Григорий Ряжский Бычье сердце

Я народный артист, и я умер. Но до того момента — я имею в виду момент внезапной остановки сердца — я отличался крепчайшим здоровьем и отменной работоспособностью. И сердечная мышца моя всегда была в полном порядке — настолько, что порой я с трудом вспоминал вообще о ее существовании в глубине собственного энергичного организма, поскольку потребности приложить к себе ухо, чтобы лучше вслушаться в неслышные удары отлаженного и хорошо смазанного внутреннего механизма, у меня не возникало ни разу, сколько себя помню. Я хотел сказать, помнил…

И здесь, в малопонятном пока, но довольно приятном месте, где очутился спустя непродолжительное время, я также готов трудиться с утра и до вечера, но местное времяисчисление носит характер весьма и весьма относительный и, насколько я успел заметить, измеряется вообще не сутками и часами, разбиваемыми по обыкновению на еще более мелкие временные промежутки, а ощущениями собственных иллюзорных состояний, каковые определяются уже совершенно иными рецепторами. И вообще, когда я говорю «я», то, скорее всего, имею в виду то, что осталось от меня прошлого, в определенном смысле — живого. Другими словами, от того самого себя, которого можно было пощупать под оболочкой, пощекотать там же в произвольно выбранном месте, тому, которому можно было, угодливо улыбаясь, отпустить пару всегда заслуженных комплиментов, и которого, наконец, можно послать было куда подальше, но исключительно в самых благожелательных интонациях, благоговея при этом от счастья быть допущенным до такой дружеской или родственной возможности. Не могу сказать, что оболочка нынешняя мне совсем уж не по вкусу — что-то в этом все же есть такое правильное и недобранное за прошлый отчетный период: и свой изыск, и линия своя, и даже, в определенном смысле, грация, хотя и нет должного в привычном понимании костюма. Есть и другое неплохое: легкость пространственных перемещений, включая орбитальные, правда, такое им определение я придумал сам — так, мне показалось, проще будет с самого начала расставить объяснительные мотивы малозначимости прошлого обитания на нижней орбите, на той самой, где чешутся, хвалят и посылают.

Я здесь человек новый. То есть я здесь из вновь прибывших. Человек — это я оговорился, это — вновь оттуда, где кроме просто человека есть и матерые человечища, и глыбы, и, если поискать, то найдутся и другие пароходы, самолеты и всякие добрые дела. Здесь же — другой порядок вещей и событий. Самих, как таковых, вещей просто нет никаких, есть нематериальные заменители, воздействующие на нематериальное зрение. Ну а события определяются изменениями внутренних состояний, в основном, путешествиями на орбиты. Я с первого же дня понял, что нижняя орбита — моя. И в ответ сразу дали понять, не знаю каким способом, что мне разрешено — высветилось нечто согласительное вблизи оболочки — заслужил, мол, пользуйся.

Я и приступил. Это был театр уже настоящий, без разучивания текстов и покупки входных билетов. Без званий и ролей. Без обозначения жанров и авторских гонораров. Без партера и галерки. Без декораций и пожарного за кулисами. Без парика, грима и подложных грудей. Без специальной режиссуры и актерского мастерства. Зато все на страстях. И это перекрывало собою все предыдущее, потому что было подлинным. Подлинным и разрешенным мне отныне. И в этом было наслаждение и была суть.

Кроме одного. Был один непокой, что не давал мне без осадка растворить себя в новом прозрачном почти пространстве. Более того, не могу объяснить даже такой, казалось бы, совершенно простой вещи: откуда взялся он здесь — источник моего нынешнего непокоя, в то время, когда отсутствуют порождающие его начала, вовсе отсутствуют, просто не имеются в наличии: тело целиком, включая мозг, кости, жилы, вены для курсирования кровяных потоков, глазные яблоки, залысину, хромоту на правой протезной ноге и прочую человечью сукровицу. Что касается зрения и умения мыслить, то как будто ничего не изменилось по большому счету: просто видеться стало многое теперь по-другому, с другим приближением и в силу иных вожделений, нетелесных. Более того, я неоднократно поначалу возвращался к просмотру собственной смерти, словно репетировал свой уход оттуда, из той финальной мизансцены прошлого состояния, где и нарвался на догнавшее меня чувство. Догнавшее и добившее, несмотря на защиту в виде так ладно пригнанного к телу сердечного насоса. Здоровье мое всегда было как у быка, и это знали все вокруг. А это значит, что и сердце было той же самой силы — бычье.

— Вам бы шпалы гнуть, Юрий Зиновьич, иль молотобойца сыграть где, — частенько шутили за кулисами, там, где рабочие сцены отирались постоянно, пожарный наш дежурил и еще кто-то театрально так бомжевал постоянно; один все время повторял эти слова вдогонку, не помню точно кто, но с восхищением сообщал, с искренней теплотой в голосе, не в насмешку. Да и при чем тут насмешка — кто бы попробовал, посмотрел бы я на такого смельчака…

…Да нет, и правда, ужас сколько силы в нем было, в Юрий Зиновьиче, несмотря что сам щуплый. К концу второго действия, к примеру, в «Четырех Любовях», помню, после как он там умирает, в смысле почти умирает на сцене по ходу действия пьесы и в одну точку все время смотрит, а на глазах настоящие слезы, да так, что другие играть не могут, кто с ним в соседних ролях: и Войтович, и Фридлянд, и даже молодая эта, как ее, черненькая такая, Минасова — сами тоже слезить начинают от такого совместного проникания в образ, да и я за кулисами тоже удержать мокрое на глазах не могу, отойду в темное место и реву всегда в этот кусок действия. Так я потом его спрашиваю, уже после цветов всех и оваций: домой, Юрий Зиновьич, отдыхать, мол? Какой там отдыхать, говорит, сейчас запись на телевидении, а потом ночная смена на натуре. И пойдет себе, а сам улыбается. Помогай, говорю, Господь, вдогонку ему добавляю. На войне когда был, тоже так говорил всегда: и перед нашим артобстрелом и во время ихнего. А на другой день как будто и не было ничего: ни ночных этих его съемок, ни телевидения, а с одиннадцати смотрю — сидит на репетиции. Главный с ним уважительно так, как всегда: что, мол, Юрий Зиновьевич, по такому-то поводу думаете и по такому-то. И он не спеша так отвечает, раздумчиво и основательно, будто выспался, выбрился дочиста, напился кофию со сливочками и его в театр после этого привезли. Одно слово — народный артист, знаменитость, чего там…

…К слову о сердце. Оно напоминало мне всегда заграничный автомобиль первоклассной марки, «Роллс-Ройс», к примеру, или же «Кадиллак». «Роллс-Ройс», правда, мне повидать не довелось, а вот на «Кадиллаке» даже немного прокатился, когда был в Нью-Йорке на гастролях. Сидишь внутри, а мотор работает, но ты об этом не знаешь, потому что ничего не слышишь, как будто никакого движения, никаких железных биений не происходит внутри этого тела, словно целиком составленного из кожаных подушек, деревянных обтекаемых рукоятей и запаха дорогой нетронутой сигары. Но внезапно зажигается зеленый человечек, и весь этот уютный паром плавно трогается с места, как будто кто-то могучим усилием нежно и сильно выталкивает его в асфальтовую заводь, и опять — без единого звука от поршней и прочих шатунов внутри ходовых бензиновых механизмов.

