В тот день я с раннего утра слонялся по нашему поселку, опустевшему с приходом осени. Было бабье лето — мягкое солнце прочно стояло в голубом высоком небе, клейкие нити паутины реяли в горьковатом воздухе. Но для меня эта благодетельная пора обернулась нарушением дыхания. Так неизменно в последние годы отзываюсь я на стыкование времен года. Противное и мучительное ощущение. Дышишь нормально: глубоко и мерно, а воздух не проходит в грудь, будто в стенку упирается. И ничего тут не поделаешь. Лишь изредка на зевке, на нескольких частых, судорожных вздохах удается вобрать его глубоко — и это такое наслаждение, что память о нем смягчает последующие муки. Врачи уверяют, что это явление нервного порядка — следствие контузии. Когда наступает очередной приступ, я глотаю успокоительное и начинаю мотаться по окрестностям. Порой мне сильно и остро думается о разных важных вещах, я даже что-то сочиняю про себя, но чаще мною владеет жестокая тревога, на грани паники, и тогда избавление — временное — наступает лишь с тяжелой физической усталостью.
В день, о котором идет речь, я исходил наш поселок вдоль и поперек, но, лишь заметив Морелона, поймал какое-то ненадежное, но почти нормальное дыхание. Это не случайно. У меня появилась внешняя цель — избежать встречи с Морелоном, не столкнуться с ним нос к носу, и эта маленькая озабоченность потеснила тревогу здоровья. Я и раньше не раз пытался помочь себе каким-нибудь отвлечением: работой, деловыми звонками, возней на садовом участке, но из этого обычно ничего не получалось. Сознательность намерения препятствовала забытью. Но случайный толчок из постороннего мира, каким явилось видение невзрачной фигуры Морелона, ослабил подчиненность недугу.
Морелон был человек по натуре безобидный, но обладавший способностью запутывать меня в какие-то глупые дела, приводившие к мелким досадным неприятностям. Вообще же он являл собой фигуру весьма типическую для того жизненного пространства, где расположился наш поселок, вернее, несколько поселков, соединившихся территориально и морально, но не административно. Тут обитали люди свободных профессий и ученые, которых называли почему-то «академиками». Таким образом, у нас была академическая сторона, писательская, композиторская и сторона смешанная: киношно-художническая. Народ все пожилой, в рукодельном смысле крайне неумелый и потому растерянный перед лицом природы, которая сохранилась при всей урбанизации здешней жизни и требовала внимания. Впрочем, в писательской части имелся свой Лев Толстой, он копал гряды и даже косил, зарывая нож в глинистую землю. Среди академиков и художников водилось несколько человек, не боявшихся электрических пробок и способных прибить к забору табличку: «В саду злая собака», но остальное население отличалось полной беспомощностью. Естественно, что поселок оброс, как пень грибами, разными умелыми людьми, которые могли «выручить»… По правде, эти люди мало что умели, но брались решительно за все. Когда у нас поселился знаменитый пианист, он смеха ради предложил такому вот «на-все-руки» настроить рояль. Тот как раз чистил выгребную яму — на языке нашего поселка, «убирал последствия». «Можно, — глуховато, поскольку из смрадной глубины, отозвался настройщик. — Три куска». Главное — ошеломить ценой. Спор возникал вокруг оплаты, а неподготовленность мастера выяснялась уже в процессе работы. О возвращении аванса, давно пропитого, речи не заводили, время было безвозвратно утеряно, И заказчику не оставалось ничего другого, как терпеливо ждать, пока честный труженик не обучится на своих ошибках. И ведь обучались, да еще как! Редкостно талантлив наш народ. Один освоил тонкое искусство печной кладки, едва не уморив целую семью угаром своего первого камина; другой стал отличным столяром, которому по силам сложные реставрационные работы; третий — строителем, берет подряды на гаражи, сараи, времянки и даже дачи; четвертый поступил в ателье по ремонту телевизоров. Но таких, как этот телевизионщик, — единицы: большинство, даже освоив хорошие профессии, остались при поселке на птичьих правах. Шальная копейка счета не любит, никто из этих даровитых людей не нажил палат каменных, на сквозном ветру безбытности досыпают свою жизнь.
