Их теперь было только семь человек: офицер, сержант и пятеро солдат. Это все, что осталось от взвода. Они обороняли деревню Грибки — совершенно разрушенную и сожженную.
На посту был Пономаренко. Он и увидел фашистов. Остальные находились в блиндаже.
Ефрейтор Ржаной, проснувшись, рассказывал, как он летал во сне. Этот пожилой человек летал каждую ночь. Стоило ему уснуть, как он начинал летать. Он летал над красивыми городами, над зеленым морем и над родными сибирскими деревнями. Он рассказывал свои незамысловатые и чудесные сны с удивлением и радостью ребенка, впервые увидевшего карусель.
Ржаной лежал на нарах, курил папироску и рассказывал свой последний сон.
— Я, стало быть, лечу над ними, прямо, значит, вдоль ихних траншеев и рожи ихние небритые вижу. Лечу и гранаты кидаю в них…
— Как с самолета? — усмехнулся сержант Васин. Он сидел на корточках перед печкой и подкладывал в нее дрова. Васин любил, чтобы в блиндаже было жарко как в бане. На лбу у него выступил пот.
— А вы не смейтесь, — укоризненно сказал Огольцов. — Нехорошо!
Ржаной продолжал:
— Ну, а они в меня из автоматов палят. Кругом меня, стало быть, свист, треск, значит, ну все как полагается, а я лечу себе тихо и все гранаты кидаю.
Лейтенант, вычистив наган, задыхаясь от жары, подошел к Васину, чтобы запретить ему топить печь, но махнул рукой и вышел на улицу. Пономаренко показал ему фашистов. Они как раз переваливали вдалеке через гребень высотки. Между ними и землянкой лежало еще не меньше чем полтора километра. Фашистов было порядочно, около сотни. Они шли, не торопясь и не заботясь о маскировке. Лейтенант сказал, рассматривая их:
— Пьяные.
Заложив руки в карманы брюк, без ремня, с расстегнутым воротом гимнастерки, он стоял у входа в землянку. Его мягкие, зачесанные набок волосы лениво и тихо шевелил теплый апрельский ветер.
Пономаренко лежал около пулемета и смотрел на фашистов в перископ.
Лейтенант вернулся в блиндаж и, проходя к своему топчану за автоматом, поднял всех в ружье.
…Васин лег рядом с Пономаренко за пулемет. Ржаной удобно сел на дно окопа, невозмутимо дымя папироской (ему никогда не хватало табака), и оглядывался: искал, кому досказать свой сон. Около него стояло десять снаряженных патронами коробок и еще два полных ящика с оторванными уже крышками. Свечников, немного побледневший и серьезный, раскладывал около ручного пулемета магазины. Недалеко от него стоял Огольцов и старательно вытирал рукавом шинели выпачканный мокрой землей приклад винтовки. Он быстро вычистил его, но все продолжал вытирать, выдавая этим свое волнение. Винтовка Круглова одиноко лежала на бруствере. Хозяин ее боком пробирался по окопу, неся в подоле шинели патроны. Остановившись около Огольцова, он внимательно посмотрел, как тот вытирает приклад, и спросил:
— Боишься?
— Что ты, — сказал Огольцов, отшатываясь, — что ты!
Фашисты были близко. Они шли по пахоте. Оттаявшая черная земля лежала под их ногами. Им было скользко и тяжело идти. Они расстегнули мундиры, и Огольцов, глядя на них, мучительно думал:
«Семеро нас… удержимся ли?»
А фашисты уже бежали, хрипло и нестройно крича.
По ним били молча. Васин водил стволом пулемета слева направо. Мушка приходилась фашистам чуть ниже живота. Пули бросали их на землю. Пономаренко, поддерживая ползущую ленту, шептал:
— Есть… Есть… Ще есть… Ще один…
И гитлеровцы залегли. Они стали расползаться по пахоте. В это время Свечников, повернувшись на бок, медленно осел в окоп, судорожно скребя пальцами по брустверу. Лейтенант подбежал к нему. Свечников повис, крепко вцепившись в сырую землю, неудобно подогнув ноги. Поперек лба от переносицы бежала струйка теплой крови. Он хрипел, и на губах пузырилась окровавленная слюна.
