Прежде Катарина жила вдвоем с матерью. Но как-то, после одной из поездок в город, мать вернулась вместе с мужчиной. У них была с собой бутылка вина, и мать сказала, что этот мужчина — друг ее юности.

Вино было темно-красное, крепкое и сладкое. Катарина захмелела, ей захотелось спать. Она начала зевать и отправилась в постель, а мать с гостем продолжали разговаривать в передней комнате.

Обычно Катарина пила молоко и ела черный хлеб; к кофе и вину она не привыкла — и сон почему-то не шел. И она еще долго прислушивалась к смеху и голосам, доносившимся из соседней комнаты, но в конце концов все-таки уснула, будто под шум дождя или тихое бульканье супа на плите.

Под утро она очнулась от нестерпимой жажды, прошла через переднюю комнату в кухню попить и увидела, что мать спит на широком диване рядом с этим мужчиной. Спросонья она не сообразила, что к чему, а утром, пробудившись окончательно, подумала, уж не приснился ли ей странный сон.

Катарина осторожно приоткрыла дверь в переднюю комнату. На широком диване меж белых простыней под пестрым лоскутным одеялом спал чужой мужчина. Мать возилась на кухне, и по тому, как пылали ее щеки, Катарина вдруг поняла, что все это не было сном.

Мужчина уехал. Они с матерью больше не вспоминали о нем, но каждый раз, когда отправлялись утром в коровник, а вечером возвращались с работы или же когда сидели друг против друга за кухонным столом и ели, а солнце светило через окно прямо на масленку, Катарине казалось, что мать хочет ей что-то сказать. И вот однажды вечером — они тогда укладывались спать — мать высказала то, что ее давно тяготило: тот чужой мужчина был отцом Катарины.

Катарина не знала, что ей теперь и думать. Ведь ей было известно, что ее отец воевал в Красной Армии и пропал без вести, из-за чего она с самого рождения и носила фамилию матери. Она свыклась с этим. Но когда мужчина приехал снова и Катарина разглядела его повнимательнее, у нее не осталось ни малейших сомнений.

Мать была когда-то хрупкой женщиной. Теперь она располнела, живот оплыл, груди обвисли; пальцы были скрюченные, ноги постоянно болели и опухали. Но все же, несмотря на больные ноги, походка ее оставалась легкой и плавной; когда она улыбалась, глаза подергивались влагой, и было в ней что-то очень нежное, а запястья так и остались тонкими, хотя она не один десяток лет доила коров. Руки матери не были созданы для доения, потому пальцы скрючились и болели. Катарина могла разом захватить одной рукой все вымя, все четыре соска. Ноги у нее не опухали, просто они были большие и немного кривые, а фигура крепко сбитая, с широкой костью, глаза постоянно какие-то сонные. Она ничего не унаследовала от матери, она как две капли воды походила на этого мужчину, значит, он действительно был не кто иной, как ее отец.

Катарина любила мать, потому что мать оберегала ее, заботилась о ней, несмотря на то, что Катарина была крупнее и намного крепче матери. Порой Катарина думала, что она будто какой-то подарок для матери, безымянная и случайная находка, правда, находка не совсем удачная; и вдруг перед ней предстал мужчина, который полностью отвечал за ее существование, и могло ли это ее радовать? Даже мать казалась ей теперь виноватой. Да, конечно, мать виновата, что выбрала ей такого отца. И теперь она не стесняется снова спать с этим мужчиной!

Мало того, что фигура у отца была неуклюжая и волосы стояли торчком, он к тому же, как казалось Катарине, был грубым и пошлым. Он говорил, что работает шофером на междугородных перевозках и потому не может слишком часто бывать у них, но уже вскоре повел себя хозяином. До всего ему было дело; стоило ему появиться, как он тут же начинал прикрикивать на Катарину: «Чертова девка», — будто и вправду у него было на это какое-то право.

Он говорил матери: «Еще пару годков, и выйду на пенсию, буду жить у вас. Стану разводить пчел», — и однажды привез матери из очередной поездки розовые лаковые туфли.

Ни Катарина, ни ее мать никогда прежде не видели подобных туфель: они блестели как зеркало; каблук полувысокий, сверху ажурная пряжка, и вместо обычного резкого запаха кожи от них исходил какой-то нежный аромат, так что мать сказала: «Их будто с розового куста сорвали!»

