…На башнях собора Парижской богоматери, где каждый угол насыщен молитвенными вздохами, покаяньем, слезами, скорбью, застыли чудовищно-уродливые химеры: змеиные пасти; собачьи, обезьяньи, медвежьи, лошадиные головы; драконы, грифы, пеликаны, саламандры с птичьими крыльями, помесь монаха и дьявола, человека и ползучего гада; диковинные ублюдки, отвратительные хари, распяленные, растянутые до ушей свирепые хайлы; смертоносные оскалы, застывшие гримасы, выпученные глазища, хищные клювы, вывалившиеся языки, рога, тощие женские груди, рыбья чешуя, козья шерсть, человечьи горбы, тигровые хвосты, копыта, когти, лапки, покатые, узкие лбы, омерзительные ухмылки, плотоядный смех…
СПИТ БУРСА безотрадным сном…
Лампы, подвешенные к потолку, сильно коптят.
Желтые огни немощно мерцают в грязной и липкой полутьме. Копоть, ножной пот, пыль, запах мочалки, нужника — душат. Койки будто придавлены к полу гнилым и тяжким мраком.
Спит бурса безотрадным сном…
Один неразборчиво бормочет, другой разметался на койке, лицо натужено, храп застревает в горле; третий замычал, перевернулся с боку на бок, ёрзает ногами. У четвертого откинута рука, пальцы скрючены, из открытого рта течет слюна. Вот и совсем необыкновенный вид: подросток стоит на коленях, лицом уткнулся в подушку, точно положил земной поклон, так и заснул. Кто-то громко стонет. Доносится жуткое скрипение зубами, звонкое и нечеловеческое лясканье. Чешутся, дерут кожу. Клопов столько, что скопища их в трещинах от скуки давят медными пряжками поясов, пряжки мигом покрываются кровью. Вшей тоже не оберешься. Если склониться над спящими, увидишь открытые, стеклянные глаза, перекошенные брови, рты, трупную прозелень, отеки, желтизну, струпья, синяки, золотушные болячки…
В шесть с половиною часов сторож Осип, старик почти саженного роста, худой, с клочьями седых бровей, долго и пронзительно звонит. Еще не светает, вставать не охота.
— Эй, жеребячья порода, не задерживай!
Бурсаки, кое-кто, приподнимают головы, опять тычутся ими в подушки. Осип по очереди звонит каждому над самым ухом. Вяло одеваются. Входит надзиратель Кривой, молча и угрюмо сдирает одеяла с тех, кто еще не встал. Бурсаки лениво тащатся в «умывальную». Долговязый Вознесенский, малый лет тринадцати, с яйцевидной головой и жесткими, рыжими волосами, ломаясь и картавя, кричит:
— Столбовые дворяне, вас приглашает к себе в палаты граф!
Рядом каморка с тремя койками для больных недержанием мочи. Клеенок на тюфяках нет, и в них — черви. Испарения такие, что даже бурсаки, ко всему привычные, затыкают носы и давятся. Ватага, человек семь, с Вознесенским впереди, вваливается в «палату». В «палате» замешкался Савельев. Увидев бурсаков, он опускает голову. Недавно, несколько месяцев назад, его привела в бурсу черноглазая, статная вдовушка. У нее было славное, дородное лицо, и бурсацкие воспитатели, проходя мимо нее, крякали и оглядывались. Сына она оставила опрятным и упитанным, но его пришлось отдельно положить спать из-за болезни. Савельева задразнили, засмеяли. Его толкали, щипали, били, мазали чернилами, отнимали завтраки, ему отказали в играх, в дружбе. Сперва мальчик старался задобрить бурсаков, отдавал гостинцы, делился перьями, карандашами. Бурсу задобрить трудно. Надзиратели тоже издевались над ним. Отверженный, гонимый, Савельев похудел, опустился. Голова, шея, руки, покрылись паршой. От него дурно пахло. Покорно принимал он теперь насмешки и побои. Его лишили даже права отводить душу слезами. Бурса не выносит плакс. Савельев тупел, делался малоуспешным. Ему дали две клички: «заморский зассатый» и «граф».
— Хорошо, граф, почивали? — Вознесенский почтительно держит руки по швам. Не дождавшись ответа, срывает с койки одеяло. Бурсаки разглядывают мокрую простыню.
— Граф, вы уже успели принять утреннюю ванну? Как вы набалованы, граф!
Савельев ниже опускает голову.
— Диванс промендо, — произносит бессмысленные слова Вознесенский; он расшаркивается и делает вокруг Савельева странные пируэты.
— Венеция…. Море… Гондольер молодой, взор твой полон огня… Я в Реальто спешу до заката…
Бурсаки грегочут, приплясывают, заглядывают Савельеву в глаза, теребят его. Входит Кривой, осматривает койку Савельева, бросает: — «Без обеда!» — и остальным: — «Вон на молитву!..»
Первая утренняя молитва в столовой. Столовая помещается в подвале. От пыли и сырости там висит сизый туман. Низкий, со сводами потолок поддерживается четырьмя толстыми колоннами. Круглые столы когда-то были выкрашены в желтую краску, от нее остались едва заметные следы. Столы изрезаны вензелями, крестами, матерными словами, непристойными рисунками. Все это замазано жирной грязью. По стенам столовой шкафы, в них хранятся верхнее платье бурсаков, вещи, учебники. Под шкафами, меж ними — хлебные корки, бумага, мослаки, тряпки, пузырьки, огурцы, капуста; все это мокнет, киснет, протухает, испускает зловоние. Подметается пол только около столов, под шкафами служители убирать считают делом бесполезным: все равно к вечеру бурсаки набросают всякой дряни. Большую чистку производят три-четыре раза в год. Пожива для крыс и мышей — богатейшая: недаром они возятся, грызут, пищат, не смущаясь присутствием бурсаков. Окна столовой небольшие, наполовину в земле, забраны толстенными решотками; стекла от древности зеленовато-мутные. Солнце в столовую никогда не пробивается. В углах на потолке густая паутина, покрытая пылью. Из столовой дверь направо ведет в «сундучную». По стенам сундучной, похожей на коридор без окон, — длинные деревянные полки, до самого потолка, в четыре яруса. На полках сундуки, где бурсаки тоже хранят свое незамысловатое добро. И здесь мусор и огрызки по-настоящему выметаются, когда ждут ревизора, архиерея, накануне престольного праздника. За сундучной — кухня, загаженная, с запахами кислой капусты, помоев, кваса, прелой картошки, протухшей рыбы, солонины. Помещения эти бурсаки величают Вертепом Магдалины. Неряшливость, заброшенность, одичание, грязь. До того постыло, — даже тошнит.
Поются утренние молитвы. Бурсацкие голоса — все же голоса подростков; в этом мрачном убежище они неуместны, подобно зелени в склепах. Голоса смешиваются со смрадом, бьются в закопченные своды, в мокнущие серые стены, в ржавые решотки и, обессиленные, никнут и глохнут…
Дверь тихо скрипит; бурсаки, крестясь, косятся. В полумраке возникает покрытая паутиной маска; огромные, оттянутые уши, очень тонкие, даже просвечивают, с тонкими жилками, похожими на длинноногих пауков, круглые оловянные глаза, лишенные жизни. Переносицы почти нету; вместо носа — некая шишка с широкими, вывороченными наружу дырками. Низкий лоб безбров. Волосы неопределенного, скорей мышиного цвета, коротко подстрижены, торчат. Толстые, отвислые губы. Помесь летучей мыши и бульдога. Маска неподвижно стынет, и в темноте кажется — она висит, ни к кому не прикрепленная. По рядам бурсаков еле заметное движение; боятся оглянуться, но чувствуют на себе тупые и враждебные глаза. — «Халдей пришел», — передают друг другу бурсаки шопотом и с притворным усердием кладут поклоны. Почему смотрителя Корыстылева прозвали Халдеем и что это прозвище означает, никому не известно, да и не до этих изысканий сейчас бурсакам: Халдей редко посещает утренние молитвы и пришел он в столовую неспроста.
Молитвы пропеты. Пора бы в кухню за хлебом, но Халдей неподвижен, неподвижны и бурсацкие ряды. Но вот Халдей тихо приближается к бурсакам, медленно их обходит. Бурсаки стараются не встретиться взглядом с Халдеем, либо бессмысленно на него глазеют. Халдей тоже как будто не смотрит на бурсаков. Он опустил голову, бугрится лоб, из-под опущенных век тускло и угрюмо светятся узкие полоски. В столовой тишина. Бурсаки сдерживают кашель. Двоится лицо Халдея: не то бульдог, не то летучая мышь.
— Тру́нцев Дмитрий!
Голос Халдея тяжел и глух. Халдей расправляет сутулую спину, вытягивает шею и тогда неожиданно вырастает. Ждет с полузакрытыми глазами.
— Тру́нцев Дмитрий, — повторяет Халдей более громко.
Из бурсацких рядов никто не отзывается. Кривой суетливо семенит к Халдею, скороговоркой сообщает: Трунцев сегодня в бурсе не ночевал, неизвестно, где он находится. Халдей жует губами, круто направляется к выходу; тонкие, растопыренные уши просвечивают, когда он проходит мимо лампы.
С гамом и ревом бурсаки спешат в кухню за пайками белого хлеба. Хлеб выдают полфунта на брата, невыпеченный. Пьют чай немногие: чай и сахар надо покупать самим. Завтракают всухомятку, некоторые запивают хлеб пустым кипятком. Остатки кипятка из чайников выливаются прямо на пол, пол расписывается цифрами, узорами, фигурами. Проигравшие свои пайки накануне в орлянку уныло бродят между столами: не перепадет ли что-нибудь от их приятелей.
Звонок к повторению уроков. Бурсаки через двор, накинув пальто, бредут в классный корпус, в длинное, одноэтажное здание. В темном коридоре корпуса удобно сводить счеты с обидчиками и ябедниками, удирать от надзирателей, давать «подножку» сверстникам. В классах — они немного чище столовой — топятся печи, но все еще холодно, и бурсаки занимаются с синими губами. Классы наполняются бормотанием, гудением, выкриками, надсадным шопотом. Стараются друг друга перекричать, зубрят с закрытыми глазами, заткнув уши. Но сегодня бурсаки ленивее обычного. Их занимает вопрос о Дмитрия Трунцеве.
Трунцев именит в бурсе. У него чистое бледное лицо. Светло-каштановые мягкие вьющиеся волосы. Он строен, сухощав, крепок. Невольно запоминаются его глаза: голубые, спокойные, они глядят слишком открыто и прямо. Трунцев молчалив, улыбается непонятной, лунной улыбкой. Никто не видал, чтобы к нему, круглому сироте, кто-нибудь приезжал или приходил навестить. Ни с кем он не дружит. Он хорошо владеет собой. Неизвестно, чем Трунцев, занят, но часто тайком он отлучается в город; к кому, зачем, об этом Трунцев ни с кем не делится. Самые отчаянные, скандальные и злые проделки, по общему бурсацкому мнению, дело рук Трунцева. Недавно в раздевальной исполосовали пять или шесть преподавательских пальто; смотрители, инспектор, надзиратели сбились с ног в напрасных поисках виновного; в той же раздевальной во время всенощной несколько пар галош оказались пригвожденными к полу и преподаватель греческого языка Хабиб Хананеа, не заметив проделки, поспешил с уходом и разбил себе об стенку голову. Осенью у инспектора в курятнике свернули курам головы и уложили их рядком, а спустя недели две главные ворота бурсы размалевали непристойными фигурами и надписями, в залихватских карикатурах нетрудно было узнать некоторых воспитателей. Прохожие задерживались у ворот, качали головами, прыскали от смеха в рукава, а какой-то пьяный мастеровой долго изобличал «долгогривых дьяволов», лез целовать карикатуры, бушевал, вступил в драку со сторожами, не давая им стирать изображения, разбил нос будочнику и угодил в часть. Начальство и бурсаки подозревали Трунцева, но с поличным поймать его все не удавалось.
Трунцев, будучи в третьем классе, почти никогда не готовил уроков, но учился исправно, а по языкам шел впереди многих. Говорят, он очень хорошо писал сочинения. Имел он еще одну черту, отличительную от бурсаков: внимательно следил за своей наружностью и одеждой. Одевали бурсу в неуклюжие казинетовые пары, в пальто до пят; выдавались галоши, кожаные, глубокие, по асфальту и мощеным улицам бурсаки производили ими такой грохот, что пешеходы изумленно пялили на кутейников глаза. Неведомо какими путями и средствами, но Трунцеву удавалось выглядеть довольно опрятным даже и в казинете: куртка приходилась ему впору по росту, брюки не спускались «гармошкой» на сапоги, когда кажется: вот-вот они совсем спадут, — не занашивались до лоска, до «бахромы» внизу, не покрывались подозрительными пятнами. Трунцев имел даже свои щетки для платья и обуви, а также зеркальце и гребенку — вещи в бурсацком обиходе редкие; обычно бурсаки созерцали свои личности в окнах, либо в жестяных чайниках. У Трунцева водились и деньги, он охотно давал взаймы и не настаивал на возвращении в сроки долгов. У него не было прозвища, что тоже случается в бурсе не часто. Трунцева уважали, но и побаивались; избегали его задирать и даже силачи и четвертоклассники держались с ним почтительно.
Что же теперь ожидает Трунцева? Во второй раз «накрывают» его с ночной отлучкой, — одного этого преступления довольно для увольнения. Догадок и предположений хоть отбавляй. Пущен слух, будто Трунцев сбежал в село к дальним родственникам. Другие утверждают, Трунцев решил поступить в гимназию; третьи заверяют, будто он отправился путешествовать в Америку. Слухи множатся, но тут же и опровергаются.
Утренний «занятный» час окончен, бурсаки проветриваются на дворе. Большой двор имеет вид неправильно усеченного квадрата. Посредине — штабеля дров, единственное здесь разнообразие. Двор обнесен высоченным забором, утыканным гвоздями. К классному корпусу, к Вертепу Магдалины примыкают два дома, где живут смотритель и инспектор. За кухней — амбары, кладовые. Шагах в ста от бурсы крутой берег реки. За рекой — поемные луга, архиерейские хутора; на горизонте в туманно-сизой дымке грядами уходят вдаль и разбегаются леса. Между рекой и лесом по большаку тянутся в город, из города деревенские обозы; они напоминают о родных весях, о березах в зеленых сережках, о блистающей весенней листве, о матерях, о сестренках, о садах в вишневом и яблочном цвету, о запахах дыма и печеного исподу хлеба, — бурсаки невольно жадно засматриваются в полуоткрытые ворота и на лес, и на большак, и на луга, и тогда на миг с них, будто пелена, спадает оголтелость и неприкаянность и они опять делаются детьми!..
…Собираются «приходящие», у кого отцы живы и на местах. «Приходящие» снимают углы у вдов, у чиновниц, у мещан в городе; они сыты, чище одеты, среди них меньше отпетых, отчаянных и камчадалов. И учатся они лучше и меньше сидят в карцерах. К приходящим истый бурсак относится с высокомерием, но и с долею зависти, тщательно скрываемой.
На второй утренней молитве появляется инспектор Тимоха Саврасов, кряжистый, ширококостный, с потным, красным лицом. Грязный крахмальный воротник лезет к ушам; брюки на коленах вытерты и вспухли. Просторный фрак топорщится, фалды кургузы. Тимоха любит запускать пальцы в огромный нос, почесывать голову, плечи, живот, рыться в глубоченных карманах брюк, катать мякиши, рассматривать козули. Пахнет от него заношенным бельем и человеческим семенем. Тимоха Саврасов одержим страстью к поучениям. В поучениях своих он нимало не смущается черное превращать в белое вопреки наглядной очевидности. Бурса — это некая счастливая Аркадия, Эльдорадо. У врат ее толпится много званных, но входят в нее немногие избранные. В бурсе процветают науки, искусства, порядок, чистота, достаток, благообразие. Бурса — недосягаемый пример для разных гимназий, реальных училищ, где преподают одно светское вольнодумство и вольтерьянство на погибель всему живому. Бурсацких громил и башибузуков, эту дикую и распущенную орду, Тимоха не стесняется называть благонравными чадами церкви, уповательными отроками, опорой церкви и отечества. Понятно, нисколько это не мешает Тимохе в других случаях тех же самых чад и питомцев «пушить» сбродом, разбойниками, сиволдаями, отрепьем, мошенниками. Не стесняется Тимоха расхваливать также преподавателей и воспитателей. Они работают не покладая рук, не зная ни отдыха, ни срока. Они — бессребренники, недоедают, недопивают, опытные в знаниях и в жизни. Чем больше эти и подобные утверждения тимохины расходились с действительностью, тем красноречивей он делался. Именно тогда краснобайству его не было предела, и тогда-то Тимоха и впадал в настоящий восторг и исступление. Он умилялся, торжествовал, предрекал, пророчествовал. Кто мог сравниться в эти незабвенные мгновения с Тимохой Саврасовым? Никто не мог сравниться тогда с Тимохой Саврасовым!..
…И на сей раз, положив последний истовый крест, Тимоха придвигается к бурсакам.
— Какой-то негодяй, — начинает витийствовать ретивый инспектор, — какой-то негодяй разбил в столовой окно. Вас привезли сюда учиться, а не бить стекла. Узнаю виновного, немедленно выгоню вон.
Бурсаки скромно и сдержанно шмыгают носами.
— Замечаю также, — властно и зычно продолжал поучать Саврасов, — некоторые не пользуются отхожими местами, загадили все углы на дворе, и даже кто-то ухитрился напакостить на крыше амбара. Спрашивается, для чего у нас нужники? Нужники — для наших нечистот. Но и в нужники надо ходить с толком, а не как бог на душу положит. Вчера оглядел один из них и что же в нем я увидел?.. Я увидел в нем непотребное. В яме почти нет бумажек… Натура… Значит, уподобляетесь скотам неосмысленным. А вас готовят принимать сан священника, свершать божественный чин литургии, исповедывать, причащать, служить примером для паствы. Хороши помазанники!.. Помазаны, да не тем елеем… Стоите пред святыми иконами, а от вас несет нечистотами! Неужели в подобном виде молитва ваша будет услышана и принята? Не про вас ли это сказано: да возвратится пес на блевотину свою? Mens sana in corpore sano — в здоровом теле здоровый дух. Если же вы загажены, то и в науках не преуспеете. Чем же все это может окончиться? Очень это плохо может окончиться. Вам выведут голые единицы, придется второгодничать, вас выгонят из училища, и тогда одна вам дорога — в босяки и в острог. Превратитесь в отщепенцев, в отбросы, в отребья человеческого рода и даже, может быть, в душегубов. Справедливо воздаст вам суд земной, но есть еще горшее возмездие… — Тимоха Саврасов подъемлет правую длань и указует перстом на потолок: — Не забывайте, есть другой, высший суд, суд божий. Оку всевышнего все зримо. Какими предстанете, когда раздастся глас трубный, когда создатель придет судить живых и мертвых? Какой ответ дадите вы, доведшие себя до полного скотства и, кто знает, может быть, до самого смертного греха, до хулы на духа святого? Спросит вас судия судей громогласно: — «Я создал вас по образу своему и по подобию своему… где же этот образ мой и где это подобие мое? Разве не влачили вы лик мой в грязи и разве не смердите хуже шелудивых псов? Идите от меня к диаволу и аггелам его в геенну огненную на муки адские и предвечные!..»
Неожиданно Тимоха обрывает бурную элоквенцию, запускает в нос палец, молча некоторое время созерцает извлеченное, снизив голос, но с силой заключает свое слово:
— Кого замечу — буду заносить в кондуитную книгу и сажать в карцер!..
…К девяти часам бурсаки — по партам. В коридоре шляются преподаватели с журналами подмышками: в классы итти не охота; расходятся, когда показывается Халдей.
…Часы бурсацкой страды, медлительные, со «столбами», карцерами, с единицами и иными напастями… В бурсе, с приготовительным, пять классов. Классы штатные и параллельные. Училище большое, свыше двухсот пятидесяти питомцев…
…В приготовительном классе учитель церковно-славянского языка Воздухов, восседая на кафедре и спрашивая урок, то-и-дело «цикает» на пол слюной, пропуская ее тонкой струей между верхними передними зубами. Делает он это с мастерством: струя летит из его рта, точно из спринцовки, на добрую сажень и, когда попадает, куда Воздухов нацелился, лицо его выражает удовлетворение. Слюны не хватает, Воздухов горлом и ртом высасывает ее и набирает со чмокающими, непередаваемыми звуками. Пол кругом кафедры в сплошных плевках. Приготовишки во все глаза следят за упражнениями воспитателя. Кое-кто ему подражает, но с опаской: за «циканье» Воздухов оставляет без обеда…
…Первоклассникам давно бы пора привыкнуть к учителю арифметики Ярошенкову, но они все еще с удивлением созерцают его чудовищный нос. Как ухитрился иметь такой нос достославный учитель арифметики — неведомо. Сизо-багровый, в кровянистых, синих жилках, этот нос пышно и невозбранно разросся больше хорошей свекловицы. Впрочем, на свекловицу нос походил цветом и объемом, но не видом; видом же своим был он бугорчат и с нашлепками. Толстые нашлепки свисали справа и слева, величиной с грушу. В некотором роде нос был един, но троичен в лицах. Нос вел самостоятельное существование на лице Ярошенкова, и, глядя на него, на этот помрачительный нос, невольно верилось Гоголю, что носы могут бегать и вновь обретаться.
Дразнили Ярошенкова Баргамотом. Нос мокнул. Баргамоту постоянно приходилось прочищать его платком и вытирать. Баргамот пил горькую, с каждым годом нос распространял вокруг себя пространство и расцветал, аки кринов цвет, все пуще и пуще, и, обзирая его, всякий себя спрашивал: до каких же это размеров сможет этот нос разрастись, какие причудливые, непостижимые формы суждено принять ему, какими еще сочетаниями, какой игрой цветов поразит он? И чем все это окончится?
За всем тем Баргамот — едва ли не самый благодушный и ленивый из бурсацких преподавателей. Есть еще у него тяжелая и грустная насмешливость; она таится в узких, заплывших прозрачным жиром глазах. Бурсаки эти свойства Баргамота ценят и, понятно, своих выгод не упускают. Вечера Баргамот проводит в лавке у бакалейщика Бурданова. Обычно перед Баргамотом на стойке бутылка с перцовкой. Баргамот с приятелем неспешно ее опорожняют, закусывая воблой, солеными грибами и огурцами. Баргамот молча слушает торговца, человека словоохотливого, в перстнях с огромными поддельными камнями. Бакалейщик у Баргамота единственный в мире друг. Больше Баргамот ни у кого не бывает. Опорожнив положенное и выслушав сетования на плохие дела и на нестоящего покупателя, Баргамот тяжко вздыхает, икает и нетвердой походкой, ощупывая диковинный нос, бредет к себе на набережную, в комнату холостяка у вдовы дьяконицы. Бурсацкое предание: вознамерился будто бы Баргамот жениться однажды, но невеста, дочь поповская, увидев нос Баргамота, впала в истерику на глазах Баргамота. С тех самых пор и зарекся Баргамот жениться.
…Распространяя до передних парт запах чеснока, луку и винного перегара, Баргамот лениво объясняет у доски «следующий урок». Иногда он забывается, заслоняет мощной фигурой и толстым задом написанное. Щуплый бурсак Денисов, вертопрах и непоседа, передразнивает Баргамота, подражая его движениям: чертит пальцем воздух, шевелит губами, хватается за нос. Бурсаки втихомолку смеются. Поощренный Денисов вылезает из-за парты, приседает, вытянув руки и правую ногу; но в это самое время Баргамот с несвойственной ему быстротой оглядывается. В увлечении Денисов не замечает, что Баргамот «накрыл» его, мальчишка сидит «пистолетом», приставив пятерню к носу и высунув язык. Баргамот с любопытством следит за шалуном, класс наблюдает за обоими. Баргамот, наконец, лениво спрашивает:
— Объясни, Денисов, пожалуйста, что это ты делаешь?
Денисов мигом оправляется, пятится к парте, принимает смиренный вид.
— Василий Васильевич, позвольте выйти…
Баргамот озадачен, молча таращит глаза на Денисова.
— Позвольте выйти, — твердо повторяет Денисов, — живот разболелся.
Баргамот, засунув глубоко руки в карманы брюк, подтягивает их, с напускным соболезнованием спрашивает:
— Давно у тебя живот разболелся?
— У меня давно разболелся живот, — с готовностью отвечает Денисов.
— А Петрушку валял ты сейчас тоже с больным животом?
Денисов невинно и изумленно взирает на Баргамота.
— Никакой Петрушки я не валял. Позвольте выйти!..
— Ты и из парты не выходил?
— Не выходил, — решительно заверяет бурсак.
Баргамот задумчиво смотрит на него и как бы даже с уважением; крякает, гладит рыхлый живот, садится за кафедру, скучно мямлит:
— Иди скажи инспектору, что я выгнал тебя из класса за паясничество!
— У меня живот болит, ей-богу, — бормочет Денисов уже в дверях.
Бурсаки знают, к Тимохе Денисов не пойдет: Баргамот справляться о Денисове у инспектора не будет.
…Во втором штатном греческий язык преподает Хабиб Хананеа. Бурсаки считают его беглым греком. Хабиб до смешного мал ростом, прямо карлушка. Составлен Хабиб из шаров и полушарий: тугой живот, женские груди, круглая голова, круглые воловьи глаза навыкат с черными зрачками и влажными огромными белками; на макушке шишка величиной со среднее яблоко; на руках-коротышках — пальцы-сосиски. Про глупость Хабиба бурса сложила немало рассказов. Заходит, например, Хабиб в Толмачевскую булочную:
— Дайте мне и Анюте шесть пирожков.
Приказчик, не видя около Хабиба никакой Анюты, спрашивает:
— Разрешите-с! Какой Анюте прикажете отпустить?
— Моей жене, Анюте, — отвечает положительно и солидно Хабиб Хананеа.
По-русски Хабиб изъясняется с пятого на десятое. Вдобавок он зол, вздорен, к тому же и требователен.
В класс опаздывает бурсак Мелиоранский; бочком-бочком пробирается он к своей парте; заняв место, Мелиоранский не поднимает глаз с учебника. Хабиб бегает вокруг Мелиоранского, пыхтит, сопит, издает гортанные звуки. Фамилию бурсака он забыл. Мелиоранский притворяется, будто не замечает Хабиба. Хабиб трется животом об угол парты, верещит, наконец, дергает бурсака за рукав. Мелиоранский, громыхая сапожищами, неуклюже и неохотно поднимается.
— Фамиль!
Бурсак невнятно что-то бормочет.
— Почему так долго в классе не существовал?
— В больницу ходил.
— Фамиль! Повторяй на весь голос!..
Обозленный Мелиоранский оглушительно рычит. Хабиб сверкает белками, воздвигает ему жирный кол, захлопывает журнал, могильным голосом изрекает:
— Ви погребены навеки!
С задних парт смех. Хабиб вновь свирепеет.
— Ви, которые веселые! Даже лампы вас стидятся, вас стидятся люди; они проходят, они говорят: Ай! ай! какой воспитанник в этим училища, какой разбойник!.. Даже животные разбежались на восток и на запад, на север и на юг. Они слушаются своих отец и бабушка и своих наставник!..
Глаза бурсаков готовы лопнуть от смеха.
Хабиб Хананеа берет учебник. Объясняя родительный самостоятельный, он приводит пример: — Козлов приехал из Тамбова (Козлов — город по соседству с Тамбовом). Дальше следует перевод с греческого. Переводя, Хабиб называет корову быковой женой, селезня — уткиным мужем. В перемену при выходе из класса Хабиба берут в кольцо, кто-то дает ему здоровенного щелчка по шишке на макушке. Хабиб визжит и первого, кто ему подвертывается, тащит к Тимохе, уверяя, что это он его ударил по шишке…
…В раздевальной суматоха. Бурсаки наперегонки спешат в больницу. В больнице за аптечной конторкой фельдшер Голохвостов, сосредоточенный, хмурый, записывает к доктору. Голохвостов решает, кого к доктору допустить, от кого отделаться порошком или микстурой. Порошки и микстуру получают всего чаще бурсаки младших классов. Голохвостов из ротных фельдшеров. Лет десять под ряд готовится он безуспешно к экзамену на настоящего фельдшера. Он чтит образование, науки, искусства. Склонив квадратное лицо с усами кота над больничным журналом, он веско говорит четвертокласснику:
— Забористые книги пишут-с господа сочинители. Прочитал-с надосуге комедию столбового дворянина, его высокоблагородия Гоголя. Очень даже завлекательно! Ужасные насмешники!.. Про женитьбу… прозывается сочинение «Действующие лица».
Подзаголовок над перечнем действующих лиц Голохвостов принял за название комедии.
Голохвостов говорит: мо́мент, ро́ман, перио́д. За конторкой он священнодействует; он медлителен, осанист. Однако бурсаки нередко над ним издеваются.
— На что жалуешься? — вопрошает Голохвостов, жречески поглядывая на повесу поверх очков в железной оправе.
Повеса хрипло отвечает:
— Должно воспаление мозговых почек. Ничего не соображаю; ни синь-пороху.
— Гм… посмотрим…
Голохвостов открывает пособие, долго и нудно его перелистывает, бурсак следит за эскулапом с откровенным ехидством.
— Гм… о такой болезни ничего не прописано…
— Неужто? — изумляется бурсак, подмигивая приятелю.
В приемной все больше набивается бурсаков. Прыщавый дылда делает таинственные пассы руками. Ослабляя сначала связки кистей, он с силой бросает их вверх. Он набивает пульс. В другом углу бывалый обучает новичка:
— Поставят градусник, — лупи его по головке щелчками, только не сильно, а то ртуть разорвется… Голохвостов заметит…
Двери широко распахиваются и вместе с клубами морозного пара появляется военный врач Слепцов. Принимая больных, он лукаво шутит, прищелкивает языком, дымит папиросой, от него пахнет хорошими духами. Он приносит с собой особый мир, далекий, не схожий с бурсой. Обращение Слепцова с бурсаками тоже необычайное.
— На что жалуешься, цыпочка? — спрашивает он вихрастого бурсака с дряблой серой кожей.
«Цыпочка» у Слепцова любимое слово, в бурсе оно звучит дико. Бурсаки любят Слепцова и за «цыпочку», и за то, что он часто идет навстречу их хитростям, уловкам и с готовностью освобождает от уроков. Слепцов самостоятелен и с бурсацким начальством не ладит. Недавно Тимоха Саврасов зашел на прием и заявил, что бурсаки — лентяи и мошенники, их следует не лечить, а держать в карцере. Слепцов поднялся, расправил грудь по-военному, шевеля плечами и постукивая о стол костяшками пальцев, при бурсаках объявил:
— Я сам знаю, что надо делать. В советах не нуждаюсь. Две трети ваших ребят надо положить в больницу.
Со Слепцовым я встретился лет восемь спустя. Семинаристом я должен был пойти на подпольное собрание молодежи. По указанному адресу я очутился на одной загородной даче. Хозяином ее оказался Слепцов. Он заметно поседел, но попрежнему ступал твердо на каблуки, крепко потирал руки, щеголевато одевался, душился и весело шутил с нами, молодыми революционерами. Сын-студент и дочь-курсистка очень походили на отца.
…Опять урочные часы… в третьем классе по катехизису о. Федору отвечает тонконогий бурсак Ветелкин с журавлиной шеей. Держась руками за парту и раскачиваясь взад и вперед, он невразумительно бубнит:
— Вопрос: Важно ли сие? Ответ: Сие есть очень важно.
— Сие есть очень важно, сие есть очень важно, — тянет Ветелкин и дает ногой «сигнал бедствия» сидящему впереди приятелю, да такой, что тот хватается за ушибленное место и, подставляя другу учебник, думает, что Ветелкин непременно посадил ему синяк, за это на перемене следует его отбутузить. О. Федор перебирая серебряную цепь нагрудного креста, рассеянно слушает. Ветелкин с завидным искусством обманывает преподавателя: он следит за каждым его шагом и движением и, когда тот к нему обращается спиной, бурсак успевает «запустить буркалы» в учебник приятеля, выудить оттуда несколько нужных фраз. Он искусно жует их, пока не схватит еще несколько строк…
…Тимоха Саврасов преподает священную историю. Излагая странствования евреев по пустыне в землю обетованную, Тимоха, увлекаясь своим краснобайством, не замечает, что бурсаки азартно «дуются» в перышки. Но поведение игроков делается, наконец, слишком заметным, и око тимохино уже узрело преступное.
