Брут, ты уснул: встань, на себя взгляни!
Иль Рим... Говори, рази, спасай!
Брут, ты уснул — восстань!
Мучился ли Брут дурными предчувствиями? В разгар лета 45 года[63] ему выпала неделя счастья — единственная за всю жизнь и слишком короткая. Но даже эту благословенную передышку омрачили семейные раздоры.
За несколько дней до свадьбы сына в Тускуле (ныне Фраскати) появилась Сервилия, сопровождаемая Тертуллой. Мать еще не потеряла надежды удержать сына от безрассудной женитьбы. С упрямством, унаследованным от отца, Марк стоял на своем. Тогда Сервилия бросилась в атаку на Порцию, но неожиданно для себя и здесь столкнулась с твердым сопротивлением. Под внешней мягкостью, под кажущейся холодностью, под невозмутимостью утонченной патрицианки26 Порция таила бурное пламя слишком долго сдерживаемой страсти. Когтями и зубами она дралась за своего Брута, за их общее право на любовь.
Убедившись, что ей не одолеть решимости влюбленных, которые несмотря на далеко не юношеский возраст вели себя как пятнадцатилетние подростки, Сервилия смирилась. В Риме и так уже недопустимо много болтали о ее враждебном отношении к новому браку сына. Не хватало еще, чтобы в осведомленных кругах пошли разговоры, будто она боится гнева Цезаря. Сервилия слишком хорошо разбиралась в политике, чтобы позволить себе стать причиной ненужных осложнений для карьеры сына. Она давно расставила по местам все необходимые пешки и знала, что ей нечего сверх меры опасаться недовольства Цезаря. Род Юниев опирался на многочисленных и могущественных союзников, от которых диктатору так просто не отмахнуться.
Боялась она совсем другого. Ее пугала новая невестка. Долгие годы Сервилии удавалось не допустить, чтобы она перешла дорогу Марку, и вот теперь Порция, в зрелости еще более опасная, чем была в юности, торжествует победу.
Очень скоро обстановка в доме пропиталась взаимной ненавистью обеих женщин. Тертулла подсознательно держала сторону матери, хотя, откровенно говоря, ее гораздо больше занимали собственные любовные дела, нежели семейная жизнь брата. В настоящее время ее волновала одна проблема: как бы невзначай не столкнуться где-нибудь с Публием Корнелием Долабеллой. Ее явное стремление избегать первого римского красавца уже вызвало в городе немало кривотолков. Первым заподозрил неладное Цицерон, охотно делившийся со своими корреспондентами соображениями о том, является ли его бывший зять любовником жены Кассия, был ли он таковым в прошлом или только мечтает об этой роли[64].
Марк и Порция несколько раз ужинали у Цицерона. Старый консуляр умел принять гостей и развлечь их восхитительной беседой. Хозяин, все еще считавший себя лидером республиканской партии, осыпал молодоженов пожеланиями счастья, надеясь, что они уловят скрытый в его словах глубокий подтекст. Чувство, связавшее Брута с дочерью Катона, вообще не занимало его мысли — он придавал их союзу исключительно символическое значение. Сын основателя Республики берет в жены дочь героя Утики — какой великолепный образ!
Марк делал вид, что не замечает намеков, а Порция, как и подобает женщине, вообще предпочитала слушать, а не говорить. После их ухода Цицерон погружался в размышления. Действительно ли эта парочка настолько поглощена своей любовью, что напрочь забыла о всякой политике, или они умело ломали тут перед ним комедию? Ничего, он найдет способ заставить их оценивать события с правильной точки зрения, иными словами, с его собственной.
Пристальное внимание Цицерона с его задними мыслями, язвительность Сервилии, всегда готовой отпустить колкость, — окружающая атмосфера не слишком располагала Марка и Порцию к тому, чтобы безмятежно радоваться своему счастью. Иногда Марк, весь во власти какой-то тревоги, запирался у себя в комнате, уверяя, что ему нужно поработать над книгой, и засиживался так допоздна. Порция чувствовала — любимого что-то беспокоит, и огорчалась, что не может окружить его покоем. О его любви она знала всегда, даже в ту пору, когда была замужем за Бибулом, а Марк был мужем Клавдии. Но теперь ей стало казаться, что в этой любви чего-то не хватает. Неужели и Марк, подобно Бибулу, видит в ней всего лишь хорошенькую женщину, способную скрасить жизнь, как украшают жилище красивые вещи и цветы? Неужели ее готовность делить с ним стол и постель — это все, чего он от нее ждет? Но ведь все это он мог бы получить и от преданной рабыни! Разве ради этого она стала женой Брута?
Порция задумчиво вглядывалась в черты дорогого лица и в принужденной улыбке мужа читала нежелание отвечать на вопросы, которые она не смела задать вслух. Не часто бывает, чтобы люди, столь искренне привязанные друг к другу, до такой степени не понимали один другого, как это происходило с Марком и Порцией в первые дни их короткого супружества.
Да и что бы он ей ответил? Он ни на минуту не забывал, что женился на дочери Катона. В отличие от него самого Порция продолжала питать к памяти отца слепое и болезненное восхищение. И Брут ужасно, смертельно боялся ее разочаровать, оказаться в ее глазах недостойным высоких моральных принципов, которые она исповедовала. Он привык, что над ним с детства довлеет долг соответствия идеалу. Он жил под гнетом необходимости постоянно что-то кому-то доказывать. Сначала — что он сын своего отца, затем — что он племянник Катона, сын Сервилии, зять Клавдия, любимец Цезаря. Неужели ему снова предстоит играть роль — на сей раз мужа Порции, до безумия влюбленного в свою жену? Когда же наконец он получит право быть просто Марком Юнием, право быть собой?
Брут не смел признаться Порции, что книга, над которой он корпел по вечерам, была им задумана как гарантия их будущего счастья. Он надеялся завершить ее к возвращению Цезаря из Испании и отвести тем самым от себя и жены гнев диктатора. Книга посвящалась делу Марцелла и называлась «Защита Цезаря».
Разумеется, Марк ни на минуту не допускал, что убийство бывшего консула произошло в результате заговора, за веревочки которого якобы дергал Гай Юлий. Предлагая вниманию публики это сочинение, он просто излагал свое искреннее мнение. Вместе с тем он не мог не понимать, что, высказывая его, объективно выступает в поддержку партии диктатора. Не будет ли его позиция истолкована как проявление трусости? Размышляя над причинами, заставившими его перейти после Фарсала в лагерь Цезаря, и сопоставляя их с тем, что он считал принципиальными убеждениями Порции, он приходил к мысли, что его жене они наверняка не покажутся весомыми. Со своей стороны Порция, мечтавшая об одном — забыть несчастья минувших лет и насладиться наконец простым человеческим счастьем, не смела сказать Бруту, что понимает его, что все ему прощает и будет только рада, если он сумеет защитить их обоих от новых опасностей. Брут полагал, что взял в жены героиню трагедии; Порция думала, что вышла замуж за последнего римлянина, достойного этого высокого звания. Каждый из них боялся оказаться не на высоте, и оба они во власти взаимного заблуждения продолжали молчать.
Про себя Брут давно решил, что есть границы, которых он не нарушит никогда. Он дал себе клятву, что будет с Цезарем до тех пор, пока тот не сломит барьер, отделяющий власть диктатора от тирании. И он свято верил, что Цезарь не намерен сокрушать этот барьер. Разве вера в лучшее — преступление?
В иды секстилия[65] почта принесла письмо от Цезаря. Он подавил остатки сопротивления помпеевцев в Испании. Спастись удалось лишь Сексту Помпею с горсткой сподвижников — ничтожной и больше не представлявшей собой никакой опасности. Короткими переходами Гай Юлий двигался к Италии. В Нарбоне он рассчитывал сделать остановку и просил Брута прибыть в этот город для встречи с ним. Официальным предлогом послужило желание Цезаря высказать Бруту благодарность за труды по управлению Цизальпинской Галлией.
Вызывать к себе наместника в такую даль, чтобы похвалить его за хорошую работу? И это при том, что самое позднее через три месяца диктатор сам будет в Риме? Впрочем, от Цезаря можно было ждать чего угодно. Он сам жил в бешеном ритме и требовал от подчиненных постоянно совершать чудеса умственного напряжения и физической выносливости. Не один Брут удостоился срочного вызова в Нарбон. Аналогичный приказ получили Гай Требоний и Марк Антоний.
Нельзя сказать, чтоб последнее обстоятельство успокоило Брута. Требоний, бывший легат Цезаря, не сумел с должным блеском исполнить порученную ему миссию и с тех пор пребывал в опале. С Марком Антонием дело обстояло еще хуже.
В отсутствие Цезаря именно он оставался править Римом и Италией и успел наломать здесь немало дров, частично из-за того, что постоянно ссорился с Долабеллой, которого люто ненавидел. Затем его угораздило влюбиться в Фульвию, вдову Публия Клодия, женщину редкой красоты и ума, известную, увы, беспутным поведением, и жениться на ней.
Цезарь резко осудил этот брак. Такую же реакцию вызвал у него отказ Марка Антония выплатить хотя бы самую символическую сумму за имущество Помпеев, которое он захватил себе, считая частью своей военной добычи. Цезарь настаивал на этой уплате, чтобы лишний раз не дразнить завистников, косо глядевших на взлет Антония, но тому это было невдомек. Вот уже почти год, как их личные отношения с Цезарем совершенно разладились.
Может быть, диктатор задумал собрать в Нарбоне всех провинившихся, чтобы устроить им взбучку? Терзаемый этим вопросом, Брут прервал свой медовый месяц и поспешил в Галлию. Всем известно.» нетерпеливый Цезарь ждать не любит.
К его удивлению, ничего страшного не произошло. Гай Юлий не выразил ни малейшего недовольства женитьбой Марка на Порции и искренне поздравил его с успешным ведением дел в Цизальпинской Галлии. Мало того, он сообщил, что на будущий год намерен доверить ему должность городского претора. И намекнул, что через четыре года Брут может рассчитывать и на консульское звание.
Как восприняло эти новости республиканское ухо Брута? Цезарь обещал «доверить» ему претуру. Это значит, что карьерой он будет обязан воле хозяина и его личной дружбе. И как относиться к тому, что Цезарь за четыре года вперед планирует выборы консула?
Правда, ходили упорные слухи, что диктатор готовит новый восточный поход на парфян, который продлится три, а то и все четыре года. Очевидно, эта мысль несколько успокоила Марка, тем более что вскоре стало известно о предстоящих выборах новых консулов. Цезарь отказался от привилегии править единолично, и это, по мнению Брута, следовало расценивать как добрый знак. Теперь он почти уверовал, что Республика будет восстановлена. Не зря он всегда повторял: Цезарь сам из породы «мужей чести», и, как только ему удастся вернуть порядок и объединить достойнейших граждан, он откажется от диктатуры.
Читая полученное от Марка письмо, Цицерон не знал, хохотать ему или возмущаться. Цезарь, ступающий по следам Цинцинната или Суллы — диктаторов, добровольно сложивших с себя высокие обязанности, — да это же курам на смех! Или Брут наивен до умопомрачения, или он лжет. И он пишет Титу Помпонию Аттику:
«Похоже, наш Брут возвещает сближение между Цезарем и мужами чести. Ewangelia![66] Вот только где он их найдет? Придется ему добровольно сунуть голову в петлю, чтобы отправиться за ними в потусторонний мир. В этом мире власть его слишком прочна. Куда же подевался тот шедевр, который наш дорогой друг по твоему совету выставил в своем семейном пантеоне? Где его великие предки — Брут и Агала?»
Итак, Цицерон весьма прозрачно намекнул, что Брут продался Цезарю, посулившему ему городскую претуру. Он не поверил в искренность Марка, с негодованием восклицавшего:
— Нет столь выгодного рабства, ради которого я свернул бы со стези свободы!
Городская претура представляла собой третий по значению пост в государственной иерархии. Изначально городской претор заменял консулов, находившихся с войском, и, когда он шествовал по городу, перед ним так же выступали ликторы, несущие фасции. Главной его обязанностью было вершить суд и расправу над римскими гражданами, и практически он олицетворял собой римское правосудие27. Ему же принадлежало право созывать особый трибунал и контролировать деятельность гражданских судов. В отсутствие консулов он председательствовал в сенате и комициях, собирал народное собрание и даже предлагал законопроекты.
В конце октября Бруту должно было исполниться 40 лет. Он и так слишком замешкался с карьерой, так что некоторый рывок ему не помешал бы. Однако вовсе не мечта о должности городского претора переполняла его энтузиазмом. Марк словно ослеп — он не желал замечать, какую угрозу римской свободе несет Цезарь, и видел лишь то, что хотел видеть. Гай Юлий принял его со всей сердечностью и в отличие от Сервилии ни словом не упрекнул за безрассудный с точки зрения политики брак. Разве это не доказывает, что он сумел преодолеть в себе чувство гражданской ненависти? Само выдвижение зятя Катона на третий по важности государственный пост глубоко символично и служит подтверждением его готовности к национальному примирению, разве не так? Мало того, он и Гаю Кассию предложил должность претора по делам иноземцев[67]. Не благородный ли жест?
Все это Брут и имел в виду, говоря о сближении между Цезарем и «мужами чести». Если бы это действительно было так...
Цезарь не случайно вызвал к себе Требония и Марка Антония — для них, своих верных сторонников, он приберег консульство. Но и это было еще не самое худшее.
