За окном тосканские холмы, наверняка давным-давно снесенные и застроенные, в руке у меня початая бутылка, в ушах – ее крик. «Куда вы ее уносите?! Куда вы ее уносите?! Куда вы ее уносите?!» Черт бы побрал эту бабу. Наверное, раз триста подряд повторила. Только зря она затеяла всю эту канитель: правды ей никто не скажет.
Как-то нервно сегодня получилось.
Я делаю большой глоток и закрываю глаза. Хочу увидеть ту сучку в полосатой широкой шляпе, представить себе, как сдергиваю, разрываю на ней кофейный прямоугольник, как она прикрывается крест-накрест руками… А вижу темные круги на коротком синем платье, просачивающиеся сквозь ткань белые капли.
Забыть. Уснуть.
Лезу за спасительными шариками. Никого не хочу больше видеть. Отыскиваю снотворное, открываю пачку… Пусто. Так. Так-так. Так-так-так! Как же это со мной получилось?
Это все из-за вчерашнего спора с проекцией продавщицы у киоска… По душам поболтал о жизни с интерфейсом торгового автомата, кретин. Исповедался голограмме – и хорошо еще, что не трахнул ее.
Ладно. Ладно! Надо просто сбегать туда и купить новую пачку.
Я принял решение – но никуда не иду. Заливаю в себя еще текилы и остаюсь на месте, вперившись в зеленые холмы и клубы облаков. Ноги мягкие, как воздухом накачаны, голова плывет.
Даже если вместо вчерашней стриженой кобылки я потребую у трейдомата ту кормастую курчавую итальянку, ничего не поменяется: они просто разные оболочки одной и той же программы. Итальянка точно так же будет впаривать мне таблетки счастья: «Может быть, сегодня?» – хотя точно так же будет знать, что прихожу я туда совсем за другим: «Мы всегда держим для вас бутылочку про запас».
Не пойду никуда. Лучше просто еще выпью. Дерну спуск. Если глотнуть побольше, спирт смоет меня из душной комнатенки, в которой я застрял, в блаженную пустоту.
Таблы – это тренд. Выбирай любые на вкус. Пилюли счастья, безмятежности, смысла… Наша земля держится на трех слонах, те – на панцире огромной черепахи, черепаха – на спине невообразимых размеров кита, и все они – на таблетках.
Но мне ничего, кроме снотворного, не надо. Все остальные таблы, допустим, и вправляют мозги, но делают это своеобразно. Такое ощущение, что к тебе в голову подселяют постороннего. Другим, может, и нормально, а меня раздражает: мне в моей черепушке и одному тесно, мне сокамерники не нужны.
Я пробовал завязать с сонными таблетками.
Надеялся, что однажды меня наконец освободят, что я перестану возвращаться в него каждой ночью, в которую я не глушу себя снотворным. Должен ведь он когда-то забыться, поблекнуть, сгинуть? Не может же он сидеть во мне – а я в нем – всю вечность?
До дна! Досуха!
Текила закручивает мир вокруг меня, поднимает смерч, который затягивает меня в свою воронку, отрывает от земли, тащит в воздух легко, как будто я не девяностокилограммовый жлоб, а маленькая Элли, и я отчаянно цепляюсь взглядом за фальш-идиллию за фальш-окном и умоляю ураган, чтобы он зашвырнул меня вместе с моим гребаным домиком в волшебную несуществующую страну Тоскану.
Но с ураганом не договориться. Закрываю глаза.
– Я сбегу отсюда, – слышу я шепот в темноте.
– Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, – возражает другой, тоже шепотом.
– А я сбегу.
– Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат…
– Пусть слушают. Мне плевать.
– Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали!
Склеп. От этого пыльного слова, устаревшего, неуместного в сияющем композитном мире, веет чем-то настолько жутким, что у меня потеют ладони. Я больше никогда не слышал его – с тех самых пор.
– Ну и что? – В первом голосе заметно убавилось уверенности.
– Его же до сих пор не выпустили оттуда… А сколько времени прошло! Склеп расположен отдельно от вереницы комнат для собеседований, а где именно – не знает никто. Дверь в склеп не отличить от всех остальных дверей, на ней нет никаких обозначений. Если вдуматься, это логично: врата в ад тоже должны были бы выглядеть как вход в подсобку. А склеп и есть филиал преисподней.
Стены комнат для собеседований сделаны из водоотталкивающего материала, а полы оборудованы стоками в пол. О том, что в них творится, воспитанникам друг другу болтать запрещено, но они все равно шепчутся: когда понимаешь, для чего нужны эти стоки, молчать трудно. Однако, что бы с тобой ни делали там, ты ни на секунду не забываешь: тех, кого им не удается сломать в комнатах для собеседования, ведут в склеп – и боль бледнеет в тени страха.
Побывавшие в склепе о нем никогда не рассказывают; якобы ничего не могут вспомнить – даже то, где он находится. Но возвращаются оттуда совсем не те, кого туда забирали, – а некоторые не возвращаются вовсе. Куда делся отправленный в склеп, не решается спросить никто – любопытных сразу уводят в комнаты для собеседований.
– Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! – вклинивается третий голос. – Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.
Молчание.
– И что рассказывал? – наконец пищит кто-то.
– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес!
– Не заткнусь. Не заткнусь.
– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричат ему шепотом. – Хватит о родителях вообще!
– А тебе что, не хочется знать, где сейчас твои? – упрямствует тот. – Как у них дела?
– Вообще никак! – снова первый. – Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!
Я узнаю этот голос – решительный, высокий, детский. Это мой голос.