Его положили на дно окопа. Лейтенант присел подле него и очень долго, с минуту, смотрел ему в лицо. Поднялся и увидел рядом с собой испуганного Огольцов а.
— Возьми его пулемет, — оказал лейтенант и, пригибаясь, пошел по окопу.
Круглов сходил за патронами.
— Ты, мабудь, уси перепалыв! — удивился Пономаренко.
— Все, — сердито ответил Крылов. — Мне что, мне только давай. Я на фашистов злость большую в душе ношу… Дай-ка, докурю, летатель, — обратился он к Ржаному.
— Як пулемет! — с искренним изумлением воскликнул Пономаренко.
Круглой получил папироску, глубоко затянулся и ушел.
— Смотри, две красные ракеты пустили, — прервал молчание Васин. — Какой-то сигнал дают.
О смерти товарища никто не проронил ни слова. Просто так было легче.
А на пашню перед окопом плавно опустился важный, спокойный грач. Он посидел, порылся, оттопырив крыло, в своей дымчатой пазухе, отряхнулся и вперевалку пошел по борозде. На его вороненой спине блеснула яркая полоска солнечного луча.
— Гляди, грач, — удивленно прошептал Ржаной. — Вот ведь, а? Птица — и не боязно…
Волнуясь, он кинул в грача камнем. Грач подскочил и, лениво махая крыльями, улетел. Ржаной облегченно вздохнул.
— Ты зачем? — спросил Васин.
— Жалко, если убьет. Пусть летит себе, — ответил Ржаной, провожая тоскующим взглядом грача.
Над головой завыла мина. Васин пригнулся, а Ржаной сел на дно окопа. Мина шлепнулась сзади. Завизжали осколки. Потом мины стали рваться со всех сторон. Начался огневой налет фашистских полковых минометов.
В это время был тяжело ранен Круглов. Его накрыло осколками, когда он не спеша раскладывал свои патроны. Мина разорвалась сбоку, и осколки впились ему в спину. Ржаной отнес его в землянку и бегом вернулся обратно. Опять никто ничего не сказал, только все помрачнели еще больше. Солдаты в бою скупы на слова. Друга вспоминают после боя. А в бою, даже если друг перестал стрелять, он всегда остается с солдатами до победного конца.
Никто ничего не оказал, когда Круглова отнесли в землянку, только Огольцов прошептал тонкими, искривленными ужасом губами, считая оставшихся.
— Четверо, — прошептал он и не сосчитал себя. Он был пятый.
Под прикрытием огня минометов к фашистам спешило подкрепление. Солдаты бежали и падали, поднимались и бежали снова.
Лейтенант подозвал к себе Огольцова.
— Прикройте левый фланг! — крикнул он. — Косите их вдоль фронта так вот, — он показал, энергично махнув рукой, откуда и куда стрелять. — Огонь открывайте, как только они сблизятся с нами метров на пятьдесят, ко не раньше. Ясно? А до этого молчать. Ясно?
— Ясно! — крикнул Огольцов.
Лейтенант неторопливо вытер о шинель выпачканную глиной руку, протянул ее Огольцову.
— Ну, иди, — он крепко пожал руку бойца. — Иди! — И отвернулся, приставив бинокль к глазам.
Гитлеровцы поднялись во весь рост. Они шли с автоматами на животах, под музыку губных гармоник и старались держать равнение.
— Спектакль, — сказал Васин. Голос его прозвучал незнакомо и хрипло. Он даже сам не узнал своего голоса. Он облизал языком высохшие губы. Ему никто не ответил.
Только лейтенант улыбнулся. Ему трудно далась эта улыбка. Но она была необходима в такую страшную минуту. И он, пересилив себя, улыбнулся как ни в чем не бывало.
…А фашисты подошли совсем близко. Они закричали и, стреляя из автоматов, побежали на окоп, спотыкаясь и тяжело вытаскивая ноги из грязи. У них были потные, сосредоточенные, с широко раскрытыми ртами лица.