Морелон принадлежал к тем немногим, что ничего не умели и ничему не научились. Маленький, хлипкий и невыносливый, он не любил потной работы и тяготел к коммерции: торговля и торговое посредничество. Он сроду не мог достать того, о чем его просили, ничуть не тяготясь этим обстоятельством. Если ему заказывали огуречную рассаду, он приносил валенки; если был нужен скворечник, Морелон притаскивал хомут или лестницу-стремянку, но он мог и скворечник доставить, если попросить о сушеной черноплодной рябине. И далеко не всегда Морелону давали от ворот поворот. То ли люди не знают своих действительных надобностей, то ли соблазнительный вид нежданного предмета пробуждал желание его иметь…
Мне особенно не везло с Морелоном. Помню, он долго морочил мне голову каким-то флюгером. Утомленный его настойчивостью, я дал задаток. Через год Морелон принес не то жестяного петуха, не то коня, и тут выяснилось, что это наш старый ржавый флюгер, давно выброшенный на помойку. Другой раз он явился с белой деревянной лопатой скидывать снег с крыши. Жене он дал понять, что договорился со мной, а мне — что его пригласила моя жена. Первым же молодецким кидком он вышиб цельное стекло террасы, которое я с величайшим трудом раздобыл в Таллине. Он был так убит своей неловкостью, что мы буквально навязали ему бутылку для успокоения расходившихся нервов. Зато на другую зиму Морелон сам свалился с крыши, забыв привязаться к трубе. До самой весны он каждый день являлся за винной порцией, ибо пользовал себя от ушибов водкой с солью и перцем.
От Морелона в нашем доме — огромные, тяжеленные и негнущиеся валенки-чесанки, часы с кукушкой, которая никогда не показывается, щекастый золотой ангел, выломанный из царских врат, чадная керосиновая лампа и ужасная крысоловка, которую прищемленная крыса уволокла под пол и вот уже годы пугает наш сон чудовищным грохотом.
И у этого никчемного человека нашелся в нашем поселке почитатель, да еще какой — Классик! Испытывая время от времени приступы звериной тоски и не умея пить в одиночестве, Великий писатель посылал за Морелоном. Тот немедленно являлся на зов друга. Ничто не могло остановить Морелона, он бросал работу, откладывал любимое дело, жертвовал заработком, ставил на карту свою репутацию, которой весьма дорожил, ничуть не подозревая о низкой ее котировке. Хвастун и враль, Морелон был на редкость сдержан и щепетилен во всем, что касалось его отношений с Писателем, обнаруживая тем самым несомненную тонкость души.
Писателю Морелон обязан своим прозвищем. Новым прозвищем, ибо долгое время его звали в поселке Жених. Он и был женихом всех без исключения окрестных красавиц. Морелон не просто хотел жениться, что-то маниакальное проглядывало в его одержимости брачной идеей. Но осуществил он свою мечту в иных, далеких краях, куда не доплескивались волны его сомнительной славы. Пропадал Морелон около года, а вернулся уже женатым, прибавившим тела, посолидневшим, в кирзовых сапогах на толстой подметке, чистом черном ватнике и с бритой головой. Он был похож не то на солдата после дембиля, не то на амнистированного, но почему-то ему это шло, он словно перестал растекаться и застыл в четкой, определенной форме. Первый визит бывший Жених нанес Писателю, тогда уже безнадежно дряхлому, и покинул его, толкая перед собой велосипед. Писатель, любивший одинокие лесные велосипедные прогулки, знал, что ему больше не ездить, и подарил своего худого металлического конька пешему приятелю. И сразу вместо устаревшего прозвища Жених родилось новое: Морелон — в честь всемирного героя велодрома, чемпиона чемпионов, непревзойденного французского спринтера. Прозвище присохло, как голубиный помет к гипсу белых статуй.