— Куда я в таких пойду? — смутилась она и нерешительно взглянула на Катарину.

Катарина опустила глаза.

— Недостаточно хороши, что ли? — со злостью спросил отец.

— Ох, ну что ты! — воскликнула мать, затем, не выпуская из рук туфли, немного помолчала и добавила — Они скорее для девушки, — и снова украдкой взглянула на Катарину.

— Может, примеришь? — спросила она Катарину, но не протянула ей туфли, а прижала их к своей груди.

— Нечего тебе тут торчать! — со злостью произнес отец. — Готова последнее у матери отнять! Погляди лучше, какие у тебя ноги, кривые, как автомобильная баранка!

У Катарины задрожала правая щека, ее и без того маленький серый глаз совсем закрылся, пару раз странно дернулся, а затем наполнился влагой, как след от ноги, оставленный на мокром весеннем поле; она заплакала и, прижимая к щекам кулаки, убежала в другую комнату.


Катарина отвела стадо на пастбище, где росли можжевельники. Лучше было бы пустить коров на только что скошенное кукурузное поле, однако этого она не могла сделать: дорога туда шла через рожь, ко изгороди, поставленные для защиты полей, развалились, а собаку Катарины, которая, лая, удерживала коров на дороге, застрелил какой-то горожанин, приняв ее за бродячую. У собаки была дурная привычка: в свободное время она рыскала по лесу, другой же такой собаки взять было неоткуда. Правда, можно было обзавестись щенком, только поди знай, какая собака из него вырастет.

На пастбище коровы следовали за Катариной сами: Мирья вышагивала первой, гордо выставив рога, ступала легко, будто коза, за ней Пярья Пучеглазка и Лийзу. Они всегда шагали по пятам за Катариной, куда бы она ни направлялась, а за ними длинной чередой медленно тянулось все черно-белое стадо, проплывало враскачку через ольшаник, шуршало и мелькало среди ярко-зеленых кустов, оставляя позади несчетные землисто-бурые тропки.

Катарина брела по буйно разросшемуся кустарнику, время от времени пригибаясь под низко нависшими ветвями, и представляла себе, что она — генерал вьетнамских партизан, который ведет свои войска через джунгли по тропам, проложенным дикими слонами. Она миновала кустарник и, гордо вскинув голову, дыша полной грудью, направилась по скошенному лугу к видневшимся вдалеке можжевеловым зарослям. Добравшись до пастбища, Катарина. откинула прясла и посмотрела назад: беспорядочный походный строй стекался к ней небольшими группками; некоторые коровы уже сворачивали в загон, другие все еще мелькали среди кустов, задерживались на лугу, похрустывая травой, но, заметив, что отстали, вприпрыжку, словно преследуемые оводами, бросались догонять стадо. Собака такого не допустила бы. Собака всегда бежала в хвосте стада и ревностно, даже с какой-то злостью следила, чтобы строй не распался. А сейчас вислоухая Майму, единственная в стаде рыжая корова, все еще ошивалась на опушке, будто не имела к другим коровам никакого отношения. Катарина, размахивая куском проволоки, помчалась к корове, и та, огретая по заду, затрусила в загон, с затаенным бесстыдством частной коровы поглядывая на Катарину.

Катарина не любила хозяйских коров, которые, позванивая колокольцами, забредали иногда в стадо. Ее коровы держались вместе, все время были настороже. Чтобы они слушались, достаточно было шлепнуть их слегка по боку или просто погрозить кнутом, а уж если погладить такую корову по морде, то глаза у нее тут же делаются влажными. Хозяйские коровы были упрямы, их приходилось хлестать по нескольку раз, прежде чем они соображали, что им надо убираться восвояси. Катарине казалось, что они ведут себя так же бесцеремонно и надменно, как чуждый ей отец. Майму напомнила Катарине об отце, и она почувствовала, как глаза ее снова наполняются горькой влагой.

