Глава 3

Очнулся я от какого-то – то ли в действительности это мне послышалось, то ли во сне меня так обмануло – стука.

– Да, – говорю. Сижу уже, глаза спросонья раздирая и ощущая босыми ступнями стылый пол. – Входите.

Не вошёл никто, и стук не повторился.

Я тогда:

– Входите! – повторяю.

Тихо.

Вспомнил, что ещё с вечера, перед тем как лечь спать, заложился.

Поднялся с дивана. Внутренней, сенной, плотно, чтобы, как говорит Гриша Фоминых, ограду не отапливать, прикрытой, но не запертой на ночь дверью в небольшие сенцы прошёл. Заиндевевший крюк, нащупав его в темноте, с заиндевевшей же петли скинул и распахнул уже другую – улишную. Включил наружную лампочку.

Никого на крыльце. И следов на нём никаких. Кроме кошачьих. Одна из наших, кошка или кот, вернулась, может, натоптала, или чужая, что-то здесь искала. И те, смотрю, уже заносит, на глазах прямо запечатывает; сугробец с острым гребнем на крыльце набило – и дверь из-за него раскрылась нелегко, краем двери его, туго спрессованный, и сострогал, даже и силу приложить пришлось, плечом поддал, но осторожно – кто там за дверью, мало ли, мог оказаться – не ушибить бы.

Щурюсь в светлое, но:

Никого.

Ветер, как коршун на зайчонка, словно поджидал меня там, как в засаде, во весь дух сорвался с карниза, обогнул ловко дверь и что есть мочи швырнул в лицо мне колким снегом. Я и проснулся окончательно. Спроказил ветер, тут же, воспользовавшись моим временным замешательством, прошмыгнул в дом и где-то – под диваном, под столом или под шкафом – затаился, обычным воздухом прикинувшись, – когда уж теперь, оборотень, оттуда выберется, существовать ли перестанет скоро.

Стуком не он ли, каверзник, меня и выманил? С прокуды станет – отец бы так о нём сказал – подумал я отцовскими словами.

Слышу:

Раскланиваясь друг с дружкой бесперечь, как гоголевские чиновники, переговариваются между собой телевизионная антенна и скворечник. И бесе да у них, как только заведут её, всегда унылая, одно образная: худо и этому, худо и той, ни днём, ни ночью, дескать, нет покоя – только весной уже повеселеют, к Пасхе, когда в одном поселятся скворцы, а на другой галки станут качаться. Когда уж это – долгая зима – как никогда, будто уже не в этой жизни.

Доска, нащельник на стене навеса, оторвалась снизу – ветер к ней и привязался – глухо бухает.

Метелит.

Ещё как. И внизу бедный, безропотный снег с места на место перебрасывает. Через все щели его, как муку через сито, просеивает да углы, какие есть где, им замуровывает. И вверху ему нет передышки, и так и сяк его там веет, кувыркает, какой на крыше где прижился, и того прочь скинет или куда-нибудь переметнёт. Может, ему, снегу, и в удовольствие? Кто знает. Бездвижно тоже полежи-ка.

Лампочку погасил.

Темно ещё. Восток едва лишь обозначил, что день грядёт, – полоской бледной.

Поглотал я её, колкой, студёной темноты, как ключевой воды с глубокого похмелья, и дверь захлопнул. Передёрнулся – озяб, неодетый.

Только понёс с дивана на веранду полушубок, под которым спал, опять кто-то, слышу, постучал в дверь – тут уж въяве, не приснилось.

– Да-да, – говорю. – Входите.

Не входят.

Пошёл. Включил теперь свет в прихожей. Открыл дверь.

На крыльце Данила Коланж.

