Федор Панферов Бруски Книга четвертая

Звено первое

1

Кирилл Ждаркин проснулся чуть свет.

Вчера, поздно ночью, он вернулся с гор, куда ездил для проверки разведочных бригад. Устал. И, приняв горячую ванну, лег в постель и уснул, оборвав разговор со Стешей на полуслове. Он еще слышал — она говорила что-то такое о своем «особом положении», о том что «дни приближаются», что «к ним надо готовиться», но через несколько секунд уже спал, «как камень». А сегодня — только что дрогнули зори — Кирилл открыл глаза и потянулся, чувствуя во всем теле наливную бодрость. Высвободив из-под одеяла руку, он посмотрел на нее, жилистую и мохнатую, и даже сам удивился: на фоне голубого, нежного одеяла рука была слишком огромна и груба.

— Экая! Страхила, — прошептал он, любуясь крепким запястьем, и стиснул кулак. Ногти врезались в ладонь, будто шипы. — Значит, готов, — решил он и хотел было подняться, но в окно брызнули лучи солнца и зашарили по стенам, по потолку, разрисовывая их трепетными бликами. Блики то гасли, то вновь загорались — бурно, ярко, вот-вот взорвутся… и нет комнаты, нет стен, есть одно — пылающий солнечный костер. «Здорово! Ну и здорово!» И Кирилл почему-то вспомнил, как маленький, украдкой от отца, забирался на соломенную крышу сарая, прятался там от зябкого ветерка и подолгу просиживал на солнце, мечтая о чем-то еще совсем неоформленном, неясном, но зовущем. А кругом, как брага, бурлила весна: с ревом мчались с гор потоки, напевая свои тревожные песни — песни земли; хлюпая и чавкая, пыхтел пропотевший снег: наперебой заливались взъерошенные скворцы, и где-то за гуменниками мычали отощавшие за зиму коровы, — все это сливалось, в один торжествующий гул, резкий, громогласный, молодецкий.

Было хорошо, как хорошо и теперь лежать в постели, ни о чем не думая, лишь наблюдая за солнечными бликами… Но на воле пробуждался день. Сначала он завозился, недовольно повизгивая, будто щенок, но вот он забормотал, затарахтел: мимо окна с грохотом промчались грузовики, прогремели гусеничные тракторы, где-то захаркал экскаватор, где-то кто-то затянул песню, но тут же оборвал ее, очевидно устыдясь… и день, расчистив себе путь, весело зашагал по земле.

— Вставай! Эй! Не лежи на перекрестке дорог, — тихо и насмешливо проговорил Кирилл, затем вскочил, оделся и подошел к кровати, где спала Стеша.

Она спала вольно, раскинувшись. Одеяло с нее сползло и лежало на полу, на коврике, будто кем-то небрежно брошенное для украшения. Из-под взбитой ночной сорочки выделялись обнаженные ноги. Они были в легком загаре, покрытые пушком, не тонкие — лядащие, а скорее полные, мускулистые и женственно красивые. Одно плечо тоже было обнажено… да и вообще казалось — Стеша лежит нагая: лучи солнца, падая на нее, рассыпались по всей постели, и сквозь тонкую розовую сорочку резко обрисовывались очертания тела. А она спала, ничего не слыша, и спокойно дышала. Дышали ее груди, сильные, назревшие груди матери, дышали синие жилки на шее, на висках под мягкими кудерьками, дышали руки с ямками на локтевых сгибах.

— Стешка! — позвал Кирилл, еле шевеля губами, и, затаив дыхание, несколько секунд всматривался в нее, радуясь тому, что вот она — такая освобожденная — вся принадлежит ему, как и он весь принадлежит ей, что между ними нет и тени подозрения, недоверия, что они с каждым днем все нежнее и бережнее относятся друг к другу. — Стешка! — еще раз, еле слышно, позвал он и согнул было колено, намереваясь припасть к ней, и задержался. «Что ты? Маленький, что ль? Пусть спит», — упрекнул он себя, хотя ему непреодолимо хотелось, чтобы она проснулась и, как всегда по утрам, пожурила бы его за то, что он так рано поднялся, и поцеловала бы его огромную ладонь… И уже не в силах сдержать себя, он нагнулся над ней, желая обнять ее, но Стеша дрогнула, будто от испуга. Сначала она дрогнула еле заметно, как зыбь на реке. Но вот в ее теле появились какие-то внутренние толчки, а полуоткрытые сочные губы зашевелились и даже изогнулись. Так они изгибаются у нее, когда она чем-нибудь недовольна, но не хочет об этом говорить. «Ну вот, видишь, не могу же я оставить тебя одну в такой тревоге», — и, неожиданно найдя оправдание своему поступку, Кирилл качнулся к ней. Ноздри у него раздулись, сильная шея выгнулась, а сам он — глыбистый и огромный — упал на колени, сминая небрежно сброшенное одеяло.

— Ты, Кирюха? — сквозь глубокий сон проговорила Стеша и, вялая, вскинула руки.

— Хочу тебя испить, — Кирилл припал губами к ее плечу и, словно воду из ручья, глотнул теплоту ее тела.

— Пей. Пей вволю, — сказала она так, будто дело шло о чем-то весьма существенном, без чего Кирилл не смог бы спокойно провести день, и, по-девичьи протирая глаза, засмеялась, поняв, что говорит не то, не так. — Ох, слонушка мой! Ты уже на ногах? Но ведь ты вчера говорил, чтобы раньше десяти не будили. Как же это? А-а? — И, ожидая, что он будет оправдываться, как оправдывается всегда, ссылаться на то, что у него есть какая-то спешная работа на строительстве, которую надо выполнить именно в этот ранний час, и зная, что дело-то вовсе не в этом, а в том, что ему перед уходом хочется услышать ее голос, — она, показывая розовый, с темным ободком сосок, сама не зная почему волнуясь, проговорила: — Смотри, Кирилл. Соски назревают… и груди набухли. Значит, скоро, — и шепнула ему на ухо: — Потерпи… и не переставай меня любить такую… уродливую…

Кирилл широко улыбнулся. Улыбка открыла белые крупные зубы. Зубы у него ровные, будто точеные, но один клык сломан. Кирилл как-то говорил: еще в парнях он поспорил, что за полдюжины пива перегрызет горлышко бутылки. Тогда и сломал зуб.

«Вот какой дурень был», — подумала Стеша, рассматривая его лицо, ожидая, что-то он скажет на ее слова.

Кирилл наклонился над ней, взял ее за нос и потрепал:

— Это ты зачем? А? Говоришь такое?

— Боюсь я иногда… Кирилл. Ведь я такая… с пузом.

— А-а-а. А знаешь ли? — И, путаясь, Кирилл стал подыскивать слова, чтобы выразить то чувство, о котором он никогда никому не говорил. — Знаешь ли, я ведь это… ну, как тебе сказать! Ну, мать люблю в женщине. Увижу беременную, и хочется подойти к ней, приласкать ее и сказать слово такое: «Носи, мол, носи: ты землю украшаешь». Вот, видишь, штука какая. — Он передохнул и обнял Стешу. — А ты ведь не только мать, ты — материха моя. Во какая! — Он широко развел руками и поднялся. — Я тебе об этом еще не рассказал. В Италии я видел картину «Страшный суд». Ну, картина такая, знаешь ли, и художника звать чудновато — Микеланджело. Умер он давно. Он святых разных рисовал. Своих святых давал. Ты видела, как Христос нарисован в церквах? Беленький, с тоненькими ручками, ножками… А тут, понимаешь ли, сидит парень такой… плечи у него… ручищи… силач.

— Как ты?

— Угу. Грузчик. А неподалеку от него Ева. Вот это — мать! Мне прямо показалось, род людской на земле действительно произошел от нее. А ведь в священное-то писание я не верю.

— А она красивая, Ева, Кирилл?

— Не завидуй.

— А ты мой Христосище, — Стеша взяла его руку, поцеловала ладонь и положила ее к себе на живот.

Живот раздавался в бока и казался самостоятельным, совсем не принадлежащим обычному, подобранному и упругому, как гуттаперча, Стешиному телу.

«Как изменилась она у меня вся… и какая она у меня хорошая!» — подумал Кирилл, почему-то стыдясь сказать ей все это, и хотел было отойти от нее, чтобы скрыть свою необузданную страсть, но Стеша снова поймала его руку, снова положила ее к себе на живот и, вглядываясь куда-то во внутрь себя, тихо проговорила:

— Слушай-ка, Кирилл.

Под ладонью появились выпуклости. Они то пропадали, то вздувались, и Кирилл ясно ощутил, как кто-то живой толкается в ее животе.

— Да он же действует. Озорник! Давай-ка его сюда. Ну! Живо! — и крепко обнял Стешу, приподнимая ее всю.

— Тихо. Тихо, слонушка, — Стеша закрыла глаза и, не выпуская руки Кирилла, проговорила: — Ох, что это ты какой хороший у меня, Кирилл. Я словно на жилу попала. Не понимаешь? Это я о тебе. Больше узнаю тебя и крепче люблю… вот как крепко, что иной раз прямо страшно становится: вдруг все это уйдет. Почему это, Кирилл?

— Вот тут уж я и не знаю. А ты валяй это хорошее загребай из меня охапками, а я из тебя пригоршнями: у меня пригоршни больше твоей охапки, — как всегда, чуть насмехаясь над ее нежностями, ответил Кирилл.

Но Стеша знала, так делает он потому, что ему хорошо, радостно и что он, «такой верзила», всегда стесняется высказать ей свои чувства, и простила ему его насмешку.

2

Раннее утро сбегало с гор.

Вдали за увалами, за дикими, зубчатыми и причудливыми вершинами гор брызгами лучей рвался восток. Казалось, там, вдали, может быть, за двести — триста километров, кто-то мечет пылающие головешки в темно-синее небо.

Утро гор.

Вот оно поднимается, наступает все своим широченным фронтом — пышное, бодрое и чуть-чуть студеное.

Кирилл почувствовал эту студеность на своих щеках: щеки приятно защипало, и ему показалось даже, что они у него розовеют, как розовели в дни юности.

— Приятно-о, — проговорил он и со всего разбегу, подобранный, вскочил на оседланного коня.

Конь — старый приятель, рыжий жеребец Угрюм, — понесся галопом, пересекая площадь, направляясь к электростанции. Но седок сорвал его с обычного пути и направил в другую сторону, минуя котлованы, склады, землянки. На горе конь замедлил бег и пошел легкой рысью. Он не шел. Он, играя всеми четырьмя ногами, вытанцовывал свой утренний лошадиный танец и словно совсем не ступал на землю аккуратными точеными копытами. А рыжие бока подтянутого живота у него лоснились красными отливами, и уши шныряли туда-сюда.

— Ух, ты! Молодец! — Кирилл круто натянул поводья, и Угрюм рванулся к опушке леса.

Осень крутилась по откосам багряными листьями клена. Гремучие и шершавые, они сыпались отовсюду, точно кто огромным фуганком строгал небо и охапками во все стороны разбрасывал кленовую стружку. От изобилья листьев, казалось, и земля горела желтым пламенем, а лес вспыхивал из-под низу, от корявых корней, бросал отблески на верхушки берез, на полянки кружевного ягодника… И играл ветер. Он выскакивал из глухих балок, налетал на лес, трепал его, ероша перья на присмиревших воронах, а прорвавшись на полянку, падал в сухие травы, замирал. Но тут же снова срывался, налетал на Кирилла Ждаркина, бил его в лицо могучими крыльями. А Кирилл, спрыгнув с коня, шагал навстречу озорному ветру и орал во все горло:

— Ого-го-го! Ого-го-го! Черт возьми все на свете!

Листья вихрем метались у него под ногами, взвивались, падали ему на грудь, на голову, засыпая его всего, превращая и его в пылающий разноцветный костер осени, а он, крупно шагая, разводил длинными руками и, выкрикивая одно и то же, лез напрямик сквозь перепутанные ветви клена, березняка и дуба. За ним, низко опустив голову, прижав уши, вынюхивая след хозяина, крался рыжий жеребец. И со стороны казалось — вот сейчас он кинется на человека, шагающего впереди, и между ними завяжется смертельный бой.

И разом все смолкло…

Будто кто-то сильный шугнул ветер, и ветер, затаясь где-то у себя в логове, примолк, присмирел… и все застыло в тишине. Только лились лучи солнца — мягкие, теплые, как улыбка счастливой матери.

Кирилл хотел было снова закричать, но, удивленный такой резкой переменой, сдержался и пошел медленней, прислушиваясь к хрусту листьев под ногами… и все кругом тихо хрустело, шуршало: с дуба падали тяжелые лиловые желуди, осыпались сережки с берез, ветельник пустил в просторы свою мягкую паутину, разбрасывала во все стороны пряную мяту полынь…

В утробе земли зарождалась весна.

— Да ты ведь вот такая же осень… Стеша, — прошептал Кирилл, взволнованный неожиданным сходством, и упал на землю, раскинул руки и поцеловал ее.

Через миг, озираясь, он вскочил, боясь, как бы кто-нибудь не заметил его. Но около него никого не было.

Только солнечная тишина спокойно лилась на пламенеющий лес да на подожженные полянки ягодника.