Будто сама она не знает, какие у нее ноги и что некуда ей пойти в таких туфлях, потому что она уже превращается в старую деву и на танцах никто ее не приглашает. Впрочем, здесь и нет такого парня, с которым бы ей хотелось танцевать! Эти туфли она взяла бы с собой на пастбище. И пока коровы будут спокойно пастись, она сядет на камень, наденет туфли на ноги и станет ими любоваться. Глядя на розовый лак, бездонный и в то же время непроницаемый, как это ясное небо над головой, она поднимется к облакам своей мечты, где детектив — умный и отважный англичанин, зажав в зубах трубку, мчится на гордом коне, а изысканная леди, хрупкая и бледная, с огромными серыми глазами и блестящими иссиня-черными волосами кружится под звуки вальса по парку, подобно белому лебедю на пруду. Разве туфель убудет, если она станет сидеть и любоваться ими? Только Катарина не попросит туфель ни у отца, ни у матери. Она не возьмет их, даже если мать сама предложит, потому что отец обидел ее.

Приезжая к ним, отец каждый раз спрашивал у матери, когда та наденет туфли. Мать отвечала, что осенью, когда в колхозе будет большой праздник и станут раздавать почетные грамоты, или зимой, когда их повезут на автобусе в театр, — тогда она возьмет туфли с собой.

И туфли лежали в шкафу в коробке, как книжка с картинками, которую держат под замком.


Как-то теплым августовским вечером, когда разгоряченное дневной жарой тело все еще продолжало исходить потом, у матери страшно заболела нога. Катарина только что вернулась со двора и увидела, что мать стоит в кухне над тазом, по пояс раздетая, с намыленной шеей, и упирается застывшими руками прямо в дно таза. Ноги у нее и прежде побаливали, но то была тупая боль, разве что мешавшая заснуть; время от времени резкая боль сжимала и сердце. Тогда она принимала валидол и еще какое-то лекарство и выпивала маленькую рюмку коньяка, потому что отец говорил: водка — отрава, а коньяк — лекарство для сердца. Он сам привез матери бутылку, и мать хранила ее в аптечке.

На этот раз унять боль в ноге не смогло никакое лекарство. Ночью боль стала невыносимой, и, когда мать начала кричать диким голосом, перепутанная Катарина вскочила на велосипед и помчалась к почте, где был телефон.


Через несколько дней после того, как мать увезли на «скорой помощи» в районную больницу, приехал отец. Было около девяти вечера, рабочий день Катарины закончился, подоенные коровы стояли в хлеву. Катарина опустилась на корточки перед шкафом, вынула туфли из коробки и стала разворачивать папиросную бумагу, в которую они были упакованы. С тех пор как Катарина осталась дома одна, она почти каждый вечер разглядывала туфли, примеряла их и кружилась по комнате. Взять туфли с собой на пастбище она не решалась, боясь, что отец нагрянет домой в дневное время и обнаружит пропажу. Но и того, что она кружила в них по комнате вечерами, было достаточно, чтобы она могла грезить весь следующий день.

Катарине представлялись сияющие замки из розового и белого мрамора, дивные парки с подстриженными живыми изгородями, кустами роз, фонтанами и лебедиными прудами или же такие редкие яства, как бананы, огромнейший торт «безе» и шампанское. И где-то там попыхивал сигарой умный и не ведавший страха детектив, который в то же время был сказочно богатым лордом, а порой чуть ли не королем, умиравшим от безумной любви к очаровательной чернокудрой леди. Иногда детектив надоедал Катарине, и тогда действие перемещалось в рыцарские времена, где дева становилась блондинкой, отнюдь не менее прекрасной. Рыцарь уже не был красив как картинка, лицо у него было не столь благородное, как у лорда-детектива, глаза не такие большие и темно-карие. Зато он был невероятно силен и голыми руками мог задушить медведя; и хотя в светлых узких глазах рыцаря мелькало порой туповатое выражение, а волосы были жестки и черны, за всем этим крылась истинно благородная натура. Он был всеми гоним, но любил златовласую красавицу и за нее, свою королеву, отдал жизнь.