Хоть и ветер напирает сильный, не шевельнётся Данила. Будто вкопан. Ресницами только от пороши отмахивается. Предусмотрительно встал – от двери в сторонку – как обдумал. В хромовых офицерских сапогах. Ни летом, ни зимой их не снимает – пообтрепались. Свиным или гусиным жиром их смазывает – чтобы не протекали – когда ходит в них по лужам или в слякоть, теперь вот, видно, от мороза. Вряд ли сам Данила это делает – блажной – он по такому поводу не суетится, да и вообще – не мельтешит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – он из Ялани никуда не выезжает, сидит в ней безвылазно, как в чреве материнском – до срока. На шапке солдатская кокарда – покривилась – как на боку будто лежит – ему, Даниле, всё равно, наверное, – не поправляет. На шинели погоны и петлицы голубые, с пропеллером – в ПВО или ВВС, значит, служил тот дембель, облагодетельствовавший Данилу. Металлические буквы «С» и «А» из погонов – то ли ещё её прежним владельцем для какой-то надобности, то ли уже новым по какой-то причине – были выдернуты: следы от вмятин на погонах – читаются. На одном лишь «А» осталась – выгнулась вверх своей макушкой. В снегу сейчас, так и не видно. Я это раньше разглядел, на кладбище, когда хоронили дядю Петю Шадрина. Стоял поодаль от могилы, ворон считал Данила – в прямом смысле; прежде всех туда пришёл он, позже всех ушёл оттуда; на поминках уже не был.

Ремнём туго препоясан. Под ремень вязаные, брезентом обшитые, рукавицы заткнуты. Как Праведный Даниил Ачинский. Из офицеров был старец, из солдат ли, артиллерист – участник Отечественной войны 1812 года, за намерение оставить воинскую службу для пустынножительства был сослан в Сибирь на каторгу и отпущен на пропитание в Ачинск. Только тот перепоясывался берестой, а между берестяным поясом и животом, вместо рукавиц, клин ещё вставлял деревянный, который постепенно подбивал – чтобы поменьше есть, а был отменного здоровья и великого роста подвижник. В духовном общении с Серафимом Саровским состоял. Почил с миром в 1843 году у нас тут, в Елисейске, в Христорождественском монастыре, где и был похоронен. Большевики срыли могилу – им помешала. Как бессовестным людям совестливый человек. Бывает.

С ног до головы, весь снегом запорошен – как стог сена на покосе – стоит Данила, по телефону разговаривает. Игрушка китайская. Пиликает, щебечет что-то по-китайски. Выпросил у кого-то, кто-то ли сам её ему когда-то подарил. С давних уже пор с нею не расстаётся, лет шесть – точно. Мальчишки ему в ней батарейку только заменяют, когда разрядится, – много разговаривает, полно у него абонентов – ненадолго той хватает – не ворчат мальчишки, а охотно это делают – сами не обижают и заезжим не дают Данилу в обиду.

– Заходи, – говорю.

Телефон спрятал в карман шинели – оба кармана оттопырены пузато от обильного и неведомого содержимого, – крепко потопал сапогами, сбивая с них снег, по крыльцу, похлопал по себе руками наотмашь. Проходит.

– Садись, – говорю, указывая ему на стул. – Чай попьём. Чайник включу вон электрический… быстрее.

– Нет, – говорит Данила. – Электрический пить не буду… потом убьёшь ещё – внутри накопится – нечаянно кого-нибудь. Затопляй, – велит мне, – печку… Живым не пахнет, русским духом.

– Подожди, сейчас управлюсь.

– Мне, – говорит, – торопиться некуда… жить мне ещё долго.

– А мне? – спрашиваю.

– Поживёшь ещё… не зрелый.

Помылся я. Затопил печь. Поставил на неё обычный чайник, налив в него воды бобровской, родниковой.

Выхожу в прихожую.

Сидит Данила. Прямо. Как царь на троне во время приёма заморских послов. Руки на коленях – как на подлокотниках. Тесёмки у шапки завязаны под подбородком – не развязывает, торчит из-под её ушей редкая, длинная рыжеватая борода, топорщится – как пакля из пазов. Глаза у Данилы большие, голубые, как погоны и петлицы на его шинели, ясно смотрят, легко быть под их взглядом, радостно. Чуть на лампочку лишь ими щурится – с потёмок-то, улишных.

– Раздевайся, – предлагаю.

Отказывается.

– Хоть шапку сними… удобней будет.

– Нет, – говорит. – Небо на уши больно давит… И икон тут не видно – не перед Кем темя обнажать.

– Да, – говорю. – Там они, в другой комнате. В сапогах-то ходишь, не холодно? – спрашиваю.

– Холодно, – говорит.

– А валенки почему не наденешь?

– Так ноги лучше думают – в тепле-то, в валенках, ленятся.

– А-а, – говорю.

– И форму надо соблюдать.