— Повтори, Снеголюбов, что я сейчас рассказывал.
Золотушный бурсак вскакивает, точно ошпаренный, откашливается, уверенно отвечает:
— Вы рассказывали про евреев… Господь бог кормил их каждый день даром кашей.
— Это какой же кашей: гречневой или пшенной? С маслом или без масла?
— Когда гречневой, когда пшенной; когда с маслом, когда без масла, — изворачивается бурсак не задумываясь.
— А про Моисея что знаешь? — с издёвкой допрашивает Тимоха.
Бурсак созерцает потолок, точно ждет оттуда откровения, не дождавшись, бурчит:
— Моисей залез на гору Синай, там его молонья чуть не расшибла, насилу ноги унес.
— А что в это время делал Арон?
— Арона евреи изувечили почти что досмерти. Не подоспей Моисей, совсем бы ему крышка.
— Очень хорошо, — замечает Тимоха, — очень хорошо. Евреи каждый день ели то гречневую, то пшенную кашу; ты же попостись лучше во время обеда, да и во время ужина.
Тимоха самодовольно оглядывает ряды бурсаков, приглашая оценить его остроумие. Кое-кто робко хихикает. Снеголюбову водружается неумолимый кол.
…Греческий язык в четвертом параллельном классе преподает Артамошка-Самовар, полусонный, рассеянный неряха. Борода у него свалялась, мундир в пуху, в перьях, в перхоти. Иногда он неожиданно «вскипает» и в гневе, медный, потный, и вправду походит на фыркающий самовар. Подняв носы, бурсаки усиленно принюхиваются: от Артамошки разит сивухой. Уткнувшись в журнал и теребя бороду, он равнодушно хрипит:
— Дмитревский Александр.
Дмитревский, малый лет пятнадцати, взвивается над партой.
— Дмитревского нету; очень болен, умирает от тифа.
— Ага, умирает от тифа… — бормочет Артамошка, делая отметку в журнале. — Вениамин Крутовский… Ага… Крутовский тоже умирает от тифа?.. Хорошо!.. Милованов Николай… отпущен к отцу?.. Нифонтов… Што за чорт!.. никого нету, а класс битком набит.
Артамошка-Самовар из красного вдруг делается фиолетовым; надувшись фыркает:
— Ффа!..
Узкие «свиные» глазки его летят по партам, седые, клокастые брови свирепо топорщатся.
— Ффа!.. Ффа!.. — Он брызжет во все стороны слюной. — Твоя фамилия!.. — Артамошка уже не глядит в журнал, а тычет пальцем в первого, кто подвернулся под руку. — Громче!.. Беневоленский… Отвечай урок, Беневоленский!.. Што за чорт, Беневоленский у меня не записан в журнале… Читай Анабазис… Переводи…
Бурсак читает с ошибками. Артамошка хватает ручку, вписывает в журнал фамилию «Беневоленский», с рычанием вонзает единицу.
— Шадись, швинья паршивая!
Бурсак, нагло улыбаясь, садится. В классе втихомолку смеются. Никакого Беневоленского нет и в помине. Артамошка до-не́льзя рассеянный; учатся у него по третьему году, а он почти никого не может назвать по фамильи. При плохих ответах бурсаки называют себя кому как взбредет в голову.
Артамошка вписывает всю эту дичь в журнал и украшает его единицами. В конце месяца набирается много «мертвых душ», между тем, души живые сидят без отметок. Тогда Артамошку-Самовара начинают водить за нос по-иному.
Артамошка поклонник греческой мифологии и греческого искусства. Однажды он является в класс с пачкой тетрадей. Тетради, письменные работы бурсаков, со стороны Самовара своеобразные сигналы: он, мол, устал от преподавания и сивухи. Тетради кладутся на видное место. Артамошка долго кряхтит, сморкается, скрипит стулом и отнюдь не спешит вызывать к ответу бурсаков. С видом змия-искусителя поднимается дежурный.
— Что скажешь? — спрашивает его Самовар снисходительно.
— Утомились, Артамон Тимофеевич… почитайте Гомера…
— Гомер в программу не входит…
— Вы сверх программы, — галдят на все голоса бурсаки. — В виде пособия… Устали!.. не успеваем!.. Скоро роспуск!.. просим!..
Артамошка фыркает, но не гневно, — а даже благожелательно. Змий уже успел подсунуть ему Одиссею. Артамошка мычит, нерешительно берет книгу, перелистывает ее, тяжело сходит с кафедры и, медленно прохаживаясь, приступает к чтению:
Рубище сбросив поспешно с себя, Одиссей хитроумный
Прянул, держа свой колчан со стрелами и лук, на высокий
Двери порог; из колчана он острые высыпал стрелы
На пол у ног и потом, к женихам обратяся, воскликнул:
«Новую цель я, в какую никто не стрелял до сего дня,
Выбрал теперь; и в нее угодить Аполлон мне поможет…»
От Артамошки несет винным перегаром. Фалды потертого засаленного мундира расползлись, открывая рыхлый, бабий зад; высунулся брючный хлястик, не хватает пуговиц. Одной рукой Самовар шарит в кармане, другой рукой он далеко отставил от себя книгу: старческая дальнозоркость. Все больше, все сильней он воодушевляется. Обычно сонные глаза его уже сверкают высоким вдохновением, и на лице, изрытом буграми и оспинами, теперь невольно отмечается большой выпуклый лоб. Уже Артамошка закинул кверху голову и не смотрит в книгу: он знает наизусть из Одессеи и по-русски и по-гречески целые песни; он притаптывает ритмически ногой, вынул из кармана руку и плавно ею помавает. Трясется задранная кверху свалявшаяся борода, трясется реденький хохолок на лбу; больше не шепелявит Артамошка, голос его звучит торжественно, проникновенно:
…Четверокожным щитом облачивши плеча, на могучей
Он голове укрепил меднокованный шлем, осененный
Конским хвостом, подымавшимся страшно на гребне, и в руку
Взял два копья боевых, заостренных смертельною медью…
Все забыл Артамошка-Самовар, забыл, что живет он с грязной и грубой бабищей-кухаркой, — она помыкает им, отбирает у него жалованье и даже, по слухам, бьет его временами; забыл он, что решительно никому не нужны в этом захолустье ни греческий язык, ни священная Троя, ни дивные герои, что его, Артамошку, считают чудаком, пьянчугой, — что его жена и единственная дочь почти одновременно померли пятнадцать лет назад и с тех самых пор он очерствел, опустился, обрюзг, сделался неряхой, задыхается и уже смешон, нелеп и жалок в своих увлечениях губительным Одиссеем, его могучим луком и смертоносными стрелами. Не замечает и того Артамошка-неудачник, что и в классе никто его не слушает. У бурсаков своих забот полон рот: кафедру успели придвинуть к передним партам; на одной из них поместился ловкач из ловкачей Ключарев. Со всех сторон Ключареву шепчут — «Мне три с крестом!., мне четверку… тройку Блинову… Синебрюхова не забудь!..» — Вымарываются единицы и «мертвые души», выводятся новые баллы… А Артамошка, рыгая перегаром, отравленный алкоголем, на шестидесятом году, одна нога в гробу, грезит древней Элладой, лазурными небесами и водами, упивается отвагой и силой несравненного лаэртова сына, вспоминает богоравного Телемака, светлоокую дочь громовержца Афину, славного песнями Фемия… О мечта! О, неистребимая человеческая мечта!.. Поистине ты выше, ты живучее самой жизни!..
…Хуже всех приходится второклассникам. Среди них свирепствует учитель русского языка Коринский. Коринскому лет за тридцать. Он строен, в новом фраке, волосы подстрижены коротким бобриком. У него мягкие, вкрадчивые движения. Корпус его обычно немного наклонен вперед. В классе Коринский сначала молча прохаживается, ни на кого не глядя и словно не замечая бурсаков. Он крутит мочку правого уха так сильно, что ухо краснеет. В классе слышно сдержанное дыхание, легкие шорохи да еще четкое постукивание каблуками Коринского. Бурсаки знают: если Коринский крутит ухо — быть беде. Коринский не торопится. Он задает урок: выучить наизусть балладу «Суд божий над епископом Гаттоном». Епископа приказывает переименовать в рыцаря: хотя Гаттон и католик, однако, высокое священное лицо; может случиться, балладу придется читать в присутствии «преосвященнейшего владыки»; зазорно, что крысы слопали епископа. Исправление нарушает ритм, Коринского это не смущает.
Он вызывает Магнитского. Магнитский, с белыми дрожащими губами, с тиком на лице, передает «своими словами» описание плюшкинского сада; разбирая предложение, делает ошибку.
— К доске! — зловеще приказывает Коринский. — Пиши: «Весь товар весь на весах».
Слово «весь» можно считать и местоимением и повелительным наклонением от глагола весить. Пример на букву «ять» и на запятую. Магнитский пишет:
— Весь товар, весь на вѣсах.
Кусок мела у него дрожит, ломается; буквы лезут друг на друга, бегут вкривь и вкось. Коринский следит за бурсаком прищуренными желтыми глазами, в них — острые искры. Попрежнему крутит он мочку уха.
— Объясни, почему так написал! Можно ли написать иначе?
— Вѣсь товар, вѣсь на вѣсах…
— Еще как можно?
— Весь товар, вѣсь на вѣсах.
— Еще…
— Вѣсь товар, весь на вѣсах.
— Вѣсь, товар весь на вѣсах.
Объясняя последнее начертание, Магнитский запутывается, он не знает с уверенностью, нужна или нет запятая. Коринский быстро подходит к бурсаку, хватает его за рукав, тащит в кафедре, садится, прикрывает глаза ладонью. Ладонь дрожит, Коринский молчит. Магнитский не шелохнется. Класс замер. Коринский находит в журнале нужную фамилию, долго держит перо над журналом, рука у него продолжает дрожать. Магнитский бросает на руку мимолетный взгляд и тут же его отводит. Единица!.. Влепив ее, Коринский сереет, глаза зловеще загораются с новой силой. Они — уже бешеные. Рыжие усы топорщатся, по лицу — мелкие судороги. Считая терзания оконченными, Магнитский пятится к парте. Коринский шипит:
— Не спеши! Еще успеешь насидеться… Скажи о значении суффиксов.
Магнитскому уже все равно. Коринский наклоняется к нему через кафедру:
— Повторяй за мной: суффиксы придают особое значение словам из тех имен существительных, кои связаны одним общим корнем…
Магнитский бессмысленно пялит глаза на Коринского, едва ли он даже как следует слышит, что ему тот говорит, и с первых же слов запутывается. Коринский, будто терпеливо, опять объясняет Магнитскому.
— Повтори!
Бурсак бессвязно бормочет:
— Суффиксы… которые… связаны… корнем… — Умолкает.
Коринский скрипит зубами, ставит новую единицу, отбрасывает от себя журнал и, задыхаясь, с перекошенными губами, через силу из себя выдавливает:
— Единица за день!.. единица за месяц!.. Повторяй: жил-был дурак; звали его Балдой… Ну?..
Магнитский делает движение нижней челюстью, точно удерживает всхлипыванье, но потом лицо его твердеет. Лоб от напряжения покрывается мелкой испариной. Тонкими пальцами он судорожно мнет пояс, и видно, как частая дрожь бьет его колени. Коринский крутит ухо; из красного оно делается темно-багровым.
— Повтори! — хрипит он, все больше наклоняясь к Магнитскому.
Магнитский поднимает глаза на Коринского, и тогда между ними происходит странный поединок. Он длится довольно долго. Магнитский окаменел, взор у него неподвижный и словно бы слепой. Вдруг Коринский нелепым рывком вновь хватает журнал и как-то чересчур уж поспешно водружает Магнитскому еще единицу, очевидно, за четверть. Не испрашивая разрешения, Магнитский лунатиком возвращается за парту. Коринский все крутит ухо.
Самое страшное для бурсаков, однако, не в этих единицах и издевательствах. Бурсаков занимает вопрос: «заколдует» кого-нибудь сегодня Коринский, или дело обойдется. — Заколдовал! — это всего ужаснее. С начала учебного года Коринский делил бурсаков на два разряда. Во второй разряд попадали, кого он считал безнадежными. Наметив таких, часто способных, но не снискавших его расположения бурсаков, Коринский с первых же дней изводил их: спрашивал чуть ли не на каждом уроке, держал у доски, застращивал, доводил до отупения. Но однажды все это прекращалось. Коринский о бурсаке забывал. Проходили недели, месяцы, четверти, Коринский не беспокоил больше бурсака, но неукоснительно выводил ему единицы. Он его «заколдовал». Заколдованный мог готовить уроки, мог их не готовить, мог в класс ходить, мог и не ходить. Он больше для Коринского не существовал. Коринский не замечал его на уроках. В конце года заколдованному выводилась плохая отметка. Коринский «резал» его на экзаменах, «резал» его на передержках, оставлял на второй год. На втором году бурсак пребывал в том же заколдованном состоянии, потом увольнялся по малоуспешности. Иногда отец до этого дела не доводил, а, узнав, что сын его «заколдован» Коринским, сам брал его из училища и пристраивал в другое заведение. В бурсе утверждали, что «колдовать» Коринский стал после смерти единственного семилетнего сына, утонувшего в помойке. В «колдовстве» Коринский обнаруживал неуклонность и мужественность. Родители не раз жаловались на него бурсацкому начальству; начальство делало Коринскому внушения, Коринский не сдавался даже тогда, когда ему угрожали отставкой.
…Уроки продолжаются… На латыни пустует место Трунцева. Новый слух: Трунцев помер… Об этом повсюду шепчутся.
…В уборной «спасаются». Под потолком на толстых бревнах — бак с водой, отделенный перегородкой от остального помещения. Между баком, стеной и перегородкой — укромные места. Сюда-то с большим искусством и скрываются бурсаки от уроков. Сидят они на балках, согнувшись колесом. Дабы их выманить, дежурный надзиратель Кривой прибегает к хитросплетениям. Он заходит в уборную как бы по своему делу.
— Никого нет, — бормочет он громко, — пойду-ко я домой!
Кривой хлопает первой дверью, хлопает второй дверью.
Из-за перегородки поднимается бурсачья голова; бурсак по-змеиному поводит ей, но мгновенно ее хоронит… Поздно!
— Слезай, дружок, слезай! — гостеприимно и победно приглашает его Кривой, чмокает от удовольствия губами и облизывается.
Кривой и не думал покидать уборной; разговор с самим собой, хлопанье дверями — обман. За перегородкой легкие шорохи.
— Слезай, слезай! Иначе позову сторожа, хуже будет.
Бурсак, сконфуженный и раздосадованный, нехотя, громыхая сапожищами, спускается на пол.
— А-а-а-а! Это ты, Вертоградов! — точно не веря глазам, издевается Кривой и оглядывает бурсака с головы до пят: Вертоградов в пыли, на лице грязные пятна, плечо измазано мелом. — Хорош! Прямо из преисподней! Кто еще там с тобой?
Положение Вертоградова двусмысленное: наверху «спасаются» еще двое отпетых; выдавать товарищей не полагается; сказать, что за баком никого нет, тоже неудобно: может быть бурсаки возьмут да и сдадутся.
Вертоградов с отвращением мямлит:
— Я не заметил…
— Не заметил? — Кривой ехидно удивляется. — Ты что же, зажмурившись там сидел?..
— Уроки учил…
— Скажите, какой прилежный! Где же у тебя учебники?
— Учебники наверху остались. С ними трудно слезать…
Неожиданно за перегородкой раздается грохот: показывается рука, за ней голова…
— Преображенский? И ты, миленок, здесь? Не ожидал, не ожидал!..
Преображенский ёрзает ногами по перегородке в поисках опоры, не найдя опоры, прыгает на пол с риском разбиться об асфальт.
— Есть там еще кто-нибудь?
— Не видать!..
— Тоже сидел зажмурившись?
— Не видать, темно.
— Один учил урок, а другому ничего не видать… По классам!.. Обоих запишу в кондуитную книгу!..
В ватер заглядывает сторож Яков, из николаевских солдат. Кривой приказывает принести лестницу. Яков, почесываясь, с крайней медлительностью приносит ее, кряхтя, поднимается к баку.
— Быдто никого нет, ваше благородие… чисто… ни звания не видать…
— Гляди получше!
Яков старается: может быть расщедрится Кривой рождеством на бутылку.
— Быдто, ваше благородие, ктой-то висит, не приведи бог!
— Висит? — испуганно спрашивает надзиратель. Кривой глаз у него начинает вращаться.
— Висит, ваше благородие!..
За перегородкой раздается новый грохот… падение тяжелого тела… тишина…
Яков гусаком вытянул шею, лестница под ним скрипит.
— Что там такое? — нетерпеливо допытывается дежурный.
Яков медлит ответом.
— Ну, отвечай! Тебя спрашиваю, — Кривой топчется, около лестницы.
Яков не торопится, вертит головой, наконец, отвечает сипло:
— Спервоначалу «он» быдто висел, а опосля, между прочим, сорвался на пол. — Живой! — Яков явно сожалеет, что «он» живой. — Вот стервец-то, прости господи!.. Эй, выходи!.. Нечего шебаршить! Попался, так уж попался: ничего, брат, не поделаешь!.. Выходи, брат! — Яков обращается к Кривому: — Не выходит, ваше благородие! Сидит в угле, лицом в стенку уткнулся, прокурат скаженный, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Не разглядеть, темно.
— Придется тебе спуститься туда…
Яков качает отрицательно головой, заглядывает за перегородку:
— От этого увольте, ваше благородие! Стар я шастать туда. Не какой-нибудь обезьян… с крестом… залезешь, а выбраться — не выбраться.
— Позови Ивана, он помоложе…
— Иван за папиросами господину Халдею… фу ты… господину смотрителю пошел. В раздевальной-то я один остался. Не приведи бог, еще одежу какую учительскую упрут. Нешто это ученики? Ворье, грабители, жеребячья порода! Однова дыхнуть!..
— Ну, ты… тово!.. — осаживает его Кривой. Выражения Якова кажутся ему неуместными. Сторожу нельзя ругать будущих пастырей. — А багра у нас нету? — деловито осведомляется дальше Кривой.
— Багра у нас нету, — сокрушенно вздыхая, отвечает Яков, все еще стоя на лестнице. — Кабы мы были пожарные, или, к примеру, утоплых мертвецов искали в речке… С багром-то, ваше благородие, самые нестоющие пустяки «его» оттедова вытащить… Например, зацепил его крючком и тащи наманер, скажем, бревна какого ни на есть… Багра-то и нету!..
— Ладно! Иди в раздевальную… Правда, там того и гляди пальто упрут!..
— Еще как упрут-то!.. Беспременно упрут, — бормочет Яков и в последний раз заглядывает за перегородку. — Эй, выходи, оглашенный! Выходи, худомор!.. — Яков машет рукой. — Киш! Киш! Тебе говорю али нет?! Не выходит и не выходит!..
Бурсак не поддается. Яков спускается с лестницы. Незадача! Поймал бы, — пожалуй, ихнее благородие дали бы пятак теперь, не дожидаясь рождества. Незадача!
Оставшись один, Кривой бегает по клозету, крутит и кусает ус, ввинчивается глазом в перегородку, прислушивается. Какая охота поймать! Для Кривого это спорт, развлечение! Но за перегородкой нерушимая тишина. Побежденный упорством бурсака, Кривой уходит из уборной. В перемену из-за перегородки — глухой голос:
— Пояс подайте!
Бурсаки помогают выбраться отпетому Ахинейскому, Ахинейский похваляется, как удалось ему победить Кривого: когда Яков поднялся по лестнице, он, Ахинейский, хоронясь от него, повис на руках, держась за балку, спрыгнул потом вниз и, дабы не быть узнанным, стал «в угол носом»…
…А постылые уроки идут своим чередом и черед их, ух, какой длинный! По коридору прогуливается Халдей, заглядывает сквозь стеклянные верхние половины дверей то в один класс, то в другой, и бурсакам тогда чудится, что их подстерегает некий сказочный и безжалостный урод.
Дик, угрюм и бездушен мир Халдея, воистину глухой мир, без цветов, без движения. Нелегко проследить, как складываются такие мертвые характеры. Работала над Халдеем и Павловская эпоха, сумасшедшая, изуверская, наполненная страхами; приложил тут руку свою и Палкин Николай, и Аракчеев; немало над ним потрудилось и наше раболепное православие, и византийство, и бурса, и семинария, и духовная консистория с крючкотворством и ябедничеством. Отовсюду понемножку, а в итоге всех итогов — Халдей. В сущности Халдей — ничтожество. Он сер, уныл. В захолустьи он вырос, в захолустьи и помрет он. Лишенный честолюбия, он даже и не выслуживается, а исполняет начальственные предначертания, исполняет исправно, но бесталанно. Во всей деятельности Халдея холодная тупость, равнодушие, бессмысленная боязнь, посредственность, уездная ограниченность. Он злобен, мстителен, но и в этом Халдей мелок, скучен и убог. Мир простирается пред ним песчаной пустыней, где не на чем задержаться глазу, нечему порадоваться. Халдей не чувствует, что у людей живое сердце, темная, густая кровь, радости, скорби, ожидания, надежды. Если по какому-нибудь чародейству за ночь люди превратятся в манекены или в автоматы, Халдей не заметит подмены и попрежнему будет следить за выполнением бурсацких распорядков и приказов. Откуда они, эти распорядки и приказы, насколько разумны они, об этом Халдей никогда не задумывался. Человеку Халдей не доверял, больше, он презирал человека. Знал Халдей одно твердо: многое можно сделать с человеком. Наказать! в этом выражалось все миросозерцание Халдея. Халдея нельзя было удивить ни самоотверженным поступком, ни чудесами человеческого ума, сердца и рук. Какой тут ум, сердце, какие тут руки!. Человек-животное по преимуществу жрущее, — в этом закон и пророки; остальное домыслы, пустяки. Халдей был одинок, ни с кем близко не сходился, не дружил. Дети его, сын и две дочери, росли заморышами, а его жена, больная и старообразная не по летам женщина, редко показывалась не только в городе, но даже и на бурсацком дворе. Халдей был человек совершенно невежественный. В его квартире, мрачной, холодной, на письменном столе лежали кондуитная книга, журналы с отметками, штрафные списки, ученические тетради, «Епархиальные ведомости», несколько казенных учебников. «Вольных», светских книг Халдей у себя не держал. Огромный мир науки, искусства, гениальных открытий, прозрений для него, повторяем, не существовал. Он терпел этот мир по предписанию, для курсов, для хрестоматий, для экзаменов и дипломов. В старшем, четвертом классе он преподавал катехизис. Сидеть у него в классе было мучительно. Халдей рассказывал уроки из слова в слово по учебнику; тексты спрашивал с точными указаниями глав и стихов, откуда они, эти тексты, взяты. Его объяснения бурсаки записывали в тетради: самостоятельная передача их каралась. Основной довод Халдея: это основано на церковном предании, на откровении. Все прочее — от лукавого, от суетного любомудрия.
Всегда готов он запустить лапищу в самое дорогое, сокровенное, выворотить наизнанку, выставить напоказ, охаять, омерзить. И бурса в этом от Халдея не отстает. Но бурса молода, а Халдей пожил. Бурса вносит даже в это паскудство некую свежесть. Халдей творит злое тупоумно и равнодушно.
Халдей и Тимоха дополняют друг друга. Чинодралы, школьные повытчики, оба они нечистоплотны в простом и подлинном смысле. Эту физическую нечистоплотность они охотно насаждают и распространяют вокруг себя, и бурса не только живет в грязи, в смраде, она эту грязь и этот смрад возвела в достоинство, в чтимое и любимое.
Это Халдеи и Тимохи, это бурса создала особого, нашего родного «демона»: морда тыквой, живот шаром, волосатого, рогожного, мохнатого, поганого, навозного, пропахнувшего псиной, блевотиной. Наш отечественный, грязненький демон!
…Идет последний, четвертый урок… Бурсаки посоловели, охота отдохнуть от двоек, от бурсацкого суемудрия, охота пообедать, а час ползет слизняком. В третьем классе Баргамот еле дотягивает время. С дежурным камчадалы заводят таинственные переговоры, пуская в ход пальцы и иные выразительные телодвижения. Дежурный сначала сопротивляется, потом сдается.
— Василий Васильевич, — говорит он Баргамоту, — у нас составилось новое трио.
Баргамот, большой любитель церковного пения, по виду нехотя спрашивает:
— Ну, и что же?
— Разрешите спеть.
— Это как же на уроке арифметики мы будем заниматься пением? А если услышит смотритель?
— Не услышит. Поставим кого-нибудь у дверей.
— Новое что-нибудь разучили? — осведомляется Баргамот попрежнему словно бы нехотя и даже недовольно.
— Есть новое.
Баргамот словесного разрешения не дает, но закрывает журнал, а уже лучший солист бурсы, первый дискант Песков, задает тон альту Гуслярову и второму дисканту Дьяконову. В руках у них ноты. Поют «Свете тихий» Чайковского, квинтет «Ныне отпущаеши». И опять бурсаки похожи на обыкновенных детей и подростков. Спала с лиц паутина и нет уж ни заплеванного, пыльного класса, ни запаха уборной, ни облезлых, исковерканных парт, ни этого ощебья и отребья, именуемого бурсой… Закрыть глаза и слушать, чтобы жили одни только уши, и думать неизвестно о чем, и жалеть себя и других… Да… иногда это очень нужно человеку!..
Баргамот склонил голову на кафедру и, точно стыдясь за нос свой перед чистыми, звонкими голосами, прикрыл его ладонью, лег грудью на кафедру, ссутулился, плечи беспомощные. Уродливое лицо Баргамота скорбно. Думает Баргамот о том, что ему пятьдесят три года, что единственный у него друг — бакалейщик, что жизненный путь пройден, безрадостен, бесталанен и ничего нет впереди, кроме гробовой доски. Трио поет — «Не уклони сердце мое в словеса лукавствия…» — Ах, сколько сказано за жизнь глупых, ненужных слов, и сколько не сказано слов настоящих о самом главном и важном!.. — «Господи, услыши молитву мою и вопль мой к тебе да приидет!..» — Ни бурсаки, ни даже Баргамот не замечают, что песнопение звучит в стенах бурсы трагически. Ведь большинству этих подростков в лучшем случае уготован путь Баргамота!.. Не легче ли брести по бурсацким тропкам-дорожкам, закрыв лицо руками?..
…Последний звонок к окончанию уроков… Баргамот рассеянно выслушивает молитву, задерживается в дверях:
— Вы… того… не дело это петь на уроке арифметики… Буду налагать взыскания.
Бурсаки слушают его, выпучив глаза, другие хохочут вослед.
«Приходящие» спешат по домам; «казеннокоштные» несутся в Вертеп. Летят сломя голову; в дверях давка, драка, гам, свист, рыканья, ругань. Рассаживаются по столам с грохотом. Добрая дюжина бурсаков несет наказание «столбом без обеда» у колонн. Некоторые без обеда остаются изо дня в день. Тимоха Саврасов, дежурные надзиратели лишают пищи не только за шалости, но и за дурные отметки. Наказуемые вытягиваются, худеют, покрываются чирьями, двойки и единицы приумножаются; зато казне прибыток, впрочем, прибыток сомнительный. Среди бурсаков молва: экономия на обедах и ужинах значительно улучшает пищевое довольствие всего бурсацкого начальства. И правосудие можно соблюсти, и водки напиться!.. Нет нужды, что голодные бурсаки ожесточаются, составляют шайки, грабят кладовые, крадут съестное в городе по лавкам и магазинам…
На обед подают щи с солониной и затхлую пшенную кашу с прогорьклым маслом. Во щах тараканы, черви. Бурсаки глухо урчат. В дальнем конце столовой — звон ножа о тарелку, и тотчас же его дружно и лихо подхватывают. Гром, топот, неистовое звяканье, стук, крики:
— Черви! черви! черви!..
Кривой, скосив плечи, измученный, с отчаянным и злым лицом бегает между столами, стараясь накрыть дебоширов. Куда ему, одноглазому! Дребезжат, стонут в окнах стекла. Бурса рассыпается мелким, дробным бунтом:
— Тараканы! Черви! Тухлые щи! Вонючая говядина!.. Долой!..
Работают вилками, ножами, ложками, ногами, локтями, даже задами, — с упоением, самозабвенно, уже не опасаясь Кривого. Дрожит воздух; звон, лязганье, крики бьются о стены, отскакивают от них, кружатся, рвутся в двери, в потолок.
— Черви! Черви! Черви!..
В разгар дебоша, запыхавшись, врывается Тимоха Саврасов. Грохот затихает: при Тимохе своевольничать боятся. Тимоха нарочито медленно и зловеще двигается между столами, подходит к бурсаку, случайно отмеченному взглядом. Бурсак уткнулся в тарелку. Тимоха дергает его за рукав. Бурсак тяжело поднимается, в руке у него ложка, с нее капают щи.
— Недоволен, стучал?
— Я доволен, я не стучал, — бурчит вопрошаемый, не глядя на Тимоху.
Тимоха притворяется, что не слышал ответа:
— Ты недоволен? Мать христа-ради просила за тебя, в ногах валялась.
«Врешь», — злобно думает бурсак.
— Дома корки сухой нету, а здесь ему щи червивые! Ка-кое благородство!.. Ты у себя-то хлебал когда-нибудь щи с мясом?
— Я хлебал…
Тимоха Саврасов отступает от бурсака на шаг, складывает на животе руки, оглядывает питомца с ног до головы, переводит взор на других бурсаков — полюбуйтесь, мол, на своего приятеля, каков?!
— Не знал я, какие жирные щи ты дома хлебал! Может быть тебе устриц подавали?
Справа угодливый смешок.
— Может быть, рябчиками вас кормить, птичьими язычками, налимьей печонкой?.. Простите, не запаслись. Обождите!.. Вон там… у стеночки… пожалуйте!..
Тимоха толкает бурсака к ближайшей колонне. Бурсак вожделенно взирает на ложку, неохотно кладет ее на стол, вздыхает на всю столовую и, направляясь стать «столбом», больше для порядка бормочет убито и безнадежно:
— Я доволен, я не стучал…
Тимоха рад случаю поучить бурсаков:
— Встать!.. Готовят на ораву, за червяками не углядишь… Да и вообще… Не то оскверняет человека, что входит в уста, а то оскверняет, что из них исходит… Иоанн Креститель питался в пустыне акридами и диким медом…
«Медку бы ничего!» — мечтает у колонны изгнанный бурсак.
А чем питались святители и отцы церкви? Они питались ключевой водой и куском просфоры!.. Не хотят ли воспитанники духовного училища превратиться в сластолюбцев, в тучных обжор? Нечего сказать, хороши духовные чада!.. А впрочем, на все это есть карцеры и кондуитные книги!..
Щи остыли, остыла гречневая каша, а бурсаки довольствуются пока тимохиным глаголом… Конец обеда проходит в подавленной тишине. За каждым столом — по семи бурсаков. Старший — четвертоклассник. Он разливает щи, раскладывает кашу. Главное — масло. Масло подают в особых жестяных стопках, старший распределяет масло по бурсакам. Приготовишек и первоклассников обычно обделяют, нисколько не стесняясь.
С окончанием обеда Тимоха и Кривой удаляются. Наказанные бурсаки алчно кидаются к столам подбирать объедки, куски хлеба, сухие корки каши, огрызки; рвут друг у друга с рычаньем, с заушательством. Вот где бурса учится обирать приходы! Настоящее побоище происходит со служителями. Служителям вменяется в обязанность не допускать лишенных обеда до объедков. Ревнители гонят из столовой ненавистную жеребячью породу. Голодные кутейники не сдаются; в ход пускаются табуреты, кирпичи, швабры, поленья. Бывает, служители отступают не только из столовой, но и из кухни, и тогда она подвергается разграблению. Впрочем, до этого дело доходит редко.