Впрочем, этот внешне непривлекательный и невезучий рыцарь долгое время был единственным героем фантазий Катарины. Детектив появился позднее, после того как Катарина посмотрела в поселковом кинотеатре фильм «Моя прекрасная леди». Теперь детектив вклинивался в рыцарские истории лишь от случая к случаю, как некий изысканный десерт. Однако еще до рыцаря, когда Катарина училась в начальных классах, она то и дело думала о собаке, у которой кот украл шапку, и часто плакала, жалея бедного пса. Но вот однажды, когда она получила двойку по математике, перед ее взором возник отверженный рыцарь. Рыцарь стал приходить к ней на уроках математики, в которой она ничего не смыслила, или весной на пастбище, где она готовилась к переэкзаменовке. Все то время, пока Катарина ходила в школу, она не помнила ни одной весны и осени, чтобы у нее не было бы переэкзаменовки по математике. Каждую осень мать Катарины отправлялась в школу уговаривать учителей, чтобы Катарину перевели в следующий класс: не может же она — такая верзила — сидеть за партой вместе с малышами. Таким образом Катарина кое-как окончила семилетку, лишь однажды оставшись на второй год и с помощью копченого окорока получив на выпускном экзамене по математике тройку. Но еще долго, на протяжении многих лет, эта страшная школа преследовала ее во сне, и ей снилось, что она, большая и неуклюжая, бродит по школе; снились пронырливые мальчишки, среди них Артур Вярав, прицепивший к ее спине листок со словами: «КАТА — ДУРА». Катарине казалось, что самое лучшее место на свете — это пастбище ранней осенью, где она может быть совсем одна со своими коровами, хотя отец и дразнил ее, без конца повторяя, что Катарина так и проживет всю жизнь среди коров.

Вдруг Катарина услышала в прихожей шаги отца. Она вздрогнула, швырнула туфли в шкаф, захлопнула дверцу и встала, плотно прижавшись к ней спиной.

Отец ходил взад-вперед по комнате; со стуком опустил на пол что-то тяжелое — наверно, свой рюкзак, потому что каждый раз, приезжая из города, он привозил с собой что-нибудь вкусное: торт, вино. Он еще некоторое время постоял, а затем, громыхнув стульями, сел. Катарина проскользнула в дверь.

— Ну, а где мать? — спросил, как показалось Катарине, недоверчиво отец, в голосе его слышалась злость, будто Катарина была виновата в том, что матери нет дома.

— Мать в больнице, — ответила Катарина и, медленно, с трудом выдавливая из себя слова, словно вытягивая репу из вязкой борозды, рассказала, что у матери образовался на ноге тромб и теперь ей делают уколы, чтобы кровь стала жиже, и сердце тоже лечат, потому что сердце у нее никуда не годится, как у курильщика.

На это отец сказал:

— Ну да! Она же не курит!

Катарина пожала плечами и умолкла: мать и вправду не курила.

Отец сам закурил. Катарина, пока рассказывала, незаметно для самой себя опустилась на стул напротив отца и теперь не решалась встать. Так они довольно долго просидели друг против друга за столом, отец смотрел в окно на заходящее солнце, в его глазах отражались два оранжевых шара, в руке тлела папироса из пачки «Беломора».

Катарине было не по себе. Она украдкой корябала стул и думала, не следует ли что-нибудь сказать отцу — хотя бы предложить ему чаю. Или сперва дать поесть, а может, и то и другое? Но затем она вспомнила, что ничего, кроме хлеба и молока, в доме нет… Вдруг у нее в голове мелькнуло, что она сидит наедине с мужчиной и за четверть километра вокруг нет нй одной живой души. Ей вспомнились разные ограбления и еще более жуткие истории, случавшиеся на одиноких хуторах; внутри у нее все сжалось от страха, и она вцепилась пальцами в стул — волосы у отца были ежиком, подбородок тяжелый, нос большой; он казался таким сильным — смогла бы Катарина справиться с ним?

— Ну, так я пойду, — сказал отец, загасил окурок о ножку стола и сунул его в карман.

— Ночевать не останешься? — как бы невзначай спросила Катарина, и тут же ей стало неловко от своих слов.

— Мне здесь нечего делать, — ответил отец.


Когда Катарина пришла в больницу навестить мать, она тотчас же сообщила, что к ним приходил отец. Но для матери это не было новостью — он и здесь уже побывал.

Мать спросила, как Катарина справляется с домашними делами, и Катарина тут же начала жаловаться на свои невзгоды. Дома так тяжело: вставай до восхода солнца и тащись в коровник, дои группу материных коров, потом выгоняй стадо на пастбище, вечером снова надо доить, мыть доильный агрегат, выгребать навоз, а поздно вечером возись к тому же дома со свиньей — вари целый котел картошки.

