ничего страшного. Подложи ему одну грелку снизу, а другую сверху напротив почки.

Так было несколько раз в эту ночь, и я уже изрядно устал, да и мучился от своего довольно двусмысленного положения, но понимал, что ей сейчас еще тяжелее. А Вот теперь она ушла делать укол, а с ее способностям к этой процедуре вряд ли скоро вернется. А надо бы…

…Во время работы в Каракумах я вынужден был пить из верблюжьих колодцев воду немыслимой жесткости. Даже когда руки ею вымоешь, они становились белыми, словно надел бальные перчатки. Правая почка не сработала, и в ней образовался камень. Он вызывал приступы, сопровождающиеся сильной болью, мешал работать, двигаться, что мне как археологу-экпедиционнику было особенно необходимо.

Хлопотами лечащего врача, при помощи справок и ходатайств, получил я в конце концов испещренный подписями и печатями рецепт, по нему — десяток ампул морфия. Семен Абрамович быстро, как: и все, что требовало смекалки и ловкости рук, научился во время приступов делать мне уколы. Это помогало, но приступы становились все сильнее и чаще, и вот, в разгар экспедиционных работ, в июне 1955 года, я вынужден был уехать в Москву, лечь в больницу, где рентген и зверское исследование под названием цистоскопия показали, что камень довольно большой и ничего хорошего от него ждать нельзя.

Известный хирург-уролог, Лев Исаакович Дунаевский, главный врач урологического корпуса Басманной больницы, вырезал мне этот камень. Зашивая большой, около 30 сантиметров длиной разрез, его ассистентка Раиса Петровна оставила небольшое отверстие, в которое был вставлен резиновый катетер для отвода из оперированной почки гноя и других выделений. Видимо, во сне я случайно неудачно повернулся и получилось неладное. Да, а Галя появится неизвестно когда.

Но она пришла неожиданно быстро и безмолвно встала возле моей кровати расплывчатым белым пятном.

— Понимаешь, Галя, — как можно спокойнее сказал я, — у меня катетер сдвинулся. Видимо, началось кровотечение.

Галя вскрикнула.

— Да тише ты, — сердито одернул ее я. — Обработай йодом рану и залепи ее пластырем. Им же укрепи катетер. Света не зажигай. Возьми фонарик.

Но Галя не послушалась, и под потолком вспыхнула яркая без абажура лампа, осветив нашу палату, шесть коек, стоящие в два ряда по три в каждом, разделенные только тумбочками.

Пока Галя бегала за йодом, пластырем и другими снадобьями, обрабатывала рану, я искоса оглядел палату. Мне еще не разрешили поворачиваться на бок, только лежать на спине, так что угол зрения был ограничен, но кровать Павлика я все-таки увидел. Он не спал. Как и я лежал на спине, но, в противоположность мне, без всякой надежды когда-нибудь повернуться на бок. Небольшие серые глаза были раскрыты и невидяще устремлены в потолок. Лоб и лицо покрывали капельки пота. Нижняя губа закушена, и из нее по подбородку неспешно стекала тоненькая струйка крови.

— Пашка, — решительно сказал я, — не валяй дурочку, постони.

С трудом раскрыв рот, он грозно прошептал:

— Помолчи, фраер, не ори, и эта, ссученная, тоже иллюминацию засветила среди ночи.

— Брось, — миролюбиво оборвал я. — Все спят. Свет я и сам просил не зажигать. И потом я такой же фраер, как и ты. Просто ты черт знает где поднабрался разных словечек, а что к чему и сам не знаешь.

Потом я поднял глаза на Галю:

— Кончила?

Она кивнула и я не допускающим возражений тоном сказал:

— Сделай ему укол, два грамма морфия.

Галя слабо запротестовала:

— Ему уже делали сегодня три раза. Больше нельзя, да и препарат учетный. Знаете, как мне влетит!

— Ссученная и есть, — зло бросил Павлик.

— Не обращай на него внимания. Ты что, не видишь, как он мучается? Сделай укол, а ампулы раздави, скажешь — разбила. А в случае чего я поговорю со Львом Исааковичем.

Галя послушно принесла шприц, уже наполненный чем надо, и, побледнев, откинула одеяло и простыню на проволочный каркас, возвышающийся над телом Павлика от конца ног до того места, где когда-то был у него таз, мочевой пузырь и прочее, а теперь — зияющая рана со сгустками гноя и какими-то фиолетовыми затвердениями. Лев Исаакович под общим наркозом извлек из этого месива осколки от раздробленных тазобедренных костей, проложил кое-как коммуникации, но все равно любое прикосновения, а уж тем более простыни и одеяла еще более усиливали его немыслимую боль. Сосед по палате, Марк Соломонович, своими толстыми, но такими сильными и ловкими пальцами сделал над изуродованным телом Павлика проволочный каркас и теперь только на груди и на плечах его лежали простыня и одеяло, ниже они помещались на проволочном каркасе…

… Галя, побледнев и полузакрыв глаза, сделала укол явно не слишком удачно. Павлик снова закусил губу, но промолчал. После того как Галя кое-как справилась, я попросил:

— Погаси свет и уходи, — а когда она ушла, ехидно поинтересовался у Павлика: — Пашка, ведь она тебя очень больно на иглу посадила. Что же ты ее не обложил?

— Иди ты сам на х…, тоже, начальничек выискался, — прошептал Павлик, и я понял, что боль у него стала утихать…

… Не заметив, как и уснул, я продрал глаза в 6 часов утра, когда было уже давно совсем светло. Один за другим просыпались и мои сопалатники. Галя, неслышно проскользнув в палату, по очереди дала каждому из нас термометр. Все подчинились, кроме Павлика, который посоветовал ей сунуть термометр в задницу дежурному врачу, после чего Галя, покраснев, убежала.

Первым встал Мустафа, натянул выцветший, неопределенного цвета халат, из-под матраца вытащил маленький коврик, встал на нем на колени и, озаренный яркими солнечными лучами, принялся горячо молиться, неслышно шевеля губами. Узкие, слегка раскосые глаза его были полузакрыты, круглая голова с черными с сильной проседью коротко остриженными волосами подолгу касалась пола, и он застывал в такой позе.

Марк Соломонович поднялся во весь свой богатырский рост, потянулся, надел пижаму, пробурчал:

— Мир вам. Благословен Ты, Господь наш, Владыка Вселенной, сохранивший нас в живых и поддержавший нас и до этого времени.

После чего он зажал в свой могучий кулак ножку от тумбочки и начал высоко поднимать и опускать ее. Он и раньше так делал и, по его мнению, это называлось зарядкой. Когда я как-то сказал ему, что тумбочка вовсе для зарядки не нужна, он упрямо ответил, что даже мельница не машет крыльями впустую, а крутит жернова, а уж человек тем более. Тогда я смирился с таким ответом, но сейчас, когда он лишь недавно перенес операцию, это было уже слишком:

— Марк Соломонович! Поставьте сейчас же тумбочку на место!

— Вам не кажется, Гриша, что это неприлично — делать замечания человеку, которые вдвое старше вас? — сварливо осведомился Марк Соломонович.

— Не кажется, — отрезал я, — совершенно не кажется.

— Видит бог, я не хотел бы служить в солдатах при таком сержанте, как ты, Гриша, — ответил этот семидесятилетний сапожник, но тумбочку все-таки поставил. Потом взял большой кувшин, полотенце, мыло, пасту, зубную щетку и ушел из палаты, освободив поле боя. За ним, после долгих прокашливаний, отсмаркиваний и кряхтения, последовал Дмитрий Антонович. По пути он пихнул Мустафу и презрительно бросил:

— Лоб в дерьме измажешь, ты, хурды-мурды.

На что Мустафа, впрочем, не ответил.

Проснулся и Ардальон Ардальонович, поднял руку в знак приветствия. Худое лицо его, обычно бледное, было сегодня каким-то сероватым.

— Вам было здорово больно ночью, Ардальон Ардальонович, — догадался я, — может полежите еще.

— Вы на редкость сообразительны, — насмешливо ответил он, — однако, как говорили еще древние римляне: "Ignavia est jacere dum possis surgere" — постыдно лежать, если можешь подняться.

Собрав свои туалетные принадлежности, он удалился. Седые волосы его были разделены ровным пробором и тщательно уложены, как будто он только что пришел из парикмахерской.

Тишину, установившуюся в палате, через некоторое время нарушил Павлик:

— Куда слинял этот жид пархатый и где он запропастился? — зло спросил он, не открывая глаз.

— Ну чего ты, Пашка, — ответил я. — Наверное, для тебя же за теплой водой пошел, а ведь это через всю больницу тащиться надо аж до самого морга.

Павлик смолчал, видимо, боли не так уж сильно мучили его. А вскоре появился Марк Соломонович и в руке его и в самом деле дымился кувшин.

— Будем умываться, сынок, — обратился он к Павлику, и, когда тот замотал отрицательно головой, ласково добавил: — Это в вашем Евангелии от Марка, моего тезки, сказано, что книжники и фарисеи укоряли Христа за то, что его ученики ели хлеб немытыми руками. И они-таки были правы, эти книжники и фарисеи, — добавил он, сдвинув с груди Павлика одеяло и тщательно вымывая ему лицо, руки, грудь.

Павлик отфыркивался и отругивался во время этой довольно длительной процедуры. Тем временем все койки в нашей палате оказались снова занятыми.

Наступило затишье. Оно продолжалось недолго. С бренчанием вкатила Галя в палату небольшой столик на колесиках и, набрав в шприц раствор пенициллина, направилась к первой от двери кровати слева, то есть к моей. Пенициллин тогда считался панацеей от всех бед. Его кололи всем и помногу, а особенно послеоперационным больным. Я невольно съежился. Не знаю, как их там обучали в фельдшерском училище, но делать уколы Галя явно не умела. Впрочем, может и учили хорошо, просто Галя боялась. Она подошла ко мне, откинула одеяло и, поставив иглу шприца почти параллельно ноге, стала медленно вводить его под кожу. Сжав зубы, я старался не показать, какую мучительную боль она мне причиняет. Так же поступали и другие, щадя Галю с ее молодостью и неопытностью. Только Марк Соломонович, видно еще не остывший после перепалки с Павликом во время умывания, не выдержал и проворчал:

— Девушка, скажи, у тебя есть сердце? — потирая то самое место, в которое только что получил укол.

Бледная после ночного дежурства, Галя снова вспыхнула и пробормотав «Извините», быстро ушла, бренча своим столиком.

Палата отдыхала после Галиных уколов, когда дверь открылась и стремительно вошла, радуя всех глубокой синевой глаз под черными разлетистыми бровями, Мария Николаевна и насмешливо-ласково сказала:

— Здорово, гвардейцы!

Мы недружно и не в лад ответили, но каждый как-то внутренне собрался, подтянулся что ли, как и всегда при ее появлении, да и повеселел. И в самом деле на нее трудно было смотреть без удовольствия. Белый халат не скрывал ее статной, хотя и начинающей полнеть, фигуры зрелой женщины. Из-под белого колпака, закрывая правый висок, как всегда выбивалась прядь темно-русых волос. Четко вырезанные губы, расплывшиеся в улыбке, смуглая кожа слегка скуластого лица только подчеркивала белизну ровных зубов.

— Павлик, — мягко и решительно сказала она, подойдя к его постели, — надо спину протереть одеколоном и смазать, а то еще пролежни будут. — Тот в ответ только недобро зыркнул и промолчал. Кстати, Мария Николаевна была единственным чело веком, которому он разрешал называть себя Павликом. Если это пытались делать другие, нещадно матерился. Для всех остальных он был «Пашка», ну, может быть «Павел», да для Марка Соломоновича еще и «сынок». Его-то и позвала на помощь Мария Николаевна.

— Иду, Машенька. Иду, красавица, — засуетился он, явно волнуясь. Мария Николаевна подняла и набросила на каркас переднюю часть одеяла и простыни, подтянула рукав серо-белой больничной сорочки Павлика, обнажила его худую, покрытую веснушками руку, поставила иглу шприца под углом 45 градусов к ней и быстрым, резким, почти невидимым движением ввела иглу под кожу. Я знал, что она делает уколы совершенно безболезненно, и совсем небескорыстно приглядывался к этой процедуре. Через некоторое время Мария Николаевна кивнула Марку Соломоновичу, он нагнулся и, придерживая Павлика, обхватившего его за шею, приподнял в полусидячее положение своей огромной лапищей.

Видимо, несмотря на укол, боль была страшная. Павлик заскрипел зубами, но смолчал. Мария Николаевна усердно протирала и чем-то присыпала его спину, на которой уже кое-где появились красноватые бархатные овалы. Потом она сменила простынку, покрывавшую резиновый надувной круг, на котором лежала спина Павлика, осторожно вместе с Марком Соломоновичем опустила его, протерла ему и лицо одеколоном.

Павлик проворчал:

— Ты вот в дерьме копаешься, а на тебе еще пахать и пахать.

— Как знать, хлопчик, может и попашешь еще, — засмеялась Мария Николаевна, и Павлик растянул в улыбке лиловые, прокушенные губы.

А Мария Николаевна, операционная сестра, лучшая сестра корпуса, а, наверное, и всей больницы, по очереди обошла нас, для каждого находя ласковое слово, каждому чем-то помогая.

Когда она дошла до меня, я рассказал, что ночью сдвинулся катетер и Галя его закрепила.

Подняв одеяло, отлепив пластырь, Мария Николаевна спокойно сказала:

— Он не сдвинулся, он выскочил. Ну, да не беда. Сейчас вставим обратно. Будет больно, но недолго. Потерпите!

Точно рассчитанным движением, она всунула катетер, и я далее не успел вскрикнуть от резкой боли, как она прошла.

— Откуда вы знаете, куда и насколько вставлять? — спросил я, пока Мария Николаевна закрепляла катетер.

— Куда — он сам идет, канал еще не закрылся, — легко ответила она, — а насколько — видно, потому что на катетере от тела отметины остались.

— Маша, — взмолился я, — научи Галю делать уколы. Это же мука мученическая. Только пусть тренируется не на живом человеке, на подушке, что ли.

— Мария Николаевна улыбаясь кивнула, и тут я шепотом, одними губами, спросил ее, косясь в сторону Павлика: — Ну, как? — Синие глаза ее поблекли, она неопределенно пожала плечами, но все стало ясно.

…Павлик был шахтером где-то на севере, был засыпан и искалечен в угольной шахте обвалом и после лежания в тамошнем госпитале привезен к нам фактически умирать, хотя все мы, веря в искусство Дунаевского, надеялись, что он совершит чудо. Но, видно, здесь и чудо не поможет. Мария Николаевна знала толк в медицине.

Улыбнувшись, раздав пакетики с лекарствами, Мария Николаевна помахала своей легкой рукой на прощанье и вышла. В палате воцарилось всеобщее благодушие. Ардальон Ардальонович даже сказал своим скрипучим, но поставленным голосом:

— Да, теперь над нашей палатой нужно прибить доску с такой же надписью, что была выжжена над входом в сад Эпикура: "Странник, здесь тебе будет хорошо, здесь удовольствие — высшее благо". Сходство усугубляется и меню: в саду Эпикура всех поили только водой и кормили только ячменной кашей. Вот Столько этическим идеалом Эпикура — атараксией — никто из нас не обладает.

— А что это? Прости, Господи, не могу выговорить, — заинтересовался Марк Соломонович.

— Атараксия — это бесстрашие, невозмутимость, — пояснил Ардальон Ардальонович. — По Эпикуру истинный философ даже под пыткой, скажем, когда его поджаривают на медной сковородке, должен про себя повторять: "Как сладко мне. Сколь мало это меня заботит".

— Или то или другое, — пробурчал озадаченный Марк Соломонович и задумался. Ардальон Ардальонович, а за ним и все остальные, кроме нас с Павликом, отправились завтракать. Нам же няня, тетя Клава, толстая женщина с красным лицом и полуседыми волосами, принесла по миске манной каши с куском сливочного масла посередине и кружке бурды, именуемой кофе.

— Помочь тебе, Пашка? — грубым голосом спросила она.

— Да подавись ты своей мякиной, кобыла, — беззлобно ответил Павлик. Лицо тети Клавы еще больше покраснело, она проворчала: "Заткнись, урка!", и так ткнула ему ложкой в рот, что если бы он не успел мгновенно его раскрыть, то, наверное, лишился бы пары зубов. Так, переругиваясь, они закончили завтрак, и тетя Клава, забрав наши миски и кружки и на прощанье погрозив Павлику кулаком, степенно удалилась.

Лечащие врачи обычно начинали обход со второго этажа, где находилось женское отделение. Поэтому с завтрака вернулся в палату только Марк Соломонович. Остальные вышли погулять в прекрасный больничный сад, среди которого были разбросаны многочисленные корпуса: хирургический, терапевтический, гнойный и другие. Марк Соломонович нагнулся ко мне и почему-то шепотом сказал:

— Гриша, ты, конечно, можешь не верить, но у меня снова появились такие же боли.

— Бог с вами, — ответил я испуганно, — это вам только мерещится.

— Я не барышня из Смольного института, — свирепо проворчал он, — мне ничего не мерещится. Как ты думаешь, что надо делать?

— Вернется Дунаевский, — расскажите ему, — предложил я.

— Так, так, посмотрим, что скажет Льва Исаакович, — перешел на шепот Марк Соломонович, скосив глаза на койку Павлика, и увидел, что тот, наконец, уснул. — Господи, не мне, полуграмотному сапожнику тебя учить, но если ты хочешь очистить душу этого мальчика страданием, то не переложил ли ты страдания, как хозяйка, случается, перекладывает дрожжей в квашню? Сжалься над ним, Господи!

Марк Соломонович на цыпочках подошел к своей койке и бесшумно улегся на нее. Наступившая тишина нарушалась только щебетанием птиц да невнятным шумом голосов гуляющих больных, доносившихся из двух открытых настежь окон нашей палаты…

…Двухэтажный кирпичный дом с облупленной штукатуркой, урологический корпус, был внутри довольно чист и опрятен, но бедность и обветшалость его инвентаря бросалась в глаза. Колченогие ветхозаветные железные кровати, довоенные еще, тяжелые тумбочки 1с многослойной разноцветной облезающей окраской и толстыми пупырышками ручек на тугих ящиках. Серая унылая краска на стенах. Под потрескавшимся потолком голые без абажуров или плафонов лампочки. Густой, насыщенный отнюдь не благоухающими запахами воздух. Битком набитые палаты. Даже в коридоре на самом проходе иногда лежали больные. Однако вся эта довольно неприглядная картина отошла куда-то, даже исчезла после знакомства с Дунаевским. Невысокого роста, седой, с крупными морщинами, пристальным и жестким взглядом, он был похож на своего знаменитого брата, но казался совсем не таким благостным.

Утром Дунаевский, приехавший раньше всех, поставил «Победу» под окном своего кабинета, сухо поздоровался со встретившимися больными и в сопровождении дежурной сестры ушел к себе. Около часа дня, он вместе с палатным врачом, красивой белокурой Женщиной, Раисой Петровной, и сестрой Любой появился в нашей палате. Обходя больных, молча выслушивал слова лечащего врача, иногда что-то ощупывал Минными, как у пианиста, пальцами.

— Лев Исаакович, я могу надеяться? — упавшим голосом спросил Дмитрий Антонович, едва шевеля дрожащими губами.

— Безусловно, — сухо ответил Дунаевский, и Дмитрий Антонович покраснел и расплылся в счастливой улыбке.

— Как настроение? — спросил Дунаевский у Марка Соломоновича, перейдя к его койке.

— Все хорошо, Льва Исаакович, — безмятежно ответил он, — только вот не могу понять, зачем это Никитку с Булганиным в Индию понесло?

— Что ж, обдумайте на досуге, вы человек умный, — все так же сухо ответил Дунаевский. Дольше всего он пробыл у койки Павлика. Снял полностью одеяло и простыню, близоруко щурясь всматривался в развороченный таз, что-то делал, натянув резиновые перчатки, и, не оглядываясь протягивал руки к сестре за нужным инструментом. Закончив, он своим чистейшим носовым платком отер лоб Павлика и сказал впервые помягчевшим голосом:

— Будем бороться, Павел Васильевич. Надо, надо, ведь мы с вами одного поля ягода, нам иначе нельзя.

Павлик неожиданно заплакал. Крупные слезы его скатывались с обоих сторон на подушку.

— Не трогать, — властно сказал Дунаевский сестре, кинувшейся было вытереть слезы Павлику и вышел, сопровождаемый своей многочисленной свитой.

На второй день после поступления в больницу, Дунаевский сказал мне во время обхода:

— Минут через сорок зайдите ко мне.

В кабинете Лев Исаакович, посадив меня, зажег лампочку за подвешенным на стенде моим рентгеновским снимком и бесстрастно сказал:

— Камень в правой почке, оксалатный, диаметром примерно 15 миллиметров, двигается, рвет ткани, подлежит удалению под наркозом. Согласны на операцию? Предупреждаю — она тяжелая.

— За этим и лег к вам.

— Так. Операция через три дня в одиннадцать часов. Лечащий врач вас подготовит. Всего хорошего.