Это было в позапрошлом году, помнится, но «Кадиллак» мне этот в память засел основательно. Я лишний раз тогда еще покручинился, что машину не вожу, так как последние пятьдесят два года живу без правой стопы, ампутированной полевым хирургом капитаном Кирилловым в 43-м. Но отсоединение этой важной части конечности произошло не сразу, а только на следующий день, после того как мне нижнюю часть ноги раздробило осколком снаряда — до этого у капитана Кириллова были по-настоящему тяжелые бойцы, предсмертные или смертные почти. А когда до меня очередь дошла, он сердце послушал, языком поцокал, что, мол, жаль, время упустили со вчерашнего дня, а то бы попробовал стопу сохранить, пришпандорить обратно к ноге и, глядишь, пришпандорилась бы, прикипела бы по кривому направлению последующего хода, и это по-любому лучше б было, чем оконечной части поступи лишаться. Да и отнимать ее по-человечески условия уже не позволяли: заморозка в санбате вся вышла к моменту победного наступления; он еще удивлялся, капитан Кириллов, искренне так — всего гораздо больше, говорит, по снабжению медицинскому раньше было, когда отступали, и надежды у многих не было никакой, даже наверху не было, он точно знает, а теперь, когда мы на него поперли, на немца-то, неостановимо после Курской дуги налегли, то и бинты разом прекратились, и препараты прочие, как будто теперь не надо этого солдату и офицеру, как будто тот и другой сами заживляться теперь решили, без йода и шовного материала. А с другой стороны если взглянуть, то и это неплохо оказалось — могли бы вообще не обнаружить, потому что отшвырнуло тогда меня довольно далеко от батарейного расчета и закинуло в дальнюю воронку, где я в контузии пробыл немалый срок, пока сознание не вернулось по новой. А нашел меня тогда Васька Шебалдин, мой заряжающий, и санитаров привел, сам побоялся кантовать, думал, еще больше остаток конечности повредит.

В общем, оценил военврач состояние моего сердечного аппарата и вынес вердикт: резать, чистить и заделывать край ноги без всякого принудительного обезболивания, а лишь с помощью полстакана войскового санбатовского спирта методом вовнутрь. Из личных запасов, сказал, выделяю, больше отлить вам никак не смогу, сам тогда не выдержу — без передыха вашего брата штопать, свалюсь, а мне еще, кстати, на дезинфекцию ран надо приберечь, так ведь, лейтенант? А для вас, Юрий, этот бой был последним перед предстоящей демобилизацией по ранению. Зато сердце у вас, Буль, — что у быка хорошего, у сытого племенного производителя: ни стука, ни перестука — ровнехонькая работа без страха и упрека. Держи, говорит, крепче его, Шебалдин, колено ему придави для неподвижности и замри с его коленом на месте, понял?..

…А я что? Я тогда как раз в санчасть по распоряжению командира батареи новых подтаскивал, что на другой день получились, после уже нашей артподготовки. Верней сказать, после их бомбежки в ответ на нашу подготовку. И вроде стороной прошло бомбометание основное, хотя и весь запас воздушным фрицам сбросить пришлось, но к тому времени наши «Лавочкины» подоспели, ЛА-5, я имею в виду, истребители, большая такая эскадрилья, так они вмиг немчуру разметали, бомбарей ихних, а одного даже задымили, он к лесу огневым хвостом потянул. И весь удар их оказался в стороне от нашей батареи, но все ж раненые получились и два убитых наповал. Так вот, раненых мы со старшиной Стропильником Иваном и потащили в хозяйство капитана Кириллова. Там мне он и наказал лейтенанту нашему коленку придавить, пока он ему снизу часть ноги от основной отсоединял и край заделывал. А лейтенантик наш уже немного под спиртом был к моменту отделения косточек от основной кости, я сразу понял это: на интеллигенции всегда спиртное видно как работает — их в сожаление такое специальное уводит и внутреннее состояние скорби и участи ко всему остальному миру, даже если они ему конкретно и ни при чем. А Юрик наш таким и был, лейтенантик-то, Юрий Буль: чувственный и образованный, не для войны. Но и это тоже было, как выяснилось, ни при чем, потому что смелость в нем тоже была огромной, и на смерть он также плевал, как и многие из нас, из нашего батарейного расчета. Может, и не плевал, конечно, да, скорее всего, и вовсе не плевал, но вел себя с такой храбростью, как будто плевал. Уж я-то, хоть и рядовой по званию, но все же заряжающий, я-то все доподлинно самолично видал, глаза-то не укроешь, даже если и забиты они разорванной до пыли землей и забиты окопной щепой — когда смертушка вокруг погромыхивает и в зрачках огнем отражается, то, наоборот, все тогда видней как раз и становится и в отраженном том свете еще отчаянней проявляется. Тогда, именно за эти два дня боев, многие из нашего артиллерийского полка награды воинские получили. Ну и мы тоже: на наш расчет дали орден Красного Знамени — для ампутированного Юрика и мне медаль «За отвагу» досталась. Приятно было, не скрою. А на другой день передислокация была, так раненых под это дело тоже в тыл определяли. Лейтенантику нашему костыль вручили, за подмышки приподняли, культю справа еще раз обмотали покрепче, и дальше он сам до санбатовского грузовичка допрыгал — от помощи отказался, так как и гордый был, и жилистый, как пружина. Сказал мне тогда, бывай, мол, Василий, и что-то еще, навроде век не забуду твоего меня спасения из бомбовой ямы. Понимал тогда, что навсегда прощаемся, но не радовался, а, думаю, сокрушался, что война для него раньше срока окончилась. Такой он был, Юрий Зиновьевич-то. А я тогда, помню, честь ему отдал по всей форме и ответил, что свидимся еще, мол, товарищ лейтенант, не последний день живем, а про ногу-то не сокрушайтесь сильно, там и не хватает-то не так много — ботинок специальный на гражданке приладят, так никто и не заметит, что не всей ноги до полу не хватает, а для мирной жизни без войны и для семейной это не страшно, потому что вам головой работать там предписано, а не грузы, скажем, перетаскивать с места на место или же другое что делать, где бегом надо.

