Одиночество бегуна на длинную дистанцию

I

Как только я попал в исправительную колонию для несовершеннолетних, они решили сделать из меня бегуна на длинную дистанцию по пересеченной местности. Мне кажется, что они посчитали, будто у меня для этого есть все данные, потому что я был высоким и тощим (каким и остался до сих пор). Во всяком случае, по правде говоря, все в нашей семье умели отлично бегать, особенно от полиции, — хоть я раньше об этом особо и не задумывался. А сам я всегда был хорошим бегуном, быстрым и длинноногим. Однако это не смогло помочь мне смыться от копов после того, как я обокрал булочную…

Если вы представляете себе, что такое бегун на длинную дистанцию по пересеченной местности, то вы, возможно, подумаете, что как только этого бегуна выпустят на волю, среди полей и лесов, он первым делом решит убежать как можно дальше от этой отвратительной колонии для несовершеннолетних. Но вы ошибаетесь, — и сейчас я разъясню вам, почему. Во-первых, ублюдки, которые нас там держат, не такие идиоты, какими почти всегда выглядят, а во-вторых, я тоже не такой кретин, чтобы попытаться сбежать из колонии во время тренировки. Потому что удирать из подобного заведения, чтобы тебя потом опять поймали копы — это игра для дебилов, и я не намерен в ней участвовать. Здесь надо по-другому.

В этой жизни все держится на вранье, поэтому надо врать со знанием дела. Скажу вам прямо: они нам врут, и я им вру. Если бы «они» и «мы» хотели одного и того же, то веселенькие настали бы времена! Но наши взгляды никогда не смогут совпадать, и «мы» понимаем это так же хорошо, как и «они», и потому мы всегда недолюбливали друг друга.

И поймите вы тоже, что они прекрасно знают: я не попытаюсь от них сбежать. Они сидят там, как пауки на развалинах фамильного замка; они похожи на галок, разгуливающих по крыше, или на немецких генералов, которые осматривают поле боя с башен своих танков. И даже когда я бегу трусцой среди деревьев, а не по лугу, и им меня не видно, — они точно знают, что через час моя коротко остриженная голова покажется возле изгороди, и я подойду к парню, который стоит на воротах. Потому что, когда пасмурным и дождливым утром я просыпаюсь в пять часов и отжимаюсь на холодном каменном полу, а все остальные могут еще преспокойно дрыхнуть целый час до того, как прозвенит звонок, и иду по коридорам к большой входной двери с пропуском в руке, — я чувствую себя первым и последним человеком в мире одновременно, хотя вам, возможно, трудно в это поверить.

Я чувствую себя первым человеком потому, что у меня слегка колет в боку и потому, что меня выгнали в холодное поле в одной рубашке и шортах, а ведь тот первый первобытный жалкий тип, который бежал среди зимы куда глаза глядят, знал, как сделать себе костюм из листьев или соорудить пальто из перьев птеродактиля. Но вот я стою здесь, окоченевший от холода, и у меня есть только один способ согреться: бегать два часа перед завтраком (ведь во рту у меня не было и маковой росинки!). Они хотят натаскать меня перед спортивными соревнованиями, чтобы туда пришли все эти дамы-господа с поросячьими физиономиями и сопливыми носами, которые постоянно лаются друг с другом и ведут себя как придурки, если за ними не ходит целый полк слуг. И они начнут распространяться о том, что спорт приведет нас к добропорядочной жизни, и мы не будем срывать замки с дверей магазинов, оставим в покое их чемоданы и сумки и перестанем ставить жучки на газовые счетчики… Они повесят на нас клочок ленты и сунут нам в руки кубок. Хорошая же это награда за то, что мы, обливаясь потом, бегали и прыгали как скаковые лошади! В самом деле, мы отличаемся от скаковых лошадей только тем, что в конце соревнований те выглядят намного лучше…

Так вот, стою я у входной двери в рубашке и шортах, глядя на мокрые от росы цветы, а во рту у меня не было даже сухой корочки хлеба. Вы думаете, что это может довести меня до слез? Ничуть не бывало! И все потому, что я понимаю: никто не заставит меня распустить нюни. И вот почему я чувствую себя в тысячу раз лучше, чем триста других парней, которые вынуждены спать в этом курятнике. Нет, конечно, когда я стою там один, мне иногда кажется, что я — последний человек на свете, и это, надо признаться, не слишком весело. Я чувствую себя последним человеком на свете потому, что мне кажется, будто все те триста парней умерли, а выжил лишь я один. Они спят как убитые, и поэтому мне кажется, что они на самом деле померли ночью, и в живых кроме меня никого не осталось. Когда я смотрю на кусты и замерзший пруд, мне кажется, что с каждым часом будет становиться все холоднее и холоднее, пока все, и даже мои красные от холода руки, не покроется миллионами крошечных льдинок, и весь мир, небо, земля и море, не окажется под слоем льда. Но я стараюсь гнать от себя эти мысли и веду себя так, как будто я первый человек на свете. И тогда я чувствую себя намного лучше, а когда эта мысль окончательно укореняется у меня в голове, я отскакиваю от входной двери и бегу трусцой.

Я попал в Эссекс. Считается, что это образцовая колония для несовершеннолетних, по крайней мере об этом сказал мне воспитатель, когда меня перевели туда из Ноттингема. «Мне хотелось бы, чтобы мы доверяли друг другу, — произнес он, разворачивая своими белыми, холеными руками газету (я прочел название — „Дэйли Телеграф“). — Если ты будешь играть по нашим правилам, мы тебе поможем». Богом клянусь, я подумал, что речь идет о партии в теннис! «Мы хотим, чтобы ты честно и много трудился и стал хорошим атлетом, — заявил он. — И если ты выполнишь оба эти требования, будь уверен: мы поступим с тобой справедливо и ты выйдешь из колонии честным человеком». Выслушав эту чушь, я чуть не помер от смеха, особенно когда прямо после этого я услышал, как старшина гаркнул на меня и еще на двоих парней, чтобы мы стали по стойке смирно, и увел нас, как будто мы были в полку гренадеров.

Нет, серьезно, когда воспитатель сказал, что «мы» (ну то есть все они) хотим, чтобы я (ну и такие, как я) делал то-то и то-то по «нашим» (то есть по их) правилам и не совершал неблаговидных поступков, я тут же стал оглядываться по сторонам, потому что интересно же было узнать, сколько тут вообще кого набирается. Смотрю, в общем-то народу навалом, но знакомых рож раз-два и обчелся. А ведь еще где-то сидят тысячи других. И «нас» и «вас». И живут они по всей этой чертовой стране, да по всему миру, на воле. И конечно же, «их», — тех, что сидят в магазинах, конторах, автомобилях, заправляют на вокзалах и за барными стойками, — «их», безусловно, больше. Ну и что? По сути, они ничем не отличаются от нас, или от вас, или еще хрен знает от кого, но ведь им кажется, что они — не такие, что они имеют право смотреть на «нас» искоса и строго следить. Они уверены, что все проблемы можно решить вызовом копов по телефону, как только мы совершим «неблаговидный поступок». Бред собачий! Могу ручаться, что никаких проблем они этим не решат. Лично я не перестану совершать «неблаговидные поступки», пока не сыграю в ящик. И если эти добропорядочные господа надеются, что могут «уберечь меня от ошибок», то, заверяю вас, они попусту тратят свое время. Я так понимаю, что существует только один способ остановить меня и миллионы таких, как я: для этого нас надо поставить к стенке и пристрелить. И между прочим, я много размышлял о том, как сюда попал. Они могут постоянно за нами шпионить, чтобы знать, вкалываем ли мы целыми днями до седьмого пота или полностью ли выкладываемся, занимаясь этим их «спортом», — но они не могут просветить рентгеном наши мозги, чтобы узнать, что у нас при этом на уме. Я задавал себе кучу вопросов и много думал о своей жизни до сих пор. Надо сказать, мне нравится это занятие. Это отличное развлечение! Оно помогает скоротать время и делает исправительную колонию не таким уж плохим заведением, как о ней обычно говорят на нашей улице. И бег на длинную дистанцию — самое лучшее, что здесь можно придумать, потому что во время бега соображать намного удобнее, чем лежа в кровати. К тому же, бегая по утрам, я становлюсь одним из лучших спортсменов. По крайней мере, я пробегаю пять миль быстрее всех, кого знаю.

Как только я говорю себе: «Ты первый парень на земле», — и как только я выскакиваю на мокрую от ночной росы траву ранним утром, когда даже птицы еще не проснулись, я принимаюсь думать, то есть делать то, что мне нравится. Я мотаю круги как во сне — поворачиваю по узкой тропинке, не замечая этого, перепрыгиваю через ручьи, не зная, что они у меня под ногами, здороваюсь кивком головы с пастухом, не видя его. И точно, быть бегуном на длинную дистанцию — это отличное развлечение. Главное, что рядом нет никого, кто бы капал тебе на мозги и указывал, что надо делать; нет и какого-нибудь магазина, который наводит на мысли о том, что его можно было бы обокрасть; и нет переулка, по которому хотелось бы удрать. Иногда мне кажется, что я никогда не чувствовал себя таким свободным, как в эти утренние часы, когда я выхожу из тюремных ворот, бегу трусцой по тропинке и огибаю толстенный ствол векового дуба в конце дороги. Все вокруг мертво, и это хорошо, потому что оно замерло перед тем как ожить, а не наоборот. Во всяком случае, мне так кажется.

Представьте себе, еще мне кажется поначалу, что я промерз до мозга костей. От холода я не чувствую ни рук, ни ног, вообще ни одной части своего тела, и я воображаю, что я — призрак, который не знает, что мир существовал до него, и даже не подозревал бы о существовании этого мира, если бы не видел его смутные очертания сквозь утренний туман. Хотя некоторые и называют это настоящей пыткой холодом, о чем пишут своим мамочкам в письмах, я считаю по-другому, потому что знаю: не пройдет и полчаса, как мне станет тепло. За это время я как раз добегу до центральной дороги и поверну на тропинку среди ржи к автобусной остановке, и разогреюсь, как печка, и буду счастлив, как собака, нашедшая мозговую кость. Это хорошая жизнь, говорю я себе. Главное — не сдаваться всем этим копам, начальникам колонии, короче, всем этим добропорядочным господам с мерзкими физиономиями. Топ-топ-топ. Уф-уф-уф. Шлеп-шлеп-шлеп — я бегу по твердой земле. Воздух поет вокруг меня, ветки кустов иной раз пытаются зацепить меня, но я не даюсь.

Сейчас мне семнадцать лет, а когда они выпустят меня отсюда (конечно, если я не сбегу и если не случится чего-нибудь непредвиденного), они постараются сделать так, чтобы я тут же пошел служить в армию. Но скажите мне, чем армия отличается от того места, где я сейчас нахожусь? Нет, эти ублюдки меня не обманут! Я видел бараки недалеко от того места, где жил, и если бы там не было парней в форме с винтовками, вы ни за что не отличили бы их казарму с высокими стенами от нашей колонии. Ну и что, что эти парни могут раз в неделю пойти выпить пива? Меня отпускают бегать три раза в неделю, а это в тысячу раз лучше, чем напиваться.

Когда они впервые сказали мне, что я буду бегать один, и за мной не будет ехать надзиратель на велосипеде, я им не поверил. Они называют свое заведение современным, образцовым и прогрессивным, однако меня не проведешь: эта колония для несовершеннолетних — такая же, как все остальные, о которых мне приходилось слышать. Ну, разве что, они разрешают мне бегать одному. Исправительная колония для малолеток так и останется колонией, как бы они не старались ее «преобразовать».