Пятнадцать месяцев назад все без исключения считали Брута любимчиком диктатора, практически его наследником. Эти времена прошли. Теперь в одних носилках с Гаем Юлием удобно расположился Антоний, тогда как Марк следовал за ними верхом. Ясно, на чьей стороне предпочтения Цезаря. Действительно, он уже разработал план политического переворота, который намеревался начать уже нынешней осенью и завершить до наступления весны, когда ему снова придется покинуть Италию. Марку Бруту в этих планах места не находилось. В каком-то смысле Цезарь демонстрировал по отношению к сыну Сервилии бесспорное уважение: что бы там ни говорил Цицерон об их сообщничестве, Гай Юлий прекрасно понимал, что в лучшем случае может рассчитывать на его нейтралитет, но никак не на искреннюю преданность.
Должность городского претора не имела ничего общего ни с наградой, ни с подкупом: таким элегантным способом Цезарь стремился изолировать Брута от оппозиции. Как только Марк осознает, каковы его истинные намерения, он восстанет против него. Но тогда будет слишком поздно. У городского претора уже не останется друзей среди оппозиционеров. Он окажется бессильным.
Ни о чем этом Брут не догадывался. Он не верил, что Цезарь способен на расчетливое милосердие, как не верил в то, что именно он приказал убить Марцелла. Как и многие его сограждане, Марк попался в сети пропаганды, умело расставленные Гаем Юлием. Человек, на другой день после своей победы под Фарсалом не читая бросивший в огонь все бумаги Помпея, чтобы не вынуждать себя к жестокостям против поверженных врагов, не может быть дурным — так думал не только Марк, так думали многие.
Примерно такие мысли бродили в голове Брута, пока он, глотая пыль, скакал за окруженными охраной носилками диктатора по дорогам провинции и Италии. Он пребывал в отличном настроении и даже изменил своей привычной сдержанности, чтобы перекинуться словечком-другим с приближенными Цезаря. И с удивлением обнаружил, что Марк Антоний, скандально известный своими попойками и любовными похождениями, оказался отличным парнем, открытым и дружелюбным. Брут старался лишний раз подбодрить улыбкой худенького прыщавого подростка, который глядел на всех исподлобья, говорил вкрадчиво и неотступной тенью следовал за Цезарем. Мальчика звали Октавием, и он был внучатым племянником Гая Юлия, внуком его сестры Юлии[68]. Марк испытывал к нему сочувствие — Октавий, осиротевший в четыре года, как и он, рос без отца...
Кто мог тогда подумать, что пройдет совсем немного времени, и все эти мужчины, сегодня делящие трапезу и дружно поднимающие кубки с вином, поубивают друг друга к вящей выгоде бледного подростка, не спускающего с них завистливого взгляда?[69]
Брут вернулся в Рим в начале самой долгой в истории человечества осени, длившейся целых пять месяцев. Он все еще находился под приятным впечатлением от совместного путешествия с Цезарем, а мысль о том, что уже в январе он вступит в должность городского претора, неожиданно сильно грела ему сердце. Ему так хотелось верить в будущее, что даже напряженная домашняя обстановка не могла до конца развеять его воодушевления. Отношения между Порцией и Сервилией по-прежнему оставались натянутыми, и Марк страдал, не в силах побороть взаимную неприязнь обеих женщин. Он все так же не смел открыть жене свои потаенные мысли, и все его мучения возобновились с новой силой. Единственным, с кем он хотя бы намеками решался поговорить, оставался Луций Кальпурний Бибул — сынишка Порции, всей душой полюбивший приемного отца[70]. Последней каплей, переполнившей чашу свалившихся на него неприятностей, стала ссора с Гаем Кассием Лонгином, мужем его сестры и самым близким из всей родни человеком[71].
Кассия больно задело известие о том, что Брут будет назначен городским претором, тогда как ему самому достанется гораздо более скромная должность претора по делам иноземцев. По возрасту они оба, почти ровесники, годились для этих постов, однако Кассий, в отличие от Брута последовательно преодолевший все ступени классической почетной карьеры, накопил, конечно, больше опыта, чем брат его жены. Обо всем этом он прямо заявил Цезарю, который в ответ лишь загадочно улыбнулся:
— Не спорю, Кассий, твои слова справедливы, но, видишь ли, я хочу, чтобы городским претором стал Брут...
И Кассий пришел к выводу, что Марк и в самом деле заключил с диктатором постыдную сделку. Он высказал ему все, что думал, не выбирая выражений. Оскорбленный Марк не остался в долгу. В результате вчерашние друзья вообще перестали разговаривать друг с другом.
Поразительно, но ни Гай, ни Марк, поддавшись гневу, так и не поняли, что Цезарь умело натравил их друг на друга. А догадаться было не так уж трудно...
Гай Юлий неспроста отдал два важнейших государственных поста своим недавним недругам, которые к тому же, как он точно знал, непозволительно близко стояли к Цицерону — противнику, всегда предпочитавшему действовать не напрямую, а в чьей-нибудь тени, и оттого тем более опасному. Он сознательно стремился скомпрометировать их в глазах республиканцев. Но этого ему показалось мало. Цезарь слишком хорошо знал обоих друзей; знал, что им достанет отваги бросить вызов кому и чему угодно, если будут задеты их принципиальные убеждения. Стоит им обоим выказать непокорность диктатору, римские граждане немедленно убедятся: оба претора по-прежнему остались несгибаемыми республиканцами. И тогда ничто не помешает им возглавить оппозицию. Ни подкупить, ни подчинить их своей воле он не мог — и решил их перессорить. Кассий и Брут представляли для него реальную угрозу только вместе, в тесном единстве. Гай Кассий... Нет, это был не тот человек, который способен внушить другим слепую веру, абсолютную преданность, восторженное восхищение, наконец, любовь — все то, без чего невозможно увлечь за собой людей на смертельно опасное дело. Что же до Брута... Да, он в избытке обладал всеми этими достоинствами, зато совсем не умел быстро принимать решения, пользоваться малейшей подвернувшейся случайностью, а при надобности — создавать ее. Кассий мог стать мозгом республиканской оппозиции, душу которой олицетворял бы Брут. По отдельности они были бессильны.
Осыпая милостями обоих будущих преторов, Цезарь в то же время настраивал против них своих приближенных. Однажды, когда кто-то из них попытался предостеречь диктатора против Марка Антония и Долабеллы, слишком рьяно взявшихся отстаивать требования плебса, Гай Юлий, указав на Кассия и Брута, произнес:
— Бояться надо не сытых и прилизанных. Бояться надо вот этих — худых и бледнолицых...
Действительно, Кассий, и без того не слишком упитанный, отдавшись во власть мстительной обиды, совсем потерял аппетит. Он без конца вспоминал то время, когда, несмотря на молодость, командовал целым республиканским флотом. Он так и не сумел полностью изгнать из сердца чувство стыда за то, что перешел в другой лагерь. Иногда его охватывала непереносимая тоска. Он горевал не о том, что они потерпели поражение. Он сожалел, что не сумел погибнуть. Катон пронзил себя мечом. Гней Помпей Младший бился до последнего и пал от руки врагов. Счастливчики! Прагматик до мозга костей, Кассий не питал иллюзий относительно истинной сущности сторонников Помпея и в прошлом сурово критиковал многих из них. Но все же... Лучшая часть его души, прибежище идеализма, твердила ему, что он не должен был сворачивать с раз избранного пути, но идти по нему до конца. И в сердце Кассия закипала ненависть к Цезарю. Зачем он сделал его жизнь невыносимой? Лучше бы просто отрубил ему голову!
Вспоминал он и еще один эпизод, в сущности, пустяковый, но приобретавший в его израненной душе значение важного события.
Кассий верил, что рано или поздно добьется высокой магистратуры, и, будучи человеком предусмотрительным, приобрел по случаю для будущей избирательной кампании, непременно включавшей устройство зрелищ для народа, прекрасных львов, уплатив за них бешеные деньги. Он держал животных в Мегаре, полагая впоследствии переправить их в Рим. Увы, вскоре на Мегару напало войско Цезаря, и перепуганные жители города не придумали ничего умнее, как выпустить хищников из клетки. Очевидно, львы в душе оказались цезаристами, потому что бросились они не на захватчика, а на самих горожан. В конце концов легионеры Гая Юлия изловили своих неожиданных четвероногих союзников и преподнесли их в дар императору для грядущего триумфа.
Унижение, пережитое из-за предложенной второстепенной претуры, всколыхнуло в душе Кассия воспоминание о том, как Цезарь украл у него львов. Поделиться своими огорчениями с близкими он не мог — его заподозрили бы в обыкновенной зависти. Да, Кассию было от чего потерять аппетит и утратить цвет лица...
С Брутом происходило то же самое, но по причинам куда более серьезным, чем у Кассия. Заблуждения последних месяцев понемногу начали рассеиваться, и настала горькая пора крушения иллюзий. Он все еще отказывался верить зловещим предсказаниям Цицерона, считая его просто желчным стариком, но события последних недель заставили его на многие вещи взглянуть по-новому.
Марк с ужасом осознавал, что произошло одно из двух: либо он жестоко просчитался в оценке Цезаря и его целей, либо Цезарь резко изменился.
На самом деле целиком ставить Бруту в вину его недавнее ослепление было бы несправедливо: после возвращения из Испании с Цезарем действительно произошла крутая перемена. Он больше не считал необходимым притворяться перед возможной оппозицией. Он сбросил маску, и за ликом вдохновителя национального примирения проступили ненавистные Бруту черты тирана.
Метаморфозы начались в октябре 45 года.
Цезарь праздновал пятый триумф — в честь победы над Испанией. Предыдущие четыре, состоявшиеся годом раньше, вылились в истинное ликование: римляне славили победу над Галлией и Востоком. На сей раз, однако, все обстояло иначе, ведь речь шла о победе в гражданской войне. Римский император справляет триумф победы над другими римскими императорами... Какое уж тут национальное примирение...
Именно тогда Брута впервые посетили сомнения. В хвосте процессии, там, где обычно ведут побежденных и где год назад шагали закованный в цепи Верцингеториг и сестра Клеопатры Арсиноя, теперь несли карикатурный бюст Катона и таблички с оскорбительными надписями. Марку стало дурно. Он, кажется, только теперь понял, почему в свой последний вечер в Утике его дядя милости победителя предпочел смерть. Самоубийство Катона, прежде казавшееся ему жестом упрямого глупца, вдруг предстало перед ним в новом свете — как протест гордой души против низости окружающего мира. Пусть боги и удача на стороне Цезаря, он, Катон, все равно останется на стороне Рима и Свободы. Неужели его дядя, этот сварливый педант с отвратительным характером, в решающую минуту жизни действительно повел себя как настоящий герой?
Сегодня и ему открылась истина, которой владел его умерший дядя — никакая смерть, никакая боль не сравнятся с душевной мукой римского гражданина, которого волокут в цепях по улицам Рима.
Как Цезарь допустил такое? Когда Марк вернулся домой и взглянул в полные слез глаза Порции и ее сына, он почувствовал, как в его душе поднимается мощная волна протеста.
Впрочем, не один он вознегодовал при виде диктатора, празднующего победу над согражданами.
Когда колесница Цезаря проезжала мимо возвышения, на котором сидели народные трибуны, все они поднялись и стоя приветствовали его. Все, кроме одного. Публий Понтий Аквила не пожелал рукоплескать диктатору.
Аквила никогда не скрывал своей приверженности Помпею и после поражения его партии лишился почти всего, чем владел. Конфискованное у него имущество (очередной скандал!) досталось Сервилии. Остановив колесницу напротив непокорного трибуна, Цезарь тем же резким голосом, каким привык отдавать боевые команды, прокричал:
— Что же ты молчишь, трибун Аквила?! Выпроси у меня что-нибудь, хотя бы Республику! И с перекошенным от злобы лицом двинулся дальше.
Вскоре произошел еще один случай.
Цезарь заказал самому модному тогда драматургу Лабиеру28 театральную пьесу. Этот 60-летний всадник пользовался всеобщим уважением. Его возмутил приказ Гая Юлия лично выступить со сцены с монологом. Роль простого гистриона не могла не показаться оскорбительной человеку его возраста и общественного положения. Тем не менее Лабиер согласился исполнить волю диктатора, но не потому, что боялся его гнева. Он кое-что замыслил. Закончив чтение монолога, он обратился к зрителям с такими словами:
— Римляне! Отныне мы утратили свободу. Но знайте: тот, кого боятся многие, сам должен бояться многих!
Фактически Лабиер во всеуслышание обвинил Цезаря в стремлении к тирании, но тот не посмел его наказать, иначе ему пришлось бы признать, что драматург прав. С мелочной мстительностью, приступы которой ему порой случалось испытывать, он всего лишь лишил автора пьесы положенного денежного вознаграждения.
Зловещее предупреждение старого всадника не прошло мимо ушей Брута. Неужели Рим и в самом деле утратил свободу? А он, потомок первого консула, не сделал ничего, чтобы этому помешать...