Не все я ему это тогда сказал — про что-то подумал больше, чем сказал. Но все равно слезу вышиб, и странно так было смотреть на него плачущего: молодой совсем, как я, черненький, ни одной сединочки, лицо красивое, как у Мейерхольда какого-нибудь, на носу горбинка невысокая, в одном начищенном до блеска сапоге и с бинтовой обмоткой на правой ноге. А другой сапог, неначищенный, из вещмешка свисает голенищем вниз. Так и расстались тогда…

…А спецботиночек на правую культю мне сделали на заказ только через полгода, уже в Москве, в мастерской на Неглинной. Там сняли мерку и куда-то отдали на изготовление, а вернули уже вместе с протезом: и ботинок, и протез. Первую неделю я все это разминал, входил в привычку, перед мамой туда-сюда шастал по квартире, чтобы убедиться, что достиг требуемой незаметности, а мамочка моя, Изабелла Львовна, была так счастлива моему внезапному возвращению с фронта, что влюбилась просто в этот мой спасительный протезный ботиночек, и как я этому ни сопротивлялся, как ни пытался объяснить маме, что демонстрация ее материнского счастья, получившегося такой ценой, мне вовсе не по нутру, а совсем наоборот, мне, тем не менее, не удавалось добиться от нее соблюдения нужного баланса между ошеломительной радостью от того, что ее сын живой, и приличиствующей обстановке военного времени сдержанностью. Впрочем, я быстро переключился на невоенную тематику, тем более что к этому времени мы уже надежно погнали немца в одном теперь направлении — назад к Европе. Летом сорок четвертого объявили прием в театральный, и я пошел. Признаюсь, боялся, как не боялся на фронте, и поэтому смалодушничал: начистил ботиночки, протезный и левый, брючки наутюжил, а поверх — гимнастерку без погон, но орден Красной Звезды поверх груди прицепил. Там же нашивка за ранение. Прочитал им «Лису и виноград» и отрывок из «Войны и мира» — наизусть, там, где про зимний дуб, помните? Они головой покачали и приняли, я даже не понял за что: за «дуб», за Крылова или же за орден. Просто сказали, что товарищ Буль Юрий, вы зачислены на первый курс, поздравляем…

…А у меня к этому времени орден Красной Звезды уже свой имелся, за бои под Орлом, но поносить я его так и не успел, потому что уже как полгода находился в концлагере, что на территории Польши был, под Гданьском. Это когда они сызнова поперли, а у нас боезапас весь вышел, кроме одного бронебойного снаряда для сорокапятимиллиметрового орудия, и тогда майор Крутлов заорал, как бешеный, что давай, бля, Шебалдин, мать твою, заряжай бронебойный и в бочину ему цель. А кроме меня и него уже никого не было в расчете, да и он по случайности на позиции возник, так как всем батальоном командовал, а не нами, а когда у нас был, то «Тигры»-то и поперли, как будто кто нарочно фашисту наводку дал, что снаряды не подоспели ко времени. В общем, майора Круглова тоже убило сразу, как крикнул мне сорок пятый калибр развернуть, скосило из башенного пулемета. А по мне из той же башни бабахнуло, но уже не из пулемета, а снарядом. Пушку мою — в лом вместе с последним снарядом, а меня волной от взрыва, хоть и не задело, но об лафет бывший шибануло головой и всем позвоночником продоль спины. И как автоматчики ихние пошли я уже не видал, а очнулся лишь, когда мне холодным в нос уперли чем-то, и это меня спасло, потому что я открыл глаза и доказал тем самым, что еще живой. Нас тогда со всей батареи два бойца выжило — кроме меня еще Ринат Хабибулин, но он-то сдался сам, это я потом уже вызнал, в лагере, когда он меня на побег уговаривал. Я, говорит, для того и сдался, чтобы потом побег совершить, а то бы убили на позиции еще. А они не убили, а в плен увели, и теперь все будет, как Аллах сделает. В общем, когда мы бежали с Хабибулиным, наши уже в Польшу вошли, и по-хорошему надо бы лучше своих дождаться и досидеть в лагере-то до освобождения своими. Но Хабибулин стоял насмерть — лучше не дожидаться, говорил, а то всех уничтожат: или немцы закопают или свои не простят, что сидел ожидаючи, а не пытался вырваться сам. А когда за нами собак пустили с автоматчиками, то пришлось в воду бросаться, чтобы овчарочий нюх со следа сбить. А вода та болотом оказалась, и хочешь-не хочешь пришлось вглубь зайти, чтоб с головой укрыться, когда увидят. Я кочку под ногами попружинистей какую нащупал, присел на нее, замер и дышал через тростинку наверх. А Хабибулин тоже присел, но, чувствую, задергался сразу же, потому что его тут же вниз потащило, да так быстро, что уже росту не хватило воздуху хватануть. И я это тоже сижу и понимаю, но ничего сделать не могу, так как сам туда же утоплюсь или обоих нас выдам, потому что увидят. Так Хабибулина и утащило вниз, только пузырь прощальный мимо меня протолкнулся и ушел наверх, к фашистам. А я просидел с дырчатым растением во рту еще четыре часа, а там уж стало темно, и я вернулся на воздух. К берегу болотному добрался теперь уже не с размаху, как раньше туда с Ринаткой кинулся, а осторожно, знал, как надо теперь перебирать ногами, чувствовал, как не засосет. К утру из леса выбрался, а там наши, я сразу признал. Тогда я в рост встал, рот раззявил от счастья собственного спасенья и к нашим двинул. Мне каши тут же навалили, целый котелок, и я ее жрал и жрал, заталкивая в желудок как можно больше впрок, потому что сильно оголодал после лагеря. А ребята смеялись и еще подкладывали, и еще тушенки открыли банку, чтоб салом смазать для лучшего прохождения, а то, сказали, пробка у тебя, парень, в жопе получится, пробивать потом придется. А потом за мной прибыли из штаба дивизии и отвезли в СМЕРШ. Это армейское подразделение, где ловят вражеских лазутчиков и собственных предателей. Там судили-рядили, но как-то без меня обходились. Пару раз то-се спросили и под арест. А там часовой говорит, тебя, мол, решают сейчас, в штрафбат отдать или же в тыл отправлять, как предателя. И сам же отвечает, что, скорее, как предатель у них будешь, у них сейчас по шпионам не очень ловится, а ответ держать надо — у всякого свое начальство, ты их, брат, тоже понять должен, так ведь? И оказался прав. На другой день обратно, куда воевал перед этим, туда и отправили, в Орел, трибунал, сказали, будет тебе, рядовой Василий Шебалдин. А был не трибунал, а суд по 58-й статье параграфа, который назначил 10 лет лагерей, но уже наших, своих, родных. И никаких писем ниоткуда и никуда, вот так.