Поначалу я хныкал и говорил, что меня надо сперва откормить, а потом уже заставлять бегать каждый день по пять миль на пустой желудок. Но они постарались убедить меня в том, что это — не такое уж отвратительное занятие (впрочем, я это знал и без них) и сказали, что я — отличный спортсмен. Меня даже похлопали по плечу, когда я заявил, что оправдаю их ожидания и постараюсь выиграть для них Кубок и Синюю ленту в соревнованиях (проходящих, между прочим, по всей Англии) в беге на длинную дистанцию по пересеченной местности среди несовершеннолетних, отбывающих срок в исправительных колониях. И воспитатель, совершая обход, спросил у меня таким тоном, как будто я был его скаковой лошадью: «Все хорошо, Смит?»

«Да, сэр», — ответил я.

Он покрутил свой седой ус: «Ну, как идут твои тренировки?»

«Я решил бегать дополнительно после обеда, сэр», — сказал я.

Пузатому пучеглазому ублюдку мои слова, похоже, понравились. «Вот и хорошо. Я знаю, ты завоюешь нам этот кубок», — сказал он.

И я ответил ему: «Я сделаю это, честное слово».

Нет, я не завоюю им кубок, даже если этот усатый придурок возлагает на меня все свои надежды! «В конце концов, плевать я хотел на мечты этого кретина», — подумал я про себя.

Топ-топ-топ, шлеп-шлеп-шлеп. Я перепрыгиваю через ручей и бегу средь леса, где очень темно и обледенелые стебли травы царапают мне ноги. Да на что мне-то сдался этот чертов кубок, ведь он нужен только ему. Представьте себе, что вы стащили списки лошадей, которые участвуют в бегах, и поставили на лошадь, которую не знаете, которую даже в глаза ни разу не видели, а если бы увидели, то ни за что бы так опрометчиво не поступили. Так вот, он окажется в подобной ситуации, ведь я специально проиграю эти соревнования, потому что я не беговая лошадь. Но поймет он это лишь тогда, когда я буду уже в нескольких метрах от финишной черты, — конечно, если не слиняю еще до соревнований. Ей-богу, я сделаю это. Я — человек, и у меня есть и мысли, и тайны, и я живу своей собственной жизнью, о которой он ничегошеньки не знает, и никогда не узнает, потому что он дурак.

Возможно, вам покажется смешным, что я называю надзирателя колонии тупым ублюдком, хотя сам едва умею читать и писать, а он читает и пишет как профессор. Но то, что я говорю — чистая правда. Он дурак, а я — нет, потому что я знаю, чего он хочет добиться в жизни, а он не знает, чего хочу добиться я. Положим, мы оба умеем врать, но у меня это получается намного лучше, поэтому в конце концов победу одержу я, даже если умру в тюрьме в восемьдесят два года, потому что в моей жизни будет в сто раз больше радостей и страстей, чем в его жалком существовании. Я думаю, он прочел тысячи книг, и, насколько мне известно, даже несколько написал сам, но я знаю наверняка: то, что я пишу здесь, значит в миллион раз больше, чем все то, что когда-нибудь напишет он. Мне наплевать, что обо мне после этого будут говорить, потому что это правда, которую нельзя отрицать. Когда я вижу перед собой его армейскую рожу и когда слышу, что он говорит мне, я понимаю, что я — живой, а он — мертвый. Он — самый настоящий ходячий труп без признаков жизни. Если бы он пробежал с десяток ярдов, он бы рухнул замертво. Если бы он узнал хоть немного из того, что у меня в голове, его бы от удивления хватил удар. Сейчас эти ходячие покойники вроде него держат в руках парней вроде меня, и я готов поклясться, что так оно всегда и будет. Но, честное слово, мне больше нравится быть тем, кто я есть: воришкой, который вечно находится в бегах и занят тем, что таскает из магазинов пачки сигарет и банки с вареньем, чем стать сильным мира сего и превратиться в ходячий труп. Потому что, как только вы получаете над кем-нибудь власть, то сами превращаетесь в покойника.

Чтобы додуматься до этой мысли, мне пришлось пробежать несколько сотен миль, Богом клянусь. Но мне никогда не пришло бы в голову ничего подобного, если бы я запросто мог вытащить из собственного кармана банкноту в миллион фунтов стерлингов. Сейчас эта мысль снова пришла мне в голову. Да вы и сами знаете, что это правда, и всегда было правдой, и всегда будет правдой. И я убеждаюсь в этой истине все тверже каждый раз, когда вижу, как надзиратель открывает дверь и желает нам доброго утра.

Когда я бегу и вижу в холодном воздухе пар от собственного дыхания, как будто я выдыхаю дым от десятка горящих во мне сигарет, я снова и снова вспоминаю ту речь, которую произнес перед нами надзиратель, когда я сюда попал. Честное слово, клянусь, тем утром я так хохотал, что мне пришлось выйти на десять минут, потому что никак не мог остановиться. У меня даже закололо в боку, когда я вернулся назад, из-за чего надзиратель ужасно разволновался и послал меня к врачу, чтобы тот сделал мне рентген и прослушал сердце. Будь честным, говорит он, а это значит: будь таким же мертвым, как я, — и жизнь не доставит тебе больше боли, ты прекрасно проведешь время в исправительной колонии для малолеток или в тюрьме. Будь честным — и просиживай штаны в конторе за шесть фунтов в неделю. Так вот, за все то время, что я потратил на тренировки, я так и не понял, что это значит, и только теперь начинаю понимать, и надо сказать, это мне совсем не по нутру. Потому что после всех размышлений до меня дошла одна вещь: такая честность не имеет ко мне никакого отношения, ведь я родился и вырос в другом мире. Потому что надзиратель и люди вроде него не в состоянии понять, что я на самом деле честный, что я всегда был честным и всегда буду честным. Конечно, довольно забавно слышать это от меня. Тем не менее, это так, потому что я знаю, что значит слово «честность» по отношению ко мне. И я считаю, что на свете есть только один вид честности — мой собственный, а он считает, что только его. Вот из-за этого они и построили здесь этот поганый замок с высокими стенами и заборами, чтобы сажать туда парней вроде меня. Если бы у меня была власть, я не стал бы подыскивать место вроде этого, чтобы упрятать туда всех этих копов, надзирателей, дорогих шлюх, дельцов, офицеров и депутатов парламента; нет, я бы поставил их всех к стенке и пострелял, как они когда-то поступали с парнями вроде меня. Вот что они сделали бы, если бы знали, что такое быть честным, но они, слава богу, не настолько сообразительны.

Я пробыл в исправительной колонии около восемнадцати месяцев перед тем, как задумал из нее сбежать. Я вряд ли смогу рассказать вам, как она выглядела, потому что я не умею описывать дома и перечислять, сколько находится в комнате колченогих стульев или окон с прогнившими рамами. Я никогда особо не жаловался на жизнь, потому что, по правде говоря, я совсем в колонии не страдал. То же самое мне однажды сказал один мой приятель, когда я спросил его, ненавидит ли он свою службу в армии.

«Да нет, — ответил он. — Они меня кормят, дают мне одежду и карманные деньги, причем живется мне здесь лучше, чем раньше. Там я вкалывал с утра до вечера. Здесь же меня почти не заставляют работать, но дважды в неделю отправляют получать жалованье».

Так вот, вам я скажу примерно то же самое. Колония не сделала мне ничего плохого в этом отношении, поэтому я не жалуюсь и не рассказываю вам подробно о том, что нам давали есть, в каких условиях мы спали или как с нами обращались. Однако она повлияла на меня в другом смысле. Нет, я не разозлился на них, потому что всегда был зол, с самого моего рождения. Однако я увидел, какими способами они стараются меня напугать. У них есть для этого много всяких вещей, тюрьма, например, или, если это не поможет, то виселица… Понимаете, я как будто бросился с кулаками на человека и схватил его за пальто, а потом внезапно отступил, потому что он вытащил нож и не колеблясь зарезал бы меня как свинью, если бы я снова приблизился к нему. Колония, карцер, виселица — как раз и есть тот самый нож. Однако, как только вы увидите нож в руках противника, то поймете, как будете драться с ним без оружия. По крайней мере, вам придется пораскинуть мозгами, потому что вам негде взять нож, а то, что у вас нет оружия, не особенно много значит. Вы снова броситесь на этого человека, с ножом или без ножа, и постараетесь одной рукой схватить его за запястье, а другой — за локоть, и будете сжимать его руку до тех пор, пока он не выпустит нож. Так вот, отправив меня в колонию, они показали мне нож, и с тех пор я узнал то, что не знал раньше: между ними и мной идет война. Конечно, инстинктивно я всегда это понимал, потому что побывал в доме предварительного заключения для малолеток, и ребята, которые там сидели, много чего рассказали мне о своих братьях, сидевших в колонии. Однако это было, можно сказать, первое знакомство, и я о нем позабыл, как о каком-то незначительном случае. Но теперь они показали мне нож, и даже если я больше ничего в жизни не украду, я не забуду, что они — мои враги, и что между нами идет война. Они могут закидать атомными бомбами весь мир: я никогда не назову это войной и никогда не стану их солдатом, потому что я веду другую войну, которую они считают детской игрой. То, что они называют войной — настоящее самоубийство, и тех, кто идет на фронт и дает себя убивать, следовало бы посадить в карцер за попытку свести счеты с жизнью, потому что они думают именно об этом, когда идут в армию или дают призывать себя на военную службу. Я знаю об этом, потому что у меня у самого иногда возникает желание покончить с собой, а проще всего сделать это во время какой-нибудь большой войны, когда можно будет пойти в армию и дать убить себя в бою. Однако пожив немного я понял, что всегда вел войну, что родился на войне, что вырос, слушая «старых солдат», которых тащили в Дартмор, изводили в Линкольне, держали в мерзких колониях для малолеток, и их голоса звучали громче, чем взрывы немецких снарядов. Мне наплевать на те войны, которые ведет правительство, и они не смогут ничего со мной поделать, потому что я постоянно веду свою собственную войну.

Однажды, когда мне еще не было четырнадцати лет, я и три моих двоюродных брата решили отправиться за город. Им было почто столько же, сколько и мне; потом они попали в разные колонии для малолеток, после чего — в разные полки, из которых вскоре сбежали, и, наконец — в разные тюрьмы, где они, насколько мне известно, сейчас сидят. Но тем летом все мы были еще детьми и нас тянуло в лес, подальше от городских дорог, которые воняли расплавленным асфальтом. Мы перелезли через забор и побежали по полям и садам, обрывая по дороге зеленые яблоки. Наконец примерно в миле от нас мы увидели рощу. Там, в Коллиз Пэд, за живой изгородью, слышались голоса детей, которые разговаривали между собой так пристойно, как могут только выпускники высшей школы. Мы подкрались к ним и увидели сквозь кусты ежевики, что они устроили шикарный пикник: принесли с собой корзины, кувшины, салфетки… Там было около семи мальчишек и девчонок, которых их мамы и папы отпустили за город отдохнуть на природе. Мы потихоньку подкрались к ним по-пластунски сквозь изгородь, окружили их и бросились в центр пикника. Мы затоптали их костер, разбили кувшины, похватали все, что было съестного и помчались через вишневые сады в лес. За нами гнался человек, который прибежал на шум, когда мы грабили тех сопляков, но нам удалось удрать. И к тому же мы разжились отличной едой — ведь мы не могли дождаться, когда же наконец сможем наброситься на нежнейший латук, сэндвичи с ветчиной и пирожные с кремом.