Лейтенант отложил автомат и взялся за гранаты. Он их бросил в гитлеровцев одну за другой — пять штук. Еще в воздухе, потрескивая и легко дымя, взорвались запалы. Последняя граната упала под ноги высоченного немца, что бежал с криком прямо на лейтенанта. Ужас обезобразил его лицо, когда граната маленьким комочком упала ему под ноги. Фашист пошатнулся, неестественно и смешно подпрыгнул, схватился обеими руками за голову, побежал назад. Граната взорвалась, раскидала рыхлую землю. Фашист упал, так и не оторвав рук от головы. В это время ударил пулемет Огольцова.
А справа несколько гитлеровцев сумели прорваться в окоп и, тяжело сопя, побежали к пулеметчикам. Навстречу поднялся Ржаной. Он с сожалением бросил недокуренную папироску и молча навалился на первого.
Второй гитлеровец, добежав до них, вытащил из-за пояса нож, крякнул, всадил его в спину Ржаному. Потом он, метнул две гранаты туда, где лежали Васин и Пономаренко.
Из блиндажа медленно полз Круглов. Он держал в руке тяжелую противотанковую гранату. Его старая шинель была окровавлена и порвана на спине. Когда ему становилось слишком больно, он ложился на землю и отдыхал. У него не хватило сил подползти ближе. Круглов видел, как гитлеровец ударил ножом Ржаного. Поставив гранату на боевой взвод, вытянулся по траншее и, застонав, стукнул гранатой около себя по земле.
…Вечером все кончилось. Гул боя, затихая, откатился далеко к фашистам. А здесь, на бруствере окопа, одиноко стоял Огольцов в расстегнутой шинели. Он все сделал, чтобы не пустить сюда фашистов. Он стрелял из ручного пулемета, пока не подоспела наша рота, опрокинувшая врага. Тогда он поднялся и медленно пошел усталой походкой вдоль окопа. Его друзья все погибли — и его знобило. Он свернул в блиндаж и затопил печь, чтобы согреться. Для растопки ему понадобилась бумага. Он ее нашел на нарах, ее забыл там Свечников. Он смотрел, как сгорело письмо, как занялись дрова. Печка раскалилась, но он долго еще не мог согреться.
— Шестеро, шестеро, — глухо прошептал он, глядя в огонь, — шестеро столько врагов уложили.
Он опять забыл сосчитать себя.
Это был здоровенный фашист. Рябов схватил автомат за ствол, замахнулся — и в этот момент сильным ударом в бок был отброшен в канаву.
Вот судьба! Еще вчера он своим кулачищем сшиб гитлеровца, а сегодня сам полетел в канаву, как щенок. Обидно. У Рябова были толстые пальцы. Когда он сжимал кулак, получалась пудовая гиря. Он сшиб гитлеровца одним ударом, все вчера видели. Этого гитлеровца прикончили штыком. Гитлеровец приподнялся, сел и схватился за винтовку руками, точно хотел помочь воткнуть штык поглубже. Руки его тряслись. Округлив глаза и, должно быть, ничего не соображая, он беззвучно хватал губами воздух.
Рябов полз по канаве на четвереньках, по плечи проваливаясь в снег. Ладони его горели, и снег потому казался горячим. Ему некуда было спрятаться, его могли прошить из автомата оттуда, из-за дороги.
Летом много лучше воевать: летом здесь, в канаве, наверное, есть камни или еще что-нибудь. А в эту чертову зиму кругом только один снег.
В канаве лежал гитлеровец. Он в безумной улыбке щерил желтые, прокуренные зубы и пристально смотрел в небо одним глазом. Во впадину другого его глаза намело снегу, и снег этот не таял.
Перевалившись через мертвеца, Рябов увидел своих. Двое с ручным пулеметом, пригнувшись, бежали к нему по канаве.
— Давай живее! — прохрипел он.
Пулеметчики упали около него. Один молча, тяжело сопя, стал открывать коробку с магазинами, а другой, задыхаясь, взволнованно и виновато шептал:
— Сейчас… сейчас… сейчас… — И никак не мог укрепить сошки. Они все подгибались у него.
— Ты, чучело, — сказал Рябов и, оттолкнув пулеметчика, стукнул своим кулачищем по сошкам так, что они, распрямившись, тихо звякнули.
В это время фашисты выглянули из кустов. Ясно, что они хотели захватить канаву и оседлать дорогу.
— Нате выкусите, — язвительно сказал Рябов, поняв их маневр. Он схватил у пулеметчиков гранаты, закричал «ура» и кинул гранаты в гитлеровцев.