От сомнений и тревог он потерял не только аппетит, но и сон. По ночам, устав ворочаться в постели, он уходил в свой кабинет. Жалея рабов, сам зажигал лампу и подолгу сидел над книгой или рукописью. С каждым днем ему все яснее становилось, что его недавние мечты — обман. С каждым днем всевластие Цезаря делалось ощутимее. Остановится ли Гай Юлий? Или кто-то должен его остановить? Занималась заря, и измученный бессонницей Брут вновь и вновь вглядывался в запечатленные на портретах лица своих славных предков-тираноборцев. Цицерон ошибался: он вовсе не выбросил на помойку эти картины. Страшные мысли бродили у него в голове. Много лет назад, еще юношей, он так же размышлял о достойном отпоре Помпею. Но он уже давно не юноша. Ему сорок лет. У него есть жена, которую он любит, и мальчик, которого он считает своим сыном. И теперь ему ведомо то, чего он не знал в молодости — ужас, который испытываешь, протыкая мечом живую плоть другого человека.
Иногда ему чудилось, что Луций Юний и Сервилий Агала смотрят на него с презрением, как на жалкого отпрыска великого рода. Их души, казалось, шепчут ему свои проклятия. Может, он просто сходит с ума? Но наступал новый день, и призраки исчезали, уступая место яви, едва ли не такой же зловещей, как самый жуткий ночной кошмар. Странно! Он, всегда легко заболевавший от нервного перенапряжения, теперь физически чувствовал себя крепким. Душа его страдала, а тело, закаленное в заботах последних лет, оставалось выносливым. Его как будто поддерживал какой-то внутренний жар. Ему уже стало ясно: речь идет об исполнении долга.
Гай Юлий сосредоточил в своих руках огромную власть. Кроме звания диктатора, он добился провозглашения пожизненным цензором и трибуном, что гарантировало ему личную неприкосновенность. Возродив старинный обычай, отныне он носил пурпурную, расшитую золотом тогу, красные с золотом кожаные сандалии и восседал не в обычном курульном, а в обитом золотом кресле. Всем желающим он объяснял, что соблюдает этрусскую традицию, но Брут понимал истинное значение всех этих атрибутов. Тога, обувь, трон — все это были символы царской власти, той самой власти, которую сверг его далекий предок после преступления, совершенного над Лукрецией.
Цезарю и этого казалось мало. Тарквинии носили царский титул, но даже они не смели считать себя богами. Гай Юлий пошел и на это.
Он уже добился того, чтобы в его честь ежегодно устраивались официальные публичные молебствия. Затем основал пятилетние игры, начал сооружение храма. Поначалу шли разговоры, что это будет храм, посвященный богине Милосердия и воздвигнутый в знак национального примирения. Однако вскоре выяснилось, что строится храм Милосердия Цезаря. Брут вспомнил о нем, когда наблюдал, как во время триумфального шествия воины тащили бюст его дяди, и рассмеялся горьким смехом, незаметно перешедшим в глухое рыдание.
Цезарь также начал перестройку святилища Венеры Победоносной, покровительницы рода Юлиев. В городе болтали, что рядом со статуей богини диктатор задумал поставить еще две: одну — собственную, а вторую — Клеопатры, той самой «египетской потаскухи», которая уже во второй раз приехала в Рим. В довершение всего он потребовал, чтобы народ признал его божественное происхождение и почитал его под именем Юпитера Юлия. Это означало, что любые его приказания, подобно воле богов, должны отныне исполняться безоговорочно.
Все эти затеи могли бы показаться смешными, если бы не их глубокая политическая подоплека, которую прекрасно видел Брут, как и многие другие римские граждане. Все, что предпринимал в эти дни Цезарь, имело вполне определенную цель. Он вовсе не стремился к восстановлению римской монархии, нет, он мечтал установить в империи монархию восточного типа — нечто среднее между правлением фараонов, с которым подробно ознакомился благодаря Клеопатре, и эллинистическими царствами. Гай Юлий уже вполне серьезно мнил себя одним из царей-богов, которые не подчиняются никому. Перед их троном подданные падают ниц, не смея даже глядеть на земное воплощение божества.
Чудовищность происходящего настолько потрясала Брута, что порой он начинал сомневаться, не сходит ли с ума. Или это Цезарь утратил рассудок?
О нет, Гай Юлий знал, что делает. Умело и четко он перестраивал всю государственную систему, обеспечивая себе полный контроль над каждым ее винтиком. Он уже держал в руках и торговлю, и казну, и чеканку денег. Появилась новая золотая монета, украшенная его профилем. Не безумие, а тонкий ум помогли ему превратить римский сенат в собрание говорунов, лишенных реальной власти. Он отнял у сенаторов даже право составлять списки кандидатур перед выборами консулов и преторов. Он единолично решал вопросы войны и мира, управления провинциями и колониями, взаимоотношений с союзниками. Отнюдь не глупец, он вызвал из Александрии лучших звездочетов и приказал им разработать реформу календаря, в котором теперь появился високосный год. Так же тщательно он готовился к весеннему военному походу, намереваясь отомстить за разгром Красса, пройти путем Александра, покорить Парфию и по широкой дуге вернуться через Германию и Галлию, мимоходом завоевав пока неведомые страны Центральной Европы.
И он ни секунды не сомневался, что заставит всех вокруг плясать под свою дудку, потому что видел в людях лишь послушное орудие своей воли.
Впрочем, он имел на это все основания. Ни один человек, кроме старика-драматурга Лабиера и гордого трибуна Аквилы, не смел ему перечить. Но даже к этим смельчакам он испытывал высокомерное презрение. После стычки с Аквилой, появляясь на заседании сената, он взял привычку насмешливо склоняться в сторону, где сидел Публий Понтий, и издевательским тоном говорить:
— Если трибун Аквила позволит, я сообщу вам, отцы-сенаторы...
И трусы-сенаторы угодливо хихикали в ответ.
Давно миновали времена, когда полководец Марк Петрей, разгромивший войско Каталины, мог бросить Цезарю, попытавшемуся арестовать Катона:
— Будь добр, Цезарь, арестуй и меня. Я предпочитаю быть в темнице с Катоном, чем в сенате с тобой.
Да, давно миновали времена Катона и славные дни Республики. Брут все чаще ловил себя на мысли, что без конца вспоминает своего дядю. При жизни он не только не уважал, он ненавидел его. Теперь же ему внезапно начало открываться все мрачное величие этого человека. Видно, чтобы побороть охватившее всех вокруг безумие, требовался деятель именно такой закалки.
Между тем происходили совсем уж дикие вещи. Трибун Гельвий Цинна предложил народному собранию проект закона, по которому диктатор, не разводясь с Кальпурнией, имел бы право взять в жены еще одну, а то и нескольких женщин, дабы обзавестись наконец наследником. И никто не осмелился протестовать...
На самом деле, за этой скандальной попыткой узаконить лично для Цезаря полигамию стояли вполне серьезные причины: диктатор мечтал о сыне.
В Риме в это время находилась Клеопатра. Вместе с маленьким Птолемеем, которого она вопреки запрету Цезаря публично именовала Цезарионом, ее с царскими почестями устроили прямо в доме верховного понтифика, служившем официальной резиденцией главы государства. И Кальпурнии приходилось делить кров с любовницей мужа и его незаконнорожденным сыном и выслушивать насмешки египтянки над своим бесплодием.
Оскорбление, наносимое высокородной римлянке и к тому же безупречно добродетельной супруге, переходило грань обычного скандала. За спиной Цезаря все громче звучал недовольный ропот его сограждан. Пятидесятилетний диктатор слишком легко попал под каблук двадцатидвухлетней красавицы, ради ее восточных чар он предал Рим. Может быть, он готов пойти еще дальше? Может быть, дело не только в тоске стареющего человека, похоронившего единственную дочь и жаждущего испытать радость отцовства? Может быть, он, мечтающий сравняться славой с Александром, уже видит себя основателем династии, и ему нужен не просто сын, но кровный наследник, которому он передаст с таким трудом завоеванную власть?
Рим никогда не признает Птолемея Цезариона — это Цезарь понимал. А что, если он задумал разделить империю, отдав сыну Клеопатры Восток и оставив Запад другому отпрыску, пока еще не рожденному?
Поведение диктатора позволяло строить самые смелые догадки. Он с каждым днем становился все раздражительнее, все самоувереннее, все высокомернее. О своих грядущих планах он рассуждал теперь с таким откровенным цинизмом, что приводил окружающих в изумление. Он больше не скрывал своего презрения к республиканскому строю, считая его устаревшим. «Я вам не Сулла, — холодно улыбаясь, говорил он. — От меня вы отречения не дождетесь».
Слыша подобное, Брут чувствовал, как его охватывает смятение. Теперь он больше не сомневался в том, что совершил ужасную ошибку. Как последний болван, он поверил хитрому махинатору, стал его невольным сообщником и помогал ему — нет, не очистить от грязи авгиевы конюшни Римской республики — но разрушить ее.
Как хотелось бы Марку убедить себя, что все не так уж страшно, что крайности, допускаемые Цезарем, — всего лишь срывы не очень здорового человека. Диктатор ведь и в самом деле выглядел в последние недели неважно — похудевший, изможденный, с заострившимися чертами лица. Он почти совсем облысел, и приближенные с усмешкой шептались у него за спиной, что диктатору повезло — как триумфатор, он имеет право повсюду ходить в лавровом венке, скрывая от любопытных взоров огромную плешь на голове. Да, Цезарь болен, в этом больше не приходилось сомневаться.
Брут знал, что в последние полтора года у диктатора участились припадки священной болезни — эпилепсии, которую он больше не мог скрывать от окружающих. Он боялся, что недуг настигнет его на публике, и с ужасом прислушивался к себе, каждую минуту готовый уловить признаки надвигающегося приступа — головную боль и дурноту. Этим частично объяснялись и его озлобленность, и его вспышки гнева, и его агрессивность. Иногда он вдруг начинал предрекать, что дни его сочтены. Первое, что он сделал по возвращении в Рим, — составил завещание и по патрицианскому обычаю вручил его на хранение старшей весталке. Правда, в другие дни его неожиданно охватывало воодушевление, и тогда он делился с близкими грандиозными планами, словно забыв, что ему уже давно не 30 лет. Лекари в один голос твердили ему, что лучшее средство избавиться от припадков — физическая активность, и уверяли, что утомительный военный поход — это именно то, что ему нужно[72]. Может быть, избавившись от болезни, Цезарь снова станет самим собой?
Обо всем этом и размышлял Брут бессонными ночами, пока весть о новой затее Цезаря не лишила его последних иллюзий и не заставила осознать, что очень скоро ему придется сделать решающий выбор.
Мысль об убийстве диктатора в это время у него даже не мелькала. Когда Марк говорил себе, что близится пора совершить самый важный в своей жизни шаг, он имел в виду необходимость покончить с собой. Какой бы ужасной ни представлялась ему смерть, особенно когда он смотрел на мирно спящую Порцию, наверняка не догадывающуюся, какие бури бушуют в сердце ее мужа, она меньше страшила его, чем политическое убийство. При всем своем идеализме Марк не мог не видеть за маской тирана живого человека, убийство которого всегда ужасно, даже если человек этот заслуживает смерти. Впрочем, ему, вечному мечтателю, никогда не удалось бы разработать план реального политического преступления. Искать соучастников, продумывать детали нападения — нет, этими талантами он не обладал. Единственный выход, к которому он примеривался, был навеян не образом героического предка Сервилия Агалы, а образом погибшего Катона. Да, Марк рассматривал свой меч и прикидывал, как вонзит его в тело. Не Цезаря. В свое собственное.
Если пробудить уснувшую совесть римлян способен только мертвый — что ж, он готов умереть.
Настал январь 44 года. Брут подумывал о самоубийстве, но кое-кто из его соотечественников уже замышлял убийство.
В краткое отсутствие Цезаря, отбывшего на отдых в Кампанию, сенат, желая подольститься к диктатору, принял целый ряд необычных постановлений, возвеличивающих его сверх всякой меры. Посреди этого когда-то достойного собрания мужей раздался всего один голос протеста, и этот голос принадлежал Гаю Кассию Лонгину.
Весть о смелом выступлении шурина вселила в Марка двойственное чувство. Он восхищался отвагой Гая, но в то же время испытывал недовольство. На протяжении последних трех месяцев Кассий слишком часто позволял себе резкие высказывания в адрес диктатора, поэтому многие восприняли его бунтарство не как акт политической воли, а всего лишь как выражение личной неприязни. У Кассия, сожалел Брут, прямо-таки талант испортить самое лучшее начинание. Впрочем, какое он имел право его критиковать? Он считал подобные действия глупыми и бессмысленными, но что сделал он сам? Всего лишь демонстративно не явился на заседание сената. Что им двигало? Разумная осторожность? Или трусость?
Вскоре Цезарь вернулся в Рим. Сенаторы устроили ему торжественный прием и сообщили о результатах голосования. Он не снизошел до благодарности. Но самое главное, он слушал доклад отцов-сенаторов сидя. Кое-кому из них это показалось уж слишком, и несколько человек покинули зал заседаний в разгар церемонии.
Гай Юлий не хотел скандала. Он поспешил объяснить сенаторам, что не смог подняться с кресла только из-за того, что у него отнялись ноги. Пожалуй, Марк и поверил бы этому, если своими глазами не видел, как лучший друг диктатора испанец Бальб удержал того в кресле, и своими ушами не слышал, как он ему говорил:
— Гай, вспомни, кто ты таков, и не вздумай вставать!
Часом позже Марк наблюдал, как Цезарь, чудесным образом исцелившийся, преспокойно шагал домой через весь Форум.
Это означало только одно: Цезарь намеренно нанес оскорбление сенату, а все его извинения не более чем уловка. Он никогда не любил идти напролом, если чувствовал сопротивление, и предпочитал обходные пути.