Эти три дня я бродил по корпусу, заглядывая во все палаты, знакомился. По утрам, до и после завтрака, до врачебного обхода, все способные ходить больные, кто на костылях, кто как мог, выбирались в сад, где еще виднелись кое-где отцветшие веточки сирени, среди раскидистых лип щебетало, да, наверное, и гнездилось бесчисленное множество птиц. Вырванный силой обстоятельств из напряженной, полной трудностей, азарта, радостей экспедиционной жизни, из пленительной природы Подунавья: полных жизни чистых озер, невысоких холмов, в крытых шелестящими и просвеченными солнцем дубравами, буками, грабами, плантациями кукурузы, винограда, помещенный в тесноту больничного корпуса с его удушливыми запахами, я только здесь, в саду, свободно дышал. Однако все тревожные, тяжелые мысли, а их было много и помимо болезни, все пережитое и еще переживаемое я старался не допускать до себя, но это гнездилось где-то там, в темных глубинах моего подсознания и, время от времени, все равно выходило наружу…

… Пятого марта 1953 года умер Сталин, унеся с собой напоследок сотни жизней растоптанных и раздавленных людей, пришедших на его похороны. А уже через месяц, 4 апреля, все центральные газеты СССР поместили следующее: "Сообщение Министерства внутренних дел СССР. Министерство внутренних дел СССР провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвиняющихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому дело профессор Вовси М.С., профессор Виноградов В.Н., профессор Коган М.Б., профессор Егоров П.И., профессор Фельдман А.И., профессор Этингер Я.Г., профессор Василенко В.Х., профессор Гринштейн,А.М, профессор Зеленин В.Ф., профессор Преображенский Б.С., профессор Попова Н.И., профессор Закусов В.В., профессор Шерешевский Н.А., врач Майоров Г.И., были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований.

Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.

На основании заключения следственной комиссии, специально выделенной Министерством внутренних дел СССР, арестованные Вовси М.С., Виноградов В.Н., Коган Б.В., Егоров П.И., Фельдман А.И., Василенко В.Х., Гринштейн А.М., Зеленин В.Ф., Преображенский Б.С., Попова Н.А., Закусов В.В., Шерешевский Н.А., Майоров Г.И. и др. привлеченные по этому делу полностью реабилитированы в предъявленных им обвинениях во вредительской, террористической и шпионской деятельности, в соответствии со ст.4, п. 5 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР, из-под стражи освобождены.

Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к ответственности."(Поясню, что почти сразу после смерти Сталина многочисленные министерства были слиты, оставлены лишь десяток их, в том числе и Министерство внутренних дел, в которое вошло и бывшее Министерство государственной безопасности. Впрочем, так продолжалось недолго. Вскоре Министерство (Комитет) государственной безопасности было восстановлено и оба министерства работали на полную мощность.)

Бросалось в глаза, что в сообщении Министерства внутренних дел поименный список освобожденных из-под стражи короче, чем список арестованных. Те, кто в числе освобожденных не указаны, были убиты под пытками во время следствия. Лживым и лицемерным было в заявлении и утверждение, будто "методы следствия" (то есть избиения и пытки), примененные по отношению к арестованным, были у нас "недопустимы и строжайше запрещены". Да, формально, Великая Сталинская Конституция среди "незыблемых прав", дарованных ей советским гражданам, даровала и "неприкосновенность личности". В уголовном кодексе были статьи о наказании следователей за применение угрозы насилия или издевательства над личностью допрашиваемого. Однако что значили эти пустые бумажки, ничем не подкрепленные, по сравнению с весомыми, однозначными указаниями нашего великого вождя, учителя, лучшего друга? Избиения и пытки широко применялись у нас во все времена владычества Сталина, а с 1937 года даже были вменены в обязанность следователю самим отцом родным. Для аргументирования этого Сталин прибег к обычной для него семинаристско-иезуитской псевдологической тезе: "Революционеров и наших разведчиков, попавших в лапы капиталистических контрразведок пытают. Чем же враги социализма лучше их?"

Через день, 6 апреля, «Правда» напечатала передовую "Советская социалистическая законность неприкосновенна", перепечатанную затем всеми центральными и многими другими газетами. В ней сообщались некоторые подробности: непосредственным Виновником "недопустимых, строжайше запрещенных" приемов следствия был назван Рюмин, зам. министра госбезопасности, начальник следственной части министерства "ныне арестованный" и впоследствии расстреленный. Арестованные врачи аттестованы были Как "видные деятели советской медицины", даже как честные и уважаемые деятели нашего государства" и т. д. Рюмин назван «преступником», "презренным авантюристом, пытавшимся разжечь в советском обществе… чуждые советской идеологии чувства национальной вражды. Тщательной проверкой установлено, например, что таким образом был оклеветан честный общественный деятель, народный артист СССР Михоэлс".

Далее пояснялось: "В Конституции СССР (эту насквозь фальшивую филькину грамоту называли до смерти Сталина — «сталинской», да и после его смерти, аж до замены — "самой демократичной в мире" и т. д. — Г.Ф.) записаны великие права граждан Советского социалистического государства. Статья 127-я Конституции СССР обеспечивала гражданам СССР неприкосновенность личности. Никто не может быть подвергнут аресту, иначе как по постановлению суда или с санкции прокурора".

Конституция эта была принята в 1936 году, накануне 1937-го и последующих годов, из чего видно, что она в самом деле «обеспечивала». В завершение статьи утверждалось: "Никому не будет позволено нарушать советскую законность. Каждый рабочий, колхозник, каждый советский интеллигент может спокойно и уверенно работать, зная, что его гражданские права находятся под надежной охраной советской социалистической законности" и т. д. Статья не была подписана, но ясно было, что это продукт творчества верхушки и прежде всего всемогущего министра внутренних Дел, ближайшего "соратника великого Сталина", главы всего репрессивного аппарата, Лаврентия Павловича Берия. Именно в недрах его ведомства действовали «тройки» и "особые совещания", творившие беззаконную и тайную кровавую расправу над миллионами людей.

Сам факт освобождения выживших врачей, реабилитация действительно великого артиста, С.М.Михоэлса, безжалостно и подло убитого агентами Берии в Минске 13 января 1948 года и объявленного "еврейским буржуазным националистом", призыв к тому, чтобы "не разжигать национальную вражду", то есть оголтелый антисемитизм, — все это было отрадным. Однако лицемерие и ложь, пронизывавшие эту передовую «Правды», были настолько отвратительны, что не позволяли верить в искренность содержавшихся в них утверждений. В самом деле, нас заверял в том, что мы можем спокойно жить и работать под защитой «закона» главный палач страны Берия. Страх не проходил, он лишь отступил. Махровый антисемитизм свирепствовал в СССР со времен войны, уже явно с 1943 года, когда обозначилось неизбежное грядущее поражение фашистской Германии. Особенно бушевал антисемитизм с начала "холодной войны", то есть с 1947–1948 годов, когда под видом борьбы с «космополитизмом» (никого не смущало, например, что Маркс называл себя космополитом) и "буржуазным национализмом" было ошельмовано, доведено до самоубийства, уничтожено множество русских людей еврейского происхождения, прежде всего из интеллигенции.

В статье реабилитировался Михоэлс, но ни слова ни говорилось о судьбе возглавлявшегося им прекрасного Еврейского театра и его актеров.

Убийство Михоэлса (по официальному сообщению он случайно попал под машину) повергло в скорбь многих людей, прежде всего людей искусства. Над его гробом, установленным в Еврейском театре, где он сыграл столько прекрасных ролей, например, короля Лира, пел Иван Семенович Козловский, проститься с ним пришел весь цвет московской творческой интеллигенции. Однако вскоре после похорон Михоэлса объявили врагом и буржуазным националистом, театр ликвидировали, значительная часть его актеров была арестована и погибла в застенках Берии, например, партнер Михоэлса — блистательный шут из "Короля Лира" — актер Зускин. Другие, изгнанные отовсюду, ожидая ареста влачили нищенское существование, как, например, гениальный еврейский художник Александр Григорьевич Тышлер. Кстати, мой покойный ныне друг, крупный искусствовед Альфред Басехис, арестованный во время кампании борьбы с «космополитизмом» и проведший много лет в тюрьмах и лагерях, рассказывал мне, что когда гроб с изуродованным телом сопровождавшего Михоэлса в Минск театроведа Голубова, также «случайно» попавшего под машину, доставили в Москву, его временно поставили в ВТО. Басехис оставался там дежурным на ночь. Ночью он осмотрел тело Голубова и, помимо раздавленной груди, обнаружил три пулевые раны в затылке. Вспомнилась вдова Соломона Михайловича Михоэлса, обаятельная мудрая женщина Анастасия Павловна Потоцкая, из рода тех самых графов Потоцких. Она рассказывала мне, что патологоанатом, профессор Збарский (он мумифицировал Ленина, а потом Сталина, но в последнем случае его скорбный труд пропал даром), принес ей шубу Михоэлса, в которой тот был в ночь гибели в Минске. На левой стороне шубы, в районе груди он указал два отверстия, объяснив, что это следы от пуль. Впрочем, скоро на квартиру Анастасии Павловны явились весьма сдержанные и вежливые люди с красными книжечками, которые шубу унесли.

И вот теперь в передовой «Правды» из всех преступлений по отношению к Михоэлсу сообщалось только, что он всего-навсего был оклеветан.

Министр государственной безопасности С.Игнатьев, ближайший подручный главного палача, виновный не только в гибели врачей, но и множества других ни в чем неповинных людей, словно в насмешку над ними обвинялся лишь в "политической слепоте", «ротозействе», в том, что он оказался на поводу у своего заместителя "преступного авантюриста" Рюмина. Вторившая партийной «Правде» правительственная газета «Известия» в передовой "Незыблемые права советских людей" в смягченном виде повторяла напечатанное в «Правде», при этом написав и о том, что "Коммунистическая партия, вооруженная учением Ленина-Сталина, привела нашу страну к победе социализма…" и т. д. Кажется, в таком качестве имя Сталина в газетах упоминалось в последний раз. В дальнейшем наше самое передовое в мире учение называлось только учением Ленина. Имя Сталин отпало, как хвост ускользающей от опасности ящерицы.

Через несколько дней во всех центральных газетах было опубликовано краткое сообщение: "В Президиуме Верховного Совета СССР. Президиум Верховного Совета СССР постановил отменить указ от 20 января 1953 года о награждении орденом Ленина врача Тимашук Л.Ф. как неправильный, в связи с выявившимися в настоящее время действительными обстоятельствами". Что это за "действительные обстоятельства" уважаемым советским гражданам не разъяснялось.

Лидия Тимашук была одной из доносчиц, на клеветнических показаниях которой строило свои доказательства Министерство государственной безопасности. Недолго проносила она свой орден Ленина, но зато славно.

Несмотря на все лицемерие, недомолвки, увертки сообщения Министерства внутренних дел СССР, опубликованного 4 апреля 1953 года, и последовавших газетных статей, страна, за исключением крайних черносотенцев, грязных продажных писак и профессиональных палачей, вздохнула с облегчением впервые за много лет.

Ведь всего несколько месяцев назад было помещено во всех газетах под заголовком "Хроника. Арест группы врачей-вредителей" сообщение, в котором выдающиеся врачи, в основном с еврейскими фамилиями, назывались "террористической группой врачей, ставившей своей целью путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза". Врачи обвинялись так: "Эти преступники зловеще умертвили товарища Жданова А.А., сократили жизнь товарища А.С.Щербакова" (первый секретарь МК ВКП(б)). С целью "ослабить оборону страны" старались "подорвать здоровье советских руководящих кадров", "вывести из строя маршала Василевского А.М., маршала Конева И.С., генерала армии Штеменко С.М., адмирала Левченко Г.И. и других…" Сообщалось, что большинство из "врачей убийц", ставших извергами человеческого рода, были связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой, и под ее руководством проводили "широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву" об Истреблении руководящих кадров СССР из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича (главный врач Боткинской больницы) и известного буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов В.Н., Коган М.Б., Егоров П.И.) оказались давнишними агентами английской разведки. Следствие будет закончено в ближайшее время (ТАСС) ".

Это сообщение в «Правде» от 13 января 1953 года предварялось передовой "Шпионы и убийцы разоблачены", в которой арестованные врачи назывались "гнусной шайкой шпионов и убийц", "с дьявольской черной совестью", «извергами» и т. д. С торжеством писали, что "чудовищные преступления скрытых врагов народа разоблачены". Тут же сообщалось: "Теперь полностью разоблачена подлинная деятельность международной еврейской сионистской организации — организации шпионов и террористов, состоящей на службе у агрессивного американского империализма", писалось в связи с этим о гневе и омерзении всех советских людей, клеймился буржуазный националист Михоэлс, вспоминались слова товарища Сталина, сказанные им еще в 1937 году, о существовании у нас вредителей, шпионов, диверсантов и убийц, засылаемых в наши тылы разведками иностранных государств. "Как ничтожных козявок раздавит жалкую кучку презренных предателей Родины советский народ-богатырь", — возвещала газета. Статья заканчивалась лозунгом великого гуманиста, основоположника пролетарской литературы и социалистического реализма А.М.Горького: "Если враг не сдается — его уничтожают".

В головах многих людей, затуманенных годами лживой человеконенавистнической пропаганды, кровавым ураганом сталинских репрессий, далее не возникала мысль о такой мелочи как презумпция невиновности, в том, что, судя по официальному сообщению ТАСС, и следствие-то еще не закончилось, суда и подавно не было, что только суд может установить виновность, а до его приговора обвиняемые считаются невиновными. Где уж тут было до юридических тонкостей. А потом, 21 января, в день смерти В.И.Ленина был опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Федосьевны Тимашук, способствовавшее разоблачению убийц в белых халатах и тем предотвратившей их дальнейшие злодеяния в отношении руководящих кадров СССР. В газетах и журналах появилось множество статей, писем читателей, в которых воспевалась бдительность Тимашук, ее беспредельная преданность делу Ленина-Сталина, партии, социалиста ческой Родине. В «Правде» был опубликован подвал под заголовком "Почта Лидии Тимашук", в котором цитировались письма различных читателей, прежде всего рабочих-ударников, с выражением горячей признательности верной дочери партии и народа, с призывом покончить с еврейскими буржуазными националистами. В газетах, журналах и по радио вещали с необходимости еврейских погромов, лишь слегка камуфлируя это необходимостью уничтожения сионистов всех мастей, агентов «Джойнта» и т. д. На собраниях эту словесную шелуху не употребляли. Там простсгромили евреев, талмуд и т. д. Ярые антисемиты, расплодившиеся после войны не без влияния идеологи* разгромленного Третьего рейха и взлелеянные нашил Отцом Родным, несколько подуставшие после шумной антикосмополитической кампании конца сороковые годов, получили новые живительные импульсы. Всё чаще печатались открыто антисемитские карикатурь и фельетоны, вроде пасквиля Василия Ардаматскогс "Пиня из Жмеринки", опубликованного в «Крокодиле», впрочем, в марте 1953 года уже после смерти великого кормчего.

Евреи любых специальностей подвергались шельмованию и арестам. Какие-то бодрячки тиснули I разгромные статьи против Маршака и Чуковского. I авторе «Мухи-цокотухи» заподозрили примесь еврейской крови. Его обвиняли, в частности, в том, что он воспевает мух, которые разносят заразу и подрываю" здоровье советских людей. Но тут последовал чей-то начальственный окрик и бодрячки приумолкли. Даже Лаврентий Павлович, который отвечал за создание атомных бомб, берег до поры своих евреев из «ящиков» и "шарашек".

Однако все это были семечки. Великий вождь и его верные соратники, хотя и дрожавшие перед ним от страха, затевали дело посерьезнее. На заводах, фабриках, в учреждениях, совхозах и колхозах были проведены бесчисленные стихийные митинги. Ораторы требовали смертной казни для убийц в белых халатах и вообще искоренения этих, от которых житья не стало истинно русским людям. В состав Президиума ЦК КПСС, сменившего на XIX съезде в 1952 году Политбюро, был введен некто никому до того не известный Д.Чесноков. На более или менее закрытых собраниях пересказывали содержание изданной им для служебного пользования брошюры, в которой «обосновывалась» необходимость ссылки всех лиц еврейской национальности в отдаленные и малонаселенные районы страны. Многие одураченные люди отказывались бриться у евреев-парикмахеров, лечиться у евреев-врачей. На улицах по адресу проходящих евреев раздавались ругательства и угрозы, иногда происходили и избиения. Многие докладчики, как бы случайно «проговаривались», что евреи сами просят выселить их из городов и населенных районов куда-нибудь в глушь, на северо-восток, чтобы избежать погромов и других проявлений справедливого гнева советского народа и помочь им приобщиться к земле. Якобы письмо с такого рода просьбой, подписанной евреями, выдающимися деятелями науки, культуры и искусства, было уже получено товарищем Сталиным и благосклонно им рассматривалось.

Но были слухи и другого рода. Вообще в закрытом обществе недостаток и лживость официальной информации в какой-то мере компенсируется далеко не всегда беспочвенными слухами, часто отражавшими умонастроения. Например, когда в Москву приехал член Бюро Всемирного Совета Мира француз Ив Фарж, он потребовал свидания с кем-либо из обвиняемых врачей. Отказать было невозможно. Ива Фаржа на Лубянке привели в комнату, в которой его уже ждал облаченный в тройку и при галстуке, но очень изможденный один из "убийц в белых халатах". На все вопросы Ива Фаржа он отвечал вполне однозначно, хотя и безучастно: да — вредитель, да — шпион, да — террорист, обращение следователя — самое гуманное, осознал свою вину, вину страшную, но слишком она велика — его надо казнить.

Ив Фарж, сначала слушавший с недоумением, вскоре догадался, что все разговоры в комнате прослушиваются. В это время профессор поднял руки, и потрясенный Ив Фарж увидел, что ногти на обеих его руках вырваны. Член Бюро ВСМ имел неосторожность рассказать об этом нескольким людям, после чего, во время путешествия по Советскому Союзу, в Грузии, был "совершенно случайно" убит в автомобильной катастрофе. После страшных пыток был убит в застенках и его собеседник.

Обвинения в преднамеренных убийствах, вредительстве, терроризме и т. п. по отношению к врачам, которые десятилетиями лечили и спасали жизнь и здоровье множеству людей, и были настолько чудовищны, что повергли в смятение и недоумение мало-мальски мыслящих людей, особенно честных и неискушенных.

Как-то к нам пришла друг нашего дома, умная и талантливая переводчица Наташа Т., и с горечью сказала:

— Да, конечно, антисемитизм — это отвратительно, но как они могли забыть долг врачей, пойти на такие преступления?

— Ты что, белены объелась? — сказал я, — Они-то своего долга не забыли. Это — честнейшие и благородные люди.

Наташа посмотрела на меня и впрямь безумными глазами и, с трудом выговаривая слова, спросила:

— Ты что же, считаешь, что они ни в чем не виноваты, что это может быть клеветой?

— Да, это и есть самая гнусная клевета! — зло ответил я. Побледневшая Наташа дрожа спросила:

— У тебя есть доказательства?

— Идиотка, — окончательно разозлился я. — На кой черт тебе нужны какие-то доказательства? А уж если они тебе так понадобились — подумай о жизни каждого из них. Сколько людей они спасли и вылечили на фронте и в тылу, до и после войны…

Наташа, продолжая дрожать, молча ушла. Четвертого апреля 1953 года, когда было опубликовано достопамятное "Сообщение Министерства внутренних дел СССР" о реабилитации врачей, она пришла к нам, рыдая, спрашивала, ни к кому не обращаясь, сквозь слезы:

— Как теперь жить? Боже мой! Более мой!

Я не стал ее успокаивать и жестко ответил:

— Вот именно теперь ты и обязана жить, хотя бы для того, чтобы загладить свою вину перед мучениками.

Наташа не была одинока. Машинистка нашего института Анастасия Андреевна, печатавшая свободно на нескольких языках, культурная, интеллигентная женщина, горестно сказала мне тогда:

— За всю историю Россия не была в таком позоре. Страшно и стыдно быть гражданином этой страны. Как Вы могли поверить такой бесчеловечной клевете?..

Я слышал, что Дунаевский тоже был арестован как врач-убийца, хотя и не фигурировал в «Хронике» ТАСС. После сообщения Министерства внутренних дел от 4 апреля его освободили. Конечно, меня подмывало кое о чем расспросить его, но я не решался, боясь причинить ему боль, да и его сдержанная, сухая манера поведения к этому совсем не располагала.

… А чудеса после смерти Сталина продолжались.

С крестьян сняли часть чудовищных налогов, которыми до того облагалось каждое фруктовое дерево в саду, каждая курица во дворе и другая живность, увеличили и приусадебные участки. Стали исчезать из книг, журналов и газет до того бесчисленные цитаты из "гениальных трудов величайшего корифея науки", портреты и самое его имя стало понемногу исчезать после лавины верноподданнических стихов, статей и т. п., обрушившейся сразу после "великой утраты", в которых на все лады воспевали вождя и лучшего друга, клялись в беззаветной любви к нему, в том, что он не умер, он живет, что озарил путь к коммунизму своим могучим сиянием, воспевали тепло его рук, клялись исполнить сталинский завет и быть верными ему… Не писали панегирических поминальных стихов великие поэты Анна Ахматова и Борис Пастернак. Кое-кто вспоминал в связи с "великой утратой" стихи Г.Державина на смерть Павла I: "Умолк рев Норда сиповатый, закрылся грозный страшный зрак". А бесстрашный поэт Наум Коржавин сразу же после смерти Сталина написал посвященное этому событию стихотворение, которое кончалось таким обращением к России:

"А может, ты поймешь, сквозь муки ада,

Сквозь все свои кровавые пути,

Что слепо верить никому не надо

И к правде ложь не может привести."