Снимаю с глаз повязку и нахожу себя в маленькой палате. Спальные нары в четыре яруса вдоль белых стен; по нарам распиханы ровно девяносто восемь тел. Мальчики. Все тут или спят, или притворяются спящими. Все помещение затоплено слепяще ярким светом. Невозможно понять, откуда он идет, и кажется, что сияет сам воздух. Сквозь закрытые веки он проникает с легкостью, разве что окрашиваясь алым от кровеносных сосудов. Надо быть чертовски измотанным, чтобы уснуть в этом коктейле из света и крови – поэтому у каждого на глазах повязка. Освещение не гаснет ни на секунду: все всегда должны быть на виду, и нет ни одеял, ни подушек, чтобы спрятаться или хотя бы прикрыться.
– Давайте спать, а? – просит кто-то. – И так до побудки уже всего ничего осталось!
Я оборачиваюсь на Тридцать Восьмого, будто сошедшего с экрана мальчика-загляденье – он тоже стащил с глаз повязку и надул свои губки.
– Вот-вот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.
– Сам заткнись! Ссыкло! А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою… И тут дверь распахивается.
Тридцать Восьмой как подкошенный валится в койку лицом вниз. Я начинаю было натягивать повязку – но не успеваю. Холодею, застываю, вжимаюсь в стену, зачем-то зажмуриваюсь. Мои нары – нижние, в самом углу, от входа меня не видно, но если я сделаю резкое движение сейчас, они точно заметят неладное.
Я жду вожатых – но шаги совсем другие.
Мелкие, легкие и какие-то нарушенные – шаркающие, немерные. Это не они… Неужели Девятьсот Шестого наконец выпустили из склепа?! Осторожно высовываюсь из своей норы.
Встречаюсь взглядами со сгорбленным обритым мальчонкой. Под глазами у него черные тени, одной рукой он бережно придерживает другую, неловко повернутую.
– Шесть-Пять-Четыре? – разочарованно тяну я. – Тебя из лазарета выписали? А мы думали, они тебя на собеседовании совсем ухайдокали…
Его запавшие глаза округляются, он беззвучно шевелит губами, словно пытается что-то сказать мне, но…
Я подаюсь вперед, чтобы расслышать его, и вижу…..застывшую в проеме фигуру.
Вдвое выше и вчетверо тяжелей самого крепкого пацана в нашей палате. Белый балахон, капюшон накинут, вместо собственного лица – лицо Зевса. Маска с черными прорезями. С перехваченным дыханием я медленно-медленно втягиваюсь назад, в свою нишу. Не знаю, засек ли он меня… Но если засек…
Дверь захлопывается.
Шестьсот Пятьдесят Четвертый пытается залезть на свою полку – третью снизу, но никак не может этого сделать. Рука у него, кажется, перебита. Я смотрю, как он делает одну попытку, морщась от боли, потом еще одну. Никто не вмешивается. Все лежат смирно, ослепленные своими глазными повязками. Все спят. Все лгут. Во сне люди храпят, постанывают, а самые неосторожные еще и разговаривают. А в палате стоит душная тишина, в которой единственный звук – отчаянное сопение Шестьсот Пятьдесят Четвертого, который пытается забраться на свое место. Ему это почти удается, он хочет закинуть ногу на кровать, но тут сломанная кисть подводит; он вскрикивает от боли и падает на пол.
– Иди сюда, – зачем-то говорю я. – Ляг на мою койку, а я на твоей досплю.
– Нет. – Он ожесточенно мотает головой. – Это не мое место. Я не могу. Это не по правилам.
И лезет снова. Потом, бледный, садится на пол и сосредоточенно потеет.
– Тебе сказали, за что тебя? – спрашиваю я.
– За что и всех. – Он пожимает плечами. Взвывает сигнал «Подъем».
Девяносто восемь пацанов срывают с себя повязки и сыплются с нар на пол.
– Помывка!
Все стягивают с себя пижамы с номерами, комкают одежду, зашвыривают ее на свои полки, соединяются в тройную цепь и, пряча в пригоршнях свои стручки, зябко жмутся, дожидаясь, пока не откроется дверь, – а потом бледной гусеницей ползут через санитарный блок.
По трое мы проходим через душевую арку и – мокрые, голые, мнущиеся – выстраиваемся в зале. Здесь наша щербатая сотня, и еще одна, и еще – две старших группы.
Вдоль нашей тройной шеренги тяжело шагает главный вожатый. Его глаза так глубоко утоплены в пробоинах Зевсовых глазниц, что кажется, будто их там нет вовсе, что маска надета на пустоту. Он невысок, но голова у него такая толстая, огромная, что даже маска Зевса налезает на него с трудом; голос она изрыгает низкий, трубный, страшный.
– Дрянь! – надрывается он. – Вы жалкая дрянь! Чертово семя! Ваше счастье, что мы живем в самом гуманном из государств, иначе вас давно передавили бы всех по очереди! С такими преступниками, как вы, в каком-нибудь Индокитае не церемонятся! И только здесь вас терпят!
Жерлами своих отсутствующих глаз он присасывается к нашим мечущимся зрачкам, и горе тому, чей взгляд он перехватит.
– Каждый европеец имеет право на бессмертие! – ревет он. – Только поэтому вы еще живы, ублюдки! Но мы для вас припасли кое-что пострашнее смерти! Вы будете вечно торчать тут, всю свою ублюдочью бесконечную жизнь будете тут торчать! Вам, выродкам, своей вины не искупить! Потому что за каждый день, который вы здесь проводите, вы успеваете наделать столько, чтобы еще два тут сидеть!
Глаза-присоски переползают с одного воспитанника на другого. За старшим следуют еще двое вожатых, неотличимые от него, если бы не рост.
– Шесть-Девять-Один, – произносит Зевс, останавливаясь вдруг шагах в десяти от меня. – На воспитательные процедуры.
– Слушаюсь, – сникает Шестьсот Девяносто Первый.
Своей покорностью он может заслужить чуточку снисхождения в комнатах для собеседований – или нет. Это лотерея, как и то, что сейчас для воспитательных процедур отобрали именно Шестьсот Девяносто Первого.