Январские события породили в городе волну самых разноречивых толков. Правда ли, что Цезарь рвется не только к царской власти — ее он практически получил, но и к царскому титулу? Правда ли, что он, как начали подозревать многие и как позже будет утверждать Сенека, одержим тем, что греки называли hubris — утратой чувства меры, этим бичом всех обладателей слишком большой власти? Забывая о пределах, положенных человеку, такие люди навлекают на себя гнев богов, и конец их бывает страшен... Что, если Цезарь и в самом деле задумал переворот, который разрушит все традиционные римские устои — и политические, и духовные, и философские, и религиозные? Или это его противники нарочно раздувают подобные слухи, чтобы вызвать в согражданах ненависть к пожизненному диктатору и погубить его? Пройдет всего несколько недель, и Марк Антоний охрипшим от рыданий голосом будет уверять толпу, что Цезарь никогда не стремился к царской власти, а те, кто испугался этого, совершили жестокую ошибку. И глупая толпа ему поверит.
Однако это будет позже, а пока, в последние дни января, диктатор еще вел свою игру, выстроенную с четкостью военной кампании, и те, кто сумел разгадать ее скрытые пружины, действительно ужаснулись.
Все началось с незначительного, казалось бы, эпизода.
Однажды утром горожане обнаружили, что статую Цезаря, незадолго до того воздвигнутую перед ростральными трибунами, венчает царская диадема. Что бы это значило? Неужели плебс, мечтающий о царе, выразил таким образом свои чаяния? Тот, кто организовал эту акцию, пытался создать именно такое впечатление. Но кто же он, как не сам Цезарь? К этому бесспорному выводу пришли трибуны Гай Эпидий Марулл и Луций Цезетий Флав. На сей раз и им, как тремя месяцами раньше Аквиле, показалось, что диктатор зашел слишком далеко. Явившись на площадь, они с негодованием сорвали со статуи царский венец, а собравшейся вокруг толпе объяснили, что неизвестные злоумышленники хотели нанести оскорбление Юлию Цезарю. Диктатор разозлился, но сделать ничего не мог.
В конце января, как и каждый год, на Альбанской горе состоялись традиционные празднества — Латинские игры. Председательствовал на них Цезарь. 26 января он возвращался в город, как всегда, в своей пурпурно-золотой тоге. Народ встречал его овацией, скромной формой триумфа. Как обычно в таких случаях, на улицы согнали многочисленную клаку, в ряды которой затесались и обыкновенные зеваки. Они еще не знали, что их ожидает сюрприз. Как только толпе показалась фигура всадника, из разных ее концов раздались громкие крики «Ave Rex! Ave Rex!», что означало «Да здравствует царь!».
Лицо Цезаря, уже готовое расплыться в широкой улыбке, внезапно омрачилось. Он надеялся, что толпа подхватит приветственные крики, но вместо этого увидел, что горожане настороженно молчат. Впрочем, скоро они опомнились и заглушили голоса платных агентов возмущенными воплями. Диктатор понял, что его попытка провалилась. Верный своему принципу не форсировать события, он мгновенно обуздал свое недовольство и, обращаясь к толпе, произнес:
— Вы ошибаетесь, друзья. Меня зовут Цезарь, а не Рекс.
У него действительно были дальние родственники по материнской линии, носившие имя Марциев Рексов. Все вокруг засмеялись, и напряжение спало.
Флав и Марулл, те самые трибуны, что неделей раньше сорвали венец со статуи Цезаря, этим не удовлетворились. Уверенные в своей неприкосновенности, они отдали приказ арестовать самого шумного крикуна. Им оказался известный агент Цезаря.
Если диктатор встанет на его защиту, рассуждали они, всем станет ясно, кто организовал эту выходку. Если он сделает вид, что не причастен к случившемуся, его сторонникам это очень не понравится. Казалось бы, беспроигрышный ход.
Однако трибуны не учли, что расклад сил в государстве давно изменился, и не в их пользу. Действуя через еще одного трибуна, своего верного Гельвия Цинну, Цезарь арестовал Марулла и Флава, предъявив им обвинения в клевете на диктатора и подстрекательстве плебса к мятежу против законной власти. За такие преступления полагалась одна кара — смерть.
Парализованные ужасом сенаторы послушно утвердили приговор.
Но Цезарь вовсе не жаждал крови трибунов. Убедившись в своем всесилии, запугав всех хорошенько, он объявил, что дарует виновным жизнь и заменяет смертную казнь на ссылку с конфискацией имущества. Вот оно, милосердие божественного Юлия!
Потрясенный, Брут наблюдал, как разыгрывалась эта гнусная комедия. Он снова пропустил заседание сената, что в сложившихся обстоятельствах выглядело уже чуть ли не героизмом, но он не чувствовал удовлетворения. Ему было стыдно.
Как они посмели обвинить Марулла и Флава? Вся вина трибунов заключалась лишь в том, что они исполнили свой долг. Вступая в должность, каждый из них принес священную клятву хранить римскую политическую систему и защищать сограждан от угрозы тирании. Судилище над ними — вопиющая несправедливость.
Брут терзался, не зная, что предпринять. Пойти к Цезарю, высказать ему в лицо все, что он о нем думает? Увы, это стало невозможно. Вот уже месяц, как Гай Юлий, одержимый страхом перед заговорщиками, не принимает ни друзей, ни знакомых. Он теперь покидает дом в окружении целого эскорта из вооруженных ветеранов-испанцев, готовых по первому знаку хозяина перерезать глотку кому угодно.
Эта охрана сама по себе — дурной признак. Каждый римлянин знает, что «сателлитами», вооруженными воинами, окружали себя греческие тираны. В свободном государстве, в городе, живущем нормальной жизнью, правитель не нуждается в охране: его защищает все население, и если какой-нибудь сумасшедший, иноземец или подосланный вражеский агент, попытается причинить ему зло, любой гражданин, не задумываясь, прикроет его своим телом. Еще во времена Каталины, злосчастного соперника Цицерона на выборах консула, весь сенат хохотал над Марком Туллием, который явился на заседание под охраной, а под тогу надел кольчугу.
Как там говорил Лабиер в своей пьесе? «Тот, кого боятся многие, сам должен бояться многих». Очевидно, именно это и происходит с Гаем Юлием. Человеку с чистой совестью нечего опасаться своих сограждан. Если он и в самом деле не стремится к тирании, зачем ему бояться тираноубийц?
Нет, разговор с Цезарем ничего не изменит. Да и Брут уже давно выпал из круга его приближенных. Эти убежденные сторонники диктатора, никогда особенно не доверявшие Марку Юнию, наверняка обсуждали между собой его нарочитое отсутствие на обоих скандально известных заседаниях сената. Возможно, кто-то из них уже попытался насторожить Гая Юлия против него, потомка тираноборцев. Если б только они знали, какая жестокая борьба шла в его сердце, они поостереглись бы попусту болтать. Но никто об этом даже не догадывался. На людях Брут, как всегда, держался спокойно, а лицо его хранило непроницаемое выражение. Он, конечно, выглядел усталым, но не более того. Впрочем, и Цезарь в последние дни заметно сдал. Как-то раз, с неудовольствием разглядывая свои исхудавшие руки, он пробормотал:
— Недолго Бруту осталось ждать... Скоро это старое тело само обратится в прах...
Что он имел в виду? Не верил в опасность, исходящую от Брута, потому что не считал его достаточно отважным, или он полагал, что своими милостями купил его с потрохами?
«Нет столь выгодного рабства, ради которого я свернул бы со стези свободы!» — Брут не уставал повторять про себя эти слова. Он никогда не согласится стать рабом, даже если ценой свободы будет жизнь. Вот только Порция... А разве с утратой свободы он не потеряет и Порцию? Дочь Катона никогда не будет женой раба.
Дух самопожертвования все сильнее завладевал мыслями Марка. Если ему суждено умереть, он умрет. Но он не собирался умирать глупо, не собирался раньше времени выдавать свои тайные побуждения.
Назавтра после позорного судилища, устроенного над трибунами Маруллом и Флавом, поздним вечером, под покровом темноты, к дому Брута тихо подошли несколько человек. Это были члены сената. Марк принял их. Оказалось, они принесли с собой петицию, в которой содержалось предложение выдвинуть кандидатами на консульские выборы будущего года обоих изгнанных трибунов.
Какое благородство! Какое уважение к законности! И какая непроходимая глупость!
Брут наотрез отказался подписывать документ, и просители удалились в убеждении, что Брут — настоящий перебежчик, если только не отъявленный трус.
Он не стал им ничего объяснять. Если людям хочется верить, что с помощью петиций можно противостоять тирану, что ж, это их право. Он не намерен включать свое имя в список и подставлять себя под удар.
Брут сознавал, что должен действовать иначе, хотя еще не очень хорошо представлял, как именно. Во всяком случае, участвовать в идиотских затеях он не будет. Он постарается сохранить свое важное преимущество: его пока ни в чем не подозревают.
Да, после ухода сенаторов он с особенной остротой ощутил свое одиночество. Да, он прочел в их глазах почти не скрываемое презрение. Да, он не смел открыться даже Порции и избегал оставаться с ней наедине, лишая себя единственной радости в жизни.
Он еще не знал, что сделает. Он лишь понимал, что должен остановить Гая Юлия Цезаря.
Последствия его отказа подписать петицию в защиту сосланных трибунов не заставили себя долго ждать. Начиная со следующего дня, являясь по утрам в здание претории для отправления служебных обязанностей, он стал находить в своем кабинете записки примерно одного и того же содержания. «Ты спишь, Брут, а Рим уже примеряет цепи», — говорилось в одной, найденной под стулом. «Нет, ты не из породы истинных Брутов!» — укоряла другая, ловко засунутая между свитками с судебными делами.
«Ты спишь, Брут...» Это он-то, который уже долгие недели мучится жестокой бессонницей! Но еще больнее ранили его записки, в которых подвергалось сомнению его право носить имя Брутов. В этих посланиях ему чудились оскорбительные намеки на сомнительность его происхождения, на добродетель его матери. Если б только сочинявший их знал, каким грузом всю жизнь висело над Брутом его собственное имя! Каким легким и приятным стало бы его существование, если бы не тени великих предков!
Он догадывался, что за развернутой против него таинственной кампанией должен кто-то стоять. Чего же от него добиваются? Чтобы он совершил глупость? Чтобы под влиянием гнева и оскорбленного самолюбия допустил непоправимую ошибку? Может быть, это тонко продуманная провокация? Но кто ее организатор? Оппозиция? Или окружение Цезаря? Недоброжелателей у него хватало. Каждый из тех, кто завидовал свалившимся на него милостям, с удовольствием поставил бы ему ловушку.
Внешне Брут ничем не выдавал своего волнения. Он даже не выспрашивал у писцов, кто заходил в кабинет в его отсутствие и мог подбросить записки. Со свойственной ему добросовестностью он продолжал отправлять правосудие. Если кто-нибудь из помощников участливо интересовался, отчего он выглядит таким бледным и изможденным, он ссылался на дурное самочувствие, не слишком заботясь о том, насколько правдоподобно звучат его слова.
Между тем Брут и в самом деле был болен, хотя пожирающий его недуг носил не физический, а нравственный характер. К ежедневной порции укоризненных записок добавилось еще кое-что. На пьедестале статуи ниспровергателю Тарквиниев Луцию Юнию Бруту каждое утро стали появляться надписи: «Вернись, консул!», «Если бы ты был жив!», «Нам тоже нужен Брут», «Да ниспошлют нам небеса нового Брута!» и т. д.
Марк стал избегать публичных мест. Он устал ловить у себя за спиной возбужденный шепот, в котором неизменно слышались имена его героических предков. Тем не менее городской претор никак не мог позволить себе не появиться на празднествах в честь Луперка, с древних времен ежегодно устраиваемых в Февральские иды[73], в конце зимы и в преддверии весны, и непременно включавших очистительные обряды, в том числе обряд изгнания лемуров — духов усопших, нуждавшихся в помощи живых, дабы обрести вечный покой.
По традиции во время луперкалий жрецы культа — луперки, в большинстве своем молодые и сильные мужчины, совершали пробежку через весь город. Бежали они почти обнаженными, в набедренных повязках, сделанных из меха. Луперки служили олицетворением возрождающейся природы, ее вечного обновления и в то же время воплощением неподвластных человеку стихий, возникших задолго до появления человеческой культуры. Символика луперкалий подразумевала двойственность, в ней сплетались добрые и злые силы, жизнетворное начало и элемент хаоса. С добрым началом был связан обряд плодородия. Молодые бездетные женщины собирались тесной группой на пути движения жрецов бога Фавна, которые на бегу размахивали ремнями козловой кожи. Женщина, которой коснется хотя бы краешек такого ремня, могла быть уверена: наступающий год подарит ей счастье материнства.
Цезарь явился на празднества вместе с Кальпурнией. Многие слышали, как он грубо сказал жене:
— Постарайся хотя бы занять место получше, когда мимо будут пробегать луперки!
И тут же, обращаясь к Марку Антонию, три месяца назад вошедшему в коллегию жрецов учрежденного Цезарем юлианского культа, добавил:
— Смотри же, Марк, не забудь ее коснуться!
Как выяснилось позже, он поручил Марку Антонию не только это.