Величайший вождь всего прогрессивного человечества, незакатное солнце наше, наша молодость, счастье, наш отец родной линял с каждым днем…

Как и все люди в то время, я жил ожиданием перемен. Их действительно ждали все, кто с надеждой, а кто и со страхом. И перемены происходили все значительней и весомее. Ближайший соратник великого вождя, наш славный стальной чекист Лаврентий Павлович Берия, испытанный большевик-ленинец, автор бессмертного исторического труда о подвигах Сталина в Закавказье, второе лицо в государстве, оказался на поверку врагом и насильником. Он был арестован и расстрелян. На закрытых партийных собраниях читали об этом письмо ЦК КПСС, где указывалось, что он изнасиловал более 200 женщин, был палачом, с осуждением приводились его слова о том, что неугодных ему людей он превращает в "лагерную пыль" (например, секретарь Львовского обкома КПСС), что он открыл какие-то государственные границы и т. д.

В тревожные дни июня 1953 года я оказался на Никольской улице и увидел необыкновенное зрелище: вся она была заставлена танками Т-34 с открытыми люками. Возле машин прохаживались молодые танкисты в черных шлемах и комбинезонах поверх формы.

— Вы откуда, ребята? — спросил я одного из них.

Тот важно ответил:

— Кантемировская бронетанковая. Не видишь что ли?

— А что вы здесь делаете? — не отставал я.

— Спецзадание, — еще более важно ответил танкист.

В это время к нам подошел озабоченный офицер и сказал мне строго:

— Отойдите от танков, товарищ, и в разговоры с нашими не вступайте!

Я пожал плечами и вышел на Красную площадь. Над Спасскими воротами то и дело вспыхивали разноцветные сигналы, черные закрытые ЗИСы, тихо и грозно рыча, на большой скорости влетали в воротную арку и вылетали из нее. Только потом, во время чтения закрытого письма ЦК, я понял, что именно в тот день и произошли падение и арест Берии…

А новости все появлялись и появлялись. В печати перестали упоминать не только имя Сталина, но и такой привычный термин, как "враг народа". Отзвуки глухих грозных раскатов доходили до Москвы с крайнего Севера, а иногда появлялись приехавшие оттуда постаревшие и изможденные люди, которых уже давно считали мертвецами.

СССР посетили Джавахарлал Неру и его красивая стройная дочка Индира, облаченная в невиданное еще нами сари. Неру, сверкая белизной узких брюк и пилотки, широко улыбаясь, говорил о дружбе, о необходимости мирного сосуществования, о ненасильственном развитии общества и государства, о величии помыслов и жизни его учителя Махатмы Ганди. Наши вожди ко всеобщему изумлению поддакивали ему и клялись, что все, что исповедовал Ганди, еще раньше высказал Владимир Ильич Ленин. Получалось, что эти два основателя великих государств — Советского Союза и Республики Индия — чуть ли не полные единомышленники. А ведь совсем недавно говорили и писали, да и можно было прочесть, например, в энциклопедии, что Ганди — верный прислужник британского империализма, уводящий массы от революционной и национально-освободительной борьбы к мракобесию, мистике и полной покорности капиталистам.

Антисемитов как ветром сдуло со страниц газет и журналов. Эта свора вообще ветра и света боится. Более того, один из главных вдохновителей и организаторов антисемитских кампаний и травли евреев некий бездарный «литератор» в "Литературной газе-16 бесстыдно опубликовал свой перевод стихотворения одного еврейского поэта. Опомнившись от изумления, вызванного такой наглостью, кто-то написал по" тому поводу эпиграмму, широко разошедшуюся по Москве. Эпиграмма кончалась словами: "…хотел перейти он всех жидов, перевел лишь одного еврея…"

Самые неожиданные и разнообразные новации 3Ыли вместе с тем чем-то крепко связаны друг с. Казалось, что какие-то могучие, но еще тайные колеблют пресс, под гнетом которого мы жили Пятилетия.

А теперь вот первый секретарь ЦК КПСС Хрущев и председатель Совета Министров СССР благообразный Булганин сами направились в Индию. Поездка их широко освещалась в нашей печати. Хрущев поражал не только индусов, но и нас, советских граждан, свободной раскованностью своих не во всем вразумительных речей, повторением тех лее постулатов, что высказывал Неру, но уже от своего собственного имени.

Общество, запутанное десятилетиями террора, пронизанное стукачами и провокаторами, не бурлило, что было бы естественно при таких обстоятельствах, но молча затаилось с надеждой и тревогой, ожидая развития событий. Пока что по привычке люди старались не говорить о самом важном и ограничивались туманными намеками. Впрочем, как будет ясно из дальнейшего рассказа, так вели себя не все, по крайней мере, в нашей больнице.

После приемного покоя меня поместили в одну из предоперационных палат. Палата была десятиместная, тесная и благоухала всеми ароматами урологии.

Несмотря на дурацкий выцветший халат, я попытался было выйти из больницы и погулять по городу, но это оказалось невозможным. Огромная территория ее была обнесена высокой железной оградой, а у единственных ворот в будке сидели по очереди сварливые и крикливые старикашки. Они беспрепятственно пропускали на территорию больницы машины и всех желающих, но ни одного больного не выпускали. В случае чего поднимали страшный крик, грозя свистком вызвать милицию. Благо 28 отделение милиции находилось на той же Новой Басманной улице прямо напротив больницы в доме № 29.

После очередной неудачной попытки выйти и ругани с вахтером я, поостыв, спросил его:

— Неужели вы действительно вызвали бы милицию и чего доброго добились бы, чтобы меня туда упрятали?

— Святое дело, — подтвердил вахтер, невысокий старик с сивыми усами и в валенках несмотря на лето, но зато в синем суконном френче с накладными карманами, — и ты еще за это меня благодарить должен.

— Почему? — удивился я. — За заботу о моем здоровье, что ли?

— Какое в отделении милиции здоровье, — усмехнулся старик. — А просто там, было время, сидели под арестом знаменитые писатели Короленко и Маяковский. Так что — почет там посидеть.

— Как это? — еще больше удивился я.

— Да там, — торжествующе ответил вахтер, — где сейчас милиция, до революции был частный дом, полицейская часть то есть. Смекаешь?

— А за что их посадили?

— Стало быть, заслужили, — пробурчал вахтер и мстительно добавил: — Небось как ты телепались. И тебе туда же дорога.

Но я не захотел попадать под арест даже в таком блестящем обществе и с позором отступил. Тогда я решил разузнать все, что можно о самой Басманной больнице или, как она стала называться, Шестой городской клинической больницей Москвы. Я с трудом получил разрешение на вход в больничную библиотеку, вообще-то предназначенную только для медицинского персонала.

Новую Басманную улицу от Старой Басманной, позже переименованной в улицу Карла Маркса, отделяло небольшое пространство, в давние времена занятое огородами. В XVII веке в районе Басманных улиц находилась Басманная слобода, где жили государевы пекари, выпекавшие дворцовый казенный хлеб «басман». Назывался он так потому, что на верхней корке %u2022еще не остывшего хлеба вытеснялись — «басманились» — разные изображения, удостоверявшие доброкачественность изделия. Даже сами дворцовые пекари (Назывались «басманниками». Басма — тиснение по коже и другим материалам различных узоров и изображений — было одним из любимых способов орнаментации в древней Руси. Новая Басманная улица, идущая от Разгуляя до Красных ворот, возникла где-то в середине XVII века и до 1762 года называлась Капитанской, поскольку на ней жили офицеры солдатских петровских полков. С середины XIX века на углу Новой Басманной улицы и Бабушкина переулка находилось Сиротское училище, а с 1876 года — Басманная больница. Большая часть корпусов ее, изрядно обветшавших, стояла и поныне. Зато больничный сад сильно разросся и был очень красив.

Вот и все, что я вычитал в больничной библиотеке и увидел собственными глазами.

Прогулки по саду были здесь единственной отрадой. Вначале я почти не различал больных, облаченных в одинаковые безобразные халаты, даже не всегда мог отличить мужчин от женщин. Однако постепенно кое-какие различия уловил, и прежде всего стал узнавать наших урологических. Большинство из них были мужчины весьма пожилого возраста или даже различной степени ветхости старики. Поверх халата на марлевой повязке висели у них стеклянные бутылки, более или менее заполненные отнюдь не духами. В бутылку входил один конец резиновой трубочки — катетера, другой его конец исчезал где-то в складках халата.

Больница похожа на солдатскую казарму тем, что по ней непрерывно циркулируют слухи всякого рода, по большей части потом подтверждающиеся, хотя иногда и фантастические. А существенная разница заключалась в том, что в казарме солдаты исповедуются неохотно мало, а в больнице почти каждый норовит при первой возможности кому попало излить свою душу и прежде всего во всех подробностях описать свое заболевание и свои обстоятельства, а зачастую и не только свои.

Таким образом я узнал, что старикам с бутылками делали операции по удалению гипертрофированной предстательной железы, закрывавшей иногда наглухо выход из мочевого пузыря. Тогда операцию делали в два этапа, и между первым и вторым проходило порядочно времени, которое больные и коротали и урологическом корпусе с подвешенными ниже пояса бутылками.

В палате, в которую я попал, таких стариков было семеро. Они ждали второй операции, заключительной, и были настолько зациклены на ней, что говорить с ними не хотелось. К тому же мне было тогда 38 лет, до старости еще оставался немалый срок, и обычный больничный эгоизм позволял мне до поры не обращать особого внимания на этих стариков.

На больничном жаргоне их называли «поллитрами» или малозвучной аббревиатурой «ЖЭПЭ» (железа предстательная), а то и еще малозвучнее, Альберт Швейцер называл сообщество больных "братством боли". Что же, наверное, в его больнице, затерянной в джунглях Габона, при таком враче, как он, и больных аборигенах из обитателей этих джунглей, естественных и непосредственных, так оно и было. А вот в нашей больнице, куда нередко попадали люди с изломанными судьбами, с самыми различными, иногда противоположными взглядами, все обстояло значительно сложнее и ни о каком всеобщем «братстве» говорить не приходилось.

Впрочем, в первые дни пребывания в больнице, я особо и не хотел никаких контактов, всеми помыслами рыл там, где среди пышной природы Подунавья, в черных прямоугольниках раскопов, медленно выходили под лопатами, ножами, кисточками, скальпелями, каждый раз неожиданно и прекрасно, древнее оружие, украшения, орудия труда, остатки различных сооружений, веками погребенные, но не уничтоженные.

Однако больница сама властно и грубо вторгалась не только в мой новый быт, но и в сны мои. Хочешь — не хочешь, надо было обживать мое новое обиталище, обретать в нем свой статус…

Прямо напротив входной двери в наш корпус расходился небольшой вестибюль и лестница, ведущая р второй этаж в женское отделение. Через весь первый этаж тянулся длинный коридор. Слева в него входили двери из операционной, ординаторской, процедурной, халатной (тогда в больницы всем, даже посетителям, разрешалось входить только в белых халатах), столовой, кабинета Дунаевского. В процедурной, где помимо обитого клеенкой лежака и двух стеклянных шкафчиков с лекарствами стояло зловещее гинекологическое кресло для всевозможных урологических исследований, часто очень тяжелых. Больные прозвали его «козой», вероятно из-за двух сверкающих никелем, торчащих вперед подпорок для ног. Влезть "на козу" и сидеть на ней было не только тяжело морально из-за беспомощной и даже унизительной позы, но и сопряжено с очень болезненными процедурами.

По правую сторону в коридор выходили двери из палат и бельевая, где хранились простыни, одеяла, подушки, клеенки, судна, утки, халаты, пижамы и прочий жалкий скарб корпуса, а также дверь из туалета. Место кастелянши было вакантным, и ее обязанности, как теперь говорят, на общественных началах, исполняла операционная сестра Мария Николаевна.

Посередине коридора стоял столик со стулом, над ним висел шкафчик с лекарствами. Это был пост дежурной сестры. Санитарок или нянечек в мужском отделении было две — могучая и грубоватая тетя Клава и Авдотья-квадратная, неопределенного возраста женщина с сильно приплюснутым посередине носом и очень красным лицом по прозвищу Кнопка. Санитарок был явный недобор. Да и кому же хотелось идти на эту работу, да еще за 300 тогдашних рублей в месяц. Впрочем, недобор был и среди медсестер — ведь получали они всего в два раза больше санитарок, а ответственность было огромной, да еще приходилось выполнять множество дополнительных обязанностей. Врачей помимо Дунаевского было двое: Демьян Прокофьевич, жгучий брюнет с тяжелым взглядом и еще более тяжелой нижней челюстью, по слухам хороший специалист (да плохого Дунаевский и не стал бы держать), но человек очень жесткий, и молоденькая белокурая приветливая Раиса Петровна, которая сразу же вызывала симпатию, и я был очень рад, что именно к ней. Однако, когда за день до операции она во время утреннего обхода попросила меня зайти в процедурную, я почувствовал себя не очень хорошо, заподозрив неладное. Я не ошибся. Когда пришел, Раиса. Петровна сказала, что придется сделать повторную цистоскопию и тут же вколола в вену специальную синюю жидкость. Суть варварского, дикого по болезненности анализа заключается в том, что в мочевой пузырь вводят через канал стержень с небольшой электрической лампочкой на конце, а на другом конце стержня имеется зеркало. Врач включает лампочку и смотрит в зеркало, как скоро и с какой интенсивностью каждая почка сбрасывает синюю жидкость.

Кряхтя взобравшись на «козу», я жалобно попросил Раису Петровну:

— А нельзя мне ввести туда что-нибудь обезболивающее?

Она взглянула на меня своими ясными глазами и, поколебавшись, сказала почему-то вполголоса:

— Хорошо, но только с одним условием. Здесь нужно особое средство. У нас его очень мало, так что никому не рассказывайте.

Я клятвенно обещал хранить тайну, и Раиса Петровна действительно ввела мне шприцем какую-то бесцветную жидкость и через несколько минут приступила к анализу. Было больно, но не в пример тому, как в первый раз. Вообще вполне терпимо и во время этой довольно длительной процедуры мы говорили о русской поэзии и по просьбе Раисы Петровны я читал ей наизусть Гумилева и Георгия Иванова. Когда я, наконец, благополучно слез с «козы», Раиса Петровна сказала:

— Да, операция нужна и по крайней мере с этой стороны противопоказаний нет.

Я горячо поблагодарил ее, и далее, в порыве чувства признательности, поцеловал. Раиса Петровна покраснела:

— Ведь вы культурный человек, Георгий Борисович, разве вы не могли понять, что туда нельзя, да и некуда вводить обезболивающее. Я впрыснула вам дистиллированной воды. Это называется психотерапия.

Нужно ли удивляться тому, что после этих слов я поцеловал ее еще раз.

В палате меня между тем поджидали два безбутыльника, с которыми я уже успел свести знакомство. Один из них, лет сорока пяти, невысокий, с правильными чертами лица, был, что называется, на диво сложен. Даже наша дрянная больничная амуниция — халат и пижама, — выглядели на нем как-то элегантно. Чувствовалось, что он привык носить форму. Звали его Владимир Федорович и отличался он неизменной корректностью и сдержанностью. Он был капитаном дальнего плавания и ходил на своих сухогрузах по многим морям. Как-то неподалеку от берегов Англии у него внезапно начался приступ аппендицита, а судовой врач, как на грех, сам лежал с тяжелым сердечным приступом. Сухогруз срочно пришвартовался в Ливерпуле, и в местном госпитале ему немедленно сделали операцию. Он лежал на койке у окна, когда весьма плотный санитар влез на подоконник, чтобы перевесить штору.

— Смотрите, не свалитесь на меня, — пошутил Владимир Федорович.

— Ну, что вы, сэр, — улыбнулся английский санитар и тут же брякнулся прямо на Владимира Федоровича. Пришлось снова накладывать швы, но все в конце концов обошлось благополучно, и Владимир Федорович прилетел к порту приписки своего сухогруза Ленинград. Однако через несколько месяцев, с той стороны, где была сделана операция, у него появились ноющие боли. Рентген показал, что там находится какой-то посторонний предмет. Владимира Федоровича отправили в Москву, к лучшему хирургу-урологу Дунаевскому. Тот не медля положил капитана на операционный стол и извлек из него забытый во время удаления марлевый тампон, который, постепенно обызвестковываясь, твердел и причинял капитану такие боли. Второй безбутылочник, лет двадцати пяти-тридцати, рыжий неугомонный верзила Степа был боцманом на пассажирском пароходе «Россия», приписанным к одесскому порту. Он попал в больницу с тем лее, что и я, почему-то не доверяя своим одесским врачам.

Когда я все-таки рассказал им о психотерапевтическом сеансе Раисы Петровны, оба они смеялись, а Степа еще мечтательно и загадочно сказал:

— Эх, нам бы такую пташечку в катакомбы!..

— Ты же моряк-одессит, Степа, — с удивлением спросил я, — причем здесь какие-то катакомбы?

— А ты думаешь, что плоть и кровь Одессы Французский бульвар, Дюк и Дерибасовская? — усмехнулся он. — Нет, было время, когда они находились в катакомбах, — и больше на эту тему говорить не пожелал. Правда я и так понял, в чем суть…

Зная, что завтра операция, я все-таки нервничал, и в который раз обойдя все палаты, постучался в кабинет Дунаевского.

— Волнуетесь, — спросил он, жестом приглашая меня сесть.

— Дело не в этом, Лев Исаакович, — твердо сказал я, — а в том, что я очень прошу оперировать меня не под наркозом, а с местной анестезией.

Лев Исаакович ответил холодно:

— Вам предстоит тяжелая полостная операция. Такие операции делают только под наркозом. К тому же в почку никакого обезболивающего вводить нельзя.

— И все-таки, — продолжал настаивать я, — прошу сделать операцию с местной анестезией. Я нагляделся, как выворачивает наизнанку оперированных после эфира. Кроме того, у меня был перелом шейных позвонков, они срослись не совсем правильно и я должен постоянно контролировать дыхание, иначе могу задохнуться. В общем, или с местной анестезией, или я отказываюсь от операции.

Лев Исаакович, пожав плечами, ответил:

— Я сделаю все, что можно, но все равно будет больно. Очень больно.

— Спасибо, — обрадовался я и почему-то выпалил: — А как же это англичане, такие аккуратные люди, тампон в животе у Владимира Федоровича забыли?

Дунаевский, впервые за мое знакомство с ним, слегка улыбнулся и сказал:

— Это со всеми может случиться. Вот я напишу вам сейчас записку, пойдете в наш закрытый больничный музей, там посмотрите.

Вооруженный запиской, я действительно посетил тщательно охраняемый больничный музей и был поражен, увидев на витрине забытые во время операции или иными путями попавшие в животы людей всевозможные предметы. Здесь были зажимы, пинцеты, даже ножницы, ложки, гайки и всякая другая дребедень.

Вернувшись из музея, все-таки продолжая волноваться из-за завтрашней операции, я зашел в палату, где лежал 78-летний раввин, с которым я уже успел познакомиться. Это был тихий, кроткий старичок с огромной белой бородой и черной ермолкой на седых кудрях. Когда ему говорили: "Здравствуйте, ребе", он открывал широко по-детски ясные зеленоватые глаза, вежливо отвечал: "Мир вам", и снова погружался в дремоту. Он считался хроником, то есть был болен безнадежно. Видимо, у своих знакомых старик пользовался большим уважением. Часто к нему приходили какие-то люди, они долго что-то шептали ему в большое бледное ухо. Старик безучастно слушал, лежа совершенно неподвижно. Иногда он открывал глаза и слабым голосом произносил несколько слов на еврейском языке. Посетители внимательно слушали. Потом, кланяясь, на цыпочках уходили из корпуса. В открытые окна доносились их оживленные голоса, и видно было, как они страстно жестикулируют, обсуждая советы ребе. Я решил тоже попросить у него совета перед операцией, но выяснилось, что я пришел совсем не вовремя. Старику, оказывается, потребовалось поставить клизму, и занималась этим растерянная медсестра Галя. Она очень старалась, но никак не могла попасть наконечником в нужное место. А когда думала, что попала и отпускала зажим, неизменно оказывалось, что ошиблась. Решив помочь ей, я уже несколько раз приносил заново наполненную кружку Эсмарха. Раввин был весь мокрый, он лежал в воде, как в озере, и только седая борода его торчала, как парус. Он был добрый человек. Потому, хотя и несколько растерявшись, он нисколько не сердился, а наоборот, старался ободрить и утешить Галю, кротко говорил ей: "Ничего дочь моя. Не волнуйся. Ищущий — обрящет…"

Галя вся раскраснелась, халат ее был забрызгав водой, а когда зашедшая случайно санитарка, тетя Клава, дала ей грубый, но дельный совет, она совсем смутилась и убежала. Тогда тетя Клава, не говоря ни слова, в два счета проделала эту нехитрую процедур) и сменила белье старику и на его постели. Собственно именно санитарки и должны этим заниматься, но их не хватало, работы у тех двух, что из нашего отделения и так было невпроворот…

Вечером, когда я сидел в саду, пришла, наконец моя жена, которая снимала в Крыму фильм по рассказ) Куприна, и с большим трудом вырвалась на пару дней в Москву. Встреча с любимой помогла мне собрать вес силы, успокоиться и ночь перед операцией я, хотя V со снотворным, проспал спокойно…

Однако утром, когда Раиса Петровна сказала мне что завтракать нельзя, и снова осмотрела меня, я почувствовал какое-то отчуждение от людей. Что-та стало отделять меня от всех остальных, от всего мира Я с нетерпением ждал, когда позовут меня в операционную. Туда полагалось везти на каталке, но я твердо решил пойти на своих двоих. Палата была пуста Минуты тянулись томительно долго, а за мной все не приходили. Тогда я вышел из корпуса и не замеченные женой и другими близкими, завернул за угол. Прошелся по одной из аллей. Странно и нелепо показалось мне, что вот я свободно хожу и ничего у меня не болит и светит солнце, и зеленеют деревья, и поют птицы, я почему-то должен идти в операционную, ложиться под нож, и бог знает чем все это кончится. А может отказаться? Нет, пересилив это малодушное желание я, снова не замеченный, вернулся в корпус. Вошел в свою палату как раз вовремя, почти тут же появилась операционная сестра Мария Николаевна, поманила меня, сказала спокойно:

— Пошли, Георгий Борисович, раз уж вы такой завзятый пешеход.