— Экий… развалился, — проговорил он и, повернувшись к Угрюму, посмотрел в большие, навыкате, умные глаза. — Купаться! Пойдем? Ты, рыжий. Только уговор — не утопи. Утопишь, отвечать будешь. Я ведь — ого-го! — член ЦИКа — раз шишка, секретарь горкома — два шишка. Понял? Ну, заморгал буркалами, — и, сняв с жеребца седло, уздечку, он ребром ладони наотмашь ударил его в бок. Жеребец икнул, очумело попятился, глаза у него налились кровью, уши плотно прилегли, как у собаки, и даже показался оскал зубов. Кирилл, широко расставя ноги, вскинул кулаки и захохотал. — Ну-ну… озверел! Сунься. По морде дам. Что ж, я с тобой должен шутить, как с котенком? Экий котенок.

Конь, успокаиваясь, попятился и, упав на землю, начал кататься, храпя, отдуваясь.

— Ну, вот… валяй, кувыркайся. А я раздеваться буду.

Раздевался Кирилл медленно, кося глаза на Угрюма, зная его хитрые повадки, остерегаясь нападения, и будто ни о чем другом и не думал. Верно, иногда у него через весь лоб чиркала глубокая складка, губы плотно сжимались, и тут, обычно незаметные, татарские черты в его лице резко выступали. В этот миг, глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что на обрыве стоит татарин — с широкими скулами, с крупным, чуть приплюснутым носом, — но с серыми глазами и кудлатой головой славянина. Очевидно, когда-то давно, может быть еще во времена нашествия Батыя, кто-то из ханского полчища гулял на пиру у предков Кирилла.

— Ха-арашо. Очень ха-арашо, — произнес он, кому-то подражая, и, растирая грудь рукой, прошелся, ступая босыми ногами по траве.

Солнце било из-под низу, сбоку освещая Кирилла.

Грудь у него широкая, сильная и чистая, без единого пятнышка, только под правым соском — розовый рубец, след от удара шашки. На груди, между двумя мускулистыми буграми — впадина. Она спускается от горла, тянется между буграми узкой полоской и ниже, почти над животом, расползается, переходя в крепкую надбрюшную мускулатуру. Руки у него, пожалуй, длинны и слишком красны в кистях, а все тело — не белое, а смуглое и спокойное. Но вот Кирилл вздохнул, грудь приподнялась, расширилась, живот ушел вглубь, на боках вздулись мускулы, словно скрытые под кожей жгуты, они зашевелились, задвигались, а ноги стали твердые, точно высеченные из камня. Кирилл вскинул руки вверх и повел корпусом влево — на спине около лопаток появились ямки, извилины, вдоль сильного хребта пролегла лывина, и вся спина, грудь, руки заиграли мускулами.

— Гож, — сказал он, видя свое отражение в воде.

Он хотел еще несколько минут постоять на солнце, чтобы оно его «пропекло», да и не было сил нарушить тишину: в это утро река дремала на солнце, как иногда дремлет сытый зверь, прищурив глаза; даже неугомонный, всегда шуршащий камыш и тот был спокоен. Только изредка по реке пробегала легкая зыбь и, словно сметая пыль, тут же замирала. И Кирилл забылся, упиваясь предзимней песней земли: земля пела отовсюду — из мелкого оголенного осинника, из глухих ущелий, из ложбинок, от трав и как бы, уходя в свое зимнее логово, прощалась с Кириллом…

И Кирилл забылся.

Но рыжий жеребец давно стерег его. Он осторожно поднялся с поляны, зашел за куст рябины и, низко опустив голову, долго исподлобья рассматривал нагую спину. Иногда он приподнимал голову и, ощеря желтые зубы, вытягивал ее по направлению к реке и снова опускал, наливаясь силой, готовый в любую секунду сделать скачок. И, выждав, он, пригнувшись, точно волк, мелко перебирая ногами, тронулся из-за куста рябины…

— У-ух! — вскрикнул Кирилл от неожиданного толчка в спину и, падая, выправляясь в воздухе, бултыхнулся в воду. Вынырнув, он глянул на обрыв. Там стоял рыжий жеребец, низко опустив голову, и словно смеялся.

— А-а-а, гад! Украдкой действуешь. Я вот тебе задам, лошадиная морда, — погрозил Кирилл и поплыл на середину реки.

Жеребец затоптался на обрыве, ища спуска. Но спуска не было. И конь снова остановился, низко опустив голову.

— Балбес! Меня пихнул, а сам лесенку ищешь?

Угрюм, словно поняв слова Кирилла, поднялся на задние ноги и — чего никак нельзя было ожидать — словно купальщик с вышки, шарахнулся в реку. Над рекой взлетел столб хрустальных брызг… И рыжий жеребец, раздувая ноздри, пошел на Кирилла Ждаркина.

— О-о-о! Хахаль! — Кирилл рассмеялся и стал обходить жеребца, увертываться от его ударов, перелетая через его спину или ныряя ему под живот. Иногда он внезапно вспрыгивал на спину Угрюму и, выкрикивая над ухом обидные слова: «Лошадиная морда!» — кубарем летел в реку, хохотал, бил длинными руками, окатывая морду коня. А конь крутился, ляскал зубами, стараясь вцепиться в нагое тело, и по-лошадиному стонал.

— Дурак! Дурак! — И, ухнув, Кирилл метнулся в камыш, ломая его, как буйвол.

Потеряв хозяина, Угрюм заржал, трубно, призывно, делая скачки, поднимая со дна красную тину, словно нанося реке раны. Вскоре он снова увидел Кирилла. Тот, скрываясь за корягой, плыл к обрыву, намереваясь выскочить на берег… И рыжий жеребец кинулся наперерез. Он несся повизгивая. Глаза у него потускнели, стали бездвижные и злые, как у змеи.

«Обозлился… А ведь он такой, может смять!» — мелькнуло тревожно у Кирилла.

— Уйди! Назад! Убью! — крикнул он.

Угрюм на миг задержался, затем весь извился и, вытянув морду с оскаленными зубами, кинулся к Кириллу — могучий, величавый и страшный. И вот морда приподнялась, из краснокровянистых ноздрей хлынули две сильные струи воздуха, затем конь взметнулся всем корпусом, и два копыта, поблескивая подковами, повисли над головой Кирилла.

— О-о-о! — уже не на шутку перепугавшись, Кирилл подпрыгнул в воде и, не жалея жеребца, ударил его кулаком по морде.

Угрюм всхрапнул, замотал головой и, сделав крупный скачок, снова настиг Кирилла.

— Черт! — вырвалось у Кирилла, и глаза его потемнели, стали злые, бездвижные, как и у жеребца, а плечи вздулись. И как только Угрюм снова поднял над ним копыта, намереваясь всей тяжестью своего тела придавить его, Кирилл, точно угорь, нырнул ему под брюхо. Вынырнув, он схватил его за хвост. — А-а-а! Попался! Лошадиная морда, — торжествующе пронеслось над рекой, и Кирилл быстрее кошки вскочил на спину коню.

Почувствовав на себе седока, Угрюм моментально присмирел. Только остроконечные, с серой каемкой, рыжие уши то и дело плотно прижимались, а тело вздрагивало, точно от уколов.

— Ух, и хитрый же ты, рыжий, — отдуваясь, проговорил Кирилл, плеская ладонью воду на шею коня. — Теперь опять будешь ждать, когда я промахнусь. Ишь тихоня, присмирел. Ну, пошел на берег! Пора за работу!

Почерневший от воды конь, напрягаясь, карабкается на кручу. На мокром коне сидит нагой Кирилл Ждаркин и вместо повода уздечки держит прядь золотистой гривы…

По реке пробегает зыбь, и шипят в травах лучи солнца.

3

То были необычайные дни — дни, полные тревог, волнений. Волновались все — и Кирилл, и Стеша, и Аннушка, и даже шофер, которому Кирилл, не выдержав, сообщил, куда и кто Кирилла вызывает. Волнениям и тревогам, еще ничего не зная, поддалась и домашняя работница — тихая Аграфена. Она так же, как и все, таинственно улыбалась, будто говоря: «А я вот знаю то, чего никто еще не знает и о чем узнают только потом». А когда через Аннушку узнала, почему в доме «такой переполох», — села на свой сундучок в кухне и обомлела. Но больше всех, конечно, волновался Кирилл. Он не находил себе места: не мог ни долго сидеть, ни долго спать, ни долго обедать, ни долго разговаривать с людьми, а глаза у него горели, как у юноши, и Стеша иногда в шутку бросала ему:

— Ты вот такой в парнях был, — и как-то, наедине, сказала: — Какой ты счастливый, Кирилл: вот и увидишь его!

— Счастливый? А ежели вздует?

— Ну, ничего… потерпишь… Зато его увидишь.

Кирилл волновался не только потому, что его вызывают, но еще и потому, что не знал, зачем вызывают. Об этом он решил переговорить по телефону с Богдановым, который в это время находился в урочище «Чертов угол» на строительстве металлургического завода:

— Понимаешь ли, вызывают в Кремль.

— Кто вызывает? — спросил Богданов.

— Ну, он. Что ты, не знаешь, что ль? Генеральный секретарь нашей партии.

— А-а-а!

— Вот тебе и «а-а-а». А зачем?

— На твои кудри подивиться, — буркнул Богданов.

— Нет, ты не шути, а помоги.

— Чем же это я тебе помогу? Что я, провидец, что ль? Впрочем, ты ему докладную записку посылал?

— Да ведь с тех пор сколько уже прошло.

— Ну, не знаю. Во всяком случае приготовься по этому делу.

И Кирилл отправился в Москву, прикрепив на грудь орден Красного Знамени и значок члена ЦИКа. Стеша старательно прилаживала их ему на отворот куртки и настолько была возбуждена, что выпроводила Кирилла без пальто, без запасного белья, и, только когда Кирилл сел в вагон, она вспомнила и об этом, но было уже поздно: поезд тронулся. И Стеша бежала за поездом, кричала:

— Кирилл! Не сердись! Я тебе все это пришлю! Ты прости меня! Я ведь тоже обо всем забыла!

— Ладно! Обойдусь. Как-нибудь!

Таким его и унес поезд в Москву.

Но как только он прошел кремлевские ворота, то вспомнил, что Сталин тоже член ЦИКа, а значка не носит, что он тоже военный человек, но вот ордена не носит.

«Фу! Вздумалось же мне налепить эти штучки. Экий! — Кирилл быстро сорвал значок, орден и сунул их в карман. — И Стешка тоже… дурочка…» Он тяжело вздохнул и вошел в обширную, уставленную мягкой мебелью, устланную коврами комнату. За одним из столов сидел работник аппарата. Он глянул на Кирилла сердито, и Кирилл сразу почувствовал, что в чем-то уже провинился перед этим человеком. «К нему, что ль, обратиться?» — подумал он и назвал свою фамилию.

— Опаздываешь, — упрекнул тот. — Велено было в десять, а ты — в одиннадцать. Что, в шашки, что ль, приглашают тебя играть?

— Трамвай… трамвай, знаете ли. Я ведь им не управляю, — пробормотал Кирилл и хотел было еще что-то сказать в свое оправдание, но человек, улыбнувшись, перебил его:

— Трамвай. Сам ты — трамвай. Ну, иди… не робей… Дядя. Иди, — и показал на дверь.

Экий милый парень.

Кирилл рванул дверь, переступил порог и — странно! — тут же успокоился, будто вошел в свою комнату.

Успокоился и удивился: он ждал, вот сейчас попадет в еще более обширную комнату, нежели приемная, уставленную еще более роскошной мебелью, с тяжелыми гардинами на окнах, как это бывает в кабинетах больших людей. Но перед ним была длинная, с побеленными стенами комната без ковров и портретов. Только в углу стоял бюст Ленина да на стене висела огромная карта Советского Союза, а под картой — схемы деталей паровоза, трактора, комбайна. Вот и все. Комната чистая, опрятная, но потолок низкий, сводчатый, как в старинных кладовках. На столе два телефона, недопитый стакан крепкого чая, сотенная коробка с папиросами «Аллегро» и маленький флакончик из-под духов, а во флакончике — три фиалки. В комнате со сводчатым потолком фиалки казались чересчур яркими, живыми и не к месту. Но в эту секунду Кирилл особого внимания на фиалки не обратил: он не видел перед собой Сталина, перед ним был кто-то другой.

«Не он», — с горечью и почему-то снова волнуясь, подумал Кирилл и шагнул к столу.

Человек, оторвавшись от бумаг, затуманенными глазами, будто ничего не понимая, посмотрел на Кирилла. Затем широким размахом отодвинул от себя зеленую папку с бумагами и, поднявшись из-за стола, отрывисто и даже грубо, видимо еще не избавившись от своих дум, сказал:

— Здравствуй. Товарищ Сталин очень занят и велел мне поговорить с тобой…

Перед Кириллом стоял Сергей Петрович Сивашев.

— Ну! Садись, крестник, — сказал он и улыбнулся, показывая ряд белых ровных зубов.

«Не принял…» И Кириллу вдруг стало «все равно». Все равно — понравится или не понравится он Сивашеву, все равно — будет или не будет он говорить с ним.