– Форму одежды?… Зимой ж и валенки по форме…

– Кому по форме, кому нет… И не зима ещё… Осень.

– У-у, – говорю. И: – Как отец? – спрашиваю. Сел напротив, около стола. Смотрю на Данилу. К сердцу.

– Как отец, – отвечает.

«Ну, правильно, – думаю. – Как кто же ещё – как отец».

– Здоров?

– Радио слушает.

Молчим.

Натекло на пол возле ног Данилы – снег растаял. На смазанных жиром сапогах вода – бисером на них держится – не скатывается. Борода, лицо, шапка и шинель в мелких каплях – свет впитывают – стосковались. – Толку, что слушает, – говорит Данила. – Ветер такой – сдувает волны… как мусор. Редко какая долетает… да и та клочками.

Закипел, слышу, чайник. Пошёл я на кухню, заварил чай. Разлил по чашкам. Принёс, на стол поставил.

– Ты с сахаром? – спрашиваю.

Головой мотает отрицательно.

– Булочки вот, – говорю. – Вчера покупал. Придвигайся… С повидлом.

– Нет, – говорит Данила. – Я отсюда.

Помолчали сколько-то, посмотрели: я – на Данилу, он – на лампочку, глаза уже не щуря.

Говорит после:

– Мы попрощались с дядей Петей…

– С Шадриным?

– А он встречается сейчас… Ну а с каким же.

– С кем?

– С кем надо.

Посидел, посидел, поднимается. Пошёл к выходу молча.

– А чай? – спрашиваю.

– Да я попил уже…

– Вприглядку, что ли… А заходил-то что?

Не отвечает. В дверях уже:

– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, то собаку зачикотит, то к корове подберётся, у коровы рот в заботе – как бы сено пожевать, а собака – та на лапах, той всегда лишь бы побегать.

– Твоё? – спрашиваю. – Сам сочинил?

– Общее, – отвечает. – Вразумилось.

Открыл внутреннюю дверь, одну ногу за порог выставил, обернулся на меня и говорит:

– Ты думаешь, Бог – большой, а Он – маленький: Его не видно… – Скрылся в сенцах, оттуда бормочет: – Бог – маленький-маленький, а он думает, Бог – большой-большой… Малый-то, Он – повсюду разместится… и в сердце, а большому в нём не поместиться – сердце с кулак у человека – можно зажать в нём небольшое… со щепотку, а от большого – разорвётся.

Ушёл Данила в светлеющую улицу. Захлопнулись за ним обе двери.

Выключил я свет в прихожей. Взял чашку с чаем со стола, подступил с ней к окну. Отпивая мелкими глотками горячий ещё чай, через поднимающийся от чашки пар, провожаю покинувшего меня гостя взглядом.

Вынул Данила, вижу, из кармана телефон. Идёт, разговаривает. Свободной рукой при этом не размахивает – по шву её опустил, прижал к шинели. Головой не кивает – ровно её, как по команде смирно, держит. Строевого шага у него не получается: дорожку ко мне перемело – в лунки следов своих попасть старается, тонет в них по колено; там уж, где сдуло начисто с дорожки, ладно вышагивает – как курсант кремлёвский на параде.

За метелью скоро скрылся – сразу в снегу-то весь – как в маскировочном халате – на фронт с парада.

И я тоже:

– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.

Данила нормальный, думаю, я – нет; так простодушно, как это делает Данила, не зайти мне к кому-нибудь в гости запросто и не попить чай вприглядку, а из гостей не направиться, если даже вдруг захочется, маршем в незримом для других строю; я живу в условном мире, а Данила – перед Господом – как есть, не печётся о приличии и нет ему до мира моего заботы.

Так мне подумалось.

Отец его, Артур Альбертович Коланж, потомок французского генерала, скрывшегося когда-то в России от преследовавшего его Наполеона, в Ялань попал из Прибалтики по сталинской управе, преподавал в яланской, тогда десятилетней, школе историю, и я учился у него. Душевный человек. Начитанный. Когда мы, ученики, спрашивали у него о Боге, он отвечал: «Мой бог двулик – с одной стороны Человеческая Растерянность, с другой – Человеческая Пытливость». Нам, глупым, было достаточно. А ему, сельскому учителю, с его происхождением и буржуазным прошлым, хотелось, наверное, доработать спокойно учителем до пенсии. И доработал, слава Богу. Проведать как-то его надо будет, давно уже с ним не встречался. В магазин он не ходит – ноги у него болят, охилили, – а продукты им, ему и Даниле, покупает и приносит соседка, Голублева Катерина; Данила магазин обходит стороной – как ворона облетает огородное пугало.