В коридоре я спросил:

— Вы там-то будете?

Она улыбнулась.

— А как же, для того и поставлена.

Такой красивой, ладной, спокойной была она, что словно что-то перелилось от нее ко мне, и я уверенно вошел в операционную. Дунаевский в желтых перчатках, в марлевой повязке был с трудом узнаваем, сосредоточен и хмур. Зато облаченная, как и он, Раиса Петровна оставалась такой же, как всегда, и даже чудилось мне, что она улыбается под своей марлевой повязкой. В операционной находилась еще одна сестра, равнодушная Люба. В центре круглая — люстра уже заливала ярким мертвенным светом обитый белой клеенкой операционный стол. Он состоял из трех сочленений. Пока я, выполняя указания Дунаевского, раздевался, а потом и лег на левый бок на этот самый стол, Мария Николаевна тщательно вымыла руки и тоже надела марлевую повязку. Потом она накрыла мне нижнюю часть тела простыней, правый бок чем-то обильно смазывали и протирали. Я почувствовал серию уколов. Понял, что вводят местную анестезию. Все остановилось, появилось какое-то напряжение. Мария Николаевна спросила звучным, несмотря на повязку, голосом:

— Где это вы так загореть успели? Совсем коричневый.

— Да с начала мая в экспедиции был на юге, на Дунае, — с облегчением ответил я.

Через несколько минут услышал голос Дунаевского: «Скальпель», и тут же почувствовал, как по правому боку словно провели гранью горячего утюга. Догадался — разрез. Вскоре последовала новая серия уколов — обезболивающие вводили в разрез, и так несколько раз. Наверное, это удлинило время операции.

Вдруг с легким треском верхняя часть операционного стола ушла из-под моей головы и плеча и куда-то опустилась.

— Закрепить! — тихо приказал Дунаевский, и когда его распоряжение было тут же выполнено, спросил:

— Пульс?

Мария Николаевна сжала мою руку и через минуту сказала: «Норма». Последовала новая серия уколов и команд. Операция продолжалась. Тут стала падать нижняя часть стола, и я почувствовал как что-то изгибается в разрезе. Мария Николаевна подхватила стол, не дала упасть и тут же закрепила. Операция продолжалась. Да, видимо не только пижамы и халаты в корпусе были старыми и изношенными.

— Держите пульс, — через некоторое время приказал Дунаевский. Мария Николаевна села на табуретку возле меня и слегка сжала кисть моей руки. Тут я почувствовал сумасшедшую, неправдоподобную боль, и впился другой рукой в руку Марии Николаевны.

— Восемьдесят, — спокойно сказала она, а через некоторое время: — Девяносто, — потом: — Сто десять. — И, наклонившись к моему уху, прошептала:

— Потерпи, теперь недолго.

— Не отходи от меня, — взмолился я.

— А куда же я денусь, — ответила она ласково.

Вскоре боль и в самом деле стала не такой сильной.

Как я потом узнал, операция продолжалась два часа сорок минут…

Дунаевский поднес к моим глазам окровавленный шарик и спросил:

— Вот он, разбойник. Сохранить для вас на память?

— Зачем? — радостно ответил я, и камень глухо стукнул о дно эмалированной миски.

Дунаевский отошел в сторону, но не садился. К делу приступила Раиса Петровна, как будто подпиливая мне бок какой-то острой пилой. Наконец, по приказу Дунаевского, Мария Николаевна и Люба осторожно переложили меня на каталку и накрыли простыней до самой шеи.

— Спасибо, Лев Исаакович, — проговорил я, но он только устало кивнул. Мария Николаевна повезла каталку по коридору, где я увидел жену. Ей удалось каким-то чудом пройти в коридор. Мы встретились глазами, улыбнулись друг другу, что-то ободряющее друг другу сказали. Я увидел в ее глазах любовь, тревогу, надежду и еще какое-то непонятное, но очень важное чувство.

Мария Николаевна привезла меня в новую послеоперационную палату. Одна, легко и осторожно, переложила навзничь на кровать, приладила катетер, который мне вставили во время операции, теперь уже без повязки, она широко улыбнулась:

— Держись, казак, сеча позади.

Я почувствовал огромную слабость, глухую боль в боку, но был счастлив. Счастлив тем, что увидел жену, тем, что операция прошла благополучно, что сделали ее не под наркозом, что хоть и пришлось потерпеть, но я в полном сознании, меня не мутит и не рвет.

Тут ко мне подошел высокий старик в пижаме с крупными чертами лица. Сверкая лысым черепом и огромными карими глазами, он церемонно раскланялся и представился:

— Марк Соломонович Тильман. Разрешите познакомиться.

— Георгий Борисович Федоров, — стараясь говорить ему в тон, ответил я, невольно улыбнувшись. И тут старик неожиданно хлопнул меня своей лапищей по плечу, да так, что у меня в глазах помутилось от боли в боку, и закричал:

— Ты не волнуйся, Гриша! Я тебе говорю, что все у тебя будет в порядке.

Ну что же, он не ошибся. Только все оказалось не так просто. К вечеру сильно поднялась температура. Держалась она и на другой день. Чтобы не допустить застоя в легких и их воспаления, пришлось поставить банки. Мария Николаевна, хотя это и не входило в ее обязанности, проделала всю эту сложную в моем положении процедуру лишь с малой помощью закрепила меня, обложив со всех сторон подушками в полусидячем положении, поставила на спине десятка полтора банок и держала их, как мне показалось, невыносимо долго. Разрез при этом сильно болел.

А потом вернулась на съемки в Крым жена — ей и так было трудно вырваться, и я почувствовал страшное одиночество и опустошение. Между тем температура, хотя и держалась выше нормы, постепенно стала спадать. Я начал привыкать к своеобразному режиму палаты, к тяжелому, несмотря на открытые окна, воздуху, к ругательствам Павлика, к озабоченности Раисы Петровны при виде моего температурного листка, к девяти уколам в сутки: шести — пенициллина, двум — камфары, и одного в ночь — понтапона. Правда не тогда, когда уколы делала Галя. Привыкнуть к этому не было никакой возможности. После обещания Марии Николаевны подучить Галю я немного воспрянул духом. После ужина, когда еще продолжался длинный летний день, все, кроме нас с Павликом, вышли в сад. Последним выходил мой сосед слева, грузный Дмитрий Антонович. Остановив его движением руки, я сказал:

— Зачем вы называете Мустафу «хурды-мурды»? Это же невежливо и оскорбительно.

— Да брось ты, Борисыч, — почему-то горестно промямлил Дмитрий Антонович, — их всех так зовут.

— Кого это всех? — удивился я. — У нас что ли все Иваны? Да и потом имени такого нет, «хурды-мурды», а зовут его Мустафа, вы и сами знаете.

Черт с ним, — тоскливо сказал Дмитрий Антонович и, нагнувшись к моей кровати, почему-то Шепотом добавил: — Рак почек у меня, Борисыч. И Метастазы по всему телу. А этот, — и он мотнул Еловой в сторону коридора, — только разрезал, поглядел и снова зашил. А теперь мозги пудрит. Ему что до нас?

— Откуда вы про рак знаете? — невольно понизил я голос. Дмитрий Антонович предостерегающе замахал на меня рукой, продолжая тем же горестным шепотом, косясь почему-то в сторону кровати Павлика:

— Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было.

— Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям, — твердо ответил я.

Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое чем обычно выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. Что с ним происходит, гадали мы все, но ответа не было.

…И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали. Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатое пятно.

— Ну, чего тебе теперь?

— Мне страшно, — ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость.

— Садись, рассказывай, что там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родились, где учились, в кого влюблялись и все такое.

Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.

— Ладно, иди на пост, — предложил я.

— Спасибо, — пробормотала Галя и бесшумно ушла… А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но образ ее — со мной до последнего дыхания моего.

Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пяти — от станции Снегири на реке Истра я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня ’ западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом — из-за слюны. Человеческие лица я видел только, если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так — расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия, глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный, смотрел на меня… Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости. Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру. Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята. столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ребят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания, азербайджанцу Ганифаеву: "Иман, давай сначала сами попробуем трамплин." Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал: "Специалист проверял, но коли ты хочешь…"

Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной…

Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом месте т- всего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных Рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов.

"Скорая помошь" — тяжелая черная машина «роллс-ройс», вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом водворили обратно на шоссе, мощеное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.

Заведовал десятым хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин, Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним дружили. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в себе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое. Он был завзятым англоманом (что на Руси не редкость), и был на редкость талантлив и упрям.

Он встретил машину "скорой помощи", которая привезла меня, на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добротное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки. Там лежали больные только с переломами позвонков. За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало 13 больных, все не старше 25 лет, но выжил я один.

Это было совсем непросто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались, тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно. Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли вправленные после вывиха руки, «задергали» неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами заболело. Речь восстановилась, хотя и постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты "беспозвоночными"), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже 1с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал впервые нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о [различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену — умную, изящную Нину Федоровну, врача-психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.

Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола, в палату вошла и подошла ко мне Светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.

— Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? — спросил я довольно равнодушно.

— Вроде того, — беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:

— Убирайтесь к черту! Не нужна мне твоя жалость. — И так как она не думала уходить, то далее обматерил ее.

В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость, — это мещанское чувство, постыдное для того, что жалеет и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание — самое великое чувство, которое вложил в нас Всевышний, и тот кто полон этим чувством, более всего приближен к Его престолу. Недаром на Руси слова «любить» и «жалеть» — почти синонимы и очень часто стоят рядом.

Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не производило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:

— А я вовсе и не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать, — и, обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.

В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал. Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю: иногда мне казалось — один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем, пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.

Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.

— Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?

— Понял, понял, — счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один. — Э, да ты изрядный симулянт, я вижу, — проворчал Алексей Дмитриевич, — тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.

Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.

Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.

Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства — жалость, милосердие, доброта, — которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…

Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.

Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт — стихи, ученый свои труды, композитор — музыку, строитель — здания, мосты, дороги, машины. А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.

…Утром на обходе была только Раиса Петровна. Тут же больничный «телеграф» принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался и сегодня — похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся пролезть через ограду, там где густо разрослись деревья, эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа, только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.

Весь день наша палата, да и весь корпус, обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.

— Да, — протянул Марк Соломонович, — Льва Исаакович — это человек. Только сердце — не шкаф. Нельзя все загонять в него — разорвется, А ведь сказано в писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому, что оно источник жизни…"

В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате все, кто интересуется, многое обо всех знают. Я уж знал, что Мустафа — татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись т столице, как исчезли, например, татары-старьевщики бродившие по дворам и монотонно кричавшие "Старье берем, бутылки покупаем!", или китайцы — продавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, или китайцы — непревзойденные прачки.

Марк Соломонович много раз на день сам заявлял что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.

Дмитрий Антонович служил чиновником в каком-то из престижных министерств, кажется, внешнее торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью консервативностью, чтобы не сказать убогостью мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.

Главное в Павлике находилось под тем проволочным каркасом, что соорудил над его кроватью Марк Соломонович. Ни о чем другом как-то не хотелось; узнавать. А все-таки я спросил его:

— Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?

На это Павлик хмуро ответил:

— Сказал — значит знает. А ты не завидуй — завидовать нечего.

И я отстал от него.

Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам очень богатым во время НЭПа У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так…

Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем обычно, был на обходе. Мне он велел продезинфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.

Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.

Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот, помедлив, видимо, поколебавшись, сказал:

— Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все…

Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных и на прощанье сказала, как и всегда:

— Так вы держитесь, Павел Васильевич!

— Да, — со значением ответил Павлик, — как вы говорите, нам иначе нельзя.

Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.

— Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли? — спросил я.

— Ах, Гришенька, — вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим), — время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем лее только, чтобы "Бхай! Бхай!" кричать? — попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.

— Откуда мне знать? — раздраженно ответил я.

— Ну, может, потому что вот Индия недавно стала независимой. Это огромная страна, и она очень много значит в Азии, а мы на две трети — азиатская держава. Вот они и хотят наладить дружбу и всякие там связи.

— Может быть, может быть, Гриша, — почему-то вздохнул Марк Соломонович, — только мне сдается, что сначала надо в своем доме разобраться, а потом уже шататься по чужим. Как сказано в книге Иова: "Обозрел ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это, где путь к жилищу света и где место тьмы?"

— Ваше политическое мышление, уважаемый Марк Соломонович, отличается трезвой реалистичностью и зрелостью, — вмешался в разговор Ардальон Ардальонович. — Однако, чтоб отделить свет от тьмы, надо иметь опору, а если не имеешь, создать ее. Для этого есть много разных путей. Как говорят англичане: черная курица несет белое яйцо. Только вперед лезть не советую. Вы любите ссылаться на Святое Писание. Так вот, в Книге притчей Соломоновых, если не ошибаюсь, в первой главе, сказано: "Доколе глупцы будут ненавидеть знание?" Заметьте, премудрый Соломон, сын Давида, правивший еще в X веке до нашей эры, только ставил этот вопрос, но не отвечал на него. А вопрос актуален и поныне.

Марк Соломонович вскинулся и густым басом произнес:

— В той же главе сказано: "Упорство невежд убьет их".

— Не пойму я, — с досадой сказал вдруг Дмитрий Антонович, вмешавшийся в этот богословский спор, — что это вы оба лопочете? А только чую: чтой-то не то.

— Это вам мерещится, почтеннейший, — насмешливо улыбнулся адвокат, — праздный мозг, знаете ли, — это мастерская дьявола. Так что вы не напрягайтесь.

— У, недорезанный, — с ненавистью прошипел Дмитрий Антонович, повернулся своим грузным телом, накрылся одеялом, и, как он не раз говорил мне, наверно, подумал: "Ну, попал на малину. Жид на жиде сидит и жидом погоняет. Главный врач — жид, и в палате жид, а кто не жид, все одно под их дудку пляшет. Да, еще инородцы, как этот хурды-мурды клятый, а русские — надо еще проверить, какие они русские. Занесло меня в этот зверинец, мог сейчас в Кремлевке лежать среди своих… Надо же, уговорили: лучший уролог в стране. Сгноить их бы всех лучших, все равно толку от них не добьешься. Небось в душе хихикает, смерти моей дожидается. Да, все прахом идет с тех пор, как родной отец умер. Истинно русским людям проходу не стало. Да, крутенек был хозяин, а как с нами со всеми можно? Он, даром что грузин, а за русских горой стоял. Теперь плачутся — многовато подчищал. А кто бы иначе на Волго-Доне, на БАМе, на всех великих стройках коммунизма вкалывал? Наши знали, кого брать, а кого — нет. Вот меня лее никто не тронул… Теперь-то что делается, повылазили отовсюду всякие… Пока только шепчутся, а того гляди и до дела дойти может." При этой мысли Дмитрий Антоновича стал бить озноб, но он вернул себе самообладание привычным рассуждением: "Появится новый хозяин, обязательно появится. Да еще истинно русским будет. И все эти погрызут мерзлую пайку и кайлом помахают". С этими приятными мыслями Дмитрий Антонович, гоня привычный уже, но все равно жуткий страх, мирно уснул.

… С каждым днем я поправлялся, и вот уже наступило утро, когда с трудом после десятидневной лежки, опираясь на Галю, встал. Голова у меня кружилась, ноги подкашивались, да и Галя вся дрожала. Спотыкаясь и поддерживая друг друга, мы добрели до открытого окна. Больничный сад, уже виденный мною много раз до операции, теперь показался каким-то особенно свежим и красивым. Обратно до койки я дошел сам и сказал порозовевшей Гале:

— Спасибо, я не забуду, что с твоей помощью сделал здесь первые шаги.

— Так ведь и я с вашей помощью сделала здесь первые шаги…

У меня еще продолжал в двух местах гноиться шов, но это было не страшно. Главная радость нашей палаты заключалась в том, что явно лучше стало Павлику. Он уже не прокусывал до крови нижнюю губу, чтобы не стонать. А синие твердые бугры, образовавшиеся на ней, Мария Николаевна постепенно сводила какими-то припарками и мазями. Далее взгляд Льва Исааковича светлел, когда он смотрел на Павлика, и, видимо, стало отпускать его то напряжение, которое, как мы заметили, появлялось у него всякий раз, когда он подходил к Пашкиной кровати.

Однажды Лев Исаакович сказал:

— Ну что, Павел Васильевич, еще посидим за баранкой? — И Павлик растянул в улыбке не совсем зарубцевавшиеся губы. Когда профессор ушел, Марк Соломонович изрек торжественно:

— Еще царь Соломон призывал: "Спасай всех взятых на смерть!"

Он, надевая огромные роговые очки, стал читать Павлику вслух попеременно "Три мушкетера" Дюма и "Блуждающие звезды" Шолом Алейхема. "Тискать романы", как выражался Павлик, которого оба эти романа приводили в восторг.

Даже у Ардальона Ардальоновича менее серым стало лицо и не такими набухшими мешки под глазами. Он все чаще вступал в шуточные пререкания с Марком Соломоновичем. Мустафа во время своих молитв, а их было в сутки несколько, время от времени поглядывал на Павлика. Совершенно очевидно, что он за него благодарил Аллаха. Только Дмитрий Антонович еще больше помрачнел и замкнулся в себе. На все попытки расшевелить его, которые мы время от времени предпринимали, либо отмалчивался, либо невнятно, но зло ругался. Ругал он и свою кроткую жену — полную лсенщину с курносым носом и добрым круглым лицом. Она навещала его по два-три раза в неделю, неизменно приносила домашние, вкусно пахнувшие пирожки с мясом и другую приготовленную ею снедь. В ответ на ругань она только шумно вздыхала.

Регулярно приходила гостья и к Ардальону Ардальоновичу — молодая и очень красивая женщина с тихими зелеными глазами и каштановыми волосами, собранными сзади в большой пучок. Обычно они тут же выходили в сад. Если же Ардальону Ардальоновичу было плохо, то женщина садилась около его кровати и они о чем-то шептались. Сквозь сетку частых морщин, покрывавших его лицо, просматривались черты сходства с молодой женщиной. Возможно она была его дочерью, но он никому из нас ее не представлял. А получить от адвоката какие-нибудь сведения можно было только тогда, когда он этого сам хотел.

К Мустафе время от времени наведывались какие-то люди, всегда разные, и он неизменно выходил с ними в сад. По большей части это были его соплеменники.

Меня часто навещали друзья. Особенно дорого мне было внимание и привязанность дочери старого друга Володи Берестецкого, милой и застенчивой Тани. Когда она кончила десятый класс, отец, выдающийся физик-теоретик, перевез ее из Ленинграда в Москву в свою новую семью. Таня, попав в непривычное для нее общество интеллектуалов, растерялась и замкнулась. Может быть потому мне особенно дороги были ее доверие и привязанность.

Павлика и Марка Соломоновича навещать, видимо, было некому.

Главное все-таки заключалось в том, что Павлику стало лучше. Общий тонус в палате поднялся, а тут еще вскоре, и я вслед за остальным, стал выходить в больничный сад. Нагноение в боку меня не слишком беспокоило. Но у Марка Соломоновича боли усилились. Я настоял на том, чтобы он пошел и сказал об этом Дунаевскому. Он вернулся очень нескоро и только отмахнулся от моих вопросов. Однако через несколько минут сам же вызвал меня в коридор и зашептал:

— Льва Исаакович сказал, что у меня в мочевом пузыре остался еще один камень. Раиса Петровна во время операции, да простит ее Господь, его не заметила.

— Ничего себе, — огорчился я, — но почему вы говорите об этом шепотом и в коридоре? И что решил делать Лев Исаакович?

Марк Соломонович посмотрел на меня, как на круглого дурака, и сердито проворчал:

— Ты думаешь, что у этого несчастного мальчишки слишком мало забот? А Лев Исаакович ничего не решил, он сказал, что решать должен я.

— Как Вы? — снова не понял я, и Марк Соломонович, метнув в меня негодующий взгляд, сказал:

— А вот так, я. Либо надо снова делать операцию, хотя от первой шов еще не совсем зажил. А еще можно всунуть туда щипцы и попробовать раздробить ими камень. Он тогда должен превратиться в песок и сам выйдет. Только будет очень больно — так он сказал. Да, а еще, куда совать щипцы, что раскалывать, ты понимаешь, Гриша? — развел руками он, — и к тому же я сам должен решать, что выбрать, как будто это я — доктор медицины. Помоги мне, Гришенька. Я старый, глупый сапожник, что я могу выбрать?

— Хорошо, попробую, — озадаченно сказал я, — только давайте вернемся в палату. Мне надоело торчать в коридоре.