А парни ударили из ручного пулемета.
Фашисты метнулись под уклон, кустами. Рябов выбежал на дорогу, поднял валявшийся там автомат и погнался за ними, стреляя на ходу.
А по дороге на то место, которое только что отвоевал Рябов, четверка усталых, взмыленных лошадей вскоре вывезла из-под бугра пушку.
Когда начала стрелять эта пушка, фашисты, бежавшие к деревеньке, разом повернули и побежали в сторону, к лесу. А на деревню с трех сторон бежали наши. Среди них был рыжий неутомимый Рябов. Пулеметчики, нагнавшие его в канаве, теперь опять отстали.
Из лесу по фашистам хлестнули длинной очередью из станкового пулемета. Они кинулись обратно, но в деревню уже вбежали наши, и Рябов, остановившись на краю ее, кричал пулеметчикам, чтобы прибавили шагу.
Деревеньку гитлеровцы спалили неделю назад. Пожар слизнул соломенные крыши, с треском, как собака кости, сожрал бревна стен и, облизываясь, затихая, развалился на пепелище. А в это время в лесу, прячась от фашистов, плакали женщины и старики угрюмо и безмолвно смотрели на зарево.
После пожара три дня бушевала метель. Она трудилась засучив рукава. Так работает чистоплотная хозяйка, избавившаяся от неугодных постояльцев.
Наступление продолжалось. И когда метель успокоилась, наши вплотную подошли к сожженной деревеньке, от которой не осталось даже пепла и головешек; среди чистых сугробов стояли, как раздетые, похолодевшие печи. Только на самом краю, под горкой, виднелась единственная уцелевшая от пожара маленькая избенка.
Когда Рябов добежал до нее, снизу, от леса, уже вели пленных гитлеровцев, а стороной, поднимая стену снежной пыли, прошли танки с десантом.
Танки бросили на преследование противника. Он все время хотел оторваться, но ему не давали: сидели у него на плечах и били. Это началось, наверное, неделю или десять дней назад. Рябов забыл, в какой день. У него все перемешалось в голове, он очень устал. У него потрескались губы, и бессонница воспалила глаза. Иногда ему казалось, что он так устал, что больше не сделает ни шагу. Но командиры, обожженные ветрами, метелью и мартовским солнцем, вели роту вперед, и Рябов шел, забывая, что не может идти.
Когда это началось, наша артиллерия всех калибров полтора часа ломала фашистскую оборону, а потом вылетели наши штурмовики. Они шли рычащими стаями по сто, по полтораста штук. Одни возвращались с бомбежки, другие летели им навстречу. Там, где они работали, все было окутано густым дымом. Но когда поднялась пехота, некоторые огневые точки гитлеровцев еще действовали. Их брали штурмом и расстреливали из противотанковых пушек, которые тянули на руках в боевых порядках пехоты молодцы артиллеристы.
Уцелевшая от пожара избенка, наверное, даже в молодости, когда еще были свежи и ярки ее смолистые витые карнизы и веселые резные петушки, не видела в своих стенах столько народу. Автоматчики заняли на полу и на лавках самые лучшие места и уже спали. Пулеметчики, которые выручили Рябова в канаве, теперь сидели среди спящих и ели хлеб с салом.
В избе плакала девочка. Рябов не обратил бы на это внимания, если бы не женщина, сидевшая рядом с девочкой на печи, свесив ноги, обутые в серые большие валенки. Испуганно взглянув на Рябова, женщина нервно крикнула:
— Цыть, не реви! — Этот окрик остановил его у порога.
Но тут добрый старушечий голос с мягким, всепрощающим укором произнес:
— Бог с тобой, Настасья! Теперь можно. Пусть теперь поревет… Ништо…
И Рябов увидел около окна маленькую сухонькую старушку, у ног которой, как преданные сыновья, разметались во сне автоматчики.
— У нас так-то вот заревел спросонок мальчонка, — пояснила она Рябову, — а фашисты его, босого, и выгнали ночью на мороз. Она и боится. Не привыкла еще… Проходи, желанный, проходи. Устали вы, детушки наши родные. Трудно вам: все в огне, все в битве. И выспаться некогда. Что он, проклятущий, наделал, что наделал…
— Ничего, мать, отдохнем, когда врага побьем, — бодро сказал Рябов, а сам оглянулся, ища, где бы прилечь. Про себя он решил не упускать подходящего момента и выспаться.