Старшему докладывают обо всех наших грехах и грешках, и, услышав раз, он не забудет ни единого из них – никогда. Шестьсот Девяносто Первого он может карать сейчас за проступок, совершенный сегодняшней ночью, или за ошибку, которую тот допустил год назад. Или за что-то, чего Шестьсот Девяносто Первый еще не делал. Мы все виновны изначально, вожатым не нужно выискивать повод, чтобы нас наказать.
– Ступай в комнату «А», – говорит старший.
И Шестьсот Девяносто Первый послушно тащится в пыточную – сам, без сопровождения.
Старший приближается ко мне; впереди себя он гонит такую волну ужаса, что у моих соседей начинают трястись колени. По-настоящему трястись, взаправду. Знает ли он о том, что я говорил сегодня в палате?
Я и сам весь вибрирую. Чувствую, как волоски привстают у меня на шее. Я хочу спрятаться от старшего, деть себя хоть куда-нибудь, но не могу.
Напротив нас стоит еще одна шеренга. В ней пятнадцатилетние – прыщавые, угловатые, с раздувшимися мышцами и внезапно рванувшими вверх позвоночными столбами, с тошнотным курчавым мхом между ног.
И ровно передо мной – он.
Пятьсот Третий.
Невысокий рядом со своими долговязыми однокашниками, но весь сплетенный из перекрученных мускулов и жил, он стоит чуть особняком: его соседи прижимаются к другим, лишь бы держаться от него подальше. Как будто вокруг Пятьсот Третьего – силовое поле, отталкивающее других людей.
Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы – в его внешности нет ничего отвратительного; его сторонятся не из-за уродства. Надо изучить его, чтобы понять причину. Глаза полуприкрыты, но видно, что в них тлеет бешенство. Нос сломан в драках – и Пятьсот Третий не хочет его исправлять. Рот большой, плотоядный, губы искусанные. Волосы острижены коротко, чтобы за них нельзя было схватиться. Плечи покатые – и он держит их нарочито низко в какой-то своей звериной стойке. Переминается с ноги на ногу, постоянно на взводе, словно нервный жгут, в который свернуто его тело, все время хочет развязаться, раскрутиться, хлестнуть.
– Что пялишься, малыш? – подмигивает он мне. – Передумал?
Я не слышу его голоса, но знаю, что он говорит. Озноб сменяется жаром. В уши начинает колотиться кровь. Я отвожу взгляд – и утыкаюсь в старшего вожатого.
– Преступники! – орет старший, подбираясь ко мне. – Сдохнуть, вот чего вы все заслуживаете!
Пятьсот Третий меня рано или поздно достанет. А тогда уж лучше и вправду сдохнуть.
– Тебе понравится! – шепчет Пятьсот Третий из-за спины старшего вожатого.
– Но вместо того чтобы перебить вас, мы тратим на вас еду, воду, воздух! Мы даем вам образование! Учим вас выживать! Драться! Терпеть боль! Набиваем в ваши тупые головы знания! Зачем?!
Он останавливается прямо надо мной. Черные отверстия наводятся на меня – не того меня, который стоит в зале, дрожа, прикрываясь ладонями, глядя старшему куда-то в солнечное сплетение, а того, кто сидит, сжавшись, внутри этого мальчишки и смотрит через его зрачки, как в дверной глазок.
– Зачем?! – громыхает у меня в ушах. – Зачем, Семьсот Семнадцатый?!
Я не сразу понимаю, что он требует ответа именно у меня. Значит, донесли… Я еле сглатываю – во рту сухо, гортань трется о корень языка.
– Чтобы. Однажды. Мы. Могли. Заплатить. За все. – Я выдавливаю слово за словом. – Искупить. Вину…
Старший вожатый молчит, с тихим свистом втягивая воздух через дырки в маске. Лицо Зевса парализовано, будто в момент яростного исступления его застиг инсульт.
– Малышшш… – по-удавьи шипит из-за его спины Пятьсот Третий, но старший почему-то ничего не слышит.
– А зачем тебе вообще искупать свою вину? – спрашивает у меня старший. Пот струится с моего лба, пот течет по спине.
– Чтобы…
– Шшшшш…
Нельзя жаловаться вожатым. Тот, кто жалуется, просто откладывает расправу над собой, но за эту отсрочку ему набегают проценты боли и унижения. Краем глаза вижу, как старший отцепляется от меня на секунду – скользит горгоньим взглядом по Пятьсот Третьему, и гнусное шипение умирает. Снова наставляет свои дыры на меня.
– Чтобы?!
– Чтобы свалить отсюда! Свалить отсюда хоть когда-нибудь! Хоть куда-нибудь!
Я затыкаю свой рот.
Жду пощечины. Оскорблений. Жду номера комнаты для собеседований, куда мне предписано явиться, чтобы из меня выбили дурь – выдавили ее из меня в сток в полу. Но старший не делает ничего.
Молчание затягивается. Пот выедает глаза. Не могу утереться: руки заняты.
Потом решаюсь наконец. Вскидываю подбородок, готовясь встретиться с его прорезями…
Старший ушел. Двинулся дальше. Оставил меня в покое.
– Чушь! Никто из вас не свалит отсюда – никогда! Вам всем известно, есть только один способ! Сдать экзамены! Выдержать испытания! Завалите хоть одно – останетесь гнить тут вечно! – Его голос грохочет уже где-то сбоку, удаляясь.
Я гляжу на Пятьсот Третьего. Тот улыбается.
Показываю ему средний палец. Он растягивает свою пасть еще шире.
И не отпускает меня, пока вожатые не разводят наши сотни в разные стороны – одеваться и топать на занятия. И, уже уходя, еще оглядывается и подмигивает.
Он выбрал меня только потому, что на утреннем построении я стою напротив.
От Пятьсот Третьего меня не защитит никто. Мало того, что я на голову ниже, – он еще и старше меня на целых три года. А это срок, по моим прикидкам, мало чем уступающий вечности.