Так вот, почти всю жизнь я ощущаю себя приблизительно таким вот беспомощным глупышом, на которого вот-вот набросятся, — подобно этим ребятишкам. Отличие только в том, что они никогда и не думали, что такое может произойти; так же как и надзиратель колонии, который без конца рассказывает нам о том, что такое честность, и о прочей ерунде. Но я-то ни на минуту не забываю, что они готовы растоптать меня, как мы когда-то разгромили пикник тех ребят. И я вовсе не такой кретин и трус, чтобы сдаться им без сопротивления. Если честно, одно время я даже намеревался сказать надзирателю все, что о нем думаю, чтобы он был настороже. Но, присмотревшись к нему получше, я изменил свое решение: я подумал, что будет интереснее, если он обо всем догадается сам или пройдет через все то, через что пришлось пройти мне. На самом деле я не злодей какой-нибудь (мне довелось помочь нескольким парням, я дал им деньги, сигареты, крышу над головой и спрятал их, когда они были в бегах), но, черт меня побери, я не собираюсь сидеть в карцере за то, что попытался дать добрый совет надзирателю, — которого он, кстати, не заслуживает. У меня доброе сердце, но я знаю, кому стоит помогать, а кому — нет. Что бы я ни посоветовал надзирателю, это не принесет ему никакой пользы. Из-за моих признаний у него в голове все перепутается еще быстрее, чем если ему вообще ничего не объяснять, хотя мне и хочется побыстрее сбить его с толку. Но пусть до поры до времени все идет своим путем, а за последние год-два я здесь еще чему-нибудь да научусь. (Просто замечательно, что я могу столько размышлять над этими вещами, причем думаю я не быстрее, чем вывожу каракули на бумаге, зажав в ладони карандаш. Иначе я бы оставил это занятие много недель назад.)

Вот так, размышляя, я уже пробежал довольно много, когда увидел, как над голыми кронами буков и кленов разливается тусклый солнечный свет, рассеивающий предрассветный морозец. По заросшему кустами обрыву и лежащей внизу тропинке, я понял, что пробежал половину пути. Я знал, что поблизости от меня нет ни души и кругом стоит мертвая тишина, среди которой иногда слышно ржание жеребца в конюшне, находящейся неподалеку. И теперь я подумал о том, как все на свете глупо и беспросветно. Если бы надзиратель увидел, как я, рискуя сломать шею или лодыжку, сбегаю на бешеной скорости со склона горы, его хватил бы удар. Но со мной ничего не произойдет, потому что это — моя единственная радость в жизни: лететь с горы как птеродактиль из «Затерянного мира» (этот рассказ я однажды слышал по радио), как сошедший с ума молодой задиристый петушок, который готов разбиться насмерть, слетая вниз с горы, но все же не снижает скорости. Это — самые замечательные минуты в моей жизни, потому что сейчас, когда я бегу вниз, моя голова пуста ото всяких слов, картин, ото всего на свете. В ней нет ни одной мысли, прямо как у новорожденного младенца. Но я уверен, что не дам себе разогнаться до конца, так как внутри меня есть нечто, что не даст мне так просто разбиться насмерть или покалечиться. Конечно, погружаться в размышления — глупая затея, ведь от нее нет никакой пользы, но принявшись за это дело, я уже не могу притормозить, потому что, когда я бегу на длинную дистанцию ранним утром, мне думается, что такой бег и есть жизнь, конечно, не долгая, но полная горя и радости, и разных событий, которые происходят вокруг тебя. Я помню, что после многих таких утренних пробегов мне пришла в голову одна мысль: не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы предсказать, чем закончится ваша жизнь, если она хорошо началась. Но я неважно начал, я попался в руки копам, а потом оказался во власти собственных сумасшедших мыслей, и поэтому не мог обойти ловушки, которые встречались мне на пути; и меня без конца обманывали, хотя возможно, я в чем-то и преуспел, сам не осознавая того.

II

Нет, я не стал думать так: «Ты не должен был воровать, и тогда тебя не за что было бы отправлять в колонию для малолеток». Я вбил в свою дурную голову, что не должен удирать, ведь я уже чуть было не убедил копов в том, что эту кражу совершил вовсе не я, а кто-то другой.

На дворе стояла осень, вечер был довольно туманный, и поэтому я с моим приятелем Майком, вместо того, чтобы сидеть дома перед телевизором или в мягком кресле какого-нибудь кинозала, бродили по улицам. Но я никак не мог угомониться из за того, что ничего не делал целых шесть недель. Конечно, у вас может возникнуть вопрос: почему я бил баклуши так долго, ведь обычно я вместе с остальными вкалываю до седьмого пота за фрезерным станком.

Но видите ли, вышло так, что мой отец умер от рака горла, и мама получила пятьсот фунтов страховки с фабрики, где он работал. Там ей сказали: «Это вам на похороны», — ну, или что-то в этом духе.

Я убежден — и моя мама, без сомнения, тоже так считала, — что толстая пачка синих пятифунтовых купюр не приносит счастья человеку, если только эти бумажки не перетекут из ваших рук в магазинную кассу, а продавец не даст вам вместо них всякой всячины. Вот почему мама, как только получила деньги, взяла меня и пять моих братьев и сестер в центр города и купила нам всем новые шикарные шмотки. Затем она заказала телек с экраном в двадцать один дюйм и новый ковер, потому что папа перед смертью запачкал своей кровью старый так, что его невозможно было вычистить, и, сложив в такси сумки с едой и новую шубу, поехала домой. Вы мне не поверите, но после всего этого у нее в кошельке еще осталось около трехсот фунтов. И неужели, имея такие деньги, кто-нибудь из нас стал бы работать? Мой бедный папа так и не взглянул на них, но, в конечном счете, все это сокровище предназначалось ему, за его страдания и смерть.

Вечер за вечером мы сидели перед телевизором с бутербродом в одной руке и с шоколадкой в другой, зажав между ботинок бутылку с лимонадом, а наша мамаша тем временем развлекалась с каким-нибудь очередным любовником в новой постели, которую она недавно купила. И в течение этих двух месяцев, когда у нас на все хватало денег, наша семья была самой счастливой на свете. А когда бабки кончились, я уже не мог думать ни о чем другом, и целыми днями шатался по улицам, сказав маме, что ищу какую-нибудь работу. На самом деле в душе я надеялся стащить где-нибудь другие пятьсот фунтов, чтобы та замечательная жизнь, к которой мы уже все успели привыкнуть, продолжалась вечно. Просто удивительно, как быстро человек привыкает к хорошей жизни. К тому же, по телевизору мы увидели множество замечательных вещей, которые можно купить за деньги, гораздо больше, чем выставлено на витринах магазинов. Да мы особо и не рассматривали все то, что выставлено на продажу и рекламируется по всем улицам, потому что у нас в любом случае не было на это денег. А по телеку эти штучки казались нам в сто раз привлекательнее. Теперь картины в кино нам казались скучными и неинтересными, потому что мы могли смотреть их дома хоть целый день. Прежде мы равнодушно смотрели на вещи, которые мертвым грузом лежали на витринах и прилавках, а теперь внезапно узнали их настоящую ценность, потому что они крутились и блестели на экране, когда какая-нибудь белолицая красотка крутила их в своих наманикюренных пальчиках или подносила к накрашенным губам. Как это зрелище отличалось от тех скучных рекламных объявлений, которые печатают в газетах или расклеивают на столбах! Теперь мы смотрели на них в соответствующей обстановке, на все эти полуоткрытые пакеты и консервные банки, которые так и хотелось открыть до конца и слопать их содержимое. Мы как будто видели сквозь приоткрытую дверь магазина, что его хозяин отправился попить чайку и забыл о своей кассе. Фильмы, которые крутили по телеку, были в этом отношении превосходными: мы не могли оторвать взгляд от копов, которые гнались за грабителями, удиравшими с сумками, полными денег и которые, казалось, собирались растранжирить все до последнего пенса — и так до конца картины. Я всегда надеялся на то, что им удастся это сделать, и с трудом подавлял в себе желание поднести руку к экрану (который, впрочем был намного меньше экранов в кино) и врезать как следует копу, чтобы тот перестал преследовать парня с мешком денег. Даже если он перед этим укокошил парочку банковских служащих, я все же надеялся, что его не подсадят за решетку. В самом деле, мне ужасно хотелось, чтобы этого не произошло, потому что в этом случае его казнили бы на электрическом стуле. А мне не нравится, когда это с кем-либо случается, потому что я читал в книжке, что там погибают не сразу, а поджариваются заживо до того, как умереть. И когда копы гнались за грабителем, мы проделывали с телеком много всяких фокусов, потому что когда один из них открывал глотку и требовал его поймать, я выключал звук. И он теперь только разевал рот как макрель, карась или гольян, и был похож на обезьяну, когда сообщал о том, что они собираются делать. Это было так смешно, что вся семья каталась от смеха по новому ковру, который еще не успели постелить в спальне. А до чего же смешно было, когда мы проделывали тот же трюк с каким-нибудь кандидатом от партии тори, который говорил нам, каким замечательным будет его правительство, если мы за него проголосуем. Он вяло шевелил челюстями, открывая и закрывая рот, расправлял усы или дотрагивался до бутоньерки, чтобы проверить, не выпал ли из нее цветок, и было совершенно непонятно, о чем он говорит, особенно, когда мы полностью вырубали звук. Когда со мной впервые заговорил надзиратель исправительной колонии, я вспомнил об этом и еле сдержался, чтобы не расхохотаться ему в лицо. Да, мы проделывали столько всяких таких штучек с телеком, что мама прозвала нас телевизионными детками, и мы были достойны этого прозвища.

Мой приятель Майк отделался условным сроком, потому что это была его первая кража (по крайней мере первая, о которой они узнали). Они сказали, что если бы я не подстрекнул его, он никогда бы не пошел на это преступление. Еще они сказали, что я представляю угрозу для таких честных парней как Майк, которые расхаживают, засунув руки в карманы, чтобы казалось, что те пусты, и наклонив голову, как будто пытаются найти полкроны, чтобы в них положить, носят рванье и длинные патлы, словом, имеют такой вид, что могут спокойно подойти к какой-нибудь женщине и попросить у нее шиллинг на еду. И таким образом вышло, что я являюсь организатором преступления, что именно я внушил Майку обворовать вместе со мной булочную, — однако я могу поклясться, что не делал этого. Ведь судя по тому, как по-дурацки я спрятал деньги после кражи, мозгов у меня в голове не больше, чем у комара. И хоть я и не был таким крепышом, как Майк, меня все же отправили в колонию, потому что, по правде говоря, я уже однажды сидел в доме предварительного заключения для малолеток, но это — другая история, и возможно, я когда-нибудь ее вам расскажу, но она будет такой же нудной, как и эта. Все же я был рад, что мой приятель не загремел вместе со мной, безмозглым кретином, и надеюсь, что он все еще на свободе.

Так вот, этим туманным вечером мы, еле оторвавшись от телевизора и выйдя из дома, застряли посреди нашей широкой улицы как буксиры на речке, у которых сломались сирены: мы не знали, куда идти, потому что стоял собачий холод, а из-за густого тумана ничего не было видно. Я был без пальто, и у меня зуб на зуб не попадал от холода: мама, лихорадочно опустошая магазины, забыла мне его купить. Тогда я подумал, что она плохо со мной обошлась, — но деньги у нас все равно уже кончились. Рискуя околеть от холода, мы насвистывали песенку «У Тедди вечеринка». И тогда я сказал себе: ты купишь пальто, даже если это будет последнее, что ты сделаешь в жизни. Майк сказал, что думает о том же самом, и добавил, что ему нужны новые очки с позолоченной оправой, потому что его собственные, с проволочной оправой, ему сделали много лет назад в школьной больнице, и они уже порядком износились. Сперва он не заметил тумана и протирал линзы каждый раз, когда я оттаскивал его от фонарного столба или проезжающей мимо машины, но когда он увидел огни на Альфретон Роуд, он, наконец, положил их в карман и надел только после того, как мы сделали дело. Проходя мимо кафе, где продавали жареную рыбу с картошкой, мы глотали слюнки, вдыхая аппетитные запахи уксуса и жареного жира, но в карманах у нас не было и полпенса. Да, пара шиллингов нам бы определенно тогда не помешала! Я не могу утверждать, что мы прошли через весь город, но бродили очень долго, и если бы мы не смотрели постоянно себе под ноги в надежде найти оброненный бумажник или часы, то, без сомнения, увидели бы какое-нибудь открытое окно или незапертую дверь, куда бы без труда могли залезть.