От двух часов и до четырех с половиною бурса отдыхает. На дворе морозно, бурсаки толкутся в сундучной, в раздевальной, в классах, в коридорах. От пыли першит в горле, слезятся глаза, стелется сизый туман. Пиликают на скрипках. Во втором классе хором поют: — «Достойно есть…» — Шатаясь по коридору, бурсак Веселовский дерет горло, подражая петуху, овце, собаке, лошади, корове. Можно подивиться его мастерству. Носятся друг за другом с ремнями, дают «подножки». Гвалт, топот, ржанье, визг. Ухарство, бахвальство… Оплеухи, тумаки, зуботычины. Играют в волосянку, показывают Москву. Иные шляются, не знают, что делать с собой, куда, к кому приткнуться. На полу ошметки грязного снега, лужицы, мусор, скомканная бумага, всякое дрянцо. Озорной, ярыжный бурсацкий демон развлекается!.. Скотство, вши, рвань, обломы, обормоты, кулашники..
В классах потише. Около печки играют в перья; игра строго-на-строго запрещена. Второклассники с ожесточением спорят об орденах. Бурса всегда чем-нибудь увлекается. Сегодня один из фольги склеит георгиевский крестик; завтра его примеру последуют многие приятели. Спустя неделю бурса клеит ордена, меняет их, продает. Еще через несколько дней по рукам ходят вырезные львы, тигры, слоны, носороги. Картинки скупаются, идет мена. Затем увлекаются стальными перьями. Появляются перья кривые, словно турецкие ятаганы, плоские, с изображением Наполеона, перья с коготок-ноготок и едва ли не в четверть аршина длиной.
Скука, сирость, бедность впечатлений создают эти увлечения. Из них некоторых свежему человеку — не понять. В класс входит бурсак; придерживаясь рукой за притолку, он оттягивает назад ногу и начинает ею трясти. Движение бессмысленное, но трясут ногами во всех классах. Несколько дней назад Тимоха Саврасов на дворе в оттепель узрел бурсака у лужи: бурсак от нечего делать бродил по ней и, когда увидел Тимоху, стал поспешно отряхивать грязь с кожаных галош, для чего и потряс ногой. Саврасов придрался к бурсаку: — «Что это ты трясешь ногой, словно кобель?» Замечания оказалось довольно, чтобы бурсаки принялись трясти ногами где и как попало. Трясением занимались на дворе, в коридорах, на уроках, в часы занятий, на улицах… Начальство усмотрело в странных бурсацких телодвижениях злостное непокорство, преднамеренное озорство, опасное вольнодумство и объявило «трясению» неуклонную борьбу. Тимоха произнес суровую проповедь. Бурсаков, увлеченных пагубным пороком, оставляли без обедов, без ужинов, сажали в карцеры, угрожали увольнением. На преследование бурса отвечала почти поголовным трясением. Бурса ожесточилась, бурса решила не сдаваться. Тимоха усмотрел в этом «потрясывание» священных бурсацких основ, попытки к их насильственному ниспровержению. Надзирателям и преподавателям было приказано пресекать «потрясывание» в самом корне и беспощадно. «Потрясывание» сделалось тайным, ушло в подполье. Оно уже насчитывало своих мучеников, героев, фанатиков, прозелитов. Но где есть мученики, есть и предатели и палачи. Начальство лишилось покоя. «Потрясыванием» занимался училищный совет, потрясывателей ловили из-за углов, им устраивали засады и западни. А бурса все «потрясывала и потрясывала», покуда сами собой не исполнились сроки.
…Бурса отдыхает и развлекается… В коридор вваливается ватага четвертоклассников. Четвертоклассники — дворяне бурсы, ее брамины, через несколько месяцев их ожидает семинария. Они дежурят в классах, в столовых, в спальнях, на кухне, имеют прихлебателей, любимчиков, слуг, ябедников. Начальство на них не принимает жалоб. Они непререкаемые судьи, хранители бурсацких заветов, устоев, канонов. Многие из них великовозрастные верзилы с усами, говорят басом; кое-кто втихомолку потягивает из чайников сивуху и за полтину бывает в домах терпимости. Гнет четвертоклассников часто горше начальственного гнета.
— Ребята, — орет один из старших, — хватай необъезженных приготовишек!..
Прыщеватый дылда, почему-то высунув язык, ловит малышей-заморышей, передает их ватаге. Пойманных ставят в ряд; держат пари. Дылды лезут на спины приготовишкам. Те сразу оседают, колени у них подгибаются, дрожат, выпученные глаза наливаются кровью.
— Раз, два, три!
Малыши несутся наперегонки. Наездники подгоняют их криками, щипками, колотушками. Один взнуздал своего коня, распялив пальцами рот; другой вцепился «в гриву», третий поддает коленкой, четвертый «наяривает» за уши. У седоков ноги едва-едва не волочатся по полу, приходится их сильно подбирать.
— Взбутитень его, взбутитень!.. Начихвощивай!.. Взбодри, взбодри!..
Зрители поощряют, советуют, с нетерпением ожидая исхода ристалищ. Надо пробежать туда и обратно шагов триста с лишком. Малыши кряхтят, тужатся. «Победителей» мирно отпускают, побежденным достаются синяки, шишки, их обкладывают поборами. От ристалищ малыши срывают животы, страдают поносами, грыжей, сердечными припадками.
…Молодая женщина в дубленом тулупчике, в меховой шапке боярыни шестнадцатого века, ждет сына; приехала проведать из дальнего уезда. «Сынок», приготовишка, выходит к матери, измазанный чернилами, ворот куртки непомерно широк, пуговицы местами вырваны «с мясом». Мать страстно и нежно целует сына, гладит по голове, остриженной так, будто цырульник, зажмурившись, хватал ножницами наугад. «Сынок» дико озирается: он боится, что его задразнят: бурса «нежностей» не любит, тут своеобразная Спарта.
— Что это ты, Ваня, сторонишься меня? — спрашивает мать, тревожно и скорбно вглядываясь в испитое лицо бурсака; его уже успели «отделать». На глазах у нее слезы.
— Я ничего, — бормочет Ваня, не глядя на мать. — Ты только не плачь, товарищи увидят.
Мать торопливо вытирает глаза платком.
Белобрысый, словно перекрученный жгутом Крестовоздвиженский уже собрал в углу раздевальной банду; после непродолжительного совещания, притворяясь беззаботным, он приближается к Ване и к матери и, поровнявшись с ним и, насколько хватает сил, оглушительно чихает. Ваня еще ниже опускает голову. Банда исчезает, но спустя несколько минут из разных закоулков все громче и громче несется:
— Культяпый, культяпый, культяпый!..
Бурсаки квакают, шипят, мяукают, брешут, верещат. Никого не видно; попрятались в пальто на вешалках, за колонны, за дверями. Ваня делается совсем угрюмым и еще больше чуждается матери.
— Это они тебя, Ваня, дразнят? — спрашивает она подавленно. Глаза у нее темнеют, губы дрожат.
Ваня, насупившись, молчит.
— Какие безобразники! Пожаловался бы на них кому следует. Что же это такое: повидаться не дадут.
— Культяпый, культяпый!..
— Пожалуйся на них, они в кровь изувечат, доносчиком обславят.
У матери капают крупные, редкие слезы. Сын бесчувственно глазеет на нее. Поскорей бы закончилось свидание! А еще недавно сколько им обоим мечталось! Она, вдова священника, сельская портниха, копила гривенники на дорогу и на гостинцы, не гнушалась и черной работы, слепила глаза над вышивками и кружевами и все думала простую и неотвязную думу про Ваню, про житье его бытье. Ваня тоже давно ждал этого часа. Только одна подушка знает да жесткое одеяло, о чем ночами вздыхают малыши бурсаки, прежде чем уснуть. Ну и вот она, милая боярская шапка, вот они, теплые родные губы со скорбными морщинками, глаза с тихим светом, теперь затуманенные, вот она, прохладная легкая рука. Отчего же торчишь чурбан-чурбаном, и ничего не шевелится в сердце?! Ведь знает же он, Ваня, что обольется потом слезами где-нибудь на задах и опять будет считать, когда вновь можно будет свидеться с матерью!
Простившись с ней и спрятав в сундук деревенские гостинцы, Ваня находит белобрысого.
— Зачем ты дразнил меня?
— Я дразнил тебя? — изумляется белобрысый. — Окстись, дорогой! Во сне, брат, приснилось!.
Около культяпого и белобрысого собираются досужие зрители.
— Я видел, ты дразнил меня…
— А хотя бы и дразнил — велика важность!
Белобрысый закладывает руки за спину, с вызовом смотрит на малыша, подмигивая в то же время зевакам: подождите, сейчас будет занятно. Белобрысый сильнее Вани. Неожиданно для всех, а может быть и для себя, Ваня по-бычьи наклоняет голову, наносит головой белобрысому удар в живот и, не давая противнику опомниться, бьет его по лицу, бьет в грудь, под ложечку. Оправившись, белобрысый в свою очередь наседает на Ваню, яростно молотит его кулаками, дает «подножку». Ваня пашет «носом», но с проворством, ему обычно не свойственным, поднимается и вновь нападает на белобрысого настолько стремительно, что тот даже отступает. Обида, унижение, злоба удесятеряют его силы. Молча и сосредоточенно тузят друг друга бурсаки. У белобрысого из губы сочится кровь, вспухло ухо, порвалась подмышками куртка. Ваня выбивается из сил, на скуле ссадина, на лбу шишка, но он не сдается, даже опять наседает на белобрысого. Бурсаки обступили бойцов и жадно следят за дракой.
— Под сердце, под сердце его!.. В морду!.. Нахлестывай, отчубучивай!..
Иные безотчетно сжимают и разжимают кулаки, топчутся, подражают движениям бойцов, отрывисто дышат. Блестят глаза, ходят плечи. Драка прекращается одновременно обеими сторонами. Противники еле переводят дух. Вблизи слышны удары их сердец.
— Получил? — еле слышно выговаривает белобрысый.
Ваня беззвучно шевелит губами, но не сдается. Стоят друг против друга, ни один не отходит, но не решается первым броситься в новую драку. Бурсаков разводят. Общее мнение на стороне культяпого Вани: он, более слабый, не уступил белобрысому. Мать, ушедшая со свидания в тоске и в горе, не знает, что сын ее отныне упрочил свое положение в бурсе, он выдержал искус.
…Больше всего бурса ценит отчаянных и силачей. Отчаянный «бьет на увольнение». Он — камчадал, второгодник; почти ежедневно он либо в карцере, либо без обеда; он донимает начальство мелкими и крупными проделками: сегодня отчаянный забрался к отцу-эконому, перебил у него посуду и даже оставил на полу свой пахучий след; завтра он запустил булыжником в Тимоху, послезавтра «накрыл» ябедника. Он мститель, ушкуйник. Отчаянный вносит разнообразие в скудную бурсацкую жизнь. Ему завидуют, подражают. Среди отчаянных первый из первых — Дмитрий Трунцев. О нем уже складываются легенды. Трунцев — гордость бурсы..
Силачи делятся по разрядам. Есть первые силачи в классе, первые силачи на всю бурсу; есть вторые, есть третьи силачи. Силачей задабривают вольными и невольными приношениями. Дружба с силачом лестна, к тому же она избавляет от колотушек и насмешек. Силач олицетворяет мощь и величие бурсы. Во всем блеске и славе силач обнаруживает себя в кулачных побоищах. Кулачные бои, стенка на стенку, врассыпную происходят зимой на задах, но это только проба сил, хотя эта проба зачастую и сопровождается увечьями. Заправские бои идут на масленице либо великим постом. Тогда бурса дерется на реке с ремесленниками. Здесь-то силачи и поддерживают честь бурсы. Они должны увенчать альму матер блистательными и незабвенными победами, посрамив грозного врага. Кулачные бои начальством запрещены, но почему-то оно их всегда проглядывает, а предания бурсы повествует даже о смотрителе Спиридоне, великом любителе кулачных состязаний. Он сам стравлял через сторожей бурсаков с фабричными, наблюдал за ходом боя из квартиры и, если бурсакам приходилось лихо, Спиридон высылал на подмогу двух великовозрастных своих сыновей, семинаров. Они сходили за питомцев духовного училища и в кулачном рвении напоминали собой Пересвета и Ослябя.
…За кухней группа бурсаков, отчаянных и силачей, нагромоздила у забора пустых бочек, кирпичей, досок. Цепляясь за верхушку забора, бурсаки глазеют на набережную. Город бурсакам враждебен. Обыватель бурсаков ненавидит и презирает. Бурсаки — кутейники, жеребячья порода, вахлаки, деревенщина, вшивая команда, долгогривые дьяволы, обормоты, хапуны. Бурса платит городу ценою оцененного. Выходы бурсаков в город сопровождаются дебошами. Бурсаки обрывают звонки, опрокидывают лотки у торговок, задирают прохожих; гимназисты, реалисты подвергаются нещадным избиениям и членовредительству; бурсаки мажут чернилами и дегтем ворота, украшают заборы и стены домов всяким непотребством, вышибают стекла, выворачивают фонари и тумбы, портят деревья, воруют. Когда бурсаки ранним зимним утром идут в городские бани с узелками белья, это похоже на движение дикой орды. В страхе обыватель обходит бурсачью ораву; дворняги, поджав хвосты, тоже бегут прочь, а седой будочник только отплевывается. Баньку бурсацкую долго помнят в городе.
Обыватели травят бурсаков кобелями, угощают дрекольем, обрывают уши, науськивают на них дворников и каких-то малых с пудовыми кулачищами, таскают в часть, ругают, увечат.
…Развлекаясь на заднем дворе у забора, силачи и отчаянные запаслись мерзлым лошадиным пометом, «котятками», наделали плотных снежков, смочив их водой из кадушки, а кое-кто заготовил и булыжники. Редкие прохожие, зная обычаи и повадки кутейников, сторонкой обходят бурсу.
— Эй, кочерга с насечкой! — орут из-за забора мещанину в пальто до пят, закутанному в башлык. У него длинный нос с багровым рубцом. Бурсаки кидают снежки, снежки не долетают, но пущенный ловко из рогатки камень попадает мещанину в лоб. Мещанин отбегает и, когда считает себя в безопасности, изрыгает проклятия:
— Ах вы, свиньи супоросые, ах вы, аспиды чумовые! А еще духовными прозываетесь! И чему вас учат, окаянных, чтоб не было вам ни дна, ни покрышки, пропади вы пропадом к самому Вельзевулу в преисподнюю! И чего за вами, подлецами вислоухими, начальство не надзирает? Вашим начальникам только бы дрыхнуть да жрать!..
— Крой Халдея и Тимоху!.. Ого-го-го!.. — ржут бурсаки. Краснорожие от мороза силачи Рыкальский и Мордовцев, парни с виду лет по двадцати, скалят крепкие зубы, рты раздвинуты до ушей.
— Эй, борода, я с твоей дочкой пилкой-колкой дров авчерась занимался. Спроси у нее, ей-ей!
Мещанин спешит уйти, грозит кулаками.
Из-за угла показываются возчики с соседнего пивоваренного завода, человек семь. Между бурсаками и ими происходит перепалка:
— Эй, гужееды! Битюжники!
— Эй, кутья! Щедрин-ведрин, грудочку кашки, шматок колбаски!
— Коротки свитки — померзли лытки!
— Пономари долгополые! На тебе на шильце, на мыльце!
— Рвань бессапожая! Деревенщина-засельщина!
— Калашники! Блинохваты!..
Далее у стен духовного вертограда разражается такая изощренная словесность, какую не вытерпит никакой печатный лист. Не сдаются бурсаки, не уступают возчики. Прохожие ажно приседают, либо раскрывают рты от удивления, а некая пожилая барыня даже помахала ручкой около носа: дюже пахучие словечки загибают.
Когда ругательства истощаются у той и у другой стороны, возникшую неизвестно по какому поводу распрю предлагают решить кулачным боем.
— Засела, кутья, за досками, да и выхваляется. Выходи, растаковская, на улицу!..
Что же! Растаковская бурса и в этом деле не сдаст, не подкачает. Недаром у Рыкальского отец — протодиакон со львиной гривой, во времена оны от его октавы тухли свечи и дребезжали стекла в церквах. Под стать Рыкальскому и Мордовцев, тяжеловес, с бычачьей шеей, с руками раскорякой, до того его расперли мускулы.
— Идет двое на двое! — предлагает бурса.
Возчики добродушно смеются: наложат они кутейникам, но когда они видят Рыкальского и Мордовцева, почтительно примолкают. Пожалуй, кутейники не пустые нахвальщики! От себя возчики выставляют одного долговязого с обезьяньими ручищами и другого, степенного дядю с окладистой бородой. Бойцы занимают места друг против друга. С долговязым приходится драться низкорослому Рыкальскому, а со степенным дядей раскоряке Мордовцеву. Противники изучают друг друга, ни одна сторона не решается начать бой первой. По правде, биться никому не охота. Почему надо обхаживать кулачищами друг друга возчикам и бурсакам, впервые повстречавшимся? Смутное ощущение бессмысленности, глупости и жестокости предстоящего боя есть и у зрителей и у бойцов. Больше других это, повидимому, чувствует степенный мужик. Он с сомнением поглядывает на кожаные рукавицы, расправляет усы, мнется; наконец, снимает шапку, истово крестится, после чего делается более уверенным в себе. Следом за ним крестятся и другие бойцы.
— Начинай! — кричат бурсаки из-за забора.
— Начинай! — подзадоривают возчики Рыкальского и Мордовцева.
— Начинай! — отвечают им бурсацкие бойцы.
Стороны медлят. Зрители выражают нетерпение, подбадривают противников криками, ругательствами. Первым вступает в бой долговязый. Он бьет протодиаконского сына в грудь. Рыкальский, не покачнувшись, отвечает размашистым ударом по левому надплечью. Но ему трудно доставать долговязого; в этом у долговязого заметное преимущество. Степенный бородач начинает бой вяло и так же вяло машет кулаками и Мордовцев. Они скорее балуются, шлепают друг друга будто по заказу, добродушно, между тем долговязый и Рыкальский бьются уже по-настоящему. Рыкальский не может достать как следует долговязого и от этого нападает на него все яростней. Долговязый теснит Рыкальского. Бурсаки от волнения и любопытства сидят уже верхами на заборе, вытащив гвозди на нем и всячески подбадривая своих силачей. Ломовики следят за дракой деловито и сосредоточенно, хлопают рукавицами по полушубкам, поправляют шапки. Вдруг из-за забора раздается крик: — «Тимоха! Тимоха!» — Бой прекращается, Рыкальский и Мордовцев стремглав несутся к забору. Возчики поддаются испугу бурсаков и, не понимая в чем дело, гурьбой бегут к воротам пивоваренного завода. Улепетнув от Тимохи, Рыкальский искренно сетует: не удалось отделать долговязого.
В три с половиной часа бурсаки берут кипяток. Куб давно не лужен, вода мутная, с песком, отдает глиной. За столами слышен бурсацкий жаргон: отшил, очебурел, взъефантулил, взбутитенил, спасаюсь, получи с Лунца, казнеташ, оптяга, китяга, кирдюк. Много блатных слов: карась, бока рыжие, малина. Некоторые в бурсацком диалекте доходят до изощренности, и постороннему человеку их не понять.
В углу чаевничает ростовщик Костицын. Он — тих, опрятен. У него привычка облизывать нижнюю губу. Ссужает он бурсаков деньгами с осмотрительностью и лихву берет злодейскую. — «Я дам тебе двухгривенный, а через неделю отдашь мне четвертак, согласен?» — «Согласен», — угрюмо бурчит должник; ему срочно надо уплатить карточный долг; бурса к этим долгам ревнива. Костицын дает в рост также перья, карандаши, писчую бумагу, тетради. Его ненавидят, не раз бивали, но обойтись без него нельзя. Костицын все это знает, держит себя спокойно и скромно, он вынослив, терпелив, прилежен, но науки ему даются с трудом.
…В сумерках надсадно дребезжит звонок к вечерним занятиям. Бурса усаживается зубрить уроки. Зубрят самозабвенно, с ожесточением. Вот второклассник Метелкин. Он зажал уши, закрыл глаза, повторяет: — «и продолжать до тех пор, пока деление получится без остатка… пока деление получится… пока деление… пока получится остаток… пока остаток получится с делением…» — Бурсак открывает глаза, бессмысленно пялит их на парту, приходит в себя, встряхивается, заглядывает в учебник, с новым прилежанием и упорством твердит о делении и об остатке. Сосед его будто произносит заклинания или отгоняет от себя нечистую силу, а рядом с ним Бессонов дергает себя за вихры и старается перекричать сверстников. Бормочут под нос скороговоркой, нельзя разобрать ни одного слова, шевелят беззвучно губами, стеклянными глазами глядя на потолок; поют нараспев, вычитывают, точно молятся, кричат, кого-то убеждают, прижав ко груди руки, — спорят, ругаются. Это все зубрят. Один всхлипывает и задыхается; другой раскачивается, подобно еврею в синагоге; третий мычит. На задней парте протяженно сложенный камчадал после каждого вычитанного предложения, дойдя до точки, грохает так кулачищем по доске, что его приятель вздрагивает всем телом. Через парту бурсак водит пером по тетради, но кажется, что перо водит бурсаком; язык у него вывалился, двигается направо, налево. Сидят в столбняках. Иным трудно привыкнуть к гаму и ору, они мучаются, растирают виски, ломают руки, сучат ногами. Занятия похожи на радения. И бурсаки — не бурсаки, а лунатики, сомнамбулисты. И класс — не класс, а странный, заколдованный мир. Учебники — черные книги с магическими знаками и заклятиями. И неподалеку бродит колдун Халдей, помесь нетопыря с бульдогом. Еще недавно бурсак был подростком; в глазах у него мелькала осмысленность. Но он склонился над странными знаками и человеческое, житейское в нем исчезло: глаза потеряли выразительность и блеск, помутнели; что-то каменное, тупое легло на лицо. Мертвая ли маска, или еще живой то человек?.. И сколько таких оболваненных, заколдованных ежегодно распускается по стране родной! И сколько страшных дел можно с ними и через них понаделать!..
Много, читатель…
…Скуластый бурсак зубрит:
…— Златокованную трубу, догматов пучину неисчерпаемую, церкви утверждение, ум небесный, премудрости глубину, чашу всезлатую, напояющую реки учения медоточивых, песненно воспоем…
Замысловатый тропарь кажется бурсаку тарабарщиной.
Напрасны труды и его приятеля понять тираду из Сирина:
— Многая простота есть удобо превратна; страха убо потребна есть человеческому естеству, да пределы послушания еже к богу сохранит.
Бурсак Медиокритский потеет по церковному уставу над служебником:
— «Чин священный литургии:
…Священник же, вложив святое копие от косвенный десныя страны просфоры, взимает святой хлеб, глаголя сице:
— Яко вземлется от земли живот его.
И положив „и“ взнак на святем дискосе, рекшу диакону:
— Пожри, владыко!
Жрет его крестовидно, сице глаголя:
— Жрется агнец божий…»
Одно положительное свойство приобретают бурсаки: юмор и выносливость.
…Дежурного Кривого сменяет надзиратель Красавчик. Он и в самом деле красив, но и противен тоже: высок, строен, курчав, сочные губы, отвислые выпуклые глаза с поволокой. Красавчик — ставленник Халдея. Заложив руки за спину, Красавчик обходит классы. Во втором классе внимание его задерживается на Никольском.
Красавчик тихо ему говорит:
— Выйди из класса.
Никольский, нервный и подвижной бурсак, тонкий, хрупкий, с огромными ресницами, поспешно встает, обдергивает обеими руками куртку, ни на кого не глядя, выходит. Вослед шепчут:
— На исповедь!.. Исповедываться!..
…Зубрежный бурсацкий пыл поостыл. Дежурные четвертоклассники следят, чтобы бурсаки «не лешничали», но где же усмотреть за всеми, да и время клонится к ужину. Понемногу бурсаки от скуки развлекаются. Один дает пинка соседу, и под партой идет скрытая, но злая возня; другой вырезает на боковой стороне парты вензель; играют «в поддавки», делают из бумаги кораблики, галок; читают запрещенные книги: романы Жюля Верна, Майн-Рида, Купера; книги держат под партами и все время косятся на двери: не подкараулит ли надзиратель или сам Тимоха. Иные развлечения дики. Бурсак Плетневский крепко-на-крепко зажимает себе нос и рот. Глаза пучатся, наливаются кровью, бурсак синеет, но сдается тогда, когда его готовы охватить огневые вихри, а голова разбухает и чуть не лопается вместе с сердцем. Сосед его ожесточенно ковыряет и давит прыщи, размазывая кровь по лицу. Некий Аквилонов вычесывает вшей и пробует их зубами. Александр Рождественский поражен открытием: зубрил греческие слова и узнал: алексо — означает побеждать, анир — андрос — муж. Александр — победитель мужей. Рождеством он докажет родным свою ученость. Пименов склонился над учебником и что-то бормочет: со стороны можно подумать — зубрит урок; на самом же деле в тридцатый, в сороковой раз он повторяет: нос играмус на ледамус, миги капут камень проломил (помесь латыни и русского: мы играли на льду, камень проломил мне голову). Сидят вразвалку: что дальше делать с собой? Все надоело! Бурсак Семирамидов вытянул ноги под партой, скрестил на груди руки, старается увидать кончик носа и выпяченную нижнюю губу. Троицкий внимательно созерцает козулю, нюхает, пробует на язык. Неподалеку от него бурсак старательно и с серьезным видом гримасничает: покажет язык, скосоротится, прищурит глаз, свернет на сторону нос. Корыстылев, мелкотравчатый и тихоня, бросает кругом подлые и нагловатые взгляды: он наушничает Красавчику, готовит очередной донос.
В перемену бурсаки табунами с гиком и топотом заполняют коридоры и раздевальную. Скрипят половицы, клубится пыль, пол в грязных отметинах. От рева, от возни мигают лампы. Отдых бурсаков похож на погром.
В разгар игрищ, ржанья, посвиста около учительской вдруг делается тихо; тишина распространяется быстро по коридору и классам. В чем дело?
— Трунцева привела полиция… Трунцева притащили селедошники!..
У дверей учительской давка. Окруженные бурсаками, с ноги на ногу переминаются два будочника. Один почти старик, дубленый, корявый, ко всему, видно, привычный, сердито шевелит усищами; придерживая шашку, он исподлобья оглядывает бурсаков. Другой будочник — молодой, в веселых морщинках около глаз, теребит негустую бороденку. Между будочниками — Трунцев. Он засунул глубоко руки в карманы пальто с поднятым воротником, постукивает каблуками сапог. Вместо казенной шапки с круглым и ровным верхом на нем почему-то чужой серый картуз, низко надвинутый на лоб. Выбиваются пряди кудрей, светлых и тонких. Трунцев по привычке улыбается слабой, неопределенной улыбкой. Он молчит. Молчат и обступившие его бурсаки. Между ними и Трунцевым уже преграда. Охота узнать, почему Трунцева привели городовые. В бурсе такого происшествия не запомнят; что он набедокурил, где пропадал больше суток? Но поговорить с Трунцевым мешают будочники, да и сам он не склонен к разговору. Изредка он проводит рукой по подбородку, трет переносицу и не очень-то обращает внимание на толпу бурсаков.
Яков уже успел сбегать за Тимохой, и тот, накинув на плечи пальто, грузно вваливается в коридор.
— Раззойдись! — распоряжается он зычно, вклиниваясь в толпу и грубо ее раздвигая.
Бурсаки пропускают вперед Тимоху; кольцо смыкается. Тимоха в упор разглядывает Трунцева, точно гадину. Трунцев спокойно выносит его взгляд. Рывком Тимоха открывает дверь в учительскую:
— Ведите сюда!
Будочники с Трунцевым следом за Тимохой скрываются в учительской. Бурсаки гудят. Красавчик гонит их в классы. За учебники долго никто не берется. На все лады обсуждается происшествие. Видели, Трунцева провели в карцер, в угловую мрачную комнату, где стоит одна койка с тощим матрацем. У карцера дежурит Яков. Тимоха и Красавчик ведут себя загадочно и зловеще. Бурсаки ожидают развязки.
Ужин проходит тихо. Красавчик щупает взглядом бурсаков: не готовит ли бурса какого-нибудь очередного подвоха? Но бурсаки ведут себя смирно.
Промежуток между ужином и сном, час с четвертью, самый желанный. Ночь охотно покрывает бурсацкие грешки и проделки. В этот час можно забраться в кладовую, в подвал, набить карманы морковью, можно заманить наушника, подшивалу в темное место и там отлупцевать его до бесчувствия. Еще лучше — затеять на дворе между штабелями дров целое сражение, партия на партию, после чего бурсаки ходят со шрамами и синяками. Нетрудно также выбраться за ворота, сбить с ног салопницу, барыньку из благородных, надавать оплеух первому встречному гимназисту. А разве плохо, заприметив дежурного в конце коридора, орать с другого конца что есть мочи: — «Кривая сопля!.. Марфуткин муж!..» — и прятаться за выступ стены? Когда же надзиратель погонится, следует со всех ног улепетывать, так что сердце готово вырваться из грудной клетки. Мало ли еще что можно сделать!
Ночь темна, бурса неугомонна и изобретательна! Этого у нее отнять нельзя.
Самым занятным и новым, пожалуй, является «стояние» в церкви. Неведомо откуда второклассники добыли от нее ключ. Церковь помещается над столовой. После ужина группа бурсаков тянет жеребок, того, кто его вытянул, запирают в церковь, и он должен минут десять простоять там пред алтарем. В церкви — нежилая тишина, шорохи, чудится чье-то присутствие. Ночная тьма одела грозные лики святых. Еще хуже, еще страшней в лунные ночи: сквозь окна неживой свет падает туманными столбами; мерещатся мертвецы. У бурсака прыгает челюсть. С божбой, с клятвами рассказали ему: в церкви бродит привидение в саване и все чего-то шарит руками. Если зажечь одному свечку, потушить ее, трижды прошептать: — «Отрекаюся от всех святых и от божьей матери! Преисподняя, откройся!» — если дальше на левой пятке сделать вокруг себя семь полных кругов и сразу поглядеть направо, — то непременно явится привидение, и тут уж не зевай! Закрывай поскорей лицо руками и не помедли сказать: — «Аминь, аминь, рассыпься!» — Иначе будет тебе очень худо. Тайну знают немногие, пять-шесть бурсаков; они-то и отваживаются ходить «на стояние». По возвращении из церкви полагается двенадцать раз прочитать «богородицу», и грех отречения как рукой снимается. Проверить, отрекается ли бурсак в церкви, нельзя; полагаются на бурсацкие клятвы. Сегодня жеребок выпал Коле Благодатскому. Коля Благодатский после стояния выходит из церкви молчаливый и зеленый, на вопросы отвечает не сразу. Отрекался ли он? Да, он отрекался. Видел ли он привидение? Он видел привидение; привидение с бородищей до земли; привидение громко вздохнуло и скрылось в алтарь сквозь закрытые левые врата. Ребята хотят посмотреть и побывать сообща сейчас же в церкви. Что же, это следует сделать, это будет даже всем любопытно: привидение оставило след, мокрое пятно около амвона, ей-богу! Пятно всех очень занимает. Тихохонько пробираются в церковь, зажигают спичку: правда истинная: около амвона — мокрое пятно, и даже не пятно, а целая лужица. Лужица пахнет совсем по-человечьи, но ведь недаром же сказано в катехизисе: вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых. Романтика одолевает. Лужицу оставило привидение; ее все видели своими глазами. Коля Благодатский прав. Назавтра уверяют: в церкви неблагополучно, кто-то в ней бродит, стучит, стонет, ляскает зубами, остался даже мокрый след. Не дай бог в это время там очутиться: сойдешь с ума подобно человеку, прочитавшему всю библию от строки до строки. Мокрое пятно испытывает ряд чудеснейших превращений, и спустя несколько дней бурса повествует о некоей Трифелии Нарцизовне Станкевич. В позапрошлом году Трифелия Нарцизовна Станкевич, неописуемая красавица полька, бросилась в реку от несчастной и горькой любви. Неприкаянная душа утопленницы поселилась в бурсацкой церкви. Это и неудивительно: церковь от реки рукою подать, церковь никаким привидением не облюбована, и лучшего местопребывания Трифелии Нарцизовне Станкевич, пожалуй, и не сыскать. Сказание об утопленнице обрастает новыми подробностями. Достоверно, что у Трифелии Нарцизовны Станкевич был муж, купец, старик-скряга. Он держал неописуемую красавицу в черном теле. Неописуемая красавица влюбилась в молодца-гусара серебряные шпоры; гусар, малый не дурак до чужого добра, потешился Трифелией Нарцизовной Станкевич и был таков, ищи ветра в поле. Любовь не шутка. Волшебная красавица бросилась в реку и утопленницей бродит теперь в бурсе. На руке у Трифелии Нарцизовны — рубиновый браслет. Кровавому запястью нет цены, но достанется запястье смельчаку, если тот решится взять грех самоубийства на свою душу. Бурсаки непрочь сделаться обладателями драгоценного браслета, им ли не отмолиться! Но вот беда-бедовская, утопленницу приходится сторожить да сторожить: бродит она в глухую-преглухую ночь-полночь и все в разные сроки и часы. Ну, и страшновато, ей-ей! От страха многое может приключиться с человеком! Да, многое бывает с человеком от страха!