Приблизившись к трибуне, где сидел Цезарь, луперки-юлиане возложили к его ногам царскую диадему. Затем один из них, жрец по имени Лициний, забрался на возвышение, поднял диадему и водрузил ее на плешивую голову диктатора вместо лаврового венка. Цезарь старательно разыграл удивление. Он вопрошающе воззрился на своего начальника конницы, Марка Эмилия Лепида, но тот, заранее отрепетировавший свою роль, стоял не двигаясь и молча рукоплескал. Рассеянные в толпе клакеры громкими криками выражали свой восторг.
Пораженные римляне наблюдали за разыгрывавшейся на их глазах сценой в полном молчании. На всех как будто напал какой-то ступор. Никто не возмущался, никто не протестовал. Казалось, еще несколько секунд, и случится непоправимое — Цезарь будет провозглашен царем Рима.
Кассий тоже сидел на трибуне, сразу за диктатором, как и полагалось претору по делам иноземцев. Он смотрел не на Цезаря. Его гневный взгляд буравил Лепида и Брута, его родственников. Лепид выглядел довольным, а Брут просто застыл, словно охваченный внезапным параличом. Тогда Кассий вскочил со своего места, снял диадему с головы Цезаря и опустил ее ему на колени. Зубы его при этом скрипели, и каждому становилось ясно — с ним лучше не шутить29.
Гай Кассий Лонгин еще раз доказал, что смелости ему не занимать. Но почему Брут не опередил его и сам не сдернул с Цезаря царский венец? Потому что это было бы ошибкой. В какой-то момент он вдруг понял, что Кассий, сам того не сознавая, играет в этой комедии заранее отведенную ему роль. Нет, не сегодня Гай Юлий Цезарь жаждет быть провозглашенным монархом. Пока это не более чем репетиция. Так и оказалось. Прошло несколько мгновений, и на трибуну поднялся Марк Антоний. Он взял корону и снова возложил ее на голову Цезаря. Тот снял ее, выражая мимикой недоумение. Но Антоний знал, что делает. В помощь ему из первых рядов толпы неслись уже знакомые возгласы: «Ave, Rex! Ave, Rex!» Он снова завладел короной и попытался нацепить ее на диктатора. На сей раз Гай Юлий выхватил у него корону и отшвырнул ее от себя со словами:
— Ступайте лучше в храм Юпитера и венчайте его!
Он произнес это не случайно, ведь все знали, что Юпитер Юлий — это он сам. Цезарь, поджав тонкие губы, уже отдавал приказание своему писцу:
— Внеси в анналы, что сегодня мне трижды была предложена царская корона и трижды я от нее отказался!
Действительно, отказался. Но вот надолго ли?
Вернувшись домой, Брут еще раз обдумал все происшедшее и снова пришел к выводу, что присутствовал нынче на обыкновенной репетиции. Он слишком хорошо знал Цезаря, знал о его патрицианской гордыне. Разве того удовлетворит монарший венец, полученный из рук плебса? Он считался вождем партии популяров, в случае надобности заигрывал с плебсом, еще чаще использовал его в своих целях, но в глубине души глубоко презирал. И пусть Гай Юлий практически разрушил сенат, превратив его в послушное орудие своей воли, но он нуждался в этом органе власти, чтобы придать своему возвышению законный вид. Последний акт драмы будет разыгран не на Форуме, а в курии. И ждать его недолго — Цезарь уже сообщил, что намерен отправиться на Восток сразу после Мартовских ид.
Значит, остался всего один месяц.
Надо действовать. Как? Какими силами? С чьей поддержкой?
Больше всего Марку хотелось сделать все в одиночку, как когда-то сделал Сервилий Агала. Но он понимал, что это невозможно, ведь Цезаря постоянно сопровождает испанская охрана. Любое покушение в этих обстоятельствах станет всего лишь крайней формой протеста. И, конечно, самоубийством.
Брут не убьет Цезаря и даже не ранит его, это очевидно.
Зато сателлиты диктатора растерзают его на месте. В самом крайнем случае его схватят и казнят.
Что от этого выиграет Рим? Возможно, у людей откроются глаза на истинную природу нынешней власти. Возможно, начнется восстание. Возможно, он подаст другим пример.
Как знать, быть может, ему удастся даже пронять самого Цезаря и он откажется от своих честолюбивых планов? Каждый тиран живет в постоянном страхе перед тираноборцами. И если один из его близких обернулся мстителем за Свободу, неужели он не поймет, что отныне никогда и нигде не сможет чувствовать себя в безопасности? Каково ему будет существовать под таким дамокловым мечом?
За это не жалко и умереть. Вот только неизвестно, случится ли то, на что он надеется. Есть ли еще в Риме люди, способные поднять восстание? Есть ли еще в Риме истинные римляне?
Если же искать поддержку, то где? Среди сенаторов, приходивших к нему с петицией? Печальный опыт в деле Веттия и неожиданная измена Куриона (Марк так никогда и не узнал, толкнула ли его на предательство трусость или он с самого начала служил Цезарю)[74] научили его не доверять любителям и опасаться двойных агентов. Впрочем, после холодного приема, который он оказал сенаторам, вряд ли они согласятся поверить в искренность его намерений. Так что этот путь отпадает.
Может быть, Цицерон? Но ведь и он в деле Веттия повел себя далеко не блестяще. Этот человек обладал потрясающим талантом толкать других на глупости, в которых сам он никогда не принимал участия. Ни для кого в Риме не было секретом, что храбрость не относилась к числу добродетелей Марка Туллия. При малейших признаках опасности он легко впадал в панику и утрачивал даже свой несомненный ораторский дар. Единственный раз в жизни он, казалось бы, сумел подняться над своей слабостью и проявить себя в полном блеске, когда разоблачил заговор Каталины. Впрочем, по поводу этого заговора кое-кто в Риме намекал, что Цицерон нарочно сфабриковал дело против Каталины, в котором видел самого опасного противника из партии популяров. Да, в выдуманном заговоре, за ниточки которого дергал он сам, Марк Туллий мог проявлять чудеса храбрости... Но в реальной жизни... К тому же он болтлив, как старая баба, от нечего делать проводящая часы возле фонтана. Он ни за что не сумеет держать язык за зубами, даже если от его молчания будет зависеть жизнь друга. Да и есть ли у него истинные друзья? В недавнем прошлом он отвернулся от Клодия и даже дал согласие свидетельствовать против него в суде. Дело еще одного своего друга, Тита Анния Милона, он проиграл, а потом воспользовался его ссылкой в Массилию и задешево выкупил втихомолку принадлежавшие тому владения. Нет, Цицерон не вызывает доверия. Особенно в последние недели, когда он, потеряв всякий стыд, изо всех сил старается подольститься к Цезарю. Именно он первым из сенаторов предложил воздать диктатору совершенно умопомрачительные почести. Конечно, в кругу близких он не устает повторять, что пошел на это с благородной целью — показать городу и миру, сколь далеко простираются тщеславие и гордыня Гая Юлия. Но Марк не обязан ему верить. Простая осмотрительность подсказывает, что в серьезном деле Марка Туллия лучше оставить в стороне.
Кассий? Но он так откровенно высказывает свои оппозиционные взгляды, что за ним наверняка следят. Да и не забыл еще Марк обидных слов, услышанных от друга во время ссоры из-за претуры. Почему он первым должен идти на примирение? Хотя, конечно, жалко, что не удастся опереться на силу и отвагу Гая Кассия Лонгина... Впрочем, есть еще одно соображение, по которому Кассия лучше пока не трогать. Если Марк погибнет, кто-то должен будет взять на себя заботу о Порции, маленьком Бибуле и Сервилии. И хотя у Гая полно недостатков, включая его несносный характер, на свете нет другого человека, которому Брут мог бы доверить защиту жены и матери. Значит, Гай обязан остаться в живых. Нет, он ничего не узнает о замыслах своего шурина.
Кто же остается еще? Пожалуй, всего двое. Его близкий друг Статиллий, эрудит и выученик «Сада»[75]. С ним Марк с удовольствием вел долгие беседы о философии и рассуждал о различиях между учением Эпикура, которого придерживался Статиллий, и идеями Платона и Стои, близкими ему самому. И еще сенатор Марк Фавоний, друживший в свое время с Катоном. Именно он в самом начале гражданской войны на заседании сената нетерпеливо кричал Помпею, хвалившемуся, что, стоит тому топнуть ногой, ему на помощь явятся многочисленные легионы: «Топай ногой, Помпей! Топай, не мешкай!»
В эти тревожные дни Марк не случайно вспомнил о близком друге своего дяди. Его политические, философские и нравственные убеждения уже претерпели существенную эволюцию, и мысль о самоубийстве, которое принесет пользу Риму, все чаще искушала его.
Брут переговорил с обоими, но встреча не принесла ему ничего, кроме горького разочарования.
Разумеется, он вел себя осторожно. Ни словом не упоминая о своих истинных планах, он завел отвлеченный разговор о том, что такое тирания и какими способами можно ей противостоять. По всей видимости, его друзей эта хитрость не обманула. Слишком хорошо они оба знали Марка, и оба не на шутку перепугались. Статиллий всегда считал себя ученым, кабинетным затворником, и ни за какие блага в мире не согласился бы променять свой мир чистых идей на необходимость действовать. Что касается Марка Фавония, то он за эти годы заметно постарел, а после смерти Катона и вовсе сдал. Неизвестно, что именно двигало Статиллием и Фавонием — нежелание ввязываться в опасную затею, стремление отвратить молодого претора от напрасной, на их взгляд, и бессмысленной жертвы, недооценка реального положения вещей, — но только оба они отказались обсуждать опасную тему.
Марк Фавоний, все еще не забывший ни Диррахий, ни Фарсал, ни Тапс, ни другие кровавые схватки, в которых римляне бились против римлян, тяжело вздохнул и сказал:
— Теперь-то я знаю, что любая власть, даже незаконная, даже монархическая, в сотни раз лучше, чем гражданская война.
И это говорил республиканец высшей пробы, едва ли не второй Катон!
А осторожный философ Статиллий глубокомысленно изрек:
— Мудрый и здравомыслящий человек, мой милый Марк, не станет подвергать себя опасностям и беспокойству ради блага людей глупых и ничего не стоящих.
Да, Статиллий не зря причислял себя к последователям Эпикура! Внутренний покой, личную безмятежность сторонники этого учения всегда ставили выше гражданского долга. Брут никогда не смог бы стать эпикурейцем...
Только юный Публий Антистий Лабеон, также присутствовавший на встрече, с пылом, напугавшим его более старших друзей, принялся рассуждать о том, что нет ничего незаконного в применении силы против тирании и всякое восстание против нее оправданно.
Марк молча выслушал речи друзей, старательно пряча разочарование. Но когда стали расходиться, он долгим взглядом проводил Лабеона. Может быть, может быть...
Впрочем, нет. Если придется действовать, он будет действовать в одиночку. Ни к чему рисковать чужими жизнями. И говорить он больше ни с кем не станет. Особенно с Порцией. Все последние недели он то и дело ловил на себе ее взгляд, исполненный тревоги и печали...
К концу февраля Брут пребывал в убеждении, что он одинок, но он ошибался.
Если бы он не отгораживался с таким тщанием от людей, если бы обманчивые милости Цезаря не создали вокруг него пустоту, если бы он не внушил себе, что в городе, кишащем агентами диктатора, никому доверять нельзя, он наверняка заметил бы, что оппозиция существует. Притязания Цезаря стали слишком явными, и далеко не все в Риме принимали их с восторгом.
Среди истинных римских патриотов находились и те, кто вчера поддерживал Помпея, и те, кто сражался на стороне Цезаря. Но независимо от своих политических пристрастий эти люди не могли безучастно взирать на то, что творилось вокруг, считая происходящее изменой римской традиции.
Во главе их стоял Гай Кассий Лонгин.
Под впечатлением недавней ссоры с шурином Брут не слишком серьезно воспринимал последние шаги Кассия, убежденный, что за этим крикуном наверняка ведется постоянная слежка. Однако провокационное поведение Кассия, шумно выражавшего свое недовольство диктатором, и последнего заставило недооценить исходящую от него опасность. Цезарь, определивший Кассия как лидера «официальной» оппозиции, не предполагал, что тот способен решиться и на тайную деятельность. И тем самым развязал ему руки.
В отличие от Брута Гай Кассий Лонгин не терзал себя нравственными исканиями и не задавался философскими вопросами о праве на убийство тирана. Он так ненавидел Цезаря, что и сам не сумел бы объяснить, что преобладает в его чувстве — политическое убеждение или личная вражда. Размышляя о возможном покушении, он не рисовал в своем воображении грандиозных картин самопожертвования, но планировал операцию с расчетом на успех. Если не произойдет непредвиденной катастрофы — этой вероятности он не сбрасывал со счетов, — он надеялся выйти из переделки целым и невредимым.
Прощупывая окружающих на предмет их отношения к диктатору, Кассий и не думал прибегать к иносказаниям. Он напрямую заявлял, что ищет помощников для организации заговора против Цезаря. Разумеется, собеседников он подбирал с большой осмотрительностью, ибо глупцом Кассий не был ни в коем случае.
Этот способ действий оказался весьма эффективным. Очень скоро он убедился, что его готовы поддержать несколько десятков человек. Те же, кто отказался участвовать в заговоре, дали слово хранить молчание[76].
В этом отличном плане оставалось единственное слабое место — личность самого Кассия.