В палате, делая всякий раз таинственное лицо, Марк Соломонович каждые несколько минут подходил ко мне и паровозным шепотом спрашивал: "Ну?" Как ни крепок был старый сапожник, но 75 лет — это не шутка. Вторая операция была бы делом рискованным, и на очередной вопрос я твердо ответил: «Щипцы». Марк Соломонович посмотрел на меня в замешательстве, а потом, еще больше размахивал руками, чем обычно, закричал:

— Нет, вы поглядите на него. Он дает советы, что делать с живыми людьми! Как вам это нравится? Ты, Гришка, понимаешь только в людях, которые умерли во времена Моисея и от них одни косточки остались. Конечно, их можно резать ножом, а кому охота и пилить ножовкой.

— Да я вовсе не настаиваю, — недоуменно я, — вы же сами спрашивали моего совета! А по правде говоря, я и сам не знаю.

— Он не знает! — сардонически воскликнул Марк Соломонович. — Он, видите ли, не знает! Государство истратило на его учебу столько денег, что можно было новый корпус построить, а он не знает! Он — доктор наук и не знает. Как вам это понравится? Значит я, старый сапожник, должен сам все решить! Каково?

Вся палата заинтересованно прислушивалась к нашей перепалке. Ардальон Ардальонович даже спросил, в чем дело. Но Марк Соломонович только мотнул головой.

— Ну, хорошо, — миролюбиво предложил я, — может быть, тогда — операция?

— Ты что, рехнулся? — завопил Марк Соломонович. Ты, мешигенер, ты, цудрейтер! Ты меня, как Исаака, хочешь под нож подставить?

— Черт побери, — разозлился я, — да я вам с самого начала сказал, что щипцы, но вы же принялись на меня орать!

— Гришенька, — внезапно переходя на какой-то вкрадчивый, жалобный тон, спросил Марк Соломонович, — ты вправду так думаешь?

Когда я подтвердил, Марк Соломонович молча выскочил в сад.

— Чего старик мается? — требовательно спросил Павлик, и мне пришлось ему, да и всей палате, рассказать в чем дело.

— Клево, — одобрил мой совет Павлик и деловито добавил: — Надо бы ему стакан высосать перед тем, как Лев Исаакович к нему в его обрезанный хуй со щипцами полезет.

Однако Марк Соломонович еще почти сутки колебался, прикидывал, то беспомощно разводил руками, то пожимал плечами, а когда я попытался узнать, почему он ничего не говорит, то отделался от меня только цитатой из своего любимого царя Соломона, к которому питал особое пристрастие, может быть, потому, что тот был тезкой его отца: "При многословии не миновать греха, а сдерживающий уста свои — разумен".

Тем временем в Москву на несколько дней по делам экспедиции приехали двое моих учеников — аспирант румын Никушор Бырля и студент болгарин Атанас Бойлекчи. В первый же день они пришли ко мне в больницу и потом проводили в ней все свободное время. Они давно спелись во время экспедиций и, когда все врачи уходили, задушевно и выразительно пели печальные и веселые румынские, болгарские, русские, украинские и другие песни. Не только наша палата, но и весь корпус ими заслушивался. Никушор, обладавший способностью мгновенно влюбляться, тут же увлекся Галей, да и она не оставалась равнодушна к его черным с поволокой глазам и мягким манерам. Он очень тактично, не мешая, стараясь помочь Гале, все свободное время торчал в отделении, а перед отъездом в экспедицию, когда Галя дежурила, ночью влез в окно запертого корпуса.

Я был очень рад приезду моих учеников и, зная, что Атанас прекрасно рисует, решил с его помощью выпустить сатирическую стенгазету под названием «Цистоскопия». Почти все больные во всех палатах приняли мое предложение с энтузиазмом, и я вскоре получил кучу заметок, фельетонов, стихов. Сам написал передовую под названием "Больше внимания местным ресурсам", которая начиналась примерно так: "Почти ежедневно профессор Дунаевский извлекает из недр трудящихся много разнообразных камней высокой прочности. Они являются прекрасным строительным сериалом. Между тем наш корпус, которому, наверное, уже больше ста лет, изрядно обветшал и нуждается в ремонте…" Атанас нарисовал очень красиво название газеты в рамке из развернутого к читателям стержня, на одном конце которого сверкало зеркало, на другом сияла электрическая лампочка, а также сделал много смешных карикатур и рисунков.

В разгар работы над газетой меня вызвала в ординаторскую Раиса Петровна и строго спросила:

— Вы действительно затеяли выпускать какую-то стенгазету!

Я подтвердил.

— Как секретарь партбюро больницы, я запрещаю вам это делать.

— Вы очень хороший врач, Раиса Петровна, но вот секретарь партбюро вы неважный.

— Почему? — опешила она.

— Да потому, что вы нашей Конституции не знаете. У нас свобода печати, тем более стенной. А не верите, что это — орган больных — пройдите по палатам, порасспросите.

Обескураженная Раиса Петровна замолчала. Однако через минуту, совсем другим тоном, сказала:

— Вы меня там высмеивать не будете, Георгий Борисович? Помните, как я вам делала цистоскопию и вообще.

— Раечка, — ответил я демагогически, — то вы, как партийный секретарь, попытались меня запугать, то хотите оказать моральное давление на свободную прессу. Не знаю, не знаю. Редколлегия рассмотрит ваше заявление, — и, видя, как она помрачнела, добавил: — Впрочем, обещаю замолвить за вас словечко.

Газета получилась, что надо. Мы с торжеством вывесили ее в небольшом вестибюле у входа в корпус. Все ходячие больные, весь свободный персонал корпуса собрались там и читали стенгазету. Так как протолкаться к ней было трудно, то близстоящие по очереди стали громко читать вслух все, что там написано. Когда во время обеда вестибюль опустел, в него крадучись вошла Раиса Петровна, явно с кровожадными намерениями, хотя я и сдержал свое обещание по отношению к ней.

— Как вам не стыдно, Раиса Петровна, — пресек я злокозненные ее планы. Она покраснела и удалилась, но я понимал, что дальнейшие покушения на гарантированную сталинской Конституцией свободу печати весьма вероятны. Я попросил Владимира Федоровича вместе со Степой, в очередь со мной, подежурить у газеты, пока не уйдут врачи, что они и сделали с флотской тщательностью. Газета продолжала пользоваться большим успехом. Посмотреть ее приходили и из других корпусов. Однако через несколько дней во время обхода Лев Исаакович спросил:

— Это вы редактор? — а когда я подтвердил, попросил: — Подарите мне, пожалуйста, эту газету. Она хороша, а кроме того, за мою практику это первый такой случай.

Отказать было невозможно. Я сам свернул газету в рулончик, перевязал его и передал Дунаевскому…

Мои ученики вернулись в экспедицию и стало как-то тоскливо. А ведь до их отъезда радостное возбуждение от того, что я уже хожу не могло омрачить даже то, что вокруг были тяжело больные люди, причем далеко мне не безразличные…

Как раз когда Лев Исаакович снова улетел куда-то на три дня, к нам поступил новый больной, пенсионер, Кузьма Иванович. Места в палатах не было и его положили в нашем же и без того тесном коридоре. У него была гипертрофия предстательной железы, мочевой пузырь оказался напрочь закупоренным, и это причиняло ему все возрастающие боли. Он, однако, лежал в коридоре на, так сказать, ничейной территории и никому из наших и без того замотанных врачей не хотелось им заниматься, хоть мы не раз об этом просили. Весь вечер и ночь он стонал, а наутро встал, надел шлепанцы и как был, в кальсонах и серой больничной рубахе, шел из корпуса.

— Вы куда, Кузьма Иванович? — спросил я.

— Сил моих больше нет, — горестно ответил он. — Залезу на крышу и кинусь вниз. Уж лучше помереть, чем терпеть такие мучения.

Я тут же сказал об этом Раисе Петровне, и она, бросив все, вместе со мною выскочила из корпуса.

Кузьма Иванович медленно поднимался по железной пожарной лестнице, которая находилась у торцовой стены.

— Вы что, с ума сошли? — закричала Раиса Петровна, — спускайтесь. Мы все сделаем как надо.

Однако Кузьма Иванович продолжал упорно, хотя и очень медленно, лезть наверх. Один шлепанец с него свалился, и желтая пятка с потрескавшейся кожей сверкала в лучах утреннего солнца. В отчаянии Раиса Петровна полезла за ним, перемежая клятвенные обещания помочь с призывами к его сознательности. Но Кузьма Иванович только молча лягал ее босой ногой. Однако силы его, видимо, были уже на исходе, и он в конце концов сам стал спускаться вниз, но свалился и был подхвачен вышедшим на шум Владимиром Федоровичем и еще какими-то больными. Обратно в корпус его пришлось уже нести на носилках, да и Раиса Петровна была не намного лучше. Демьян Прокофьевич, мрачно посапывая и не обращая внимания на вскрики Кузьмы Петровича, опустошил ему с помощью специального катетера мочевой пузырь и велел готовить его к операции. Кузьма Иванович вскоре блаженно заснул.

Но вот вернулся Дунаевский и в тот же день пригласил Марка Соломоновича в операционную. Мы ждали его возвращения с нетерпением. Часа через полтора Мария Николаевна вкатила в палату каталку с бледным Марком Соломоновичем. Он, однако, неожиданно тяжело соскочил с каталки, подбежал ко мне, хлопнул по плечу, закричал:

— Все как надо, Гриша! — и упал без сознания.

Марии Николаевне пришлось позвать на помощь, чтобы водрузить его на постель. А затем она быстро привела его в чувство. Целый день Марк Соломонович был радостно возбужден, сыпал цитатами из своего любимого царя Соломона, а к вечеру неожиданно настроение его совершенно испортилось.

— Гриша, — сказал он мне, — а вдруг Лева Исаакович меня обманул, просто пожалел старика?

— Да бог с вами! Что вы такое несете, — искренне возмутился я, — с какой стати ему вас обманывать?

— Ты ученый человек, Гриша, — вздохнул Марк Соломонович, но ты плохо разбираешься в людях. Тебе кажется, что все хорошо. Ты забываешь, что и при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль.

Мои попытки успокоить его ни к чему не привели. Всю ночь он вздыхал и ворочался, а наутро снова стал приставать ко мне со своими сомнениями и требовал, чтобы я что-нибудь придумал для проверки, правду ли ему сказал Лев Исаакович. Он совершенно задурил мне голову и я, в конце концов, решительно сказал:

— Попробую что-нибудь придумать, но только не приставайте ко мне, а то ничего не выйдет. И посмотрев на часы, добавил: — Если в течении часа вы скажете мне хоть одно слово, я вообще не буду ничего придумывать.

Марк Соломонович бросил на меня негодующий взгляд, но, устрашенный, промолчал. В течение этого часа он несколько раз подходил ко мне, патетически воздевал руки, но я никак не реагировал на его пируэты. Ровно через я сказал:

— Попросите у Раисы Петровны стеклянную банку, кусок марли и бинт. Накройте банку сверху марлей, немного продавите ее в центре и обвяжите бинтом. Потом пописайте в банку. Если камень раздроблен и превратился в песок, то на марле этот песок осядет и вы его увидите. Понятно?

— Ты не смеешься надо мной? — усомнился Марк Соломонович, но тут же спохватился: — Э, да ты министерская голова! Спасибо, Гришенька!

Он раздобыл банку, марлю, бинт и, подойдя к окну, приступил к предложенному мной эксперименту. Вся палата с напряженным вниманием следила за ним и ждала результата. Марк Соломонович, опроставшись, посмотрел на марлю, поднес банку чуть не к самому носу, потом взял со своей тумбочки очки, надел их, снова внимательно посмотрел и вдруг, завопив:

— Есть песок, Гриша! Ты молодец! Недаром тебя учили! — шваркнул банку об пол.

— Ребенок и старик находятся одинаково близко от небытия. Правда только с разных сторон, — улыбнулся Ардальон Ардальонович.

— Это вы о ком? — всполошился Дмитрий Антонович.

— Да о себе, конечно.

После завершения эксперимента мы вышли погулять и как-то получилось, что я оказался в саду в паре с Ардальоном Ардальоновичем. С улыбкой, едва тронувшей его тонкие губы, адвокат сказал:

— Этот Тильман, каков старик! Какая сила жизни! Про него хочется сказать, то же, что железный канцлер, граф Бисмарк, сказал про Дизраели, в то время уже лорда Биконсфильда, премьер-министра Англии:

"Der alte Jude, das ist der Mann."

— Да, да, помню: "Старый еврей — вот это человек". А разве вам не хочется сказать то же про Дунаевского?

— Нет, — отрезал Ардальон Ардальонович, — не хочется. Профессор настолько поглощен своей работой, что она вытеснила у него все остальное, в том числе и национальные черты. Он хирург-уролог, и в этом качестве он и есть человек. Так же, например, физики-теоретики — прежде всего братья по профессии, а потом уже по крови.

— Вы, я вижу, лишены антисемитизма. Не такая уж частая черта у современных москвичей.

Ардальон Ардальонович побледнел от гнева и сказал с едва сдерживаемой яростью:

— Ваши коллеги долго пытались лишить нас исторической памяти. А теперь многие из тех, кто громче всех кричит о ее необходимости, пытаются представить нас потомками охотнорядских мясников, черносотенцев доктора Дубровина или "Союза Михаила Архангела". Они подменяют историческую память напыщенным самолюбованием, глумлением и ненавистью ко всем инородцам. А в мое время российские интеллигенты, хоть порой и рассказывали еврейские анекдоты, но антисемитам руки не подавали. Знаете ли, одной из главных причин поражения белых армий во время гражданской войны был широко распространившийся в них антисемитизм. Осмысливая крах белого движения так, и писали наиболее проницательные его участники, например, Вадим Белов. Он утверждал, что антисемитизм показатель последнего этапа разложившейся идеи осознания недостижимости поставленных целей. Интеллигенция же никогда злобным и бездарным фальшивкам вроде "Протоколов сионистских мудрецов" не зачитывалась. Мы предпочитали блистательные мистификации Мериме и Чаттертона, Рудольфа Распе и Чарльза Бертрама. А то мерзкое наследие, которое от невежественного немецкого ефрейтора, не знающего уроков истории, подхватил недоучившийся грузинский семинарист, было вообще чуждо интеллигенции, всем ее слоям и, прежде всего, либералам. Тем самым либералам, которых обвиняли во всех смертных грехах, чернили и поносили правительства и революционеры всех мастей.

— Монархистам-либералам тоже чуждо?

— Конечно, — устало ответил Ардальон Ардальонович, — например, мне.

— Первый раз в жизни вижу живого монархиста, — удивился я.

— Видите не в первый раз, — поправил адвокат, — первый раз слышите. Первый, но не последний.

— Неужели вы преданы идее монархизма?

— Просто я уверен, что единство страны должно быть персонифицировано человеком, стоящим вне политики и партий, и имеющим право миловать, исходя только из совести.

— Вы что же считаете вполне серьезно, что в нашей стране возможна реставрация монархии?

— Наоборот, думаю, что к несчастью это маловероятно. — Он устало опустился на скамейку и продолжал: — А вот само понятие «преданность» я не признаю. Оно одного корня с предательством. Слово «преданный» в русском языке имеет три значения: отданный (огню, разрушению и т. п.), «верный» (кому-либо) и тот, кого предали, обманули. Все три обозначают различные формы зависимости. Предательство — тоже форма зависимости, хотя и извращенная. Тот, кто сегодня заверяет в своей преданности, завтра предает. И все это чуждо интеллигенции, к которой, смею надеяться, я принадлежу.

— Я читал много определений этого понятия в умных словарях и справочниках, но все они кажутся ущербными. Все сводится к занятию умственным трудом.

— Сам термин «интеллигенция» появился именно у нас в России. Его употребил впервые в шестидесятых годах прошлого века писатель Боборыкин.

— Так что же по-вашему это понятие обозначает?

— Интеллигенция — это социальный слой, создающий духовные ценности и, соответственно, имеющий высокие нравственные критерии чести, правды и добра. Духовные ценности могут иметь не только материальное воплощение: — быть произведениями науки, литературы и искусства, но и оставаться чисто духовными.

— Как это? — не понял я.

— Это создание круга общения, установление взаимосвязей и взаимопонимания между людьми, образование атмосферы правдивости, демократичности, доброжелательства, неприятия всякого рода зла и насилия. И не надо смешивать это со степенью образованности. Вот, например, наш старый сапожник, как он сам себя называет, типичный российский интеллигент.

— Мне тоже кажется, что настоящая сила России прежде всего в ее открытости, в умении принимать и вбирать в себя все достойное, вне зависимости от этнических и других истоков. Долгие годы сидя в своей скорлупе, мы просто забыли об этом, у нас появилась какая-то рабская психология страха и недоверия.

Ардальон Ардальонович довольно долго молчал, видимо, колеблясь, но потом начал говорить с совершенно необычной для него горячностью:

— Диктатура пролетариата — вот тот строй, который у нас прокламирован. А ведь это ваш революционер Михаил Александрович Бакунин, хотя Маркс его и не жаловал, но он из ваших, так вот он писал, что "никакая диктатура не может иметь другой цели, крове увековечивания самой себя, и она способна породить в народе, сносящем ее, только рабство". Так и получилось. Да, режим, который держится на насилии, лжи, демагогии, на моральной нечистоплотности и коварстве правителей, духовной разобщенности и раболепии людей, неизбежно заводит людей в трясину. Я, знаете ли, до революции успел стать присяжным поверенным, а ваш Ленин…

— Ну, хватит, хватит, — довольно неприязненно прервал я. Однако Ардальон Ардальонович продолжал с той же горячностью:

— Вы многого не знаете, вы более чем на двадцать лет моложе меня. Но кое-что и вы должны помнить. Да разве и сейчас не так, что за высшую доблесть почитается, когда сын доносит на отца, фактически становится его палачом, то есть совершает самый страшный грех, единственный из всех, который нельзя искупить никаким покаянием. А потом, — продолжал он, кривясь от отвращения, — вы же москвич. Разве вы не помните ревущие толпы перед Дворянским собранием, которое переименовали в Дом союзов, толпы, которые требовали расстрела липовых изменников родины на мерзких процессах января тридцать седьмого и марта тридцать восьмого годов? Я с содроганием вспоминаю газету с подобными же требования ми и с напечатанным в ней на первой странице стихотворением вашего лирического поэта Виктора Гусева, автора известной и повсюду исполнявшейся сладенькой песни "Полюшко поле…". На этот раз лирик напечатал кровожадное стихотворение «Родине», которое начиналось так:

"Слушай, моя Родина, пришедшая к счастью,

Слушай, народов великая мать:

Тебя эта сволочь хотела на части

Разрезать и по частям распродать."

А ведь суд-то еще шел. По закону и совести до приговора все они еще считались невиновными. Но до совести и закона ли было? Не нужно было быть опытным юристом, как я, чтобы видеть, что Вышинский — не прокурор, а гадина и мясник, что во всех иступленных самобичеваниях обвиняемых полно нелепостей, гнусного вымысла, навязанного им палачами. Единодушное, безоговорочное признание во всех их вымышленных и неправдоподобных преступлениях %u2022уже само по себе — явление ненормальное. Один из подсудимых — Ягода, бывший нарком внутренних дел, сам до ареста палачествовал, а судьи, прокурор, защитники на процессе были палачами действующими. После этих процессов кончилась эра, когда правители России были, пусть мне лично не импонирующими, но все же политическими деятелями, хотя и со своеобразной моралью: морально и нравственно то, что полезно для революции, отметавшей моральный кодекс, выработанный человечеством путем проб и ошибок за тысячелетия его существования. На смену им пришли абсолютно аполитичные, глубоко безнравственные сатрапы, готовые без рассуждения и со всем рвением выполнять команды своего кровавого хозяина. Поэтому так легко и прошли все гнусные кампании арестов и проклятий, вроде истребления «космополитов», восхваления русских «приоритетов» в чем ни попадя; такая чудовищная по подлости и цинизму провокация с "убийцами в белых халатах". Э, да что там, — повел головой Ардальон Ардальонович, — а вы знаете, что профессор Дунаевский тоже из них?

— Из кого? — не понял я.

— Ну, из этих, так называемых врачей-отравителей. Он был арестован и сидел на Лубянке. Чудом выжил.

— Знаю, знаю. Но я думаю, какое чудо, что вам самому удалось выжить.

— Совершенно справедливо изволили заметить, — язвительно ответил Ардальон Ардальонович, — я, знаете ли, не выступал на митингах, но как русский дворянин не считал возможным и скрывать свои политические взгляды. За это вскоре после гражданской войны и был отправлен в СЛОН, где просидел пять лет без малого.

— Что это, СЛОН?

— Соловецкий лагерь особого назначения. Превратить монастырь в тюрьму было одним из первых деяний новой власти. Цари ограничивались там небольшой темницей, так же, как и в Суздальском монастыре и многих других, например, Борисоглебском монастыре в Торжке.

— Значит, вы разбираетесь в словечках, которые употребляет Павлик?

— В СЛОНе разговаривали не на блатном жаргоне, а на русском литературном языке — все заключенные и даже, представьте себе, некоторые из тюремщиков.

— А что было потом? — не отставал я. Ардальон Ардальонович нахмурился, процедил:

— Вы задаете слишком много вопросов, — но все же ответил: — Я не сторонник насилия, а новой власти нужны были опытные юристы. Вот я и стал адвокатом, членом коллегии защитников, как это тогда стали называть. Я был из тех, — тут худое, нервное его лицо задергалось, — кто прикрывал этот шабаш флером законности, и это мой тяжкий грех. Ну, а в войну воевал, потом вернулся в адвокатуру — ничего больше не умею. Ну, хватит.

Я и сам понимал, что хватит, но никак не мог остановиться. Решил продолжать разговор, хотя бы и сменив тему.