…Звонок спать… Порядком он, этот звонок, надоел, порядком! Нахально лез он ежечасно в уши, отрывал от приятельских бесед, от занимательных книг, от игрищ; гнал в классы, угрожал двойками, единицами, карцерами. Ни отдыха от него, ни срока! Только ночь спасает бурсу от назойливых, от ненавистных звонков. Да здравствует бурсацкая ночь, да здравствует бурсацкий сон! Пусть спальные комнаты похожи на худшие ночлежки! Бурсаки не требовательны, бурсаки привычны. Подумаешь, какая невидаль! А ото вшей делается ровно теплей: давно замечено, вши согревают.
В последний раз Красавчик проходит между рядами коек. Шум затихает. Сон, славный сон материнской рукой отгоняет от бурсаков дневные огорчения. А их много, не перечтешь…
Засыпают не все. Из дальнего угла спальной доносится шопот: режутся в банчок. Койки сдвинуты, бурсаки полулежат голова к голове. Сдержанно звенят медяки. Лишь только скрипнет дверь, игроки поспешно хоронят карты, натягивают на себя одеяла.
И они угомонились… Двенадцать часов… — Летают сны-мучители над грешными людьми и ангелы-хранители беседуют с детьми… — Запропастились куда-то ангелы-хранители. Нет, бурса ангелов не привлекает, хотя Тимоха и старается снискать их расположение!..
…Недалеко от мерзлого окна с мокрым подоконником робко приподнимает голову Миша Алексеев, мальчик лет тринадцати. Он пристально вглядывается в бурсака Лесковского; Лесковский спит через койку; недавно он перевернулся с правого бока на левый и на щеке его от жесткой соломенной подушки — алая сетка. У Миши — худая шея, острые ключицы, хрупкие, девичьи черты лица измазаны грязью, около ушей болячки. Миша сбрасывает одеяло и босой, крадучись, ползет между койками к Лесковскому, склоняется над ним и долгим взглядом ласкает его. От страха, что его, Мишу, могут заметить, от боязни разбудить Лесковского Миша еле переводит дыхание. Асфальт леденит колени; рубашонка сползла с плеч. Лесковский посапывает. Он крепкий здоровяк, и даже бурсацкие хлеба ему на пользу. Миша оглядывается во все стороны и трепетными губами целует откинутую в сторону руку Лесковского. Миша не замечает ни грубого и животного выражения лица его, ни черных каёмок ногтей на пальцах, ни сорного, загаженного пола. Поцеловав руку, Миша осторожно возвращается на свою койку; но долго еще он не спит, вздыхает, ворочается под одеялом. Миша ждал ночного времени весь день, думал о нем с замиранием сердца; больше двух часов он боролся со сном.
Что же все это означает?
Бурсаки то-и-дело между собой ссорятся, мирятся, «отшивают», «пришиваются». Бурса — полузакрытое учебное заведение. «Отшивают» из-за мелочей, из-за вздора. Сегодня друзья-приятели, водой не разольешь, а завтра, глядишь, не могут мимо друг друга пройти, не подравшись. Разоблачают, раскрывают доверенные тайны, плетут небылицы, возводят напраслины, не скупятся на самые лихие прозвище. Идут дни, идут недели. Давно уже забыты причины и поводы к раздорам и распрям, а взаимная ненависть не убывает. «Отшивание» захватывает других бурсаков. «Отшивают» тех, кто продолжает «водиться» с недругом, отшивают за нестойкую поддержку, отшивают так себе, здорово живешь, ни за что, ни про что. Делятся на группы, на кружки. Идет беспощадная, мелкая, изнурительная война; подсиживают, обличают в изменах и преступлениях. Еще проходят дни, еще проходят недели. Враги охладели, группы и кружки рассыпались, возникли новые, и вот — вчерашние недруги уже ходят в обнимку, делятся перьями, карандашами, пышками и уже не чают друг в друге души…
Болезненно пышным цветом распускаются также всякие преклонения и обожания. Бурса презирает «нежности», бурса жестока, неумолима ко всякой мягкости, к «сантиментам». Сурово она стирает напоминания о доме, о родных. О девушках и женщинах бурса говорит с изощренным похабством. Но природа, но детство, но отрочество берут свое. С давних, с незапамятных пор укоренилось в бурсацких стенах институтское обожание. Миша Алексеев обожает Лесковского. Лесковский года на два старше Миши. Он — солист, знаменитость, баловень. Ему прощаются шалости. Он может плохо ответить урок, и это сойдет ему с рук. В престольный праздник архиерей дарит исполатчику Лесковскому рубль и благосклонно допускает его приложиться к белой пшеничной руке. Лесковский метит быть первым тенором в архиерейском хоре, где он затмит легендарного Шербенко; а пойдет во священники — ему обеспечен доходный городской приход. И Лесковский привык к почету, привык считать себя выше бурсацкой посредственности. Мишу Алексеева он только терпит. Миша угождает Лесковскому, отдает ему гостинцы, готов для него на все. Долгое время Миша следил за Лесковским, искал повсюду с ним сближения и в день, когда они прошлись впервые вместе по коридору, Алексеев не знал, куда деваться от наплыва чувств. Скоро рождественские каникулы; Миша думает о них с тоской: бурса ему опостылела, но целых две недели он не увидит, не услышит Лесковского. Обожание свое Миша тщательно скрывает, охраняет от дурного и озорного бурсацкого глаза. Он ревнует Лесковского. Случилось, Мише показалось, что Лесковский подружился с одноклассником Синайским больше, чем с ним. Миша не выдержал, задичился, всердцах отозвался пренебрежительно о голосе Лесковского. Лесковский «отшил» Мишу. У Миши сухо и мрачно заблестели глаза, он похудел, стал получать двойки. Лесковский сделал снисходительную попытку помириться с Мишей. Миша, мягкий и скромный по натуре, обнаружил неожиданное упрямство, на примирение не пошел и даже послал Лесковскому записку; в ней он сообщал, что между ними все «покончено навеки вечные». Отправив записку, Миша в вечернюю перемену одиноко бродил по бурсацкому двору, не замечая, что у него обмораживаются уши и посинело лицо. Из-за угла, из-за колонн, в полутемных коридорах он следил за Лесковским, сторожил его в столовой, в классах и на груди своей носил листовку с нотами, подарок Лесковского. Он исступленно мечтал о дне примирения с Лесковским; а иногда готов был на него обрушить любые бурсацкие напасти. Он уже отведал муки ревности, власть ее над собой, унизительную и ядовитую тоску, сладость самоистязания и приступы горького одиночества…
…Порою в бурсе происходят диковинные истории!..
…Ночь Дмитрий Трунцев проводит в карцере под стражей. Николаевский ветеран никого не подпускает к Трунцеву и на вопросы либо отмалчивается, либо гонит бурсаков прочь.
На утренней молитве пред классными занятиями появляются Халдей и Тимоха. Они совещаются у свечного ящика. К концу молитвы Яков и его сослуживец по раздевальной Иван вводят Трунцева. Быть недоброму. Трунцев спокоен и только немного бледнее обычного. Он недавно умылся, волнистые волосы со старательным пробором еще влажны. Он переминается с ноги на ногу и скучает. После молитвы Тимоха, пошарив руками в глубоченных карманах брюк, приказывает Трунцеву:
— Подойди ближе! Сюда!
Трунцев неторопливо подходит к Тимохе в сопровождении сторожей. Они держатся конвойными. Позади Тимохи растопырил уши Халдей. За ним ищейками выглядывают надзиратели. В дверях Хабиб, Баргамот, Артамошка-Самовар. Бурсаки застыли ровными рядами. Тимоха похож на индюка; он пыхтит, надувается, жует губами, поднимает правую руку и, показывая на Трунцева, торжественно, даже слишком торжественно изрекает:
— Вор и последний негодяй… Запятнал училище позором! Тебя приютили, тебя кормили, одевали, обували, а ты, что ты понаделал?..
Тимоха делает паузу, набирает в рот слюны, крепкий и острый кадык, несмотря на передышку, продолжает ёрзать, лицо покрылось пятнами, волосы стоят торчком. Трунцев искоса наблюдает за Тимохой, и со стороны даже трудно догадаться, о Трунцеве или о ком-нибудь другом ведется речь. Он — матовый, белокурый, синеглазый; по лицу бродит тонкая и двусмысленная улыбка, как будто снисходительная.
— Что ты сделал, поганец? — продолжает вдохновенно обличать его Тимоха. — Ты презрел лучшие духовные наставления, ты обесчестил свою мать. Подобно Иуде из Кариота, ты предал за презренные серебренники. Ты действовал, как тать в нощи, и… попал, сукин сын, в руки полиции, и полиция была вынуждена представить тебя сюда, в училище. Чему учил нас Христос? Христос учил нас: тому, кто отнимет у тебя верхнюю одежду, не препятствуй взять и рубашку… да… а ты спускаешь с чужих плеч шкуру… Можешь ли ты, негодный стервец, удостоиться рукоположения во иереи? Могут ли тебя облечь властью разрешать и отпускать грехи, если ты сам смердишь всеми смертными грехами?..
— Ирод ты, ирод бесчувственный! Статуй ты окаянный! — вдруг вовсеуслышание гудит сторож Яков, потрясенный тимохиной речью; мутными глазами взирает Яков на Трунцева, качает головой, лезет за табакеркой, но, вспомнив, что в церкви нюхать табак не пристало, вынимает руку из кармана и вытягивается, насколько может.
Бурсак Вознесенский, изводитель больного Савельева, шопотом делится с соседом:
— Христа-то апостолы после его смерти тоже сперли у тогдашней полиции. Не зевали, братишка! Даром, что были тихони!
Хабиб Хананеа, сверкая голой шишкой, нацелился глазом на Трунцева, готовый им убить его. Баргамот занят носом, Артамошка, повидимому, ничего не слушает. Ему все равно. А Тимоха закрыл глаза, упивается звуками собственного голоса, образами, уподоблениями, оборотами. Непомерно длинный нос его задрался кверху, сейчас отделится от лица и воспарит, кадык ходит ходуном, фалды темно-синего фрака топорщатся, крахмальный воротник лезет на уши, а грязные манжеты вот-вот сорвутся с увесистых и потных рук. Тимоха вспоминает десятую заповедь: не пожелай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что есть, у ближнего твоего; он сравнивает Трунцева с Каином, с пятнистой пантерой, с шакалом, с гиеной, пожирательницей трупов; дальше появляются динарии, драхмы, ковчег завета, Авессалом, лихва, корысть, сыны Вавилона, земля содомская, пророк Исайя, Мельхиседек, царь Соломон во славе своей и даже Пушкин с Мазепой, с Пугачевым, с Гришкой Отрепьевым. Тимоха грозит изгнать Трунцева из опозоренных им стен альмы матер и заключить его в узилище, где он, Трунцев, сгниет с последними подонками рода человеческого.
— И пусть гнусное преступление исчадия адова послужит своевременным предостережением всем иным прочим питомцам училища, из коих многие, греха таить нечего, тоже на руку нечисты и тому, что плохо лежит, спуску при случае не дадут никакого…
Тимоха Саврасов, обуянный витийностью, даже забыл изложить, в чем же именно повинен Трунцев. Об этом бурсаки узнают позднее. Трунцев сошелся неведомыми путями с подозрительным басом из Варваринской церкви. Бас этот, пропойца и забубенная головушка, свел Трунцева с подростками, с молодыми завсегдатаями ночлежек и притонов; отроча млады всегда готовы были облегчить обывателя-ротозея от кошелька, от прочего движимого имущества и принакопленного добра. Вольные птахи, свои братишки на базарах, на вокзалах, бездомные летуны, бесшабашные бродяги в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, охотно приняли Трунцева в свой порочный, веселый и беспечный круг. В скором времени Трунцев сделался ихним главарем. Он ввел порядок, повиновение, пресекал споры и раздоры, и под его началом плутишки и юные мошенники свершили немало ловких делишек. Они опорожняли карманы, таскали с прилавков куски материй, вещи. Добро братски делилось. Богатая доля присваивалась варваринским басом, пособником по сбыванию краденого. С поличным шайку не накрыли, но среди грабителей, очевидно, нашелся предатель. Как бы то ни было, Трунцева и двух его приятелей накрыли в притоне. Варваринский бас тоже был подвергнут изъятию. Полиция и сыск не пожелали предать дело огласке: банду как-никак возглавил питомец духовного училища; в некотором роде соблазн. Трунцева сдали бурсацкому начальству, а варваринский бас и двое сорванцов успокоились на съезжей…
…Тимоха заключает обличение в полном раже. Бурсаки впились в Трунцева сотнями глаз. Что-то он скажет, как поведет себя? С виду Трунцев безучастен. У него детски-припухлая верхняя губа с нежным, еле заметным пушком, наивная и своенравная. Глядя на нее, никак не поверишь рассказам про воровские подвиги и про дерзкие ограбления. Вздор, выдумки!
В тот самый момент, когда Тимоха грозит напоследок беспощадными карами и вечным острогом, Трунцев осторожно гладит рукой по волосам: хорошо ли пробор лежит. Тимоха Саврасов замечает эти его движения, круто обрывает заключительные слова, делает шаг к обвиняемому и с явным глумлением глядит на его пробор. Тимоха не выносит «модников». Разве подходят светские финтифлигли тому, кто готовится во иереи? Нет и нет! Будущий иерей должен соблюдать примерную скромность и в своей наружности. И неугомонный блюститель духовного благонравия безжалостно разрушал на бурсацких головах зачесы, польки, бобрики, отбирал зеркальца, гуттаперчевые воротнички, а за танцы и пляски сажал в карцер, хотя бурсаки не без знания дела и приводили в пример царя Давида, который «скакаша и играша» вокруг кивота завета… Положительно у Тимохи была страсть преследовать мало-мальски опрятное!.. Пробор Трунцева и то, что он приглаживает волосы, несмотря на пылкую обличительную речь, повергают Саврасова в негодование. Приблизившись к Трунцеву, он презрительно щурится, кривит ижицей рот:
— Ишь, прилизался, кавалер, телячьи ноги! Может у вас («у вас» для иронии) и помадка ворованная найдется?..
Тимоха держит руки на вспученном брюхе, озирает Трунцева притворно-удивленным взглядом; помедлив, он красной шершавой ладонью путает на его голове волосы. Но едва успевает он провести рукой по ним два-три раза, происходит нечто неожиданное. Трунцев с силой сбрасывает с себя тимохину руку, быстро отступает назад и еще более быстрым и ловким движением выхватывает из кармана брюк складной большой нож. Он открывает лезвие. Нож сухо щелкает. Нож странной кривой формы, сделан точно нарочно, чтобы вспарывать животы. Трунцев мгновенно преображается. Он налит дикой, бешеной силой, лицо искажено судорогой; нет больше наивной по-детски припухлой губы, она перекошена, дрожит и дергается; рот тоже перекошен; глаза круглые, неистовые, белки прыгают. Трунцев втянул голову в плечи, правая нога выставлена вперед; рука с ножом окостенела. В церкви пахнет ладаном. Лики икон измождены, бесстрастны. Ряды бурсаков невольно подались к Трунцеву. Слышно, как вырывается сдержанное дыхание. Тимоха Саврасов прячет сброшенную руку за спину, что-то говорит Трунцеву одними губами, слов не разобрать. Трунцев обнажает влажные, сверкающие зубы, сдавленно хрипит:
— Не подходи!.. Гадина!..
Между ним и Тимохой — поединок. Они вонзились друг в друга глазами; столкнулись целые миры. Тишина… Взгляд Тимохи тяжел; он привык, чтоб ему повиновались. За Тимоху века рабства, унижения, муштры. За Трунцева — вольница, готовая на все, юность, уже трагическая, жизнь, с легкостью брошенная в притоны и в вертепы, бездомная удаль, бесшабашность, ненависть. На Трунцеве сосредоточены сотни бурсацких глаз; его сверстники, его товарищи жаждут, чтобы победителем в поединке остался Трунцев. Бурсаки надеются, восхищаются, боятся за него. Не следует обманываться этими точно примороженными к полу застывшими рядами: поистине здесь бушуют бури, кипят пучины. Все прошлое, потаенное, все обиды, унижения требуют возмездия; и все это сосредоточивается пока в одних напряженных глазах. Из них на Трунцева источается незримая, но властная сила. Ни бурсаки, ни Трунцев ее не сознают, но Трунцев весь покорен ею. Он исполняет волю многих. Он делает, что они хотят… Взгляды Тимохи и Трунцева все не могут разорваться. Тишина… Тишина!.. Тимоха моргает, в его глазах что-то тухнет, он отводит их в сторону, отступает боком куда-то направо, к свечному ящику. По бурсацким рядам, точно по листьям, тронутым сразу налетевшим ветром, проносится один огромный вздох.
За окнами — зимние просторы, река, большак, туманно-синие леса. Свежо и здорово пахнут снега. И на мгновенье нет погибельных, постылых стен, подвала в решетках, начальства, докук, уроков, кондуитных книг. Все это кажется злыми неправдоподобным навождением. Это — не настоящее, настоящее за окнами: там — мир, жизнь, звезды, земля отцов, дали, поля, лесные заставы. И все это рядом, рукою подать. Все это придет, обстанет; стоит только не поддаться навождению, взмахнуть ножом и, если уже на то пошло, взять да и всадить этот нож кому следует по самый черенок!
…Халдей уставил оловянные буркалы на Трунцева, растопырил уши и руки. Он гнусавит:
— Хватай его, хватай!..
Бурсакам видна неподвижная, мертвая спина Халдея, кривые, толстые его ноги, голова, наполовину ушедшая в плечи. Сторож Яков неуверенно приближается к Трунцеву, сопит, топчется на месте. Трунцев опять щерится, нож держит наготове. Герой турецкой кампании делает движение в сторону Трунцева, но, вместо того чтобы его схватить, скребет седые редкие волосы на затылке, бормочет:
— Сейчас этта мы его скрутим!.. Однова дыхнуть!..
Говоря это, Яков отодвигается от Трунцева и начинает кругом него мелко семенить ногами.
— Сейчас это мы тебя… как пить дать!.. Ах ты, нехристь! Ах ты, басурман лихой!.. Эй, Иван, заходи справа!.. Не зевай!.. Не ровен час, полыхнет ножиком!.. Видал я таких!.. Таким все нипочем…
Сторож Иван, малый лет тридцати, только пучит на Трунцева глаза и с места не двигается; он будто даже и не слышит, что говорит ему Яков.
— Заходи!.. — командует Яков, размахивает руками и утирает нос.
— Не тронь! — звонко предостерегает ветерана Трунцев, когда тот делает новое неуверенное движение в его сторону.
Яков опять торопливо расширяет круги, продолжая невнятно бормотать о бедокурах, об охальниках, о душегубах и о том, что в добрую старину таких отчаянных, таких вертопрахов никогда и в помине не водилось.
Трунцев уже пришел в себя, успокоился. Он внимательно оглядывает Тимоху, Халдея, бурсаков, преподавателей. По лицу его бродит обычная для него, неопределенная, лунная улыбка. Подождав еще, он прячет нож и направляется к выходу. В дверях на него набрасывается группа сторожей, их успел для подкрепления привести Кривой. Бурсаки видят и слышат, как сопят и возятся вокруг их товарища, как прижали его к стене, схватили и крутят назад ему руки, как ражие, злые служители суют ему кулаками в бока, рвут на нем одежду и волочат его по лестнице в карцер, пыхтя и ругаясь. Ряды бурсаков сломились, подбородки одеревянели, руки мнут пояса, но приходится стоять на местах.
… — Молиться!.. Дежурный, повтори молитвы!..
Халдей быстро подходит к аналою, толкает дежурного в плечо, знаками подтверждает распоряжение.
Изумленный дежурный поправляет на аналое покрывало, долго откашливается, перелистывает молитвенник, неуверенно повторяет нараспев утренние молитвы и кафизмы. Халдей впереди всех широко и истово крестится и набожно глядит на иконы. Оттопыренные уши просвечивают, щеки обвисли, нижняя челюсть резко выступает; настоящий бульдог перед алтарем. Он кладет земные поклоны. Следом за ним земно молится Тимоха. За Тимохой на колени опускаются бурсаки, преподаватели, Яков, Иван, надзиратели. Часть бурсаков молится с недоумением, другие молятся оттого, что напуганы расправой над Трунцевым; некоторые шепчут молитвы за Трунцева, желая ему легче перенести неминуемые беды. У Тимохи лицо просветленное, строгое. Он опускается на пол тяжеловесно и солидно, подолгу лежит на нем и медленно приподнимается. Бурсаки утверждают: во время лежания Тимоха следит, набожно ли ведут себя «чада»; именно с этой целью он широко раздвигает ноги и помещает между ними голову; не совсем это удобно инспектору проделывать акробатические упражнения, но на что не пойдешь ради верной службы!
…— И тебе славу и благодарение и поклонение воссылаем, отцу и сыну и святому духу, ныне и присно и вовеки веков…
Халдей, положив последний поклон, стоит некоторое время истуканом, заложив руки за спину. Ждут, что он скажет.
— Фьють по местам! — необыкновенно выразительно и с присвистом командует Халдей и первый, ни на кого не глядя, направляется к выходу, попрежнему с заложенными за спину руками…
В классах на первой перемене Тимоха оглашает решение училищного совета: Трунцев за воровство и прочие позорные деяния увольняется без балла поведения, следовательно без права поступления в другие учебные заведения, иными словами, с волчьим билетом…
…Трунцев уволен, но он все еще содержится в карцере. Почему же не отпускают Трунцева? Он — круглый сирота, и говорят — начальство известило каких-то его дальних родственников и ждет их приезда сдать им уволенного на руки. Но ходят и другие слухи. Судьба Трунцева еще не определилась; возможно, его отправят в исправительный дом для малолетних преступников. Бурсаки ухитряются кинуть через фортку Трунцеву записку и получить от него в свою очередь эпистолию. Эпистолию Трунцев просит передать в город. Вознесенский доставляет ее по указанному адресу.
Трунцева продолжают неотлучно караулить в карцере Яков и Иван. Яков священнодействует. Он суров, неподкупен, он держит себя заправским ветераном. Об одном Яков горько сожалеет: нести караул приходится без ружья; показал бы он всем в бурсе бравую выправку николаевского солдата! Нешто теперь служба!..
Вечером после ужина Вознесенский с приятелем Денисовым через забор у кухни ведут таинственные переговоры с городскими ребятами. Ребят трое. Старшему лет четырнадцать. Лицо он хоронит в поднятый воротник пальто. Пальто выше колен, с чужих плеч, местами в желтой краске. Рваный козырек скрывает лоб и глаза. У другого паренька полы пальто, наоборот, метут снег; пальто настолько широко, что шустряга вынужден пеленать в него свое тощее тело. Третий — в серой куртке, видавшей виды. Он повязан крест-на-крест шерстяным темным платком в дырах, а головной его убор совсем невозможно определить: шапка — не шапка, а может быть и картуз, да и за шляпу, пожалуй, сойдет!.. Ребята шопотом совещаются с Вознесенским и Денисовым, бесшумно перемахивают через забор. Бурсаки хоронят их в сарае; сарай завален хламом, телегами без колес. Приятели зарываются в сено, словно у себя дома. Главное не озябнуть: остальное приложится.
Бурсаки укладываются спать. Утро вечера мудренее. Но что поделывает служитель царю и отечеству Яков, участник геройских «кумпаний»? Геройский участник «кумпаний», сказать по правде, немного устал: годы… дают о себе знать, задуй их нелегкая!.. Присел Яков на табурет и малость прикорнул. Яков даже посапывает и голова его свесилась бы совсем на грудь, не найди она себе некой поддержки в стенке, хотя стенка и волглая. Яков обо всем рассудительно подумал прежде, чем прикорнуть. Что может случиться неожиданного? Ничего не может случиться неожиданного. Решительно ничего. Замок на дверях здоровенный, ключ у Якова. Правда, окно в карцере без решеток, но двойные рамы заделаны на славу, крепко заделаны, ничего не скажешь. Ножик у проклятого озорника отобран… Что же это, однако, ровно шебаршит там за стеной? Яков вздрагивает, просыпается, даже открывает глаза. Сколько в этой неладной бурсе развелось мышей! Развелось их видимо-невидимо, слыхано-неслыхано. Крыс куда меньше. Крысу сразу узнаешь. Крыса — она одна могёт устроить несудом, от нее проснешься и вскочишь, будто угорелый; либо примнится, что ворвалась цельная шайка головорезов. Мышь сходнее… Мышь скребет и скребет себе потихоньку-полегоньку, точит и точит вострые зубки. Мышь — животная даже и с обхождением. Есть, например, мышь белая. Хе… хе… есть белая мышь; у болгар-шарманщиков билетики на счастье вынимает… Значит — наманер колдовки или гадалки, прах ее возьми!.. Ученая! Тоже… твари… не без божьего соизволения живут… И сколько этого живого добра понародилось, прямо страсть! И все свое место знает; все о себе хлопочет, лопочет, пропитание добывает… Кого-кого только нет на белом свете! Есть, скажем, слон, животная прямо с гору, лопоухая, хобот до земли. Смирная. Или, скажем, полосатая тигра!.. Тигра-то тигра, а что-то ныне мыши уж больно скребутся, распробестии эдакие! Служилому человеку вздремнуть бы с устатку, а они, мыши-то, тут как тут: и зачинают и зачинают подлую свою работу… Полосатая тигра водится в жарких местах, это уж да, это уж верно!.. В жарких местах сильно размаривает… И чудится воину Якову, будто сидит он в светлой горнице за дубовым столом. Всего понаставлено на набра́ном столе: есть тут и брага пьяная-препьяная, и мед сотовый, липовый, душистый, и водка-горлодерка, и сдобень-пироги, каких он, Яков, давным-давно не едал, — и уха налимья есть, и малосольный огурчик с укропцем. Ладно кругом. Ладно кругом, да только отчего-то беспокойно, не по себе, одним словом. Пироги он, Яков, ест, брагой-пивом запивает, а полного удовольствия нету ему. И чудится воину Якову: в ту горницу входит мертвец с бородищей, в саване, ногти у мертвеца на пальцах длинные-предлинные, синие-пресиние. Ударил мертвец зубьями друг о друга, заскрежетал и взговорил замогильным голосом — «Что же ты, Яков, такой-сякой, дурак-дураком сидишь? Сполняй свой артикул!» — Отвечает Яков стоя, руки по швам: — «Как же я, мертвое ваше высокоблагородие, могу сполнять свой артикул, ежели я без ружья? Без ружья не выходит; без ружья солдат не солдат, а одна лишь говядина!..» — В ответ мертвое высокородие стучит костищами и рыкает — «Шпицрутенов не хочешь, мерзавец? Пятьсот штук!..» — Свят, свят, свят! Да вить мертвое-то благородие — ротный начальник, господин Лебедкин. Хужее он всякого страха, унеси ты мои ноги! Дрожит весь Яков, хотит окститься и прошептать: да воскреснет бог и расточатся врази его, — но рука отяжелела, язык не ворочается, до того страшен господин Лебедкин. И все сильнее и сильнее он, Лебедкин, рыкает… И тут Яков просыпается. Нехорошо ему: даже и теперь не дает покоя господин ротный начальник. Ну, и зверюга же был, не тем его помянуть! Успокоившись, Яков в полудреме решает: мертвец — это должно к оттепели. Подумав так, геройский ветеран опять засыпает, и снов уже никаких больше ему не видится…
Под утро Якова сменяет Иван. Яков строго-на-строго заказывает Ивану глядеть в оба, галок ртом не ловить: если же мальчишка попросится до ветру, то беспременно надо стоять возле него, а не за дверью. Парнишка аховый! Яков дает Ивану и другие полезные наставления: четверть века на царевой службе чему-нибудь да научат. Яков уходит. Иван на том же самом табурете через три минуты пускает в дело обе носовые завертки…
Не спи, казак!..
…Бурсацкий двор освещен единственным фонарем. Фонарь сеет редкий, убогий быт. Фонарь утверждает уездное захолустье, сонную одурь, грязное и скучное прозябание. Меж штабелями дров крадутся парнишки. Фонарь их нисколько не смущает. Они приближаются к фонарю, старик пытается их разглядеть: для чего-нибудь тратят же на него казенный керосин! У паренька в коротком пальто бойкие глаза, и на мгновенье под фонарем в черных его глазах блестят чудью отсветы. Старик подслеповат, но и ему видны шерстяной платок в дырках, неописуемый головной убор и уморительные веснушки; веснушек так много, что им решительно некуда деваться, они забрались в большом числе и на нос; нос все пытается их скинуть с себя, но веснушкам и горя мало, они и не думают покинуть насиженное место. Следовало старику разглядеть еще одного бродяжку, но глаз у него на это не хватает, и он успевает только заметить пальто с полами до самых пят.
Ребята шмыгают вдоль классного корпуса, исчезают в простенке между ним и домом, где живут Халдей и Тимоха. В тупик выходит невзрачное оконце. По выступам стены черноглазый карабкается к окну, тихо стучит. Открывается узкая фортка. Из фортки шопот:
— Принесли клещи и стамеску?
— Есть клещи и стамеска, товарищ! Принимай клещи и стамеску! Только скорей управляйся, товарищ! Прямо замерзли… Новостей не оберешься. Ленька трошки засыпался, а ночуем у Никулихи. Ничего: тепло, и ежа есть; отсюдова к ней… Не валандайся долго!..
Черномазый говорит преважно. Не цепляйся кошкой за окно, он мог бы сойти за солидного дядю.
…Бурсакам Вознесенскому и Денисову давно бы пора уснуть, да приходится у окна следить, что делается на дворе. Занятные дела там делаются! Ах, леший их унеси! Зачем же они полезли под самый фонарь? Говорил им, около Вертепа надо шмыгать! — Ничего, сойдет: все дрыхнут, набатом не разбудишь… — Смотри, смотри! Окошко открыли! Лезет Трунцев… Вылез! Пора и нам… — На койках оставлены чучела. Мимо сторожа Осипа надо на цыпочках…
… — Как дела, Трунцев?
— Дела ничего, дела сносные! Один гвоздь очень уж досадил, насилу вытащил… Теперь бельишко подмышку, и прогревайте…
В Вертепе того и гляди нос расквасишь; а спички жечь боязно. Однако спустя малое время глаза ко тьме привыкают. Все же больше наощупь Трунцев, не мешкая, собирает вещи и белье, вяжет их в узел. Небогатый узел, и четверти пуда не потянет… Но куда запропастился Сенька с веснушками?
— Сенька! Где ты, подлая харя?
— Здеся! Работа есть!
Сенька — он прокурат, он бедовый. Черноглазый и Денисов находят Сеньку около шкафа. Ах, Сенька, Сенька! Он уже успел, шатун, вывинтить кольца с замком и примеривает себе бурсацкое пальтецо. Пальтецо сходнее, теплое, рукава только велики. Черноглазый вопрошает:
— Ты что же это, стерва, тут делаешь?