Будущие заговорщики высоко оценивали его военные таланты, но заблуждались относительно побудительных мотивов своего лидера. Хотя Кассий и кричал на всех углах о том, что Цезарь несправедливо отдал другому должность городского претора, а в недавнем прошлом украл у него львов, на самом деле им двигали совсем другие, более благородные побуждения. Увы, убедить в этом остальных ему удавалось не вполне.
Между тем настрой общественного мнения, считали заговорщики, играл огромную роль. Каждый из них имел ту или иную личную причину ненавидеть Цезаря, но им меньше всего хотелось, чтобы их предприятие, задуманное как акт справедливости и патриотизма, приравнивалось согражданами к заурядной мести. Ни один из них не мог похвастать безупречной репутацией, способной отмести прочь любые намеки и подозрения. Они нуждались в таком вожде, который стоял бы выше всякой критики.
В Риме, да и во всей империи был всего один человек такого замеса, и этого человека звали Марк Юний Брут. Еще когда он, вопреки личной неприязни, примкнул к Помпею, он доказал, что ставит общие интересы выше всего на свете. Напротив, к Цезарю он не питал никакой личной вражды. Следовательно, все его поступки, как в прошлом, так и в будущем, определялись и будут определяться лишь одним — благоденствием Рима.
Устранение Гая Юлия ни в коем случае не должно стать обыкновенным убийством. Его казнь будет выражением воли всего города. И только Марк Юний Брут — глава всей римской судебной системы, человек с незапятнанной репутацией — способен придать заговору вид законности и облагородить его.
— Здесь нужны не ловкость и отвага, а доброе имя Брута! — твердили Кассию друзья. — С ним все наше дело будет выглядеть правым. Если же его не будет с нами, значит, скажут люди, он отказался нас поддержать, потому что не верил в чистоту наших помыслов.
Слушая эти речи, Гай Кассий болезненно морщился. Он привык во всем считать себя выше Марка, и его самолюбие страдало, вынужденное мириться с моральным превосходством шурина.
Впрочем, Кассий колебался недолго. Какое значение имеют их личные взаимоотношения перед лицом столь великой цели! Ведь речь идет даже не о Юлии Цезаре как человеческой личности, речь идет о спасении Рима. Если они не вмешаются, Цезарь погубит Рим.
Для них Цезарь прежде всего оставался не гарантом спокойствия и величия Города, а его разрушителем. Пусть история впоследствии назвала его великим государственным деятелем, в глазах Кассия и других участников заговора он совершил недопустимое: посягнул на Республику, обычаи и традиции целого народа. Цезарь мыслил мировыми категориями и мечтал о новых завоеваниях. Заговорщики не видели ничего кроме своего бесценного Города. Возможно, и они понимали, что существующий строй изжил себя и не годится для управления гигантской империей, но Рим значил для них слишком много. Может быть, грядущие судьбы мира и в самом деле будут решаться в Александрии, Пергаме и Афинах, у них же есть только Рим, и им не нужно ничего кроме Рима. Римские граждане до мозга костей, они не хотели превращаться в хозяев космополитической империи. Рим был их силой, их гордостью, ради Рима они жили, ради него, не дрогнув, пошли бы на смерть. Пусть сгинет империя, лишь бы сохранились Рим, римские граждане и римская свобода!
Цезарь давно перешагнул узкие рамки подобных рассуждений. Когда-то и он, воюя с галлами, думал лишь о том, какое впечатление произведут его победы на собравшуюся на Форуме толпу, с помощью которой он добьется нового консульства и проведет кое-какие преобразования. Но с тех пор многое изменилось. Он успел побывать в совершенно другом мире и проникся его очарованием. Образ Александра, неотступно занимавший его мысли, толкал его к смелым мечтам о завоевании мира. Он чувствовал, что Рим ему тесен. Его пленила не только прелестная Клеопатра, его без остатка захватил Восток — с его жизненным укладом, с его философией. Нет, когда он покорит мир, он не станет делить его между своими согражданами. И вовсе не Рим станет центром новой вселенной[77]. Цезарь давно перестал ощущать себя римлянином, мало того, он понемногу переставал ощущать себя просто человеком. Сознание собственного превосходства заставляло его взирать на остальных с космических высот. Какая разница, как они себя называют, эти копошащиеся внизу людишки, — римлянами или греками, египтянами или сирийцами? Для него они не больше чем стадо, во всем послушное его воле.
Для Кассия признать вероятность такого будущего означало отречься от всех принципов, обеспечивших величие Рима и завещанных предками. Чтобы не допустить этого, он согласился бы на что угодно, включая необходимость забыть о ссоре с Брутом. Он не кривил душой, когда утверждал, что не видит, в чем состоит превосходство Брута над ним самим, но если все вокруг наперебой твердят, что так оно и есть, что ж, он не станет больше спорить.
Удобного предлога не пришлось и выдумывать. В будущем месяце старший сын Кассия готовился впервые надеть мужскую тогу. Для римских юношей это событие знаменовало вступление в возраст совершеннолетия. Согласно обычаю, на торжественную церемонию, сопровождавшую первое появление нового римского гражданина на Форуме, собирались не только все его родственники-мужчины, но и друзья, и клиенты семьи. Чем внушительнее выглядел праздничный кортеж, чем больше видных граждан находилось среди гостей, тем больше чести полагалось фамилии юноши. И разве мог Кассий отказать сыну в удовольствии пригласить на его праздник городского претора?
Несмотря на свой неуживчивый характер, Гай Кассий Лонгин обладал одним несомненным талантом: он умел искренне каяться в своих ошибках и легко добивался прощения. Стоило ему лишь заговорить с Марком, как тот уже бросился его обнимать, уверяя, что давно забыл обо всех глупостях, сказанных в минуту гнева. Разумеется, подтвердил он, он непременно придет поздравить племянника с обретением мужской тоги. Когда это будет?
В Мартовские иды, рано утром.
День был выбран не случайно. По официальным данным, 18 марта, на заре, Цезарь собирался покинуть Рим и двинуться во главе войска к парфянской границе. Кассий ожидал, что диктатор прикажет ему участвовать в походе — все-таки он оставался единственным легатом, уцелевшим после разгрома при Каррах. Кто лучше него знал страну и разбирался в военном искусстве противника?
Однако никакого приглашения он не получил. Впрочем, в своем качестве претора по делам иноземцев он не имел права покидать город до окончания срока полномочий. Но кампания продлится по меньшей мере три года, а то и все четыре, если не пять, и, может быть, Цезарь вызовет к себе Кассия позже, когда армия дойдет до Сирии и начнется подготовка к боевым действиям? Похоже, в планах диктатора, которых начиная с февраля он больше не скрывал, для Кассия места не нашлось. Заслуженно гордившийся своей отвагой, проявленной в прошлой парфянской войне, он воспринимал это как еще одну обиду.
Заговорщики определили Мартовские иды как крайний срок, после которого будет поздно что-либо предпринимать, еще по одной причине. На этот день Цезарь назначил заседание сената. По поводу речи, которую он собирался на нем произнести, в городе ходили самые невероятные слухи. Говорили, что в начале заседания выступит его двоюродный брат Луций Аврелий Котта, который потребует от отцов-сенаторов присвоить диктатору царский титул, поскольку в «Сивиллиных книгах» — самом авторитетном источнике предсказаний авгуров — якобы найден оракул, утверждающий, что победить парфян сможет только царь. Правда, для смягчения шока будет подчеркнуто, что указанный титул останется действительным только за пределами Италии и послужит просто средством покорения варварских народов, ведь известно, что на Востоке не признают другой власти, кроме царской.
В последнее уточнение никто не поверил. Во время луперкалий Цезарь осмелился примерить царскую диадему, вовсе не покидая городских стен. Он приказал внести в римские анналы ложное сообщение о том, что «римский народ трижды поднес ему царский венец», тогда как все видели, что сделал это не народ, а Марк Антоний. Царский титул, предназначенный для чужеземцев, быстро превратится в атрибут «внутреннего пользования».
Если Цезарь отбудет на Восток удостоенным греческого звания басилевса, значит, по возвращении в Рим его будут чествовать как царя. И что он успеет натворить в промежутке? Закон о двоеженстве для диктатора, предложенный Гельвием Цинной, пока не стал предметом обсуждения в сенате, но его истинный смысл ни для кого не представлял загадки. Цезарь намерен расколоть мир надвое. Рим, как несчастная бесплодная Кальпурния, отодвинется на второе место, а настоящей столицей станет Александрия, подобно тому, как Клеопатра стала хозяйкой в доме Цезаря, а ее статуя украсила храм Венеры Победоносной.
Наконец, если заговорщики не успеют разделаться с Цезарем до сенатского заседания и допустят, чтобы его провозгласили царем, дальнейшая борьба станет бесполезной. По римским религиозным представлениям, царский титул сообщал его носителю священную неприкосновенность, и человек, посягнувший на его жизнь, автоматически превращался в святотатца. И так все невероятно осложнилось, когда Цезарь добился для себя титула отца отечества, что, кстати сказать, вызвало бешеную ярость Цицерона, удостоенного такого же звания после дела Катилины и убежденного, что он — единственный, кто носит его заслуженно. Покушение на отца отечества ставило заговорщиков в положение отцеубийц, и сторонники Кассия не собирались сверх меры дразнить религиозные чувства сограждан.
С практической точки зрения день 15 марта подходил как нельзя лучше. Многолюдное собрание в доме Кассия никого не насторожит — ведь все будут знать, что нынче его сын впервые надевает мужскую тогу и люди собрались на семейный праздник.
Тем не менее Кассий не спешил посвящать шурина во все подробности намечавшегося дела. Вопреки заверениям своих друзей, твердо веривших в республиканские и патриотические убеждения Брута, Кассий все еще не освободился от некоторых сомнений. Одна из сильных сторон Цезаря как раз и состояла в том, что он сумел установить в городе атмосферу всеобщей подозрительности, заставив даже самых близких людей настороженно приглядываться друг к другу.
И Кассий начал разговор с Брутом издалека. Первым делом он спросил, собирается ли Марк идти 15 марта на заседание сената. Нет, не собирается, услышал он в ответ. Он тоже не считал нужным сообщать, что у него на этот день намечены совсем другие планы. Кассий, неодобрительно нахмурив брови, продолжал:
— Но ведь мы с тобой преторы. Нас могут вынудить пойти на заседание. Что ты на это скажешь?
Брут понял, что больше не может таиться. Слишком хорошо он помнил, с каким презрительным видом покидали его дом сенаторы, предлагавшие ему подписать петицию. Он не хотел, чтобы Гай ушел от него с таким же чувством. В конце концов, он принадлежал к тому крайне ограниченному кругу людей, мнением и уважением которых Марк хоть в какой-то мере дорожил. С неохотой признавая неизбежность произнесения громких слов, до неприличия затертых ораторами и политиканами, он тяжко вздохнул и проговорил:
— В этом случае я исполню свой долг и не стану молчать. Я встану на защиту свободы и умру ради нее.
Они оба терпеть не могли высокопарных речей. Но главное было наконец сказано. Все сомнения Кассия улетучились без следа. Он помнил, что у Брута слова, как бы громко они ни звучали, никогда не расходились с делом. Он внезапно догадался, какие безумные мысли все последние недели мучили его друга, который в отличие от него не решился поделиться ими с другими. Он понял, что все это время Марк терзался, разрываясь между чувством долга и чувством признательности Цезарю, которому он был обязан и жизнью, и состоянием. И он нашел выход из этого тупика — смерть! Бедный Марк, неисправимый добряк, не способный даже наказать провинившегося раба! Решиться на такое, когда ты только-только обрел настоящее счастье — ведь Кассий знал, как Марк любил Порцию. И этого человека, изможденного бессонницей, друзья Кассия упрекали в том, что он спит!
Только теперь до него с трудом начало доходить, почему заговорщики предпочли, чтобы их дело возглавил не он, а Брут. Да, он с увлечением готовил покушение на диктатора, к которому, что греха таить, питал ярую вражду, но разве думал он при этом о собственной смерти? Он допускал, что может погибнуть, однако, в общем-то, не придавал этому особенного значения. Марк на все смотрел иначе. Он заранее приготовился принести в жертву все, чем обладал, включая жизнь, ради высокой цели и при этом рассчитывал на одного себя. Не это ли и зовется в Риме подлинной доблестью?
Гай опустил руку на плечо Марка и тихо сказал:
— Ни один римлянин не допустит твоей смерти. Неужели ты до сих пор так и не понял, кто ты такой, Брут? Уж не думаешь ли ты, что надписи, которыми каждый день украшается твой пьедестал, оставляют ткачи или виноторговцы? Тебе не приходило в голову, что их пишут лучшие и сильнейшие из граждан? От любого другого претора народ не ждал бы ничего кроме раздачи хлеба, представлений и гладиаторских боев! Но от тебя он требует, чтобы ты исполнил семейный долг и низверг тирана! И за одно это многие и многие пойдут на смерть вместо тебя.
В свои долгие бессонные ночи Марк не раз и не два молил небеса ниспослать ему какой-нибудь знак. В отличие от эпикурейца Кассия, который, если и верил в богов, то считал их великими эгоистами, нисколько не озабоченными делами человечества, он хотел думать, что существует божественное провидение и это провидение посылает людям испытания, чтобы проверить их на прочность. И он молил провидение подсказать ему, что он должен делать. Но небеса молчали. И вот теперь слова Кассия показались ему тем знаком, которого он так долго ждал.
Значит, в городе сложилось целое движение, которое видит в нем, Бруте, наследника великой традиции, вождя партии, борющейся за свободу и честь Рима.