— Не могу понять Мустафу. Он все время молчит, но, кажется мне он не просто дворник. А вы как думаете?

— Вы не слишком наблюдательны, — насмешливо ответил Ардальон Ардальонович, — может быть, наш общий друг Марк Соломонович прав и ваша исследовательская наблюдательность распространяется лишь на людей не моложе тысячелетнего возраста.

После этого он закурил и лицо его стало каким-то отчужденным. Мы молча прогуляли некоторое время по саду и вернулись как раз вовремя, или наоборот, это как посмотреть. Галя, бренча, вкатила свой столик и принялась делать нам уколы. Я приготовился к очередной муке. Но, о чудо, укол был сделан совершенно безболезненно и мне, и другим. Мы все очень обрадовались, а Марк Соломонович даже поцеловал Галю и торжественно возгласил:

— В писании недаром сказано, что любовь покрывает все грехи. Спасибо тебе, девочка, и Марии Николаевне передай спасибо.

Галя счастливо улыбнулась и молча выкатила свой столик, переставший быть орудием пытки.

Вечером я пригласил Мустафу погулять по саду и там спросил:

— Могу ли я чем-нибудь помочь тебе? Он поколебался, но все же сказал:

— Может быть, и сможешь. Я действительно татарин, но я не дворник и не из Москвы. Я из Крыма, вернее теперь из Казахстана, и здесь по чужим доку ментам. Нас всех, крымских татар, в мае 1944 года в телячьих вагонах как изменников Родины насильно вывезли в Сибирь, Казахстан и Узбекистан. УСЛОВИЯ были такие, что в течение года вымерла чуть ли не половина из нас. Не знаю, как я сам выжил. Ведь у меня еще свежи были раны, полученные в боях с фашистами в партизанском отряде. И теперь нас продолжают преследовать, как диких зверей, издеваться над нами. Но свет не без добрых людей. У меня было очень плохо с почками, нужен был лучший врач-уролог, и вот Лев Исаакович спас меня.

Пораженный, я молчал, а Мустафа, помедлив, спросил:

— А может, и правда мы все изменники, фашистские прихвостни? Может, и правда, нужно было убрать нас из Крыма на голод, муки и вымирание?

— Брось! В любом народе большинство составляют женщины, дети и старики. Они же ничего не предавали. Да и из молодых и зрелых мужчин разве все или большинство предавало? Вот ты, например, был партизаном. Эта высылка — бандитизм. Знаешь, мой друг, и наш экспедиционный шофер, Шамаш — он караим, родом из Феодосии, он рассказал мне, как все было. Запиши мой адрес и телефон, может, я чем-нибудь и смогу помочь…

Мустафа утвердительно кивнул. Вернувшись в палату, мы застали ставшую уже бытовой сцену: Марк Соломонович ругался с Павликом.

— Пашка, — кричал он, размахивая своими огромными ручищами, — ты должен понимать, еще царь Соломон говорил: при недостатке попечения падает народ, а при многих советниках — благоденствует.

— Иди ты со своим Соломоном, знаешь куда! — беззлобно отругивался Павлик. Я не успел поинтересоваться, о чем спор, как в палату вошел какой-то незнакомый врач, видимо, дежурный, и с ефрейторской строгостью приказал:

— Всем ложиться, свет потушить! — Не доверяя нам, он не поленился самолично повернуть выключатель. Но спать-то как раз и не хотелось. Выждав, чтобы дать время дежурному врачу произвести свой начальнический досмотр и удалиться, я предложил Ардальону Ардальоновичу вылезти в окно покурить, тем более, что его койка, как и кровать Павлика, стояла у окна. Осторожно вылез первым, а потом помог и ему. Мы устроились на скамейке, полускрытой кустами сирени, и задымили. Большинство окон во всех корпусах больницы были уже темными. Свежо и сладко пах липовый цвет. Я не удержался и спросил:

— А как же Вас-то не арестовали снова во время всех этих кровавых боен?

— Если я Вам скажу, что их удержала моя убежденность в том, что насилие недопустимо, то Вы мне все равно не поверите. Просто я им не подошел по размеру.

— Это как? — не понял я.

— Видите ли, — назидательно сказал Ардальон Ардальонович, — у них на все существует номенклатура, особенно при таких масштабах. В том числе и на категории арестуемых. Я сделал так, чтобы не попасть ни в одну из них. Мне, видите ли, хватило и пяти лет. Кроме того, я помнил слова Монтеня, написанные им добрых 400 лет назад в его знаменитых «Опытах»: "Я, разумеется, хотел бы обладать более совершенным знанием вещей, чем обладаю, но я знаю, как дорого обходится знание, и не хочу покупать его такой ценой. Я хочу провести остаток своей жизни спокойно…" Вот я и не высовывался. Впрочем, для них и сейчас не поздно. Правда, болезнь моя неизлечима. Жизнь во мне поддерживает, думаю что ненадолго, искусство Дунаевского. А, вообще-то, невелика разница теперь — умереть в городской больнице или в тюремной.

После довольно долгого молчания я сказал:

— Какое поразительное стечение обстоятельств. В нашей палате один больной — бывший заключенный, другой — ссыльный, и лечит нас бывший зэк.

— Думаю, — сдержанно ответил Ардальон Ардальонович, — что это не случайность, а знамение времени, предвестник очистительной бури, без которой страна задохнется. Старый сапожник, например, в котором больше ума и проницательности, чем в десятке дипломированных ослов, не примите это на свой счет, остро это чувствует. Я-то, наверное, не дотяну, а вот вы, когда она разразится, порадуйтесь и за меня.

Когда я с великой осторожностью подсадил Ардальона Ардальоновича в окно и сам влез в палату, мне впервые за все время пребывания в больнице показалось, что здесь есть чем дышать…

Утром, встав под какие-то отдаленные крики с очень хорошим настроением, я по дороге в умывальник увидел, что кровать с Кузьмой Ивановичем уже не стоит в коридоре, и еще больше обрадовался. На обратном пути решил выяснить, куда же его поместили, и стал открывать подряд все двери. С удовольствием увидел Кузьму Ивановича, возлежавшего на койке в центре одной из палат. Тут вдруг что-то оборвалось во мне. Я сообразил, что раньше на этой койке лежал раввин. Бедный старик. Я пошел к моргу, но уже на порядочном расстоянии от него увидел большую толпу и услышал стоны и причитания, увидел знакомые лица посетителей раввина.

Я вернулся в корпус, встретил в коридоре капитана, который оказывается все знал, и вошел вместе с ним к нам в палату. Все, кроме Павлика, конечно, уже встали, и Дмитрий Антонович, почему-то обвязанный вокруг живота полотенцем, направлялся в умывальню.

Я рассказал о том, что старик-раввин умер. Смерть в больнице воспринимается иначе, чем на войне. Все, подавленные, молчали. Вдруг Дмитрий Антонович сказал:

— Делов-то! Поп жидовский дуба врезал. Теперь ихнего профессора не жди, он над ним весь день кудахтать будет. Все их племя друг за дружку держится.

— Ах ты, гад! — неожиданно тонким голосом вскрикнул Павлик, — да он всех людей спасает, лечит, даже такую суку позорную, как ты. Да он, может, в той же камере сидел, что и я напередки его. Это такие, как ты, падлы, нас туда запихали. Падло ты, падло, — вскрикнул Павлик и резко вскинулся. Через всю комнату просвистел нож и глубоко вошел в дверь сантиметрах в десяти левее груди Дмитрия Антоновича. Тот охнул и с неожиданной для такого грузного человека скоростью выскочил из палаты.

— Дай перо, кэп! — хрипло попросил Павлик Владимира Федоровича, — в другой раз не промажу.

Капитан взялся за наборную в несколько разноцветных пластмассовых колец ручку, с видимым усилием выдернул лезвие и понес нож к постели Павлика, но тот вдруг запрокинул голову, застонал, впервые за все время пребывания в больнице. Руки его беспомощно и бесцельно задвигались по груди, из прокушенной губы потекла кровь, глаза закатились и светлые ресницы страшно оттеняли закатившиеся синеющие белки.

Капитан, положив нож в карман, вышел из палаты, и через несколько минут к нам вбежала Раиса Петровна. Она взяла руку Павлика, подержала, потом откинула одеяло с проволочного каркаса, охнула, тут же снова накинула одеяло и бессильно опустилась на стул.

— Что с ним? — спросил я.

Раиса Петровна с трудом шевелила губами:

— Болевой шок и коммуникации порваны. Позовите сестру.

Мы вернулись с Галей, которая тут же принесла капельницу со стояком. Раиса Петровна ввела в вену Павлика иглу от капельницы. Они с Галей принялись что-то делать вокруг Павлика, время от времени массируя ему грудь, подымая безжизненные руки, но одеяла с каркаса больше не поднимали.

"Как он мог с такой силой швырнуть нож?" — невольно подумал я и спросил Раису Петровну:

— А где профессор?

Она каким-то извиняющимся тоном ответила:

— С утра оперирует, и Мария с ним. Сейчас у него как раз тяжелая полостная операция.

Они возились с Павликом долго. За это время пришла тетя Клава, ворча забрала веши Дмитрия Антоновича и куда-то унесла их. Потом вернулась и перестелила постель. Через некоторое время они со Степой ввезли в палату каталку с Кузьмой Ивановичем, осторожно положили его на свежезастланную постель, приладили сбоку бутылку с катетером.

Кузьма Иванович сказал, как-то вымученно улыбаясь:

— Ну как, принимаете в свою компанию? Вот Дмитрий Антонович просил поменяться, — оглядевшись испуганно, вздохнул и замолчал.’ Он был робок, этот старый бобыль, вагоновожатый. А я невольно подумал: "В том, что Дмитрий Антонович попал на койку бывшего раввина, есть не то кощунство, не то перст божий…"

…Через некоторое время послышалось хриплое со свистом дыхание Павлика, но его глаза оставались закатившимися. Раиса Петровна оттерла пот с его лица, а потом и со своего и, ни к кому не обращаясь, сказала:

— Кажется, из шока удалось вывести.

Мы молчали. Она вышла, оставив возле Павлика бледную Галю, которая изо всех сил сдерживала слезы.

Прошел еще томительный час, а может быть и больше, в палату стремительно вошел Лев Исаакович в сопровождении Марии Николаевны. Лицо его было еще полузакрыто марлевой повязкой, на белом халате виднелись свежие пятна крови.

"Точь-в-точь "убийца в белом халате" с недавних карикатур", — с каким-то ужасом и насмешкой подумал я. Лев Исаакович сбросил все одеяло с Павлика. Быстро своими сильными пальцами отцепил с одной стороны проволоки каркаса и отогнул их. Я взглянул на тело Павлика и едва не потерял сознание и больше уже не смог посмотреть даже в его сторону.

Лев Исаакович что-то там делал, время от времени негромко разговаривая с Марией Николаевной. Потом он сказал:

— Позвоните мне домой, скажите, что я задержусь. Случай очень тяжелый.

— Слушаюсь, товарищ полковник медицинской сужбы, — ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит есть надежда.

Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Николаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но всем нам было не до сна. Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?" — И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись". Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит.

Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его «Победы». Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считала его пульс, то еще что-то делала, ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами.

Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову.

В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:

— Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы, — и подошла к кровати Павлика. Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около часа дня пришел Дунаевский, как и обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у постели Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:

— Как с Павликом? Он сухо ответил:

— Я делаю все, что могу, — и ушел в другую палату.

Угнетенный я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:

— Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?

— Иду, иду, — примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.

В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, правую ногу на левую и заявил:

— Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?

— Врешь ты все, боцман, травишь капусту, — улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории и чем невероятнее они были, тем лучше. Степа поэтому, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать.

— Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, «Хорьх», такая черная колымага с желтыми фарами. А эти недоноски, что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. И когда вышли, наконец, весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.

— Стало быть и бабы у вас там в катакомбах были? — поинтересовался Кузьма Иванович.

— У вас, папаша, я вижу только передний интерес, — отбрил его Степа и тут же, правда, весьма туманно, объяснил: — В Одессе все было и есть для тех, кто не как верблюд своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал — в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым, хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ — грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "Ура!" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам кое-что объяснить. Война, какая никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссе — пыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.

— Это что за тушенка? — спросил Павлик.

— Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать, — важно пояснил Степа. — Так вот, идем и идем, а японцев не заметно. Ихняя Квантуанская армия не хочет свидания с нами, только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем. Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город, где улицы погрязнее, дома поплоше — для китайцев, где почище и получше — для японцев и европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До «Лондонской» ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки, саке называется. Да что с него толку — только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за утешение, плюнул, вышел на улицу, не знаю к кому прибиться, а день теплый, солнечный.

Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник что ли у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался. Все-таки народ гуляет. Затесался к ним. И они обрадовались. Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"? — Не знаю, — с интересом отозвался Павлик, — а о чем там?

— Э, да что с тебя взять, белый медведь, — махнул рукой Степа и продолжал: — Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попал — сам не знаю. По-китайски и по-японски — ни слова. Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят. Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля. Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол! — стаер зачуханный.

Еду, еду, потом кричу: "Стой!". Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец, остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак! Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком!" Не понимает. Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сидение, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся — он-таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой, чего-то бормочет. Я впрягся, и — бегом. Бегу, бегу, куда — сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицы, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили, — словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на привозе. Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, победитель, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать значит во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел — того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно — в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны — море потянуло. — Степа широко улыбнулся: — Ну, вот, чирик! Выписываюсь я: мы еще с тобой в Одессе бычков с моря потаскаем.

Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками.

Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал:

— Ты мужичок, Степа!

Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал:

— Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес «Россия», бывший "Адольф Гитлер", а на берегу — Молдаванка, Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает, — и удалился, большой, добродушный, приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго.

Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим".

Вечерело. Павлику стало немного лучше, но глаза его лихорадочно блестели. Он позвал меня и сказал глухо:

— Кончаюсь я, Борисыч, да и слава Богу! Сил больше нет терпеть. Не лезь со своими словами — они мне не нужны. Лучше послушай. Ты ведь историк. Может, когда и пригодится тебе моя история.

Он стал говорить тихо и горячо, все более возбуждаясь. Время от времени ненадолго впадал в забытье, потом снова начинал говорить, и каждый раз точно с того места, на котором оборвался:

— Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в солдаты. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется «дух», "салабан" или «салага» — его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода — «помазок» или «шнурок». Это уже полегче — не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь «черпак» — тебя не задирают, ты уже сам на «салабанов» покрикиваешь. Последние полгода — «старик». Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь — называется «квартирант». После увольнения, пока из части не ушел, — «ветеран» или «демби». От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до «черпака», легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем в буфете кирнули, погуляли. Вернулся я к обеду, а тут, туда их мать, суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают. Пришел дежурный старший лейтенант: "В чем дело, — говорит, — отчего шум?" Был бы трезвый — смолчал бы, наверное, а тут понесло: "Мы что, — говорю, — матросы с «Потемкина», чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!" — и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона. Долго не думали: десятку как в яблочко влепили. Попал я в лагпункт… Да ты держи меня за руку, держи…

Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересохшие губы, продолжал:

— В Сибирь, Борисыч, в гиблое место. Лабытанаги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они все больше.

— Кто умирает? — не понял я.

— Да и ненцы и олени — все помирают, а больше всех мы — зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салехард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары — вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратва — черный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет — в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном. А тут ворье, урки — сами не вкалывают, а пайка им идет за наш счет. Да бьют чем ни попадя и крадут хлеб и чуни, а то и просто снимут и сдрючат с кого что с воли осталось. Свитер там, или шарф, или там еще что. Меня тоже несколько раз избили и обобрали. Только я на них шестерить не стал. Но вижу, все молчат, а одному разве с ними сладить? Стал я к ним поближе прибираться, на их проклятой фене ботать научился. Они все, как вши: налезут быстро и не заметишь, а вывести — попробуй! Вот и у меня осталось. Около урок, хотя и полегче жить стало, но еще тошней. Сколько раз думал повеситься, да там и это не просто. Стукачи ссученные повсюду. Но вот прибыл новый этап с «фашистами», как урки трепались. А там одни солдаты, российские солдаты и офицеры то есть. Кто за что: военнопленные из гитлеровских лагерей, власовцы, бандеровцы, зеленая литва и эстонцы, а то и вроде меня, чурики. Двое даже из тех, что Берлин брали. Народ все тертый, боевой и не доходяги. Разной твари по паре то есть, но тут в зоне все как из одной части. Нескольких урок отделали так, что все они подальше держаться стали. Да и бригадиры, и нарядчики, и сами надзиратели их боялись. По баракам параша пошла: вохра и суки жаловались на этап начальнику лагеря, а он так сказал: "Норму выполняют? Ну и все. Мне план нужен, а с урками и доходягами плана не будет, не наскребешь, так что оставьте их."

— Пашенька, — вдруг прервал его Марк Соломонович, — отдохни, ведь уже за полночь.

Он, оказывается, может быть, и давно уже, возле кровати Павлика на табуретке сидел. Тот зыркнул из-под светлых ресниц, процедил:

— Заткнись! Я и так на бессрочный отдых ухожу. Марк Соломонович покорно замолчал.

— Ну вот, — продолжал Павлик, часто и неровно дыша. — Тут мне один старший лейтенант говорит: "Ты, солдат, с урками не шейся. Тебе с нами дорога" — "А куда здесь дорога, кроме как в деревянный бушлат?" Он усмехнулся: "Поживем, — говорит, — увидим." Зашел я как-то в мехмастерские, там лопаты, кайла точили, тачки чинили и всякое из железа работали. Дело знакомое. Тут я и вправду кое-что увидел. А как-то, в начале августа это было, вывели нашу бригаду из зоны еще не усталую после ночи-то. Стар ший лейтенант этот что-то крикнул, и тут весь конвой перерезали. Ребята знатные ножи понаделали. Взяли у вохры автоматы, кому досталось. Бригада по команде за кочками залегла. Мне тоже кто-то ноле сунул. А погодя новую бригаду из зоны выводят. Только до нас дошли, старший лейтенант скомандовал: "Бей катов!" Вохра как увидела наших с автоматами и ножами, побросала все и бежать. Это они против доходяг зверствовали, а тут никто из них далеко не ушел. Потом подошли к зоне, уложили попок на вышках, вохру на вахте. Наших двоих тоже задело. Однако ворота открыли и в зону ворвались, кончать кого надо. Потом на поселок охраны напали. Они и оглядеться не успели, как их всех уложили. Тут уж на складе оружием разжились вдоволь. Полковника Воронина, начальника лагеря, живьем взяли. Привели в зону — судить. Там уже почти все урки разбежались — кто куда. А из 58-й больше половины с нами встали, остальные в бараках спрятались, а кто ушел невесть куда. Тут начальник лагеря встал на колени и говорит: "Братцы, вы меня прикончите и правильно сделаете. Только сначала выслушайте!"

Потолковали мы между собой: "Мы тебе не братцы, но говори". Там решили, тем более, что от него самого особого зла не видели.

Он и говорит: "Я из крестьянских детей. В германскую в прапорщики вышел с двумя Георгиями. В гражданскую в Красной армии под командой Тухачевского воевал и после в ней остался. До комдива дослужился. В тридцать седьмом меня посадили. Побоями и пытками командирский лоск сбили, да и повязку с глаз тоже. Дали десятку. Все я прошел, что и вы проходили: и тюрьмы, и этапы в Столыпиных и телячьих, и лагеря, и бараки, и БуРы, и ШИЗО. А в сорок пятом, видно, усатому еще больше зэков понадобилось. Меня вдруг — в баню, приодели, а потом самолетом да на Лубянку к самому со стеклышками. Я начал было говорить, что безвинно сижу, но он меня прервал, а сам руки назад, как зэк, по кабинету из угла в угол ходит и говорит: "Генерала мы тебе не дадим, комдив, а дадим полковника. Будешь начальником лагеря, для народа, для страны железные дороги строить, уголь добывать. А не хочешь — в том же лагере и сгниешь."

Подумал я, а уж доходил тогда, а тут еще бабушка надвое сказала: может быть, и дождусь часа. Вот и дождался. Вы все обречены, ребята. Но я опытный командир и всю лагерную систему знаю. Если поверите мне — со мной дольше продержимся. Хоть душу отвести, со сволочью этой посчитаться и чтоб люди узнали что и как. А не поверите — застрелите. Я это все одно заслужил".

Снова потолковали, решили — верим. Стал он у нас вроде военный командир. Начальником штаба — тот самый старший лейтенант. Вот и штаб, и разобрались по взводам — часть как часть. Дисциплина. Решили соседний лагпункт освободить. Он недалеко на каменюгах стоял, у каменоломни. Полковник, даром что одноглазый, ему на следствии выбили, а в том лагере все загодя выглядел, на память, где там что, показал и начертил. Сходу взяли поселок охраны и зону. Ни одного человека из наших не зацепило. Харчами, оружием здорово разжились, да и солдат прибавилось. Целый полк образовался. Дальше пошли, в низину спустились. Там болота, тундра, гнус, но нам все нипочем. Зэки-то снова солдатами стали, да какими! Всем полком думали, что дальше делать. Решили дойти до Воркуты, взять ее штурмом. Там мощная радиостанция. Обратимся в Организацию Объединенных Наций и в Верховный Совет, расскажем, что с людьми в наших тюрьмах и лагерях делают. Будем просить помощи и еще, чтобы член политбюро к нам приехал. Так и пошли, пошли. Лагпункты, как орешки щелкаем. Растет наша сила! Выслали на нас вохровские части, так те годились только безоружных зэков пинать и убивать. А мы их размолотили в одночасье и духа не осталось.