Вожатые в эти дела не вмешиваются, просто выдают тем, кто повзрослее, таблетки безмятежности – и все. Будь я в нормальной десятке, было б хотя бы у кого просить помощи… Хотя кто решится подняться против Пятьсот Третьего и его упырей?
Кодекс говорит, что у воспитанника нет никого ближе, чем товарищи по десятке, – и быть не может. Но Пятьсот Третьему вместо товарищей удобней иметь рабов и любовников, превращая одних в других и обратно. Его десятка – бич божий.
Зато моя – сборище стукачей, слюнтяев и придурков. Сколько себя помню, всегда старался держаться от них подальше. Дебилам нельзя доверять, но слабакам верить еще опаснее.
Вот списочек.
Тридцать Восьмой – лощеный красавчик, ссыкливый кудрявый ангелок, пай-мальчик и перестраховщик, который за свою красоту и за свою пугливость платит оброк тем старшегруппникам, которые не принимают таблетки безмятежности.
Сто Пятьдесят Пятый – губастый весельчак-хулиган, сдающий товарищей за дополнительный час в кинозале. Поймаешь – божится, что это не он, прижмешь – клянется, что предать его заставили под пытками. Все врет. Нужно время, чтобы понять: для этого улыбчивого паренька все люди в мире, кроме него самого, – дурацкие куклы, которыми нужно вертеть в свое удовольствие.
Триста Десятый – серьезный крепыш со стесанным болевым порогом, делящий мир аккуратно на две половины: темную и светлую. Такому нельзя рассказать ничего тайного – ведь в тайне хранят только то, что на свет лучше не вытаскивать. Да и не может умный человек верить, что каждое дело можно сложить либо в коробочку с надписью «хорошо», либо в коробочку с надписью «плохо».
Девятисотый – рослый, хмурый, бессловесный толстяк. Он выше всех нас и выше даже пятнадцатилетних, но при этом квелый до ужаса – и в довершение всего невыносимый тормоз. Добиться от него чего-то невозможно, лучше ни о чем не просить и ничего не предлагать: в лучшем случае – не поймет, в худшем – заложит.
Двести Двадцатый – рыжий и весь в веснушках, с таким простецким и добрым лицом, что хочется немедленно ему исповедаться. Он и сам готов поделиться с кем угодно своими секретиками, да такими, что просто дослушать их до конца значит нарушить правила, а уж сочувственно кивнуть – точно обречь себя на воспитательную беседу. И вот странность – самого Двести Двадцатого с синяками никто никогда не видел, хотя в комнаты для собеседований его вызывают часто. Зато тех, кто с ним откровенничал, наказание настигает неизбежно, хотя и не сразу.
Седьмой – пухлик, тугодум и плакса. Никогда не разговаривал с ним дольше минуты: терпения не хватало дождаться ответа, а если его чуть встряхнешь – он сразу в слезы.
Пятьсот Восемьдесят Четвертый – прыщавый застенчивый онанист, контуженный преждевременным гормональным взрывом.
Сто Шестьдесят Третий – злобный шкет, яростный драчун, вечно курсирующий между комнатами для собеседований и лазаретом – не храбрый, а отчаянно безмозглый, упрямый, не знающий страха и не знающий, как пишется это слово.
Семьсот Семнадцатый. Ну, это я. Одного не хватает. Девятьсот Шестого. Того самого, которого забрали в склеп.
– Она не преступница, – говорит мне Девятьсот Шестой.
– Кто? – спрашиваю я у него.
– Моя мать.
– Завали хлебало! – Я бью его в плечо.
– Сам завали!
– Заткнись, я тебе сказал! – Оглядываюсь на провокатора Двести Двадцатого, который, навострив уши, подкрадывается к нам.
– Да пошел ты!
– Я тебе говорю… В правилах…
Оборачиваюсь к Двести Двадцатому лицом; тот уже весь изулыбался в предвкушении. Пусть хотя бы знает, что я его засек.
– Слышь! – Двести Двадцатый отмахивается от меня. – Если ты такая баба, что даже послушать про это боишься, то давай двигай! Что ты там говорил, Девятьсот Шестой?
Мы сидим в кинозале. Последний час до отбоя нам разрешают оставить себе. Только этот час и можно засчитать наподобие человеческой жизни. Час в сутки. Мы живем в двадцать четыре раза меньше тех, кто на воле. Хотя о том, как они там существуют, и о том, что они существуют вообще, мы можем узнать только из увиденного в кинозале. И конечно, все наши сведения о бабах тоже почерпнуты из фильмов. Мало кто помнит свою жизнь до интерната – и уж точно никто в этом не сознается.
– Говорю, что моя мама – хороший человек, и она не виновата! – талдычит Девятьсот Шестой.
В кинозале – сто мест. Сто неудобных жестких кресел и сто маленьких экранов. Никаких объемных очков, никакой прямой проекции в зрачок. То, на что глядишь ты, может видеть каждый.
Раз в десять дней нашу сотню приводят сюда перед отбоем, чтобы мы могли культурно отдохнуть. Любой фильм из плейлиста длится не меньше двух часов; чтобы узнать, чем кончилась история, нужно ждать десять дней – и не совершить за это время ни единой оплошности.
На ста экранчиках – сто разных движущихся картинок. Каждый выбирает себе видео по вкусу. Кто-то смотрит про рыцарей, кто-то про космос, кто-то – хроники Европейской революции двадцать второго века; большинство за два уха уплетает боевики. Но любой трэш тут деликатес, а сам поход в кинозал – маленькое чудо. Это, наверное, единственный выбор, который нам дают сделать в интернате. Самому решать, какое видео будешь смотреть, – все равно что заказывать сны.
Но и такая, одна в десять дней, прогулка на воле возможна только на коротком поводке: по залу расхаживают вожатые и заглядывают в наши сны из-за наших спин. Может, это и не выбор никакой, а очередная проверка на благонадежность.