— А я ведь к нему ехал. — Кирилл хотел еще что-то сказать, но Сивашев перебил его:

— К нему? Это ты правильно…

— Вот… вот… и я хотел это же… у ево, — невольно подражая Сивашеву, глухо и с еще большей обидой произнес он.

— Но ты сам виноват. Разиня. Он тебя ждал до десяти… Ну, ничего. Ты это… не горюй. Он, может, придет. А мы давай работать. Бездельников не любят. Считают их хуже воров… Понимаешь? — Сивашев вынул из стола тетрадку — это и была докладная записка Кирилла Ждаркина. — Читали мы твое сочинение. Понравилось. — И, сложив в щепоть пальцы, он косо ткнул рукой в тетрадь.

«Ого! Значит, деньгу дадут», — решил Кирилл и наклонился над тетрадкой.

Но Сивашев отодвинул тетрадку в сторону и стал расспрашивать о настроении крестьян, о руководителях края. Расспрашивал он тихим, спокойным голосом. Движения рук у него в эту минуту были чуть косые, плавные и скупые, но под глазами то наливались, то пропадали мешки, и это выдавало, что Сивашев внутренне не так-то спокоен, как хочет казаться. И другое заметил Кирилл: за время работы в Центральном Комитете партии Сивашев как-то весь подтянулся и стал внешне будто суше.

— Драчка! Скоро будет большая драчка, — вдруг проговорил он и заходил по кабинету, клонясь вперед, бросая отрывистые слова. — Некоторые разыгрывают из себя культурников! За ними надо глядеть. В оба. Да, да, в оба и посмелей, — и весь сжался, точно перед прыжком.

«Не зря его прозвали «тигровым человеком», — подумал Кирилл, вовсе еще не понимая, о какой «драчке» говорит Сивашев.

— Нынче надо глядеть и за теми, кто «ни туды ни сюды». Понимаешь? Вот Жарков… — Сивашев ткнул пальцем в зеленую папку с бумагами, в ту самую, которую при входе Кирилла он отбросил от себя. — Вот Жарков. Был секретарем крайкома, а в борьбе с Троцким занял позицию «ни туды ни сюды». — И, чуть подождав, снова заулыбался, затем взял тетрадь, присланную когда-то Кириллом Ждаркиным, и стал читать. Читая, он все время одобрительно кивал головой.

Это не была обычная докладная записка, напичканная цифрами, цитатами, это был продуманный план переустройства села, мотивированный жизненными фактами, — и Сивашеву это очень понравилось. Нравилось ему и то, что в записке говорилось не только о вещах — о хозяйстве, о школах, о плотинах, о прудах, о конюшнях, театрах, то есть не только о материальных ценностях, но и главным образом о человеке.

И все шло прекрасно, пока Сивашев не натолкнулся на те пункты в докладной записке, где говорилось о деньгах.

— На постройку плотины — двести тысяч рублей? — сурово спросил он и красным карандашом жирно вычеркнул этот пункт.

— Зачем черкать-то? — запротестовал Кирилл.

Сивашев нахмурился, хотел было возразить, но в это время открылась боковая дверь, и в кабинет вошел человек в куртке военного образца, в белых брюках и в сапогах с короткими голенищами. Он шел к столу, пересекая комнату наискось, весь плотно сколоченный, без лишних движений рук, головы, туловища. Из полутемного угла он выступил стремительно. Сивашев быстро поднялся из-за стола, уступая место, а Кирилл невольно сделал несколько шагов назад и прислонился к стене.

— Товарищ Ждаркин, — проговорил Сивашев и показал на Кирилла.

— А-а-а, — в глазах человека блеснула еле заметная усмешка, но он тут же приложил руку к груди, отвел и, чуть не касаясь рукой пола, шутейно раскланялся перед Кириллом, произнес: — Иосиф Сталин.

— Вижу, — чуть не вскрикнул Кирилл и крепко сжал протянутую ему руку.

— Будь гостем дорогим. — И, повернув ладонь Кирилла кверху, Сталин удивленно, все так же не переставая улыбаться, проговорил: — Эге. Лапка. А мать жива?

— Жива.

— Все такие? Дети.

— Нет. Я один такой выпер.

— Хорош «выпер».

«О чем это он со мной?» — мелькнуло у Кирилла, и он растерялся.

Сталин, поняв растерянность Кирилла, глядя в сторону, заговорил еще проще:

— От земли, стало быть, приехал? Хо-орошо-о. Очень. — И, прищурившись, добавил: — Записку вашу мы читали. Сердитесь, почему долго не отвечал? Всему свое время. Ну, зато в Москву вызвали… Что? Опешил?

«А ведь он со мной на моем языке говорит», — подумал Кирилл и сказал, лишь бы не молчать:

— Сергей Петрович денег не дает, товарищ Сталин.

— Скупой?

— А он упорный, — подчеркнул Сивашев.

— И то и другое хорошо. Крестьяне, например, наши… — И Сталин заговорил о крестьянах, причем ни разу крестьянина не назвал мужиком, но в разговор то и дело вставлял народные слова, совсем не стесняясь употреблять их так, как употребляют их сами крестьяне. Слова эти были яркие, меткие, но подчас весьма ядреные.

— А вы вот на свадьбах у крестьян гуляете? — неожиданно спросил он Кирилла.

— Нет.

— Почему?

— Да ведь за это…

— Зря. Надо быть ближе к народу… с народом. Гуляйте на свадьбах. Ума, конечно, не пропивайте… — Сталин чуточку подождал, и глаза его снова глянули куда-то мимо — мимо Кирилла, мимо Сивашева, мимо кремлевских стен — куда-то далеко в пространство, и разом вспыхнули, ожили, «вернулись обратно». — Вот есть такая сказка — легенда про древнего богатыря Антея. Не читали? Почитайте. Каждый раз, когда этому Антею в борьбе с противником приходилось туго, он прикасался к груди своей матери Земли и снова набирался сил и становился непобедимым. И только Геркулес, — Сталин возвысил голос и вскинул руки вверх, как бы поднимая кого-то, — и только Геркулес, оторвав Антея от Земли — от матери, в воздухе задушил его… А наша мать — народ. — Это было сказано сильно, взволнованно, и Сталин как бы распахнулся, впервые открыл себя всего, но тут же снова движения рук у него стали плавные, чуть-чуть косые — скупые.

«О-о-о, вон он какой! — воскликнул Кирилл про себя. И то ощущение недосягаемости Сталина, которое вначале так было сковало Кирилла, молниеносно исчезло, и он увидел перед собой другого Сталина: Сталина, которого он знал по борьбе с врагами партии, по фронту. — Наш ты… наш… кровей наших!» — хотел было он сказать, но слова показались ему слишком громкими, и он заговорил о другом, заговорил о своем дяде Никите Гурьянове, чтобы иллюстрировать только что высказанную мысль Сталина. о народе. Кирилл рассказал про путешествие Никиты Гурьянова в поисках «страны Муравии, где нет коллективизации», и закончил рассказ выражением самого же Никиты:

— «Живучи на веку, повертишься и на сиделке и на боку».

— Как? Как? — Сталин вдруг захохотал. — Живучи на веку… Как? — и, не переставая хохотать — громко, раскатисто, — заходил по кабинету, то и дело повторяя: — Живучи на веку… живучи. Вот! Слыхал, Сергей Петрович? — и поднял палец кверху. — Вот она — крестьянская диалектика. И живет теперь в колхозе — этот самый дядя Никита?

— Да. Живет… и работает. Говорит, радость новую нашел и «душа на место встала».

— Душа на место стала? — Сталин чуть вскинул голову и искоса посмотрел куда-то в сторону. — Это хорошо. Душа на место… это хорошо. У крестьянина никогда душа на месте не была: страх не давал ей покоя… Но вы особенно не утешайтесь: дядя ваш еще может показать себя.

— Оно, конечно, — согласился Кирилл, поняв, что слишком похвалился перед Сталиным.

— Ну, вот видите, — мягко упрекнул Сталин. — Впереди у нас еще много дел. — Он подвинул к себе докладную записку Кирилла и стал ее читать. Читая, он натолкнулся на слово «ляпус» и тут же поправил его, написал: «ляпсус». — Ваша машинистка из ляпсуса сделала новый ляпсус, — и посмотрел на Кирилла. — А скажите, это… — он ткнул в записку карандашом, — только ваши думы или и думы народа?

— И народа, товарищ Сталин.

— Правду говоришь?

— У меня язык не повернется, чтоб сказать вам неправду.

— Хо-орошо-о. Очень хо-орошо-о. Талантливые люди в нашей стране разгибают спины…

Что еще тогда было? Да, вот что. Наступила длинная пауза. Сталин долго смотрел в окно на Кремль, Сергей Петрович уткнулся в папку с бумагами, а Кирилл неотрывно рассматривал фиалки во флакончике, совсем не понимая, как и зачем они сюда попали. Впрочем, он об этом вовсе и не думал, он думал о другом: фиалки напомнили ему широкобуераковские поля, леса, народ… и перед ним снова встал Антей… И Сталин со вскинутой рукой и его слова: «И только Геркулес… оторвав Антея от Земли — от матери…»

— На фиалки смотришь? — прервал его думы Сталин.

— Да.

— Дочка прислала. Она у меня командир. Командует. Придешь домой, а она командует: «Давай кино… и никаких гвоздей». — «Как, говорю, «никаких гвоздей»? Нам гвозди нужны… мы строим. А ты — «никаких гвоздей». — «Без лишних слов, товарищ Сталин, говорит. Садись. Крутить кино будем». Ну, ладно, валяй командуй. — Сталин снова посмотрел куда-то в пространство и спросил Кирилла: — А у вас дети есть?

— Да как же, как же… Аннушка.

— Дочка, значит?

— Она, конечно, дочка… но отец другой. Но, — Кирилл развел руки, — но дочка, конечно. Люблю. Но у меня еще сын был от прежней.

— А-а-а, стало быть, меняла?

— Да нет, а так как-то несподручно выходило.

— Я не обвиняю. Но нам и тут надо подумать и создать такую семью, чтобы мы гордиться ею могли.

«Вот мы со Стешкой такую и создадим!» — хотел было сказать Кирилл, но спохватился, решив, что это будет неуместным хвастовством, и снова заговорил о том, что Сергей Петрович не дает денег. А потом уже пойял, что об этом во второй раз не надо было упоминать, что если Сталин обошел молчанием этот вопрос, стало быть он вполне согласен с Сергеем Петровичем. И тут спохватился Кирилл, но было уже поздно: глаза Сталина вдруг посуровели.

— Денег? — сухо проговорил он. — Все требуют денег… Денег, денег, денег… и все круглые цифры. Вот у вас в записке — сто пятьдесят тысяч, триста тысяч, двести тысяч. Батюшки! Тут еще — шестьсот тысяч. Все круглые цифры. Что ж, вы думаете, мы тут не разбираемся?

— Да нет, что вы, — растерянно пролепетал Кирилл.

— Страна, дескать, большая, денег много. Что им — валяй… — Но, увидав, как ошарашивающе подействовали его слова на Кирилла, Сталин заговорил мягче: — Поймите, нельзя строить, хотя бы и образцовый район, исключительно на государственные средства. Чем вы счастливее других? Тем, что впереди других идете? Приветствуем от всей души. Тем, что план разработали? Приветствуем от всей души. Но… какая вам лично — да и всем — будет хвала и честь, если мы отпустим средства, а вы построите? Постройте-ка на свои.

— Да. На свои, — по-ребячьи надув губы, проговорил Кирилл. — Но ведь у меня своих станков нет.

— Эко грохнул. Своих. А у нас, что ж, свои, что ль? Народные.

«Прав, прав он! Опять прав!» — решил Кирилл и хотел было сказать об этом, но Сталин перебил его, внезапно предложив съездить за границу.

— Не все там ругай, там есть чему и поучиться, — сказал он.

Кирилл растерянно ответил, что он не знает «чужого языка».

— Экая гора из каши, — сказал на это Сталин.

И Кирилл даже как-то забыл, что перед ним Сталин, и говорил с ним так же, как говорил, допустим, с Богдановым. Иногда даже вступал в спор, стремясь опрокинуть тот или иной довод Сталина. Сталин внимательно вслушивался, а выслушав, начинал спокойно возражать, и глаза его в эти минуты горели усмешкой, такой, какая бывает у отца, когда он говорит о серьезных делах с маленьким сыном. Но усмешка эта вовсе Кирилла не унижала, не оскорбляла, она его задирала, она ему как бы говорила: «А ну, валяй, валяй, тянись… покажи себя всего».

— Страна у нас большая, огромная, народ нам верит… поэтому надо сто раз отмерить и… подождать, опять подумать, — говорил Сталин. — Поэтому всякую мечту, всякое даже очень хорошее предложение надо как следует обдумать… не то — «горшков набьем много». Но уж раз проверил, раз народ подхватил — иди вперед, не оглядывайся, не чеши в затылке, не то и народ, глядя на тебя, тоже будет чесать в затылке.

«Опять другой», — подумал Кирилл и, взволнованный, выхватил платок, намереваясь вытереть лицо.