Но и повезло тоже, потому что время прошло, и умер вождь всех вождей, и стали выпускать по этому поводу, как в благодарность по амнистии из-за всенародного горя. Но это уже в 53-м, с недосидкой в целый год получилось. И то дело, так?..

…Так-то оно так, я все понимал, но и то, что это не вполне мое, я тоже знал наверняка. И то, что хромота моя практически незаметна, тоже почему-то в расчет не принималось. И тот аргумент, что для работы в кукольном театре подобный физический недостаток значения не имеет, а для драматического актера может быть существенным препятствием, не должен, как мне кажется, являться определяющим, верно? Я уже не говорю о том, сколько душевного беспокойства это доставляло маме и сколько нервов приходилось ей тратить, поскольку я уже пять лет служил явно не по месту своего призвания, и актерский гений бывшего фронтовика еще не был признан повсеместно, и поэтому приходилось тратить драгоценное время и посвящать часть будущей карьеры куклам, говорить за них чужими голосами, не предъявляя публике мейерхольдова лица, дергать за нити или управлять руками, не ощущая температурного контакта с неживым партнером: ни телесного, ни душевного. Это здесь, в моем новом прозрачном доме на верхней орбите у меня потребность таковая носит чисто исследовательский, умозрительный, я бы сказал, характер, и накопление информации происходит совершенно другого свойства, по другим каналам, и я имею возможность заниматься этим по своему выбору, с огромным удовольствием, с беззаботной веселостью, с безответственным подглядыванием и даже могу позволить себе слегка похулиганить, если очень захочется, но тоже — довольно невинно, иначе вмиг слечу с нижней орбиты: тоже дали понять каким-то образом, как и то, что далеко не у всех вообще на нижнюю допуск имеется, ближайшую к страстям.

Где ж вы были, подумал я, когда вы же меня в театральный принимали. Почему тогда нога моя вам не мешала, да вы просто ее не заметили вовсе. Или были Звездой моей Красной ослеплены и не смогли отказать фронтовику, бывшему боевому лейтенанту Юрию Булю? А теперь в игры надумали со мной играть? В куклы? За веревочки меня дергать? Одним словом, уволился я тогда из кукольного и уехал куда глаза глядят на актера человеческого наниматься, на одушевленного. И получилось. В Саратове получилось в местный ТЮЗ устроиться. И не думаю, что по той лишь причине, что подправил имевшуюся в документах ссылку на ранение с последующей ампутацией небольшой части необходимого актерского инструментария. И не только в связи с наличием настоящего столичного актерского диплома. И не из-за рокового профиля и героического взгляда анфас. Кстати, и показать мне было нечего особо, так как ролей сыгранных я к тому времени просто не имел никаких. Но я сыграл и был принят. Я сыграл тех, за кого говорил дурными голосами из-за шторки. Я вдруг на миг представил их себе, всех этих кукольных героев и негодяев, и понял разом, как их следует очеловечить. Тогда я отбросил ту темную шторку, скинул черные бархатные рукава и сделал всех их живыми — всех этих моих ненавистных в недавнем прошлом придурков-мертвяков из папье-маше, тряпок и картона. Я надувал и втягивал за них живот, я поправлял их несуществующие бакенбарды, мои глаза сверкали их недовольством и тут же готовы были излучить их же покорственную благодарность, я смешно и страшно переступал, как переступали их великаны, и вприсядку ковылял, как передвигались их карлики, не забывая при этом перенести основную тяжесть тела на левую ногу. Но об этом я знал один — о том, как в это время нестерпимо больно правой снизу и даже в том месте, где ее нет совсем, где вообще ничего нет, кроме деревяшки, пустоты и раструба протезной бычьей кожи.

Для начала меня ввели в спектакль на «прими-подай», но зато через месяц я получил свою первую роль в другом уже спектакле, и тут уже все было по-честному и даже с монологом. Ну а дальше пошло-поехало, пока вместе со мной не вернулось через пять лет в Москву в штат театра им. Моссовета и на улицу Герцена, к маме, Изабелле Львовне. Как раз начинался май, и он был поразительно теплым в тот год и напомнил мне май 45-го, тот самый, победный. И еще через два дня я надел свой единственный орден Красной Звезды и отправился на Красную площадь, потому что был День Победы, и я был настоящий ветеран и впервые за все послевоенные годы это ясно осознал…

…Но куда податься и где заночевать в Москве, я тоже пока не ведал. Потому что за годы, что я пробыл на Соловках, а после продежурил в пожарной части в городе Орле, я растерял всех, кого знал еще до войны. Да кого я и знал-то — пацаном ведь призван был совсем из деревни Ханино, Тульской области, Суворовского района. Я, конечно, туда сунулся первым делом после освобождения, к себе на родину, но мать померла к тому времени, а от дома нашего даже головешек не осталось — их тоже еще тогда поразбирали и истопили за две зимы. В Орел вернулся, там же и реабилитацию проходил, и награды возвращал боевые после лишения, и в пожарку служить определился — больше никуда устроиться не получилось, не умел ничего к своему потерянному возрасту делать, а тут все сошлось: и прошлое рядовое звание, и факт реабилитации по неверному обвинению, ну и жалость ко мне частично пожарного начальника. У него самого сына на фронте убило, так он проявил понимание и про все мое прослушал с доверием. Так и получилось все в Орле, по пожарной работе устроилось.