Велосипед Писателя, человека рослого, был велик Морелону; даже предельно опустив седло, он не доставал ногами до педалей. Тогда он вовсе снял седло и положил на раму плоскую подушку. Теперь он мог ездить, переваливаясь по-утиному из стороны в сторону, как ездят дети на взрослых велосипедах. Конечно, так много не наездишь, и Морелон предпочитал с важным видом толкать велосипед перед собой или вести его за муфлоньи рога круто выгнутого руля. К багажнику обычно была приторочена какая-то поклажа, ибо Морелон не оставил коммерческой деятельности, хотя и устроился куда-то на полставки. Этой «полставкой» он гордился, словно каким-то отличием, а может, видел в ней гарантию относительной свободы, позволяющей ему по-прежнему располагать своим временем. С тех пор никто не видел Морелона без велосипеда. Он таскался с машиной и в дождь, и в весеннюю распутицу, и в непролазную осеннюю грязь, и в крещенский мороз и снег, бесконечно обременяя себе жизнь, но выгадывал что-то куда более значительное. Это стало ясно, когда один из «академиков» предложил Морелону за его громадину прекрасный польский подростковый недомерок.
— Ты что, спятил? — сказал обычно вежливый Морелон. — Не знаешь, чья это машина? — И всхлипнул и утерся рукавом, а потом надолго запил, потому что Писателя уже не было в живых.
…В погожий день бабьего лета, слоняясь по опустевшим аллеям в надежде поймать дыхание, но взамен этого ловя то и дело Морелона, имевшего какой-то настойчивый интерес в поселке, я снова поразился, до чего ж он крошечный по сравнению со своим костлявым велосипедом — ну просто гном, тролль с немолодым, серьезным, таинственным лицом. К багажнику машины был приторочен небольшой мешок с картошкой, которая отчетливо обрисовывалась сквозь грязную ткань. Крепко же его припекло, если он с таким маниакальным упорством штурмует пустынные дачи. В конце концов я попался. Мы не виделись несколько лет, но Морелон сразу вспомнил меня.
— Я тебя знаю, — сказал Морелон. — Ты у Нагибиных живешь.
— Точно, — подтвердил я, несколько задетый, что за четверть века так и не обрел в сознании Морелона самостоятельного существования.
— А вот как тебя звать, не помню. Ксению Алексеевну, покойницу, помню, серьезная была женщина. Ты ей сыном приходишься, а как звать — извини-прости.
— Юрием Марковичем.
— Точно! Сразу вспомнил, Яклич, и жену твою вспомнил. Тоже очень серьезная женщина. Ох, Яклич, — сказал он с испуганно-сочувственной интонацией, — это исключительно серьезная женщина!
Я вспомнил, как защищала жена наш хрупкий быт от разрушительного гения Морелона, и понял, что он имеет в виду. Понял я и другое: почему он переиначил мое отчество. В память ему бессознательно сунулось имя моего тоже покойного отчима.
— Хочешь жене угодить? — спросил Морелон. — Возьми у меня картошечку. Честно шепну тебе, Яклич, такой картошечки поискать.
— Мы третьего дня у Маруси взяли два мешка.
— У Маруси? — удивился Морелон. — Чевой-то я такой не знаю.
— Зареченская. На ферме работает. Да знаешь ты ее. Она молоко носит.
— Нет, Яклич, не знаю, — строго и грустно сказал Морелон. — У меня другие друзья… — Морелон помолчал и тихо добавил: — Были… — Он всхлипнул и утерся детской ладошкой.
Немного успокоившись, Морелон посетовал на мое бирючество.
— Забыл ко мне дорогу, Яклич, — укорял он меня. — Как я оженился, ты ни разу не был.
Справедливости ради надо сказать, что я и до женитьбы Морелона не захаживал к нему, понятия не имел, где он живет, и вообще не был уверен, что он существует непрерывным существованием, а не появляется время от времени, как летающая тарелочка, но с иной целью — перегнать в спиртное какое-нибудь попавшее в руки дрянцо.
— Я ведь не пью совсем, — сказал я в оправдание своей нелюдимости.