Вместе с платком из кармана вылетел орден Красного Знамени.

— Да у вас орден. Почему не носите? — спросил Сталин и, опередив Кирилла, поднял с пола орден.

— Фу-у-у ты-ы, — вырвалось у Кирилла, и, принимая орден из рук Сталина, он ото всей души сказал: — Не было бы счастья, да несчастье помогло. Вот теперь буду гордиться: орден принял из ваших рук.

— Валяй. Гордись. — И Сталин засмеялся тихо, в себя, и заговорил о том, что не пора ли Кириллу «сменить руль». — Как ты думаешь, Сергей Петрович, не сменить ли руль твоему «крестнику»?

— Надо бы, — ответил Сивашев.


И еще помнит Кирилл…

Была ночь. Летели темные хлопья снега, они падали на крыши домов, устилали дороги, слепили глаза. Из теплой, белесой пурги таращились огни новостроек.

В эту ночь по высокой, похожей на стену древнего замка плотине расхаживали Богданов и Кирилл Ждаркин. Тут было тихо, и Богданов всегда уходил сюда, чтобы обдумать то или иное большое дело. И теперь они шагали молча, оба в серых шинелях, и теплый крупный снег лежал у них на плечах, на фуражках. Иногда Кирилл, очевидно намереваясь заговорить, встряхивался, и снег падал с него пластами, как штукатурка. Но Кирилл молчал, ибо он не знал, с чего начать и как: то, что свершилось в партии, ошарашило его, как ошарашило и многих молодых коммунистов, не искушенных еще в вопросах политики. Иные молодые коммунисты, в том числе и Кирилл Ждаркин, наивно считали Бухарина, Каменева, Зиновьева, Рыкова «учениками Ленина», и вот теперь те выступили со своими программами, с программами, которые никак не укладывались в голове Кирилла. Он никак не мог понять, чего ж они хотят. Остановить движение страны? Помириться на том, что есть, — на колеистых дорогах, на ветхих фабричонках, на бороне, на сохе? А ведь Кирилл уже видел Запад — с его мощной индустрией, с его гудронированными дорогами, с его тракторами, с его аэропланами, автомобилями. Помириться на том, что есть, значит — снова превратиться в старую Русь, которую в свое время изрядно трепали.

— Ничего не понимаю, — наконец, проговорил он. — Для меня — строить социализм значит жить.

— Сволочи! — не отвечая Кириллу, а высказывая свои мысли, заговорил и Богданов. — Забывают, что у партии память велика… и партия хорошо помнит, как Каменев приветствовал восхождение на престол Михаила Романова, как они с Зиновьевым во враждебной печати выболтали план об Октябрьском восстании… как Бухарин боролся с Лениным и намеревался его арестовать… А что значит — арестовать Ленина? Мы знаем, как «арестовали» немецкие бандиты в свое время Карла Либкнехта… Все это не случайно.

— Но чего они хотят?…

— «Парламент». О-о-о! Подходящие были бы фигурки для болтовни в парламенте.

— Но у тебя тут злость, а не рассудок, — возразил Кирилл. — А я хочу знать: чего они хотят?

— Прикрываются Лениным, как горой, а на деле идут против него, о народе не думают. Для Каменева народ — глупцы, стадо. Для Зиновьева народ — отара. Для Бухарина? Бухарин более ушлый. Он сулит народу магазины, набитые мануфактурой, блаженство. Вишь, грохнул: «Обогащайтесь!» Это кулакам-то!.. Мирно врастайте в социализм. Ты вот хорошо знал Плакущева. Как он мирно врастал в социализм? Что он настряпал в долине Паника?… Сулит блаженство, но за таким блаженством — море крови… А в сущности тянут к реставрации, к сдаче на милость врага… А нам надо стать железной силой. — Богданов забегал по плотине, кутаясь, по старой привычке подхватывая обеими руками брюки, и резко кидал слова: — Мы их так тряхнем, что только пух полетит. «Страна устала». «Страна изошла кровью». Вишь, на что ссылаются. Как будто вся партия не знает, что страна устала, что ей надо бы отдохнуть. Знает. Но ведь есть мотивы более веские. Враг напирает, враг собирается с силой — и вне нашего государства и внутри, — и если мы в ближайшие же годы не превратимся в могучую силу, враг нас утопит в крови… Да, да, милый мой, утопит. Никакой милости, никакой пощады от него не жди… И поэтому надо подтянуть на время животы и ринуться вперед. И ты езжай на совещание. Езжай и скажи там от всего сердца то, что думаешь. Ты — народ. Может, устыдишь… Хотя они давно и стыд и совесть потеряли. — Богданов снова зашагал молча, затем повернулся к Кириллу и, из-под низу глядя ему в глаза, хитровато улыбаясь, проговорил: — Ты только имей в виду: на всяких совещаниях в Москве хорошие работники не только говорят, но и дела делают. Многие остолопы думают, что на конференциях, на съездах, на совещаниях большевики только и занимаются тем, что разговаривают. Нет, милый мой, там и дела делают. Понимаешь? И ты к тому сунься, к другому сунься. С пустыми руками не приезжай…

4

…Кирилл попал в Москву в самый разгар боев.

Спор поднял страну… и тогда Сталин бросил новый клич: «На всех парах устремиться вперед. Иного выхода нет».

— Ого! Что хозяин-то делает, — проговорил Кирилл, подсаживаясь к Лемму, которого тоже — как члена ЦИКа — вызвали на совещание. — Молодец. Многие уже закряхтели, а он смотри-ка чего: на всех парах вперед.

Лемм пожевал губами и стал развивать перед Кириллом ходячую в то время теорию о деградации крестьянского хозяйства.

«Экий хрен смоленый: все на крестьян ссылается… И какое он только на это имеет право!» — подумал Кирилл и в упор посмотрел на Лемма, впервые видя, что лицо у того не просто старое, а какое-то измызганное, с мелкими синими жилками, похожими на плесень.

В это время в президиуме промелькнул Бухарин. Он пробежал быстро, юрко, как мышка. Рыжая бородка у него клинышком, на голове плешь, а сам он весь какой-то кокетливый.

— На девушку похож… которая это… на выданье себя чувствует. Верно?… Как он? Воюет?

— Башковатый, — подчеркнул Лемм. — Первый марксист у нас.

— Ну, это ты опять зря! И у кого это у нас? — обозленно бросил Кирилл и, увидав Сергея Петровича Сивашева, хотел было подняться и пойти к нему, но тут же нагнулся и сообщил Лемму: — Нам деньги нужны на строительство. Понимаешь ли? И ты бы вот похлопотал. Может, замолвишь перед кем-либо словечко? Я неопытный. А Богданов прихворнул. Печень у него, — врал Кирилл и даже обнял Лемма.

— Вот тут и гвоздь. На всех парах вперед, а пети-мети нет. — Лемм потер палец о палец так, как будто в пальцах была монета.

— Э-э-э, да ты расстраиваешь только, как нарыв. — Кирилл поднялся и пересел в другой ряд.

Первые дни в зале совещания шли страстные споры, и участники выслушивали ораторов с большим вниманием. В первый же день выступил Зиновьев. Когда он вышел на трибуну, в зале все примолкли, а Кирилл удивился: Зиновьев вовсе не был похож на политического деятеля — у него огромная, лохматая голова, и, видя эту голову, можно было предположить, что туловище у него могучее, но у него были хрупкие ноги, щуплые, хилые руки. И еще больше удивился Кирилл, когда Зиновьев заговорил тонким, звонким голосом кастрата. Зиновьев долго говорил о стране, о людях, особенно долго о крестьянстве, снова повторяя, что для подъема экономики сельского хозяйства надо — «и во что бы то ни стало» — создать условия, чтобы каждый крестьянин приобрел лошадь, что коллективизировать крестьянство еще рано. Это были в сущности те же мысли и те же доводы, которые когда-то высказывал Илья Гурьянов. Высказав все это, Зиновьев принялся «каяться», признавать свои ошибки… и не успел он еще закончить речь, как по залу были пущены злые слова: «Гриня Зиновьев дерет сам себя… как медуза». Следом за ним тогда же выступил Каменев. Этот походил на деревенского торгаша, содержателя постоялого двора «на бойком месте»: у него серая борода, сам он низенький, кряжистый, из таких торгашей, которые одним ударом валили с ног крепких купцов. Этот тоже говорил очень долго и страстно, но чего он хочет — Кирилл не понял. И ему показалось даже, что с Каменевым и спорить не о чем. Но на Каменева напали и разнесли его. А тот сидел и недоумевающе разводил руками, как бы говоря этим: «Ничего не понимаю… и за что только меня лупят?»

А сейчас вот выступил Бухарин. Свои теоретические выкладки он то и дело пытался подкреплять выдержками из Карла Маркса, Владимира Ленина и чаще из Фридриха Энгельса. А в сущности все, что высказывал Бухарин, оскорбляло настоящих коммунистов. Тут было и «обогащайтесь», и «стабилизация капитализма», и «деградация крестьянского хозяйства». И речь его многих молодых коммунистов не только удивила, но и оскорбила: некоторые молодые коммунисты учились и по книжкам Бухарина, особенно в вузах, на рабфаках… и вот теперь, когда вся страна сдвинулась, он натянул вожжи и предлагает отдохнуть… подождать… присмотреться… И молодые коммунисты, в том числе и Кирилл Ждаркин, слушая Бухарина, с омерзением думали:

«И как это я верил ему!..»

Первые два дня оппозиционеров еще слушали, но на третий день с утра, во время выступления бухаринцев, зал почти опустел. Участники совещания разгуливали по коридорам парами, тройками, группами. В зале сидели только те, кто ждал своего «слова»; сидел в зале и Кирилл. Наконец и он не вытерпел и ушел.

В коридорах шли деловые разговоры: одни просили «по-товарищески» отпустить тракторов, другие — выписать из-за границы необходимое оборудование, третьи — тоже «по-товарищески» — просили ссудить денег. Кирилл ехал на совещание, чтобы выступить в защиту генеральной линии партии, выразителем которой в то время являлся Сталин, но тут он вдруг увидел, что вопрос о том, с кем идти, давным-давно решен, что все эти люди, как и Кирилл, непосредственно связанные с действительностью, — директора заводов, начальники новостроек, руководители совхозов, секретари крупных партийных организаций, — все те, для кого построение социализма в одной стране вовсе не дискуссионный вопрос, как не дискуссионный вопрос для голодного — садиться или не садиться за стол, уставленный яствами.

— Ба-а-а! — вскрикнул Кирилл, перепугавшись, что с общего стола все расхватают, и кинулся разыскивать нужных ему людей, которые могли бы «кое-что» отпустить на строительство металлургического завода в урочище «Чертов угол». «Вот взгреет меня Богданов. Эх, вислоухий, вернусь теперь с пустыми руками», — с тоской подумал он и, увидав Сергея Петровича Сивашева, небрежно расталкивая людей, кинулся к нему.

— Сергей Петрович! Помогай… помогай, пожалуйста, — торопливо, даже не поздоровавшись, проговорил он.

— Что? Опять, что ль, «пей-гуляй, однова живем»?

— Да нет. А вот — материальцу бы… на строительство.

— Да ведь тебе сейчас выступать надо.

— Ну, это как-нибудь потом… А вот материальцу бы… голичек бы, машин… того, другого.

— «Того-другого». Ишь ты, язычок-то какой, — и, подхватив Кирилла под руку, повел его, представляя: — От земли. Зовут Кирилл Ждаркин… А надо бы назвать Глыба. У ево под ногами земля хрустит, — и шепнул Кириллу: — Так и валяй-коверкай из себя мужичка: податливы наши главки на это. Мужичок, дескать, у ево карман богатый. А каша сама в рот не лезет. У-у, черт! — Он ткнул кулаком в бок Кирилла и скрылся.

Кирилл закружился. Сначала он чувствовал себя так же, как если бы кинулся вплавь один через большую реку, но потом быстро освоился.

Одному строителю — на юг — он запродал несколько эшелонов соснового леса, в уме прикинув, что сведет самый старый лес, тот, который уже стал гнить на корню. У другого забирал в обмен на уголь десять вагонов овчин, не доверив ему из овчин шить полушубки.

— Мы сами сошьем. Зачем же вас утруждать, — говорил он, в то же время думая: «Экий. Натискает в полушубки всякой дряни, а потом кряхти».

Кирилл заглянул в зал. Там кто-то произносил с трибуны страстную речь. «Ну, этот договаривает», — решил он, снова кинулся в коридор и неожиданно столкнулся со Сталиным.

Сталин держал под мышкой картонную папку.

Около него юрко вертелся Бухарин. Он был ниже ростом и, заглядывая в лицо Сталину, что-то говорил, но Сталин смотрел куда-то в сторону и словно не замечал его. Увидав Кирилла, Сталин вдруг улыбнулся, проговорил:

— А-а, иностранец! Ну, как руль?

— Ничего… помаленьку шагаем, товарищ Сталин.

— Помаленьку это вот Бухарин шагает. А ты? Ты вон какой!