Чаем удовольствовался. Завтракать не могу, никак себя не приучить к этому, не заставить. И надо ли? Горбатого могила исправит – так думаю; раз не хочу, зачем же это делать?

Оделся, на улицу вышел.

Пехлом спихнул снег с крыльца, вытолкал его в открытые ворота из ограды – отвалы там уже – хоть лаз проделывай и штаб военный в них устраивай, а как за зиму ещё вырастут – до полберёзы. Разгрёб дорожку за оградой.

Радостно на душе. И телу хорошо – по работе соскучилось.

Гудят провода. В столбе, что возле дома, отдаётся. По земле промёрзшей в глубь её разносится. Ухом, детство вспомнив, хочется прильнуть к столбу – послушать.

Но не прильнул и не послушал – не нормальный: вдруг кто увидит – забоялся.

Поставил пехло в ограду, метлой дверь подпёр: нет, дескать, дома никого – обнаружит кто и развернётся, – ворота захлопнул и подался в лес. В целик, без лыж, туда уже не проберёшься – по пояс снегу. Только по узкой и накатанной санной дороге, по которой сено и дрова из леса на конях вывозят, где теперь вылизанной до навозно-масляного блеска вьюгой, а где заснеженной вровень с обочиной.

Бьёт ветер в лицо сухим мелким снегом – приятно, глаза только прикрывай – а то порошей посечёт их.

Поднялся в Балахнину, прошёл вовсе уж продуваемым пустырём – место высокое и ровное.

Вступил в ельник – сумрачно в нём.

Гнутся, поскрипывая, огромные ели, раскачиваются, прочёсанные снизу и доверху ветром, очищенные – не видать на них ни льдинки, ни снежинки. Всё вокруг шишками еловыми усыпано – подспорье мышкам – настрочили те лапками по снегу – трудятся, момент не упускают, хлопотливые.

Миновал ельник. За ним – разнолесье. Привычными для памяти островками-грядами на пути возникает. То белоствольные, почти сливающиеся сейчас со снегом, березники, кишащие когда-то косачами и тетёрками, то мшисто-зелёные осинники с постоянно долбящими в них дятлами, то пихтачи, то кедрачи, то сосняги, то листвяги, полные в прежние времена белок, глухарей и рябчиков. Чередуются. В прошлом богатые, теперь прорежены изрядно, кое-где и начисто уже снесены, с торчащими пнями, разбросанным вершинником и исковерканной вокруг землёю, хоть и спрятанной пока под снегом. Везде лесорубы-вальщики, вынужденные от безденежья подручные новоявленных лесопромышленников-временщиков, как вражеские наёмники, прошлись-отметились. Долго после них лес не восстановится, обезображенный, – века, если ещё дадут ему опомниться, а то ведь мелочь станут подбирать – спрос-то появится, запрос ли от китайцев – много тем надо на потребу. Некоторые лесники и егеря местные уже инфаркты, вместо денег и благодарности, себе заработали. Жизнь такая – отговариваются дельцы и их помощники – не мы, дескать, так другой кто-нибудь, и про святое место упомянут, которое пусто не будет, кощуны. Оно и верно. Надо пилить, никто не спорит, но не так же – как грабители-налётчики. И у меня, иду, и не лесник, не егерь, а сердечко от увиденного стынет.

Знаю примерно, где об этом, так потом уже, когда пришёл домой, и прочитал:

«…Взял Господь Бог человека, которого создал, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его».

Но ведь возделывать же и (!) хранить. То есть в аренду только землю получили мы – не в разграбление. Про виноградник кто бы вспомнил. «Что ещё надлежало бы сделать для виноградника Моего, чего Я не сделал ему? Почему, когда Я ожидал, что он принесёт добрые грозды, он принёс дикие ягоды? Итак Я скажу вам, что сделаю с виноградником Моим: отниму у него ограду, и будет он опустошаем; разрушу стены его, и будет попираем. И оставлю его в запустении; не будут ни обрезывать, ни вскапывать его, – и зарастёт он тернами и волчцами, и повелю облакам не проливать на него дождя».