— Попроси Эдгара зарезать свинью, — сказала мать, — хоть она и маловата еще…

Катарина задумалась было об этом, но когда мать стала учить ее, как договориться с Эдгаром, сколько водки купить для него, что потом делать с мясом — подержать несколько дней на холоде, а после этого засолить и закоптить, у Катарины побежали по спине мурашки; она решила, что уж лучше каждый вечер разводить в плите огонь и варить картошку, нежели взвалить на себя все эти хлопоты.

— Постарайся как-нибудь справиться, — сказала мать, — когда я вернусь из больницы, станет полегче.

Словно в утешение, она дала ей апельсин, который принес отец, но Катарине от этого стало еще горше: мать лежит на белых простынях, отец навещает ее, а она, Катарина, должна вкалывать. И она позавидовала матери.


Мать вернулась из больницы, но легче Катарине не стало, во всяком случае, не настолько легче, как обещала мать или как было прежде. Колено у матери все еще болело, хотя тромб вроде бы рассосался. Она не могла толком ни согнуть, ни выпрямить ногу; была не в силах поднимать тяжелые корзины, кастрюли и ведра; к тому же она жаловалась, что ничего не может делать левой рукой — сразу же начинало болеть сердце. Поэтому Катарине приходилось помогать ей и во время дойки. Она ничего не говорила матери, но про себя думала: до больницы мать все могла делать, и боли в сердце терпела, а в больнице она научилась болеть.

Катарина работала больше, чем ей хотелось. Она становилась все мрачнее и раздражительнее, и, когда скребла доильный агрегат, ее не оставляла назойливая мысль: если мать действительно так больна, как прикидывается, то скоро ей, Катарине, достанутся в наследство розовые лаковые туфли.

Мать хотела, чтобы Катарина отказалась от работы пастухом. Все равно уже осень, и скотина могла бы в крайнем случае оставаться в коровнике. Пусть к весне подыщут нового пастуха. С этим справился бы даже хромой Хаавет, надо лишь починить изгороди. К тому же доярки намного больше зарабатывают.

Когда мать заводила такие разговоры, Катарина притворялась глухой. Она ни на что на свете не променяла бы работу пастуха. Пастбище — единственное место, где можно сидеть тихо и спокойно, ничего не делать и не бояться, что на нее взвалят еще какую-нибудь работу. Потому что от стада нельзя отходить: коровы могут пролезть сквозь жердины, потравить посевы и объесться так, что заболеют; а лесные пастбища и вовсе не огорожены — они тянулись одно за другим семью прямоугольниками, разделенные небольшими полосками кустарника, от леса их отделяла глубокая осушительная канава; коровы разбредались по семи выгонам; большинство держалось вместе, но некоторые ухитрялись перелезть канаву к большому лесу, и тогда приходилось кнутом пригонять их к остальным. Больше всего Катарина любила пастбище, поросшее можжевельником: огромное голое пространство, по краям которого росли купы мож-жевельников, исчезавшие вдалеке среди зарослей орешника и елей. С трех сторон выгон был обнесен еще довольно крепкой изгородью, здесь можно спокойно оставить коров и послоняться по лесу или даже вздремнуть на опушке. Когда она тихо сидела на земле, обняв руками колени, ее мечты бежали особенно стремительно — от легкого, волнующего томления до бушующих страстей; в эти тихие предвечерние часы, когда стадо спокойно пережевывало жвачку, отверженный рыцарь претерпевал ужасные приключения. Он мучился на скамье пыток, охлаждал безнадежное пламя любви к прекрасной белокурой деве со страстными негритянками, и его боевой путь был отмечен окровавленными трупами. Время от времени Катарина настолько возбуждала себя этими видениями, что несколько дней после этого была не в состоянии переживать их заново. Тогда ее голову наполняли тихие мысли; она наблюдала за маленькой неподвижной ящеркой, гревшейся на камне, и откуда-то из пыли школьной библиотеки в памяти всплывал огромный ящер «бантозавр». Ей представлялось, что он вот-вот выйдет из можжевеловых зарослей, огромный, выше силосной башни, и угрожающе качнет головой, венчающей длинную змеиную шею. Плавно скользившего в поднебесье ястреба можно было принять за птицу со смешным названием «контора», она казалась маленькой только потому, что была так высоко, на самом же деле она подстерегала Катарининых коров. Думая обо всем этом, Катарина чувствовала себя сильной, способной защитить своих коров, и если бы уж, скользнувший в траву, оказался таким же большим, как змея анаконда, Катарина из одного только любопытства поймала бы его. Она даже начинала прыгать среди можжевельника, изгибаться и размахивать руками, воображая, что ловит громадную змею.