Сенька серьезно продолжает примерку.
— Смерз до самых кишек, — бормочет он и ляскает зубами. — На вате пальто.
Неожиданно выступает Денисов:
— Да ты, братишка, забрался в мой шкаф, едят те мухи с комарами! Пальто-то, вить, мое! Ей-богу!
Сенька с изумлением взирает на Денисова, если бы не темь, то было бы видно, как веснушки собрались у него в кучу на носу, точно им надо в виду необычайного происшествия держать совет.
— Да ну? Это я к тебе, значит, забрался? Потеха!
— Это ты ко мне, значит, забрался, — подтверждает солидно Денисов.
Не говоря худого слова, Сенька движением плеч сбрасывает с себя пальто, отдает его бурсаку с таким видом, точно дарит. Он — великодушен.
— Бери. Твоего мне не надоть. Стибрю другое пальто.
— С чужого коня и посреди грязи вон! — поучает черноглазый.
Не задерживаясь, Сенька подбирается к соседнему шкафу и опять орудует клещами. Кольца и замок бледно звякают. Шкаф открыт. Недурственное пальто; прямо влитое, только чуть-чуть жмет «в грудях». Денисов и Вознесенский знают, пальто их одноклассника Велигласова, но вступаться за него им не охота: Велигласов — остолоп, подлипала. Да и Сеньку жалко: не замерзнуть же ему. И уж очень потешны у него нос и веснушки. Черноглазый приятель Сеньки, однако, в нерешительности: пожалуй, не совсем это вежливо слямзить сейчас пальто: не во-время. Черноглазый спрашивает Денисова, брать Сеньке пальто или не брать.
— Пусть тащит. Что, в самом деле, смотреть!
Сенька, впрочем, в своих правах на велигласовское пальто не сомневается. Он уже застегнул его на все пуговицы! Хорош ферт? Недуре́н, недуре́н. В руках у Сеньки шерстяной платок. Сенька немного согрелся, он доволен, он великодушен.
— Платочек-то я, пожалуй, оставлю здеся.
Он сует платок в шкаф, со знанием дела прилаживает кольца и замок. Трунцев тоже готов. Прощай, бурса! Эх, бурса, бурса!..
Ватага крадется из Вертепа. Ночь в хлопьях снега. Ночь тоже притомилась, прикорнула на задворках. Небо усталое, низкое, в плотных тучах. За рекой одичалые поля. Колокольня Покровской церкви застыла сторожевой башней; она напоминает о татарских, о половецких просторах, о лихих кочевьях, о древних становищах, о двурогом месяце над черным лесом, о мельницах и заводях, о волчьем вое и о странной судьбе русского человека. Безглагольная ночь над опочившим городом.
Бездомный подросток с тощим узлом стоит в ополночь у забора в раздумьи: пойти ли на ночлег к торговке краденым Никулихе, или для лучшей страховки от лягавых податься на кладбище к знакомому сторожу?.. Город насупился, город захудалых помещиков, присутственных мест, духовной консистории, околодков, будочников, столоначальников, письмоводителей-строчил, чиновничьих вдов, запойных преподавателей, кривоглазых, кривобоких мещан, напомаженных поручиков и телеграфистов!..
Первым перелезает через забор черноглазый. За ним Сенька, за Сенькой паренек в непомерно длинном пальто. Трунцев кидает им узел, подает руку Вознесенскому и Денисову. Им охота сказать Трунцеву на прощанье что-нибудь дружеское, значительное, но бурса разучила их говорить от сердца и души; бурса на добрые слова скуповата.
— До свиданьица! Ежели что надо… ты того… Прощавай!..
Трунцев прыгает с забора на обледенелый тротуар. Сенька превосходно согрелся в пальто и мурлыкает блатную песенку. Черноглазый дает ему тумака. Сенька смиренно умолкает. Вознесенский и Денисов выглядывают из-за забора. Черноглазый не то из вежливости, не то из жалости приглашает их к себе:
— Идем, кутья, с нами к Никулихе!
— Нельзя, — хрипло отвечает Денисов.
Трунцев с приятелями скрывается за углом. Бурсаки хмуро глядят им вослед. Завидно. Падает медленно пушистыми хлопьями снег. Заметает следы, заметает стежки-дорожки. Впереди угрюмо нависла бурса. Бурсакам чудится: к мутному темному окну халдеевой квартиры приникло бульдожье лицо с оттопыренными, тонкими, в паучьих прожилках, ушами. Бурсаки спешат в спальную.
После побега Трунцева Вознесенский почему-то перестает преследовать Савельева и меньше паясничает.
Утром геройский Яков несвязно объясняет Тимохе Саврасову, что Трунцев убёг в дежурство Ивана. Он, Яков, однова дыхнуть! — не сомкнул глаз «ни на один секунд» и слыхал даже, что малый похрапывал на койке. Иван, однако, не согласен принять вину на себя. Он тоже не спал, провалиться вот на этом самом месте! Иван не из таковских, Иван свое дело знает. А вот про Якова этого уж никак не скажешь: стар стал, зубов совсем нету, скрючило всего, куда ж уследить ему!
— Я-то, брат, стар, — не сдается Яков, — да голова-то у меня на плечах. У меня, брат, крест есть за верную службу, сивая ты деревенщина! Я што наказывал тебе, когда сменялись?
— Ты много наказывал! Ты, старый чорт, дрыхнул, ажно пузыри носом пускал!
— Это я-то пузыри пускал? Ах ты, анахвема… Да я тебя, паскуду, изнистожу сей секунд впрах и навылет!..
Распря между Яковом и Иваном, готовая перейти «в волосянку», решительно пресекается Тимохой. Тимоха свирепо заявляет, что доругаться они успеют за воротами бурсы и что лодырей он держать не намерен. Вечером Яков и Иван, товарищи по несчастью, в обнимку бредут по Третьей Долевой, оба на должном взводе. Икая, Яков поучает Ивана:
— А п-пачему убёг? А п-пат-таму убёг, что были мы с тобой без ружжа. Рази таковские дела без ружжа возможно делать? Ни звания невозможно! Без ружжа «он» тебя не забоится, без ружжа начхать ему на тебя! Ружжо, оно, парень, стреляет…
Иван с усилием поднимает голову, бессмысленно глядит на Якова мутными глазами, неожиданно впадает в ложноклассический пафос, на всю улицу орет:
— Этта ты, Яков Петров, верно сказал! Ах, как верно! Ружжо, оно, брат, стреляет. Оно, брат, палит скрозь!.. Верно!.. Иэхх!.. На последнюю пятерку найму тройку лошадей!.. Иэхх!..
…Бурсак Велигласов обнаруживает в своем шкафу изодранный шерстяной платок. А пальто исчезло. Велигласов обнаруживает также пропажу двух пар кальсон, шерстяных чулок, нижней рубашки. Денисов, узнав о покраже, удивляется: неужто Сенька успел вместе с пальто «сбондить» еще и белье? Вот прокурат, вот бедокур! В руках у него словно бы ничего не было. Далеко, шустряга, пойдет, охулки на руки не положит. Ах, Сенька, Сенька!..
В бурсе только и разговоров, что о побеге Трунцева. Бурсаки ходят со смиренно злорадными лицами. Они гордятся Митей Трунцевым и исподтишка следят за начальством. Ждут очередных поучений от Тимохи Саврасова, но у Тимохи язык точно корова отжевала. Тимоха нещадно чешется, ковыряет в зубах, в носу, сопит, а толку никакого. Не помогают ни семинария, ни академия; втуне лежат духовные злаки, поглощенные когда-то в преизбытке. Думай — не думай, гадай — не гадай, а «вверенное духовное училище», питомник церковных чад, рассадник веры христовой, порядком… того… опростоволосилось, да еще как опростоволосилось-то: хороши чада! Хороши отроча млады! Возглавляют шайки громил! Что скажет преосвященнейший владыка? О чем, качая головой и посмеиваясь над кутьей, будут говорить между собой полицмейстер и губернатор? Какие слухи, подобно бурсацким клопам в жару, расползутся среди благонамеренных обывателей? И не доползут ли они, эти слушки, до святейшего синода? Наконец, куда сгинул этот подлец Трунцев? Что способен он еще понаделать? Как еще может он ославить училище? Есть о чем поразмыслить!..
У Халдея уши еще больше оттопырились и посинели. Тупая, мертвая спина его и утром, и в обед, и вечером мелькает по коридорам, в столовой, на дворе, в классах. Халдей приметил злорадство на бурсацких лицах. В отместку он морит их стояниями на молитвах. Пусть исполняют их «по чину», без сокращений. Он требует набожности, коленопреклонений, сосредоточенности. Пусть бурсаки «горе имеют сердца», пусть каются в прегрешениях своих и чужих, пусть замаливают их!
Надзиратели Кривой и Красавчик сбились с ног.
Коринский колдует усиленно.
Хабиб Хананеа визжит и поминает кошкина супруга.
Баргамот отказался от нового квинтета.
Артамошка-Самовар запил и в классы не является.
Бурсу навестил околодок, совещался с Тимохой и, уходя, держал правую руку в кармане, будто зажал в ней нечто, весьма приятное и содержательное.
О Трунцеве ни слуху, ни духу.
…Последнее сказание о Дмитрии Трунцеве…
В угрюмые годы распада пришлось мне сидеть в Саратовской тюрьме. Томительные семь месяцев я отдал ожиданиям, мечтаниям о воле, случайным книгам, неторопливым размышлениям, а больше всего скуке. Меня считали опасным политическим преступником и содержали в строгом одиночестве. Жандармам хотелось судить меня и упрятать на каторгу. Это не удалось. По недостатку улик пришлось ограничиться трехлетней ссылкой в северные края. Однажды, часов в одиннадцать ночи, дежурный дядька сказал, чтобы я собрал вещи. Начинались этапные мытарства.
Меня привели в тюремную контору. Конвойные где-то замешкались. Я ждал их в пустой приемной по соседству с кабинетом начальника тюрьмы. Начальник вызвал старшего надзирателя:
— Приведи Дмитрия Трунцева…
Митя Трунцев… Я вспомнил бурсу, Вертеп Магдалины, уши Халдея, напыщенные поучения Тимохи Саврасова, вспомнил своих непутевых сверстников, побег Трунцева.
Я боялся, что скоро появятся конвойные и я не увижу Дмитрия. За окнами мятелило. В бурсацкой столовой окна тоже были забраны решетками. Бурса там, бурса здесь.
Те же каменные своды, грязь и вонь, те же безрадостные дни и ночи, те же окрики, угрозы, расправы.
Мир предстал тесным… бурса всесветна…
С кандальным звоном ввели белокурого арестанта.
— Подожди здесь, — сказал ему старший и прошел в кабинет начальника.
В арестанте я без труда узнал Трунцева, хотя миновалось около пятнадцати лет. Он изменился не сильно. Среднего роста, попрежнему был он худощав и попрежнему отмечались синие холодные глаза и детски-припухлая верхняя губа. Но глаза ушли глубоко под лоб и резко обозначались темные круги под ними. Одет был Трунцев в казенный, неуклюжий бушлат, он держал небольшой узелок. Дядьки засмотрелись на двор, где вьюга качала фонарь. Я приблизился к Трунцеву.
— Я знаю вас, Трунцев, — прошептал я поспешно. — Мы вместе учились в бурсе.
Теребя кандальный ремень, Трунцев остро в меня вгляделся.
— Я был в приготовительном классе, когда вы бежали из бурсы.
Трунцев зазвенел кандалами, подал руку, горячую и сухую. Похоже, он меня тоже узнал.
— Вы политический?
Трунцев утвердительно кивнул головой. Отвечая на вопросы, я кратко рассказал о себе. Трунцев потирал лоб.
— А что с вами, Трунцев?
— Иду на виселицу. — Трунцев улыбнулся прежней, лунной улыбкой и провел рукой по волнистым волосам.
— Когда? За что? — пролепетал я, сразу покрываясь холодной испариной.
Трунцев просто ответил:
— Присужден к смертной казни через повешение за вооруженное ограбление. Сейчас меня вызвали, должно быть, вешать.
— Не может быть, с какой стати… — бормотал я бессмысленно. Сердце упало куда-то вниз. Стало душно, рябило в глазах, глухой шум наполнил уши.
Трунцев приподнял узелок, показал на него взглядом, глуховато промолвил:
— С вещами вызвали: не на волю же отпускают…
Узелок был завязан наспех; из него вылезал шерстяной серый чулок.
— Поправьте, выпадет, — заметил я Трунцеву и сам испугался своего голоса.
Трунцев спрятал чулок в узел.
Подбежал надзиратель, дернул Трунцева за рукав, сипло крикнул:
— Нельзя… Разойдитесь!..
— Прощайте! — сказал Трунцев просто.
Я обнял его за шею и, целуя Трунцева в теплые губы, вздрогнул от мысли о веревке, которая обовьет эту шею. Трунцев не отпускал меня. Своими губами я чувствовал трепет его губ.
— Говорят вам, нельзя… Разойдись!
Надзиратель оттащил от меня Трунцева. Из кабинета вышел начальник с дежурным помощником.
— Идем, — сказал он жестко Трунцеву.
Дверь захлопнулась.
За окнами бушевала русская метель.
Во время этапного кочевья один из пересыльных рассказал, что Трунцев с шайкой совершил несколько вооруженных ограблений: забрал кассу в винной лавке, где-то в уезде очистил почтовое отделение и при аресте, сопротивляясь, застрелил жандарма. Не принимал ли участия в шайке и Сенька с уморительными и добродушными веснушками? Об убеждениях Трунцева ничего достоверного узнать не удалось. Знакомый пересыльный предполагал, что Трунцев анархист, но не был в этом уверен. Позднее в ссылку пришли вести о повешении Трунцева. Очень вероятно, его повесили в ту самую ночь, когда мы встретились в тюремной приемной и вспомнили наше детство.
…И целовал я Трунцева тогда последним и смертным поцелуем…
…Бурса!..
Бурса — слово латинское. Бурса — кошелек, копилка.
Бурш — от бурсы.
Бурса началась со средневековых иезуитских коллегий.
Бурса на Руси известна с семнадцатого столетия.
У бурсы прочные, древние корни. Бурса развивалась, изменялась.
Наша бурса национальна.
Бурса живала в разных сословиях и учреждениях. Русское озорство, буслаевщина, хулиганство, скоморошество, разгильдяйство — все это бурса. Бурса ходила в грязи, в коростах, в парши; от бурсы разило на целую улицу мерзостью, бурса боролась со всякой попыткой к чистоплотности — все это наше, родное. Бурса воспитывала, развивала обособленность, ханжество, буквоедство, святошество, изуверство — и это наше, «расейское». Бурса помимо духовенства укрепилась в канцеляриях, в судах, в управлениях, в школах, в казармах, в семьях, в дружбе, в знакомстве. Не сродни ли бурсацкому начальству и бурсакам щедринские градоправители, стряпчие, Головлевы, ташкентцы, пошехонцы, глуповцы? Передонов из «Мелкого беса» истый бурсак. Недотыкомка серая шныряла раньше в бурсе. Бурса проникала в науку, в искусство… Сколь много утруждали нас семинарским суемудрием и суесловием толстые фолианты, «труды»! О, глубокомысленные пачкуны бумаги!
Мы знаем писателей пакостников, охальников, срамников, грязных скоморохов, строчил и казуистов, неотесанных обломов. Все это бурса.
Полагаете ли вы, читатель, что Хома Брут, плененный мертвой красотой трупа, лишь по случайности бурсак? И не заражает ли бурса человека мертвыми мечтаниями, мертвыми иллюзиями и любовью ко всему трупному? Бурса воспитывает некроманов.
Уши Халдея висели над старой Россией! Огромные, отвратительные, они подслушивали нас всю нашу жизнь!..
…Сколько бурса загубила редких, замечательных людей! Напомним только о судьбе шестидесятников:
Николай Успенский спился, зарезался.
Решетников спился.
Помяловский спился.
Левитов спился.
И еще много народа погибло до срока.
Они не знали детства, но знали бурсу.
…Молот бьёт по наковальне и получает удар, равный своему удару. Из бурсы вышли Чернышевский, Добролюбов. По силе их неукротимого духа судите о бурсацком мраке.
Незабвенные Халдей, Тимоха Саврасов, Коринский, Хабиб, Кривой, Красавчик!
Нет, не говорите: от бурсы — большая, огромная тень!
Революция вбила бурсе осиновый кол…
Осиновый кол халдеевой бурсе!..
НА ДЕСЯТОМ ГОДУ я принят был в бурсу. В бурсе у меня отнимали деревенские гостинцы, я исполнял унизительные поручения старших бурсаков: бегал за кипятком, в соседнюю лавку, расправлялся по приказу со сверстниками слабее меня, выносил и сам частые побои. Уроки мне давались легко. Я шел вторым учеником. Тимоха Саврасов однажды похвалил меня и даже погладил по голове. Но на третьем месяце бурсацкого житья-бытья приключилась беда: я украл книгу.
У «приходящего» одноклассника Критского я украл роман Жюля Верна «Восемьдесят тысяч верст под водой», подарок отца, состоятельного городского священника. Туповатый Критский едва ли прочитал книгу, он принес ее похвалиться золотым тиснением букв на корешке и прельстительным рисунком на обложке: подводный корабль лежал в зеленых морских пучинах среди диковинных кораллов и водорослей, гадов. Я просил дать мне роман Жюля Верна, обещая за прочтение общую тетрадь и полдюжины перьев. Критский в просьбе отказал. Тогда я украл книгу из парты. В слезах Критский доложил о покраже Тимохе. Роман я спрятал в сундук. К тому времени я успел обзавестись на свои карманные деньги небольшой библиотекой. В сундуке хранились: «Тарас Бульба», «Страшная месть», «Дубровский», «Юрий Милославский», «Житие Серафима Саровского», лубочный песенник, беседы садовника, книга о стекольном заводе. Украв Жюля Верна, я уверял себя, что взял роман на несколько дней, после прочтения я его подкину. Скорее всего я себя обманывал.
В уборной я забрался на бак и там в пыли и паутине, вдыхая запахи нечистот, погрузился в роман, как погружался Наутилус на дно морское. Черное вольное знамя бунта и смерти угрюмо и одиноко реяло над океанскими просторами. Капитан Немо заслонил мужиков-разбойников, доморощенных Кудеяров и Чуркиных. Впервые я преодолевал родную ограниченность, оставляя прошлому топор, кистень и вилы. Они выглядели жалко рядом со стальным чародеем-мстителем. Бесшабашная повольщина, разгулы, добродушная распущенность, покорность судьбе-кручине, готовность кинуть под ноги «жисть» свою за полушку, обреченность теряли свое обаяние. Я отдавал предпочтение несокрушимому упорству капитана-анархиста, его страстям, охлажденным волей и мыслью. Очарование было непобедимое. А вечером, в часы занятий, ко мне подошел Тимоха Саврасов и повелительно молвил:
— Иди за мной!
Я пошел за Тимохой. В коридоре он объявил, что должен осмотреть мой сундук. Непослушными руками надел я пальто и, когда шел за Саврасовым в Вертеп Магдалины через двор, с отчаянием оглядывался по сторонам: куда бы скрыться.
В Вертепе я открыл сундук. Тимоха порылся в нем и из пачки книг без затруднений извлек роман Жюля Верна. Шопотом Тимоха спросил:
— Это твоя книга?
— Это моя книга, — ответил я тоже шопотом, не запинаясь и не глядя на Саврасова.
Тимоха указал толстым, красным пальцем на подпись Критского. Удивительная беспечность! Я не стер этой подписи. На указание Тимохи я поспешно ответил:
— Я нашел книгу за шкафом после обеда.
— …За шкафом после обеда, — передразнил Тимоха. — Почему же чужую книгу ты не принес дежурному надзирателю?
— Я хотел ее сначала прочитать.
Тимоха покачал головой, вновь наклонился над сундуком, одной пятерней зараз захватил всю мою библиотеку и просмотрел заглавия книг.
— Тебя, видно, занимает также садоводство, производство стекла и Житие преподобного Серафима?
— Занимает, — пролепетал я, прощаясь взглядом с книгами.
Тимоха перелистывал их. Как жалко, что я не капитан Немо! Взять бы Тимоху в плен, бросить бы его в холодные, скользкие объятья спрута или оставить добычей свирепым команчам, — да, это было бы совсем недурно! И смотреть со стороны, скрестив спокойно руки. — По бледному его челу струились беспощадные морщины и адская усмешка кривила его тонкие бескровные губы.
— Книгу я нашел под шкафом.
Тимоха с пачкой книг подмышкой оттащил меня от сундука к божнице.
— Перекрестись, что ты не воровал.
Я истово перекрестился, пристально глядя на икону Николая Мирликийского. Тимоха отступил на шаг и стал рассматривать меня, точно я был впервые перед ним.
— Да ты, дружище, настоящий лапчатый гусь! И преизрядный! Мало того, что вор, еще и бога обманываешь…
Тимоха долго и нудно поучал меня о вреде кражи, о том, что надувать бога и его святых — черный грех, я безмолвно, не шевелясь, слушал его. Напоследок Тимоха смягчился: он знает, что я способный, иду вторым учеником и до сих пор вел себя с надлежащим послушанием. Учитывая это, он, Тимоха, дает срок до утра одуматься. Если же я и завтра стану упорствовать, придется ославить меня воришкой на все училище. С пачкой книг, с моей библиотекой, Тимоха торжественно направился к выходу. Я побежал за ним следом:
— Тимофей Алексеич, Тимофей Алексеич!..
Саврасов покосился на меня через грузное плечо.
— Отдайте мои книги, Тимофей Алексеич!..
Тимоха издал носом непередаваемый трубный звук, презрительно промямлил:
— Может быть они тоже краденые.
Я закрыл лицо руками…
…Вечер прошел в томлениях и в темных предчувствиях. Завтра я буду опозорен, завтра на меня обрушатся насмешки, издевательства, пинки, Тимоха выведет тройку по поведению. О краже узнают мать, Ляля, родные. Признаваться, однако, в проступке я и не думал. Казалось бы, чего проще, но мной овладело ожесточение. С тоской и исступлением твердил я себе: — «И пусть, и пусть! Буду воришкой, сделаюсь последним учеником, сделаюсь отпетым! Не крал я ничего, книгу я взял только прочитать…»
…На другой день Тимоха вновь меня вызвал. Увещание продолжалось около часа. Я слушал инспектора с тупым видом, под конец еле держался на ногах, но опять твердо заявил: книга найдена за шкафом. Тимоха вытолкнул меня из учительской.
После молитвы перед уроками он произнес поучение. Среди питомцев бурсы есть некоторые тихони. Они прилежны, они иногда даже идут вторыми учениками. (Красный стыд опалил мое лицо.) Эти тихони, эти вторые ученики, случается, надежд не оправдывают. Хуже того, они бывают подобны ехиднам и василискам. Напрасно они воображают себя учеными. У них есть книги по садоводству и по производству стекла, они прикидываются святошами, читают Житие Серафима Саровского. Это не мешает им, однако, забираться тайком в чужие карманы и парты, нисколько не мешает. Они, ничтоже сумняшеся, тащат все, что подвернется под руку, даже подарки родителей, приобретаемые на скромные, возможно, последние трудовые сбережения. Да, такие уроды, такие паршивцы, такие овцы в волчьих шкурах, к сожалению, есть в стенах нашего училища. Больше того: в этих стенах есть даже клятвопреступники и обманщики духа святого. Здесь Тимоха назвал меня. Я вышел по его приказанию из рядов.
— Вот он, вор, стоит пред вами. Он украл книгу у Критского и обманул бога и свое начальство… — Тимоха это сказал с притворным ужасом, указуя на меня тяжелым пальцем.
Позор отягощал мне веки. Бурсацкие ряды качались и плыли в тумане. Чьи-то рыжие сапоги с задранными кверху носками нагло лезли в глаза. К подошве правого сапога прилипла грязная бумажка. Куда деть руки? Куда деть — красные руки? Я казался себе совсем чужим. И одежда была не моя, она была липкая и все пухла и пухла, и я тоже весь распухал. Голос Саврасова звучал в отдалении и будто за стеной:
…— Думаешь, если ты второй ученик, то тебе позволительно воровать книги! А о том ты не помыслил, что это еще хуже, люди скажут: у них воры даже лучшие воспитанники…
Тимоха говорил и говорил. Я стоял перед бурсаками, не поднимая век, и пришел в себя, когда церковь почти опустела. Вокруг меня был очерчен порочный круг…
…После ужина я забрался на двор в узкие пролеты между штабелями дров и уселся на мерзлых березовых поленницах. Ночь шла в черном бархате, в могучем звездном блистании. Млечный путь, тропа небес, терялся в неизъяснимых безмерностях. Пахло опилками, березовой корой. Бурса громоздилась впереди безликим, грузным чудовищем. В темных оконных провалах угрюмо и зловеще мигали желтые огни, они не разгоняли мрака, а только сгущали его. Мерзлая земля угнетала бесприютностью. Я пропадал в позоре и в одиночестве. Все было во мне смято и уничтожено. За день я испытал столько унижений, сколько никогда не выпадало мне раньше. Я очутился на самом глубоком дне. Бурса была отвержена родной страной, городом; я был отвержен бурсой. В ушах завязали глумления: — Ворище!.. Ворище!.. Ширмач!.. — Скажите, кто это вчерась спер книжку у Критского, друзья… Украдохом, упирохом, утаскохом… — В висках стучали молотки, в пальцах гнездился нестерпимый зуд, я тихо ломал руки… За мной ходили ватаги бурсаков. Вослед мне свистали, улюлюкали, меня шпыняли, щипали, задирали, давали тумаков. Когда я к кому-нибудь приближался, меня отгоняли прочь: — «Отчаливай, отчаливай, брат! Еще что-нибудь сбондишь!..» Приятели и друзья перестали со мной «водиться», «отшили» меня и вместе с другими издевались надо мной. Сосед по парте, Никольский, с кем я делился гостинцами и мыслями, объявил, что он от меня пересядет; на это в классе ему ответили: никто не согласится со мной сидеть. Свой праздник праздновали и завистники, те, кого обгонял я в четверках и пятерках, кто видел во мне соперника. Мою фамилию с позорными кличками, с непристойными словами писали на доске, на стенах, в раздевальной, в уборной. Я начинал понимать, что означает итти впереди других и оступиться. Даже наиболее забитые на мне отомщали свои обиды и унижения. Старшие бурсаки приставали, требуя подробностей, как украл я книгу у Критского. Преподаватели заставляли отвечать урок и в заключение говорили: — «Урок знаешь, но зачем ты слямзил книгу у товарища? Нехорошо, брат, совсем нехорошо! Непохвально!.. А еще второй ученик!..» Хуже всего было встречаться с Критским. Непереносен был его взгляд, пренебрежительный и снисходительный, его перешептывание с приятелями, его скрытое злорадство. Я презирал его и был им презираем! Это было хуже всего!
…Небо горело славой созвездий. В торжественных высотах творилась своя, равнодушная, холодная и мне недоступная правда. Кристаллы снежинок в слабых зеленых мерцаниях отражали свет нездешних, незнаемых миров. Я приник щекой к мерзлому корявому полену. В меня влилась успокоительная прохлада. А бурса все нависала впереди неотвратимым темным роком. Да, меня окружает нечто тупое, грязное, окаянное, одичалое, — и все это безмерно далеко и от звездных россыпей, и от мерцающего снега, и от какой-то другой настоящей жизни. Бурса ко мне беспощадна. И тогда я решил драться, биться из последних сил, решил всем своим жизненным трепетом. Я уже твердо знал: если поддамся, если не выдержу, бурса меня сломит.
Так укреплялась во мне отвага.
Мороз щипал колена. Прозвонили ко сну. Ночью я долго метался на жесткой койке. Приснилось мне, будто я хоронюсь от Халдея и Тимохи Саврасова на задворках, где-то в чужих домах, в садах на базаре, за амбарами. Едва успеваю я спрятаться, как неизвестно откуда появляются Халдей и Тимоха. Настигая и хватая меня, они молчат, и от этого делается еще страшней. Я вырываюсь из рук у них, хоронюсь, но уже уверен: куда бы ни спрятаться, Халдей и Тимоха все равно меня найдут. Сначала я все никак не пойму, отчего не могу от них уйти, но потом догадываюсь: Халдеев чортова дюжина и чортова дюжина тоже и Тимох. Тоска сильней всякого ужаса сжимает сердце, я не могу тронуться с места, но тут почему-то все Тимохи набрасываются на Халдеев, начинают гоняться друг за другом. Тимохи взбираются на Халдеев, подгоняют их кнутами и скачут на них. Это очень смешно. Я хохочу сильней и сильней, смех душит меня, я не могу его сдержать и вот уже захлебываюсь, кричу и от своего крика пробуждаюсь…
Тимоха возвратил книгу Критскому, хотя Жюль Верн считался запрещенным. В последнюю перемену роман опять исчез из парты Критского. В классе произошел переполох. Критский растер глаза кулаком и ходил жаловаться Тимохе. Я со злорадством следил за Критским. Искали виновника. Тимоха обыскал мой сундук. Я с готовностью помогал ему в осмотре. Тимоха рылся в вещах молча.
…Книгу похитил я. Сделал я это из мести и озорства. Непонятно, как ухитрился я стащить ее на глазах бурсаков и остаться незамеченным. Моя смелость на этот раз превосходила мои способности. Должно быть, я действовал с ловкостью лунатика. Томило искушение дочитать роман, узнать о судьбе морского отшельника, но читать было негде. Я разодрал роман на мелкие клочья, бросил их в нужник. Полагаю, я был в тот момент собой доволен. Некоторые бурсаки догадывались о виновнике второй кражи, но, странное дело, подозрение пошло мне даже на пользу. Кое-кто стал ко мне относиться с большим уважением. Однако другие, их было большинство, продолжали травить меня. Бурса поощряла воровство на стороне, но преследовала посягателей на бурсацкую собственность.
Преподаватели тоже не миловали меня и, хотя уроки я отвечал толково, журнальные отметки теперь мне неуклонно снижались. Я изменил поведение. Лучше прикинуться, будто ничего не случилось: стащил и стащил. Быль молодцу не в укор. Я старался превратить кражу в некое молодецкое действо… Подходили бурсаки из старших классов, дергали за ухо, либо хватали за шиворот:
— Сбондил, братишка, книжку?
— Сбондил, — отвечал я с напускной развязностью и охотно рассказывал о краже.
Получалось лихо: не успел Критский отвернуться, а я уж тут как тут: книгу под полу, только меня и видели. Рассказы украшались небылицами. В угоду бурсакам я издевался над собой, а после, ночью, на койке плотно закрывался одеялом с головой, чтобы соседи не услышали моих всхлипываний.
— Что ж, ты и потом будешь тибрить? — спрашивали меня бурсаки.
— Ничего не стоит. — Так укреплял я за собой славу заправского воришки, зная твердо, что никогда и ничего больше не украду. Самая мысль о воровстве вызывала во мне отвращение.
Перед начальством я попрежнему упорствовал. При встречах Тимоха иногда задерживал меня:
— Ученый муж, ничего еще не спер?
Я угрюмо отмалчивался, либо озирался по сторонам и невнятно бормотал:
— Я — ничего; я учу уроки.
— То-то — уроки, — насмешничал Тимоха. — А в твоих уроках не сказано, как стащил ты книгу у Критского?
— Я ее не тащил…
— Она сама к тебе в сундук забралась. Сундук, не иначе, у тебя волшебный.
…Я забивался в какой-нибудь угол и с исступлением обрушивал козни на бурсацкое начальство, на сверстников.
Мной овладели набожность и суеверие. Мир сказочных видений переплетался с замогильными призраками.
Я усердно молился, чаще всего обращаясь к божьей матери: она казалась всех милосердней и человечней; приобрел я даже ее образок и приладил его на внутренней стороне сундучной крышки. Перед сном я старательно ограждал крестными знамениями койку, опасаясь нечистой силы. Прилежное чтение Ветхого и Нового завета сделало меня лучшим учеником по священной истории. Учитель Кадомцев, рыхлый, с отеками, слушая мои ответы, поощрительно мычал, выводил в журнале четверку и нараспев в нос говорил:
— Весьма… но предосудительно, что нечист на руку…
Я садился с видом, точно меня хлестнули бичом.