У нас уже разведрота была. Разведка ближняя, дальняя, все как положено. Полевые кухни, походные каптерки. Как-то разведка докладывает: танки против нас двинули…

Тут голова Павлика запрокинулась, тело его задрожало. Марк Соломонович выскочил из палаты и почти тут же вернулся с неизвестно откуда взявшейся Марией Николаевной. Она быстро и точно сделала Павлику инъекцию морфия, он перестал дрожать и уснул.

— Вам ведь с утра на работу, Мария Николаевна, — посетовал Ардальон Ардальонович.

— Ничего, завтра день без операций. А он, — кивнула она на Павлика, — часа два проспит. Только вот на всякий случай свет не тушите, если, конечно, согласны.

— А как же, — отозвался Кузьма Иванович со своей койки, лежа на спине после операции. — А как же!

Мустафа молча отвел Марка Соломоновича к кровати и чуть не силой заставил его лечь. Сам же сел на табуретку возле Павлика.

Мы с Марией Николаевной, у которой был ключ от двери корпуса, вышли в сад и сели на скамейку, прятавшуюся среди кустов сирени. Она молча закурила свой "Беломор".

— У тебя кто-нибудь есть, Маша? — поинтересовался я. — Ну, муж, родители и все такое…

— Были, а теперь нет. Погибли, кто на фронте, кто в оккупации, кто в лагерях.

— Но ведь ты красивая, для тебя женихи и теперь найдутся.

— Моими женихами вся дорога от Москвы до Берлина вымощена. Нет уж, пусть Галя свое счастье ищет…

— Дай закурить, — поспешно попросил я.

Мы молча просидели, наверное, около часа, а потом Маша сказала:

— Пойдем в палату, время подходит.

— Не слишком ли ты часто ему морфий колешь?

— Глупый ты, глупый, — ласково и печально протянула она. — Ты что же ничего не понимаешь?

Возвращаясь в корпус, я увидел, что окно кабинета Дунаевского светится. Спросил:

— Там! — Она молча кивнула.

— Отчего же он к Павлику не подходит, — удивился я.

Она ответила тихо, как будто нас кто-то мог услышать:

— Знаешь, по медицине для Павлика уже давно летальный исход должен был наступить. Как он держится, понять нельзя. Конечно, Лев Исаакович, что мог, сделал. Да, понимаешь, когда он с ножом дернулся, все порвал, и теперь уже не поправишь. Наверное, он держится на том, что ему очень рассказать надо, а может, если продержится, снова организм чудо сделает, успеет. Ничего нарушать нельзя. Если Лев Исаакович сейчас придет, Павлик может решить — третий звонок, и прощай. А так пусть рассказывает, вдруг да успеет.

— Рассказать, что ли?

— Организм успеет совладать, — терпеливо объяснила она, — а Лев Исаакович глаз не смыкает.

Когда мы вошли в палату, там по-прежнему горел свет и Павлик все еще спал. Но через несколько минут проснулся, и Мария Николаевна снова сделала ему укол. Он, однако, на этот раз не уснул и, найдя меня воспалившимися глазами, сказал:

— Сядь и возьми меня за руку. — А потом продолжал, как будто и не прерывался его рассказ и даже чему-то улыбнулся своими искалеченными губа ми. — Танки-то танки, да они по тундре, по болотам не пошли — увязли. А мы идем, лагеря освобождаем, всех катов в расход. Небось жалеешь эту мразь, — неожиданно обратился он к Марку Соломоновичу.

— Всякую тварь жалко, Пашенька, — смиренно ответил тот, вставая, — Однако Господь наслал на египтян десять казней не за то, что они обратили евреев в рабство и четыреста лет их так держали, а за то, что они хотели помешать евреям освободиться, когда они это смогли.

Павлик подозрительно посмотрел на Марка Соломоновича, наморщил лоб, но вскоре продолжал:

— Сук ихних, вохровских, мы не трогали, ну и ребятишек, конечно, тоже. Уже до Воркуты километров пятьдесят оставалось. Там уже семьи ихние вывозят, архивы жгут. Тут наша разведка донесла — десант в заслон перед Воркутой выбросили. Ничего, братва. Мы еще поглядим, кто кого, десантники или мы, кровью мытые-перемытые, да все больше нашей я кровью. Тут, однако, штурмовики, как коршуны налетели. Ладно — вохра, каты они и есть каты. А ведь это летчики, солдаты. На бреющем летают. Ревут моторы, пулеметы трещат, патронов не жалеют. С воздуха расстреливают, высматривают, кто еще шевелится — добивают. А с земли им стоны и мат, надо думать через трескотню слыхать. Многих перебили, многих, да не всех. Притомились видно, да и не углядели. Меня пули ихние поганые не достали. Это уж потом один из заградотрядов прихватил. Били так, что долго кровью харкал. Отвезли почти к самой Воркуте и в особый лагерь — это каторга, значит, для политиков. На ватнике спереди и сзади, на шапке и на штанах — номера, на тряпках пришить всем приказано, на окнах бараков — решетки. Усатый распорядился для пятьдесят восьмой особые лагеря сварганить. Видно, чтобы быстрее их уморить и чтобы урки от них чего не набрались.

Работа — кайлом в шахтах уголь добывать. Часов по четырнадцать вкалывали. Пайка — хуже некуда. Да и карцеры особые есть — стоячие. Бокс такой холодный, метра два высотой, тесный, в нем не повернешься, не то, чтобы сесть или лечь. Через несколько часов откроют — без сознания оттуда зэк валится, а зимой — мертвые ледяные чурки выпадали.

Только осмотрелся я — такого еще не видел. Никто ничего не ворует, не орет, не психует. На нарах хлебные пайки лежат, карандаши, всякая там дребедень. На полу чуни стоят — никто не тиснет. И книги есть, не на раскурку. Разговаривают, спорят, а не то что «фени», матерного слова не услышишь. На каких только языках не лопочут. Веришь ли, меня, дурака, сосед немецкому языку учил. Держи меня за руку, крепче держи, — вдруг перебил сам себя Павлик. Глаза его закатились, дыхание стало каким-то прерывистым, поверхностным.

Через несколько минут, вслед за Марией Николаевной в палату быстро вошел Дунаевский и бесстрастно сказал:

— Прошу всех отойти.

Они что-то долго делали с Павликом. — Дыхание его, наконец, стало более глубоким и ровным.

— Морфий, — коротко бросил Дунаевский, — хорошо, чтобы он уснул. Я у себя, — и вышел.

Мария Николаевна сделала новый укол, но он не уснул. Наоборот, глаза его сузились и, найдя взглядом Марка Соломоновича, он, с трудом разлепив спекшиеся губы, покрывавшиеся неровной белой каемкой, сказал, почему-то слегка заикаясь:

— Прости меня, отец, за все, если можешь и спасибо тебе.

Марк Соломонович закричал:

— Не смей, Пашка! Господь не допустит пролития крови невинной, — но Павлик не слушал его.

Он вновь сказал мне:

"Сожми мою руку", — и продолжал говорить. Он то останавливался на несколько секунд, то снова говорил, все быстрее и быстрее, отчего не только отдельные слова его, но иногда и целые фразы трудно было понять.

— Там со всех концов России народу хватало. Но не как у урок — все друг за дружку держатся и придурки не такие как везде. Стукачи, если и были, помалкивали, человек пять-шесть замочили, вот они и молчок. Когда усатый откинул копыта, все наши зэки свои номерные шапки вверх кидали, "ура!" кричали. На амнистию стали надеяться, она и вышла, да только не нам, а блатным. Зато когда Лаврушку ухлопали, портреты его из КВЧ и отовсюду убрали, тут стал волноваться народ. Но только нам еще горше стало. Лютовала вохра и вся их кодла. Может, чуяла, что мы уже не такие стали, что не конца срока ждем, не на него надеемся. Я, представляешь, шесть лет с нашими каторжными отбухал, а все привыкнуть к ним не мог, как они живут, как говорят. Но и как раньше жить тоже не мог, тянулся к ним. Когда мороз и угольную пыль глотал, когда кайлом из последних сил махал, все с ними полегче казалось. Полегче, да нелегко. Но рядили наши не как в ИТЛ: "Умри ты сегодня, а я завтра!", а по другому: "Живы будем — не помрем!"

Комитет у них появился — человек десять примерно, всех их никто не знал. На виду только главный, совсем пацан, Дима звали. Был он студент из Москвы, на инженера учился, когда десятку схлопотал. Так если кто ослабнет совсем от кайла, от пыли этой угольной клятой, комитет ему хлеб давал и напередки — свой. Так и держались друг за дружку. Стал я чуять, что-то готовится, а что, понять не могу — на резню не похоже. Спросил у Димы, а он только ощерился: "Потерпи, солдат, скоро узнаешь".

По лагерю параши ползут и ползут. Этапы новые редко приходить стали и все больше не с воли, а из других лагпунктов и командировок. От них тоже параша — полыхает в лагерях. Вот зима настала, такой лютой еще не было, за 50 градусов заходило, а нас все одно в шахты гонят — там, дескать, теплее. Дима сказал, в этих местах такие зимы — в норме, ведь за полярным кругом стоим. Кодда не хуже мороза лютует. Из стоячих карцеров все чаще мертвые ледяные чурки выпадали. Вот как-то настало утро, а оно там зимой, да и целый день, как ночь, все одно — тьма. Время по звону рельсы узнавали. Выстроили нас в утреннюю поверку и на развод: в шахты идти. Поверку прошли, а как скомандовали: "Первая бригада, марш!" — все стоят и не шевелятся. Майор пузатый, начальник лагеря то есть, сразу с лица спал, снова, теперь сам, команду кричит. А мы молчим и стоим. Тут его, да и всю кодлу из зоны как ветром сдуло. Майор закричал, чтобы прожектора и лампы вырубили. Стоим в темноте. Молчим. А он, видно, сообразил, раскумекал, что в темноте-то и подорвать из зоны легче, приказал снова врубить свет.

Тут Дима вышел перед строем, сказал:

— Комитет предлагает соблюдать порядок и дисциплину. На работу не выйдем, пока наши требования не выполнят. А требования такие, — вынул бумажку, прочел: — Снять номера с одежды и решетки с окон бараков. Отменить стоячие карцеры. Бараки на ночь не запирать. Рабочий день сократить до восьми часов. Запретить побои зэков. Кто в забое вкалывает — увеличить пайку, вызвать члена Политбюро партии, чтобы знал, как зэки живут. Может кто дополнить хочет?

Все молчат. А Дима и сказал:

— Если кто несогласный, пусть выйдет к вахте. Ни один зэк не вышел. Тогда Дима сам на вахту пошел. Там ихний лейтенант сидит — прямо неживой от страха, видно, помнит, а может слышал, как кололи их на стройке, да только там разве. Дима ему бумажку с требованиями передал. Все разошлись по баракам. Пайка в этот день как всегда была. Столовая работала исправно и на другие дни тоже. Но никто из вохры и надзирателей в зону и не сунулся. Даже попок с вышек сняли. Видно, наслышаны были о лагерных восстаниях. Майор снаружи через мегафон орал:

— Стране уголь нужен. Опомнитесь! Всех сгноим! Дима ему с крыши барака закричал:

— Хуже быть не может. И так сгниваем. Стране уголь нужен, а нам жизнь, а не убийство!

Так четыре дня прошло. Утром строимся. Сами поверку проводим, все как положено. По баракам расходимся, в столовую — строем. На пятый день после обеда за зоной все загрохотало и зарычало. А потом стало тихо. Прожектор навели на бронетранспортер. На нем стоит коротышка в полушубке и башлыке, кричит через мегафон:

— Граждане зэки! Я — генерал-лейтенант Деревянко. Прибыл к вам по вашей просьбе. Мы рассмотрим ваши пожелания и просьбы.

Мы-то не просили, а требовали, и не его, а чтобы член Президиума, ну да ладно, послушаем, что он еще скажет.

Ваши просьбы мы удовлетворим. Номера с одежды можете спороть. (А мы уже и так спороли.) Стоячих карцеров больше не будет. Рассмотрим и другие ваши просьбы. Но вот мои условия: завтра с утра — на работу, стране уголь нужен, соображаете? Вы же советские люди. А еще — выдать зачинщиков. А нет — завтра все будете уничтожены. Зона окружена танками. Так что — думайте!

Тут лучи прожекторов стали шарить вокруг зоны. Смотрим, — и правда, танки со всех сторон, стволы на нас наведены. Зима ведь, тундра замерзла, вот они и прошли. Всю ночь думали. Решили — на работу пойдем, но никого не выдадим. Утром, как построились, Дима и весь комитет сами к вахте вышли. Я за ними: "Не надо," — говорю.

А Дима отвечает: "Надо, Пашка, надо. Зачем всем погибать. Мы свое сделали". С тем и ушли через вахту на зону. Больше их никто не видел.

А Деревянко орет через мегафон:

— Строем, по бригадам выходить из зоны. Каждой бригаде по отдельной команде!

Ворота раскрылись. Стали выходить. Медленно дело шло. Вот и наша бригада вышла. За зоной все прожекторами высвечено. Стоят бронетранспортеры и около них автоматчики. Генерал Деревянко и пузатый майор со всех сторон надзирателями и вохрой окружены. Они им на зэков пальцами показывают и нашептывают. Майор командует, кому из бригады налево идти, кому — направо. Кому налево — те сгинули. А я попал с теми, кто направо. Повели нас в шахту, спустились, мать честная, креплений нет, а где и есть, то совсем трухлявые. Двенадцать часов отбухали. Вернулись в зону — нет решеток на окнах бараков. Стоячие карцеры разрушены. Все-таки не зря Дима погиб. Так и стали нас с утра на эту гиблую шахту гонять. Кто-то на утренней поверке крикнул: "Обещали рабочий день сократить!"

Майор ласково так ответил:

— Пока вы волынку тянули, план по добыче угля сорвался. Нагоните план, тогда подумаем.

Только они, я считаю, и до сих пор думают. А в шахте один за одним пошли обвалы. Вот и я в такой попал.

— А что было дальше? — глухо спросил Марк Соломонович.

— Все, — тихо проговорил Павлик и шепотом повторил: — все…

Я почувствовал, что рука его, которую я держал, напряглась и вдруг опала. Это действительно было все. Ардальон Ардальонович осенил Павлика крестным знамением. Марк Соломонович сел на пол и, дико сверкая огромными глазами, застонал, делая руками такие движения, как будто вырывал волосы из своей совершенно лысой головы: — О, вей из мир! — закричал он, — Господи, почему не спас ты праведника? Ведь мерзость душе твоей — пролитие крови невинной. О, вей из мир! Горе мне!

— Отмучился, — жалостливо сказал со своей койки Кузьма Иванович. — Приведенный Марией Николаевной Дунаевский осмотрел Павлика, коротко сказал, ни к кому не обращаясь:

— Снимите каркас, — и вышел.

Ушла и Мария Николаевна, сначала поцеловав Павлика в лоб. Лицо его, раньше такое подвижное, с непрерывно меняющимся выражением, было спокойным и строгим. Ардальон Ардальонович и Марк Соломонович стали возле койки Павлика, один в головах, другой в ногах, и застыли. Через некоторое время их сменили мы с Мустафой. Марк Соломонович убрал каркас. Все молчали. Рассвело. В палату, бренча своим столиком, вошла Галя и, взглянув на кровать Павлика, заплакала. Потом она подошла к койке и накрыла его с головой простыней. Несколько минут пыталась пересилить себя, но не смогла и ушла, так и не сделав нам утренней порции уколов. Мы испытали при этом невольное облегчение, хотя Галя здорово усовершенствовалась, но все-таки…

Вслед за тем в палату, сановито отдуваясь, вошел высокий плотный милиционер без халата. За ним в открытую дверь виднелось бледное лицо Дмитрия Антоновича и его указующий перст. Милиционер уставился на койку, где лежало накрытое простыней тело Павлика, пожал плечами и вышел.

Вскоре появилась тетя Клава и Кнопка. Кряхтя, переложили они Пазлика на каталку и повезли в морг. Пока они снимали с него рубашку, перетаскивали, снова накрывали простыней, я отворачивался, потому что не было сил смотреть на изуродованное тело.

Вслед за каталкой пошли все однопалатники, кроме Кузьмы Ивановича, а по дороге к нам присоединился Владимир Федорович. В морг входить не разрешалось. Постояв возле закрывшихся, как в преисподнюю дверей, мы стали расходиться. Но Ардальон Ардальонович, поманив меня рукой, встал по одну сторону дверей, а я по другую.

— Скоро вас сменим, — увидев это, сказал капитан. Однако прошло всего несколько минут и к нам подошел Дунаевский.

— Прошу вас немедленно снять пост. Разделяю ваши чувства, но это может повредить персоналу, — и, повернувшись, тут же ушел.

Я чувствовал, что ноги у меня дрожат, колени подгибаются, все тело бьет озноб.

— Откуда у вас силы, — обратился я к старому адвокату, — чтобы после такой ночи стоять на посту?

Он ответил не то с легкой насмешкой, не то с кокетством:

— Почтенная Мария Николаевна время от времени величает нас гвардейцами. Так я, изволите ли видеть, действительно воевал в российской гвардии и даже не в одной, а в трех.

— Не знаю, сохранят ли ваши последователи ваши принципы, — усомнился я.

— И я не знаю, — помрачнел Ардальон Ардальонович. — Это самый больной вопрос.

"Так, значит, попал в точку, — подумал я. — Кстати, выходит, что последователи у него имеются."

Когда мы вернулись в палату, мы увидели, что кровать Павлика заново застелена, а на подушке лежит несколько красных роз.

— Маша, конечно, кто же еще, — ответил на мой вопросительный взгляд Марк Соломонович, который за это время осунулся и стал сутулиться.

Нехотя позавтракав, мы до самого обхода молча сидели в палате. Около часа дня вошли Дунаевский, Раиса Петровна и Галя. Осмотрев каждого из I сделав вместе с Раисой Петровной лечебные назначения, Дунаевский обратился к нам.

— Через час на эту койку поступит новый больной, цветы надо убрать.

— Льва Исаакович, — искательно обратился к нему Марк Соломонович, — разрешите отнести цветы к изголовью мальчика.

— Это невозможно. Тело Павла Васильевича уже увезли те, кто предъявил права на него.

— Куда увезли? — с глухой яростью спросил Мустафа.

Дунаевский пожал плечами.

— Они предъявили полномочия и сказали, что Павел Васильевич — спецпокойник.

— Нехристи окаянные! — послышалось с койки Кузьмы Ивановича, но Дунаевский никак на это не прореагировал и вышел со всей свитой.

Ардальон Ардальонович сказал с несколько ненатуральным адвокатским пафосом:

— Профессор все же занимает вполне определенную позицию, которую никак не забывают друзья и не прощают враги.

Марк Соломонович ничком лег на койку и замер. Остальные, как потерянные, слонялись по палате. Впрочем, вскоре и Ардальон Ардальонович улегся в постель. А потом и вправду привезли нового послеоперационного больного, пожилого, с седыми вьющимися волосами. Он еще находился под воздействием наркоза и только постанывал, а иногда и хрипло кашлял.

Под вечер в палату вошла Мария Николаевна и предложила мне:

— Выйдем в сад.

Мы прошлись по аллее и сели на знакомую уже скамейку среди кустов сирени.

— Вот теперь я тебе кое-что расскажу, — повернулась ко мне Мария Николаевна. — В пятьдесят втором Льва Исааковича арестовали. А нам объявили, что он вредитель и еврейский националист. Потом меня вызвали на Лубянку. В кабинете парень лет тридцати в сиреневом костюме и с каким-то стертым лицом, говорил очень вежливо. Посетовал на низкую зарплату у медсестер, на тяжесть работы в урологическом отделении, потрепался о том о сем, и вдруг спросил:

— Знаете ли вы, Мария Николаевна, что за месяц до ареста бывшего профессора, врага народа Дунаевского у него на операционном столе умер больной.

— Знаю, — ответила я.

— А знаете ли вы, что он был ответственным советским работником?

— Нет, не знаю. Я знаю, кто чем болен.

— Так вот, — важно объявил следователь, — сообщаю вам, что он был ответственным советским работником. И еще. Показаниями патологоанатомического вскрытия, данными судебно-медицинской экспертизы установлено, что это было злодейское умерщвление, осуществленное матерым врагом Дунаевским. Познакомьтесь с актом экспертизы!

Когда я прочла, он и говорит:

— Нам и так все ясно, но для полноты картины подпишите и вы, как операционная сестра, соответствующие показания. Я тут уже набросал примерно.

— Нет, — ответила я, — не подпишу.

— Почему? — удивился следователь.

— Дело обстояло совсем не так, как здесь описано.

— Но вы видите, какие авторитетные деятели медицины, профессора подписали акт.

— Это дело их совести. А было совсем не так. Вранье они подписали.

— Вы же коммунистка, должны понимать, в чем заключается ваш долг, — начал нервничать следователь.

— Я и понимаю. Он заключается в том, чтобы добросовестно делать свое дело и говорить правду.

— А откуда вы знаете эту правду?

— Я, как вы сами сказали, операционная сестра. Я читала историю болезни этого человека, была на операции, держала его пульс и вообще помогала профессору. Я знаю, как было на самом деле.

— А как было? — прищурился следователь.