Слева от меня сидит Девятьсот Шестой. Как всегда.
Я собираюсь сказать ему что-то. Сделать признание.
«Думаю отсюда сбежать. Не хочешь со мной?» – репетирую я про себя.
Бросаю на него косой взгляд и молчу.
«Давай смоемся отсюда… Одному у меня не получится, а вдвоем…» Жую щеку. Не могу. Хочу ему довериться и не могу. Отворачиваюсь от него, пялюсь в экран.
Передо мной – дом под прямой крышей. Он весь составлен из параллелепипедов и кубов и вовсе не похож на сказочные домики из сладких детских анимашек. Простые, строгие формы, светло-бежевые однотонные стены… Но мне он почему-то кажется ужасно уютным – может быть, из-за огромных окон, или дело в дощатой коричневой веранде под навесом, которая окружает его по периметру. Несмотря на свою кажущуюся прямолинейность, свою угловатость, он манит меня. Этот дом обжитой – и потому живой.
Перед ним – ухоженная лужайка. В подстриженной траве стоят два забавных одноместных гамака: яйцеобразные плетеные кресла подвешены на долгих изогнутых ножках, качаются в такт. В одном – мужчина в полотняных штанах и льняной рубахе, ветерок перебирает пшеничные волосы, дым от самокрутки тонко вьется, размывается порывами ветра. В другом сидит, подтянув загорелые ноги, молодая женщина в легком белом платье, потягивает из бокала бледное вино и строчит что-то в небольшой гаджет – старинный телефон.
Их в этом мирке двое, но угадывается присутствие и еще кого-то. Внимательный зритель, задержав стоп-кадром панораму, заметит брошенный в траву велосипед, слишком маленький и для курящего мужчины, и для девушки с телефоном. Растянув картинку, в приближении найдешь на крыльце детские сандалии. И еще: рядом с женщиной в кресле-яйце сидит маленький пушистый белый медведь. На одном из кадров, если присмотреться, можно даже разглядеть серебряные ягоды-глаза на удивленной мордочке. Медведь не движется, это не экопет, а просто мягкая игрушка. Тем удивительней, что девушка подвинулась ради него, чтобы медведь мог тоже сидеть в кресле, что она, как живого, прикрыла его рукой, беря под свою уютную защиту.
Играет тихо какая-то музыка: струны и колокольчики. Ветер причесывает траву невидимыми пальцами, подкачивает коконы кресел.
Это самое начало «И глухие услышат», старинного кино про европейскую гражданскую войну девяносто седьмого года. Вот-вот дом, сложенный из кубиков, разорят, девушку изнасилуют и приколотят гвоздями к веранде, а потом спалят все дотла. Мужчина, опоздавший вернуться домой на день, за этот один день лишится всей своей жизни, будет вытолкнут в войну – и станет убивать людей, пока не доберется до тех, кто сломал его мир.
До финальных титров «Глухих» я дотерпел всего единожды, зато первые минуты пересматривал бесконечное число раз. Для меня это ритуал: каждое посещение кинозала непременно начинается с «Глухих», а уж потом я выбираю что-нибудь для развлечения.
Я всегда останавливаю время для этой счастливой пары за две секунды до того, как в конце аллеи появляются чужаки, и за пять до того, как начинает зудеть тревожная мелодия, анонсируя грядущую расправу. Не потому что пытаюсь этим спасти девушку в белом платье или ее дом – мне ведь уже двенадцать, и я давно все знаю про устройство жизни. Нет. Просто потому что дальше мне неинтересно: когда вместо струн зазвучит назойливый нервный бит, «Глухие» превратятся в обычное праведное крошилово, в один из ста тысяч боевиков, которые составляют плейлист нашего кинозала.
Я разглядываю завалившийся набок маленький велосипед, убеждаюсь в который раз, что обувь на веранде может быть только детской; пытаюсь понять, откуда у женщины в белом такой пиетет перед игрушечным медведем, – может быть, потому что он – полномочный посол в этом кресле кого-то другого, живого, любимого? И понимаю, что из кино вырезали что-то важное. Конечно, я догадываюсь что.
Почти все видео в плейлисте, кроме пары древних анимационных фильмов, – о героях и о борьбе, о войнах и о революциях. Вожатые говорят, это педагогично: из нас ведь воспитывают воинов. Но часто бывает – смотришь фильм и вдруг теряешь сюжетную нить, путаешься в истории. Как будто с людьми в кино случилось что-то, о чем зрителям забыли сказать. Я не единственный, кто замечает, что из фильмов пропали сцены, но глядеть продолжают все. В конце концов, ведь самое-то главное – драки и погони, приключения, то, ради чего все и ходят в кинозал, – не тронули!
По сотне дисплеев вокруг меня мчатся куда-то мигающие полицейские машины, закованные в броню кони, подбитые пропеллерные самолеты, моторные лодки, космические челноки, трубящие боевые слоны, люди в смокингах и в окровавленной военной форме, парусные корабли, реактивные глайдеры… Вся история человечества проносится в дыму и пламени из ниоткуда в никуда.
На моем экране – стоп-кадр. Дом из кубиков, кресла-коконы, сигаретный дымок, легкое платье, белый медведь с серебряными глазами.
А у Девятьсот Шестого – брошенный в траву велосипед, детские сандалии на коричневой веранде, огромные окна.
Горизонт у нас общий: изгибы изумрудных тосканских холмов под небесной лазурью, кипарисовые веретена, рассыпающиеся часовенки из желтого камня. Бежевый дом с дощатой верандой находится под Флоренцией четыреста лет назад.
Мы не обсуждаем, почему раз в десять дней мы садимся с ним рядом и перед тем, как приняться за прилежный просмотр кино о войнах и революциях, включаем «Глухих» и вместе прокручиваем первые минуты – до того момента, как стихают струны и колокольчики. Это наш заговор. Нас связывает обет молчания.