Любимым писателем в те дни сделался Гоголь. Я испытывал от него болезненное очарование. Представлялся Ивась, бедное дитя, со склоненной головой, сзади него гремел Басаврюк и безвинная кровь младенца брызгала Петро в очи… Парубок Левко видел в серебряном тумане хороводы утопленниц, у них были прозрачные тела, но у одной, у ведьмы, внутри что-то чернело… На могилах шатались кресты, перед Данилой Бурульбашем и Катериной поднимались мертвецы с ногтями до самой земли: — «Душно мне!..» Мерещился неведомый колдун… Бурсак Хома не мог отвести взора от красавицы панны в гробу: рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу… Хома чертил в церкви волшебный круг, а мертвая панна уже стояла на черте, уже расставляла руки, посинелая, она ударяла зубами и открывала стеклянные очи свои…
Мир населялся ведьмами, утопленницами, нежитью. Красота была страшная, пронзительная, мертвая, я переживал что-то колдовское, какой-то сладкий ужас. Замирая, ждал неведомых свершений. За жизнью, за зримым чудилось трупное, тленное, смертное, и сам Гоголь казался чудодеем и колдуном со своим острым пронзительным лицом…
…А бурсацкая жизнь шла своим обычным чередом… Кругом все было грязное, затхлое, вымороченное, подлое… Труднее всего было просыпаться, когда еще темно и холодно, когда вспоминаешь захарканные полы, подвал, решетки на окнах, тимохины окрики, пропыленные классы, пустынный двор, забор с гвоздями, низкие серые облака, унылое карканье ворон и галок, вспоминаешь шелудивых собак на улицах, обывателей, надоевших и самим себе и друг другу… А вставать надо… Иначе Кривой стянет одеяло, оставит без булки…
…Ждали рождественских каникул. На классных досках жирно писалось: «Роспуск!!! Роспуск!!!» Преподаватели приходили с опозданиями, уроков не спрашивали, читали «светские книги». В кануны роспусков между бурсаками сводились главные счеты. Если бурсак хотел расправиться с недругом, он угрожал: — «Придет роспуск, я покажу тебе!» — В роспуск нельзя было жаловаться начальству. Надзиратели, Тимоха, Халдей тогда не решались появляться: чего доброго, угостят кирпичом, досыта-доотвала наслушаешься всякой всячины, вспомянут всех предков, даже до десятого колена, оболгут, освистят, чего возьмешь с бурсы в роспуск…
…Бурсацкий разгул начался после обеда. Вечером бурса улюлюкала, орала, вопила, гремела. Ватаги и шайки бурсаков носились по коридорам, по классам, по двору с лихими выкриками, с воем, с рычанием, с дичайшим ржанием; звенели, дребезжали стекла, тряслись половицы, хлопали двери… Можно было подумать: бурса спятила с ума либо подверглась нашествию и разгрому вражеских орд. На улицах обыватели с удивлением прислушивались к бурсацкому неистовству, таращили глаза, спешили обойти опасное место. Во втором классе успели исполосовать гвоздями и ножами стены: куски штукатурки белили пол. Рядом, в третьем классе разворотили несколько парт. В раздевальной состязались, кто дальше плюнет, в нужниках мочились прямо на асфальт, стояли парные лужи. Группа бурсаков, матерно ругаясь, открыто занималась онанизмом. В Вертепе Магдалины разгрохали несколько шкафов. Составили оркестр: одни дубасили по столам поленьями и палками, другие барабанили руками, третьи залихватски свистели, четвертые выводили пронзительные рулады, пятые бесчинствовали, наполняя столовую сероводородом. На дворе дрались, ощупывали синяки, шишки, кровоподтеки. Мимоходом лупцевали приготовишек. Наушника Нефедова накрыли пальто и так измолотили, что он даже не мог говорить; у другого ябедника, Васильевского, утащили учебники, тетради и порванными листами покрыли пол. Четвертоклассники пьянствовали на кухне со сторожами, туда никого, кроме «своих», не пускали.
Я не знал, куда, к кому пристать. Каникулы меня не радовали. Утром должна была приехать мама. От надзирателей или от Тимохи она узнает о краже, и тогда какими глазами взгляну я на нее? В сундучной одноклассник Петя Хорошавский укладывал в дорожный мешок белье и вещи. Я не дружил с Петей, но и обид от него не видал. Хорошавский уступал мне в силе. Я подошел к нему и пнул его ногой. Петя поднялся с пола и с недоумением на меня поглядел.
— Ты зачем дразнил меня? — задирая, спросил я Петю.
Петя отодвинулся от меня.
— Неправда, я никогда тебя не дразнил.
— Нет, ты меня дразнил вчера после ужина…
Я шагнул к Хорошавскому и ударил его в грудь. Петя выставил правую руку, в глазах у него показались слезы. Я пришел в бешенство и стал бить Петю куда попало, в голову, под ложечку, по рукам. Я притиснул его к стене, он вырвался и отскочил за сундук. Задыхаясь, прошептал:
— Что ты раскопляешься надо мной? Попробовал бы побить Критского, он бы тебе показал…
Я разом опустил руки. Теперь я нашел, что томило меня весь вечер. Хотелось посчитаться с Критским, но желание было темное, да Критский и не жил в бурсе. Едва я все это понял, исчезло глухое раздражение. Я пробормотал, отступая:
— Завтра непременно изуродую Критского! А ты не дразни меня больше.
Петя Хорошавский наклонился над сундуком, худенькие плечи его вздрагивали.
— Ты на меня не обижайся, — сказал я глухо и примирительно, глотая слюну. — В роспуск все дерутся. — Хочешь, я помогу собрать тебе вещи? Завтра я взбутитеню Критского…
Я потянулся к мешку. Петя молча оттолкнул меня и вытер наскоро слезы.
— Меня тоже, брат, избили. Меня так, брат, избили, — лгал я Пете, — так меня отчехвостили, я прямо еле ноги унес, ей-богу!
— Уходи от меня! — прошептал Петя.
Я не уходил. После продолжительного молчания я заявил:
— Если тебя кто-нибудь будет обижать, ты только кликни меня, я его разлимоню, до свадьбы не заживет.
Тут я порылся в карманах и вынул перочинный нож.
— На, бери мой ножик. Дома у меня есть другой, еще вострей, ей-богу!
Никакого ножа у меня дома не было. Было жалко дарить Пете ножик завьяловской стали, но очень хотелось задобрить Петю. Петя поднял на меня длинные мокрые ресницы, подарка не взял… Я положил ножик на мешок и поспешно отошел от Пети. С этого и началась наша продолжительная и верная дружба. Остаток вечера я дебоширничал: в умывальной, присоединившись к другим бурсакам, наполнял жестянки водой и лил ее со второго этажа на головы поднимающихся по лестницам, после дрался на кулачки и был изрядно побит.
На другой день я искал Критского, но он не пришел в класс, вероятно, к лучшему: едва ли я бы с ним справился. Приехала мама, мы не виделись четыре месяца, она приглядывалась ко мне с испугом. Односложно и рассеянно я отвечал на ее расспросы о бурсацком житье-бытье. Я не жаловался на него и очень боялся, как бы она не узнала, за что мне выведена четверка с минусом по поведению. Мне повезло: когда мама получала отпускной билет у Кривого, в приемной толпилось много бурсаков и их родителей, и маме не удалось поговорить с надзирателем. Плохую отметку она увидела уже в раздевальной; несвязно я объяснил: четверку мне поставили за драки с товарищами и за шалости в классе. Мама спросила, где живет инспектор. К счастью Тимоха отлучился в город, а нам надо было спешить к поезду.
Дома я изолгался. Я хвалился, будто я пою на правом клиросе альтом, выступал солистом и скоро сделаюсь исполатчиком. Подробно я рассказывал Ляле, какой на мне будет стихарь во время архиерейской службы; я выйду на середину церкви и тут все затихнет, слушая мой дивный голос. Ляля тоже хотела послушать мой дивный голос, но я боялся застудить горло. Это очень нежная вещь — первый альт. Он требует за собой ухода да ухода. Регент строго-настрого запретил мне петь на стороне — так бережет он мой голос. Нет, уж пускай Ляля лучше потерпит.
Дальше я поведал ей замысловатую историю. Шел я однажды по Большой улице и встретил карету. Из кареты выглянул важнецкий гладкий барин в лисицах и соболях. Барин спросил, где Покровская улица. Я указал ее. Гладкий барин полюбопытствовал, как меня зовут, и, когда я назвал себя, он внимательно на меня посмотрел. — «Не помнишь ли твоего крестного отца?» — «Мой крестный отец — сын генерала Унковского». — «Я и есть сын генерала Унковского; здравствуй, здравствуй, дорогой крестник»! Понятно, он меня расцеловал, и, понятно, он посадил меня к себе в карету, и, понятно, на тройке вороных мы подкатили к «Гранд-Отелю», лучшей гостинице в городе. Роскошные ковры, люстры, зеркала, картины, лакеи в золоте и в серебре… Я отобедал у сына генерала Унковского, моего крестного. На прощанье он хотел навязать мне подарки и золотой, но я отказался и от подарков и от золотого. Крестный в карете доставил меня в училище, это видела вся бурса. Меня засыпали расспросами. Да, да, это мой крестный, сын всемирно известного генерала Унковского, того самого, который держал знаменитую шапку Владимира Мономаха, когда совершалось помазание Александра III на царство. С крестным я могу побывать запросто у губернатора или у архиерея. Карета в моем распоряжении.
Слушая эти мои сказания, Ляля раскрывала милый и непорочный свой рот и только один единственный раз отметила с недоумением противоречие: повторяя поучительную и пышную историю об Унковском, я великодушно согласился принять золотой и на славу угостил бурсаков, то-то пир был горой. Покутили порядком. Здесь Ляля несмело заметила:
— В прошлый раз ты говорил, что денег у крестного папы ты не брал, а сейчас говоришь, что ты взял у него деньги.
— Какая ты недогадливая, Ляля! — ответил я сестре без малейшего смущения. — В прошлый раз мама в кухне высеивала муку и могла услышать, что я прокутил целый золотой. Она не должна об этом знать, не правда ли?
Да, это истинная правда, мама не должна знать о грешках своего непутевого сына.
Не поскупился я на слова и перед деревенскими ребятами. Соседу Ваньке Пасхину я дотошно объяснял, насколько трудно изучать греческий язык и латынь, дальновидно умолчав, что изучают их в бурсе со второго класса. Ванька с остолбенением слушал мои таинственные выкрикивания: антропос, целюм, стелла. Он даже забывал вовремя рукой провести под носом. Рассказывал я также о городе, о домах в двенадцать этажей, о пальмах в городском саду, об архиерее, о зверинце. В зверинце я не успел побывать и только на афишах видел страшных полосатых тигров, похожих, впрочем, больше на наших отечественных коров, но подобные мелочи отнюдь меня не смущали. Утверждал я также, что воспитанникам духовного училища «воспрещается» (именно так я и говорил — воспрещается) водиться с Ваньками и Таньками, потому что им, питомцам, приуготован путь злачный и отличный от ванькиной и танькиной деревенщины, и, доведись Тимохе Саврасову увидеть меня вместе, например, с Пасхиным, не посмотрел бы неукоснительный инспектор на каникулы и уж сумел бы расправиться с ослушником. Тут я пугливо осматривался по сторонам, и вместе со мной оглядывался и таращил глаза и Ванька Пасхин.
Надо было сохранить меру в гиперболах. Я не сохранил ее, и дня за два до отъезда мама с грустью промолвила:
— Смотрю я на тебя и не узнаю: точно подменили тебя. Чужой стал, одичал, лгать научился. И что только делают с вами в вашей бурсе? Не будь ты сиротой, а я — просвирней, и одного дня не продержала бы тебя в этом училище. Ты должен помнить: надеяться нам не на кого, нужно самому выбиваться в люди; а то что же это будет: не успел полгода проучиться, а уж получил плохую отметку по поведению! И дома пред родными, тебя слушая, прямо делается стыдно.
В свое оправдание могу сказать одно: при всей своей оголтелости я часто размышлял о жизни-мачехе и о своих незадачах…
В бурсе я нашел покровителей в старших классах. Я нередко слонялся меж партами и клянчил почитать книги. Бурсаки заметили, что я знаю отрывки из «Демона», «Мцыри», баллады Жуковского и даже оды Державина. Меня причислили к «башковитым». Башковитых бурса уважала, пожалуй, даже больше, чем силачей и отчаянных. Это может показаться странным для бурсацкого быта, но это так именно и было. По-своему бурса оберегала «башковитых», ими гордилась, их поощряла, и не этим ли, между прочим, объясняется, что как-никак из мутных бурсацких недр вышло много славных разночинцев: революционеров, писателей, критиков, публицистов, ученых?
Мне помог четвертоклассник Чапуров, ученик больше старательный, чем одаренный. Он брал для меня книги из библиотеки для великовозрастных, защищал от обид, насмешек и колотушек, зазывал в четвертый класс и заставлял читать стихи. Сверстники Чапурова ко мне тоже сделались снисходительными, а потому и в младших классах меня меньше стали дразнить.
Перед масляной неделей Тимоха вновь поймал меня с недозволенной книгой. Среди книжного хлама у букиниста, сухого, степенного старика, я нашел книгу рассказов Короленко. Книга сильно заплесневела у корешка, пахла затхло и кисловато. Я прочитал повесть о девочке, погибшей среди каменных развалин, о бродяге Тибурции. Повесть увлекала меня, и я втихомолку даже плакал над ней. Я проходил с книгой однажды по коридору, неожиданно на меня надвинулся Тимоха Саврасов, и не успел я моргнуть глазом, как он уже выхватил у меня Короленко:
— Откуда взял?
— Нашел в столовой под шкафом…
— Так, так… — Тимоха корешком ударил меня в плечо. — Жюля Верна нашел под шкафом, Короленко нашел под шкафом… Придумал бы что-нибудь позабористей.
Я не хотел придумать что-нибудь позабористей; хотелось позлить Тимоху.
Тимоха скривил губы и небрежно перелистал книгу.
— За такие книги, братец ты мой, за такие запрещенные книги безо всякого выгоняют вон из училища. Будешь читать этих Короленок, собирайся лучше к мамаше на полати.
Я отсидел в карцере и опять получил четверку по поведению. Тимоха прозвал меня господином Короленко и писателем. К этим прозвищам он прибавлял разные позорные клички:
— Эй ты, господин писатель Короленко, тать нощной и дневной! Ничего еще не сбондил?.. А что там написано у господина писателя Короленко про тех, у кого чешутся руки на чужое добро?..
Ах, навязло в зубах у меня тогда это чужое добро!
В первый класс я перешел седьмым по разряду, а учился вторым.
Проступок мой бурсой забывался…
…Новые огорчения пережил я во втором классе. Прибавились древние языки, трудней стало и с другими предметами. Четверки и пятерки сменились тройками, а потом пошли вперемежку и с двойками. Халдей, Тимоха, преподаватели сначала надоедали внушениями, но скоро им пришлось сажать меня в карцер, оставлять без обеда, без ужина, лишать отпусков на праздники к матери. Мама к тому времени перебралась в город. Она пристроилась учительницей рукоделья в женском епархиальном училище. По воскресным дням я приходил к ней, жадно уничтожал сдобные пирожки, выслушивал сетования по поводу моих троек и двоек, отмалчивался, либо залихватски разделывал начальство.
Бурса, карцеры, двойки, попреки вконец опостылели, и я все больше и больше стал увлекаться Майн Ридом, Жюлем Верном, Фенимором Купером, Луи Буссенаром. Читать их приходилось в отхожих местах, между шкафами, на чердаках, за сараями. Читая, надо было следить, не заглянет ли в потайное место Кривой, Красавчик или сам Тимоха. Самозабвение было неизъяснимое. В вольных необозримостях распахивались пампасы и прерии, златой чешуей сверкали Миссури и Миссисипи, вставали несокрушимой стеной тропические леса. Ветер степей кружил голову. С высот низвергалась южная ночь, таившая отравленные стрелы, копья, томагавки, ягуаров, пантер. У костра чутко отдыхал благородный Соколиный Глаз, он же Кожаный Чулок, он же Следопыт, Длинноствольная винтовка. Раздвигая гигантские сплетения лиан, неслышно появлялись последние дети Ленаппа: неустрашимый Чинхгахгук и его смелый сын Ункас. Нежная Юдифь обещала ласку, любовь, страсть, страшные и обольстительные, как смерть; верный Эль-Соль со своей сестрой мелькали в просветах зеленой чащи; я хотел обладать спасителем-конем, конем-другом Моро, добивался верности Розбуа и Хозе, делался ползуном по скалам, испанским гверильясом, ямайским марроном. Позже, в зрелые годы, искусство открыло мне новые миры обольщений, правдоискательства, страстей, смеха и горя, возмущения и надежд. Я научился испытывать радость, когда в слове слышится ритм вселенной, когда художник учит по-иному, по-новому видеть привычное, повседневное, срывает покровы с будущего, или когда испытываешь гордость за человеческий гений и чувствуешь бесконечность неустанного движения жизни, но никогда не читал я книги с таким самозабвением, какое я пережил в пору бурсацкого моего отрочества. Очень трудно последовательно рассказать, как человек делается революционером: внутренняя наша жизнь подчинена общему закону: она развивается не только путем постепенных изменений, сплошь и рядом ей свойственны внезапные перемены; такие перемены подготовляются в потемках нашего духа и затем сразу себя обнаруживают; но для меня несомненно: в том, что я стал в революционные ряды, помимо остального, повинны также Следопыт и Эль-Соль, Розбуа и Хозе, делаверы и дакоты. Судьбы книг прихотливы. По выражению Тютчева, «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется.» — Творцы Эль-Солей и Зверобоев оправдывали грабительские действия своих «бледнолицых братьев»; эти братья порохом и железом, обманом и предательством истребляли племена «краснокожих», спаивали их огненной водой, заражали дурными болезнями. Об этих подвигах в тех книгах обычно не писалось. Наоборот, бледнолицые братья изображались доблестными и справедливыми, защитниками лучших достижений ума человеческого, делаверы же и дакоты награждались свирепостью, низостью, коварством. И однако мы, подростки, играли всего чаще в «индейцев», мы украшали головные уборы перьями птиц, учились испускать гортанные боевые кличи, метать копья, бумеранги и томагавки, мы складывали вигвамы, охотились за мушкадавами, глухарками. Правда Зверобои происходили от бледнолицых, но в сущности они мало чем отличались от индейцев. Увлекаясь ими, мы отрицали бурсу, мещанство, тогдашний «тихий и мирный» уклад. В индейцах мы утверждали права человека, пусть отвлеченные, но для того времени по-своему смелые. «Индейской» являлась и наша деревенская Русь. И вправду, разве мужики для хозяев той жизни не были краснокожими делаверами и команчами, людьми другой, низшей породы и расы? И разве Русь не разделялась на бледнолицых и краснокожих?..
…Я забросил скучные учебники, покупал романы приключений, выпрашивал их у приятелей и знакомых и даже сел однажды сам писать повесть из жизни гуронов. Повесть начиналась так: — «При свете луны страшно сверкнул разбойничий нож мельника…» Очевидно, я безжалостно ломал навыки русских писателей, равнодушных к сюжету и к занимательности. К сожалению, повесть дальше не подвинулась и не обогатила читателя сюжетными новшествами. В то же самое время тройки и двойки сменились двойками и единицами. Вновь собрал я правдами и неправдами библиотеку; опять Тимоха делал набеги на мой сундук и опять отбирал книги, и опять пополнял я свою библиотеку.
Тимоха приказал надзирателям следить, чтобы я занимался только учебниками. Кривой и Красавчик не сводили с меня глаз. Я решил укрыться от них в больницу. У меня нашли малокровие. В больнице я ловко обманывал и доктора и фельдшера и сумел пролежать семь недель. Тимоха неоднократно требовал, чтоб меня выписали, но обнаруживалась снова высокая температура (набивал градусник), либо отнимались ноги, и я не мог даже сойти с койки в присутствии больничного начальства. Тимоха угрожал, даже бушевал, читал проповеди, но угрозами и отчитываниями болезни не изгоняются. По выходе из больницы я удачно водил за нос преподавателей, когда меня спрашивали, я отвечал: я отстал и догоняю. Мне верили, и я еще несколько недель не заглядывал в учебники. Обман обнаружился сразу. Видимо, по взаимному уговору преподаватели в один и тот же день проверили мои познания. Ответы мои были неутешительны, и я получил ровно пять единиц. Я оправдывался, на мой взгляд, довольно красноречиво и даже заплакал. Тимоха Саврасов поднял меня на смех и отправил в карцер. Вызвали маму. Мама на рождественские каникулы не отпустила меня к Николаю Ивановичу, а пригласила репетитора, шестиклассника-семинариста. От него пахло луком и заношенным бельем, к тому же он сильно рыгал. Я возненавидел его, заставлял дважды и трижды повторять одно и то же, спокойно говорил, что ничего не понял. Семинарист-богослов ерошил волосы, потел, еще более дурно пахнул, смотрел на меня с яростью, жаловался матери; я подавлял их тупым упорством, занятый любимыми героями и их судьбами.
После рождества Кривой поймал меня опять за чтением «недозволенных книг», и после одной утренней молитвы Тимоха Саврасов довел до всеобщего сведения поучительное решение училищного совета:
…— Училищный совет, принимая во внимание позорную и неуклонно возрастающую малоуспешность имя рек воспитанника, — принимая далее во внимание, что предосудительная малоуспешность объясняется пагубным увлечением помянутого воспитанника светскими книгами, — определяет: означенному питомцу бурсы воспретить чтение каких бы то ни было книг впредь до полного исправления. Надзирателям вменяется в обязанность неусыпно следить за безоговорочным выполнением настоящего решения.
— Я покажу тебе прерии, льяносы и пампасы, лодырь! — заключил Тимоха свое веское вразумление.
Я продолжал получать новые единицы, за что подвергался карцеру и другим наказаниям. Почти ежедневно маялся я «столбом», а в праздничные дни меня совсем не пускали больше к матери. Книги читать удавалось изредка. Я нашел выход, долею он заменил мне чтение: стал устно сочинять были-небылицы; сочинительство показалось делом привлекательным; оно было недосягаемым для бурлацкого начальства. Рассказывая об удивительных приключениях, я воодушевлялся и много выдумывал неожиданного даже и для себя.
От недоедания, от карцеров, от единиц и окриков я вытянулся, похудел. По неделям я не умывался, ходил в рваных тужурке и брюках. Я усвоил вполне бурсацкий жаргон, лихо на нем объяснялся, выдумывая и сам залихватские и забубенные словечки; измывался над малышами, обирал и избивал их, травил прохожих, разбивал лотки у торговок, возвращаясь из Покровских бань, — задирал гимназистов, реалистов и учеников ремесленного училища. Порой, случайно взглянув на себя в зеркало, я с удивлением созерцал шалое лицо худого, бледного подростка в желтых пятнах, с озорными, беспокойными глазами; у меня недурно вились волосы, но в бурсе стригли кое-как, и я, калган, больше походил теперь на арестанта. Пожалуй, лишь одни губы, за них меня дразнили губошлепом, сохраняли еще детское простодушие. Я находил удовольствие казаться не тем, кем был на самом деле. Напускная удаль, наигранное молодечество были мне свойственны даже больше, чем другим бурсакам. Хотелось прослыть «заядлым», «отчаянным», «отпетым». Я «бил на увольнение», ломал, насиловал себя, защищая мысли и мнения, заведомо ложные, теряя чувство меры, легко впадал в преувеличение; искаженными глазами глядел я на мир и на людей. Сознавал ли я, что со мной делалось?.. Иногда я приходил в себя, но на короткие мгновения…
…Тогда-то и было положено начало тайному сообществу «Туги-душители». Название мы взяли из романа Луи Буссенара, где действовала таинственная секта иогов. Туги-душители возвели бурсацкое озорство в героическое дело и в подвиг. Слава Трунцева не давала нам покоя. Руководителем тугов-душителей я избрал самого себя. Сообщество требовало от членов беспрекословного повиновения. Клятву верности мы держали на петле душегуба. В сообщество, кроме меня, вступили сверстники: Костюшка Трубчевский, Николай Любвин, Витька Богоявленский, Петя Хорошавский, Серега Орясинов.
Всего непонятней казалось вступление в сообщество тугов Пети Хорошавского. Петя, тихоня и скромник, отличался примерным поведением. После случая, когда я избил Петю, а затем подарил ему завьяловский нож, наша дружба все крепла и крепла. Во втором классе мы вместе увлекались Зверобоем и Ункасом; однако Петя Хорошавский продолжал итти в первом разряде. Петя мало чем напоминал бурсака. По воскресным дням к нему приходила сестра-гимназистка, года на два старше его. Они сидели в приемной, оба прехорошенькие, оба опустив длинные ресницы, дабы не видеть бурсацкой скверны, оба приветливые. Петя хранил печать сообщества из березы, с выдолбленными словами: «Черные туги-душители», внизу веревка и череп. Хорошавскому доверили печать, потому что из нас он был самым аккуратным.
Николай Любвин среди тугов-душителей слыл главным силачом. Глядел он всегда внушительно, исподлобья; глаза в в красных веках у него слезились. Любвину не хватало казенного пайка, и он подкреплялся увесистыми ломтями черного хлеба, круто посоленного и обильно смазанного горчицей. Горчицу он воровал у повара. Подобно Пете, Любвин тоже чаще всего молчал, но, если его сильно раздражали, он мгновенно покрывался багровыми пятнами, надувался, потел, без предупреждения бросался на обидчика и свирепо тузил его крепкими кулачищами. Сирота и закоренелый бурсак, Любвин каникулы коротал обычно в бурсе. Летом его брали к себе в деревню дальние родственники, дьячок и дьячиха. Дьячок приходил за ним пешком, сделав конец в добрых двести верст. Домой возвращались, питаясь христовым именем. Любвин отличался выносливостью и упрямством, наказания переносил с грубой надменностью. Был он склонен к размышлениям, но думал медленно и часто поражал нас неожиданными умозаключениями. Молчит-молчит, да и брякнет ни с того, ни с сего:
— А мне знакомый семинар недавно сказал, что человечьи души после смерти переселяются в животных…
— Ну, и что же? — спрашивали приятеля.
Любвин загадочно глядел, мрачно отвечал:
— Если наши души переселяются в животных, то и души животных переселяются в нас. Значит человек есть животное. И в Сереге, например, живет душа какого-нибудь бегемота…
Серега спокойно смотрел на Любвина:
— Этого не может быть, я, брат, воды не уважаю, а вот в тебя уж, наверное, вселилась душа зеленого осла…
Любвин деловито спрашивал:
— Почему зеленого? — будто он усомнялся только в окраске.
Серега пояснял:
— Зеленые ослы — самые большие идиоты.
Любвин надувался, жевал губами и отходил, скрестив руки, как бы удерживая их через силу. Он огорашивал нас вопросами:
— Скажите, как надо отправлять службу, если вознесенье случится в воскресенье?
— Шут его знает, — беспечно отвечал Костюшка Трубчевский.
— Вознесенье не может случиться в воскресенье, оно бывает всегда в четверг, — поучал нас Любвин.
— Ну, и что же?
— Ничего.
Однажды Коринский заставил Любвина прочитать наизусть пушкинского «Пророка». Любвин дошел до строк: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился. Перстами легкими, как сон, моих зениц коснулся он»… — Тут Любвин оборвал чтение, решительно заявил:
— Это неверно…
— Что неверно? — спросил удивленный Коринский.
— У серафимов нет ни рук, ни ног, а только голова и крылья. Серафим не мог коснуться зениц.
В классе наступила тишина. Коринский потянулся было рукой к правому своему уху, но почему-то до уха ее не донес и стал теребить борты вицмундира.
— Подразумеваются духовные, а не телесные персты, — разъяснил он, наконец, после изрядной паузы. — У ангелов, у архангелов, у серафимов тел нету. Понял?
— Нет, не понял, — твердо ответил Любвин. — Ангелы, когда им надо являться людям, принимают телесный вид. У серафимов нет перстов.
— Верно, ей-ей, — прошептал кто-то восхищенно на весь класс с задних парт.
Коринский злобно запустил на Камчатку глаза, но опять сдержал себя и вновь стал объяснять, что персты серафима надо понимать «в духовном смысле». Любвин стоял на своем. Возникло дело о Любвине, новом ересиархе. Коринский требовал отречения от ереси и смирения, Любвин не отрекался и не смирялся. Коринский давным-давно расправился бы с Любвиным и «заколдовал» бы его, но распря приняла широкую огласку. Вопрос разрешался всей бурсой. Бурса распалась на два лагеря: на отрицателей перстов у серафима и на допускающих упомянутые персты. Спор принимал ожесточенный характер, сея заведомые соблазны, потрясая бурсацкие устои. Дело доходило до рукоприкладства и даже до побоев. Любвин ходил знаменитостью и не сдавался. Халдей и Тимоха неоднократно вызывали еретика для внушений и просветлений, но он не просветлялся. Его сажали в карцер, опять вразумляли, лишали пищи, Любвин был неукоснителен. В конце всех концов Халдей распорядился дело о перстах решительно прекратить. Бурса учла это распоряжение как победу Любвина. Правда, вопрошаемые бурсаки по требованию начальства отвечали, что серафимы бывают разных ипостасей, в том числе и с перстами, но, с другой стороны, Любвина из стен бурсы не выгнали, и втихомолку бурсаки его считали правым. И то отмечалось, что Коринский не осмелился его заколдовать. Любвина прославляли. К чести нашего приятеля надо сказать, он нисколько не возгордился и попрежнему ходил среди бурсаков сосредоточенный и хмурый.
Терпеть не мог Любвин разговоров о женщинах. Слушая такие разговоры, он делался еще более мрачным и к тому же ужасающе сопел. В епархиальном у него училась двоюродная сестра. Изредка Любвин навещал ее, но держал это от бурсаков в строжайшей тайне. Вызвав в приемную кузину, Любвин отводил ее в угол потемней и там либо тупо молчал, надутый и красный, пучил глаза, либо отрывисто и грубо спрашивал кузину:
— Двойки есть?.. Кормежка сытная? Гулять пускают?..
Сестрица робко отвечала суровому братцу. Братец долго не задерживался.
— Пора в бурсу, — бубнил он себе под нос и уходил, ни на сестрицу, ни на других эпархиалок даже и не взглянув.
Перед вступлением в сообщество тугов-душителей Любвин стал злоупотреблять цитатами из священного писания…
В прямую противоположность Любвину Костюшка Трубчевский был весельчак, балагур, проказник, беспечный пройдоха и сумасброд. Подолгу он ни над чем не задумывался, решения принимал сразу, по вдохновению. Изнурительные блуждания в отвлеченностях его натуре были чужды. Мир его отличался ясностью и простотой. В знаменитом споре о перстах серафима он участия не принял и уверял, будто изыскания Любвина о серафимах годны только кошке под хвост. Урокам он времени много не уделял, они давались ему легко, суть дела он схватывал налету. Обладал Трубчевский еще одним качеством, полезным для тугов-душителей: ловкостью и увертливостью; чудесно он лазал по деревьям, по столбам, по заборам и крышам. К тому же он никогда не унывал и, когда мы попадали в положения затруднительные, он ободрял нас шутками и прибаутками, веселым прищуром глаз, потешными вывертами, уверенностью, что все сойдет с рук и «ничего не будет». Примкнул Трубчевский к тугам-душителям из-за своей непоседливости.