— За несколько лет до этого у больного пришлось удалить почку. Потом в оставшейся почке образовался камень. Вокруг него все больше разрасталось гнойное поле. У больного все чаще и болезненнее наступали почечные колики. Необходимо было удалить камень. После успешной операции больной мог бы жить еще многие годы, а без операции он неизбежно умер бы через несколько месяцев. Был и серьезный риск. У больного слабое сердце, стенокардия, а операция тяжелая. Но без нее он умер бы и очень скоро. Созвали консилиум, рассказали все больному, родственникам. Решено было все-таки операцию делать. Но сердце не выдержало, и он умер. Профессор Дунаевский сделал все, что мог. Вот это я готова подписать.

— А знаете ли вы, — зловеще сказал следователь, — чем вам грозит защита уже изобличенного врага народа?

Тут я встала и сказала:

— Ах, ты, падла! Я старший лейтенант медицинской службы. У меня осколок до сих пор у виска сидит!

Рассказывая мне, она тут приподняла прядь волос, как обычно закрывающую правый висок, выходит не случайно, и я увидел косой шрамик и небольшой бугорок под ним у виска. А Мария Николаевна продолжала:

— Меня немец четыре года пугал, испугать не смог. Так ты думаешь, испугать? Тут, знаешь, — обратилась она ко мне, — на фронте всякому научишься, я его таким матом обложила, что он только рот разинул и молча мне пропуск подписал, даже время поставил. А недели через две меня снова на Лубянку потянули. Новый следователь уже в форме с капитанскими погонами. Начал он с того, что извинился передо мной за того — разве, мол, он нас, военных, может понять. Разговаривал очень вежливо, а потом попросил подписать те же показания.

— Ну и что же ты ему ответила? — спросил я, Мария Николаевна полсала плечами.

— Я просто рассмеялась ему в лицо и протянула пропуск для подписи.

— А потом?

— Что потом? — синие глаза Марии Николаевны потемнели, сузились, отчетливее проступили скулы на смуглом лице. — Не перевели из операционных сестер на пост. А что они еще могли сделать? Где найдешь сестер, а особо в урологический корпус? Так до весны и проработала. На похороны Сталина ходила, плакала, дура. Однажды дежурила я, должна была инъекцию пенициллина делать одному больному. Уж и шприц из стерилизатора достала. Вижу, в коридоре старичок какой-то стоит в коричневом пиджаке. Непорядок. Пошла сказать, чтобы он халат надел и обмерла: Дунаевский. Он, хотя и постаревший, побледневший, морщин прибавилось, но он. У меня шприц упал, разбился. Первый раз субординацию нарушила, бросилась к нему, стала обнимать и целовать, А тут врачи, сестры и нянечки со всего корпуса сбежались. Что делалось! Лев Исаакович хотел что-то сказать, несколько раз открывал рот, но так ничего и не сказал, махнул рукой и пошел к себе в кабинет.

— Насчет него, наверное, не только тебя вызвали. А как другие держались?

— Наверное, — согласилась Мария Николаевна, — да кто же скажет? Знаю только, что тогда у нас в больнице часто митинги устраивали — арестованных врачей проклинали. Так о профессоре Дунаевском никто слова худого не сказал, правда и хорошего тоже.

— А ты, случайно, не знаешь, как держался Дунаевский на следствии?

— Откуда же мне знать? — удивилась Мария Николаевна, — и не без гордости добавила: — Уверена в том, что как всегда. Не как всегда был всего несколько минут, когда после освобождения вернулся в корпус.

— Маша, — сказал я после долгого молчания, — не знаю, слышала ли ты, ведь Павлик со мной перед смертью кое-чем поделился?

— Так я потому же, — просто ответила Мария Николаевна.

— Спасибо тебе, спасибо, — сказал я и только тут почувствовал, как сильно устал… Попрощавшись, я с трудом добрался до своей кровати, с внезапно обострившейся болью в боку и, едва раздевшись, тут же уснул.

Проснулся я от бренчания процедурного столика, который на этот раз вкатила Люба.

Койка Ардальона Ардальоновича была полностью закрыта простыней. Ночью он молча умер, унося свою тайну. Я приподнял край простыни. Ардальон Ардальо-нович лежал на спине. Нижняя губа была прокушена и на подбородке запеклась тонкая, уже коричневая струйка крови. Видимо, Павлик, искалеченный, полуживой Павлик, очень много значил для обитателей нашей палаты, поддерживал нас всех, да и научил кое-чему.

Морщины на лице Ардальона Ардальоновича разгладились, и теперь сходство с молодой женщиной, навещавшей его, стало особенно заметным. Значит, все-таки это его дочь, потому что вряд ли по возрасту она могла быть его сестрой…

Тело Ардальона Ардальоновича скоро увезли. Никогда я уже не узнаю того, что хотел узнать о старом адвокате…

Лев Исаакович, как обычно, в сопровождении Раисы Петровны и дежурной сестры Любы, появился на утреннем обходе.

— Профессор, — сказал Мустафа, — я сегодня должен уйти из больницы.

— Зайдите ко мне после обхода, — оборвал его Дунаевский.

Когда очередь дошла до меня, он, осмотрев, приказал сестре:

— Обработайте шов, — а потом обернулся ко мне: — Завтра хочу вас выписать. Долечиваться будете амбулаторно.

Я начал благодарить, но Лев Исаакович, не дослушав, перешел к койке Кузьмы Ивановича…

За Мустафой вскоре пришли двое каких-то мужчин, по виду его соплеменников. Он переоделся в клетчатую рубашку, синие брюки и сразу стал выглядеть на десять лет моложе. Пожал всем руки, поблагодарил за компанию и вышел в сад, а я вслед за ним.

— Я с себя вины не снимаю и хочу искупить ее, друг, — сказал я.

— Знаю, знаю, — ответил Мустафа, — мы еще встретимся…

Потом я пошел звонить в главный корпус по телефону-автомату моим друзьям. Жена моя была далеко в Крыму на съемках своего первого художественного фильма по рассказу Куприна. Еще несколько лет назад молодой кинорежиссер не имел никаких шансов получить возможность снимать картину. Тогда наиболее именитые режиссеры делали три-четыре фильма в год. Их смотрел вождь прогрессивного человечества и от его мнения целиком зависела не только судьба фильма, но и участь его создателя, иногда трагическая. Так было со второй серией фильма "Иван Грозный". Автор сценария и режиссер его, знаменитый Сергей Михаилович Эйзенштейн, создал фильм огромной силы, он был подлинным человеком искусства и потому не мог воспевать палача. Это стоило ему жизни. Фильм был обруган и запрещен, даже негатив уничтожен по указке хозяина. (Кто-то из отважных сохранил одну из немногочисленных копий). Эйзенштейна обозвали «гамлетистом» и предъявили ему ряд других, столь же нелепых, обвинений, запретили снимать фильмы, т. е. фактически приказали умереть. (О-тец родной любил такие приказы и не гнушался отдавать их буквально, например, в отношении Зорге, нашего разведчика в Японии).

Лето Сергей Михайлович проводил на своей даче в Кратово, по большей части на веранде второго ее этажа. Там висел тугой разноцветный мексиканский гамак, на столе лежало огромное сомбреро, причудливые маски и всякие экзотические вещи, привезенные из его давней поездки в Мексику, где он снял фильм, который, по указу хозяина, не был выкуплен. Живший напротив Эйзенштейна знаменитый гомеопат Жаке, вскидывая горбоносую седую голову, прописывал ему какие-то шарики, стараясь ими отдалить предсказанную гипнотизером Вольфом Мессингом смерть в 50 лет. Эйзенштейн храбрился, острил, строил планы написания истории мирового кино. (Немало, кстати, смутив меня предложением сотрудничать с ним в этом, и для начала написать историю колеса), был то ироничен, то задумчив. Все чаще и сильнее были у него сердечные приступы, и 10 февраля 1948 года на своей квартире в Москве он умер от инфаркта пятидесяти лет от роду. Сильному поношению подверглись за свои не угодившие "лучшему другу кинематографистов" фильмы и режиссеры Луков и Довженко. Однако, по большей части, кинематографисты хорошо изучили вкусы своего лучшего друга и старались, ни в коем случае не раздражая его, создавать все же художественные фильмы, и иногда это удавалось, хотя реакция вождя народов всегда была непредсказуема. Был только один режиссер, который действовал наверняка и твердо знал, что за каждый новый фильм он получит Золотую медаль лауреата Сталинской премии первой степени. Это был когда-то далеко не бездарный Михаил Чиаурели, который на все лады, не останавливаясь перед самой наглой фальсификацией и безудержной лестью, воспевал своего кумира (фильмы «Клятва», "Падение Берлина", "Незабываемый 1919 год").

Но вот прошли два с небольшим года после того, как великий вождь умер, набальзамированный труп его был помешен в мавзолей рядом с телом Ленина, и на фронтоне мавзолея к слову «Ленин» было добавлено слово «Сталин». Верхушка пирамиды кровавой тирании была скошена смертью. Это сказалось во многих областях. Фильмов, например, стали делать больше и на запрет или выпуск их на экран уже недостаточно было движения пальца или брови одного властителя.

Растерявшиеся киночиновники, от мнения которых внезапно стало что-то зависеть, к чему они не были приучены, которые пуще смерти боялись ответственности, вынуждены были допускать к кинопроизводству и молодых…

Так или иначе, жена была далеко, и я позвонил моим друзьям, супругам Свете Корытной и Яше Харону. Попросил их купить побольше цветов, коробок конфет и тортов и приехать завтра утром ко мне. Бешеные старики-вахтеры все равно не выпустили бы меня с территории больницы за покупками. Потом я позвонил нашему экспедиционному фотографу Андрею Петренко и попросил его, захватив Харонов, приехать за мной на моей машине…

До самого закрытия корпуса бродил я по аллеям больничного сада, возбужденный мыслью о предстоящей завтра выписке. Пришел я и к моргу. Там, оказалось, есть еще совсем другая дверь, которая была широко раскрыта и вела в довольно большую комнату. В центре ее на пьедестале стоял гроб с телом Ардальона Ардальоновича, окруженный многими венками цветов. Я подошел к гробу и поклонился Ардальону Ардальоновичу. Потом поцеловал руку его дочери и вернулся в сад, пройдя мимо довольно большой группы людей, в основном молодых…

Когда я вернулся в корпус, двери уже запирали. Все койки в нашей палате были снова заняты. Послеоперационные новички из числа жепеэшников хрипели и стонали, еще не прийдя в себя от наркоза. Я лег на койку, и передо мной с беспощадной ясностью сменяя друг друга, вставали сцены из рассказанного мне Павликом и Марией Николаевной. Понимая, что так, да еще под хрипы и стоны, я всю ночь не усну, я попросил Галю сделать мне укол понтапона и решил думать совсем о другом — о моих друзьях, которые должны были наутро забрать меня из больницы.

Впрочем, и их судьба была не из легких. Остроумный изящный Яков Евгеньевич Харон окончил Берлинскую консерваторию. Он жил в Германии с родителями, работавшими в нашем торгпредстве. Сразу по окончании консерватории вернулся в Москву, стал работать на Мосфильме звукорежиссером с такими мастерами, как Г.Рошаль, В.Строева, Е.Дзиган, И.Пырьев и др. Его талант, любовь и преданность искусству кино, понимание специфических особенностей киноязыка, позволяли ему создавать сложные звуковые образы, навсегда вошедшие в историю кино, например, щемящий звук струны летящей в море гитары, расстрелянной вместе с группой моряков в фильме "Мы из Кронштадта".

Яша покорил всех молодостью, изысканностью манер, юмором и даже некоторым снобизмом. В 1937 году он был арестован. После неправдоподобных по зверству, извращенности и жестокости пыток ОСО дало ему 10 лет как немецко-фашистскому шпиону. В лагере он встретился с инженером Юрой Вейнертом, таким же, как он «шпионом», также получившим 10 лет — тогда еще больше не давали. Встав над страшными условиями существования, друзья придумали мифического французского поэта Гийома дю Вентре (от Георгия Вейнерта), очевидца и одну из жертв Варфоломеевской ночи, лихого гасконца, друга Агриппы д’Обинье и самого Генриха Наваррского. От имени этого поэта они сочиняли на смешливые и гневные, любовные и саркастические сонеты. Многие из лирических сонетов были посвящены маркизе Л., т. е. Люсе, любимой девушке Юры, работавшей тогда в ВТО.

Путем, неведомым властителям, но испокон века существующем для гонимых, томик стихов Гийома дю Вентре попал к нам из бесовского царства концлагерей. На обложке изящно оформленного томика было написано: "Гийом дю Вентре. Злые песни Сонеты. Перевод со старофранцузского Г. Вейнерта и Я.Харона. Chalon sur Marne — Комсомольск-на-Амуре". В предисловии излагалась краткая биография поэта, описывались бесчинства Лиги, Варфоломеевская ночь, изгнание и т. д. Сообщалось о трудностях перевода со старофранцузского, приводилась строфа на старофранцузском и различные варианты ее перевода. Был помещен портрет автора в шляпе со страусовым пером, с локонами, падавшими на плечи — искусная дорисовка фотографии Юры. Далее шли 64 сонета, позже их стало 100. О них, да и подробно о судьбе авторов, надо писать особо. Если Бог даст мне силы, я надеюсь это сделать. Пока же ограничусь самыми краткими сведениями. Эпиграфом ко всему сборнику сонетов можно было бы поставить строфу из одного:

Что когти филина орлиным крыльям?

Не раздробить морским валам гранит!

Так мысль моя над смертью и Бастилией

Презрительное мужество хранит.

… Стремясь попробовать облегчить страшную участь Яши и Юры, мы давали почитать сонеты не только друзьям, но и разным писателям, имеющим вес в официальном мире. Среди отдавших должное блестящему гасконцу были К.Симонов, известный шекспировед Морозов и даже Илья Эренбург. Однако на все просьбы помочь узникам, поклонники их творчества только беспомощно разводили руками. Поэт Николай Адуев, единственный из всех, сказал: "Я всю жизнь занимаюсь историей французской литературы эпохи Лиги и Варфоломеевской ночи. Не было такого поэта Гийома дю Вентре. Это мистификация, но мистификация блестящая по таланту и вкусу."

Однако и Адуев ничем не мог помочь — у него самого дела тогда шли не блестяще.

В 1947 году, отсидев полные 10 лет, Яша и Юра вернулись в Москву. Юра женился на Люсе, ждавшей его все эти годы. Яша снова стал работать в кино и прожил какое-то время у нас, хотя был лишен права проживания в Москве и вынужден был уехать на Свердловскую киностудию.

Через полгода они оба были снова арестованы. После этого беременная Люся умерла, а Юра, узнав о ее смерти, бросился вниз головой в ствол шахты уже в лагере… Яша же после «следствия», заполненного в основной игрой со следователем в шахматы, получил бессрочную ссылку.

Он познакомился с одаренной, умной, хотя и до предела изможденной молодой женщиной, Светланой Корытной. Отец ее был одним из крупных партийных деятелей, другом Хрущева. Мать — Белла Эммануиловна, мягкая, обаятельная женщина, была сестрой известного советского военачальника, командира первого ранга Ионы Эммануиловича Якира, со второй половины тридцатых годов — начальника важнейшего в стратегическом отношении Киевского военного округа. В 1937 году был арестован и расстрелян Корытный, а вскоре и Якир вместе с Тухаческим, Егоровым, Корком и другими виднейшими советскими военачальниками. Заключили в тюрьму, а затем в лагерь и Беллу Эммануиловну. Четырнадцатилетнюю Стеллу также арестовали, временно поместили в детдом. Она потом побывала с перерывами в нескольких тюрьмах и лагерях и, в конце концов, была отправлена в вечную ссылку. Она познакомилась с Яшей. Они полюбили друг друга, хотя даже в официальном оформлении брака власть предержащие им отказали. Бесприютные, бесправные, истощенные долгими годами голодной жизни и муками, сознанием гибели самых близких людей, пытками, они любили друг друга неясно и преданно, может быть, особенно потому, что и это последнее прибежище их истомленных душ — их любовь, да и жизнь, в любой момент могла быть уничтожена палачами по злобе, по прихоти, а то и просто ненароком.

Но вот умер Сталин. Хрущев, стал первым секретарем ЦК (пост генерального секретаря был таинственно еще в 1952 году на XIX съезде КПСС уничтожен самой партийной верхушкой и восстановлен только при Брежневе). Хрущев, хорошо знавший и любивший Корытного, Якира, их семьи, наше Беллу Эммануиловну в каком-то из лагерей, нашел Стеллу. Их вернули в Москву, поселили на Первой Мещанской. В один из первых вечеров, когда мать и дочь еще даже не пришли в себя от радости встречи после долгой разлуки, приехал к ним в гости Хрущев. Провел у них весь вечер, пили чай, вспоминал Корытного и Якира, говорил, что разыщет вдову и сына Якира, мыкавшихся где-то по лагерям, и горько плакал, вспоминая погибших друзей. Он сказал Стелле:

— Никто не может заменить тебе отца. И я не смогу. Но если что, ты давай, обращайся ко мне.

Еще не пришедшая в себя Стелла ограничилась благодарностью. Но через несколько дней, помня о любимом, она, с трудом дозвонившись Хрущеву, сказала, что хочет его видеть по важному делу. Хрущев велел ей немедленно приехать. В просторном кабинете он усадил ее в кресло и спросил в чем дело. Стелла, запинаясь, стала рассказывать ему о своей любви, о судьбе Яши, о том, что он не может приехать из ссылки, о том, что он ни в чем не виноват… Тут Хрущев побагровел от гнева, ударил кулаком по столу и закричал:

— Там не было и нет виновных, там только несчастные! Лучше скажи мне фамилию, имя и где находится.

Через несколько дней Яша, полностью реабилитированный, был с чистыми документами в Москве. И почти сразу же познакомил нас со Стеллой, с которой мы тут же подружились. Она попросила, чтобы мы называли ее Светой, а то Стелла слишком торжественно. В дальнейшем рассказе я и буду так ее называть. Вскоре они в ЗАГСе оформили свой брак, что мы и отметили бутылкой шампанского и тортом. Потом я сказал Яше:

— Дай мне рубль.

Он вытащил из кошелька трояк, но мне нужен был именно рубль. Порывшись, Яша достал требуемую кредитку и спросил:

— Зачем тебе?

— У меня, понимаешь, есть отличный путеводитель по Парижу, изданный в Петербурге в 1913 году. Он начинается с раздела "Как поехать в Париж". И первая фраза там такая: "Если Вы хотите поехать в Париж, позовите дворника и дайте ему рубль. Он сходит в полицейскую часть и принесет паспорт для поездки за границу".

— Так ты что, хочешь отправить нас со Светкой в Париж? — усмехнулся Яша.

— Пока нет, но надо соблюдать традиции и устроить свадебное путешествие. Пошли, сядем в нашу «Победу», и я вас покатаю.

Молодые супруги обрадовались. Я действительно возил их по Москве и Подмосковью, останавливаясь в наиболее живописных местах… Света и Яша потом говорили мне, что это было замечательное свадебное путешествие.

Жизнь каждого из них оборвалась в разное время трагически и страшно. Но тогда еще их дом стал центром притяжения многих хороших, удивительных людей, и сами они были совершенно счастливы. Теперь, в той самой потрепанной уже «Победе», приехали они утром в Басманную больницу и остановились перед урологическим корпусом. За рулем сидел, как я и просил, наш экспедиционный фотограф Андрей Петренко, бабник и сибарит, но мастер на все руки, даже чемпион Молдавии по мотогонкам, легкий и приятный в общении человек. Он отпросился у моего заместителя на десять дней в Москву для выяснения каких-то сложных взаимоотношений с женой.

Я вышел к машине, взял одежду и сувениры, вернулся в палату. Скинул больничные доспехи, переоделся. Потом роздал коробки конфет санитаркам и сестрам и пошел в ординаторскую. Профессора Дунаевского не было — его опять вызвали куда-то на консультацию. Раиса Петровна покраснела, когда я поблагодарил ее и преподнес цветы. Потом я подарил букеты Марии Николаевне и Гале, вложив в каждый записку с моим адресом и телефоном.

Попрощался с Кузьмой Ивановичем, пожелал ему скорейшего выздоровления. Обнялся с Владимиром Федоровичем. Обнял я и Тильмана и сказал:

— Спасибо за все, Марк Соломонович!

— Тебе спасибо, Гришенька, — печально ответил старый сапожник, видимо вспомнив, что эти слова слышал недавно от другого человека. — Как только меня выпишут, я приеду к тебе. Видит Бог, мы еще встретимся и услышим, как милосердие и премудрость возвысят голос свой в домах, на площадях и на улицах, в городах, селах и на дорогах. Вот только он не услышит. Это был золотой мальчик, Гриша, и он был великий мученик. Мне стало без него совсем зябко. Знаешь, какое мое еврейское счастье: в начале лета сорок первого я оправил семью на отдых в Белоруссию к родственникам. Ни один из них не вернулся, а вот теперь…

Я подошел к окну. Возле него стояла койка, на которой умирал Павлик. Я положил на подоконник большой букет цветов и вышел в сад. Расцеловался с Марией Николаевной и Галей, которые пошли меня проводить, сел в машину. Мы выехали за ворота Басманной больницы "в мир, открытый настежь бешенству ветров…" Как мы ждали тогда первых порывов этого ветра, предвестника очистительной бури…

Всполохи все более частых, приближающихся зарниц в разных частях небосклона помогали верить, что это неотвратимо. Пусть не навечно, пусть с перерывами, но все равно неотвратимо…

Прошло несколько дней и, вызванный срочной телеграммой, с еще не зажившим полностью швом, я вылетел в экспедицию.


Июль 1955 — апрель 1987

Загрузка...