— Ну и что с того?.. — тем же обиженно-наставительным тоном начал Морелон, и тут чудовищный, дикий смысл моего заявления ожег ему мозг. — То есть как это… как это понять?.. Совсем ничего?.. Ни капли?.. Не надо, Яклич, не надо загинать. Я ведь с тобой по-хорошему.
— Честное слово! Здоровье не позволяет.
— Всем позволяет, а тебе не позволяет?.. Вон Петрович не хуже тебя больной, а навещает.
— Да он же уехал отсюда. Еще в прошлом году.
Морелон долго смотрел на меня, скосив по-птичьи глаз и не поворачивая головы.
— Неужто я этого не знаю? Уехал. Дом продал и уехал. Но приезжает ко мне. Вместе с сыном-юристом. Сын у него юрист или нет?
— Не знаю.
— А не знаешь — молчи. Приезжают лигулярно. Мы с ним все обсудим, без этого не отпускаю. Конечно, и угощение ставлю. Все чин чином. Значит, берешь картошечку? — без перехода сказал Морелон так спокойно и уверенно, что, будь у меня деньги в кармане, я бы не удержался.
— Говорю — мы уже взяли!
— Я слышал, Яклич, слышал. Не глухой. Но мне, хоть убейся, нужно ее продать.
— Ну и продавай на здоровье.
— Кому?.. Кому я ее продам, если все разъехались? Некому мне продать, окромя тебя. Мне восемь рублей во как нужно!.. — Он резанул себя по горлу ребром ладони и вдруг отпрянул от меня, вобрав голову в плечи. При этом он весь встопорщился, будто снегирь в мороз, раздулся, сильно увеличившись против своих обычных размеров.
Мы как раз шли мимо проходной пионерского лагеря. И от этой проходной ко мне шатнулся весьма известный в поселке человек, по-цыгански смуглый и чернявый, — Мишка Волос. Я не понял брезгливо-враждебного движения Морелона. Волос был поселковый старожил, добродушный малый с некоторыми странностями. Трезвому ему можно было доверить алмазный фонд, но если душа горела, Волос отбрасывал все запреты. Он не воровал в обычном смысле слова, а тянул в открытую, что ближе к рукам: грабли, лопату, мотороллер; мог сорвать калитку, фонарь, унести на глазах хозяина мешок с цементом, лист фанеры или ручную косилку. Его всегда брали на месте преступления, он не оказывал сопротивления, не оправдывался, не врал, не придурялся, но с растерянно-стыдливой улыбкой пытался удержать чужую вещь. Закон долго был мягок к Волосу, но в последний раз ему влепили на всю катушку. В поселок он вернулся, будто с курорта, загорелый, хорошо подсушившийся, с просветленным взором. Обошел дачи, со всеми сердечно поздоровался, расспросил о житье-бытье и хватко включился в работу. В отличие от Морелона он все умел, любое дело горело в его руках. По-моему, Морелон ревновал к Мишкиной популярности. Волос даже не глянул на соперника; пожав мне руку, он попросил закурить и на бутылку. Получив отказ и в первой, и во второй просьбе, как-то нежно опечалился. Видать, предчувствие дальней дороги опахнуло душу. А был он уже немолод, бродячая жизнь становилась трудна изношенному сердцу…
— …Нашел с кем дружить, Яклич! — Морелон поджидал меня за поворотом шоссе. — Это ж тунеядец.
— Хорош тунеядец! Он всегда в работе.
— Хабарит. — Морелон исходил презрением. — Которые люди труд уважают, те на полставке.
— Уж больно ты строг!
— Я же знаю, что говорю… Он с утра о водке думает.
— Будто он один!
— Другие опохмелиться ищут. А он — чтобы снова морду налить. Две громадные разницы.
— Не такие уж громадные.
— Нет, Яклич, ты завязал и ничего не помнишь. Уж лучше помолчи. Мишка этот, — Морелон понизил голос, — в ресторан ходит.
Недавно в соседнем поселке, у шоссе, открыли столовую, которая вечером, ничего не меняя ни в ассортименте блюд, ни в ценах, объявляла себя рестораном и готова была обслуживать свадьбы, служебные банкеты и прочие праздничные застолья. Вечер отличался от дня лишь тем, что водочные бутылки переселялись из-под стола на столешницу.