Кассий не сводил глаз с его лица. К волнению, которое он испытывал в эту минуту, примешивалась изрядная доля изумления. Брут не задал ему ни одного вопроса, сразу поверив ему на слово. Что это, как не всосанная с молоком матери гордыня римского аристократа, всегда хранящего в душе уверенность, что он рожден для великих свершений? Цезарь крупно просчитался, упустив из виду эту особенность римского характера. Он вообразил себя греческим басилевсом, окруженным толпой послушных рабов. О нет, должно пройти еще немало времени и смениться много поколений, прежде чем сливки римского общества согласятся на эту унизительную роль. Теперь же Бруту понадобилось не больше секунды, чтобы осознать себя вождем тираноборцев. И ни следа сомнений или колебаний. Отныне всем его существом завладела одна мысль: не обмануть доверия тех, кто сделал на него ставку. Он должен доказать им, что в его жилах течет кровь подлинных Брутов? Очень хорошо, он им это докажет.
Вместе с осознанием своего долга к Бруту немедленно вернулись спокойствие и хладнокровие. Этот нервный и впечатлительный человек в действительно серьезных ситуациях умел демонстрировать железную выдержку. Перед взором пораженного Кассия словно по волшебству возник тот самый Марк Юний Брут, который накануне битвы под Фарсалом, сидя под палящим солнцем, невозмутимо переводил Полибия, не обращая внимания на творившуюся вокруг суету. Непостижимый человек!
Он уже начал отдавать приказы. Кассий должен собрать своих людей, а он, Марк, соберет своих. Гай, слишком стремительно низведенный до роли простого исполнителя, молча кивнул, ничем не выдав своего недовольства. Ничего, он наверстает свое, когда придет пора планировать конкретные действия. Боевой командир пока еще он. Пусть говорят, что сегодня чистая душа важнее, чем твердая рука. Когда настанет время нанести решающий удар, мы посмотрим, как они обойдутся без твердой руки!
Кассий ушел, оставив Брута в одиночестве. И вся его безмятежность в тот же миг куда-то исчезла. Прежнему Бруту, равнодушному мужу Клавдии Пульхры, нетрудно было без страха смотреть в будущее. Но сегодня, когда с ним горячо любимая Порция...
В следующие дни Марк, встречаясь с Кассием и другими друзьями, старался, чтобы никто из них не заметил его внутренней неуверенности в успехе задуманного дела. В глубине души он не сомневался: никому из них не выйти живым из этой переделки.
Цицерона в тайну заговора решили не посвящать. Вслух говорилось, что не стоит тревожить покой 63-летнего старика; на самом деле, ему просто не доверяли. По той же самой причине не стали привлекать и самых видных сенаторов — в последнее время они вели себя настолько жалко, что всерьез рассчитывать на их поддержку не приходилось. Статиллия и Фавония настороженный Марк также исключил из числа будущих сообщников, но вот молодой Лабеон, на его взгляд, заслуживал внимания. Он пребывал в том возрасте, когда душой владеют высокие идеалы, а самопожертвование представляется благом. И действительно, стоило Бруту лишь заикнуться о подготовке заговора, юный Лабеон изъявил восторженную готовность присоединиться.
Кого еще он мог привлечь? Большинство знакомых Марка одновременно дружили и с Кассием, который уже успел с ними переговорить. Оставался, пожалуй, только Квинт Лигарий, в прошлом один из ближайших сподвижников Помпея. После битвы под Фарсалом он укрылся в Африке, где воины Цезаря взяли его в плен. К тому времени пески Нумидии столь глубоко пропитались римской кровью, что Гай Юлий не стал казнить поверженного врага, сочтя, что пришла пора выступить в образе великодушного правителя. Но, даровав ему жизнь, он вовсе не простил его. Лигарию пришлось отправиться в ссылку. Она продолжалась долго, несмотря на многочисленные просьбы о помиловании родственников изгнанника и даже горячую речь Цицерона в его защиту.
Лигарий знал, в чем тут дело. Цезарь питал к нему давнюю личную вражду. Когда он говорил о нем «негодяй», это определение воспринималось как самое мягкое из всех прочих. Чтобы затянуть наказание, диктатор с помощью Туберона, известного своей недоброжелательностью к изгнаннику, затеял против Лигария судебный процесс.
Когда он все-таки получил позволение вернуться в город, в его отношении к Цезарю, прежде лишенному предвзятости, произошли разительные перемены. Теперь он откровенно ненавидел Гая Юлия. В то же время, как ни странно, Лигарий принадлежал к числу тех редких сторонников Помпея, в ком переход Марка Брута на сторону Цезаря не вызвал злобы.
Сблизиться с Лабеоном не представляло трудностей. Из-за своей молодости он еще не успел «засветиться» в политических схватках, а потому не привлекал внимания соглядатаев. Установить контакт с Лигарием оказалось не в пример сложнее. Визит городского претора к известному оппозиционеру не мог остаться незамеченным и наверняка вызвал бы пересуды.
Впрочем, Лигарий был нездоров и не вставал с постели. Почему бы старинному знакомцу не проведать его? Жест простой вежливости, ничего более... Войдя в комнату к больному, Брут не сдержал вздоха:
— Плохое время выбрал ты, чтобы хворать, Квинт Лигарий! По всей видимости, в этих словах заключалась волшебная сила, ибо в ту же минуту Лигарий вскочил с постели, пожал протянутую ему руку и, сияя от удовольствия, проговорил:
— Если ты задумал достойное дело, Брут, не волнуйся, я чувствую себя превосходно!
Столь непосредственное проявление доверия со стороны Лигария еще сильнее укрепило Марка в мысли, что ему и в самом деле выпала высокая и опасная миссия — спасти Рим и Республику.
Заговорщики не могли позволить себе роскоши легкомыслия — слишком густой сетью шпионов окутал город Цезарь, слишком умело делали свое дело его агенты. В конце февраля, обычно знаменовавшего наступление весны, в нынешнем году выдавшегося на удивление дождливым и ветреным, они несколько раз собирались вместе, соблюдая самые жесткие правила конспирации. Непроглядной ночью к дому одного из них бесшумными тенями скользили закутанные в непромокаемые галльские плащи фигуры. Такие плащи вошли в Риме в моду после завоевания Галлии, и заговорщики по достоинству оценили преимущества новой одежды, делавшей всех людей похожими друг на друга.
Сколько их было, посвященных в тайну, которая каждому из них могла стоить жизни? Не меньше шестидесяти человек, а то и все восемьдесят. Много. Чересчур много. Предательства в своих рядах они не боялись, они боялись неосторожности. Слово, случайно вырвавшееся в присутствии родственников, раба или любовницы, могло обернуться бедой[78]. Разумеется, далеко не всем участникам заговора принадлежала одинаково важная роль, тем более что для непосредственной подготовки убийства такого количества народу вовсе не требовалось.
Поэтому на тайные встречи у Кассия, Брута или еще кого-нибудь собиралось три-четыре десятка человек.
Кто именно? Во-первых, конечно, бывшие сторонники Помпея, такие, как Кассий и Брут или чудом выздоровевший Лигарий, как трибун Понтий Аквила, как сенаторы Цецилий Буцилиан и его брат Секстий Назон, Марк Спурий и другие. Во-вторых, те, кто до последних пор вел себя политически нейтрально — молодой Лабеон, Тит Туруллий, Гай Кассий Парменсий, дальний родственник Кассия Лонгина. В-третьих, и это, бесспорно, было самым удивительным и настораживающим, несколько человек, никогда не менявших убеждений и на протяжении всей карьеры выступавших ближайшими сподвижниками Цезаря[79].
В их числе оказалась и такая неожиданная фигура, как двоюродный брат Марка Децим Юний Брут Альбин.
Пятнадцатью годами раньше, когда Марк демонстративно отказался делать карьеру, лишь бы не быть заподозренным в поддержке любовника матери, Децим поступил совершенно иначе и сделал ставку на знаменитое везение Цезаря. Он последовал за ним в Галлию и довольно быстро дослужился до чина военного трибуна. По необходимости преобразившись во флотоводца, он сумел разгромить корабли венетов в заливе Морбиган, чем обеспечил Риму полный контроль над мятежной Ареморикой. Галльский поход Децим Юний завершил уже в звании префекта. Именно ему в начале гражданской войны Гай Юлий поручил захват Массилии. Нет слов, Децим Юний был талантливым военачальником, может быть, одним из лучших в окружении Цезаря. Но он не был бы истинным римлянином, если бы не обладал способностью с равным блеском заниматься управлением и в мирной жизни. В те годы, когда Марк служил проконсулом в Цизальпинской Галлии, его кузен исполнял аналогичные функции в Трансальпийской Галлии. Будущее виделось ему совершенно ясно — через два года его ждала консульская должность.
Почему заговорщики задумали перетянуть на свою сторону этот столп Цезарева режима?
Тому было сразу две причины. Во-первых, Децим Юний Альбин оставался одним из немногих, кто вплоть до последних недель, когда диктатору отовсюду стали чудиться подосланные убийцы, сохранил право свободного доступа к Цезарю в любое время дня и ночи. Во-вторых, Децим Юний владел крупной гладиаторской школой, и его рабы — могучие тренированные воины — представляли собой грозную силу.
Что же заставило их предположить, что этот образец преданности Цезарю согласится повернуть оружие против своего благодетеля и лучшего друга? Неоспоримый патриотизм Децима Брута. Едва вернувшись из Цизальпинской Галлии, бразды управления которой он на год принял после Марка Брута, Децим испытал глубокое потрясение при виде того, какие перемены произошли и в городе, и в самом Цезаре. И понял, что нужно, не мешкая, остановить диктатора. Кое-какие высказывания Децима дошли до ушей Кассия, и в компании с юным Лабеоном, превратившимся в одну из шестеренок заговора, он нанес ему визит и предложил присоединиться. Согласен, ответил Децим, при одном условии: если в заговоре примет участие его двоюродный брат Марк Юний Брут.
Не исключено, что это заявление в очередной раз больно кольнуло самолюбие Кассия, однако он отбросил личные обиды в сторону и сообщил, что Марк Юний возглавляет заговор. Осторожный Децим решил убедиться в этом лично. Переговорив с братом, он совершенно успокоился. Действительно, тот подтвердил ему, что активно поддерживает заговор.
Почему Децим Юний придавал такое значение роли Марка? Как и многие до него, он рассудил: действуя заодно с Брутом, он заранее снимает с себя любые обвинения в корысти, в том числе политической.
Остальные цезаристы, присоединившиеся к заговорщикам, тоже всячески подчеркивали, что к устранению тирана их толкают лишь благородные побуждения. К сожалению, их слова далеко не всегда совпадали с делами.
Одному из них, Луцию Муницию Базилу, принадлежала добрая половина Сабины и Пицена. Эти гигантские земельные владения он унаследовал от усыновившего его дяди по материнской линии, чье имя стал носить. Как и Децим Юний, он доблестно сражался в Галлии, а затем и в битвах гражданской войны. Благодаря ему в сражении под Диррахием войскам Цезаря удалось избежать полного разгрома. За свои военные подвиги в 45 году он получил пост городского претора и рассчитывал вскоре вознестись еще выше, мечтая о консульстве или хотя бы хорошей провинции себе в управление. Ни того ни другого ему не досталось. Разъяренный Базил объявил голодовку. Она продолжалась несколько дней, после чего он смирился и отказался от своих требований, удовлетворившись крупной суммой денег. Выглядело все это не слишком красиво.
Гай Требоний... Это он минувшим летом в Нарбонне выпытывал у Марка Антония, согласится ли он поддержать его в борьбе против Цезаря. Еще полгода тому назад поведение Гая Требония можно было объяснить страхом возможной опалы, но теперь, когда ни о какой опале для него и речи не шло, оставалось предположить, что им руководили другие, более высокие побуждения.
Братья Сервилии Каска, трибун Гай и сенатор Публий, казалось бы, не имели никаких оснований питать к Цезарю личную неприязнь — тот оказал обоим немалую услугу, когда помог разделаться с долгами, этим бичом римской аристократии. Зато Луций Тиллий Цимбер не мог простить диктатору ссылки родного брата.
Так в мотивах, которыми руководствовались все эти люди, смешивалось личное и гражданственное, мелочное и высокое.
Вглядываясь с лица своих единомышленников, Брут предпочитал не задумываться над их потаенными помыслами. Разумеется, он понимал, что у многих из них есть личные причины ненавидеть Цезаря. Высшее римское общество всегда являло собой микрокосм, в котором все знали друг о друге все. Давно не юноша, Марк не питал иллюзий относительно своих товарищей. Однако он твердо верил: все они, явившиеся под покровом ночи к нему в дом, — сторонники партии Помпея, партии Цезаря или хранящие нейтралитет, — пришли сюда с одной целью, той, что вела и его, — спасти Рим.
Ведь не случайно они избрали его своим вождем. Каждому из них известно: Брут не станет покрывать негодяев, прячущих за высокими словами желание свести с Цезарем личные мелкие счеты.
Это выяснилось сразу, на первом же сборище. Кое-кто из заговорщиков предлагал вместе с Цезарем убрать наиболее опасных из его приближенных, в первую очередь Марка Антония — консула года, вне всякого сомнения, посвященного во все, что затевал диктатор.
Бруту понадобился весь его моральный авторитет, чтобы отстоять Антония. Ликвидация Цезаря, убеждал он друзей, будет благом. Другое дело — его помощники. Пролить их кровь значило бы совершить банальное убийство.