Мы почти все время молчали, но каждый из нас знал, о чем думает другой. Я не знаю — и готов поклясться, никогда об этом не узнаю, — кто из нас первым обратил внимание на двор булочника. Конечно, я могу сказать, что это был я, но в действительности нельзя отрицать, что это мог быть Майк, потому что я на самом деле не видел, что окно магазина открыто, пока Майк не толкнул меня в бок и не указал на него.

«Видишь?» — спросил он.

«Да, — сказал я. — Ну что, полезли?»

«Но как, тут же стена высокая!» — прошептал он, прищурив глаза.

«Я стану тебе на плечи», — ответил я.

Он продолжал смотреть вверх: «Слушай, а у тебя получится?» Это был единственный момент, когда он проявил живой интерес к чему-либо.

«Будь спокоен, — сказал я, готовый к делу, — на твоих дубовых плечах я куда хочешь залезу».

Майк не выглядел силачом (как и я), но под его потрепанной грязной курткой скрывались стальные мускулы. Когда он шел в очках по улице, засунув руки в карманы, то казалось, что он и мухи не обидит. Но я бы ни за что на свете не захотел сойтись с ним в драке, потому что он такой человек: то за неделю слова не проронит, сидит себе перед телевизором, почитывает книжки о ковбоях или просто спит, а то вдруг р-р-раз — и может чуть ли не убить человека непонятно за что. Он, например, был способен избить человека, если прошлым субботним вечером тот болел за другую футбольную команду, или если тот наступил ему на ногу на остановке, или просто случайно толкнул его, когда он мечтал о какой-нибудь соседской красотке. Я однажды видел, как он вцепился в одного парня только за то, что тот косо на него посмотрел. Позже выяснилось, что этот парень был косоглазый, но ведь этого никто не знал, потому что он впервые тогда появился на нашей улице. Но когда Майк настроен миролюбиво, ничего такого не происходит, и мне кажется, я вожу с ним дружбу только потому, что он может молчать целыми днями.

Он поднял руки, как будто на него наставили пистолет, и присел, прислонившись к стене, как будто его застрелили. Я залез на него как на стремянку или на стул, после чего он поднялся, подставил мне свои крепкие, как у боксера, ладони, и повернулся так, чтобы я мог подняться на них как на ступеньки автобуса. За все это время он ни разу не проронил ни звука и не закряхтел от напряжения. Я, не тратя время попусту, взял плащ, который держал в зубах, и накинул его на стекла в стене, чтобы они не были такими острыми, — поскольку зубцы со временем были сбиты камнями. Когда я уселся на них, я с трудом представлял, где нахожусь. Затем я прыгнул во внутрь и чуть не поломал себе ноги, потому что там было очень высоко. Мне показалось, что я приземлился с парашютом: один приятель говорил, что, когда прыгаешь с парашютом, то бьешься об землю так, как будто свалился со стены в двадцать футов. Так вот, там наверно и были все эти двадцать футов. Затем, придя в себя, я пошел открывать ворота Майку, который только усмехнулся, потому что самая трудная работа была уже сделана. «Пришел, взломал, вошел» — прямо как в одной дурацкой тюремной песне.

Тогда я ни о чем не думал, потому что, когда я чем-то занят, я никогда ни о чем другом не думаю. Когда я лезу поздним туманным вечером по водосточной трубе, сбиваю засовы, взламываю замки, поднимаю щеколды, что-нибудь толкаю своими костлявыми руками и тощими ногами, я едва ощущаю даже собственное дыхание, я не помню, открыт или закрыт мой рот, голоден я или нет, чешется ли у меня кожа и произношу ли я грязные ругательства. И если я ничего об этом не знаю, как же я могу об этом думать? Когда я обдумываю, как легче залезть в открытое окно или как взломать дверь, как я могу одновременно размышлять о чем-нибудь еще? Это никак не мог понять холеный очкастый тип с записной книжкой, когда целыми днями задавал мне вопросы — после того, как я попал в исправительную колонию. Я не смог ничего ему объяснить, как не могу сделать и сейчас. Но даже если бы я и мог, он вряд ли что-нибудь понял бы, потому что в эти минуты я и сам себя не понимаю, хотя всеми силами стараюсь сделать это, уж поверьте мне.

До того, как я понял, где нахожусь, я успел впустить Майка в булочную. Он между тем зажег спичку, осмотрелся, и схватил ящик с выручкой. Его лицо расплылось в довольной улыбке, когда он сжал в ладонях эту коробку — так сильно, будто старался ее раздавить. Он потряс ящик, чтобы убедиться, что тот не пустой, и неожиданно произнес: «Пошли отсюда».

«Послушай, может быть, здесь еще что-нибудь есть», — заметил я, вытаскивая тем временем один за другим выдвижные ящики шкафа.

«Нет, — сказал он, похлопав по ящику с таким видом, будто обчищал магазины уже двадцать лет, — это все».

Я вытащил еще несколько ящиков, набитых книгами, чеками и письмами. «Да откуда ты, кретин, знаешь?»

Он толкнул меня так, как будто я был входной дверью: «Знаю и все».

Но нам некогда было выяснять, кто прав, а кто виноват, ведь мы были заняты одним делом. Я посмотрел на новенькую дорогую пишущую машинку, но, понимая, что не смогу унести ее незаметно, только послал ей воздушный поцелуй и вышел вслед за Майком. «Да не беги так, — сказал я ему, толкая дверь, — нам некуда спешить».

«А мы и так не спешим», — бросил он через плечо.

«Этих денег нам хватит на много месяцев», — шепнул я ему, когда мы шли по двору, — «только не стучи воротами, а то нас может засечь какой-нибудь легавый».

«Ты думаешь, я совсем рехнулся?» — ответил он, хлопнув с такой силой, что, кажется, нас услышала вся улица.

Не знаю, как Майк, но я теперь принялся думать о том, как нам без проблем дойти до дому с этой коробкой, которую я спрятал себе под свитер. Возможно, он тоже задался этим вопросом, потому что, как только мы вышли на центральную улицу, он сунул мне ее в руки. Любопытно получается, но и впрямь — пока вы сами до чего-то не додумаетесь, вам и в голову не придёт, что кто-нибудь способен размышлять об этом же. Я и представить себе не мог, что может случиться с нами дальше, но я немного струхнул при мысли, что нам может встретиться легавый и поинтересоваться, что там у меня под свитером.

«Что это такое?» — спросил бы он, и я бы ответил: «Опухоль». — «Да ты что, какая опухоль, сынок?» — переспросил бы он с подозрительным видом. Тогда я кашляю и хватаюсь за бок, как будто меня скрутил приступ жуткой боли и закатываю глаза, как я уже однажды делал в больнице. Майк тем временем берет меня за руку с таким видом, как будто он — мой лучший друг. «Рак», — с трудом отвечаю я легавому, от чего в его тупой голове возникает сомнение: «У парнишки твоего возраста?» — Тогда я стону еще раз в надежде, что после этого он посчитает себя последним ублюдком на свете, если усомнится в моих словах. Но он не хочет думать о себе так плохо. А я тем временем продолжаю: «Это наследственное. Мой папа умер от рака месяц назад, и я чувствую, что тоже умру через месяц от этого.» — «У него что, был рак желудка?» — «Нет, горла. Рак желудка у меня», — и тут я опять издаю стон и кашляю. «Послушай, ты не можешь в таком состоянии расхаживать по улицам, ты должен лежать в больнице». Тогда я говорю ему слабым голосом: «Я как раз шел туда, но вы меня остановили и стали задавать кучу вопросов. Не правда ли, Майк?» — и тот что-то невнятно бормочет в ответ. Но тут коп предлагает нас проводить в больницу. Конечно, теперь он — само милосердие и сострадание: поликлиники закрываются в двенадцать, может быть, вызвать такси? Если я хочу, он сделает это и даже заплатит водителю. Но мы просим его не беспокоиться и говорим, что он — замечательный человек, хоть и полицейский, добавив при этом, что знаем кратчайший путь. Но когда мы заворачиваем за угол, в его недоразвитые мозги приходит мысль, что идем-то мы в противоположную сторону, и он окликает нас. Тогда мы принимаемся бежать… В общем, события могли развиваться именно так.

У меня в комнате Майк открыл коробку с помощью молотка и ножниц, и до того, как мы сообразили, где находимся, мы разложили свою добычу на моей кровати, разделив на две равные доли по семьдесят восемь фунтов пятнадцать пенсов и четырнадцать полпенсовых монет. Перед нашим мысленным взором, как в рождественской сказке, предстали все те вещи, что мы сможем за них купить: пирожные и трюфели, салаты и сэндвичи, пироги с повидлом и плитки шоколада. Мы все поделили поровну, потому что были за равный труд и равный заработок, как и профсоюз, в котором состоял мой папаша, пока он был способен бороться и пока у него были силы спорить. Я подумал о том, как замечательно, что парни вроде этого бедняги булочника не хранят деньги в каком-нибудь большом банке с мраморным фасадом, какие построены на каждом углу. Нам крупно повезло, что они не доверяют банкам, хоть на их строительство угроханы миллионы тонн бетона, хоть в них полно стальных засовов и дверей, и хоть их неустанно охраняют толпы копов. Как здорово, что они доверяют только копилкам, несмотря на то, что многие владельцы магазинов считают это старомодным и несут свои сбережения в банк, который не оставляет ни малейшего шанса таким честным, искренним, трудолюбивым и совестливым ребятам, как мы с Майком.

Конечно, любой нормальный человек поймет, что мы сделали дело так чисто, как только возможно, потому что булочная находилась по меньшей мере в миле от нашего дома, и нас не видела ни одна живая душа, — а на дворе стоял густой туман. К тому же мы вернулись к себе меньше чем за пять минут, поэтому копы никак не могли нас выследить. Но все-таки мы допустили какую-то ошибку, хотя теперь и непонятно, когда именно.

Мы с Майком решили не сорить деньгами сразу, потому что в этом случае некоторые могли бы подумать, что мы взяли нечто, что нам не принадлежало. И у нас наверняка возникли бы неприятности, потому что даже на такой улице как наша есть типы, которые не прочь услужить копам, хотя я и не знаю, зачем они это делают. Просто есть такие подлые натуры, которые, даже если получают всего на полпенса больше вас, убеждены, что вы только и мечтаете о том, как бы их обокрасть. Они готовы сдать вас копам, даже если заметят, как вы выносите дерьмо из сортира (и не важно при этом, чей сортир), — только чтобы вы сидели в тюрьме и не добрались до их монет. Поэтому мы решили поступить разумно и не показывать, что у нас есть большие деньги. Например, мы могли бы поехать в центр и вернуться, разодетые в пух и прах, как, например, те парни, которые проработали в заводской конторе больше полугода. Но нет, мы отложили шиллинги и пенсы, а крупные купюры сложили в пакет и засунули его в водосточную трубу за дверью во дворе. «Никто не станет их там искать», — сказал я Майку. «Мы просидим тихо неделю-другую, а затем будем брать по несколько фунтов в неделю, пока они не закончатся. Возможно, мы и жулики, но совсем не дураки».

Однако через несколько дней в нашу дверь постучался переодетый шпик и спросил обо мне. Было девять часов утра и я еще нежился в постели, поэтому мне пришлось вылезти из под мягких белых простыней и выйти к нему, когда меня позвала мама. «Какой-то человек хочет поговорить с тобой, — сказала она, — поторопись, а то он уйдет».

Я услышал, как она попросила его подождать у дверей. Она говорила ему, какая хорошая погода была накануне, но теперь она испортилась, и с утра собирается дождь. Он отвечал ей кратко, только «да» или «нет». Натянув штаны, я вышел к нему и поинтересовался, что ему от меня надо, хотя и так знал, что «человек, который хочет с тобой поговорить» в нашем доме — это всегда коп. Если бы я знал, что такой же «человек в штатском» пришел и к Майку в то же самое время, я бы всерьез насторожился, потому что сто пятьдесят фунтов были спрятаны в водосточной трубе рядом с дверью, и всего лишь в нескольких дюймах от них стояла нога переодетого шпика. Мамочка продолжала удерживать его там, занимая дурацкой болтовней, ведь ей казалось, что этим она делает мне добро, — а я молил Бога, чтобы она попросила его зайти. Однако я тут же подумал, что подобное гостеприимство с нашей стороны могло бы показаться ему довольно подозрительным, — ведь эти типы знают, как мы их ненавидим, и сразу чувствуют подвох, если им покажется, что мы обходимся с ними любезно. Моя мама не вчера родилась, подумал я, спускаясь по скрипучей лестнице.