— Ну вот, приходит в избу фашист, — рассказывала старушка кому-то, сидевшему, в темном углу, — а старик мой в ту пору в новых валенках был. Хорошие валенки, черные, с высокими голенищами, теплые-теплые. Мы их валяли из своей шерсти у знакомого шаповала. Хороший такой мужчина был, непьющий. Приходит, значит, фашист, а старик сидит у печки на лавке. У него к погоде спину ломило. Он ее тогда все у печки грел. Сядет на лавку спиной к печке, и так вроде ему легче. Успокаивался…
Высмотрев себе место, Рябов стал пробираться, осторожно шагая через спящих. Уселся, подложил под голову шапку и закрыл глаза. Дверь избы то и дело открывалась, и входили новые люди. Вошел комбат. Ему уступили место на лавке, он облокотился на стол и подпер голову кулаком. А старушка продолжала рассказывать, и ровный голос ее никому не мешал спать.
— Сидит так-то вот мой старик у печки на лавке, а фашист стоит вот этак у двери. Увидел на старике валенки и велит: «Снимай!» А старик мой упрямый был, страсть. Всю жизнь меня этим промучил, царство ему небесное. Погладил бороду и отвечает: «Снимешь валенки — так твои». И уперся ногой в пол. А как он упрется бывало так-то ногой, с него сыновья втроем снять не могли. Такая у него сила, стало быть, в ногах жила. Ну, подсел к нему фашист окаянный, и так и этак около ноги — а не снять. Рассердился, кричать стал. А старик сидит себе и сидит. Вскочил фашист, плюнул — и за дверь. Я еще тогда сказала старику-то, как тот ушел: «Отдай, мол, не с сыновьями связался». А он мне говорит: «Не обую я их в свои валенки. Не про них, шелудивых, они валяны». Только он это, батюшка мой, сказал, а в избу вваливается их человек никак восемь. Загалдели, схватили сейчас моего старика — и во двор… Пинали они его там, за бороду таскали… О господи!.. Так и погиб… Удавили его. Сняли, ироды, с него валенки и ушли…
Рябову показалось, что он спал всего лишь несколько минут. Открыв глаза, он увидел, что в избе по-прежнему светло, и не сразу понял, что это наступило утро другого дня. Горький рассказ старушки он помнил от начала до конца.
Он вышел во двор и зажмурился: его ослепило сверкание сугробов под лучами морозного утра.
Еще холодно. Но часа через три снег на дорогах станет мягким, и ледяные гребешки, оставшиеся от вчерашнего припека, будут потихоньку таять и меняться в форме. Тогда можно будет расстегнуть телогрейку. Шапка, всю зиму удобная и нужная станет тяжелой. Ее придется передвигать то на затылок, то на лоб, то набок — и все равно она будет мешать.
Поднявшись на горку, он остановился потрясенный: во всех печах, стоявших теперь на месте сожженных изб, горел огонь, и около них топтались закутанные платками женщины с ухватами и горшками. Они вернулись из лесу, и им негде было сварить обед.
Они варили обед на улице, каждая в своей печке. Ему показалось в эту минуту, что он не видел ничего страшнее: стоят среди сугробов печи, и в них варят обед. А на одной печи сидит мальчишка. На нем большая шапка колоколом; он притих, нахохлился, прижавшись боком к теплой трубе, из которой вьется в небо сизый дым.
— Вот как им трудно, — проговорил Рябов, растерянно разведя руками. И то, что он часами лежал на снегу, мерз под пулями, а потом вскакивал и бежал, потея и задыхаясь, вперед и вперед без отдыха, почти без сна, лишь вздремнув у походного костра и наглотавшись его едкого дыма, — все это вместе взятое, казавшееся раньше неизмеримо трудным, сейчас представлялось ему совсем пустяковым, и он добавил: — Даже труднее, чем нам.
Эта фраза, произнесенная им вслух, вывела его из оцепенения, в котором он находился. Он сел с автоматчиками на машину, но она долго не трогалась. Он не вытерпел, перегнулся к окну кабины и, покраснев от злости, закричал на шофера:
— Какого черта не едешь, если все давно сели!