А в мае 59-го дай, думаю, в столицу приеду на праздник Дня Победы на Красную площадь схожу — что я, хуже людей, что ли? Вон вся страна наша как готовится каждый год: салюты бьют, флагами все завешивают, транспаранты расстилают и боевые сто грамм, говорят, на Красной площади фронтовикам подносят, и все по закону, по разрешению, прямо на воздухе при всех принять можно, за так. А еще, подумал, встречу вдруг кого, с кем, может, воевал до плена, до лагерей обоев. А сам сразу про Юрика подумал, про единственного в нашем батальоне москвича, про лейтенанта Буля, под чьей командой заряжающим стоял на батарее. И зажмурился даже от несбыточности такой мечты — это и впрямь было бы да-а-а, это была бы встреча так встреча боевых однополчан, которые так воевали вместе, что не стыдно и вспомнить — как. Где все было по-честному: жизнь — так живи, смерть — так умирай, больно — терпи, радость если — и ею делись. Не знаю почему, запомнился мне лейтенант наш: наверное, чудно это мне казалось тогда, да и теперь, поди, чудным казаться должно, когда лицом и умом чужой, из другой непонятной жизни, а храбростью и жильной силой — свой, как есть свой, самый что ни на есть. Где ж ты, брат Юрий Зиновьич, теперь будешь-то, а? В каких здешних географиях пребываешь, интересно мне? Ежели помнишь, конечно… А сам подумал еще: ну а как не помнить-то про такое, а? И заулыбался, помню, тогда своему чему-то, прошлому.

Никого тот раз своих не встретил, а народищу и правда море было разливанное. И салют, и целуются, и все такое тоже было, кроме дармовой водки. Праздник, одним словом. Но ночевал я после на вокзале. Орден с медалью снял и внутри штанов пристроил, чтоб не сдернули. А на другой день, хоть и праздник все еще, но пожарка-то работает и здесь: горит везде ведь и тушить, стало быть, тоже везде надо. Тогда снова награды подцепил и в ближайшую часть как добраться вызнал у местных. Так и заявился: орден, медаль и сам — орловский пожарный. Хочу, мол, в столице трудиться по огневой своей специальности, там у меня никого, а здесь, по крайней мере, однополчане, не так много, но есть все ж, имеется кое-кто по остатку. Общагу дадите какую-никакую — с меня и будет нормально, а по тушению не подведу, увидите сами, как тушу. И что? А ничего. Взяли! Считай, День Победы дорогу проложил в столичном направлении. А через год в общаге женился на Еве. Она у нас ревизию шлангов пожарных проводила от управления пожарной охраны и испытания ежегодные на давление, как брезент держит атмосферы. И москвичкой, кстати говоря, была настоящей, натуральной, с самого рождения. К слову сказать, у нас на фронте, откуда — спрашиваешь обычно у кого-никого, откуда сам-то? А из Москвы — отвечает. Ну ты, само собой, уточняешь: из самой, из самой Москвы-то? Ну, говорит, а из какой еще-то? А сам из Владимира-города, к примеру, или из Рязанской губернии, скажем. А им все это — Москва: во-первых, рядом потому что, а во-вторых, сам себе считает, что по сравнению с Ашхабадом каким-нибудь он москвич, но просто не самого центрального к ней примыкания, а ты зато — кизяк или, допустим, самовар тульский, а что Рязань на столько, на сколько и Тула от столицы отстоит, так это ему неведомо, он-то москвич почти, ему ерунду всякую знать не положено. И поселились мы с Евой на улице Палиха, у нее самой дома, с матерью. И это 60-й уже шел год-то…

…Именно тогда мне эту роль и предложили, в 60-м. Но в кино уже, не в театре. Трое нас было там, я имею в виду — по сюжету и приблизительно равные по насыщенности роли. Все три — мужские и все — главные. И фильм, признаюсь, получился, несмотря на коммунистическую драматургию и лживый пафос. Это я потом уже понял, гораздо позже, через годы, про ложь и пафос. Тогда же мне опыт тот киношный понравился невероятно, тем более что обо мне заговорили как о подающем надежды новом интересном актере советского кинематографа. Стыдно за эту роль мне стало лет двадцать спустя, стыдно и отвратительно, и так тянулось довольно долго, столько же еще, наверное, по времени, когда вдруг стало совершенно понятно, что и роль та была сделана мной блистательно, и режиссура была на уровне высокой профессии, и вся работа от начала до конца была самой что ни на есть настоящей, включая труд самых незаметных работников того самого фильма и той самой студии, и тех самых времен кинематографа. Да-а-а, пути Господни воистину неисповедимы, мне ли это не знать, особенно теперь, отсюда, с нижней самой глядючи орбиты, откуда еще виднее все, что было, и понятнее все, что есть.

И сразу еще фильм, а потом еще и далее — три внахлест. Это, если не считать радиоспектаклей и театра. В театре сообразили в момент, что расту на дрожжах успеха без их помощи, и дали главную роль в пьесе. Пьеса — говно, надо отметить, но была занята Раевская, и половину первого действия и почти две трети второго мы были в паре — сын и мать. Она мне в антракте на премьере сказала: Юрочка, бегите из этого театра как можно скорее — выясняется, что вы АКТЕР. Злюка была невозможная, умна, острословна и незащищена совершенно. Но все равно, думаю, на нижнюю орбиту ее здесь не допустили, не рискнули бы, не знаю, просто так мне кажется — я уже немного начинаю привыкать к местным принципам жизни, то есть я хотел сказать, состояния.

Короче говоря, следующим Днем Победы на Красной площади для меня стало 9-е мая 72-го года. Не получилось раньше никак. С апреля — киноэкспедиции, летняя натура, праздничные выступления: Колонный зал с декламацией, «огоньки голубые» идиотские, выездные спектакли, гастроли — я уже пару лет как заслуженного получил республики — и все остальное, не прекращающееся ни на минуту, не отпускающее никуда. Не знаю, что бы тогда уже делал, если б не здоровье мое трехжильное, если б не бычье мое сердце. От Союза кинематографистов кто, товарищи? Буль, мы полагаем, кто же еще, сами подумайте. От ВТО? Так Буль, Юрий Зиновьевич, не первый раз уже ведь, ну и по просьбе зрителей, конечно. В жюри конкурса снова Буля в этом году, как, друзья мои, думаете? Думаем, Юрий Зиновьевич не станет возражать, не такой человек, понимает наши проблемы прекрасно. Что? Не главная, говорите? Голубчик, у Мольера не существует не главных ролей, так же, как и у Шекспира, прошу вас запомнить, конечно передайте, что согласен, так и скажите — Буль просил передать, что выкроит время на Мольера что бы ни случилось, а ставкой не морочьте мне голову — что есть, то и будет, и отстаньте.