А то, что обещает Бог исполнить, Он не забывает.

Пересекает дорога лога, и я за ней – то под гору, то в гору, в которую из них едва и заберёшься, лишь с передышкой, постояв на полпути немного да окрест оглядываясь.

Распадки – в снежной кутерьме – не разглядеть их – к речке Песчанке круто опускаются – на ней когда-то мыли золото старатели. Мне, что ли, думаю, попробовать. Нет уж, не стану. Без золота, Бог даст, обойдусь. Зато вода в Песчанке чище будет – тайменей и хариусов этим уважу, тем – и себя.

Какие где ещё остались, птицы попрятались куда-то – сейчас не видно и не слышно их, в погожий день и встретят и проводят. Только зайцам благодать – свеже повсюду напетляли – косых не держит, что и вьюжит. Да лиса вдоль их путаных троп едва весомо погуляла – приметно, где не замело, – как по ниточке просеменила – аккуратная: ни один следок в её бесконечном многоточии из общей линии не выбьется – ровно, как белошвейка, настегала.

Красиво в лесу, особенно там, где человеком не изгажено, – до слёз красиво, хоть и сумятица в погоде. Как люди живут без этого, думаю. Живут же. Каждому своё. Другой, вдруг окажись надолго здесь, и от тоски бы тотчас помер, или от страха. А мне вот – тут и век бы скоротал, наверное, не запечалился.

Нагулялся. Километров пять прошёл туда, за Межник, до самого Петрунино – разлог там есть с таким названием – и обратно. Доволен. Одна беда – вырубки, и мест даже не узнать – горе. Не вырубки – погром. Надо же так всё это не любить, чтобы так дико разгуляться. И всё за что? Всего-то лишь – за деньги.

Но повторяюсь. От отчаяния.

Пользуемся миром потребительски. Отрицая или не осознавая ежедневно промываемыми через средства массовой информации мозгами, что он не сам по себе создался, но сотворён для нас Богом. Потому и уродуем природу, а заодно и самих себя, душу свою губим, подчинив её идеалу безличного индивидуального благоденствия, видя в мире не его красоту и логическую ладность, а выглядывая в нём только контуры созданного собственным воображением золотого тельца.

И навыглядываем.

Домой вернулся – хоть и расстроенный, но через радость, – вижу: следы чьи-то – заходил человек в ограду, постоял возле ворот и, к крыльцу не приближаясь, сразу вышел.

Взял я от двери метлу, обмахнул ею валенки, отставил её в сторону. Снял шапку и полушубок, стряхнул их на крыльце от снега и вступил в дом.

Печь давно протопилась, и в доме – ушёл, заслонку не задвинул – уже выхолодило, только разделся, сразу это и почувствовал. Растопил печь заново. Дрова в ней дружно затрещали – и живым в избе запахло скоро, русским духом.

Топчусь возле печи, руками к тёплому печному боку прикладываюсь и думаю, чем пообедать? – аппетит у меня, побыл на воздухе, не в шутку разыгрался – волчий – унять его, утихомирить, зверя, надо – чтобы меня не проглотил.

Слышу, стучат.

– Входите, – говорю.

Входит. Сосед мой. Знаю уже, как его именуют: Виктор. По фамилии – не представлялся. По отчеству – тоже. В распахнутой телогрейке. Под ней тельник полосатый, с большой, с кошачью морду и даже контурами на неё похожей, искрой от сигареты, наверное, прожжённой, на груди дырой, в дыре – тело. В вязаной спортивной шапочке. Из-под шапочки волосы свисают на плечи и воротник телогрейки кудельками, светло-коричневые. В спортивных лоснящихся штанах, с ярко-зелёными широкими, как на казацких или генеральских штанах, лампасами. На ногах не зашнурованные, вывалившие наружу длинные, как у собаки, языки, зимние ботинки, с забившимся в них доверху снегом. Сегодня, похоже, ещё не брился – проступает по щекам и подбородку с глубокой вертикальной ямочкой на нём рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, почти сплошные. Нос вздёрнутый, раздвоенный на кончике, как пинцет или рассоха, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. Брови и ресницы – будто опалённые – белёсые. Глаза жёлтые, как у рыси. Губы тонкие, сиреневого цвета. Улыбчивый. С Черёповца родом – сам он об этом сообщил, когда могилу рыли дяде Пете Шадрину. Электриком там, говорил, работал на заводе, вот на каком, уже не помню. Выговор вологодский, для нашего слуха необычный, всё, что ни скажет, нашим кажется смешным. Передразнивают. Не обижается.