Возможно, я видел этого типа раньше: какого-нибудь Бернарда в полицейской фуражке из исправительной колонии, или Роланда в скрипучих сапогах из дома предварительного заключения, или инспектора Пита в форменном плаще. Пожалуй, он был больше похож на Гитлера, особенно его усики щеточкой, однако из-за своего роста в шесть футов выглядел намного хуже. Но я только пожал плечами, взглянув в его пустые голубые глаза — я так всегда веду себя с копами.

Затем он принялся задавать мне вопросы, и мама, стоявшая позади меня, сказала: «Последние три месяца он целыми днями просиживал перед телевизором, поэтому, мистер, вам не в чем его обвинить. Вам лучше поискать кого-нибудь другого, потому что сейчас, когда вы здесь без толку стоите, вы только зря тратите деньги, которые я плачу в виде налогов». Но это, конечно, была насмешка, потому что на моей памяти она никогда не платила налогов, и надеюсь, не будет этого делать.

«Ты ведь знаешь, где находится Пэпплевик стрит, не так ли?» — спросил меня коп, не обращая внимания на маму.

«Рядом с Альфретон Роуд?» — смело и открыто спросил я в свою очередь.

«И ты, конечно, знаешь, что там по левую сторону дороги находится булочная, примерно на полпути вниз по спуску?»

«Рядом с пабом, да?» — поинтересовался я.

На этот раз в его голосе прозвучало раздражение: «Нет, черт возьми!» Копы всегда очень быстро теряют терпение, особенно, когда их работа не клеится. «Ну, тогда не знаю», — сказал я ему.

Он водил своей большой ногой по порогу.

«Где ты был вечером в прошлую пятницу?» — спросил он опять, и я почувствовал себя хуже, чем после проигранного боя на боксерском ринге.

Мне не нравилось, что он обвинял меня в том, в чем не был уверен, и я продолжал тянуть: «Вы думаете, я был рядом с булочной? Или около паба?»

«Ты получишь пять лет в исправительной колонии, если сейчас не ответишь мне», — сказал он, расстегивая свой макинтош, хотя там, где он стоял, было холодно.

«Я сидел целый день перед телевизором, мама вам уже сказала», — клятвенно заверил я. Но он продолжал задавать мне свои идиотские вопросы: «У тебя есть телевизор?»

Подобные вещи глупо было бы спрашивать даже у двухлетнего малыша, поэтому я ухмыльнулся в ответ: «А что, антенна с крыши упала? Если хотите, можете зайти в дом и на него посмотреть.»

Мои последние слова понравились ему еще меньше. «Нам известно, что никто не слышал, чтобы твой телевизор работал в прошлую пятницу вечером, и ты об этом прекрасно знаешь, ведь так?»

«Возможно, что и никто не слышал, но я смотрел телевизор, потому что мы иногда ради шутки вырубаем звук». Я услышал, как мама засмеялась на кухне над моими словами и понадеялся, что мамаша Майка сделает то же самое, если копы придут и к ним.

«Нам известно, что тебя не было дома», — настаивал он, нервно подергивая дверную ручку. Они всегда говорят «мы, мы», и никогда «я, я». Они как будто чувствуют себя более уверенными и смелыми при мысли, что их целый полк против одного бедняги вроде меня.

«У меня есть свидетели, — ответил я ему. — Во-первых, мама, во-вторых, ее дружок. Разве этого не достаточно? Я вам могу привести их еще целую дюжину, или чертову дюжину, если речь идет об ограблении булочной».

«Мне не нужна твоя ложь», — сказал он, не обращая внимания на мои слова о дюжине свидетелей. (И откуда только берутся такие дотошные копы!?) «Я только хочу узнать, куда ты спрятал те деньги».

Не сходи с ума, только не сходи с ума, сказал я себе. Тем временем с кухни доносился звон посуды: мама ставила на стол чашки, блюдечки и доставала из печи куски жареного бекона. Я отошел назад и помахал ему изнутри, как лакей: «Заходите и обыщите дом. Конечно, если у вас есть ордер на обыск».

«Послушай, сынок, — сказал мне этот самоуверенный, наглый ублюдок, — мне надоела твоя дерзкая болтовня. Учти, ведь если мы сейчас поедем в Гайдхолл, то тебе там просто набьют морду за подобное поведение». И я знал, что он не врет, потому что слышал обо всех их приемах. Я только надеюсь, что однажды его и парней вроде него тоже отмутузят и наставят им синяков; но ничего нельзя знать наперед. Это может произойти еще раньше, чем вы думаете, как, например, в Венгрии. «Скажи мне, где деньги, и ты отделаешься условным наказанием».

«Какие деньги?» — переспросил я его, хотя отлично понял, о чем идет речь.

«Ты сам знаешь, какие деньги».

«Но я совсем не понимаю, о каких деньгах идет речь», сказал я, ударяя себя кулаком в грудь.

«Деньги, которые были украдены, и о которых тебе все известно, — сказал он, — ты меня не обманешь, не трать силы понапрасну».

«Вы что, говорите о трех пенсах и восьми полпенсовых монетах?» — спросил я.

«Ты — маленький подлый воришка! Я научу тебя, как брать чужие деньги!»

Я повернул голову и крикнул: «Мама, позвони моему адвокату».

«Умно, не так ли? — сказал он очень недружелюбным голосом, — но мы тут перевернем все вверх днем, пока их не найдем».

«Послушайте, — обратился я к нему театральным голосом, — то, что вы нам говорите, звучит очень забавно, это почти похоже на игру, но ради бога, разъясните все попонятнее. Я только что встал с постели, а тут вы стоите в дверях и сообщаете мне, что я украл большую сумму денег. Денег, о которых я слыхом не слыхивал».

Я разнервничался так, как будто он схватил меня с поличным, хотя только что был уверен, что у него нет никаких оснований меня подозревать.

«Но кто говорит об ограблении и о деньгах? Уж, конечно, не я. Разве не ты почему-то решил упомянуть о них в нашей краткой беседе?»

«Нет, это вы начали первый, — ответил я. Мне показалось, что у него совсем крыша поехала и он окончательно озверел.

— Это вы думаете об украденных деньгах, как всякий полицейский. И о булочной тоже».

Его лицо перекосилось от злости: «Я требую четкого ответа: где те деньги?»

Но я уже был сыт по горло всеми его расспросами. «Ладно, сейчас принесу.»

Судя по его изменившейся физиономии, он посчитал, что дело сдвинулось с мертвой точки. «Что ты хочешь этим сказать?»

Я ему ответил: «Я принесу все деньги, что у меня имеются, то есть один пенс и четыре полпенсовых монеты, только прекратите, пожалуйста, этот бесполезный допрос и дайте мне возможность позавтракать. Честное слово, я умираю от голода. У меня сегодня во рту не было и маковой росинки. Слышите, как у меня урчит в животе?».

У него отвисла челюсть, но он все же еще промучил меня добрых полчаса. Обычная проверка на вшивость, как говорят в детективных фильмах. Но я уже знал, что в этот раз победа осталась за мной.

Затем он ушел, но ненадолго: вернулся во второй половине дня с обыском. И ничего не нашел, ни единого гроша. Он снова стал задавать мне вопросы, а я только и делал, что врал, врал, врал, потому что я могу заниматься этим делом часами, не моргнув глазом. Он все равно бы ничего от меня не добился, и мы оба это знали, ведь иначе я уже сидел бы в Гайдхолле, но он все же продолжал меня допрашивать, потому что я до этого уже побывал в доме предварительного заключения для малолеток за квартирную кражу. Майка также пропустили через эту мясорубку, потому что копы знали, что он — мой лучший друг.

Когда стемнело, мы с Майком уселись в общей комнате, Майк в кресле-качалке, а я — примостившись на диване. Мы зажгли неяркую лампу, выключили телевизор и стали думать о пакете с деньгами. Мы заперли на засов дверь, зашторили окна и шепотом стали обсуждать дальнейшую судьбу свертка, засунутого в водосточную трубу. Майк считал, что мы должны взять деньги и сбежать куда-нибудь в Скегнес или в Клифорпс, походить по магазинам, пожить как белые люди в домике рядом с дамбой, а затем на оставшееся закатить отличную пирушку, перед тем, как нас схватят.

«Слушай, недоумок, — сказал я, — нас вообще никогда не схватят, а повеселимся мы потом, когда все уляжется». Мы были так осторожны, что даже не ходили в кино, хоть нам очень трудно было удержаться.

Утром похожий на Гитлера тип снова пришел меня допрашивать, на этот раз с одним из своих помощников, на следующий день они пришли опять, стараясь всеми силами вытянуть из меня хоть что-нибудь, но не продвинулись ни на дюйм в своем расследовании. Возможно, вам трудно поверить в то, как я лихо выкручивался, — но эта игра меня раззадорила, и я не разу правдиво не ответил ни на один из вопросов.

Они обыскивали дом целых два часа, из чего я понял, что они в самом деле надеются что-то найти, но я знал, что им это не удастся сделать и что все это было пустой затеей. Они перевернули весь дом вверх дном, прошлись сверху вниз и снизу вверх, короче говоря, вывернули его наизнанку как старый носок, но, разумеется, ничего не обнаружили. Один из копов даже засунул свою физиономию в камин (который не топился и не чистился много лет) и вышел из комнаты, похожий на Эла Джонсона, поэтому ему пришлось долго отмываться в мойке для посуды. Они даже стучали по горшку с азиатским ландышем, который достался маме в наследство от бабушки, и вертели его в разные стороны. Они поднимали его со стола, чтобы посмотреть, нет ли чего под скатертью, и двигали сам стол и даже заглядывали под ковер. Но этот тупоголовый ублюдок никогда бы не догадался высыпать из горшка землю: той же ночью, когда мы обчистили булочную, мы зарыли в этом горшке пустую копилку. Скорей всего, она там так и лежит, и я полагаю, мама до сих пор не поняла, почему растение стало чахнуть; но разве может оно быть таким же пышным как прежде, если его корни упираются в толстую жестяную банку?

Последний раз полицейский постучался в нашу дверь дождливым утром в пять минут девятого, когда я еще дрыхнул на своей старой кровати как ни в чем ни бывало. В этот день мама ушла на работу, поэтому я крикнул, чтобы подождали, пока я оденусь, и вышел посмотреть, кто к нам пришел. Там стоял опять этот тип ростом в шесть футов, весь мокрый насквозь. Я тогда впервые в жизни жестоко поступил с человеком, чего не могу себе простить до сих пор: я не пригласил его зайти в дом, потому что от души желал, чтобы он заболел воспалением легких и умер. Я полагаю, если бы он очень хотел войти, то оттолкнул бы меня и вошел без приглашения, но, возможно, он привык вести допрос на пороге дома и не хотел попадать в непривычную обстановку, хоть на улице и шел сильный дождь. Нет, я не люблю вести себя как злодей, но по какой-то непонятной причине иногда делаю мелкие гадости, от которых мне самому не бывает пользы. Возможно, я должен был обойтись с ним как с родным братом, которого не видел двадцать лет, пригласить его на чашку чая и угостить сигаретой, расспросить о фильме, который мне не удалось посмотреть накануне вечером, справиться о здоровье его жены после операции и узнать, сбрили ли ей перед этим усы, и, наконец, вытолкать его, счастливого и довольного, через парадную дверь. Вот хотелось бы мне узнать, что бы он подумал обо мне после такого радушного приема.