— Ну, ему ж надо мирно врастать в социализм, — пошутил Кирилл. — У нас один был такой, дружок Бухарина… Илья Гурьянов… тоже все собирался мирно врастать в социализм, кричал: «Обогащайтесь!», «Через отруба — к коммуне!» А потом восстание сварганил.

Сталин сдержанно засмеялся:

— Слыхал, Бухарин, что земля говорит?

Бухарин дрогнул и сжался… и вдруг рыжие волосы его, до этого будто гладко причесанные, как-то обвисли, и стал он весь похож на попа-расстригу.

— Жестокие вы люди. — И в голосе Бухарина зазвенела обидчивая нотка. Он хотел еще что-то сказать, но круто повернулся и скрылся в комнате президиума.

— Обиделся. — И, взяв Кирилла под руку, Сталин как бы между прочим сказал: — Люди настаивают Бухарина вывести из Политбюро.

Кирилл на это ответил — вначале робко, потом со страстью:

— Глядите, вам виднее. Но… ведь море нельзя задержать. А Бухарин все еще норовит море задержать. Экий ведь столб столкнули. А теперь что выходит? Опять его на старое место врывай? Да ведь вот они, — показал Кирилл на людей, расхаживающих в коридорах. — Они уже давно проголосовали за Сталина, — сказал он так, как будто перед ним был не Сталин, а кто-то другой, перед кем он защищал Сталина. — И Бухарина надо это… гнать.

Сталин ничего на это не сказал и, переложив папку из одной руки в другую, направился в зал.

— Пойду. Заключительное слово.

Люди хлынули в двери, заполняя зал, наводя порядок.


Все это Кирилл вспомнил, прочитав постановление Центрального Комитета партии о выводе из Политбюро Бухарина.

«А о чем еще он тогда со мной говорил? Ах, да…» Сталин спросил, почему на совещание не приехал Богданов. Кирилл ответил: «У него дела на строительстве». — «Вы его берегите, — сказал Сталин. — Берегите. Да и жените его. Жени-ка».

— Жени? Шут его женит, — ответил тогда Кирилл.

И вот теперь, — уже побывав за границей — в Германии, Франции, Италии, уже вдосталь поработав на строительстве металлургического завода в качестве секретаря горкома партии, обогащенный опытом и знанием, — он снова вспоминал о совещании в Москве и о том, какую напряженную борьбу провела партия против оппозиционеров, и легкомысленно решил, что теперь путь к коммунизму открыт, свободен и по нему можно двигаться твердой поступью без излишних помех.

Кирилл приостановил коня на возвышенности по пути к перевалу.

В утренней синеве величаво высилась, поблескивая серебристыми снегами на вершинах, шапка Темир-тау — горы железного сердца. Казалось, она совсем близко. Вот стоит только спуститься в низину, затем перевалить вон через тот косогор — и очутишься у подножия Темир-тау.

Но Кирилл знал, до Темир-тау километров двести — двести пятьдесят.

— Да-а, — протянул он и взволнованно подумал: «И коммунизм вот такой же: кажется — вот тут, рядом, а до него надо переть да переть».

5

Угрюм вынес Кирилла в гору — на перевал — и остановился, нетерпеливо ударяя копытом о меловую лбину. Коню хотелось носиться по полям, по лесам, как когда-то носились его дикие предки, убегая от человека и зверя. И конь нетерпеливо бил копытом, норовя схватить седока за ногу. Но Кирилл был уже совсем не такой, как там, на берегу. Там глаза у него часто смеялись, а сам он походил на деревенского шаловливого парня. А теперь взгляд у него был задумчивый, суровый: он видел перед собой необъятную долину реки Алая, усыпанную деревеньками, селами, и далекую гряду гор с девственными лесами, урочище «Чертов угол», поросшее карликовыми сосенками, березками, и строительную площадку, расположенную в огромном котловане. Над площадкой колышется туча пыли, поднятая руками строителей, а по долине реки Алая, пересекая поля, тянутся люди. Вглядываясь в этот людской поток, Кирилл видел и всю страну — страну на колесах, в пути, в движении. И страна эта бушевала.

Страна бушевала, как бушует под сиверкой синее, всклокоченное море, и била гребнями волн направо, налево, хлестала по людским лодкам, лодочкам, разносила вдребезги нытиков, немощных маловеров… и стонала, выла, омытая слезами земля. Земля стонала, как стонет мать, утерявшая детей своих в огне — на пожарище, и стоны ее перекатывались через степи, через болота, через тундру, через таежную глушь. А люди все поднимались. Люди. Сто семьдесят миллионов — татары, мордва, русские, украинцы, белоруссы, жители кавказских хребтов, Памира, Дальневосточного края, ледяного Севера и горячего Юга. Они поднимались пачками и неслись кто куда, кого куда судьба затащит, — одни в города, другие в Кузбасс — в Сибирь глухонемую, на Магнит-гору — в царство бурого медведя, на Волгу, где когда-то гулял Степан Разин. И шли, шли, шли. И в полях — на пригорках, в горах — на перевалах, у болот, родников и рек, по всему пути великого шествия полыхали костры, пиликали гармошки, плакали ребятишки, мычали коровы, ржали кони, очумелыми глазами всматривались во тьму взрослые, а девушки пели заунывные песни, нежданно-негаданно расставшись со своими милками.

Так же, как на Урал, на Кузбасс, как на Север, на Байкал, в край звериных троп, так же люди шли и в урочище «Чертов угол». Многие из них еще совсем не представляли себе, что через два-три года тут пролягут гудронированные дороги, а там, где теперь кишат миллиарды комаров и мошек, расхлестнется парк, вырастут корпуса домов, — и навсегда сгинет урочище, вытесненное красавцем металлургическим заводом.

Ах, да что там чужая мечта! Мечта Кирилла Ждаркина, Богданова, коль есть своя — доморощенная. Это она, своя мечта, впилась в сердце, сосет, мучит, гонит из одного конца страны в другой, заставляет вскакивать по ночам и очумело вглядываться во тьму непросветную. Не изведан путь человеческий. И куда-то закинет судьба — к морю ли с солнечными водами, в степи ли с буйными ветрами, или на север с его вечной мерзлотой?

Эх, перевернуть бы мир вверх тормашками, вцепиться бы обеими руками в сердце земли, стиснуть бы его в несусветной злобе, кровью его омыть себя, сбросить с плеч старость, немощность и рвануться бы к другим, к тем, кто живет, как «вольная птица». Вон они развевают знаменами и хвалятся, что идут класть фундамент… не собственной избы, конюшни, а социализма. Скажите на милость, какая честь! Нет, уж ежели ты кол вбил собственной рукой да на своем дворе — так он твой… Хошь крутись около него, как пес на привязи, хошь… вешайся. Да-а. Вот оно как… И надо — хошь не хошь — а вот так оттолкнуться всеми перстами, рвануться и бежать куда глаза глядят, петь песни, скакать около костров, как скачут вот эти люди иной породы.

И пожилые, бородатые, обремененные семьями, своими думами, с удивлением посматривали на людей «иной породы» — на комсомолию.

— Что за народ такой? Ровно на пир идут. Особо вон тот востроглазый, — показывали на Павла Якунина из Полдомасова и кричали ему: — Эй! Ухарь! К нам: потешь, душу развесели малость.

А Павел Якунин, парень в восемнадцать лет, никогда ни над чем не задумывался, никогда не морщил лоб, как его отец — печник Якунин, а выходило все хорошо. Он вовсе не думал, что в пути сколотит бригаду и потом станет героем на строительстве. Он просто носился, как жеребенок, от табора к табору, пел лихие песни, плясал, рассказывал смешные небылицы, и люди льнули к нему: старики при нем молодели, даже самые суровые, кем-то обозленные там, у себя в деревнях, улыбались ему, а он больше чем кому-либо улыбался Наташе Прониной, комсомолке, девушке из Сибири.

— Из Чалдонии я, Паша, — сказала она, как только встретилась с ним.

— Ага. Чалдоночка, значит? — И под музыку балалаек, гармошек, тазов и ведер Павел закружил ее в танце.

У Наташи глаза синие-синие, как весеннее утреннее небо. Синие и лучистые. А губы тонкие, почти незаметные, только верхняя приподнята и часто шевелится, даже когда Наташа молчит. А вся Наташа точно вьюн. Вот она входит в круг, вскидывает руку, кладет ее на плечо Павлу, быстро осматривает всех, будто говоря: «Ну, какова я?…» И пошла. Она идет, перебирает ногами, вытягиваясь на цыпочках, и тело ее извивается, выскальзывает из рук Павла.

— Ты какая-то неуловимая, Наташка, — шепчет он и крепче прижимает ее к себе.

— А ты уж больно цепок, парень, — отвечает она, но не отталкивает, а льнет к нему, кружась с ним в танце.

Эх, ты-ы! Развернись плечо, размахнись удаль… Как не полюбить такую девушку… И зачем тут так много раздумывать?

— Я сбежала… от матери, не подумай — еще от кого. Махнула рукой и сказала: «Мама, ты и без меня век доживешь, а я пойду искать свою долю». А теперь мне ее жалко. Поди-ка, все сидит под окном, на дорогу смотрит, ждет — не подойдет ли ее доченька, — рассказывала она Павлу, хотя он ее об этом и не спрашивал.

Но через несколько дней ему захотелось о ней знать все: как-то нежданно для себя, для многих, они отстали от толпы и провели ночь до утра, без костров, под диким кустом орешника. И периной для них были мягкие, голубые, шелковистые мхи. А на заре, проснувшись так близко друг от друга, они долго смеялись над собой, над тем, как неловко, как неумело они в эту ночь раскрыли тайну юношеских грез. А когда догнали своих попутчиков, то Наташа, присев на лужайку, сказала:

— Па-шек, подь, приляг вот тут, — и, положив русую голову Павла к себе на колени, посмотрела на всех, го-говоря глазами: «Этот сокол мой. Навек мой».

И ее глазам все поверили, и все позавидовали ей. Хотя люди в этот полдень думали совсем о другом: они подходили к урочищу «Чертов угол» и знали, что к вечеру вольются на строительную площадку. И что-то там им приготовила судьба?

6

В таком бурном потоке, конечно, никак не мог удержаться на месте Егор Куваев из Широкого Буерака — печной мастер, «Студент», как звали его за то, что он когда-то при всем честном народе «наплевал в морду уряднику». Егор поспешно продал горбатенькую избенку, зарезал единственную овцу, созвал соседей, таких же голышей, как и он, и на берегу реки Алая закатил пир горой.

— Эй! Ши-ря! Куваев гуляет! — кричал он, потрясая кочкастыми кулаками. — Вот где у него богатство — в башке, — и с остервенением бил ладонью по голове, затем смолкал, шептал мечтательно: — Эх, и разгулялось же синее море. Теперь всю труху с земли сметет. Капут-крышка.

— Студент! Студент! — Бурдяшинцы лезли к нему, тормошили его, просили: — Ты разверни, выложь на ладонь — почему труха?

— Вы ведь кто? — Егор задергал моржовыми усами и всеми десятью пальцами сунул в бурдяшинцев. — Тля земная! Букашки!

— А почему тля? Почему букашки? — И кое-кто из бурдяшинских удальцов уже засучил рукава, а жены приглушенно завыли, предчувствуя бой.

— Чтобы жемчуг достать, на дно моря… мыряют и акул не боятся. А вы? Вы — кроты, в землю лезете мурлом.

— Как — кроты? Как — мурлом?

И бурдяшинцы избили Егора до полусмерти. Несколько дней он пролежал на берегу реки Алая.

Ребятишки за леденцы таскали ему водку. Куваев пил на тощий желудок, окунал голову в воду и на четвертый день скрылся. Этому никто не поверил, ибо все знали, — он уже не впервые продает избенку. Вот образумится, зашибет «целковый» на кладке русских печей, выкупит избенку и опять заживет мирно. Но тут ошиблись. Куваев понесся, как бумажка, подхваченная бурей, и, перебрасываясь из деревеньки в деревеньку, ералашно разносил хвалу о себе.

— Эй! Хозяин! — гремел он, входя в избу. — Не знаешь, куда Егор Кузаев девался — золотая голова? Вот он! К тебе в гости. Режь барана, руби башку петуху, ничего не жалей. Что? Печка развалилась? Наплюй. Куваев идет класть печку на тыщу спин. Ложись, грейся! Капут-крышка! — и поднимал людей на ноги, бередя зависть к себе, к своей удали, превращаясь в знатока всех дел на свете; к нему бежали за советами, поили его водкой, пьяного переносили в переднюю избу, клали на девичью постель, мыли в бане, а он, возомнив себя главным лицом государства, давал советы направо и налево; мирил драчунов; гулял на свадьбах как посаженный отец; торговался с вербовщиками, выколачивая задаток на дорогу, заставляя пропивать его, уверяя:

— Чтоб большой целковый — с колесо, примерно, — достать, надо, мил сокол, в тебе собачий дух вином залить: собака — жадная, а всего за свой век конуру нажила. А жить надо вот как, — и, забежав в кооператив, он, кивнув на полку с флакончиками одеколона, спросил: — Почем ведро стоит?

— Два рубля пузырек, — любезно ответил приказчик. — Ведрами же, Егор Иванович, не торгуем.