И когда машина тронулась, он встал во весь свой могучий рост. Встречный холодный воздух ударил ему в лицо, он сощурился, и на глаза туманом набежала слеза, может быть, от ветра…
В этот жаркий день они не смогли продвинуться ни на метр. Они залегли под огнем фланкирующего пулемета. А перед ними — высота, на которой сидели фашисты. Высоту нужно было взять.
Они поднялись в атаку, чтобы в коротком злом бою покончить с гитлеровцами, засевшими там, на высоте. Гитлеровцы, конечно, не выдержали бы этого удара. Они вообще боятся наших штыковых ударов.
Но этот пулемет все спутал. Очень душно лежать, уткнувшись лицом в траву. А пулемет все бьет, и никому нельзя поднять голову. Страшно обидно прижиматься лицом и руками к земле и ощущать свое полное бессилие. Большой жизнерадостный молодой человек не может подняться, когда ему душно и жарко и неудобно лежать.
…Он любил лежать в траве. Еще до войны, когда в поле стояла жара и видно было, как от нагретого железа трактора течет вверх, волнуясь, горячий воздух, он устало падал в траву, счастливо разметав руки и улыбаясь. К нему подходила мать, Фелицата Ивановна, степенная добрая женщина. Она приносила кринку холодного молока, нагибалась над ним, ласково говорила:
— Умаялся, Федя?
Но это было давно, до войны, и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете. Тогда было очень хорошо лежать в траве, потому что человек был хозяином всех своих поступков. Он мог лежать или сидеть в траве или шагать, путаясь в ней, высокой, душистой, широко размахивая рукой, чувствуя, понимая всем своим крепким, молодым телом, что все видимое — этот синий горячий летний мир, и трава, и деревья — все, все, все принадлежит ему и существует для него, человека, хозяина, колхозного парня Федора Гавриловича Крылова.
В этом огромное счастье, неколебимая радость. Он тогда запомнил ее такой навсегда — неизмеримую, свободную нашу землю, когда стоял среди полей во весь рост и, оглядываясь кругом, счастливый, вдыхал полной грудью запахи простора, ветра, солнца, трав.
А сейчас было душно и неудобно лежать под пулями, уткнувшись в траву лицом. Ему бы идти сейчас среди этого летнего поля… но он не может подняться. Он даже пошевельнуться не может. За ним следят чужие, ненавистные люди. Если он поднимется, его убьют, отберут у него право делать то, что он хочет. Вот он хочет подняться, а они не дают. Но он на своей земле, среди своих трав, под своим солнцем — он не гость, он хозяин!.. Однажды, еще мальчишкой, он долго простоял в сельской школе перед политической картой мира, пораженный тем, что понял, постиг вдруг своим мальчишеским умом: на карте, среди множества разноцветных маленьких пестрых лоскутьев различных государств, он увидел свою большую страну. Она упиралась красными краями в два синих океана; снизу у нее были горы, пустыни и степи, а посредине — Москва. И его тогда охватило гордое счастье, что он живет в этой стране, что он, как хозяин, может плавать по ее океанам, взбираться на ее снежные горы или жить где угодно, даже в самой Москве, А теперь у него хотят отобрать это право.
Здесь земля уже поругана. Враг истоптал ее, и, может быть, поэтому на ней, негодующей, израненной снарядами, душно теперь лежать Федору Крылову.
Около него лежал старшина Алексеев.
— Слушай, старшина, — сказал Крылов, поворачивая голову так осторожно, что коснулся носом земли, прижался к ней щекой: так низко летели над ними пули, — где он там?
— Правее высоты, — сказал старшина.
А на высоте засели фашисты, и их приказано выбить оттуда. Выбить или уничтожить этих мерзавцев, засевших на той советской высоте, как дома. И пограничники шли в атаку, но этот пулемет все спутал. Им пришлось залечь у подножия высоты. Пулемет прижал их к земле.
— Пулемет надо убрать, — очень отчетливо сказал где-то с другой стороны командир.