На этот раз он стоял прислонившись к дверному косяку, — или потому, что там меньше лило на голову, или потому, что хотел взглянуть на меня под другим углом, ведь ему, возможно, надоело все время смотреть прямо в лицо парню, который все время нагло лжет. «Тебя опознали, — сказал он, стряхивая дождевые капли. — Тебя и твоего дружка вчера видела одна женщина, и она может поклясться, что вы — те же самые парни, которые зашли тем вечером в булочную».

Я принял озадаченный вид, хотя и был на все сто уверен, что он продолжает блефовать, потому что вчера мы даже не виделись с Майком. «В таком случае эта женщина представляет собой угрозу для невинных людей, потому что единственная булочная, в которую я заходил в последние время, находится на нашей улице. Я там брал по маминой просьбе хлеб в кредит.»

Но вешать лапшу на его уши было не так-то легко. «А теперь я хочу знать, где деньги», — сказал он таким тоном, как будто не слышал моих слов.

«Думаю, мама взяла их с собой на работу, чтобы попить чаю в столовой».

Дождь лил так сильно, что мне показалось, его сметет с порога, если он не зайдет в комнату. Но я не слишком беспокоился о том, что с ним может произойти, и продолжал врать дальше: «Я припоминаю, что положил их в вазу над телевизором прошлым вечером. Это были мои единственные шиллинг и три пенса, и я собирался купить на них пачку сигарет этим утром. Но когда я полез в вазу, то обнаружил, что она пуста. А ведь я так рассчитывал на них; вы же понимание, как грустно жить на свете, когда нечего курить?»

Я с воодушевлением принялся трепаться, поскольку догадывался, что, возможно, это будет моя последняя ложь, и если я не использую этот шанс, то попаду за решетку. И тогда не видать нам с Майком этих развеселых деньков на берегу, когда можно только гонять в футбол и есть пирожные. «И вы же понимаете, что по такой погоде нельзя собирать бычки на улице, — продолжил я, — потому что они очень сильно вымокли. Конечно, их можно высушить у огня, но вы же знаете, у них уже не будет того вкуса и аромата. Дождевая вода превращает их в жуткую дрянь: после просушки они снова становятся похожими на листья табака, то уже без запаха…»

Наконец мне стало любопытно, почему он не прерывает меня так долго и не говорит, что у него нет времени слушать всю эту болтовню. И до меня дошло, что теперь он смотрит не на меня, и из-за этого взгляда в моих чокнутых мозгах сразу предстала картина Скегнеса. Я захотел провалиться сквозь землю, когда понял, на что направлен его взгляд.

Он смотрел на нее, на эту замечательную пятифунтовую банкноту. Я еще продолжал бормотать: «Главное, чтобы у тебя были настоящие сигареты, потому что свежий табак всегда лучше, чем тот, что высушили после дождя. Я знаю, как чувствует себя человек, который не может найти деньги, потому что шиллинг три пенса всегда останутся шиллингом тремя пенсами, неважно в чьем кармане. Естественно, если я увижу, где они находятся, я позвоню вам на следующий же день и скажу, где вы их можете найти…» И тут я почувствовал, как почва окончательно уплывает у меня из под ног: водой из трубы вынесло еще три зеленых банкноты, за которыми плыли остальные, сперва гладко стелясь по поверхности воды, а затем загибаясь по краям из-за ветра и дождя. Они были как живые и как будто хотели вернуться в сухую, уютную водосточную трубу, подальше от этого проливного дождя, — и вы не представляете, как мне хотелось, чтобы они смогли сделать это. Старый похожий на Гитлера полицейский стоял оторопев от неожиданности настолько же, насколько и я, и все продолжал стоять неподвижно и неотрывно смотрел на них, как завороженный. Я подумал, что лучше не молчать, хотя и знал, что теперь своими словами вряд ли смогу что-нибудь исправить. «Вы знаете, как трудно зарабатывать деньги, а на автобусных сиденьях или в мусорных ящиках и полкроны не найдешь. И я не видел их в своей кровати прошлой ночью, потому что в этом случае мне бы захотелось узнать, откуда они взялись. Невозможно спать с такими вещами в кровати, потому что они слишком твердые, и в любом случае…» Полицейскому потребовалось время, чтобы прийти в себя; тем временем банкноты, к которым пришло подкрепление в виде трехцветной десятишиллинговой купюры, начали расплываться по двору. Только тогда рука полицейского легла на мое плечо.

III

Пузатый пучеглазый начальник колонии сказал пузатому пучеглазому члену парламента, рядом с которым восседала такая же точно, как и он сам, шлюха-женушка, что я — его единственная надежда на то, что они получат Кубок и Синюю ленту за соревнования в беге на длинную дистанцию по пересеченной местности среди заключенных исправительных колоний, проходящие во всей Англии. Я в душе усмехнулся, но не стал ни о чем говорить ни одному из этих пузатых пучеглазых ублюдков, — хотя и знал, что начальник колонии убежден: раз я молчу, значит наверняка завоюю для него этот кубок, который он поставит на книжную полку среди прочих древних трофеев.

«Он вполне сможет стать профессиональным бегуном после того, как выйдет на свободу», — и сразу, как только он произнес это и как только смысл его слов дошел до моих ушей, я подумал о том, что такое бывает на самом деле: что можно бегать за деньги, трусить по дороге по шиллингу за каждый вдох-выдох, до изнеможения, чтобы уйти на пенсию в преклонном возрасте тридцати двух лет, когда легкие станут похожи на кружевные занавески, сердце — на пробитый футбольный мяч, а ноги со вздувшимися венами — на стручки гороха. Но зато у меня к тому времени были бы и жена, и машина, и ежедневник с расписанием часов приема, и милашка секретарша, которая отвечала бы на мешки писем от поклонниц, окружающих меня толпой, лишь стоило бы мне только отправиться в Вулворф за пачкой лезвий или просто попить чаю в кафе. Конечно, о таком будущем надо бы всерьез подумать. И начальник колонии, естественно, понимал это, когда сказал, повернувшись ко мне, как будто со мной следовало посоветоваться: «Что ты об этом думаешь, сынок?»

На меня уставился целый ряд пузатых пучеглазых типов, которые открыли свои рты с золотыми зубами и начали толкать речи, — поэтому мне пришлось дать им тот ответ, который они ожидали, ведь я твердо решил приберечь свой козырь на потом: «Все будет отлично, сэр».

«Замечательный мальчик. От отлично держится и верно мыслит. Все просто великолепно.»

«Хорошо, — сказал надзиратель. — Если ты для нас сегодня завоюешь этот кубок, я сделаю для тебя все, что будет в моих силах. Я тебя натренирую так, что на воле ты победишь любого бегуна.»

И я представил картину: я бегу и побеждаю всех на свете, оставляя их позади себя… И вот уже я бегу в одиночестве по охотничьим полям, разгоняюсь еще сильнее, когда оказываюсь средь прибрежной гальки и зарослей тростника, и вдруг слышу: ПАХ, ПАХ — это коп выстрелил в меня, спрятавшись за деревом, и пули, которые летят быстрее любого бегуна, вонзаются в мою шею. И я падаю, прервав свой быстрый бег.

Эти типы надеялись, что я изреку что-нибудь еще. «Спасибо, господа», — сказал я.

Потом мне сказали, чтобы я спустился на беговую дорожку, потому что соревнования должны были вот-вот начаться, и оба парня из Гантхорпа уже стояли на старте и были готовы помчаться вперед как два белых кенгуру. Спортивный стадион выглядел отлично: большие навесы вокруг, развевающиеся флаги и зрительские места для целых семей, которые были еще пусты, потому что папаши и мамаши не знали, что такое открытие соревнований. Спортсмены проходили отборочные соревнования в беге на сто ярдов, дамы и господа важно прохаживались от палатки к палатке, играл духовой оркестр исправительной колонии. На верхних рядах стадиона сидели парни из Хакнелла в коричневых жакетах, наши — в серых спортивных куртках, и парни из Гантхорпа в рубашках с закатанными рукавами. Синее небо сияло в солнечных лучах, стояла отличная погода и все это представление было чем-то похоже на фильм «Айвенго», который мы смотрели несколько дней назад.

«Иди сюда, Смит, — крикнул мне тренер, — ты ведь не хочешь опоздать на соревнования, не так ли? Хотя я уверен, что даже в этом случае ты их всех обгонишь».

Остальные одобрительно усмехнулись над его словами, но я не придал этому значения и стал между Гантхорпом и одним из парней из Эйлешема, опустился на колено и сорвал несколько травинок, чтобы пожевать их во время бега. Это были большие бега для тех, кто сидел на трибунах под развевающимися государственными флагами, для начальника колонии, который ждал с нетерпением, но я только надеялся, что он и вся эта остальная шайка сделали на меня ставки, сто к одному, что я выиграю, чтобы они выложили из карманов все свои денежки, чтобы позанимали под зарплату на пять лет вперед: чем больше они поставят, тем большую радость мне это доставит. Ведь они были уверены на все сто, я что горю желанием получить славный титул чемпиона и готов с улыбкой умереть за это. Мое колено упирается в холодную землю, и краем глаза я вижу, как Роуч поднял руку. Парень из Гантхорпа дернулся прежде, чем прозвучал сигнальный выстрел; кто-то с трибун закричал раньше времени; парень из Медвея наклонился вперед; затем пистолет выстрелил и я бросился вперед.

Сперва мы обежали раз вокруг поля, а потом полмили вдоль аллеи из вязов. По пути мы слышали приветственные крики, и я почувствовал, что вырываюсь вперед, когда мы выбежали за ворота и побежали по тропинке, — хотя меня это мало интересовало. Нам на пути, за все эти пять миль, встречались побеленные, сверкающие как снег на солнце воротные столбы, стволы деревьев, турникеты, камни. Через каждые полмили вдоль нашего пути стоял мальчишка с бутылью воды и аптечкой на случай, если кому-то из бегунов станет плохо и он упадет в обморок.

После первого турникета, я, не прилагая особых усилий, опередил всех бегунов, кроме одного; и, если хотите получить бесплатно хороший совет, как победить в состязаниях в беге, то слушайте: никогда не спешите и никогда не давайте вашим соперникам понять, что вы спешите, даже если это и так. Вы сможете победить только в том случае, если остальные не учуют, что вы бежите изо всех сил. Но если вы дадите нескольким бегунам опередить вас в начале, то сможете сделать хороший рывок в конце, с помощью которого вы обгоните всех, поскольку сразу не растратили силы. Я бежал размеренно, не спеша и так плавно, что мне вскоре показалось, что я не бегу вовсе. Я едва ощущал, как передвигаются мои ноги, как ритмично поднимаются и опускаются руки, а мое дыхание было совсем незаметным. Сердце у меня как будто застыло в груди после глухого удара, но это всегда у меня бывает в начале бега. Потому что я никогда не состязаюсь, я просто бегу, и если я забуду о том, что сейчас — соревнование, а буду просто бежать на этот раз как обычно, то наверняка выиграю, потому что так со мной бывает всегда. И, когда я замечу, что приближаюсь к финишу (увидев турникет или угол дома), я сделаю рывок вперед, да такой рывок, как будто до этого я не оставил позади целых пять миль и совсем не устал.