В общем, оранжевый какой-то – как будто с Марса родом он, а не с Черёповца – правду скрывает почему-то.

– Здоров, – говорит, дверь за собой плотней притягивая. – А я уж прибегал, но тут метлой подпёрто было.

– Да, – говорю.

– Ходил куда?

– Так, прогулялся.

– А так метёт-то вон…

– Нормально.

– Как в Антарктиде… Сосед, – говорит Виктор, – лаврового листа не одолжишь… листочка три, а то четыре?

– Одолжу, – говорю. – Если есть. Был вроде. Посмотрю.

– Скоро верну.

– Да ладно, можно без возврата.

– Не куришь?… Курева-то нет?

– Курева нет.

– Я это так, на всякой случай… Кто, может, был когда… оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.

Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.

– Может, в бумажку завернуть? – предлагаю. – Или в пакетик положить?

– Не надо, – отказывается. – Ещё пакетик тратить на меня… – Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в жёлто-коричневой ладони с мутно-жёлтыми ногтями. – Так донесу, а то ещё… Не выдохнутся – не успеют… Спасибо.

– Пожалуйста.

– На днях поеду в город, – говорит, – куплю, так и верну, как возвращусь-то.

– Ладно, – говорю.

– Должным быть не люблю… Ну, до свиданья… А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то… Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.

– До свиданья.

Ушёл Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух – сколько-то, не весь; дышать мне оставил.

Достал я из подполья картошки. Выбрал: жёлтую, круглую. Мама её агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать – памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее – на слух. Вот… стой на мать же… может быть – эдрета. Ну да не важно.

Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится – рассыпчатая. Хорошая картошка, конечно, вкусная, как её ни назови, а уж агре-ка – та и вовсе. Портится вот только, плохо хранится, болезням картофельным податлива.

«Нежна шибко, – говорил отец, – дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус, куда уж лучше».

За грибами опять полез туда – в подполье. Извлёк из туеса подъеловики. Фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих, израненных на фронте, не шшадил – весь ельник обежит, бывало, с корзиной. Наберёт с верхом, подслеповатый, всяких – гнилых, поганых и переросших в корзину натолкает. Мать потом сидит полдня с ними, отбирает, недовольная, да в овраг большую часть из них потом выбросит. Не наворчится на неё отец после этого, не насердится, ну а попутно – и на всех. Как туча грозовая, свинцово-лиловая, по ограде, хоть и по ельнику в усмерть допредь набегался, мечется – и не заплоты бы и не навес, так вылетел бы. А на другой день то же самое: корзину в руки и подался: сезон-то скоро отойдёт, мол. Любил уж очень их отведать, подъеловиков, ну а под водку – и не признавал другой закуски.

Этим я и пообедал – грибами, то есть, и картошкой.

Снова на улицу отправился – в четырёх стенах пребывать трудно. Тому особенно, кто непоседлив. И мне вот.

То, что намело опять, за ограду выгреб и дорожку заодно прочистил.

Поют у соседей, слышу:

О-о-ней так мно-а золотых… Парней так мно-а молодых…

И сами певцы устали будто, и песня будто притомилась – то запинается, то вовсе прекратится.

– ….а я ляблю жо-на-та-о…

Автобус привёз школьников, развернулся на Пятачке, перед домом Колотуя – есть тут такой, бизьнесьмен-каммирсант, спиртом промышляет, – и уехал обрат но, весь сзади заснеженный. Разбрелись школьники по домам. Мало их – человек тридцать. В разноцветных куртках и пальто – на белом яркие. Грустно их видеть: давно уже я отучился – мельком подумалось об этом, забыл скоро.

Солнце едва, как сирота, красным, будто затемпературило, диском проглядывает сквозь тучи и снующий между ними и землёй снег – как безразличное: скорей бы только закатиться – при этом медлит почему-то; к ельнику кратче подбирается – слепой тот, за порошей-то, не видит, ещё нечаянно уколет.