И вот – пожалуйста: «Моя мама – хороший человек, и она не виновата!» Вслух?! Тут кругом доносчики! Нас же разоблачат! Выдадут!
– Заткнись, я тебе сказал! – Я пихаю Девятьсот Шестого в грудь. – У всех преступники, а у тебя нет?!
– А мне до вас всех дела нет! Моя мать – честный человек!
– Конечно! – горячо поддерживает Двести Двадцатый. – Так ей и скажи!
– И скажу!
– Да пошли вы все!
Я вскакиваю со своего места и ухожу, злой на этого несчастного идиота. Раз он такой храбрый, пускай выворачивает душу наизнанку перед рыжим стукачом, мне плевать. Что мог, я сделал – и дальше подставляться из-за его упертости не намерен!
А что еще я могу сделать?
Ничего!
– Сам виноват! – кричу я Девятьсот Шестому, когда вожатые уволакивают его, сопротивляющегося, раскрасневшегося, в склеп. – Дебил!
Остальные смотрят молча.
Каждый день я ищу его глазами в столовой, на построении. Задерживаюсь, проходя мимо комнат для собеседования. Вслушиваюсь по ночам – вдруг в коридоре шаги, вдруг его выпустили? Мне не спится.
– Я сбегу отсюда! – однажды слышу я собственный голос.
– Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, – шепчет мне Триста Десятый, крепыш с черно-белым зрением.
– А я сбегу!
– Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат… – лепечет сахарный серафимчик Тридцать Восьмой.
– Пусть слушают. Мне плевать.
– Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали! – Тридцать Восьмой сипнет от страха.
Я хочу сказать «Я тут ни при чем!» или «Я его предупреждал!», но вместо этого говорю совсем другое:
– Ну и что?
– Его же до сих пор не выпустили оттуда… А сколько времени прошло!
– Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! – встревает подлец Двести Двадцатый. – Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.
Ему мало Девятьсот Шестого. Сдал одного, теперь хочет использовать его историю как наживку для других…
– И что рассказывал? – клюет кто-то из другой десятки.
– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес! – У меня сжимаются кулаки.
– Не заткнусь. Не заткнусь.
– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричу я ему шепотом. – Хватит о родителях вообще!
– А тебе что, не хочется знать, где они сейчас? – подначивает он меня. – Как у них дела?
– Вообще никак! Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!
– Давайте спать, а? – примирительно просит Тридцать Восьмой. – И так до побудки уже всего ничего осталось!
Двести Двадцатый удовлетворенно замолкает. Моего выступления ему вполне хватит для жирного, наваристого доноса. Я хочу разбить ему нос, хочу вывернуть ему руку, хочу, чтобы он кричал и просил отпустить, хочу зубы ему повыбивать. Давно уже хочу – и ничего не делаю, ссыкло.
– Вот-вот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.
– Сам заткнись! Ссыкло! – кричу ему я. – А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою…
Открывается дверь. Я изо всех сил, почти вслух, прошу, чтобы это был Девятьсот Шестой.
«Думаю отсюда сбежать. Не хочешь со мной?».
Пользуюсь каждой возможностью. Стараюсь улизнуть с занятий, притворяюсь больным, по нескольку раз за ночь отпрашиваюсь в сортир – все для того, чтобы одному пройти по коридорам, приглядываясь, прислушиваясь.
Белые гладкие стены, ряд белых дверей без ручек, назойливый белый свет с потолка. У коридора нет конца – он закругляется и с обеих сторон прячется сам в себе: проем скрывается за поворотом. Если пойти вперед, попадешь туда же, откуда вышел. Геометрия.
Потолок не только светит, но и смотрит. Он весь – одна система наблюдения с тысячей глаз, но зрачков ее не видно – они сплошь затянуты молочным бельмом. Из-за этого бельма не знаешь, видят ли тебя сейчас, поэтому приходится вести себя так, будто тебя видят всегда.
Спрятаться негде. Тут нет тупиков, нет темных углов – и нет углов вообще, нет закутков и нет даже щелей, в которые можно было бы забиться. Нет окон. Ни единого окна. Об окнах я знаю из кино.
Из интерната нет выхода. Это пространство замкнуто, как яйцо.
Тут всего три этажа, соединенные лифтом с тремя кнопками. И каждый из трех этажей выглядит точно так же, как этот. На первом – ясли, где держат самую мелюзгу, на втором – младшие, до одиннадцати лет, на третьем – взрослые, от двенадцати и до конца.
Все двери в круглом коридоре одинаковые, и ни на одной нет надписей. На третьем этаже их тридцать. Со временем учишься запоминать, где какая.
Четыре спальных палаты, санблок, зал собраний, девять лекториев, четыре спортивных зала, дверь в комнаты для собеседований, спальня вожатых и кабинет старшего вожатого, кинозал, пять рингов, столовая, лифт.
Я обхожу двери одну за одной, в тысячный раз пересчитывая, чтобы убедиться: их действительно тридцать, я ничего не пропустил.
Вспоминаю, как искал отсюда выход, еще когда был совсем мелким; карта первого этажа выжжена на моей глазной сетчатке, до того часто я рисовал ее и разглядывал. Те же тридцать дверей: три палаты, спальня вожатых, кабинет старшего, санблок, зал собраний, три спортзала, игровая, пять рингов, десять учебных классов, кинозал, дверь в комнаты для собеседований, столовая, лифт.
Ни одна дверь не ведет наружу. Помню, маленьким я думал, что выход из интерната должен быть где-то на втором или на третьем. Когда подрос и меня перевели на второй, мне оставался только третий. Теперь, когда я живу на третьем, мне кажется, что я, наверное, просто плохо искал на первых двух этажах.
Нас с самого начала приучают к мысли, что отсюда нет выхода. Но ведь должен быть вход! Ведь мелкие тут откуда-то берутся!