Да, я способен на это, потому что сейчас я задумался. Мне хотелось бы знать, есть ли еще бегуны, которые забывают что бегут, потому что во время бега слишком заняты своими мыслями. И мне любопытно, поступают ли так же эти парни, которые бегут вместе со мной, хотя скорей всего такая система им не известна. Я лечу как ветер вдоль мощеной беговой дорожки и изрезанной колеями равнины, более ровной, чем некошеные поля, но не настолько, чтобы помешать моим мыслям. Сегодня утром я полон сил и знаю наверняка, что никто не сможет меня победить. Но я решил на этот раз победить самого себя. Когда надзиратель говорил мне о том, что я должен быть честным (в первые дни моего пребывания в колонии), он не знал, что значит для меня это слово, ведь в таком случае я не бежал бы здесь сейчас, одетый в шорты, майку и солнечные лучи. Он отправил бы меня туда, куда мне от всей души хотелось бы отправить его, если бы мы вдруг поменялись местами: в каменоломню, рубить горную породу, пока не откинешь копыта. В конце концов похожий на Гитлера переодетый коп был честнее, чем надзиратель, потому что он хотя бы не отрицал нашу взаимную ненависть. В тот день, когда мое дело слушалось в суде, он постучал в четыре утра в нашу дверь и поднял маму с кровати, где она спала, еле живая от усталости, и напомнил ей, что она должна быть в суде как штык в половине десятого. Он был на редкость зловредным, но я мог бы назвать его честным, так же, как и мою маму. Она высказала ему все, что о нем думала и ругала его последними словами добрых полчаса за то, что тот поднял ее в такую рань, да так громко, что разбудил весь дом.

Я бежал по краю поля, окаймленного тропинкой. Вокруг пахло свежей травой и жимолостью, и мне показалось, что я произошел из породы гончих собак, которых научили бегать на задних лапах. Разве что впереди не было зайца, а у меня на шее — ошейника, чтобы держать меня на месте. Я опередил парня из Гантхорпа, чья рубашка была насквозь мокрой от пота, и мог увидеть перед собой только угол огороженного подлеска. Передо мной бежал только один человек, который в это время пересекал отметину половины пути. Затем он завернул на косу, покрытую деревьями и кустарником, и я потерял его из виду. И теперь уже не видел никого рядом с собой. Я знал, какое одиночество испытывает бегун, бегущий на длинную дистанцию по пересеченной местности, я понимал, что для меня это чувство — моя единственная правда и реальность этого мира, и что оно навсегда останется со мной. И неважно, какой мне будет временами представляться жизнь, или что мне попытаются рассказать о ней. Бегун, которого я оставил позади, сильно отстал, потому что вокруг не было слышно ни звука. Было еще тише и спокойнее, чем морозным зимним утром в пять часов. От меня даже ускользнул смысл того, зачем я здесь, я только помнил, что надо бежать, бежать, а зачем бежать, для чего пересекать поля, леса, где тебе становится страшно, зачем взбираться на холмы, не понимая, где ты — вверху или внизу, зачем перепрыгивать ручьи, боясь свернуть себе шею? И даже финишный столб не был концом этого пробега, и толпы людей, которые кричали тебе, — потому что ты будешь бежать, пока не перестанешь дышать, и конец наступит только тогда, когда ты разобьешь голову о ствол дерева, или упадешь в заброшенный колодец и останешься в темноте навечно. Так вот, я подумал: они не заставят меня стать спортсменом, я не стану бегать для того, чтобы победить, трусить по этой тропинке ради клочка синей ленты, потому что этим ничего не добьешься, хоть они клятвенно заверяют меня в обратном. Ты можешь ни о ком не думать и идти своей собственной дорогой, вдоль которой не стоят, как путевые столбы, парни с флягами воды и пузырьками йода, и которые помогут тебе, если ты упадешь и поранишься, а потом отправят бежать дальше, даже если ты этого не хочешь.

Затем, выбежав из леса, я, сам того не заметив, обогнал парня, который бежал впереди меня. Шлеп-шлеп, топ-топ, шлеп-шлеп, топ-топ-топ, — я снова бегу через просторное поле, легко, размеренно, как борзая собака, отлично понимая, что выиграю эти соревнования, хоть еще не прошел и половину пути, — выиграю! Если, конечно, захочу. Если надо, я могу бежать так еще десять, пятнадцать или двадцать миль, и упасть на финише замертво от усталости. Впрочем, то же самое произойдет в конце моей жизни, если я проживу ее так, как меня учит надзиратель. Ведь он хочет так: выиграй соревнования и будь честным; но когда я бежал, моя жизнь принадлежала только мне, и мне нравилось делать успехи, потому что это поднимало мне настроение, — и я совсем Не заботился о том, что должен не только пробежать эту дистанцию, но и выиграть. Одно из двух: или выиграть это соревнование или пробежать заданную дистанцию. Но я знаю, что могу сделать и то, и другое, потому что ноги легко несут меня вперед — срезая путь, перепрыгивая через кусты ежевики и встречные ложбинки — и они могут донести меня хоть на край света, потому что в них вместо вен словно проведены электрические провода. Однако я не выиграю этот забег, потому что в собственных глазах я стану чемпионом только в одном-единственном случае: когда ограблю самый большой банк и скроюсь от копов. И еще я твердо знаю, что победить — это совсем другое: неважно, каким образом они попытаются убить меня или надуть, неважно, что я попадусь в их белые холеные руки и они упрячут меня за высокий забор с колючей проволокой, и я до конца дней буду работать в каменоломне, ведь я буду рубить камень на свой манер, а не так, как скажут мне они.

Поступить честно я мог и по-другому: перелезть через ближайший забор и потихоньку удрать подальше от беговой дорожки и финишного столба. Я мог пробежать по дерну еще две, шесть, или десять миль, пересечь несколько больших дорог, так что они никогда бы не догадались, вдоль какой из них я побежал. И возможно, когда стемнеет, я мог бы остановить грузовик и поехать куда-нибудь на север с шофером, который не сдал бы меня полиции. Ты будешь полным кретином, если сделаешь это, сказал я себе. Тебе осталось сидеть всего полгода, да и жизнь в колонии не такая уж отвратительная, чтобы стоило оттуда убегать. Я всего лишь хочу обломать этих добропорядочных разжиревших господ, которые, сидя в своих шикарных креслах, увидят, как я проиграю соревнование, хотя готов поклясться жизнью, они в отместку будут кормить меня прелой гречкой и заставят выполнять самую грязную работу на кухне все то время, что мне осталось сидеть в колонии. Надзиратель говорил мне, что я должен быть честным, но честным на его манер, а не на мой. И если бы я стал таким, каким он хочет меня видеть, и победил в соревнованиях, эти последние шесть месяцев были бы самыми сытыми и безоблачными за всю мою жизнь. Однако мои правила игры не позволяют мне так поступить. И если я сделаю то, что задумал, то мне предстоит получить от надзирателя все возможные наказания, какие он только сможет выдумать. Но взгляните на него моими глазами: кто может его за это упрекнуть? Ведь между нами — война, я вам уже говорил. И тогда я ударю его в то единственное место, куда он рассчитывает ударить меня, то есть не завоюю этот приз, на который он столько лет возлагал все свои надежды. А он столько лет ждал, что сможет похлопать меня по плечу, когда я возьму кубок из рук лорда Ирвинга! И я наступаю на его больной мозоль, и он сделает все, чтобы мне отомстить, — в общем, око за око, зуб за зуб. Самая моя большая радость в том, что я нанес удар первым, потому что более тщательно проработал план. Почему-то мне кажется, что эта идея лучше, чем все предыдущие, и я воплощу ее в жизнь, а на остальное мне наплевать. Мне кажется, я достаточно выстрадал, чтобы до этого додуматься, потому что во всей моей бандитской жизни не было ни свободного времени, ни покоя, — а сейчас мои мысли быстро шевелятся в голове, и я не всегда могу остановить их, даже когда из-за них у меня стучит в висках и когда я должен дать передышку своим мозгам, сбегая по заросшей ежевикой тропинке. И это станет новым ударом в спину, который я нанесу типам вроде надзирателя, чтобы они поняли: в состязании, которые устраивают они, никогда не будет победителей, несмотря на то, что кто-то из парней все же невольно придет к финишу первым. Моя заветная мечта — о том, что когда-нибудь надзиратель будет сожжен, а парни вроде меня соберут остатки его обугленных костей и будут плясать как сумасшедшие вокруг развалин исправительной колонии. Впрочем, вся эта история, которую вы сейчас читаете, похожа на соревнование, которое я не стану выигрывать в угоду надзирателю. Нет, конечно, я буду «честным», следуя его словам, смысла которых сам-то он так и не понял. Но я очень сомневаюсь, что он когда-нибудь сумеет написать о себе книжку, — даже если прочтет мою и поймет, о ком в ней идет речь.

Я только что выбрался из глубокой колеи, с побитыми коленками и локтями, в синяках, в царапинах от ежевики. Расстояние пройдено на две трети, и внутренний голос говорит мне: ты уже достаточно понаслаждался ощущением того, что ты — первый человек на земле, бегая зимним морозным утром. Бегая летним полуднем, ты уяснил, что значит чувствовать себя последним человеком на земле. А вот теперь настало время почувствовать себя единственным человеком на земле и не думать о том, плохо это или хорошо, а просто бежать по утоптанной дорожке, ведь здесь ты по крайней мере не споткнешься. Сейчас слова звучали как бьющийся хрусталь, и что-то сжало меня изнутри, слева, под ребром, и я не понял, откуда эта боль, но чувствовал внутри себя что-то вроде мешка с ржавыми гвоздями, которые вонзались в меня каждый раз, как я делал шаг вперед. Я постоянно подносил правую руку к груди, как будто пытался вынуть невидимый нож, который однако, застрял там намертво. Но я решил, что об этом не стоит беспокоиться, ведь чем меньше беспокоишься из-за боли, тем быстрее она утихнет. Иногда мне кажется, что я — самый ужасный паникер в мире (как вы наверняка догадались, я отлично знаю собственный характер, потому что написал рассказ о себе самом)! Но это получается, впрочем, довольно забавно, потому что моя мама даже слова «тревога» не знает. Видно, я пошел не в нее. Зато мой папа прожил свою нелегкую жизнь в постоянной тревоге, пока не отдал концы, залив собственной кровью всю спальню.

Это произошло однажды утром, когда дома никого не было, и мне этого не забыть никогда, поскольку я был первым, кто обнаружил его труп, — и порой мне кажется, что лучше бы я его не видел совсем. Тогда я вернулся из магазина, где провел не один час у игральных автоматов. Я зашел домой, жонглируя тремя выигранными лимонами, но там стояла мертвая тишина, и сразу понял, что что-то здесь не так. Я прислонился лбом к холодному зеркалу, боясь открыть глаза и увидеть свое застывшее лицо: я знал, что оно побелело как мел, как только я зашел в дом, словно всю кровь у меня высосал вампир Дракула. И даже деньги не звенели в моих карманах.

Меня почти догнал парень из Гантхорпа. На живой изгороди из шиповника пели птички, а в колючие кусты, как молния, залетела пара дроздов. На следующем поле пшеница уже почти созрела, и скоро начнется уборка урожая. Но я старался никогда особо не рассматривать окрестности, чтобы не отвлекаться от своей задачи. Я даже решил не отдыхать в стоге сена, мимо которого бежал, несмотря на ржавые гвозди, которые вонзались мне под ребро. Теперь оба парня из Гантхорпа и птички в кустах были далеко позади. Сейчас я подходил к своим последним полутора милям, которые я, конечно, пролечу как вольная птица. Но пробегая последний отрезок пути, я внезапно почувствовал небывалое спокойствие, как будто погрузился под воду и, открыв глаза, увидел камни на дне реки. Я снова вспомнил то утро, когда увидел своего отца мертвым. Странно, ведь я не думал об этом с тех пор, как это случилось, и даже не слишком долго терзался из-за его смерти. Интересно, почему? Возможно, во время бега на длинную дистанцию мне пришла в голову идиотская мысль, что я тоже чем-то таким заболел. И теперь, когда вид отца, лежащего в луже крови, не идет из моей очумелой головы, я не уверен, что стоит об этом думать, и что прежде я, возможно, поступал правильно, что не вспоминал о нем. Я стряхнул оцепенение и продолжал бежать несмотря ни на что и клясть на чем свет стоит всех этих надзирателей и их чертовы состязания. Топ-топ, шлеп-шлеп, топ-топ-топ. Возможно, они еще одержат надо мной верх, если, например, просветят мне мозги каким-нибудь невиданным прежде чудо-рентгеном и узнают, о чем я думаю. Но что бы там не случилось, и буду так же тверд, как и мой отец, и все равно нанесу им ответный удар. И чем больше я об этом думаю, тем больше уверен, что победа в конце концов достанется мне.