— А ну, налей мне полведра, назола, — и, опрокинув одеколон на себя, крякнул от удушья, бахвалясь: — Вот какой Куваев: у него денег — куры не клюют.

Деревня митинговала, стонала, скрипела зубами, выла, как воет сиверка: вскакивали мужики с постелей, выбегали на волю, глядя в небо, думали — куда идти, куда повернуться? Но вот приходил Куваев и успокаивал — насмешкой, издевкой, своим ухарством, ухватками. И от души отлегало, на сердце становилось веселей. Как за такое дело не попоить человека, не помыть его в баньке? Да за такого сокола любую дочь отдать не жалко. Но дочерей за него не отдавали, хотя Куваев и пробовал свататься к молодайкам, к девкам. Девки отворачивали нос, молодайки подсмеивались над его моржовыми усами — и он переправлялся в другую деревеньку.

Вот таким козырем и прилетел Егор Куваев в урочище «Чертов угол», вволю, месяца три, погуляв по деревенькам. Увидав горы, он оторопел. Горы полукругом тянулись около строительной площадки и, изрытые землянками, напоминали погорелые села.

— Милые мои, псы жадные. Вас кипятком, как тараканов, ошпарили, а вы опять за свое. Занорились. — И пошел по землянкам, дразня людей, потешаясь над ними. — Ну, дворцы! Нет, таких не было у царя Додона. А знаете, царь Додон… — и рассказывал придуманный случай про царя Додона.

Иные ему в злобе грозили:

— Молчи… Скулы своротим.

— За что? Ты лучше ставь бутылку: научу, как жить.

А люди все поднимались, как поднимаются пески, гонимые бурей, и двигались во все концы страны, каждый за своим, каждый со своей мечтой, одни — чтобы показать свою удаль, другие — за «длинным рублем», третьи — чтобы «мир перевернуть», но все вместе — хотели или не хотели — жили в эту тревожную годину одним:

«Догнать и перегнать Запад».

7

Кирилл выезжал на перевал каждое утро. Главная цель таких поездок заключалась в том, что здесь, в этой людской каше, он подбирал людей, из общего потока выхватывая способных, даровитых, тех, кто уже имел «вес», и вместе с Богдановым расставлял их по «командным высотам». Так он выхватил Павла Якунина, предложив ему создать бригаду из комсомольцев. Бригаду они назвали «Комсомольской» и, прикрепив к ней инженера-инструктора, поставили ее на кладку коксовых печей. Первые дни над бригадой смеялись не только инструкторы, инженеры, но даже и Богданов, однако вскоре она завоевала на кладке коксовых печей первенство. Так же он отыскал и Наташу Пронину, назначив ее начальником второго участка на торфоразработках. Кирилл взял установку на молодежь.

— Сопляков нагонишь и будешь плакать, — говорил Богданов.

— Ничего. У них головы свежие… а все остальное приложится, — отвечал Кирилл и продолжал подбирать молодежь, не пугаясь давать ей самую ответственную работу.

Было у Кирилла какое-то особое чутье, нюх на людей.

— Я, как гончая, — в шутку говорил он Стеше. — Войду в лес, бегаю, бегаю, все отыскиваю лежку зайца, а как напал на след — не оторвусь. Таких называют въедливыми: возьмет и не отпустит.

— Но ведь и зайцы бывают ушлые: пырснет километров на пять, и не догнать.

— Бывает… бывают и такие… например, Егор Куваев. Но мы их приструним.

Кирилл заносил в особую тетрадку, которую всегда держал при себе за голенищем сапога, фамилии актива. Перед каждой фамилией тянулись графы с вопросами: «Откуда прибыл? Что делает? Как и где живет? Женат или холост? Любит ли музыку? И вообще что любит? Ухаживает ли за кем? Есть ли дети? Не собирается ли жена рожать? Не обижается ли на что?…» Таких вопросов было много. И Кирилл, изучая активиста, ежедневно давал в тетрадке ответы: «Женат. Жена неважнецкая. Злая». Или: «Жена неплохая, но костерит советскую власть. Надо к ней кого-либо послать», и посылал коммунистку или как бы случайно заглядывал в землянку сам, долго беседовал с женой рабочего и снова писал: «Жена отошла, помягчела. Хорошо». И опять писал: «Ухаживает за клепальщицей. Хорошая девушка. Ей надо помочь». Или: «Женат. Жена не сегодня-завтра родит». Или: «Жена родила. Надо что-нибудь послать. И обязательно письмо». И бежал к Богданову, уговаривал его, и они посылали три метра сатину и теплое приветственное письмо.

Тщательно занимался Кирилл и техническим персоналом. За короткий срок выросли четыре каменных дома. В них они с Богдановым разместили инженеров, техников, бригадиров — и это в свою очередь укрепляло его популярность.

— Хороша. Пристяжка хороша, — говорил Богданов, восхищаясь тем, как развернулся Кирилл на строительстве. Он называл его пристяжкой, а себя коренником; и был весьма доволен тем, что теперь, при Кирилле, ему не надо заниматься ни подбором людей, ни «большими мелочами» — бытом, роженицами, больными, клубами и столовыми. Кирилл создал Богданову полную возможность заняться строительством, разработкой планов, передвижкой людей сотнями, тысячами… И Богданов ушел, как он выражался, «в глубь кабинета», просиживал целые ночи над проектами, над устранением технических неполадок, испытанием отдельных агрегатов.

А Кирилл действовал вне кабинета — в котлованах, на стройке доменных печей, на каркасах литейного цеха, на горах, в землянках, в столовых, на перевале, называя такую деятельность «изучением жизни с подошв»… И популярность его росла. Когда он появлялся в горах среди земляных жителей или в недостроенном городе — дети бросали игры, обступали его, жаловались:

— Дядя Кирилл! Дядя Кирилл! Нам барак не дают: играть негде.

— Возьмем барак. Обязательно, — отвечал Кирилл. — И дворец пионеров построим. Непременно. Вы Богданова знаете? Ну, вот на него надо нажать, — и огромный, как слон, шагал, окруженный детворой.

А придя к Богданову, говорил:

— Давай дворец строить. Ребятишкам некуда деваться.

— Денег нет.

— Давай-давай, — напирал Кирилл.

— Чего ты с дворцом пристал! Денег нет.

— Давай-давай. Право же, давай. Найдем деньги… истинный бог. Ты что думаешь, я твои капиталы не знаю?

Все эти и подобные дела Кирилл называл «большими мелочами», но у него были и «главные дела», и они мучили его.

На строительстве металлургического и тракторного заводов работало до сорока тысяч человек. Многие пришли сюда за «большим рублем». И «большой рубль» рвали со всех сторон. Рвали жадно, по-мужичьи, скапливая деньгу, пряча ее в сундучках, за пазухой у «бабы». Конечно, не все такие. Есть другие: квалифицированные рабочие, пришедшие из Ленинграда, Москвы, с Урала, комсомольцы, партийцы. Но те, остальные, — лапотники. И разве обязанность Кирилла и Богданова только в том и состоит, чтобы вовремя построить заводы? Нет. Кирилл пробирался к человеческим душам, и пробирался к ним не сверху, а снизу, как бы подкапываясь под них. До его прихода на завод было только три столовых и те замызганные. Он настоял — и на площадках построили восемнадцать столовых: чистых, с вкусными, но дешевыми блюдами.

— Пусть хорошо едят и не копят деньгу, — говорил Кирилл.

Но этого было весьма мало, чтобы «опрокинуть старую душу». И Кирилл кинулся на другое.

На площадке не было стадиона, и ребята уходили в горы, к землянкам, там буянили, резали друг друга, дрались, выбивали стекла. Кирилл договорился с Наркомздравом, «наплел», что на площадках свирепствует малярия и надо во что бы то ни стало уничтожить озеро. Наркомздрав отпустил средства. Озеро очистили и построили стадион.

Стадион привлек с гор молодежь.

Но и это были только зачатки, «подходы», как говорил Кирилл, а ему надо было сделать что-то такое, что «взорвало бы скорлупу на мозгах». Он хорошо помнил, как вводил сдельщину на «Брусках», как сдельщина толкнула людей, подняла в них дух, восстановила производственную дисциплину. Но разве там, на «Брусках», Кирилл Ждаркин или тот же Захар Катаев и многие-многие работали только ради сдельщины? Разве ими в работе руководило не нечто другое? Стало быть, у людей есть что-то другое, что надо пробудить и направить в нужную сторону. Анализ этого «чего-то другого» Кирилл начал с себя, с Богданова и под конец пришел к такому выводу: если все станут работать так же, как работает Кирилл или Богданов, то нормы перекроются в несколько раз и люди будут жить красивее. А разве комсомольцев сюда, в глушь, в урочище «Чертов угол», пригнала сдельщина?… И он долго копался, искал это «что-то другое» и решил — это «что-то другое» и есть творчество. Вот волну творчества и надо поднять в народе, тогда отпадет охота копить деньгу, отпадет мечта вернуться «восвояси», люди полюбят завод.

С этой целью Кирилл и взял под особое наблюдение Павла Якунина.

О бригаде Павла Якунина вовсю кричали газеты… И сам Павел уже чуточку присмирел, и Кирилл, подметив это, сказал ему:

— Ты, Павел… только ведь ноготок показал. А в тебе целый клад лежит. Докопайся. В нутро залезь. Вот задача — опрокинуть технические нормы.

И с того часа неотрывно следил за Павлом.

Тяжелее всего было Кириллу с «ушлыми», типа Егора — Куваева. Таких тоже было немало на строительстве. Одиночки-кустари, зазнайки, как деревенские гармонисты, — они приносили с собой производственный анархизм, кичливость и косность.

Егор Куваев уже второй месяц пьянствовал в горах. Он прошел «Шанхай», «Васенин ряд», дольше всего задержался в поселке «Распивочно и на вынос»; тут были и гуленые девки и водочное изобилие. И недавно прослышал, что внизу, на строительной площадке, «геройствует Якунин».

— А-а-а! Знаю я его, знаю. Бывало, все по пятачку складывался на выпивку. Вот пойду-ка я с гор, как пророк, и — под ноготь его, — сказал Егор.

— Смотри, ногти не обломай, — предупредили его.

И в этот день Кирилл записал: «С гор сошел Егор Куваев. Величает себя пророком».

8

Тайны…

Тайны девичьих сердец, юношеских помыслов — что они перед той, какую затаил в себе Павел Якунин? Это она, неожиданно вселившаяся в него, смахнула с его лица смех, вытряхнула веселость, беззаботность, мучает, терзает, доводит до исступления, и иногда он готов обоими кулаками враз грохнуть по своему сооружению, выругаться, как ругается при неудаче отец, и махнуть туда — в горы, развеселить душу, размотать по шинкам грусть несусветную, тряхнуть плясовую в кругу горских парней и разбитных девок.

Но она держит… эта тайна.

Ах, ты-ы! Победить бы ее, подчинить бы себе, как подчиняют наездники диких лошадей, схватить бы ее вот так крепко, сжать, как сжимают пойманного дерзкого ястреба, и перед народом, перед всем миром крикнуть: «Вот она! Держу!»

Да. Младшему Якунину не спалось. Вот уже несколько ночей напролет он возится в углу. Угол в комнате он отгородил от отца, от посторонних глаз, что-то хранит там.

Совсем недавно на строительство приехал русский писатель, проживающий постоянно во Франции. Общественные организации встретили его на вокзале с «помпой», ему устраивали банкеты, водили его по строительству, и он, всматриваясь во все, сомневался, просил показать ему «настоящего ударника». Его подвели к Павлу Якунину. Лицо у писателя вытянутое, особенно губы: точно у ежа; волосы рваные, седоватые, спина сгорблена.

— Скажите, товарищ Якунин, — спросил он, — что вами руководит в работе?

Павел растерялся, что-то пролепетал и умоляюще посмотрел на Кирилла Ждаркина.

— Ну, скажи, Паша… скажи, — ободрил Кирилл.

— Построить социализм, — ответил Павел, глядя себе в ноги. — И еще, — он заторопился, увидав искривленную улыбку на лице писателя, — и еще — быть достойной сменой большевиков.

— Но ведь и милиционер строит социализм! — с досадой сказал писатель.

— Это так, — согласился оскорбленный поведением писателя Павел, — и милиционер социализм строит. И в газетах так пишут…

…Читая газеты, Павлу иногда хотелось крикнуть: «Тайна! Тайна, черти полосатые! Вот что терзает!» — И он из ночи в ночь возился у себя в углу.

Он из чурок понаделал восемьдесят шесть моделей — конусов, рогулек, завитушек, кубиков, сняв формы с тех кирпичей, из которых складывались коксовые печи, и клал в углу миниатюрную печь. Клал, перекладывал, иногда со злобой спихивал кладку ногой, с остервенением отворачивался, решая оставить всю эту затею. В самом деле, чего еще Павлу надо? Соревнуясь с бригадой Шкунова, с опытными мастерами кладки, бригада Павла Якунина побила их, вырвала у них из рук первенство. А ведь в бригаде отца, старшего Якунина, все — опытные каменщики, у Павла же — молодежь. Что еще надо? Слава есть, почет есть. Теперь бы только ходить с Наташей в кино или в театр. Ведь недавно на строительство приехала труппа артистов из Москвы. Говорят, здорово «разыгрывают». А то — в лес, в горы. Павел любит горы, и Наташа любит горы… А тут еще этот приехал — писатель с вытянутым, как у ежа, лицом, «Что руководит вами в работе?» Вот еще — хренок… И Павел снова кидался в угол, собирал рассыпанные деревянные модели, понимая одно, что он не в силах оставить эту «затею». Иногда он приглашал Наташу, и та обслуживала его, то как подавальщица кирпича, то как помощница каменщика, а Павел проверял кладку по часам, по минутам, по секундам… И вот вдруг, неожиданно раскрылась тайна.