Я терпеливо обхожу дверь за дверью; на занятиях осматриваю аудитории и ринги. Все стены гладки и герметичны; если тереться о них чересчур назойливо, они начинают покалывать током.
Меня вызывают в комнату для собеседований. Интересуются, почему я так себя веду, и, увлекшись, ломают мне безымянный палец на левой руке. Адская боль; палец торчит, согнутый в обратную сторону. Я смотрю на него и понимаю, что меня теперь должны отправить в лазарет. Хорошо: так я смогу попасть на второй этаж и проверить его заново.
– Что ты ищешь? – спрашивает меня вожатый.
– Выход, – говорю я. Он смеется.
Когда я жил на первом, пацаны перед сном шептались, что интернат закопан на глубине нескольких километров, что он находится в бункере, устроенном в гранитном массиве. Что мы – единственные, кто пережил ядерную войну, и что мы – надежда человечества. Другие клялись, что мы заключены на борту ракеты, отправленной за пределы Солнечной системы, и должны стать первыми колонистами, которые будут осваивать Тау Кита. Простительно: нам было лет по пять-шесть. Вожатые уже тогда прямо говорили нам, что мы – отбросы и преступники, что нас засунули в это проклятое яйцо, потому что другого места для нас на Земле нету, но когда тебе шесть лет, любая сказка лучше такой правды.
К десяти никого уже не колебало, где находится интернат, а к двенадцати всем стало насрать, что нас не ждет великая судьба и что у нас нет вообще никакого предназначения. Не очень ясно было только, зачем нам вообще в подробностях узнавать о каком-то внешнем мире, учить его историю и географию, знакомиться с культурой и законами физики, если в этот мир нас не планируется выпускать никогда. Наверное, чтобы мы понимали, чего нас лишают.
Но я был бы готов отсидеть тут вечность, если бы на утренних построениях не оказывался напротив Пятьсот Третьего. Такие мелочи иногда портят всю долбаную космическую гармонию.
Второй этаж.
Те же слепые стены, те же безликие двери. Баюкая свой сломанный палец, обхожу одну за другой. Ринги, классы, медиатека, палаты; белое на белом, как и везде. Ничего.
Являюсь в лазарет: врач, кажется, на обходе. Дверь в его кабинет приоткрыта.
Обычно сюда нет хода пациентам; такого шанса упускать нельзя. Поколебавшись секунду, проскальзываю внутрь – и оказываюсь в просторном помещении: пульт, кровать, мерцающие голограммы внутренних органов на подставках. Стерильно и скучно. В другом конце помещения – еще одна дверь и тоже открытая.
И там…
Иду вперед, слыша, как разгоняется сердце и замедляется время. Из проема доносятся голоса, но я продолжаю шагать, не боясь быть обнаруженным. Адреналин включает слоу-моушен, я как в кино.
– Как так вышло? – Чей-то голос скрипит недовольно, ржаво.
– Забыли… – Бас старшего вожатого.
– Забыли?
– Передержали.
Их разговор мне не понятен и не интересен. Единственное, что меня занимает, – всплывающее в дверном проеме, огромное, занимающее всю стену дальней комнаты, в которой разговаривают эти двое…
Окно.
Единственное окно на весь интернат.
Я задерживаю дыхание, подкрадываюсь так близко к дверям, как могу… И в первый раз выглядываю наружу.
По крайней мере теперь я знаю, что мы не на борту межгалактического корабля и не в гранитном склепе…
За окном – могучий город, город тысячи тысяч грандиозных башен, столпов, которые стоят на невероятно далекой земле и уходят вверх в бесконечно далекие небеса. Город для миллиардов людей.
Башни видятся мне, таракану, микробу, ногами невообразимо громадных человекоподобных созданий, атлантов, которым облака по колено и на плечах которых держится небосвод. Это самое великое зрелище из всех, которые существуют; я, конечно, никогда не смог бы вообразить что-либо столь же величественное.
Что там – я никогда не сумел бы просто представить себе, что в мире может разом быть столько места!
Я делаю самое потрясающее географическое открытие всех времен и народов.
Для меня оно важнее, чем для Галилея – предположить, что Земля круглая, а для Магеллана – доказать это. Важней, чем убедиться, что мы не одни во Вселенной.
Мое открытие: за пределами интерната действительно есть мир! Я нашел выход! Мне есть куда бежать!
– Ты что, дверь не закрыл? Дергаюсь – схватили за волосы.
– Давай его сюда!
Меня зашвыривают внутрь. Успеваю увидеть стол, на котором лежит здоровенный продолговатый пакет на застежке – старший вожатый тут же его загораживает, кучу инструментов, нашего доктора с лицом таким усталым и брезгливым, что молодость ему не идет, и раму с дверной ручкой на окне.
– Ты что здесь потерял, щенок?!
– Ищу доктора… Вот…
Старший вожатый хватает меня за палец, который я ему демонстрирую, будто это пропуск или защитный амулет, и дергает с такой силищей, что мне глаза засыпает горячими звездами. Валюсь на пол, задыхаясь от боли.
– Забудь об этом, ясно?! Забудь обо всем, что ты тут… Я не могу ответить – отчаянно стараясь вдохнуть.
– Ясно?! Ясно тебе, тварь?!
– А что… – Моя боль, кипящее олово, отливается в ярость. – А что вы мне сделаете?! Что вы мне сделаете-то?! А?! – кричу я ему в ответ. – Что?!
Черные глазницы пялятся мне внутрь.
– Не здесь, – говорит доктор.
– Ничего вы мне не сделаете! – Я юлой выкручиваюсь. – Мы все равно свалим отсюда! – Проскальзываю у старшего между ног и выбегаю через кабинет, через затрепыхавшихся пациентов, в коридор.