— Убив одного Цезаря, мы покроем себя славой тираноборцев. Но стоит нам поднять руку на его друзей — и на нас станут смотреть как на помпеянцев, ведомых жаждой личной мести.
Кажется, только вчера Марк в своем качестве новоиспеченного союзника Цезаря изо всех сил старался спасти жизни сторонников побежденного Помпея; нынче он с тем же пылом защищал соратников диктатора. И в том и в другом случае им двигали уважение к человеческой жизни, ужас перед гражданской войной и проскрипциями. В том очистившемся, идеальном Риме, образ которого он видел в мечтах, найдется место и для Антония, и для многих других...
Один из собравшихся заметил, что сильный как бык и отчаянно храбрый Антоний — не зря же враги наградили его кличкой Гладиатор — наверняка бросится к Цезарю на помощь, после чего и судьба заговора, и судьба самих заговорщиков будет решена, и, конечно, не в их пользу. Надо убрать хотя бы Марка Антония... Брут тяжко вздохнул, но остался непреклонен: довольно будет в нужный момент задержать Антония где-нибудь в другом месте.
Кассий, Децим Юний и прочие, понимая, что Брут витает в облаках, пытались втолковать ему, что оставлять Антония в живых — настоящее безумие, непростительная политическая ошибка, способная обернуться катастрофой. Может, Марка ввел в заблуждение добродушный вид Антония, этакого рубахи-парня? Но они-то прекрасно знали, что под его внешностью гуляки и пьяницы скрываются острый ум, железная воля и завидная выдержка. И при этом — полное отсутствие моральных принципов. Если они пощадят Антония, он их не пощадит.
Как показало будущее, они были совершенно правы, но переубедить Марка не смогли. Тем более что его горячо поддержал Требоний. В минувшем секстилии он поделился с Антонием собственным планом устранения Цезаря, и тот его не выдал. Может быть, ближайший сподвижник диктатора вовсе не так уж безоговорочно хранил ему верность? Во всяком случае, Требоний чувствовал к нему искреннюю благодарность.
Что касается Брута, то для него дело было ясно. Убийство Цезаря необходимо, но это не делает его менее отвратительным. О том же, чтобы посягать еще на чью-либо жизнь, просто не может идти и речи.
Итак, решено. Никаких массовых убийств, никаких проскрипций. Устранение диктатора должно стать исполненным глубокого, почти религиозного смысла жестом. Теперь следовало продумать все детали осуществления этого плана.
День был выбран давно, задолго до того, как Брут присоединился к заговору. Мартовские иды — последний рубеж, после которого обстоятельства изменятся столь кардинально, что больше нечего будет рассчитывать на успех замысла. Ни грядущие игры в цирке, на которые римская знать традиционно являлась во всеоружии, ни ближайшие комиции, во время которых кое-кто предлагал устроить на Цезаря засаду в узком проходе к Марсовому полю, не подходили.
Остается 15 марта. Может быть, напасть на носилки Цезаря по дороге в сенат, где-нибудь на Священной дороге, пересекающей Форум? Нет, это опасно. Обитатели Рима — ранние пташки. Поутру здесь уже соберется густая толпа. Правда, после скандала во время луперкалий диктатор, не желая излишне злить оппозицию, разогнал свою знаменитую испанскую охрану, сплошь состоявшую из фанатичных ветеранов, что, по мнению Децима Юния и некоторых других близких к Гаю Юлию лиц, означало лишь, что последний полностью утратил чувство меры. После того как его доверенный писец-грек Филемон, неизвестно кем подкупленный, попытался его отравить, Цезарь не на шутку испугался. И вдруг он распускает свою личную охрану. Он возомнил себя неуязвимым, вот в чем дело! Божественный Юлий, Юпитер Юлий, не нуждается в воинах-телохранителях! Его хранит сама судьба! Если это действительно так, рассудили заговорщики, им тем более следует поторопиться. Кто знает, на что способен начавший терять разум тиран?
Как бы там ни было, Священная дорога — не лучшее место для покушения. Поведение толпы непредсказуемо. Обыватели могут наброситься на поверженного диктатора, но могут и кинуться на его защиту.
Значит, сенат.
Сенатом Брут и его современники называли не здание, а прежде всего собрание. Разумеется, у отцов-сенаторов имелось в распоряжении определенное место собраний — юлианская курия, воздвигнутая взамен старой курии, восемь лет назад сгоревшей в огне пожара. Но с тем же успехом они могли собираться где угодно: на Марсовом поле, в храме Марса, в храме Юпитера Капитолийского, возле Капуанских ворот, а то и в Помпеевом портике — величественном сооружении, внутри которого выставляли напоказ произведения искусства. Этот портик непосредственно примыкал к прекрасному зданию театра — первой в Риме каменной постройке, возведенной Гнеем Помпеем десять лет назад.
Когда здесь проходили заседания сената, доступ к портику перекрывали. Впрочем, совершенно не важно, где именно соберутся отцы-сенаторы в Мартовские иды. Главное, чтобы покушение на Цезаря состоялось у них на глазах. Сенаторы должны убедиться, что заговорщики действуют из высоких побуждений, и обеспечить дальнейший ход событий.
Именно в этом состояло все величие и вся глупость плана. Он сводился к убийству Цезаря и этим ограничивался. Что случится дальше, заговорщиков совершенно не интересовало. Физическое устранение Цезаря, верили они, разом решит все проблемы. Стоит уничтожить диктатора, и традиционное государственное устройство возродится само собой. Снова воцарится Республика, и дела пойдут даже лучше, чем прежде, потому что уроки гражданской войны не прошли даром для римских политиков и многому их научили.
По этой же причине Брут настаивал на том, чтобы сохранить жизнь Марку Антонию — именно ему, консулу года, предстояло взять на себя управление государством вплоть до ближайших выборов.
К началу марта план полностью сложился. Теперь заговорщикам оставалось лишь хранить внешнее спокойствие и молиться небесам, чтобы до 15-го числа их никто не выдал.
Две недели тревожного ожидания, прожитые в постоянном страхе нечаянно совершить роковую ошибку, стали для каждого из них суровым испытанием. Братья Каска вели себя нервно, вздрагивали от резкого слова, от чужого взгляда. Даже бесстрастный Кассий, не поддавшийся панике под градом парфянских стрел, чувствовал страх. Он боялся потерпеть поражение и не мог не думать о том, что их всех в этом случае ждало. Впрочем, боялись все.
Самым спокойным выглядел Брут. Каждое утро он по-прежнему являлся в преторию, принимал жалобщиков, рассматривал текущие дела. За последние годы он стал опытным юристом. Теперь уже никому не удалось бы провести его, как когда-то Цицерону, позволившему саламинцам отвертеться от уплаты долга.
Да, внешне он казался невозмутимым. Но что творилось в его душе?
Ему приходилось скрывать свои истинные мысли и чувства не только от посторонних, но и от Порции. Всегда такой внимательный к жене, он почти перестал с ней разговаривать. Сидя с ним за трапезой, она пыталась втянуть его в беседу, задавала ему вопросы, а он, погруженный в себя, молчал, словно ее не слышал. Он почти перестал спать.
Брут и прежде спал мало — ровно столько, сколько необходимо, — считая такую добровольную аскезу делом чести. Но теперь его терзала самая настоящая бессонница. Он спал не больше четырех часов в сутки, и что это был за сон — тревожный, без конца прерываемый кошмарными видениями! Если Порции случалось проснуться среди ночи, она видела, что Марк сидит на краю постели, не шевелясь, чтобы не разбудить ее, и лишь время от времени испускает тяжкий, рвущий сердце вздох. Потом он неслышно поднимался и уходил. Куда? В кабинет, в сад? Зачем? Кто его там ждал?
Поначалу она решила, что Марк болен. Потом поняла, в чем дело, хотя муж ни словом не обмолвился с ней о своих заботах. Этот настороженный вид, эти ежеутренние отлучки, это мелькание осторожных теней в саду, этот взгляд, полный нежности и боли, который она то и дело ловит у себя за спиной... Эти приметы говорят яснее слов: Брут готовит заговор.
Это открытие ввергло Порцию в отчаяние.
Став женой Брута, она осуществила свою самую заветную мечту, потому что никогда и никого не любила кроме Марка. Ради этой любви она не побоялась выступить против Сервилии, не испугалась гнева Цезаря и злословия римских обывателей. И надеялась на счастье. Никогда она не требовала от Марка героизма. Ее отец, несгибаемый Катон, пошел до конца и погиб, а Марк примкнул к Цезарю. Она знала, что он сделал это отчасти и ради нее. Но и она сделала свой выбор. Ее муж поступил совершенно правильно, считала она.
Что же за безумие охватило его теперь? Другая женщина на месте Порции стала бы плакать и молить мужа отказаться от своих ужасных планов, подумать о ней, об их с таким трудом завоеванном счастье. Другая, да только не Порция.
В ее словаре было два слова, значивших для нее неизмеримо больше, чем все остальные, — честь и долг. Она никогда не любила своего первого мужа, но в отличие от подавляющего большинства своих современниц, столь же несчастливых в браке, как и она, и без труда находивших себе утешение на стороне, хранила Бибулу верность, убежденная, что, изменив ему, в первую очередь изменила бы себе. Добродетель женщины порой бывает тяжкой ношей.
Мужчины — другое дело. Свою доблесть они проявляют не в семье, а в государстве. И случается, эта доблесть требует от них ужасных, едва ли не бессмысленных поступков. Тогда льются реки крови и все кругом обращается в руины. Но Порция вовсе не относилась к числу женщин, считающих, что мир и личное благополучие надо защищать любой ценой. Есть вещи похуже, чем война и смерть. Это рабство и бесчестие. Если кто и осудит Марка за то, что он не в силах смириться с позорным существованием, то только не она.
Вчера она одобрила его переход на сторону Цезаря. Сегодня она так же твердо поддерживала его намерение выступить против диктатора. Обстоятельства изменились. То, что вчера было благом, сегодня стало позором.
А что, если его убьют? Даже мысль об этом причиняла ей нестерпимую муку. Одно она знала твердо.» его гибели она не переживет. Никогда больше не заглянуть ему в глаза, не услышать его голоса? Нет, она убьет себя.
В день свадьбы она произнесла слова старинной клятвы: «Ubi, Gaius, ubi Gaia» — «Куда ты, Гай, туда и я, Гая». Для нее это были не просто слова. Напрасно Марк тревожится — она не станет помехой его замыслам. Она всегда будет рядом, всегда будет за него, что бы ни случилось.
А случиться может многое... Порция задумалась. Как она поведет себя перед лицом смерти? Брат и другие родственники откровенно рассказали ей, какие муки претерпел перед кончиной ее отец Катон. Сможет ли она вынести боль? Мальчиков и юношей Древнего Рима воспитывали как доблестных воинов, они с детства учились терпеть физические страдания. Но она-то не воин, она женщина...
Порция трижды рожала и о том, что такое физическая боль, знала не понаслышке. Неужели меч ранит больнее? Впрочем, что толку гадать...
Среди туалетных принадлежностей у нее хранился маленький нож для ухода за ногтями — изящная и модная вещица, снабженная чрезвычайно острым лезвием. Именно то, что нужно.
Порция удалила из комнаты служанок, сжала покрепче зубы и со всего размаху вонзила острый нож себе в бедро. По самую рукоять.
Сомнений не осталось — это ужасно, невероятно больно. Кровь хлестала из раны. Надо позвать кого-нибудь. Рабыни и лекарь-грек, конечно, решат, что она сошла с ума. И они не так уж ошибутся. От любви к мужу и страха за него Порция и в самом деле почти обезумела.
Вернувшийся домой Марк нашел жену в постели. Ее била лихорадка, и она тихо стонала от боли. Он ничего не понимал и только горестно смотрел, как она страдает.
— Зачем, Порция? Скажи, зачем ты это сделала?
Наверное, он тоже подумал, что у нее помутился рассудок. Измученной болью, потерявшей слишком много крови Порции изменила ее обычная выдержка. Схватив Марка за руку и пристально глядя ему в глаза, она проговорила:
— Ты хочешь знать, зачем? Слушай же меня, Брут, слушай внимательно. Я — дочь Катона. Дочь Катона входит в дом своего мужа не только за тем, чтобы делить с ним стол и постель. Я стала твоей супругой, чтобы делить с тобой горе и радости. Но ты не веришь в мою любовь, не веришь, что я способна хранить тайну. Знаю, Марк, мужчины считают женщин слишком слабыми. Но и женщина, если ее правильно воспитали, может обладать силой духа! Я дочь Катона, Марк! И я твоя жена. Я жена Брута!
Она произнесла эти слова страстно и гордо.
— Порция! Ради всех богов, что ты хотела мне доказать?
Что она могла ему ответить? Что любит его больше жизни? И она просто рассказала, что сомневалась в себе, что не знала, хватит ли ей смелости быть достойной того, что их ожидает, что готова разделить его судьбу до конца, до могилы. Брут заплакал. Он плакал от нежности, сострадания и горькой жалости, что не может защитить их обоих от грозящих им опасностей. Теперь она утешала его, утешала молча, без слов, и он понимал ее. Кончилось их одиночество. Больше ничего не надо скрывать друг от друга.
Брут не знал, чем кончится то, что он задумал, но одну награду он уже получил. Несколько дней безоглядной любви, которую надвигавшаяся катастрофа заставляла ощущать с особой пронзительностью.