— Ого! — воскликнул он и перепугался, сочтя все это за сон. Он даже ущипнул себя и, когда убедился, что не спит, тихо рассмеялся: все было так просто и так ясно, что и думать и мучиться над этим вовсе бы не стоило. «Смешно, — подумал он, — чудно».

Сегодня он совсем не спал. Вечером к нему зашла Наташа, но она сразу же сказала ему:

— Пашенька, устала. Голова клонится, и ноженьки дрожат: торф брала на штурм, — и улыбнулась тепло, так, как улыбается молодая мать.

— А я вот штурм опрокинул, — зашептал Павел. — Штурм — что? Это значит: горбом. Нынче горбом, завтра горбом… А потом горб лопнет. А надо умом. Сноровкой.

— А я все-таки уйду от твоей сноровки в барак. — Наташа жила в бараке вместе с девушками-торфушками и с нетерпением ждала, когда Павлу и ей отведут отдельную комнату в одном из каменных домов строящегося города.

— Нет, сегодня ты тут до утра побудь.

— Да ведь голова-то валится.

— Тогда ты вот что. — Павел сорвал с гвоздя свое потрепанное пальто, постлал его на полу: — Ложись. Спи.

Наташа быстро уснула. Она не хотела этого, но так набегалась на торфоразработках, что сон сковал ее всю. Она спала. А Павел возился в своем углу, перекладывал, проверял, выверял, и когда лучи солнца ворвались в окно, он привскочил, затем нагнулся над Наташей, бережно затормошил ее:

— Наташка! Ты сегодня айда со мной на кладку.

— А как же торф?

Наташа увидела перед собой лицо Павла — измученное, с синяками под глазами, но глаза горели, и она поняла: ей сегодня надо идти с Павлом на кладку коксовой печи.

— Боюсь один, — говорил Павел. — А если ничего не выйдет? Я грохнусь. Вот чувствую, будто на сцене выступаю. Народу на меня глядит — тыщи, а я один разыгрывать буду… Споткнусь — значит грохнусь. — Он прошелся в другой угол комнаты, где за занавеской спали его отец и мать. — Отец! — позвал он. — Вставай! Поспишь, придет время, — и, подхватив Наташу под руку, вышел с ней из комнаты большого каменного дома, еще пахнущего известью.

— Меня будить, отца… — проворчал старший Якунин. — И перечить я ему не смей, потому — он теперь команда надо мной. Вон пошел. Девку какую-то подхватил. Что за девка? Ежели невеста, скажи. — Старший Якунин посмотрел в окно на удаляющегося сына, поднялся, умылся. Затем впервые заглянул в угол Павла. Долго стоял, рассматривая миниатюрную коксовую секцию из чурок, и, покачав головой, тихо произнес:

— В чурки играет. А еще невесту нашел. Сопляк, — и вышел из комнаты следом за сыном.

9

Над строительной площадкой металлургического завода дрожала прозрачная испарина, и солнце еще совсем по-молодому играло в водах Атаки, а над котлованом прокатного цеха уже работал деррик. Он — как гигантский краб, распустив когти, — чуточку задержался в воздухе и, дрогнув, всей тяжестью упал в котлован, вгрызаясь в землю, и тут же взвился, унося свою добычу на платформу.

— Умница, — сказал Павел.

— А экскаватор еще умнее, — добавила Наташа. — Или наши машины: гидроторф. Вот умницы. Ты приходи как-нибудь к нам на участок, погляди. Я на минутку, Паша, забегу, скажу девчатам, чтоб шли на торф без меня. — И Наташа вошла в общежитие.

Города еще не было. Он весь еще был в котлованах, в каркасах, заваленный железом, гравием, частями машин, пересеченный железными дорогами, и из огромной долины, окруженной горами, неслись приглушенные взрывы динамита, говор многотысячной глотки строителей, вздохи экскаваторов, стуки электрических молотков, над долиной плавала прозрачная туча пыли. Дальше за строительной площадкой, ближе к горе Адарлы, тянулись многоэтажные каменные, еще не доделанные дома.

Города еще не было… Но все росло, как растет трава под хорошим солнцем. Росли на горах и подслеповатые землянки. Среди землянок кишели люди. Несмотря на ранний час, носились ребятишки. А вон несколько человек, пьяные, валяются в канаве. Что только не творится в горах!

— На землянки смотришь? — подходя к Павлу, спросила Наташа. — Знаешь, вчера опять нашли там зарезанную девушку. Ты слыхал? Это уж третья. Чудно зарезана. Ножом в живот. Старший врач говорит, на горах садист появился.

— Это кто? Бандит, что ли, известный?

— Да нет. Экий ты чудной. Садист… Ну, понимаешь ли?… Ну, — Наташа вся вспыхнула. — Ну… стыдно сказать… Вот кто. Он нападает на девушку и вместо того… Понимаешь? Ножом ее в живот.

— Экий сволочь! Его, что ж, словили?

— Да нет. А вот нас вчера собрали и сказали: «Комсомольцы, вам бы на горы надо заглянуть». Ребята наши пошли и девчата… а я перепугалась… у меня ведь… Сам знаешь. Скоро ведь, — и прижалась к Павлу.

— Молодец, что не пошла, — одобрил Павел.

И уже всю остальную дорогу, хотя Наташа ему снова о чем-то рассказывала, ничего не слышал, не видел. И так, ослепленный, вошел на кладку коксовых печей. Бригада была вся в сборе. Юноши и девушки в фартуках каменщиков, дожидаясь сигнала бригадира, стояли по своим местам и тихо переговаривались, как перед боем. Павел моментально преобразился. Он быстро взбежал на подмостки, откуда всякий раз наблюдал за ходом работы, но, вместо того чтобы подать команду, молча стал там.

— Павло! Давай команду, — понеслись голоса снизу.

— Постойте. Попробуем другое.

— Э-э! Павел что-то опять придумал! — И бригада задвигалась, одобрительно зашумела.

Павел сошел вниз и расставил людей по своему способу. Он сделал самое простое. Раньше люди — старшие каменщики и их помощники — стояли каждый на своем участке: на той части кладки, которая отводилась ему. И каждый отвечал только за свой участок. Но такой прием был пригоден на кладке красного камня, где кирпич был весь одинаковой формы, а тут было пятьсот восемьдесят шесть форм, и поэтому люди всякий раз путались в номерах марок. Павел расставил людей по-иному: направив их к одной цели, разделив между ними весь процесс кладки, разложив его на составные части. Это вовсе не походило на тот конвейер, в котором люди знают только свою «пуговку», свое место, не представляя себе общего процесса. Нет. Это был новый прием — коллективный, в котором каждый знал и свою «пуговку», свое место, но ясно осознавал и весь общий процесс работы.

Расставив людей, Павел снова взбежал на подмостки и по дороге шепнул Наташе: «Наташенька, дрожу весь, как в лихорадке…»

— А ну, крой, ребята! — крикнул он.

Руки каменщиков сначала задвигались медленно, люди еще несколько минут топтались на месте: все то, что ввел Павел, было еще совсем непривычно. Но люди в бригаде Павла были упорные, верили в Павла, и вот минут через десять — пятнадцать запел перламутровый, толстый и звонкий, как стекло, огнеупорный кирпич.

«Пошло!» — чуть не крикнул Павел Наташе и весь засиял.

Он стоит на верхних подмостках и ухом ловит музыку каменщиков. Музыка нарастает, поднимается. Ритмично постукивают деревянные молоточки, звенит кирпич, визжат вагонетки, и своеобразный гул растет, растет, заполняя все здание, и вместе с серебристой пылью вылетает наружу. Но вдруг в музыку каменщиков втиснулось что-то чужеродное, будто где-то на большом инструменте лопнула струна.

Павел побледнел.

— Что такое? — крикнул он вниз.

— Материалу! Марок! — хором понеслось оттуда.

— А-а-а! — И Павел стремглав несется вниз и находит брешь: это женщины и девушки в красных косынках, в стоптанных башмаках, румяные и разухабистые, задержали подачу кирпича — марки. И Павел идет к ним. Он идет к ним и посмеивается. Но девушки и женщины видят, ему вовсе не до смеха: под глазами у него синяки, губы насильно складываются в улыбку — и женщины, стыдясь своего поступка, быстро вскакивают из-под лестницы, из-под настилов, берутся за носилки, катят вагонетки с кирпичом, с материалом — особым огнеупорным составом. Следом за ними из-под лестницы медленно поднимается грудастая женщина и, лениво потягиваясь, тоже подходит к носилкам.

— А-а-а! Не выспалась? — спрашивает Павел. — Может, мне вместо тебя поработать? А ты поспишь.

— А ты что пугаешь? — Женщина вдруг резко повернулась к нему. — Нечего нас пугать. Пуганы мы.

«Вот эта и мутит всех, — решил Павел. — Надо выгнать».

И он еще ниже спускается по лестнице.

— Какая задорная. Как тебя звать?

— Как накакал, так и смякал. Вот как.

Женщины и девушки взорвались хохотом.

— Нет. Серьезно. Может, я тебе жениха подберу. — Павел улыбнулся только губами и полез в карман.

«Ишь улыбается, как Кирька: губы улыбаются, а глаза злющие», — подумала женщина, и вдруг в глазах у нее дрогнула тоска:

— Эх, все одно уж!.. Была я Плакущева, стала Ждаркина, потом Гурьянова. Вот какая моя фамилия.

— Какого Ждаркина?

— Чай, Кирилла Сенафонтыча.

«Врет!» — мелькнуло у Павла, и он уже настойчиво сует ей в руки листочек из блокнота.

— На-ка, получи расчет. Нам такие не надобны.

Но это действительно была Зинка, первая жена Кирилла Ждаркина. Отказ от работы вовсе не перепугал ее. Она взяла листочек и, переходя на секции соседней бригады, крикнула, глядя вверх на Павла:

— Эй, шибздик, вот я на твою записку! — И, мелко, как мышь, изорвав записку, она бросает обрывки на пол, топчет их: — И на тебя вот так же.

Затем, обдернув кофточку, намеренно выпячивая крупные груди, идет по доске, балансируя, как цирковая акробатка, — дразня каменщиков своим коротким, кургузым телом.

— Вот черт баба! — И пожилой каменщик из соседней бригады вскакивает на доски и гонится за Зинкой.

— Ты куда, Петр? — ревет на него старший Якунин.

— На один момент, — отвечает тот и скрывается под настилами.

В соседней бригаде хохот, визг, крики по адресу Зинки. В бригаде Павла Якунина ни одного лишнего звука. По крутым извилистым лестницам двигаются женщины с носилками. Они двигаются равномерно, в такт шагу раскачиваются, ровно утки, и руки у них оттянуты тяжестью перламутрового кирпича — марок. Марки идут по номерам. И у молодых мастеров при каждой новой марке хмурятся лбы: каждую марку надо знать, где положить, надо умело смазать материалом, смазать и уложить так, чтобы не было ни одной, даже незначительной щели, ибо скоро в печи разбушуется тысячеградусная жара, тогда газ выпрет наружу и печь выйдет из строя. Но членов бригады Павла Якунина сегодня тревожит не это, — к этим думам они уже привыкли, — а другое: что даст новый способ кладки?

И они молча, упорно укладывали кирпич, вовлеченные в бурный творческий поток.

— Побеждаем, — проговорил Павел. — Наташка… поди позвони товарищу Ждаркину и Богданову — пускай в восемь приходят глядеть. Экое чудо сотворили… Сотворили?… — Павел остановился, ухватившись за слово, впервые произнесенное им сознательно. — Сотворили? Вот оно что… творим. А он, этот писателишка… «Рубь, слышь, вами руководит. Так и говорите».

10

Егор Куваев долго стоял в стороне, наблюдая за работой каменщиков. Бригада Павла работала бурно, с натиском, и это Егору нравилось. Он иногда порывался даже стать в ряды каменщиков — молодых и задорных, но поступить так ему не позволяла его, Егора Куваева, гордость. И он презрительно дергал моржовыми усами.