Мчусь к лифту, влетаю в него, жму все кнопки сразу – вдруг вспоминаю сто лет назад, в детстве, слышанную байку, что в интернате есть еще и нулевой этаж, через который сюда и попадают новички. Мол, если нажать все кнопки одновременно и подержать определенное время, тебя доставят то ли вверх, то ли вниз – на этот тайный уровень…
Дверь закрывается, лифт ползет куда-то.
Если нулевого этажа не существует, мне хана.
Когда створки разъезжаются, я не могу определить, на каком этаже очутился. Белые стены, белый потолок… В коридоре никого. Я, оскальзываясь, бегу вперед мимо запертых дверей, ища хотя бы одну открытую.
Наконец – проем. Ныряю в него, не понимая еще, куда попал, прижимаюсь к стене, сползаю по ней. Почему за мной нет погони? Старший вожатый ни за что не простит мне этой выходки… Не простит, что я нашел окно и смотрел в него, что узнал про выход.
Оглядываюсь.
Я в кинозале. Он совсем пустой, и свет тусклый – все сейчас на занятиях. Медленно проползаю через ряды, забиваюсь в дальний угол, вызываю плейлист, прошу «Глухих».
Включаю с самого начала.
Меня колотит озноб. Чтобы согреться, забираюсь на сиденье с ногами, прячу подбородок в коленях. Титры.
Я сижу на нагретых досках веранды, рядом со мной стоит пара детских сандалий; в приоткрытой оконной створке вижу настоящего живого кота – толстого, бело-рыжего. Бриз покачивает коконы кресел, в которых спиной ко мне сидят два человека – мужчина и женщина. Синяя струйка дыма на короткий миг возникает в воздухе – и тут же исчезает, размазанная ветром.
Смотрю на велик, который я, накатавшись, бросил в траву. По хромированному бликующему звонку ползет муравей. Солнце закатывается за зеленый холм, увенчанный старой церквушкой, и на прощание целует мне руки.
Мне хорошо, покойно и удивительно мирно. Я на своем месте.
– Давай смоемся отсюда… Одному у меня не получится, а вдвоем… – говорю я Девятьсот Шестому.
Он не отвечает.
Воздух вокруг меня становится вязким, плотным, как вода, и словно чернила каракатицы его наполняет, мутит надвигающаяся беда.
«Глухие» пилят нервы тревожной мелодией. Тот самый план: конец аллеи…
Несчастье переполненным выменем нависает вместо неба над домом из кубиков, придавливает своими разбухшими сосцами и меня, и сидящих в креслах; нам всем скоро сосать его яд. Но я притворяюсь, будто это все не сейчас, не с ними, не со мной. Ставлю видео на паузу, ставлю на паузу время, чтобы отвратить неотвратимое.
– Ну чё, глиста? – слышу за спиной.
Пятьсот Третий! Его голос! Мне не надо оборачиваться, чтобы понять, кто говорит со мной. Поэтому, вместо того чтобы тратить время на лишние движения, я сразу рвусь вперед. И не успеваю.
Мою шею запирает его локоть. Он рвет меня назад и вверх, выкорчевывая меня из моего гнезда, придушивая и перетягивая на задний ряд. Я извиваюсь, стараюсь освободиться – но его жилистые руки окаменели, я не могу разжать замок.
– Не смей! Не смей! Я… Я… Я им… фффсе рассскажшууу…
Я дрыгаю ногами – хоть за что-нибудь зацепиться бы, хоть какую-то бы опору…
– А ты что думаешь… Они не знают?.. – говорит Пятьсот Третий мне в шею. Он смеется сипяще: «Ххххх…» – и продолжает удавливать меня; его дыхание щекочет мне затылок. Я пытаюсь бить назад, надеюсь попасть ему по яйцам, но он держит меня как-то хитро, и я все промахиваюсь; а даже если бы и попал – с воздухом из меня ушли все силы, удар получился бы слабый, как во сне.
– Мне поручили… Тебя… Наказать…
Он свободной рукой нашаривает пуговицу на моих штанах, рвет ее, сдергивает штаны вниз – до коленей. Мою спину трогает что-то маленькое, твердое, мерзкое. У него встало!
Внизу живота мерзко щекочет. Я сейчас… Мне нельзя, нет… Я…
– Отвали! Отвали! Слышишь?!
И тут мне колени заливает горячим. Я мертвею от ужаса и от стыда.
– Ты что, обоссался?! Ах ты, говнюк! Ты обоссался?!
Хватка слабнет. Я пользуюсь этим, выкручиваюсь, бью его пальцами в глаза, пытаюсь сбежать – но он справляется с брезгливостью, заваливает меня на пол, в проход между сиденьями, подминает под себя…
Его глаза полуприкрыты, рот ощерен, я вижу щели между зубами…
– Ну давай… Попробуй удрать… Малыш…
И тут я делаю единственное, что могу сделать в этой скользкой звериной борьбе.
Отчаянным броском рвусь вверх и впиваюсь в его ухо. Процарапываю зубами по потным волосам, по коже, стискиваю челюсть, давлю, хрустит, жжет, рвется!
– Мразота! Выпусти! Паскуда! Аааа!!!
Пятьсот Третий, забыв себя от боли и страха, толкает меня, я отваливаюсь – с мягким и горячим во рту; он зажимает ладонью кровавую дыру на своей голове. Во рту солоно и отдает еще чем-то незнакомым, он переполнен, меня вот-вот вывернет. Я отползаю, вскакиваю, на бегу вытаскиваю изо рта ухо – изжеванный сопливый хрящ, – зачем-то сжимаю его в руке и удираю, удираю из проклятого кинозала что есть ног.
– Мраааазь! Суууука!
Я стою в белом коридоре без углов и без выхода; в руке – мой дерьмовый трофей, полуспущенные портки обмочены. С потолка на меня слепо смотрит всевидящее око. Когда меня будут убивать, оно не моргнет.
Я сбегу отсюда или сдохну.
Я сбегу отсюда. Сбегу.