Катарина не хотела отказываться от места пастуха. Сидя у костра, разведенного среди можжевельников, она снова и снова представляла себе, как пасет коров и нет у нее никаких других обязанностей, и дома нет ни свиньи, ни овцы, ни коровы — только кошка у плиты да несколько кур. Ведь мать была так добра к ней, до тех пор пока не появился отец. Мать отдавала ей самые красивые вещи, сама все делала за нее; а теперь она даже не замечает Катарину, только и знает, что прислуживает отцу, когда тот приезжает. И когда отец придирается к Катарине, мать всякий раз соглашается с ним. Даже спустя несколько дней после отъезда отца мать смотрит на Катарину как на какую-то помеху, ее раздражает даже то, что Катарина чавкает во время еды, невзначай шмыгает носом или при ходьбе шаркает туфлями. И тогда, словно тихо укоряя ее, мать произносит: «Разве так можно, ведь ты уже девица на выданье!»

Корень всех зол, конечно же, отец, потому что раньше мать относилась к ней по-иному. А если бы матери не стало, то и отец не приезжал бы. И она жила бы совсем одна, делала бы что хотела, а в долгие зимние вечера рисовала бы акварельными красками, чередуя нежно-розовое, голубое, желтое, и, соприкасаясь с голубым, желтое превращалось бы в ярко-зеленое. Ей нравилось наносить на бумагу краски и представлять себе происходящую в них жизнь; и эти розовые туфли тоже достались бы ей. Судя по тому, что мать зачастую просыпалась по ночам, принимала валидол и, задыхаясь, склонялась над столом, прижав руку к груди, можно было предположить, что ждать осталось не так уж долго.


Слякотной поздней осенью у матери снова разболелась нога, да так сильно, что она уже больше не могла ходить, даже не могла доковылять по нужде до прихожей. Но дороги так развезло, что машина с врачом не смогла бы добраться до них. Мать успокаивала Катарину, что все пройдет само собой, надо лишь несколько дней спокойно полежать.

Катарине надоела болезнь матери, ведь, кроме работы в коровнике, ей приходилось ухаживать и за больной матерью, и не только выгребать навоз и задавать корм колхозным коровам, но еще и дома варить картошку для свиньи. Катарина недовольно ворчала, когда спешила утром в непроглядной тьме и непролазной грязи, преодолевая ветер и ледяные порывы дождя, к коровнику; ворчала, когда со злостью скребла вечно жирную, с приторно-сладким запахом доильную установку. И думала, что непременно огреет первую же попавшуюся корову или нагрубит матери. Но когда она входила в коровник и ее встречали живое тепло и тихое мычание, и когда корова спокойно вверяла ей свое вымя, Катарину наполняло какое-то совсем иное чувство. Такое же странное чувство охватывало ее, когда она сидела у постели матери и та, будто невзначай, задерживала свою руку в ее ладони. Катарину вдруг окутывало сладкое, пахнувшее навозом тепло коровника — словно корова ткнулась ей мордой в ладонь, лизнула языком и закосила на нее своим влажным карим глазом. Вечером, ложась спать, она вспоминала, что уже несколько дней у нее не было времени подумать о рыцаре, не говоря уж о красавце детективе, но у нее не было сил рассердиться ка себя за это — слишком хотелось спать.


Как-то в полдень, когда Катарина пришла домой обедать, потому что стадо она уже не выгоняла на пастбище, мать начала говорить, что все это дело слишком уж затянулось. Хотя врач строго-настрого запретил употреблять водку и даже коньяк, отец все же советовал другое. Неужели врач знает лучше отца, что творится у нее внутри?