….Витька Богоявленский, превеликий ворчун и ругатель, вскипал часто по-пустому, но так же быстро он и остывал. Выражался Витька сильно, изощренно и до такой степени непотребно, что даже мы, виды видавшие бурсаки, с изумлением глядели на приятеля, а сторожа и служители даже и умилялись. Витька с завидной откровенностью и во всех подробностях, понятно под секретом, охотно рассказывал о необыкновенных своих любовных похождениях, изображая себя развратником и знатоком любострастия во всех его видах. Он посвящал нас в тайны пола. Хладнокровно учил он нас, как скорее обольщать и побеждать женщину. Да, сладка была утеха с деревенскими девками, и Витьке не было от них отбоя, но он предпочитал сословия благородные: молодых матушек, эпархиалок, гимназисток, вдовушек-чиновниц в соку, либо крупичатых купчих. Витька намекал даже на преступную и прелестную связь с дочерью помещика древнего и именитого рода. Я всегда завидовал, насколько легко одерживались моим другом блистательные и окончательные победы. Он побеждал женщин походя: на вокзалах, в вагонах, в лесу, при случайных встречах, за скирдами и ометами, в поле, в лесу. Стоило ему зайти в хату, попросить корец воды у молодайки, на нее взглянуть, поднять высокую бровь, перекинуться нежным словцом, и молодайка уже делалась сама не своя. Лихо спускал он юбки, расшнуровывал корсеты, расплетал девичьи косы… Не жизнь, а малина с сахаром! Витькиным рассказам я, признаться, немало дивился. Ничего даже отдаленно схожего со мной не случалось. Я не одержал еще ни одной самой скромной победы. Тем более казались удивительными витькины одоления, что его наружность отнюдь не отличалась обольстительными свойствами. Витька имел наклонность к полноте, обладал к тому же тонкими и кривыми ногами; ими он гордился и называй их «кавалерийскими». Лицо Витки сомнительно украшал крупный нос с загогулиной и с двумя «пипками». Похвалиться приятель мог только глазами, темными, «бархатными», влажными и подвижными. Они часто неистово загорались, но порой в них теплилось что-то мягкое, хотя Витька больше всего, по его словам, ненавидел всякие «нежности». Оценивая неважно витькину наружность, я не раз готов был подвергнуть сомнению и его рассказы, но всегда меня покоряли мастерские подробности; на них Витька, воистину, не скупился. Да и ругался Витька, повторяю, залихватски. Сокрушительный мат уничтожал сомнения. Витька ценил дружбу и не щадил отступников. Он ревниво следил, чтобы туги-душители не болтали лишнего, не доверялись, кому не следует. На врагов Витька имел нюх, и нужно было только на него посмотреть, когда он за кем-нибудь следил или что-нибудь проверял. Витька походил тогда на лягаша во время стойки, уши его приподнимались торчком, между тем как глаза неотрывно вперялись в дичь насквозь. Людей Витька определял больше чутьем и суждения свои о них составлял скоропалительно. Он рано лишился отца и матери; каникулы проводил у дяди, реальского учителя. Дядю он, видимо, любил и не позволял нам о нем злословить.
Член сообщества Серега Орясинов подвергал нас порой многообразным испытаниям. Он любил замешкаться, когда приходилось во весь дух улепетывать от преследователей. Легко запоминалось его широкое корявое лицо увальня, выпяченные губы, родимое пятно на правой щеке, величиной с пятиалтынный. — «Бог шельму метит» — говаривал про это пятно Витька. Ленивый, неповоротливый, всегда как бы спросонья, Серега Орясинов иногда неожиданно для приятелей, а возможно и для себя, вдруг обнаруживал и ловкость, и сметку, и проказливость, причем престранно улыбался. Свершив очередное озорство, Серега опять погружался в сонную одурь. Он добродушно сносил над собой всякие шутки и только почесывал за ухом, когда Богоявленский награждал его сверхчувственными загибами. В полном и совершенном несоответствии с этими и подобными свойствами, Серега имел наклонность франтовству, делал некие нелепейшие начесы на правое ухо. Бурса таким наклонностям не потакала, да и средства у Сереги были ничтожны; волей-неволей приходилось смиряться, и помимо зачесов Серега время от времени начищал сапоги казенной едкой ваксой до умопомрачительного блеска, да еще за чаем оттопыривал мизинец, подобно уездной барышне.
О себе должен прибавить: я наречен был Верховным тугом-душителем, являлся в известном роде идеологом и даже вождем. Обыденным и даже пакостным действиям я придавал черты возвышенные и фантастные, гасил сомнения, укреплял веру.
Сообщество тугов-душителей писанного устава не имело, а устав неписанный отличался суровостью. Туги-душители объявляли войну не на живот, а на смерть бурсацкому начальству, преподавателям, фискалам, городским обывателям, будочникам. Для приема в сообщество нового члена требовалось единодушное согласие. Решения принимались по большинству голосов, подчинялись им беспрекословно. За измену, за болтливость, за раскрытие тайн полагалась позорная смерть. Сходиться, видеться на глазах бурсаков членам сообщества запрещалось. Николай Любвин пытался придать тугам оттенок мистический: туги-душители хранят в потайном месте черный камень. Черный камень знаменует ночь, когда свершаются иогами главные подвиги. Камень нельзя никому лицезреть, ниже касаться его. Дважды в месяц вокруг камня происходят радения. Душители поют священные свои гимны, дают страшные клятвы и зароки, целуют и едят землю, орошенную жертвенной кровью. Мистические предложения любомудра были отвергнуты, причем Витька ему заявил — «Ну, и лопай грязь, если охота, на то ты и есть стоеросовая дубина!..» — Обиженный мистик надулся, запыхтел и невнятно пробурчал, что дубины не лопают…
…Время изобразить посильно назидательные деяния тугов-душителей, таинственной секты из далекой Индии, волей непонятных судеб занесенной в один из вертоградов российских…
…Скудный ужин не развлекает бурсаков; жилистые куски мяса, черствый хлеб, гречневая каша с прогорьклым маслом. А тугам-душителям и совсем не до еды: предстоит опасное дело. Они многозначительно переглядываются через головы бурсаков.
Собираются туги на заднем дворе за кухней.
— Взята ли печать? — деловито осведомляется Верховный Душитель.
Хранитель печати показывает ее из кармана. Верховный Душитель совещается с Главным Начальником, он же Витька Богоявленский.
— И Франция был их пароль, и лозунг святая Елена, — неизвестно к чему напыщенно возглашает Трубчевский-Черная Пантера[1]. Пальто у него расстегнуто; собрав его за спиной обеими руками, Трубчевский машет фалдами, точно хвостом.
— Убью, аспид! — свирепствует Главный Начальник. — Балда распротаковская!
Понятно, Начальник назвал Черную Пантеру не распротаковской, а полными, звучными русскими словами, но да будет заранее ведомо: звучных и вдохновенных выражений Начальника не вытерпит никакая, а тем более советская бумага, и приходится только пожалеть, что неувековеченной остается несравненная их живописность.
— Хвалите, отроцы, господа, хвалите имя господне, — изрекает Любвин. Он присвоил себе диковинное имя: Стальное Тело с чугунным гашником.
Верховный Душитель глухим и проникновенным голосом призывает тугов держать клятву верности. Иоги образуют круг рука с рукой.
— Отрекаюся от бабушки и от матушки, от отца и от родни своей, от сестер своих и от братьев своих. Отрекаюся от звезды полночной и от моря синего-океяна. Отдаю живот свой тугам-душителям до гробовой доски тесовой. Лопни мои глаза, покройся мой рот сукровицей, прилипни язык мой к гортани моей, возьми меня Вельзевул с шерстью огненной, аще свершу измену тугам-душителям… Гроб всем и крышка, веревка и саван!..
Клятву верности сочинил Верховный Душитель, но ее подвергли значительным исправлениям и дополнениям. Клятва вышоптывается истово: иоги верят в магию слов. Стальное Тело дополняет клятву:
— Призри, господи, с небеси и виждь и посети вертоград сей, его же насади десница твоя! Аминь!..
Туги-душители перелезают через забор на улицу, крадутся по набережной мимо Покровской церкви, около семинарии хоронятся за углами домов. Проходит с четверть часа. Черная Пантера, главный лазутчик, наконец, подает знак приготовиться. На улице — два гимназиста; они еще далеко. Улица пустынна, темна, одна семинария освещена ярко. Она нависла белыми колоннами, окнами, крышами, тяжелым куполом. Гимназисты поровнялись с домом зубного врача. Пронзительный свист Главного Начальника вьется тонкой, стальной стружкой. Туги-душители срываются с мест, мигом окружают гимназистов. Гимназисты добротно одеты, в длинных серых шинелях: ребята растут, одежда шьется с запасом и впрок. У одного из ребят фуражка с серебряной кокардой даже слишком велика, надвинулась на уши. Он держит подмышками пачку книг и тетрадей. Другой, повыше — со свертком.
— Quo vadis? Камо грядеши, синяя говядина? — гремит Главный Начальник.
Говядина и без окрика понимает, что встреча с бурсаками поздним вечером не предвещает ничего отрадного: вражда между кутейниками и гимназистами давнишняя. Паренек повыше растерянно разглядывает ватагу, с дрожью в голосе еле слышно выговаривает:
— А вам какое дело?
Пленники бледны; они озираются, не покажется ли прохожий и не выручит ли их из беды.
— Смерти или живота? — Стальное Тело со зловещинкой наступает на гимназистов.
Который помоложе, фальшивым дискантом пищит:
— Мы вас не трогаем, мы к вам не лезем, и вы нас не трогайте, и вы к нам не лезьте!
— Папуле с мамулей доложите, — издевается Витька. — А папуля с мамулей молочком попоят, яичком покормят, спать в теплую постельку уложат.
— Мы к вам не лезем, — продолжает пищать младший.
— Бардадым и фалька! — вещает Черная Пантера.
— Омега и ипсилон! — вторит ему Витька.
— Твари едомстии! Овцы заколения!
— Трепещите, языци! Яко с нами бог!..
— Карамба! Сакраменто! — покрывает всех Верховный Душитель, подавая тем самым сигнал к действу.
Стальное Тело с чугунным гашником хватает гимназиста помоложе, вырывает у него учебники, кидает их на снег. Быстро, опытный и понаторевший в деле, он обнажает у жертвы руку. Жертва пытается безуспешно вырваться, между тем Хорошавский старательно накладывает на руку, выше кисти, круглый оттиск: — Черные туги-душители. — Внизу веревка и череп. Гимназист повыше делает более сильную попытку к обороне, но и с ним справляются без промедлений.
Действо именуется священным клеймением. Смысл его Верховный Душитель в том полагал, что оно, клеймение, должно было укреплять венценосную славу и отменную доблесть иогов-индусов. Пусть знает мир о могущественной секте, пусть воссияет звезда ее отныне и до века, пусть трепещут и содрогаются враги-супротивники. Туги повсюду, они всегда бодрствуют.
Главный Начальник со свирепостью, возможно частью даже и напускной, предупреждает клейменных:
— Три дня и три ночи не должны смываться печати. Иначе — веревка!
— Карамба! Сакраменто!
— Бардадым и фалька!
— Томагавком в череп!.. Зубы грешника сокрушу!..
Рысью туги-душители возвращаются в бурсу, не замечая, что с ними нет их собрата Сереги Орясинова, вождя гуронов и дакотов, Бурого Медведя. Вождь диких дакотов присоединяется уже около забора.
— Почему отстали от нас, краснокожий наш брат? — не без строгости вопрошает дакота Верховный Душитель.
Гурон ухмыляется, оттопыривает верхнюю губу:
— Провожал этих чертей до дому. Прихожу, — Бурый Медведь растягивает слова и говорит на «а», прихожу до ихнего дому, двери открывает человек в бородах, должно их папашка. Я и говорю папашке в бородах — «Туги-душители наказали сдать вам вот этих мальцев: больно пужливы!» — Чертенята цоп меня за пальто, орут — «Он избил нас!» — Насилу от них вырвался. Папашка за мной; без шапки до самых бань гонялся.
— Краснокожий брат наш, вождь гуронов и делаверов, Бурый Медведь! — внушает Верховный Душитель, худо скрывая восхищение пред несравненным поведением иога-душителя. — Самовольные выступления караются сурово. Прощаю вам нарушение правил, но в другой раз подвергну вас примерному наказанию!
— Тише, вы, дьяволы! — шипит вдруг Главный Начальник. Он сделал стойку лягаша, приник к заборной щели. Он грозит кулаком: быть на-чеку! — Тимоха! — шепчет Начальник еле слышно.
Туги-душители припадают к забору. По средине двора, облитый серебряным туманом, в шубе до пят — Тимоха Саврасов. Он насторожился, задрал кверху голову, водит направо и налево носом, принюхивается и прислушивается. Видимо, до него смутно дошел наш говор, и он жаждет «накрыть». Мы не шелохнемся. В заборных щелях от дыхания, кажется, слышно, как тают корки снега. Где-то на окраине длинно и одиноко воет пес. Тимоха стоит томительно долго. На дворе никого нет. В Саврасове, при лунном свете, при собачьем подвывании — что-то гипнотическое, завороженное и страховитое. Наконец, медленно Тимоха движется к своей квартире. Под его ногами, в преогромных кожаных галошах, жестко хрустит снег.
— Кикимора долгохвостая!.. Чорт осьмирогий!..
С предосторожностями лезем мы через забор. Вождь диких дакотов и делаверов повисает на гвоздях. Витька Богоявленский с силой отдирает дакота от забора и не слишком считается, что станется с брюками гурона, а Стальное Тело мрачно и злорадно изрекает: — «Посаженные на кол просят о воде». — Дакот и делавер пыхтит. Клок казинетовых брюк остается гвоздям на поживу. Треклятый забор! Сколько лишней работы доставляет он нашей смирной и тихой старушке экономке! Многократно сбивали мы гвозди, дабы они не рвали бурсацкой одежды, но всевидящее око тимохино всегда примечало отсутствие гвоздей, и опять и вновь сторожа украшали ими наш забор!
Когда мы были готовы уже разойтись, Трубчевский слегка присвистнул:
— А задачки синяя говядина решает тоже по Евтушевскому. Я заглянул в ихние книги, недалеко ушли от нашего брата.
— Нам с ними не сравняться, — заметил угрюмо Стальное Тело с чугунным гашником. — Они в университет поступят, а мы дальше сельского попа не пойдем.
— Лучше зарежусь, а в попы не пойду, — объявил Трубчевский-Черная Пантера и взмахнул фалдами пальто точно хвостом.
— Я тоже не пойду в попы, — поддержал его хранитель печати Петя Хорошавский и почему-то покраснел.
— Друзья! — промолвил ободряюще Верховный Душитель. — О попах и речи быть не может. Нам нужен целый мир.
— Но мы-то не нужны миру, — гробовым голосом изрек Стальное Тело.
— Ты прав, мой бледнолицый брат, — Сказал Серега, он же гурон, он же делавер и дакот, он же Бурый Медведь, он же Орясинов. Сказал и потрогал разодранное место, будто хотел лишний раз убедиться в печальном происшествии…
Туги-душители приумолкли.
…Нечаянно нам посчастливилось выбрать удачный район, около семинарии. Родители заклейменных, естественно, заподозрили не нас, а семинаристов. Семинарское начальство по жалобам произвело безуспешные дознания. Вечером около семинарии взад и вперед слонялись караульщики. Клеймить стало труднее, да и надоело оно уже нам. Решили свершить новые, более громкие подвиги. Верховный Душитель приказал изготовить дальнобойные рогатки. Рогатки вышли на славу.
…Темной безлунной ночью туги-душители разместились на бурсацком дворе: попрятались в дровах, примостились у конюшен, за сараями. Впереди, в шагах ста с лишним, дряхло оседал в снежные сугробы классный корпус. Колкий ветер забирался в рукава, под полы; но туги-душители не замечали ни красных рук, ни посинелых губ своих. Прошел надзиратель Кривой, он кутался и прятал голову в поднятый воротник мешковатого пальто. Из классов в Вертеп Магдалины протопала группа бурсаков. Меднолицый повар Михеич вышел из кухни, докурил цыгарку, крякнул от холода, ушел обратно. На задах ночной сторож лениво, с большими промежутками, бил в колотушку.
Главный Начальник первым натянул рогатку. В одном из средних окон классного корпуса жалобно и гулко звякнуло и осыпалось стекло. Наступило зловещее затишье. Стекла стали потом лопаться сразу в разных местах. Окна дрожали в мелком и звонком дребезге, будто ляскали зубами, стонали и охали. Лопающиеся звуки рассыпались мелкими колючками, свивались, сбивались в кучу, вновь буйно раскидывались и расплескивались. Черных дыр в окнах делалось все больше. Мы спешили. Костюшка бил почти без промаха. Прикусив до крови нижнюю губу, он ловко и упруго оттягивал резину. Глаза у него светились. Стальное Тело пускал заряды с колена, тяжко сопел и даже хрюкал при попаданиях. Петя Хорошавский шептал: — «Опять я, кажется, не попал». — Он старался, точно готовил уроки накануне непременного спроса. Вождь делаверов лежал на брюхе, резину натягивал, высовывая язык, и при удаче любовался вышибленным окном. Эстет! Горячее всех работал Главный Начальник: запуская камень, он свирепо выкатывал глаза и, если не попадал, невнятно ругался. Несмотря на ветер, он покрылся крупными каплями пота.
…Каким упоительным неистовством, каким чудесным безумием напояет разрушение! Дзинь! Дзинь! Дзинь! — и вместе с этим внутри освобождается безрассудная стихия. Она хлещет горячими, огненными взметами, будто раскалывается стеснительная оболочка и освобожденный человек по-новому сливается с миром. Откуда столько неожиданной силы и сила кажется неисчерпаемой? Ум, чувство подчинены чему-то темному, первородному, между ними нет разлада, все слилось, часть и целое едины. Пан! Все! И уже нет ничего невозможного, все доступно. Мысль претворяется в дело и дело рождает мысль. Зрение обострено, члены делаются легкими, подвижными. Ни опасений, ни страха! Сколько отваги! Восторг потрясает человека! Необычайное ощущение свободы, полная и совершенная непроизвольность! И уже не всплески, а бешеный вихрь кругом и в человеке. Есть непередаваемое мгновение; вселенная, все чувства и помыслы сливаются в одну внепространственную точку и в ней — боль, упоение, нечто яростное и всепоглощающее, пронзительное и ослепительное! Дальше нет ничего и ничего не может быть! Бытие — не бытие, жизнь и смерть в полном слиянии!..
…Первым приходит в себя Главный Начальник: на нем ответственность за оперативные действия тугов-душителей.
— Прячь рогатки! — Витька толкает и дергает нас за рукава, перебегая от одного к другому. На дворе еще никого нет, но вот-вот покажутся бурсаки, сторожа, надзиратели, Тимоха, начнется облава. — Бросай! Изувечу! — Витька подбегает к делаверу и дает ему здоровенного тумака. Мы приходим в себя и, на ходу хороня рогатки, отступаем. Из столовой вываливаются люди, спешит Кривой, он что-то кричит. Мы отступаем к саду помещика Романовского. Витька Богоявленский задерживается на заборе по уговору. — О-го-го, жеребячья порода! О-го-го! — Это он наводит преследователей на ложные предположения. За нами несутся сторожа, но позади и романовский сад, и еще один забор, и еще один сад; мы уже выбрались на набережную и отсюда тихохонько и легохонько возвратились на бурсацкий двор; здесь, где ползком, где крадучись, спустились по темным лестницам в Вертеп Магдалины.
В бурсе уверены: стекла побиты не бурсаками, а всего скорее, учениками ремесленного училища. Такие налеты и раньше производились. Туги-душители тоже не дремали и распускали досужие слушки, отводившие от них подозрения. Один из служителей уверял, будто собственными глазами видел: через забор «сигал» здоровенный парень в овчинном полушубке и в серых валенках. Да, да, не он ли и орал о жеребячьей породе? — Эти и подобные утверждения начальство скрепя сердце принимало: было выбито более полусотни стекол; это походило на погром; злодейство выгоднее свалить на иноплеменников. Тимоха произнес поучение о порче современных светских нравов, питомцы бурсы не должны следовать пагубным примерам. Наоборот, среди общего упадка благочиния и добронравия эти питомцы обязаны стать надежным оплотом смиренномудрия; свет и во тьме светит и тьме его не объять. Туги-душители набожное тимохино слово слушали с видом проникновенным: Витька Богоявленский даже облизывался, между тем Стальное Тело с чугунным гашником тяжко вздыхал и пыхтел, и только у Черной Пантеры лицо по обычаю отливало лукавством и легкомыслием.
— Хорошая речь! — сказал Витька, когда мы после молитвы сходили с лестницы в класс.
— Знаменитая речь, — сказал я в ответ и поглядел Витьке в переносицу.
— Преславная речь, — согласился сзади Стальное Тело.
Забыл упомянуть об одном случае, с первого взгляда незначительном, но с заметными последствиями. Вечером того самого дня, когда мы повышибали стекла, между Главным Начальником и вождем делаверов, Бурым Медведем, произошла в Вертепе размолвка. Прославленный делавер подошел к Начальнику и лениво вымолвил:
— А я тебе, Витька, морду набью!
— Это за что же ты набьешь мне морду?! — с недоумением спросил Главный Начальник, спросил миролюбиво, но на всякий случай воинственно повел плечами.
— А ты зачем вдарил меня ногой, когда я стрелял из рогатки? У меня даже синяк здоровенный вскочил.
Главный Начальник цветисто «обложил» делавера и пожалел, что не переломил ему тогда ребра. Делавер обнаружил на этот раз несвойственную ему строптивость и отвечал Начальнику в решительных выражениях. Распря угрожала членовредительством. В дело пришлось вмешаться Верховному Душителю. Он смирил страсти, но полного успокоения не достиг. Вождь делаверов и гуронов в побоище с Начальником не вступил, но с отменным упорством объявил:
— Вот увидишь, Витька, я тебе сделаю какую-нибудь мерзопакость, лопни мои глаза!..
…Спустя дней десять бурса горела. Занялся один из сараев. Бурсаки ужинали и, когда побросали ложки и выбежали во двор, пламя уже озорно бушевало и страстно изгибалось рыжими космами. Багрово отражаясь на лицах, в зрачках, оно наполняло веселым хмелем; люди делались невольными огнепоклонниками, и было трудно, невозможно отвести взор от этой самой извечной стихии. Для бурсаков пожар являлся непредвиденным праздником. Бурсаки охотно помогали пожарной команде, качали воду, выносили рухлядь, раскидывали бревна и тес. Помогали не потому, что хотели потушить пожар, наоборот, когда пламя перекинулось с сарая на конюшню, бурсаки восхищенно заурчали, — происшествие вносило бодрую и свежую сумятицу. Старик брандмейстер, проспиртованный с головы до пят, хвалил бурсаков за усердие, и даже Тимоха прогундосил нечто поощрительное. Только один Халдей торчал у себя на крыльце истуканом с красными оттопыренными ушами в прожилках.
Я и делавер сошлись у пожарища; хотя тугам-душителям и запрещалось это делать на людях, но исключительность события заставила забыть о предосторожностях. Вождь гуронов, глядя на огонь, вспомнил «Охотников за скальпами»:
— Острый, удушливый дым наполнял пещеру… — А здорово горит: прямо геенна огненная.
— Горит на пять с плюсом…
— Пожалуй, сарай-то не отстоят.
— Пожалуй, не отстоят, — согласился я вполне рассудительно.
Вождь делаверов вдруг раскрыл рот, развесил губы, осклабился и легонько толкнул меня локтем.
— Ты чего? — спросил я с недоумением дакота.
— Ловко, — обронил он, весьма довольный, и опять толкнул меня в бок.
— Ты чего? — переспросил я дакота уже с неудовольствием.
— Ловко! — обронил он опять. — Помолчав, наклонился и прошептал: — А ведь сарай-то, пожалуй, я поджег!..
— Врешь! — протяжно молвил я, ошеломленный.
— Перед ужином собрал в сарае тряпье, облил керосином и подпалил. Смотри, как полыхает! Хорошо полыхает!..
Молчание.
— Зачем же ты поджег сарай?
— Обиделся на Витьку. А он за что вдарил меня каблучищем тогда и посадил синяк? Он будет лупцевать меня куда попало, а я должен терпеть? Я же при тебе дал слово ему припомнить. Я, брат, своему слову верный человек.
— Вот ты гусь какой! — сказал я, тараща на Серегу глаза.
— Да, я вот такой гусь! — согласился делавер, нимало не смущаясь. — Пусть не задается… Смотри, смотри, конюшня занимается. Пожалуй, тоже сгорит!
— Придется, брат, с тобой посчитаться, — заявил я с угрозой и покинул дакота.
Пожар продолжался далеко за полночь. Сарай сгорел дотла. Конюшню отстояли с грехом пополам. Поиски, отчего случился пожар, ни к чему не привели; предполагали: кто-нибудь из сторожей бросил в хлам недокуренную цыгарку или спичку.
Вечером на задах состоялась агора, народное собрание тугов-душителей. Я поведал: один из собратьев наших решил отомстить члену сообщества и не нашел ничего лучше, как подпалить бурсу. Трепетное волнение охватило тугов.
— Беда, однако, не в том, — продолжал я обличенье, — не в том беда, что поджогом наш боевой соратник мстил своему другому соратнику, а в том она, что сделал он это самовольно, в одиночку. Туги-душители могли бы поджечь не один сарай, но и другие бурсацкие здания. Тем самым они вписали бы свои имена в историю настоящими огненными буквами, избавив себя и товарищей от ненавистного плена на год, а возможно, и на более длительный срок, покуда не достроили бы новое здание.
Здесь я назвал преступника. Туги-душители были ошарашены неслыханными разоблачениями.
— Недаром я саданул его тогда в бок, — молвил Главный Начальник, гневным взглядом приглашая нас поддержать свое негодование.
Стальное Тело с чугунным гашником пыхтел, издавая носом таинственные звуки. Черная Пантера загавкал, что выражало недовольство. Хранитель печати смотрел на делавера и на всех нас растерянно, точно нечаянно попал в шайку самых кровавых бандитов. Один делавер, обвиняемый, хранил завидное и нерушимое спокойствие. Его спросили, что может он сказать в свою защиту? Он может многое сказать в свою защиту. Синяк требует возмездия. Это несомненно. Но что подумать о нашем Верховном Душителе? Ему была доверена страшная тайна. И он эту страшную тайну открыл другим. Правда, эти другие — славные туги-душители, но тайна священна, тайна неприкосновенна, подобно ковчегу завета в скинии. Судить надо не его, делавера, дакота и гурона, а самого Верховного Душителя. Dixi.
— Ты на фырок и на попа не заправляй, так и эдак! — яростно перебил его Главный Начальник.
Горячий тон, искреннее возмущение, оглушительные народные выражения, видимо, повлияли даже и на упрямого Бурого Медведя, и он промямлил:
— А ты зачем пинаешься?
— Бездельник!. Негодяй!.. Вельзевул длинношерстый! — гремел Начальник, еще сильней напирая на народные выражения.
Тут выступил Стальное Тело с чугунным гашником.
— Дело можно поправить, — ободрил он нас глубокомысленно и многозначительно.
— Можно ли поправить дело, — с издевкой спросил Черная Пантера, — ежели от сарая остались одни головешки?
— Дело можно поправить, — еще тверже, еще многозначительней объявил Стальное Тело с чугунным гашником.
Туги-душители молча воззрились на своего собрата. Тогда в тишине раздался замогильный голос, подобный гласу чревовещателя:
— Надо поджечь всю бурсу, со всем барахлом. И никому не будет обидно, и все станут довольны, и не о чем будет спорить…
Туги-душители смотрели на Чугунный гашник, не в силах ни слова проронить. Простота и гениальность предложения их потрясли.
— Как же это так? — пролепетал хранитель печати, Петя Хорошавский.
— А вот так… возьмем и спалим всю бурсу, — неумолимо отражал сомнения Чугунный гашник.
Даже делавер дикий, даже и он был сбит спанталыку; он помахал буйной головой и пощупал свой нос, точно желал убедиться, наяву ли, во сне ли все это происходит. У Главного Начальника народное выражение застряло где-то в горле, и он долгое время не в состоянии был его исторгнуть и только, почтенно помедля, наконец выглотнул жалкий недоносок, потерявший всю силу и крепость.
Хуже всех досталось мне, Верховному Душителю. В обвинительной речи я пожалел, что бурса не поглощена вся пламенем. Я сказал это, дабы разоблачить вождя делаверов и гуронов; однако Стальное Тело с чугунным гашником не понял всей тонкости и условности моего выступления и без обиняков сделал немедленные выводы умопомрачительного свойства. Приходилось итти напопятную, что сделал я, прямо сказать, неискусно и даже дрянно.
— Поджигать бурсу, — заявил я тугам, — преждевременно. Сбухты-барахты ничего делать нельзя. Надо все тщательно обдумать и взвесить. Я говорил о поджоге бурсы «вообще».
— Что значит «вообще»? — переспросил не без ехидства вождь делаверов.
Я притворился, будто не расслышал вопроса.
— Не уклони сердце мое в словеса лукавствия, — заметил Стальное Тело и мрачно усмехнулся, отчего я даже растерялся и умолк.
— Но почему мы должны поджигать бурсу? — вступился Трубчевский-Черная Пантера. — Витька дал пинка Сереге, а мы из-за этого должны жечь бурсу? Чепухенция!
— В самом деле, — подхватил я разумное слово приятеля. Оно, это слово, прозвучало вполне убедительно.
— Играй назад!..
— Клянусь мустангом и лассо ковбоя, я согласен с Черной Пантерой!
— Аминь, кедры ливанские и скимны рыкающие…
Бурсу решили пощадить; забыли обсудить поступок делавера. Один Главный Начальник отдаленно напомнил о первоначальной цели нашего сборища.
— Жалко, что не сделал я тебе мордухая, — объявил Витька, выразительно поглядывая на вождя гуронов.
— Не бывать скурлатому богатым, — ответил Бурый Медведь.
…После пожара туги-душители свершили несколько более мелких подвигов. Из них, пожалуй, следует отметить расправу с наушником Харузиным. Мы накрыли Харузина пальто в нужнике, когда он там облегчался, вдавили его в сиденье, измазанное испражнениями. Харузин мычал, стонал. Оставили мы его полузадушенным. На другой день фискал слег в больницу. Скорее всего он догадался, кто с ним расправился. Мы заметили: бурсацкое начальство стало усиленно за нами наблюдать.
Примкнул и был принят в сообщество третьеклассник Шурка Елеонский, прозвищем Хамово Отродье. Прозвище это Шурка сам придумал себе и переменить его не пожелал, чем даже туги-душители были несколько обескуражены. Широкоплечий, низкорослый, сутулый, Шурка общительностью не отличался. Обладал незаурядными способностями в усвоении древних языков, но учился испрохвала, книг тоже читал мало и обычно любил гулять по коридору либо по двору, где-нибудь на задах, заложив за спину руки и что-то обдумывая. Погуляет, погуляет, подойдет к группе бурсаков, прислушается, посмотрит острыми, «свиными» глазками, усмехнется про себя и, ни слова не говоря, отойдет. О чем он размышлял, было неизвестно. Но мы знали: Хамово Отродье не выдаст, от опасного дела не отступится, и потому мы не отказали ему, когда он попросился в наше сообщество.
Отношения наши с бурсаками складывались сложные. Мы старательно соблюдали тайну, но в бурсе, в закрытом учебном заведении, скрыть себя вполне от любопытного взгляда, понятно, невозможно. Многие догадывались, кто является настоящим виновником проделок. Одни нам сочувствовали, охотно при случае выгораживали нас, лжесвидетельствовали в нашу пользу, предупреждали о начальственных кознях и западнях, выручали на уроках. Но таких было меньшинство. Большинство сторонилось нас и обходило. Уклад бурсацкий, мрачный и непотребный, изуверски угнетал нас, но многие дорожили и этим укладом. — «Выгонят — пойдешь под красную шапку!» — стращал бурсаков Тимоха солдатчиной. — «Уволят — пропадешь ни за грош, — твердили домашние, — будешь век вековать на побегушках у лавочника, либо в подмастерьях». Жизнь прожить — не поле перейти. Против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь, а сунешь нос, куда не следует — тебе покажут, где раки зимуют, будешь гол, как сокол, или попадешь туда, где черный ворон кости православной не занашивал. И бурсаки видели: кругом люди духовного звания нищенствовали либо торчали в консисториях, послушничали в монастырях, пономарничали, низкополонничали, спивались. «Пропадешь!» — твердили кругом, и бурсаки уже с отрочества набирались благоразумия, расчетливости, страха перед жизнью, рабского духа, готовые, однако, в любую удобную минуту своим «благодетелям» посильно навредить и напакостить.