— Не все ли равно, где пить? В ресторане чище.
— Спасибо, Яклич! Удружил! Не уж, меня ты в ресторане не ищи. Я тебе не Волос, а человек семейный. У меня порядочность есть.
Он посмотрел на меня почти умоляюще:
— Прошу тебя, Яклич, не ходи туда. И не слушай Волоса. Он же отчаянный. Одно слово — цыган. Там не то что деньги, себя потеряешь.
— Неужто там так опасно?
— Самое ужасное место на земле. Водку пивом запивают. Исключительно. Музыка орет, аж глохнешь… Ладно, заболтался я с тобой, а дела не делаю. Берешь картошку-то?
— Я же сказал тебе…
— Мало ли что сказал!.. День рождения у дочки, надо подарок купить.
— Какой подарок?
— Куклу.
— Твоя дочь играет в куклы?
— А как же? Шесть лет — самая игра. Через год в школу пойдет, тогда уж не до кукол будет.
Мы не следим за чужим временем, да и за своим тоже.
— У тебя шестилетняя дочь?
— Ты, Яклич, глупый или притворяешься? Я же молодой. А жене и тридцати нет. Ты жену мою видел когда?
— Н-нет.
— Красавица! Самая красивая женщина в микрорайоне. И дочку не хуже себя родила. Синеглазка, веселая!.. Я ведь тоже из себя ничего. Сейчас малость поистерся. А и то, дай мне в баню сходить, побриться, сорочечку чистую надеть — любая засмотрится… У тебя сколько с собой денег?
— Ни копейки.
— Кто же без денег со двора идет? — облил меня презрением Морелон.
— Ты, например.
— Сравнил! У меня картошка.
— А где ты собираешься куклу покупать?
— В продовольственном, где же еще? — сказал он сердито, раздраженный моей оторванностью от жизни. — У нас другого нету.
— А в каком отделе — мясном или бакалейном?
— В кондитерском, конечно. Там и куклы, и голыши, и мячики, и барабаны с палочками. Я дочке давно обещался. Да ведь знаешь, как в хозяйстве — то одно, то другое… Капитала свободного не было. А сейчас отступать некуда. Что же, она так и вырастет без куклы?
— Неужели у нее никогда кукол не было?
— Были. Тряпишные. Личики краской наведены. Дерьмо. А таких, чтобы глазками моргали и «мама» вякали, не было. Они и в магазине-то первый год.
Мы вышли к реке. С моста незнакомый мужик забрасывал самодельную удочку. Вода в этом месте была почти черной, но прозрачной до самого дна, закиданного старыми покрышками, худыми канистрами, консервными банками, какими-то железяками. Над всей этой дрянью пластались, извиваясь, длинные жирные водоросли. Рыба здесь сроду не брала, о чем и сообщил Морелон рыболову.
— Тебе выше или ниже надо идти, а здесь только время убьешь.
— А может, я и хочу его убить? — насмешливо сказал мужик, циркая слюной из щербатого рта на бледного, давно издохшего червяка.
— Вот чудило! — удивился Морелон. Прислонив велосипед к перилам моста, он достал сигареты. — Неужто тебе больше делать нечего?
— А тебе? — спросил мужик, перебрасывая удочку ближе к берегу.
— Я картошку продаю. А вообще — на полставке, — вскользь сообщил Морелон. — Моих делов, милый, сроду не переделать. На мне, если хочешь знать, цельный поселок лежит. Спроси хоть его, коли не веришь. Правду я говорю, Яклич?
Я промолчал, и Морелон принял это как подтверждение.
— Вот видишь! — сказал он рыболову и закурил. Затягиваясь, Морелон глубоко всасывал худые щеки, на висках набухали грозные синие вены, и глаза вылезали из орбит. Наполнившись дымом от макушки до пят, он задерживал его в себе, чтобы каждая клеточка пропиталась никотином, а затем мощно, в два приема выдувал синими столбами.