Катарина глубоко задумалась об этом, настолько глубоко, что почти забыла о том удивительном чувстве, которое охватывало ее, когда она держала в своей ладони руку матери, — она ощущала только чувство огромного покоя, — и она решила, что одна рюмка коньяка и вправду может пойти на пользу: заставит кровь быстрее бежать по жилам, и тогда заработает сердце, а если в ноге опять возник какой-то комок, доставляющий столько страданий, то и он благодаря такому подстегиванию сдвинется с места.

— Ну как, полегчало? — спросила Катарина, когда мать проглотила немного коньяку, налитого на дно кружки.

— Да, — ответила мать и вдруг, неожиданно охнув, повалилась на спину.

Катарина неподвижно сидела на стуле — мать и прежде, бывало, лежала так тихо, не храпя, но сейчас Катарина знала, что мать отошла. Она все еще не отрываясь смотрела на мать, когда в дверь вкатилась похожая на сморщенный гриб-дождевик пыллуская Хильда.

— Я пришла узнать, ты что, сегодня в коровник больше не придешь? — запыхавшись, спросила она.

— Не-е, — протянула Катарина. — Не-е, — еще раз протянула она. — Вишь, говорили, говорили. — И, видимо, испугавшись, разревелась.


В бане было не топлено, потому что женщины обмывали здесь покойницу. Катарина стояла в углу у двери и не знала, что ей делать. Неожиданно весь дом и баня заполнились людьми — они приходили и уходили. У врача, участкового уполномоченного, председателя колхоза — у всех вдруг нашлись тут дела. И у всех были такие серьезные и важные лица, будто здесь готовились к какому-то торжеству. В доме мужчины пропустили несколько рюмок за упокой души усопшей и помянули ее добрым словом — время от времени то один, то другой вытирал рукавом глаза.

Женщины обряжали умершую.

— Чего ты стоишь в углу и глядишь, — заворчала на Катарину маленькая подвижная преэстриская Лидия, — пойди принеси матери чулки!

Катарина быстро побежала в заднюю комнату. Она выхватила из шкафа связку чулок, села на диван и стала искать чулки поновее и поцелее. Но никак не могла найти. Снова и снова взгляд ее останавливался на рукаве кофты, которую вязала мать, и почему-то перед глазами все подергивалось туманом. Она ожесточенно мяла пальцами украшенное воланами диванное покрывало, но и это покрывало было сшито матерью, и Катарина расплакалась. Мать покинула ее, бросила как чужую в этой суете; она была здесь совсем одна, никому нет до нее дела! Мать должна была бы жить, пусть даже в постели, но заботиться о ней, защищать ее, устраивать ее жизнь; а теперь она лежит в бане, холодная, как деревянная колода, и ей еще меньше дела до Катарины, чем всем другим здесь. Катарина горько всхлипнула. Но чем больше она себя жалела, чем более одинокой себя чувствовала, тем сильнее, казалось ей, она становилась: вырастала, словно высокое раскидистое дерево среди равнины, и в то же время она думала, не забыли ли из-за этих хлопот подоить коров. Ведь все женщины здесь, вспомнит ли кто-нибудь и о коровах?

Катарина натянула на ноги покойной чулки, а затем и туфли. Сделать это было нелегко, потому что ноги окоченели, а ей не хотелось их слишком сжимать и делать больно. Но когда она приподняла ноги — они оказались мягкими и пружинящими, как податливый сырой камень, и холодными, и Катарина вдруг поняла, что матери уже нет здесь, как нет больше в этих блестящих розовых туфлях ни рыцаря, ни прудов, ни живой изгороди. И все-таки она чувствовала близость матери в чем-то другом, во всем широком пространстве вокруг себя.

Женщины столпились за спиной Катарины и все разом принялись горячо спорить.

— Мертвой надевать туфли на ноги! — воскликнула преэстриская Лидия. — Это никуда негоже!

Все тараторили, перебивая друг друга, высказывали, что каждая об этом думает. А Хелье, скрестив на груди руки, сказала:

— За границей для мертвых делают специальные тапочки! У нас тоже делали, в буржуазное время.

Однако снимать с покойной туфли никто не стал, и они так и остались на ногах матери, как два розовых распускающихся бутона.

Загрузка...