Так вот, после того, как я поднялся на первую ступеньку лестницы, я старался не думать о том, в каком виде застану отца и что мне придется делать после этого. Но сейчас я прокручиваю эту сцену снова, вспоминая обо всей этой мерзкой жизни, которую мама всегда, насколько я помню, создавала отцу, изменяя ему со всеми подряд, даже когда он был еще жив-здоров. Она даже не беспокоилась, знает он об этом или нет, но чаще всего он догадывался о ее проделках; тогда он орал на нее, ругался, рвался заехать ей кулаком по лицу, — и я вынужден был становиться между ними, хотя и знал, что она все это заслужила. Вот такая у нас была жизнь. Нет, я не жалуюсь, потому что если бы я жаловался, то вполне мог бы выиграть это проклятое соревнование, хотя вовсе не собираюсь этого делать; но ведь если я не сбавлю скорость, то наверняка приду первым, даже того не заметив, и что же тогда получится?

Сейчас до меня уже доносится музыка и крики с трибун, вокруг развеваются флаги, и под ногами у меня теперь твердый грунт. Я совсем не выдохся, несмотря на эти ржавые гвозди, которые все так же вонзаются мне в утробу, и я способен сделать отличный рывок вперед, если, конечно, захочу, но все осталось под контролем. Сейчас я знаю, что во всей Англии нет более сильного и быстрого бегуна на длинную дистанцию по пересеченной местности, чем я. У нашего надзирателя, у этого старого кретина, у этого ублюдка, который едва передвигает ноги, внутри ничего нет, как в пустой цистерне для бензина.

И он хочет, чтобы я принес ему славу, чтобы наполнил его горячей кровью, которая никогда не текла в его жилах. Он хочет, чтобы его обрюзгшие приятели стали свидетелями того, как я, шатаясь и задыхаясь, первым добегу до финишного столба, чтобы он мог сказать: «Вот видите, мой подопечный добыл мне этот кубок. Я выиграл пари, потому что выгодно быть честным и стараться получить призы, которыми я награждаю своих ребят; и они знают это, они всегда это знали. Теперь они навсегда станут честными людьми, потому что я их сделал такими». И его приятели тогда подумают: «В конце концов, он правильно воспитывает своих подопечных. Он заслуживает медали, но мы сделаем его Сэром». И в этот самый момент, снова услышав птичье пение, я сказал себе: мне ровным счетом наплевать, что думают или говорят эти никудышные бесхарактерные слабаки, которые следуют закону. Они увидели меня и громко принялись кричать мне, и расставленные вокруг стадиона громкоговорители, похожие на уши слонов, сообщили знаменательную новость: я иду впереди всех и так дойду до финиша.

Я в это время все еще думал о «незаконной» смерти отца, который сказал докторам, чтобы они выметались из дома, когда те предложили ему лечь в больницу (он не подопытный кролик, крикнул он им). Он встал с постели, чтобы вытолкать их за дверь и даже преследовал их на лестнице, хоть сам уже был похож на скелет, обтянутый кожей. Они попытались узнать у него, не хочет ли он попринимать какие-нибудь обезболивающие, но он отказался, и только согласился попить болеутоляющие травы, которые мама купила у местного знахаря с соседней улицы. Я давно знал, какая у него жуткая болезнь, и когда зашел в комнату тем утром, то застал его лежащим на животе, свесив свою седую голову с кровати. В предсмертной агонии он разодрал на себе одежду. На полу под ним было столько крови, что она, казалось, вытекла из него вся, до последней капли: розовое пятно растеклось почти по всему линолеуму и ковру.

И чем дальше я бежал, тем сильнее и сильнее сжимала меня боль под ребром: казалось, ржавые гвозди не могли больше там держаться и выпадали, как из плохо сколоченной плотницкой поделки, а сердце, казалось, находилось в железных тисках. Однако вместо рук у меня как будто выросли крылья, а ноги сами были готовы отрываться от земли, — вот только мне не слишком хотелось это кому-нибудь показывать или выигрывать состязание случайно. Сейчас, подбегая к финишу, я всей грудью вдыхал жаркий полуденный воздух, пропитанный запахами горных трав, сложенных в коробы газонокосилок, которые привезли мои приятели. Я сорвал с дерева кусочек коры, сунул его в рот и стал жевать дерево вместе с пылью и, возможно, букашками, жадно сглатывая слюну, потому что внутренний голос нашептывал мне, что теперь уж для меня наступят тяжелые деньки, что за последние шесть месяцев моего пребывания в колонии мне ни разу не удастся пробежаться по гладкой тропинке, пожевать кусочек коры и насладиться запахом скошенной травы.

Мне противно вспоминать об этом, но какая-то чертова сила сдавила мне горло и я расплакался, хотя последний раз это со мной случалось, когда я был двух- или трехлетним пацаненком. Потому что как раз сейчас я замедлил бег, чтобы парень из Гантхорпа смог догнать меня, и я повернул в сторону спортивного поля, чтобы они хорошо поняли, что я делаю, особенно надзиратель и вся его шайка, сидящая на трибуне. Я стал бежать все медленнее, почти топтаться на месте. Те, кто сидел на передних местах, еще не поняли, что происходит, и продолжали кричать мне как сумасшедшие, когда я почти остановился. Мне только хотелось знать, когда этот чертов придурок из Гантхорпа меня догонит, потому что я не собирался проторчать тут целый день. Но он сошел с дистанции, и я подумал: вот невезуха, ведь следующий бегун будет здесь через добрых полчаса! Но, Богом клянусь, я не пошевельнусь, я не сдвинусь с места, чтобы пройти эти последние сто ярдов, даже если мне придется усесться по-турецки на траве, а надзирателю и его безмозглым приятелям — поднять меня и отнести за финишную черту. К тому же подобный выверт — против их правил, и, готов поклясться, они не настолько сообразительны, чтобы нарушать правила, даже те, что выдумали сами (как я бы сделал на их месте). Нет, я покажу надзирателю, что значит быть честным, даже если это будет последний поступок, который я совершу в своей жизни. Впрочем, я уверен, он никогда не поймет меня, потому что в противном случае он был бы на моей стороне, а это невозможно. Готов поклясться, я стерплю все, что со мной потом сделают, как отец, который, превозмогая боль, спустил докторов с лестницы. Ему хватило сил сделать то, а мне хватит сил сделать это. И вот я стою и дожидаюсь, пока парень из Гантхорпа или из Эйлшема пробежит по дорожке мимо меня и пересечет финишную черту. Что касается меня, то я пересеку ее только в одном единственном случае: если буду лежать мертвый, а за ней меня будет дожидаться удобный гроб. До этих пор я — бегун на длинную дистанцию по пересеченной местности, который бежит по собственной воле (пусть даже это и странно выглядит со стороны). Мальчишки из Эссекса орали мне до посинения, чтобы я двигался вперед, махали руками, вскакивали с мест и сами бежали до финишной ленты, потому что мы находились всего в нескольких ярдах от нее. Да что вы, слабаки, цепляетесь за этот финишный столб, подумал я, хотя и понимал: они не знают, что кричат, ведь они всегда были и будут на моей стороне. Они, как и я, не могут «честно трудиться», поэтому время от времени живут на казенных харчах. И теперь они вволю приветствуют меня, а надзиратель воображает, что они душой и сердцем на его стороне.

Разумеется, подобная чушь никогда бы не пришла ему в голову, будь в ней хоть немного разума.

Теперь я уже слышал, как с трибун мне кричат дамы и господа, и тоже встают с мест, и тоже машут руками: «Беги! — раздаются их вальяжные голоса. — Беги!» Но я слеп и глух, я потерял разум и не двигаюсь ни на шаг, до сих пор ощущая во рту вкус коры и рыдая как ребенок, но теперь уже от радости, ведь я в конце концов одержал над ними верх!

Но вот послышались возгласы, и я увидел, как парни из Гантхорпа размахивают плащами в воздухе, почувствовал за спиной приближающийся топот ног, внезапно меня обдал запах пота и горячие дыхание вымотанного бегуна. Он протрусил рядом со мной и побежал вперед, к этой веревке, задыхаясь как чахоточный, еле держась на ногах и шатаясь из стороны в сторону, как я буду ходить наверное, лет в девяносто, за несколько дней до того, как сыграю в ящик. Я чуть было сам не крикнул ему: «Беги вперед, беги вперед, сорви эту веревку! Повесься на этом куске ленты!» Но он уже был там, и тогда я побежал за ним до финишной линии, где свалился от изнеможения. До меня еще долетали возмущенные крики.


Сейчас время остановиться; но мне кажется, что я бегу до сих пор — неважно, по какой дорожке. Надзиратель поступил так, как я и предполагал; он не оценил мою честность. Нет, я другого от него и не ожидал, и даже не пытался ему ничего объяснить, однако, если он считает себя таким умным, он должен был сам хоть приблизительно догадаться, что значил мой поступок. Он отомстил мне по полной программе (по крайней мере, ему так казалось), и я почти каждое утро таскал с кухни на огород полные ведра помоев; каждый день полол картошку и морковку; каждый вечер натирал полы, целые тысячи квадратных метров. Но это была не такая уж плохая жизнь на оставшиеся мне полгода колонии, хотя надзиратель так и не смог этого понять. Он сделал бы мое существование еще более мрачным, если бы мог. Но мои усилия стоили того, потому что ребята в колонии поняли: я намеренно проиграл это состязание. Они были в восторге от моего поступка и ругали последними словами надзирателя (конечно, за глаза).

Работа меня не сломила; она только сделала меня сильнее, и надзиратель знал, когда я выходил на свободу, что его старания ни к чему не привели. Меня попытались забрать в армию сразу после того, как выпустили из колонии, но я не прошел медкомиссию и могу сказать вам причину этого. После этого последнего забега и шести месяцев каторжной работы я, оказавшись на воле, сразу же заболел воспалением легких, а для меня это значило, что проиграл я то соревнование в пику надзирателю не зря, потому что свое собственное выиграл дважды. Ведь я твердо уверен: если бы я тогда не одержал свою победу, то не заработал бы воспаление легких, благодаря которому меня не обрядили в военную форму, но которое не мешало моим ловким пальцам заниматься привычным для них делом.

Сейчас я на свободе и снова в бегах, но копам не удалось схватить меня, когда я совершил последнюю крупную кражу. Тогда моя добыча была шестьсот двадцать восемь фунтов, и я до сих пор живу на эти деньги, потому что пошел на дело один. Благодаря этому у меня было время спокойно написать все это, и мне хватит денег, чтобы разработать план еще более крупной кражи. Я тщательно его готовлю и Хочу, чтобы о нем не знала ни одна живая душа. Когда я натирал пол в колонии, то выработал собственную систему и продумал, где будут находиться тайники, придумал, как жить, чтобы не вызвать подозрений; я даже отточил свое мастерство, потому что знал: оно мне пригодится сразу, как я выйду на волю. Я продумал и то, что буду делать, если подлые копы снова расставят мне ловушки.

Тем временем (я встречал это выражение в тех одной-двух книжках, которые я с тех пор прочел, но которые меня ничему не научили, потому что всегда заканчиваются тем, что герой добегает до финишного столба, — и неизвестно, что он будет делать дальше), так вот, тем временем я передам эту историю одному своему другу и попрошу его, если меня посадят снова, попытаться сделать из нее что-то вроде книжки; мне очень бы хотелось увидеть физиономию надзирателя, когда он ее прочитает, если он, конечно, это сделает, в чем я сомневаюсь. Но даже если он ее прочтет, то все равно не поймет, о чем идет речь. А если меня не поймают, то этот парень никогда никому эту историю не покажет, потому что живет со мной на одной улице с тех пор, как я себя помню, и мы — старые друзья. И в этом я уверен.

Загрузка...