Ну и тучи: на Ялань за что-то будто рассердились – как-то зло над ней проносятся, лишь не кусают.

Пока дрова колол да таскал их в дом, и смеркаться начало.

А когда доску на стене навеса, которую ветром ещё утром оторвало, приколачивал, уж и совсем завечерело. Бледно-сине. Чуть погодя и – тёмно-сине, бархатно – глазам глядеть мягко – устали за день от белого.

Часов в восемь Гриша Фоминых пришёл. Поговорили с ним о разном. И о собаках тоже – как без этого. Посмотрели новости по телевизору. И обсуждать там вроде нечего – одно и то же. Начался какой-то американский фильм, смотреть его уже не стали.

Посидел, посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошёл восвояси: выспаться ему надо – завтра на дежурство.

А мне тут вечер доживать.

Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, – сердце заныло, так поэтому.

Взял Книгу. Прочитал:

«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: “Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звёзд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мёртв…

…Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моём (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»” (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».

Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом – из ограды.

Метелит.

Шелестит гонимый вьюгой снег.

Гудят провода – как раскалились; и как столбы только терпят.

Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти – отголоски глухо лишь доносятся.

Лицо снегом обдаёт, но за шиворот его не заметает – воротник полушубка поднят, ещё и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет – не продувает.

Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не своё подумалось, повторил чьё-то – согласен с этим.

У соседей все окна в доме светятся. Как в богатой дворянской усадьбе. Редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей. Не потому что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают. Значит, какая-то сегодня есть причина – разгулялись.

Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор – электрик – восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а ещё мама; после и мне это проделывать придётся, или брату – разберёмся.

Шумно у них, у соседей, весело – как в праздник.

«Мне, – говорит Виктор, – Чубайс и вся конпания его по фигу. Не он один рыжий. Мне комиссары его по хрену», – и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает – гневится.

Направился я опять к лесу – повлекло. Дошёл до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал – о своём поёт, дремучем когда-то, то и первозданном, потаённом, – и меня волнует эта песнь, томит – как зверя. Но:

Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю, – почему-то вдруг из только что вот, и часу не прошло с того, прочитанного дома, вспомнилось и вслух теперь, в лесу, проговорилось. – Итак, будь ревностен и покайся.

И почему вдруг? Но – понятно.

Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет да и кольнёт глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе – свирепеет.

Снег хрустит под ногами – как крахмал, мелкий такой же – как просеянный – в пудру его метелицей стёрло.

Развернулся я.

Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни – едва проглядывают: там, там, там – по горизонту – прочертил его по памяти.

Снег в лицо – как шлифует.

Закрываю глаза – им-то и ничего вроде, но зрачкам – больно, а вообще – радостно – как будто добрый кто-то рядом.

Ельник, лес – спиной, позвоночником его ощущаю – сзади, не пугает.

Подумалось:

Пойду ли я выпиливать этот ельник, который привык видеть чуть ли не с рождения, подчищать его до основания, если предложат мне за это что-то ценное? Пойду, наверное. Цена высокой быть должна – я не про деньги. И вдруг подумалось – вдобавок:

А вот Данила Коланж не пойдёт. Нечего ему за это предложить: Бог у него маленький – повсюду; нет закутка, где бы не поместился.

Прошёл пустырём. Стою на лбу Балахнины. Вижу – хоть и темно, но – на снегу-то – различимо, да и фонарь со столба, с моей горы, ещё подсвечивает:

По логу, что между моим домом и соседским, волокут две фигуры – люди, конечно, а не росомахи – что-то тяжёлое, похоже, – вперёд сильно наклонились, как дети на картине Василия Григорьевича Перова «Тройка». Падают, поднимаются и дальше тащут; в снегу, играют будто, пурхаются. Может, и переговариваются о чём-то, и смеются, но не слышно – голоса в метели вязнут и меня не достигают.

Добрались фигуры до Куртюмки. Остановились. Отдыхают, наверное. Закидывать то, что туда приволокли, снегом начали – работают то руками, то ногами.

Закончили. Постояли над закопанным – как помолились. Пошли обратно. Шли, шли, шли. Свернули, вижу. К соседям.

Стал я с горы спускаться.