Боже правый, не может быть! Милый мой друг, голубчик дорогой, глазам не верю! Не верю своим глазам! Спаситель мой, батюшка! Живой! Я тогда, помню, повис на нем, недалеко от Исторического музея, где транспарант нашего артиллерийского полка был растянут, а он поначалу не узнал меня, вернее, за другого принял, за морду актерствующей знаменитости и растерялся даже немного, но потом прищурился и тут же вспомнил, потому что я брючину перед ним задрал и протез предъявил во всей красе, поверх носка, а? И тогда он тоже не удержался, пенсионного возраста капитан Кириллов, и пустил слезу свою капитанскую, хотя и в форме был генерал-майора медицинской службы, со змейками на петлицах. Вот уж оторвались мы с ним тогда, после встречи со спасителем моим фронтовым, обменявшим смерть мою на мою же конечность за полстакана санбатовского спирта. Напились мы тогда изумительно, и я, помню, в тот же день домой его к себе затащил и со своими всеми перезнакомил, с женой и дочерью, а мамы два года уже как не было на свете. Изабеллы Львовны, Царство ей Небесное. Это тогда я думал, что царство, а сейчас знаю, что все гораздо конструктивней и рациональней спроектировано, чем просто восторженное, безадресное аллилуйя, не так вовсе, как многие себе представляли — совсем по-другому, более логично и еще более справедливо. Естественно, что я только о верхней орбите толкую, о других, к сожалению, судить не могу пока. И это правильно! Так сказал бы другой уже персонаж, но так он говорил гораздо позже, еще лет через пятнадцать от майской встречи того Победного дня, когда я уже давно стал народным артистом и мне было на всех на них глубоко наплевать.

В общем, потом жена его подтянулась к нам на Герцена, пожилая совсем уже, генеральша, довольно, надо сказать, противной оказалась теткой, совершенно боевому хирургу не под стать, но принеслась, узнав, что к Булю поедет к самому в гости, к Юрию Зиновьевичу, который известный артист и тоже воевал. До утра гудели в ту ночь. А утром все ж расстались кое-как, потому что у меня прогон был в десять, а в четыре павильонная съемка. И снова без сбоя по здоровью, без перестука и перебоя малейшего — механизм был окончательно отлажен и доведен до совершенства — так-то, друзья мои, на том и стоял…

…А стоял как раз на кухне, на табурете у себя на Палихе и смазывал верх маятника часового механизма, там, где он крючком за ось цепляется, веломашинным маслом на Евиных часах, что от покойной матери ее к нам перешли. Вот тогда она мне и крикнула из комнаты, что, мол, Ва-а-а-ась, иди уже, наконец, сейчас кино будет по телевизору с Булем в роли разведчика. Я тогда и значения крику этому не придал никакого, и смазывать механизм качания не перестал, подумал лишь, что слово-то знакомое мне вроде, а потом понял, что не слово это, а фамилия. И тут же Юрик наш мне вспомнился, потому что такую как раз фамилию и имел — Буль. Я как-то по глупости еще на передовой спросил его, что, мол, товарищ лейтенант, за фамилия у вас такая интересная, как будто тонет кто, причем разом вниз уходит — буль! Спросил-то на нервной почве, потому что мы наступления второй день ждали, но никто ничего не говорил: то ли — мы, то ли — на нас наступать будут, война тогда в самой переломной точке находилась, но и лейтенант наш тоже не знал ничего и не скрывал этого, огорчался лишь, что наверху командования единства нету никакого, но и это обсуждать было невозможно по законам военного времени, а то сами знаете чего получалось — СМЕРШ получался тогда. А еще спросил я про эту глупость, потому что она задолго до того приключилась, как Хабибулин в болоте прощальный пузырь выпустил, тоже буль звук напомнить мог вполне, очень походил на это. А Юрик наш мне ответил честно и достойно, не скрывая правды такой своей фамилии, чем поразил меня в самое сердце. Сказал, что фамилия не еврейская, точнее говоря, не обязательно еврейская, но принадлежность его по национальности — еврей, и он никогда не собирается это с помощью нееврейской фамилии скрывать. А на самом деле буль означает бык на всех главных языках европейской и мировой лингвистики, у которых корни произросли от греческих и латинских слов. Быков, стало быть, получается, если по-нашему, переспросил я лейтенанта, или ж Бычков, к примеру, а он улыбнулся и не согласился, сказав, что и по-нашему тоже получается Буль: фамилии переводу не подлежат, они потому и фамилии, Василий, что уникальны и неповторимы для каждого их обладателя.

А когда я дошел до комнаты уже после ремонта механизма, то разведчика нашего вели расстреливать, а он лишь чему-то улыбался своему под тянущую за жилы музыку. Я вообще-то телевизор не очень, я больше по нему футбол когда или с Евой заодно фигурное катание откуда-нибудь из Инсбрука там, за семейную компанию. Лицо у разведчика было разбито, и был он весь рваный и седой, но не узнать в нем лейтенанта Буля тоже было совершенно невозможно, потому что никто так не улыбался, как он, получается, и в кино тоже, как и в жизни, — мне-то да не знать, когда я его, сердешного, за коленку к столу придавливал, покамест военврач капитан Кириллов ногу отнимал от него без наркоза, на чистом спирту лишь. И тогда я заорал, что Ю-ю-р-ра же это! Това-а-а-рищ наш лейтена-а-ант! Товарищ Бу-у-у-ль!!! Ева шарахнулась от меня в сторону и вылупила глаза, как на чокнутого. А я и вправду чокнулся тогда, когда нашего Юрия Зиновьевича за того самого артиста из телевизора признал. То есть, не его за артиста, а артиста за него. И понял, пока Ева за водой понеслась, почему он нам тогда про Мейерхольда какого-то рассказывал, а мы смеялись еще и выговорить не могли — он уже тогда, еще на войне, уже сам артистом был по внутренней натуре: и стать, и лицо, и сила без устали, и фамилия звучная, бычья. Вот теперь и вышло, как было. А дальше я смотрел неотрывно, не понимал ничего под конец уже: за что его будут стрелять, как его поймали, кто его предал, но четко понял, что убили Буля, и заплакал, а в телевизоре горели титры и продолжалась музыка, но теперь она была не тянущая за жилы, а просто грустная и добрая, потому что напомнила мне, заряжающему Василию Шебалдину, о том времени, лучше которого, может, у меня в жизни после этого и не было никогда. И лагеря обои, и фашистский под Гданьском, и наш на Соловках, здесь тоже были уже ни при чем, это было совсем про другое. А дальше никуда я не побежал: ни в театры разные-кинотеатры — искать моего бывшего командира, а подумал, кто — он и я — кто, а? Ну приду себе — здрассьте вам, вы артист всенародный, а я Вася Шебалдин, рядовой с одной с вами войны. Узнать-то узнает, конечно, но дальше этого не пойдет. Может, улыбнется для виду, как умеет, а может, и руки не подаст вовсе — не та фигура, знаешь, руки навстречу тянуть знаменитые всяким навстречу бывшим. А и то правда: вся заслуга моя в жизни и везенье — москвичом стал, прописанным по закону, и пожарным по случайности факта после освобожденья с севера. Ну, правда, двоих от смерти огненной спас, благодарность имею, две грамоты почетные, но так это работа такая — тушить и выволакивать. Работа, а не заслуга, а? А с другой стороны, пенсия пожарная тоже не за горами, она почти к военной приравнивается, раньше обычного срока наступает, надо в кадрах управления поинтересоваться, как там теперь по концлагерям, кстати, — год за два или как. Ну да ладно, скоро День Победы снова, схожу на Красную площадь, там теперь по полкам собираются, кто-где — знают как искать, если только с вечным пламенем не разойдемся с кем, а это в стороне от основного-то места, хотя там тоже, бывает, выпивают…