— Мальчишки! И кому только деньги бросают. Эх, совенка власть — мотай на все стороны! — изредка бормотал он, дожидаясь, когда старший Якунин подойдет к нему и пригласит его. Ведь они не раз встречались в городах на кладке красного камня… Куваев хорошо помнит, как тогда Якунин любил выпивать. В праздничный день он раскладывал по кармашкам пять медных пятаков и, приходя в трактир, обращаясь к сотоварищам, вынимал пятак, клал на стол и говорил: «А ну, сложимся на полкоровку». Выпив вместе с компанией полбутылки водки, он лез в другой кармашек, вынимал оттуда еще пятак и опять клал на стол, говорил: «А ну, сложимся еще на полкоровку». Так, пропив за праздник копеек двадцать — двадцать пять, не больше, он приходил на постоялый двор весел, улыбчив и все рассказывал, какой строит дом в селе Полдомасове на главной улице, откупив место у бывшего мельника Силантия Евстигнеева. Дом — шатровый, крытый черепицей. И какая у него расторопная жена Егоровна: «Век с такой бабой проживешь и не взгрустнешь». Потом, построив дом, Якунин скрылся в Полдомасове. А теперь, вишь ты, опять что-то его оттуда вытолкнуло. — Ведь знает меня, кобель, а и не глядит, — пробормотал Егор и направился к нему.

— Слыхал, мастера тебе нужны! — крикнул он, обозленно осматривая молодежь. — Вот я и явился к тебе с гор, как пророк.

Старший Якунин, зная шарлатанство Егора Куваева, перепугался. Да по правде сказать, у него была и другая причина, чтобы спихнуть от себя Куваева: отец сегодня увидал, что его сын не в чурки играл, а придумал такое на кладке, что обогнало бригаду отца… и отец сказал:

— Э-э! Ты это не ко мне, Егор. У меня места нет. Ты вот к Павлу. Он команда. — И старший Якунин лопаточкой каменщика указал на сына.

— Гнида блохой, значит, командует, — враз и отца и сына обидел Куваев. — Эй, ты! Могу поработать, — задорно проговорил он, подойдя к Павлу.

Павел не любил каменщиков с большим стажем. Они страдали одним крупным недостатком — старыми окостенелыми привычками: они кирпич укладывали по-своему, так, как укладывали его десятки лет, работая в одиночку, «на себя». И эта работа в одиночку, «на себя», мешала коллективному процессу кладки: руки, ноги, весь корпус, движение всего тела — все у них, каменщиков, было подчинено, порабощено старым методом укладки, и эти привычки иногда ничем нельзя было выбить. Вот почему Павел недовольно посмотрел на Куваева и хотел ему грубо отказать.

— Возьми, Паша, — вступился отец. — Мастер он большой. Чай, сам его помнишь? И порука моя.

— Ну, ладно. Становись вот тут, — против своей воли, не желая при народе отказом срамить отца, согласился Павел и поставил Куваева на незаконченную секцию. — Только из башки выкинь, что ты мастер. Учись. Вот тебе инструктор. Он тебя натаскает.

Егор глянул на инструктора и буркнул:

— Что я, кутенок, что ль? Натаскает. Ничего, мы сами с усами, — и, зло метнув глазами, начал класть, быстро, проворно, так, как будто всю свою жизнь клал коксовые печи. И когда к нему снова подошел инструктор, отпихнул сто и сказал: — Я, брат, печником родился. А когда у тебя еще сопля через губы висела, я уж тыщу печей сложил. Вот что.

Он клал и покрикивал, задирая молодых каменщиков:

— Вот давайте поконаемся. Со мной!

В эти часы на него никто не обратил внимания. Только один молодой каменщик-комсомолец как-то бросил ему:

— Чума.

Все были заняты одним — испытанием нового способа кладки. И все уже видели, что этот новый способ удвоил выработку, и каждый из каменщиков уже знал, что если этот новый способ усвоить да еще «приналечь», то выработка непременно утроится… И молодежь работала молча, упорно, увлеченная новшеством.

К концу вахты, ровно в восемь часов вечера, на кладку первым вошел Богданов, как всегда чем-то озабоченный, за ним Кирилл Ждаркин, потом Рубин — главный инженер строительства, а вместе с ними прилетели и газетчики, в том числе и редактор местной газеты Бах. Бах несся впереди всех. Люди еще не успели оглядеться, а он уже обежал все подмостки, настилы. Он носился по настилам, по лестницам, по перекидным доскам через секции, мелькая лысой головой, поблескивая пенсне, напоминая самую дерзкую, самую резвую собачонку — ту, которой непременно везде надо побывать, все понюхать и перед каждым столбиком поднять ножку.

Члены бригады отошли в сторону, окружили Павла и Наташу и вместе с ними с величайшим напряжением следили за главным инженером Рубиным. Рубин вынул металлический метр и начал измерять кладку. Он долго копался и даже снял несколько кирпичей, потом зачем-то один из кирпичей поднес близко к губам, будто лизнул его. Затем присел и что-то записал у себя в книжечке.

Молчали все. Даже Егор Куваев приостановился и, уставясь на людей, презрительно улыбаясь, почесывал лопаткой шею.

— Кладка хорошая, — наконец проговорил Рубин. — А выработка? Выработка, братцы, такая… — И, не досказав, он первый подошел к Павлу, пожал ему руку. — Двести тридцать четыре процента.

— Ура-а! — взорвались молодые каменщики и зааплодировали себе, своим неожиданным успехам, затем кинулись к Павлу, намереваясь подхватить его на руки, но тут столкнулись с Наташей.

— Не надо, — сказала она и загородила собой Павла, как молодая клушка цыпленка. — Или не видите?

Павел от волнения, бессонных ночей, — они почему-то сказались именно вот в эту минуту, — еле держался на ногах. Он пошатывался так, будто под ним качался пол. А глаза у него ввалились и, казалось, ничего не видели.

— Расшумим! По всей площадке расшумим! — тявкающим голосом закричал Бах, налетая на Павла. — Снимайте! Снимайте! — скомандовал он.

Защелкали фотоаппараты, забегали, засуетились фоторепортеры, но Павел, казалось, и этого не замечал. Только когда к нему подошел главный инженер Рубин, он дрогнул и пришел в себя.

— Вы сделали очень большое… — проговорил Рубин и еще раз мягко пожал руку Павлу.

— Я рад, — ответил Павел.

Но Рубин вдруг заволновался:

— Да, но вы… Вы понимаете, вы сделали такое… Вы перешагнули через запрещенное. Понимаете? Через запрещенное! Запрещенное инженерами, учеными. А вы дерзнули и перешагнули. Это не простая штука. — И, еле сдерживая себя от волнения, он добавил тише: — Вы еще сами не понимаете, что вы сделали.

— Как сказать, — проговорил Павел.

— У-ух, какой он! Ловко! — Богданов с удовольствием потрепал Павла по плечу и посмотрел на Кирилла. — Гляди-ка какой, Кирилл!

Но в эту минуту и стряслось то, чего никто не ждал.

Павел подошел к Куваеву, измерил его кладку:

— А вам придется ломать: секция отходит на два сантиметра в левую сторону, — сказал он.

У Куваева дрогнуло сердце. Он ждал — вот сейчас комиссия покончит с Павлом, подойдет, осмотрит его работу, и Богданов непременно скажет: «А Куваев вас, молодежь, все-таки обыграл. Смотрите, как выложил».

— Как ломать? — растерянно проговорил Куваев. — Как ломать?

— Так и ломать. Ломать надо. — И Павел хотел было столкнуть кладку.

— Ну, ты! — гаркнул Куваев. — Ломать! С метрой только ходишь. Ты вот день-деньской поваляй кирпич в руках, тогда узнаешь, как ломать! Ты заплати мне, а потом ломай.

Да, бывают дни — ясные, хорошие, и хлеба под солнцем калятся, созревают быстро, а потом вдруг откуда-то налетит туча, лохматая, седая, точно побледневшая от непомерной злобы, сорвется и в течение пяти — десяти минут пройдет по полю градом… И тогда плачут обезглавленные стебельки ржи в поле, плачут сбитые подсолнухи, плачет все поле — изуродованное, вытоптанное градом, а туча убежит дальше, и солнце крепче калит землю.

После одного такого дня Иван Куваев, отец Егора Куваева, запряг лошадь, усадил в телегу жену, маленького Егорку и поехал по деревенькам собирать на прокорм. Становился он на колени перед сильными, и сильные одаряли его кружечкой ржи… Тогда и пришлось Ивану Кунаеву переправиться с Кривой улицы Широкого Буерака на Бурдяшку. А ведь всего на беду понадобилось пять — десять минут.

Вспомнив этот случай, Егор Куваев снова дрогнул, но не сдался и застучал кулаком по ладони:

— Восемь целковых гони, тогда сломаю. Вот, — отрезал он и расправил усы.

Павел молча, ничего не предпринимая, укоризненно посмотрел на отца. Тогда старший Якунин отложил в сторону инструменты каменщика и, дрожа за судьбу сына, подошел к Егору Куваеву, прохрипел:

— Ломай, Егор.

Ну, этого Егор Куваев никак не ожидал. Чтоб закадычный друг попер против него же!

— Что-о-о?! — заревел он и пошел на Якунина. — Головами нашими хочешь откупиться? — И жилистый кулак Куваева повис над Якуниным.

Кирилл шагнул вперед и стал между ними.

— Насвинничал? Хрюшка, — сказал он и столкнул кладку, затем нагнулся, порылся и под одним кирпичом нашел маленькую щепочку: она и увела секцию на два сантиметра.

Щепочка пошла по рукам. А когда попала к Богданову, тот, обращаясь к Куваеву, сказал:

— При высокой температуре щепочка непременно бы сгорела, тогда образовалась бы щель, и газ пошел бы наружу, и печь пришлось бы переделывать. Понимаете, почему в кладке должна быть точность — ни сантиметра больше, ни сантиметра меньше: больше или меньше — значит щель.

— Ирунда, — буркнул Куваев.

— Как ерунда? Откуда у тебя взялась щепка? — спросил Кирилл.

— А что мне, пережевывать глину? — Егор Куваев нахально посмотрел на всех и, не зная, что делать, снова грубо кинул: — Юзники-союзники, — затем миг подождал и опять: — Барыш-убыток — совецкий.

Он уже понимал, что говорит лишнее и чужое, совсем не свое, а что-то такое, слышанное там, среди земляных жителей, но и удержаться не мог, потому что сам уже понял, что промахнулся — второпях подсунул щепочку так же, как подсовывал под кирпич на кладке русских печей, — но признаться в этом, в своей ошибке, теперь же, он не мог, ибо на него все смотрели, и ему казалось, что они топчут его гордость, гордость Егора Куваева, мастера на все руки. И он кричал что-то нелепое, дурное, даже противное самому себе.

— Снять и выгнать с кладки, — предложил Богданов, выслушав до конца Куваева.

Так свершилось падение Егора Куваева.

— Бедный ты душой человек, — сказал ему Кирилл и подошел к Павлу: — Вот, Паша, ты и показал всего себя… Да. — Он посмотрел на Наташу. — Ну, Наташа, веди-ка его домой… и — в постель дня на три, а я вам сейчас кое-что пришлю. Через три-четыре дня бал устроим такой — на всю строительную площадку.

Наташа подхватила Павла под руку и повела его к выходу.

Была ночь. Темная и густая. Дрожали огни над строительной площадкой, напоминая огромную гавань, заполненную кораблями… И где-то далеко гудели, приглушенно рыча, раскаты грома.

— Наташа, пойдем в горы.

— Пошли, Паша.

— Я люблю горы. Мне всегда хочется забраться на самую высокую, стать над пропастью и полететь. Я и во сне так часто летаю. Стану над пропастью, разверну руки и — хоп! — прыгну и — полетел.

— Прыгнешь и стукнешься. Прыгунчик мой. Давай лучше вот тут немного отдохнем. Вот тут на лавочке. Смотри, парк уже рассадили… и дорожки сделали. Отдохнем и — в горы. Я сегодня хочу, — Наташа зашептала: — хочу, как в ту ночь… в ту, первую, провести на воле. Как тогда, помнишь?

— Дрыоы-оо-о! — вдруг заскрежетало над ними, будто кто-то рашпилем провел по сковородке.

Они подняли головы. Неподалеку от них, прикрепленная к столбу, висела длинная сизая радиотруба. Она заскрежетала, захлопала и рявкнула:

— Слушайте! Слушайте! Слушайте! Сейчас будет говорить начальник строительства товарищ Богданов.

Накрапывал дождь. Рычание грома приближалось. Труба молчала. Но вот она опять зашипела, захлопала… кто-то откашлялся, кто-то тяжело задышал, и послышался голос Богданова:

— Товарищи, друзья мои! Сегодня мы 'с вами, — а многие из вас еще не знают об этом, — сегодня мы с вами переживаем самый радостный день. Да. В чем радость? Радость человека не в том… Нет, не так, — поправился он. — Для меня, например, есть величайшая радость, и она заключается в том, что Павел Якунин, бригадир…

Павел дрогнул и крепко прижался к Наташе. Наташа тоже вздрогнула и вся потянулась к трубе… Труба молчала. Но вот в трубе снова что-то захлопало, захрипело, и она, точно прокашливаясь, рявкнула, и опять послышался голос Богданова:

— Павел Якунин. Кто он? Молодой деревенский парень. Нет, не парень. Он — человек иной породы. Он — творец. Вы знаете…

Хлынул дождь — ураганный, поточный, и все перепуталось.

Два человека, окатываемые потоками дождя, обнявшись, стояли около новенькой скамейки и смотрели на радиотрубу.

Загрузка...