Не дохожу ещё и до Куртюмки, вижу:

Восстаёт – там, где люди копошились только что, из снега кто-то. На колени сначала, потом и в полный рост. Человек, явно; обхватил голову руками. Стоит после, кругом озирается. Меня не замечает, кажется, и вряд ли. Постоял, постоял да и подался – но не по той дороге, по которой был сюда доставлен, а по другой, что ведёт не в наш Луговой край, а вправо – к Городскому и Линьковскому.

Проводил я его, восставшего из снега, взглядом, пока он, шатаясь, как пьяный, из стороны в сторону, в гору не взобрался, и пошёл к дому.

Как пришёл, спать сразу лёг – так резко в сон меня сморило.

Но только лёг, и сон пропал вдруг.

Долго ещё лежал с открытыми глазами, представляя себя в полупустой комнате с синим, дощатым, заляпанным разноцветными красками полом, зелёными стенами и с тремя большими окнами, широко распахнутыми сверху на огромный летний город, сверкающий после только что прошедшего дождя коричневыми в основном крышами; Молчунья так ещё и не пришла.

Потом вдруг страшно отчего-то сделалось. Ни с того ни с сего вроде. Сердце ужасом сдавило, как губку, выжало его. Перекинулся мыслями на разные пустяки – о занавесках начал думать: мол, занавески – мама вешала их… тут же о том, чем утром буду завтракать, что спички надо не забыть купить, кончаются… куплю, – будто зарыться захотелось, спрятаться в них, в этих пустяках, как ёж хоронится в ворохе листьев, отвлечься от напавшего из ничего, из пустоты, вдруг животного страха.

Не спрятался. И говорю:

– Господи, Ты отдал Свою Жизнь, на Крест пошёл, чтобы спасти меня, – спаси! И смерть ведь слово не последнее?! Зачем же призван был я – чтобы умереть? Не стать – как для меня отец и мать не стали. Но не последнее ведь слово, не последнее?!

И ответ будто пришёл, не замедлил – потеплело на душе, оттаяло, страх улетучился: для Вечности – как облаком окутало – для Вечности; там и отец и мать твои – и пребывают.

И откуда что вдруг навалило? Всё оно рядом. Чувствую. Коснуться будто можно.

Не касаюсь.

Душой… соскальзываю словно.

Потом не помню, как забылся.

Ночью проснулся – от уже явного, а не приснившегося мне грохота.

Оделся.

Вышел в ограду.

Дышу. Как впервые.

Буранит: снегу в воздухе – как пуху в подушке – голову прислонить к нему, опереться на него можно – так кажется.

Сам с собой шест антенный сокрушённо, слышу, разговаривает – уже и различаю их по голосу. Молчит короткая скворечня – сломал её ветер, упал скворечник – он-то, разбудив меня, и прогромыхал по жестяной крыше дома, с неё – покатая она – свалился и лежит теперь среди ограды.

Уберу завтра, думаю. Куда-нибудь. Под навес вон. А весной налаживать придётся, жердь подыскивать для него новую надо будет. И ещё один, даже и два скворечника поставлю – с ними гораздо веселее:

На крыльцо выйду, посвищу – скворец какой-нибудь меня да передразнит. «Христос воскрес», – скажу ему – ответит так, как подобает.

Вернулся в дом.

Зашёл на отцовскую веранду.

Книга лежит на тахте. Брат читал, оставил.

Лев Николаевич Гумилёв. «Этногенез и биосфера Земли».

Открыл на закладке. Прочитал:

«Безнравственность и беззаконие в городах – прелюдия расправы над лесами и полями, ибо причина того и другого – снижение уровня пассионарности этносоциальной системы. При предшествовавшем повышении пассионарности характерной чертой была суровость и к себе, и к соседям. При снижении – характерно “человеколюбие”, прощение слабостей, потом небрежение к долгу, потом преступления. А привычка к последним ведет к перенесению “права на безобразия” с людей на ландшафты. Уровень нравственности этноса – такое же явление природного процесса этногенеза, как и хищническое истребление живой природы».

Закрыл книгу, положил на место.

Подумал:

«Прямо как по заказу».

Так уж лёг потом, не раздеваясь, прикрывшись только полушубком.

Отцовским, помянул об этом в мыслях.

Господи, дай мне уверенность в вещах незримых!

Загрузка...