…И выпили, естественно. Потому что теперь я народный РСФСР. А главное, нет того, кто сомневался бы в народном артисте Советского Союза в положенный срок. А может быть, даже раньше срока в связи с огромной популярностью в народе. И еще выпили. И снова. Дело-то хорошее, когда имеется такой замечательный повод и вокруг столько дорогих лиц, любимых друзей, коллег по профессии и тайных завистников. Это если не говорить о поклонниках. Ну тогда, черт с ним, еще по одной, перед тем как по последней. Сердце-то, сами знаете, знаменитое сердце знаменитого Буля, человека-быка, неутомимого артиста и лауреата, народного любимца, легендарного исполнителя ролей… А завтра очередной День Победы, тридцать по счету второй. Не занят я? Хорошо проверили? Пойду! Жаль, что друг мой любезный, хирург генерал Кириллов скончался три года как, вместе бы пошли, как последний раз ходили. Он — с полным почти иконостасом, я — с одной только Красной Звездой, но не менее по причине единственного числа дорогой. И пошел. И удача какая, Господи мой Боже, голубоглазый-то ты мой, а? Живой, живой, голубчик!!! Как тебя, а? Точно! Старшина! Погоди, погоди… Знаю! Стропильник, да? Милый ты мой, зовут тебя как, напомни. Точно, Иван! Да не надо на «вы», какой я тебе товарищ лейтенант, ну какой я тебе товарищ народный артист, я тебя умоляю, Ваня. Давай поцелуемся лучше, что живые. Поцелуемся и поплачем с тобой, дорогой мой человек! Смотри, у тебя наград сколько, а у меня, как видишь, не прибавилось после ранения. Так что давай я на «вы» с тобой буду, а не ты со мной, да? Значит так: завтра ко мне на дачу, на Пахру, я машину обеспечу, если надо. Там все в подробностях и без утайки, лады, старшина? И жену прихватывай, и всех, кто есть, буду вам стихи читать, военный цикл. Ну и напьемся, само собой, что позабудет сделать человек, то наверстает за него природа, как сказал один умный человек. Ах ты, Ванечка-Ванюша, родной ты мой наводчик-артиллерист. А заряжающего нашего, Василия Шебалдина, не встречал тут? Живой спаситель-то мой, знать бы, а? Сам-то как думаешь?..

…А думаю, что права Евушка-то, пора мне с больших пожаров соскакивать, на малые переходить, по пенсионному варианту жизнь обустраивать. То-то она в кадрах управления пошепталась по старой памяти, да и вышептала мне работенку непыльную. Это уже после, как меня честь по чести проводили, с наручными часами от управления пожарной охраны и еще одной почетной грамотой за бесперебойность и верность службы в одном подразделении. А дальше трудиться в театр подсказали, что на Маяковской площади располагается. Там, разъяснили, за сценой работа, по пожарной безопасности и дымно-огневому контролю над процессом деятельности театральных постановок. Чтоб все было в согласии с нормами противопожарных правил: песок, огнетушители, курить на сцене и все прочее. Одним словом — все, что может вызвать горючую опасность в области искусства. А главное дело, пенсию сохраняют на 100 % при этой работе, так-то. Ну а кто откажется, раз такие дела подвернулись, спасибо жене моей Еве. В общем, вышел я на закулисный свой пост в 79-м. А как вышел, так в тот день чуть не рухнул, там же, на основном рабочем месте, рядом с занавесью театральной, с другой от нее стороны. Постановка вечером началась когда, я у себя бдил, потому что предупредили, что курящие сцены будут, так что, Василий, вступай в должность прямо с сегодня. А курить-то по ходу представления на сцену вышел не кто-нибудь, а сам он, Буль вышел, Юрий Зиновьевич, Юрик наш, лейтенантик артиллерийский, крестник мой по ранению ноги. Я, честно скажу, хотел прямо тогда на сцену кинуться к нему, обхватить от чувства и сжать от радости. Не кинулся, конечно, но подумал на мокром глазу, что, вот, мол, как свиделись с боевым командиром, вот как судьба завела в одном месте трудовую жизнь продолжать. И так сердце мое затукало, так в середине туловища занозилось что-то — я даже про должность свою на тот промежуток забыл, что за папиросами надо глядеть, какие у актеров уже были раскурены, потому что, я-то знаю, если полыхнет, то всегда в самый нелицеприятный момент подпадет, когда и думать никто про это не предусматривает, а потом только головешки, хорошо, если без жертв при пожаре. А Юрий Зиновьич свою часть отговорил на сцене и прямехонько в мое направление на выход двинулся, а на его место с моей же стороны новые зашли, действие продолжать. Он со сцены-то вышел, в продолжении еще игровой задумчивости, посмотрел на меня между делом, не сказал ничего, а только руку с папиросой мне протянул навстречу — на, мол, чего глядишь-то, принимай источник огневой опасности, да гаси, где сам знаешь, я пойду на следующее переодевание. Я рот приоткрыл, сам гляжу на командира, глаз оторвать не смею и ничего не отвечаю. Тогда он посмотрел вокруг, куда кинуть окурок, но ничего не нашел, а просто вставил мне его меж пальцев, кивнул, как мне показалось, без всякого выражения и к себе пошел, в гримерку ихнюю. Он пошел, а я с окурком тем стоять так и остался. А когда он к другому выходу своему вернулся, опять до антракта, то снова поглядел на меня и кивнул улыбчиво, но не больше. И потом в тот день я его не видал, если не считать выступления в спектакле. Входил он после с другой стороны действия, а после поклонов тоже быстро покинул. Ну а вечером я понял все. Наверное, догадался я, он все про меня вызнал, что в предателях я числился, через СМЕРШ прошел и отсидел девять лет за измену родине. Теперь, конечно, на это все уже не так люди смотрят, знают, что были у политики партии злоупотребления на тот момент, когда у руля стоял Сталин, но все ж осадок нехороший у многих есть, не может такого осадка не быть, особенно у тех, кто воевал на передовой и не сдавался, как бы не повернулось. А я ведь точно знал, что таких тоже было немало, не как я. И что? Иди теперь, доказывай: я, мол, товарищ лейтенант, в контузии был, не мог себя сам уничтожить, чтобы к врагу в плен не ходить, и оказать сопротивление тоже не мог. Да? А Буль мне скажет в ответ, народный любимец: а на такой случай, голубчик, гранату должон был иметь, чтоб чеку выдернуть в любой момент и врагу не достаться, и расчет наш артиллерийский под позор не подводить, а то и весь полк. Так-то, брат, Шебалдин Василий.