— Ты бы все-таки тут не ловил, — пристал он опять к мужику. — Здесь она и в сезон не клюет. Ступай к плотине. Там хоть какой-то шанец есть.
— А мне он ни к чему, — скучно сказал мужик, оплевывая червяка.
— Тебе картошки на ушицу не надо? — деловито спросил Морелон.
— Чего пристал как банный лист? — с тоской и злобой сказал мужик. — Вали отсюдова. Здесь вагон для некурящих.
— Ну и чикайся тут! — озлился Морелон. — Ему добра желают… Вот дубина!.. А мне некогда лясы точить.
Он взял велосипед за рога, пошевелил мешок, взбодрив картошку.
— Ладно. Гуляй, Яклич, раз здоровье требует. Я к академикам толкнусь. А насчет ресторана — держись крепко!.. — С этим добрым советом Морелон отбыл, а я заметил, что все это время дышал нормально.
Я еще постоял возле скучного рыболова, было что-то завораживающее в бессмысленном и вызывающем упрямстве, с каким он тщился ловить рыбу на дохлого червя в заведомо безрыбном месте. Так и не постигнув смысла его явления в пространстве — если тут действительно был смысл, — я побрел к плотине, где хорошо и грустно шумела вода. Затем сквозь золотой листопад старого березняка, опутанный нитями летучей паутины, я вышел к поселку и подумал, что могу вернуться домой…
Передышка оказалась недолгой. К вечеру я вновь мерил шагами поселковые аллеи, не в силах зачерпнуть пригоршню благодати из воздушного океана, омывающего мир.
Бродил я долго, и раз-другой в перспективе центральной аллеи мелькнула фигура одинокого пешего велосипедиста. Похоже, Морелон по второму кругу совершал свой безнадежный обход. Уже в сумерках мы столкнулись с ним.
— Все еще не продал?
Морелон развел короткими руками. Достал сигареты, закурил. Пальцы его дрожали. Он был человек, не избалованный фортуной, и всегда стойко держался против ветра, но эта неудача сломала его.
— Ладно, не переживай, — сказал я ему. — Завтра купим твоей дочери куклу.
— Берешь картошку? — просиял Морелон.
— Неужели тебе самому не надоело?..
— Как же так?.. — растерянно произнес Морелон. — У меня ничего больше нет… Даже флюгера. А я должон из своих пречистых подарок дочке сделать.
— Брось! — Я уже устал от него. — Разве это твоя картошка?
— А… чья?.. — с запинкой сказал Морелон. — Я ее сам копал. Приложил свой труд.
— Копал — не сажал. Картошка чужая, нечего вкручивать.
— Обижаешь, Яклич. Она мне вовсе не чужая. Я ее на своем огороде накопал.
— Ври больше.
— Как Бог свят! Жена каждый год картошку сажает. Хозяйственная!.. — с бледной улыбкой сказал Морелон. — Конечно, врать не буду, нарыл я утайкой. А все же картошка мне вовсе не чужая, а родненькая — по жене.
Темны извивы чужой души и вовсе не проглядны, когда тебе самому худо.
— Дело твое. Была бы честь предложена.
— Да что ж это такое?.. — сказал Морелон, мучительно морща свое маленькое безвозрастное лицо. — Значит, не отец ей куклу подарит, а чужой дядя?.. — Он топнул ногой, повернулся и, упираясь руками в руль, покатил прочь свой тяжелый велосипед с притороченным к багажнику мешком картошки.
А ведь недаром провел он столько часов с покойным Писателем. Они не разговаривали. Молчали, курили, иногда пили. Но такая тишина стоит многих речей. И Морелон умел слушать молчание Писателя. Неправда, что он ничему здесь не научился. Он научился чему-то более важному, чем всякая ручная работа. И какой он, к черту, Морелон? При чем тут долговязый, сухопарый, азартный и ничем не обремененный француз? И тут мне будто кто шепнул на ухо сроду вроде бы не слышанное имя.
— Николай Иваныч! — крикнул я. — Сушков!.. Погоди!..
Тишина. Затем тихо и сумрачно донеслось:
— Ну, чего тебе еще?..