Отношение к нам большинства бурсаков было двойственное: исподтишка нам, возможно, и сочувствовали, но в то же время нас и боялись: а вдруг озорники накличут общую беду на всех, а вдруг из-за них посадят в карцер, выведут тройку по поведению, оставят на второй год, либо уволят. Больше всего косились на нас четвертоклассники: им оставалось всего несколько месяцев до окончания бурсы и до перехода в семинарию; понятно, они и опасались непредвиденных осложнений: дознаний, общих наказаний, временного закрытия бурсы, ревизоров от эпархии и синода. Одноклассники тоже поглядывали на нас настороженно: как бы чего не вышло. Мы были одиноки. Мы жили обособленной жизнью, озорники, мечтатели, подростки-лиходеи, безотцовщина, заскорузлые, очерствелые. Мы дрались прежде всего с начальством, но мы ненавидели, презирали и быт внутрибурсацкий, грязный, мелочный, затхлый, со всякими страхами. Правда, самим бурсакам обычно мы зла не делали, но и добра они от нас не видели. Жили вместе и жили врозь. Думали и мечтали о разном и на разное надеялись. Чувствуя свою силу, созданную единением, мы над многими насмешничали. Нам платили отчуждением и даже враждебностью.
…Учебные дела мои шли все хуже и хуже. Мне налепили сплошных единиц и двоек. Изо дня в день я либо сидел в карцере, либо — без обеда и ужина. Тимоха вызывал маму: если я не исправлюсь, буду лишен казенного содержания. Я равнодушно выслушивал ее сетования. Я сделался заправским бурсаком и патриотом сообщества тугов-душителей, охранял бурсацкие заветы. О своем будущем я много тогда не размышлял, надеясь на мустангов, на винтовку, на льяносы и на пампасы.
…Незадолго до пасхальных каникул училище посетил архиерей. Прибыл он неожиданно и зашел в наш класс. Шел урок русского языка. Мы пропели «исполлаэти деспота». Архиерей, высокий, дебелый старик, забыл сказать: садитесь! — и мы долго стояли. Наконец, он догадался нас посадить, спросил о занятиях. Коринский дал суетливые объяснения. Архиерей, опираясь на посох и перебирая четки, обвел внимательными глазами класс.
— Кто у вас самый нерадивый ученик?..
Коринский в замешательстве переглянулся с Тимохой и Халдеем. Взгляд его пал на меня, он опять перевел его на Тимоху, очевидно, спрашивая. Тимоха едва заметно кивнул головой. Коринский назвал меня; я поднялся. Архиерей сумрачно и долго разглядывал меня, отодвинул посох, взял с кафедры хрестоматию, перелистал ее, подошел к моей парте. От черной, шуршащей рясы пахло розовым маслом, ладаном, клобук был надвинут по самые кустообразные брови. Пухлым пальцем он указал на раскрытую хрестоматию:
— Стихи писателя Аксакова «Всенощная в деревне» наизусть знаешь? Убери руки с парты. Приучайся к скромности и благообразию.
Я убрал с парты руки, откашлялся, прочитал:
Приди ты, немощный,
Приди ты, радостный,
Звонят ко всенощной,
К молитве благостной.
И звон смиряющий
Всем в душу просится,
Окрест сзывающий
В полях разносится…
Архиерей слушал, склонив голову на бок и закрыв глаза. Когда я умолк, он взглянул на меня, пожевал мясистыми губами, мечтательно промолвил:
— И звон смиряющий, понимаешь, отроча младо? Звон… — он хотел еще что-то сказать, но оборвал себя, спросил:
— Еще какие стихи знаешь про звон?
Подумав, я назвал стихи Козлова.
Архиерей медленно полуобернулся к Тимохе и вопросительно на него поглядел: самый нерадивый ученик, а стихи знает. Тимоха поспешно объяснил, держа руки по швам:
— Ленив, ваше преосвященство, и озорует. Шел раньше в числе первых, но увлекся светскими книгами. Даже сочинения господина Короленко находили у него. Строптив, упрям, своеволен.
— А стихи о звоне произнес внятно, — заметил архиерей. — Кто у тебя родители?
Я ответил. Архиерейской похвалой я был польщен и сильно приободрился. Архиерей, как бы уже утомившись, взял опять в руки посох и, тяжело опершись на него обеими руками, скучно и серо произнес:
— Сирота должен отличаться примерным добронравием. Ты казеннокоштный?
— Я казеннокоштный, ваше преосвященство.
— Вот видишь: отечество и церковь о тебе заботятся, тратят средства, а ты, неблагодарный, этого не ценишь. — Он еще больше обернулся к Тимохе и к Халдею: — Надзирайте за этим воспитанником со всей строгостью, он…
Архиерей хотел еще что-то сказать, но неожиданно умолк, насторожился, приложил к уху ладонь, причмокнул губами.
— Не так… не так… совсем не так… — пробормотал он и сокрушенно покачал головой.
Одним почудилось, что архиерей перебил и поправил вслух самого себя; Тимоха же и Халдей бросились к нему с немым вопросом: может быть, его преосвященство нашли новые непорядки и осуждают их? Архиерей, все еще качая головой, поспешно направился к дверям. Мы проводили его нестройным пением и недоуменными взглядами.
Недоумения разрешились позже. Архиерей слыл любителем и знатоком церковного звона. Видимо, и меня он неслучайно заставил читать стихи о колокольном звоне. Свои преобразования в эпархиях он начинал с нового подбора колоколов. Он знал лучшие в России колокола, звонарей, мастеров своего дела, переманивал их из других губерний, не жалея на них средств. Купцам, богатеям, помещикам была известна эта архиерейская слабость и, когда требовалось его задобрить, обычно делались пожертвования на колокола. При объездах архиереем эпархии священники прежде всего заботились встретить владыку своевременным и благозвучным звоном, для чего за десятки верст высылались дозорные и перенимались друг у друга хорошие звонари. Во время богослужений архиерей иногда до того заслушивался перезвоном колоколов, что забывал подавать возгласы. Говорили также, будто его будят ото сна каждое раннее утро; на заре церковный звон по-особому чист; ухо архиерея улавливало малейшие оплошности и срывы. Будучи у нас на уроке, «владыка» услышал колокола Казанского собора и замечание его — не так, — совсем не так, — относилось к церковному звону.
Последствия удачного чтения стихов были совершенно для меня неутешительны. С уходом архиерея Коринский долго крутил ухо, вызвал меня к ответу, срезал и учинил мне единицу, а Тимоха, вдобавок, наградил меня карцером.
К пасхальным каникулам в отпускном билете значились пять голых единиц, три жалких двойки и четверка по поведению с убавлением.
Я решил: нет правды на земле, дел поправить нельзя, придется второгодничать, — и почувствовал себя окончательно отпетым; я никого не любил, ничем не дорожил. Когда после каникул туги-душители вновь собрались, я подговорил их к новым подвигам.
Рядом с бурсой жили захудалые дворяне Романовские. На реку выходил облезлый каменный дом с верхними пристройками, а к нашему двору примыкал сад, большой, пахучий, с соснами и елями, с яблонями и вишнями, с кустами малины, черной смородины и ежевики. Туги-душители решили сделать набег на романовские владения. Опасались мы дворника и огромного цепного пса. Мы собрались по обычаю после ужина на задворках. Черная Пантера глухо рычал, делал кровожадные прыжки и когтил. Главный Начальник предупредил: — «Предателям смерть и могила!» — В предупреждениях таких никто не нуждался, но Начальник полагал: напомнить лишний раз о суровых правилах иогов никогда не помеха. Стальное Тело молчал с испытанным и умудренным видом, но не преминул напомнить церковность.
— Вот люди, — сказал Чугунный гашник, — у которых на уме беззаконние.
— Лассо тебе на шею! — оборвал его Главный Начальник.
Верховный Душитель, тоже для порядка, устроил поименную перекличку тугов: все были налицо, в том числе и вновь принятый собрат Хамово Отродье. Хамово Отродье стоял с завидным спокойствием.
— Вперед за трофеями и славою веков!
Умел выражаться Верховный Душитель!
— А я не пойду за трофеями и за славою веков, — спросонья произнес Серега. — Вы забыли упомянуть вождя делаверов.
— Краснокожий и блистательный брат наш, неустрашимый вождь гуронов! Ты нами не забыт, да будет благословенно имя твое!
— В таком разе Бурый Медведь с вами.
Первым перемахнул через забор Черная Пантера. Ему поручалась разведка. Он исчез меж кустами и деревьями. Прочие туги-душители сидели верхом на заборе и ждали вещих сигналов. Послышался троекратный крик совы: гукал разведчик, надо признаться, очень жутко. Мы спустились с забора и ползком, с ножами в зубах (иначе нельзя!) проникли в глубину сада… «При свете луны страшно сверкал разбойничий нож мельника», — вспомнил я пресловутое начало из своего романа, в коем, к сожалению, была написана всего-на-всего одна глава и то в одну единственную страницу. Я не обратил внимания на явные несообразности: нож сверкать не мог, луны не было и в помине; непонятно также, откуда, к чему, зачем появился мельник.
Размышлять и ловить себя на несообразностях, впрочем, долго и не приходилось. По приказу Главного Начальника туги-душители стали крушить врага. Год назад Романовский сделал новые посадки яблонь, груш и слив. Ими и занялись прославленные и неутомимые иоги. Мы резали посадки, вырывали их с корнем, затыкали верхушки за пояс, по-нашему снимали скальпы. Работали споро. Не обошлось и без потерь: Чугунный гашник долго пыхтел над сливой, рассвирепел, нож соскользнул со ствола, вонзился ему в руку. Окровавленный Гашник вышел из строя и отполз в тыл к забору, где, однако, не пожелал бить баклуши, но занял место дозорного, сменив Черную Пантеру. Слава героям! Дворник, должно быть, спал; спал и цепной пес в конуре.
Я украсил пояс не одним трофеем. В углу сада подвернулась молодая яблоня. Упругая, она холодила руку. Нож успел притупиться и мне все не удавалось справиться с деревцем. Оно гнулось из стороны в сторону, трепетало, голая верхушка чертила небо; небо блистало звездными кучами и тоже трепетало от их сияния. Чувствуя последнее сопротивление, последнюю борьбу за жизнь, я ожесточенно стал резать и кромсать ствол; яблоня, уже не в силах сопротивляться, поникла и, наконец, срезанная, упала на землю. Я снял верхушку, разминая почки. Клейкие и пахучие, они пристали к пальцам. Они пахли весной, нерастраченной свежестью. Под ногами чернела влажная, теплая земля. От нее несло винной прелью прошлогодних опавших листьев. Меж деревьев, в простенке тускло блеснула узкой полосой река и откуда-то широкой теплой волной дохнула ночь. И тогда я точно на миг пробудился. Будто впервые после изнурительного и темного сна увидел я и сад во всей его весенней прелести, и торжественное, всегда таинственное, сияющее небо, и притомленный романовский дом, такой мирный, старенький-старенький дом. И все, что было предо мной, вдруг прошло в каком-то инобытии… Недели две назад заметил я здесь садовника; кривым ножом он подрезал ветви и подолгу стоял на солнце перед деревьями с непокрытой седой головой. С ним рядом на неокрепших ногах преважно переваливался карапуз с розовыми и пухлыми щеками. Он хватался за полы дедовского пальто, тянулся к ножу и что-то медленно жевал. Я вспомнил теперь и садовника и малыша… Что же это я делаю?.. Зачем нужно уничтожать эти яблоньки? Ведь это ужасно, отвратительно! Бурса обволокла, окутала меня и моих сверстников душной морокой, напоила тяжким хмелем. Пустая мечтательность, нелепые бреды, глупое молодечество, рожденное в убожестве, от убожества, от меня скрыли жизнь и все дальше уводят по навьей тропе. Я стал глухим, незрячим, отупел, опустошился. Я потерял свой мир. И вот в руках у меня нож, молодые, свежие посадки… Праздные силы!.. мерзость!.. Все это промелькнуло в одно краткое мгновенье, но настолько сильно, что я тут же побросал, помню, свои трофеи и поспешно спрятал нож…
Мы возвращались уже с набега и лезли через забор, когда послышался хриплый собачий лай и темная фигура дворника метнулась в нашу сторону. На бурсацком дворе Стальное Тело показал порезанные пальцы:
— И кровь наша падет на врагов наших и на потомков их даже до десятого колена.
Главный Начальник спросил меня:
— Но где же твои скальпы, наш бледнолицый брат?
Я притворился, будто не слышал вопроса.
Хамово Отродье мечтательно заметил:
— Недурно бы домик почистить: пожива в нем есть.
Ночью у меня долго не шли из головы узкая полоска реки, почки и как я стоял в саду и не знал, что делать с собой.
Разгром романовского сада получил в бурсе громкую огласку. Дворник утверждал, что это дело бурсаков: он видел, они лезли через забор. Петя, Хранитель печати, по нашему настоянию прикрепил к одному из деревьев бумажку с печатью тугов-душителей; бесспорная оплошность. Бумажка попала в руки самому Романовскому. Итак, тугов-душителей надо искать в бурсе. Романовский жаловался Халдею и по слухам обращался даже к самому «преосвященнейшему владыке». В своих обличениях Тимоха вопил о неслыханном позоре: в духовном училище, в этом питомнике пастырей, орудует шайка мародеров. Она присвоила себе богохульное название тугов-душителей. Душители осмелились у столбового дворянина уничтожить молодой сад. Напрасно, однако, эти поганцы думают, что они со всеми черными делами пребудут в тайне. Нет и нет! Все тайное делается явным. Дурную траву из поля вон!
Следствие повел сам Халдей. Он вызывал бурсаков в пустой класс и там подолгу пытал их. Из иогов-душителей Халдей подверг допросу Хамово Отродье, меня, Черную Пантеру и Главного Начальника. Глухим голосом Халдей мне объявил: ему все известно; он знает, кто вошел в банду; в банде, в числе иных прочих, состою и я; одно чистосердечное признание облегчит мне вину; в противном случае меня изгонят из бурсы с тройкой поведения. Я отвечал полным неведением. Халдей не сводил с меня оловянных глаз; оттопыренные, просвечивающие уши угнетали меня. Может быть, правда, они все слышали? Он долго стращал и даже проявил несвойственное ему красноречие. Я не дрогнул. Остальные иоги тоже не поддались угрозам.
Очевидных улик против нас не было, но нас уже сильно заподозрили. Что же делать дальше? Мы разошлись во мнениях. Стальное Тело, Черная Пантера, Хранитель печати находили нужным выступления покуда прекратить. Остальные настаивали на их геройском продолжении. Правда, я поостыл, но скрывал это даже и от себя. Стальное Тело перешел на нашу сторону, а Черная Пантера объявил — ему все равно. Мы решили покрыть себя новой славой веков. Мы вспомнили о священном клеймении. Главный Начальник предложил клеймить исключительно гимназисток. Туги-душители охотно согласились. Разногласия обозначились дальше. Витька настаивал, чтобы при священном клеймении гимназисткам непременно задирали юбки и клеймо накладывали не на руку, а на ногу. Даже нас, испытанных тугов-душителей, взяла оторопь, когда Богоявленский изложил нам это свое дополнение. Мы смутились. Стальное Тело изрек — «По-моему, это не подвиг, а блуд». — Другие, Черная Пантера, вождь делаверов, я — Верховный Душитель, возражая, может быть, и не совсем правдиво, говорили: стоит ли путаться с девчонками; приложил печать, и делу конец. Тогда Витька обрушил на нас отменную ругань. Он называл нас тухлятиной, кастратами, затронув тем самым мужскую нашу гордость. Этого стерпеть мы не смогли и согласились с дополнительным предложением Витьки; согласие было встречено адским хохотом Хамова Отродья, после чего он умолк и сделался даже угрюмым. Наотрез отказался пропечатывать обнаженных гимназисток Петя Хорошавский.
— Обойдемся и без тебя, — презрительно ответил ему Витька, сморщив нос загогулинкой.
…Темным часом туги-душители засели в кустах на Варваринской площади, неподалеку от пожарной каланчи. Ждали минут двадцать. Гимназистка показалась со стороны церкви. По аллейке она пересекла площадь, — тонкая фигурка в коричневом платьице, в переднике, в легком весеннем пальто и в берете с помпончиком. Держа пачку книг, стянутую ремнями, она спешила и, видимо, побаивалась. И площадь и аллея были безлюдны. Мы ждали сигнальных знаков от Главного Начальника, но Начальник почему-то замешкался. Сигнал он подал, когда гимназистка отошла от нас шагов на двадцать. На витькин посвист мы бросились к нашей жертве тоже с некоторым опозданием. Окружив гимназистку, мы стали нелепо топтаться. Она испуганно вскинула на нас дрожащие ресницы. Из-под берета выбивался нежный локон и две юных косы лежали на спине, туго заплетенные и с бантиками. Молчали. Молчала и наша жертва.
Сказал я первым:
— Карамба! Сакраменто!.. Мы туги-душители… — Слова застряли в горле.
— Пустите… — сказала пленница, беспомощно оглядываясь.
Она сделала движение вперед. Мы не тронулись с места. Пленница вздрогнула узкими детскими плечами, лицо у ней распустилось, губы скривились, она закрылась рукой, что-то прошептала, но я не расслышал слов. Стальное Тело с чугунным гашником выдвинулся вперед, грубовато пробубнил:
— Не бойтесь… не вздуем… ничего не будет…
— Карамба! Сакраменто! — пробормотал я через силу, глядя на обильные слезы жертвы.
— Где вы живете? — спросил пленницу не своим голосом Главный Начальник.
Пленница отняла руку от лица, всхлипывая, прошептала:
— Вон там. — Она указала локтем направо, где неясно выступал дом с мезонином и палисадником.
— Сволочи! — вдруг загремел сзади Хамово Отродье. Он стоял, сжимая кулаки за спиной и расставив ноги. Острые «свиные» глаза у него совсем ушли вглубь под орбиты, полные корявые щеки дрожали.
— Сволочи! — прохрипел опять Хамово Отродье, шагнул, растолкал нас, схватил гимназистку за руку и с силой рванул ее к себе.
— С бабами вам только цацкаться! — прорычал он и опять рванул гимназистку. — Ты!.. — задыхаясь, прохрипел Хамово Отродье, посинелый, вглядываясь ей в лицо.
Неизвестно, чем окончилось бы все это предприятие, но в конце аллеи показались двое горожан. Они приближались к нам. Мы врассыпную бросились с площади к бурсе.
Священное клеймение не удалось.
— Чертовски хорошенькая девчонка! — с наигранной беспечностью заявил Главный Начальник, когда мы немного отдышались на бурсацких задах. — Не девчонка, а прямо саронская роза, клянусь длинноствольной винтовкой дона Хозе.
— Но веселей молодецкая воля, — заметил я Начальнику. — Золото купит четыре жены, копь же лихой не имеет цены!..
— Почему же ты, Витька, не заклеймил девчонку печатью? — опросил угрюмо Стальное Тело. — Собирался еще задирать юбки.
Почему, почему! — вскипел Начальник с излишней горячностью и сверкнул глазами. — Потому, что ты вислоухий идиёт, вот почему! Тысячу чертей и пику всем в печонку! Туги-душители — рыцари, понимаешь ты это, подлый блинохват? Если она такая-сякая, сухая, немазаная, разнюнилась, в бок ей томагавком, что ж оставалось с ней поделать?
Выступил Стальное Тело с чугунным гашником:
— Не говори, Витька, неправды. Ты сплоховал перед девчонкой.
— А ты первый сказал ей, что мы ее не вздуем. Все лупетки на нее вывернул, чуть-чуть не лопнули.
Стальное Тело надулся, запыхтел, сделался багровым, шагнул к Начальнику:
— Это я на нее все лупетки вывернул?
— Да, это ты на нее все лупетки вывернул! — закричал Начальник, встречая всей грудью Стальное Тело.
— Это я-то… — но тут Стальное Тело неожиданно осекся и отошел к дровам, невнятно выборматывая что-то под нос.
Главный Начальник презрительно поглядел ему вослед.
— Много наврал ты нам, Витька, про своих любовниц, — брякнул Серега Орясинов, Бурый Медведь. Он сидел на обрубке и строгал колышки.
— Это я-то наврал? — возмутился Начальник, испепеляя взглядом делавера.
— Наврал много, Витька, — подтвердил положительно гурон, продолжая спокойно стругать в темноте колышки.
Я хотел стать между собратьями, дабы предупредить свалку, но Главный Начальник тоже неожиданно сник, сердито нахлобучил фуражку по самые глаза и даже сделал шаг в сторону, куда-то к дровам.
— Пику тебе в печонку! — пробормотал он без заметного подъема. — Ха… девчонка! Подумаешь, невидаль какая! Захочу — окручу разом вокруг пальца! Подумаешь!..
Неудача со священным клеймением, замешательство Стального Тела, пустое хвастовство Главного Начальника повергли меня в смущение. Занимая ответственное место Верховного Душителя, я обязан был подтянуть друзей, поддержать в них боевой пыл. Поэтому со всей решительностью я объявил:
— Карамба! Пусть поразит всех нас проказа, сифилис и бубонная чума, если мы, туги-душители, отступим перед передником и бантиками!.. Нам помешали более сильные враги. Только и всего.
— Ты разумно говоришь, наш старший брат, — глубокомысленно заметил повеселевший Главный Начальник.
— И разве вы не видели, друзья, что от каланчи к нам приближались еще и пожарные?
— Нет, этого я не видел, — признался делавер.
— А я видел, — горячо поддерживал меня Главный Начальник.
— Как же, они бежали прямо на нас, — продолжал я уверять.
— Выкурим, братья, трубку мира! — предложил Начальник, набивая самодельную носогрейку березовой корой. Трубку мира курили в исключительных случаях.
Все молча по очереди пустили дым Поквамы.
Только один из нас, Хамово Отродье, не принял трубки. Он язвительно ухмылялся.
Я не решился его спросить, почему он не затянулся дымом Поквамы и почему он глядит на нас озорно и двусмысленно…
…Экзамены прекратили наши боевые действия. Дела мои не поправлялись. Я остался второгодничать. Впредь до исправления меня лишили казенного содержания. Вместе со мной в камчадалы попали Стальное Тело и Витька.
На каникулы я поехал к дяде Николаю Ивановичу. Родным я солгал, будто экзамены сданы мною успешно. Об отпускном билете было сказано — он остался у мамы. Она замешкалась в городе и приехала месяц спустя. Обман обнаружился. Но с ожесточением я продолжал твердить, что перешел в третий класс, хотя это было совсем нелепо. Меня посадили на хлеб и на воду, требуя раскаянья. Я вспомнил о привольных пампасах и льяносах, о прериях и краснокожих друзьях. Украв из амбара мешок, я наполнил его сухарями; взял еще куртку, сапоги, перочинный нож, преогромнейшую дубину и наличными тридцать копеек. Надо было пробраться к Стальному Телу и сманить его. Он жил в сорока верстах. Пешком достигнем мы Черного моря, схоронимся в трюме, а там — прощай-прости, негостеприимные родные края, там заплещутся в борта могучие океанские волны, а потом верный внук Эль-Соля приветливо поднимет полог вигвама.
Ушел из дома я ранним утром, оставив записку, что след мой отыщется в девственных американских степях и лесах.
Путь лежал мимо села, где жил другой мои дядя о. Иван. Голубели колеи железной дороги… Солнце… Запах меда… Свежая роса… Отрочество. Справа, слева, куда хватал глаз, шуршала и колосилась рожь, белела гречиха, зеленели овсы, объятые нежным, молочно-голубым небом.
…Он шагал, помахивая грозной дубиной, одинокий, покинутый всеми, готовый сеять повсюду ужас и опустошение!..
Да… никакой пророк не приемлется в своем отечестве!..
Еще виднелось село наше в рощах, в дубравах. Высокий шпиль колокольни напоминал мачту корабля. Я погрозился дубиной.
Около полудня из-за холмов открылся приход дяди Ивана. Я притомился и спустился отдохнуть в овраг. Здесь встал перед моими глазами пышный дядюшкин сад. Уже созрела вишня, знаменитая на всю округу владимировка, сочная, темно-красная. Я не преодолел искушения, спрятал в кустах мешок с сухарями, пробрался в сад. Вишни свисали пышными гроздьями. Ни Следопыт, ни Розбуа, ни Тобиас, ни Ункас не отказались бы на досуге ими полакомиться. Нет, мои друзья — не аскеты, не анахореты, отнюдь нет! Вместе с непоседливыми и болтливыми воробьями и скворцами, в окружении густой листвы, вдыхая несравненный запах разогретого солнцем вишневого клея, я беспечно подкреплялся и охлаждал свой рот. Уже успел я насытиться и измазать руки, губы и щеки пурпуром, когда увидел Федю, двоюродного братца. Сначала я от него прятался, но нехорошо быть человеку едину; я окликнул кузена. При виде меня он немало подивился, но еще больше я его поразил, сообщив, что навеки вечные расстался я с родимым кровом и что в прельстительных пампасах меня ожидает неведомое и чудесное. Федя глазел, запустив глубоко в рот палец.
— Эй, байстрюк! Вишь, забрался куда!..
…Квадралион чертей и преисподняя!.. Внизу, под деревом у плетня, верхом на лошади, задирал на меня голову работник Николая Ивановича, Кузьма.
Вишни сгубили меня.
— Слезай, слезай! Ужо пропишут тебе! Чего надумал!
Кузьма спрыгнул тяжело с лошади, неторопливо привязал ее к плетню, послал Федю за дядей Иваном.
Вишни сгубили меня… Как бы то ни было, Верховный Душитель защищается до последнего издыхания… Непростительная оплошность: великолепную дубину и нож булатный я оставил в овраге. Тем труднее оборона!
— Не слезешь, — тянул равнодушно Кузьма, — не надо. Не слезешь — подождем. Спешить некуда. — Он сел у плетня в тени и стал вертеть козью ножку.
— Мать убивается, а ему хучь бы што. Никакого угомона нету.
Потное рябое лицо Кузьмы расплывалось от жары. Закурив, он стал копаться в ногах, в узловатых грязных пальцах.
Чем-то он напомнил Халдея и Тимоху… Мелькнули тонкие просвечивающие уши… Нет, уж плакать Верховному Душителю не пристало, не пристало, не пристало! Семи смертям не бывать, а одной не миновать!
Подошел дядя Иван с детьми, с кухаркой Степанидой и лавочником Селезневым.
— Не ждал тебя, племянничек, в гости, не ждал! Ну, что же, сходи к нам сюда, мирком да ладком побеседуем…
Дядя Иван щурился на меня притворно-приветливо и насмешливо.
— Сползай, сползай!
— Не слезу! — ответил я угрюмо.
Смущало меня очень, что щеки мои и губы были в вишневом соку. Не дело это для туга-душителя, не дело! Ах вишни, вишни!..
— И чему их учат там, в этих училищах? — вмешался в происшествие коротконогий лавочник. Он отер красным грязным платком круглую розовую плешь и жирную открытую грудь в жестких волосах. — Одно баловство, деньгам перевод и боле ничего. От рук отбиваются да вон еще какие пули отливают.
Год назад Селезнев единственного своего сына Петяшку пытался пустить «по образованной части», но Петяшка обнаружил себя лентяем и тупицей, лавочнику пришлось взять его обратно из городского училища; после этого Селезнев «об ученых» говорил с завистью и злобой.
Дядя Иван покосился на лавочника, засунул глубоко руки в карманы подрясника и, перебирая там пальцами, стал уговаривать меня. Я отмалчивался, сидя на суку.
— Нет, я бы вожжей наугощал его, это уж беспременно, — равнодушно заявил Кузьма, почесывая ноги и разглядывая синие, уродливые ногти.
— Ррр!.. Ррр! — послышалось с дерева. — Ррр! Ррр! Гав! Гав!
Изгибаясь и крепко держась за сучья, я рычал, гавкал, раскачивая вишню. Семь бед — один ответ! Я решил изобразить ягуара. Вишневый сок на губах и щеках уже казался мне запекшейся кровью растерзанной жертвы, и сам я готов был сделать хищный и погибельный прыжок. На меня воззрились с недоумением.
— Ишь, пащенок, что выделывает! — философически заметил Кузьма.
— Ах ты, бесстыжий, — укоряла кухарка Степанида с косым и тугим брюхом.
Дядя Иван качал головой. Братцы и сестрицы таращили глаза с неподдельным любопытством. Что-то будет!
— Нечего на него боле глядеть! — с неожиданной твердостью сказал, поднимаясь с земли, Кузьма и взялся за плетень.
Я отбивался, отбрыкивался и все метил Кузьме каблуком в голову. Принесли лесенку. Кузьма, тяжело дыша, сволок меня, наконец, с дерева. Он крепко, до боли держал меня, и я с отвращением вдыхал из его рта жаркое зловоние.
Меня заперли в темном амбаре. Я вспомнил ненавистную бурсу, карцеры, Халдея, убожество, грязь! Хорошо бы стать журавлем! Махать бы широкими крыльями над землей и слушать свое вольное курлыканье! Потом я тихо пел грустные песни и заснул, по правде говоря, как будто в слезах. На другой день братишка Костя выкрал перед обедом ключ и выпустил меня. Я спрятался в саду и не знал, что делать с собой. Воля моя к побегу в Америку была надломлена. Неподалеку, меж деревьями, за малинником, гудели пчелы на пасеке. Вдруг над одним из ульев взвился бурый клубок. Я забыл об огорчениях и что было мочи бросился к дому. В столовой обедали.
— Пчелы роятся! Ей-богу!.. — выпалил я, едва переводя дух.
— Да откуда же ты взялся? — с удивлением спросила тетя Саня, жена дяди Ивана.
Тут я только догадался: ведь я должен был сидеть под замком.
— Пчелы роятся! Около березы! Роище темный!.. — продолжал я докладывать.
Дядя Иван поспешно вытер усы, заткнул за пояс полы подрясника и, на ходу надевая сетку, скрылся в саду. Пчелы к тому времени повисли на яблоне.
— Ты хоть губы-то и щеки от вишен отмой, — примирительно молвила тетя Саня и пригласила меня к столу.
Вечером я возвратился к Николаю Ивановичу с повинной.
Неудачный побег в страну пампасов и льяносов я скрыл от тугов-душителей…
…Отдыхая в горах, получил я неожиданно, сложными, окольными путями письмо от профессора зоологии Константина Сергеевича Трубчевского. Летним досугом он прочитал мою книгу о прошлом и решил мне написать. Он напомнил, между прочим, и даже в подробностях, о проделках йогов.
Друг мой Верховный Душитель, — писал мне профессор зоологии, — от того времени отделяют нас десятилетия. Сед я стал, да и ты — слухом земля полнится — видно, не отстаешь от меня в этом. Есть у меня научные заслуги; о них знают даже за рубежом. Есть семья, взрослые, превосходные сын и дочь, есть слушатели моих курсов, братья-ученые. Не могу пожаловаться: меня ценят. Нашему поколению выпала редкая доля стать участниками и свидетелями удивительных событий. Припомнить их, начиная с девятьсот пятого года — дух захватывает. Но почему ж, скажи, почему, когда обращаешься к прошлому, а делаю я это нередко, в памяти всплывают прежде всего наши «подвиги»? Ведь — озорство, дичь, грубо, неумно, а вспоминаешь чаще других, более разумных действий не только с отрадой, но даже и с восхищением. Помнишь из «Опавших листьев»: «Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом». Ну ее к чорту, серьёзную жизнь!
К дому, где я живу, примыкает сад. Вечерами я люблю в нем гулять. Студенты, проходя мимо по двору, поглядывают за ограду. Понятно, они думают, что заслуженный профессор Трубчевский, шагая по дорожкам, решает великие научные вопросы. Вопросы вопросами, но им, разумеется, невдомек, что иногда благомысленный муж науки, непреклонный с лица, вспоминает благодарно и грустно Черную Пантеру, Стальное Тело с чугунным гашником и как мы, бурсаки, клеймили гимназистов, подстерегали из-за угла с камнями Халдея, воровали с голоду морковь и бились на кулачки с ремесленниками.
Ах, мои юные друзья! Не верьте глубокомысленному и многоопытному виду почтенных людей, не верьте им!..