Так мы шестнадцать лет в одном театре с ним и прослужили по разные стороны от кулис. Не могу сказать, чтоб он догадку свою на мне вымещал все время. Бывало, улыбнется даже, или же кивнет в меня со стороны, спичку попросит — тоже не раз было, ну и всякое разное за столько-то лет. А я иногда тоже себе что-другое позволить мог, например, вдогонку ему порой скажешь, особенно после тяжелых сцен с трагическим драматизмом — вам бы шпалы гнуть, Юрий Зиновьич, или молотобойца сыграть где. А он только в ответ спиной усмехнется, но видно, что по-доброму, без обид и двойного осмысления.

Еще знаю, что любил он на День Победы Красную площадь навещать, когда не на гастролях был или съемках, а в Москве и мог. Перед этим приподнятый ходил всегда, чувствовалось, что готовится ко Дню. Я поэтому всегда знал, что пойдет. Знал и не ходил сам по этой причине в такой год. Не мог ходить, думал, доброго ничего не выйдет из этого, лучше я сам потом к пламени вечному схожу, когда праздник окончательно уляжется, и орден с медалью подцеплять не обязательно вовсе, и так сойдет, без цацек. А тут как раз пятьдесятая годовщина Победы наступила, и не заметил как. Внуки звонят, поздравляют, пойдешь, спрашивают, дед, праздник-то отмечать, в этом году неслыханный юбилей-то намечается, президент самой Америки в гости приедет. Ева тоже говорит, мол, и я, Вась, сходить хочу, раз сам президент американский дружить с нами объявился. Ну что тут делать, решаю — пойду. Будь что будет, а пойду, и все тут. Я в конце концов родину не предавал., а за Сталина тоже повинность вечную нести не собираюсь. Назло пойду, пусть Юрий Зиновьич чего хочет думает, народный артист, человек-легенда. И пошел…

… И сразу же, как только до места сбора наших однополчан через толпу праздничную пробился, то увидел его. Увидел его, родного, доброго моего человека, голубчика любезного, светлую душу, горячее сердце, спасителя моего боевого, заряжающего с моего расчета, Ваську Шебалдина, мать его в душу, Василия, не знаю по отчеству как, живого и невредимого, в гимнастерке той поры, в пилотке армейской, в сапогах, черной ваксой сияющих, с Красной Звездой, как у меня, на груди и с медалькой там же «За отвагу» — Господи мой Боже, голубоглазый ты ж мой — перемой тебя так! И заорал я тогда, задохнувшись слезами, как увидал, перекрыв своим криком артиллерийский салют — как никогда не орал, ни в жизни своей, ни на сцене, нигде. Васенька-а-а-а!!! Шебалди-и-и-ин!!! Сыно-о-о-ок!!! Я это, я-я-я!!! Бу-у-уль! Бу-у-уль! Помнишь? Лейтенант твой, Буль Юра, Буль, бычья фамилия!!! Я к этой сцене потом не раз еще возвращался, не один раз, уже с нижней орбиты ее неоднократно перематывал, и все никак насмотреться не мог ею, насытиться. А Василий глаза удивленно на меня так направил, но навстречу не кинулся и, странное дело, обниматься не полез, а, вроде бы, смутился даже несколько, но сомнения в том, что узнал, у меня не было — абсолютно осмысленно он образ и факт идентифицировал. Теперь уже я растерялся, но тут же понял, что виной тому артистизм мой народный, шут его побери, знаменитость в День Победы совершенно в этом месте неуместная. И тогда я сделал два шага навстречу спасителю, положил ему руки на плечи и, не отрывая взгляда от родных этих глаз, внятно так и доходчиво сказал, чеканя каждое слово, что, мол, это я, командир твой бывший, лейтенант Юрий Буль, а не народный артист с одноименной бычьей фамилией, ага? Ага, ответил мне заряжающий, ну а кто ж еще-то, Юрий Зиновьевич, как не вы? Василий, продолжил я, все еще находясь в легком недоумении от происходящего и пытаясь нащупать верную лоцию, чтобы развернуть паром обратно, в нужное нам обоим русло, мы не виделись с тобой знаешь сколько лет? Сколько Победе плюс два года, ты понял? Шутите, Юрий Зиновьич, не понял тогда Шебалдин, да мы ж позавчера только на прогоне вместе вашу цигарку притушили, а после вы с главным кушать пошли в буфет, а он сказал еще, что пиво не того фасона, потому что пеностойкости не отвечает по высоте, помните? Я ж пожарный всю жизнь, как-никак, я про пену все знаю, даже про пивную, хоть и не тушат такой, а пьют, пока книзу не оползла, чтоб успеть. И так вы мне шестнадцатый уж годок папироску свою подаете. А чего?

В этот момент первый раз внутри гимнастерки трехнулось. За жизнь прожитую — впервые. Потому что позор мой был столь нечеловеческой силы и такого могучего внутреннего наполнения, что совладать с ним, по всей вероятности, в тот момент не смогло даже бычье мое знаменитое сердце, предмет гордости моей и зависти людской. Господи… произнес я тогда же, как услышал и понял, что произошло, Господи мой Боже…

Не буду рассказывать, как меня панихидили, как на Новодевичье укладывали, как звенели потом по-всякому на всю страну. Скажу лишь, что точно причину смерти своей знаю. Я, народный артист, лауреат, любимец и ветеран, умер на следующий день после Победы от стыда и острой недостаточности собственного сердца, сильного по-бычьи и недостаточного по-человечьи. Я умер, а Василий Шебалдин, театральный пожарный, жив, слава обоим Спасителям.

И когда я порой собираюсь к себе обратно, с нижней орбиты, домой, то всегда шепчу ему на прощанье, как заведенный шепчу уже, что, мол, помогай тебе Бог, друг мой Василий Шебалдин — по отчеству так и не знаю тебя как…

Загрузка...