Командир ни к кому не обращался. Он только просто выразил вслух свои мысли, но Крылов послушно сказал:
— Есть, убрать! — И пополз вперед. Ему почему-то показалось, что слова командира относятся именно к нему. В этом ничего не было странного, если коммунист подумал, что командир приказывает ему заткнуть глотку фашистскому пулемету, который мешает всему подразделению атаковать высоту и выбить оттуда гитлеровцев.
— Аккуратней, — тревожно сказал вслед ему старшина. — Аккуратней, смотри, Крылов.
Когда он пополз полуденная духота словно навалилась на него. Он не прополз и десяти шагов, а гимнастерка прилипла к спине, и ему пришлось задержаться, чтобы вытереть рукавом со лба пот. По дороге попался овражек. Крылов воспользовался им и, вскочив, побежал сгибаясь. Потом выполз в траву. Пулемет теперь был от него с другой стороны и много ближе.
Пробравшись еще несколько метров ползком, Федор прижался к земле.
«Все, больше не могу, — подумал он, задыхаясь. — Не могу, не могу… Что не могу? А, доползти не могу… А надо! Доползти надо, вот что надо, вот что…»
Он так тяжело дышал, что травинки качались около его горячего раскрытого рта. И тогда, прижавшись к земле, зажмурившись от усталости, он вдруг отчетливо почувствовал, как сильно бьется его сердце. Он даже услышал эти беспокойные удары, будто кто-то мягким бил его по ушам.
А его ждали. Бойцы лежали, прижатые пулями к земле. Ему надо было добраться до пулемета, чтобы ребята могли идти на высоту и бить там врага.
«Но почему не стало слышно выстрелов, почему так тихо? Может быть, все уже кончилось? Так вот, само по себе, кончилось, ведь бывает же, что неожиданно все меняется. Может быть, высоту решили не брать или сделать это поручили другим, которые где-нибудь в другом месте готовятся, и ему уже не надо ползти к пулемету? А может быть, пулемета уже нет, его перенесли на другой участок? Как бы хорошо подняться сейчас во весь рост и оглядеться, размять затекшие руки, потянуться, чтобы хрустнули суставы. Ах, как бы это хорошо!»
И тут опять ударил пулемет. Били по нему, по Крылову.
Он увидел пулемет и фашистов, лежавших около пулемета. Он даже успел сосчитать — их было шесть. «Ничего, — зло подумал он, — все равно я их уберу. Только бы доползти».
Вскоре он был от гитлеровцев на таком расстоянии, что можно было метать гранату. Он на секунду замер, отдышался и опять пополз. Он решил подобраться ближе, еще ближе, чтобы ударить гранатой наверняка. Он привык все делать наверняка и видеть то, что делает.
Он полз и полз, ничего не замечая, кроме травы, которая близко от глаз казалась сейчас высокой, как лес. Но он раздвигал этот мягкий лес локтями и тогда видел пулемет и гитлеровцев.
Он почти достиг цели… Стрельба из пулемета, стала оглушительно близкой, он отчетливо, видел лица фашистских офицеров, лежавших за пулеметом. Вдруг они заметили его, вскочили и молча кинулись к нему, чтобы скрутить ему руки. Тогда он поднялся им навстречу, и трава стала ему теперь ниже колен. Он выпрямился во весь рост и бросил гранату под ноги врагов, под пулемет.
Тяжелое пламя взрыва встало перед ним, толкнуло, и он упал.
Пограничники видели это. Они тоже поднялись во весь рост. Его бесстрашие окрылило их — и они пошли на высоту такие же гордые и сильные, как он.
Он лежал в траве, раскинув руки, как тогда, давным-давно и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете, на колхозном лугу, хозяин такой большой земли. А около него валялись разорванный в клочья кожух пулемета и шестеро гитлеровцев.
И к нему пришло бессмертие. Родина стала у его изголовья и голосом доброй матери Фелицаты Ивановны тихо, заботливо и тревожно спросила:
— Умаялся, Федя?
И он сказал, силясь улыбнуться солнцу, воздуху, траве:
— Умаялся.
Пограничники, подбежав к нему, слышали, как он тихо прошептал окровавленными, распухшими губами:
— Умаялся…
Старшина Алексеев нагнулся над ним, подставил ухо, послушал и, выпрямившись, проговорил, вздохнув:
— Умаялся, говорит. Эх, душа ты, наш человек!
Машина с ревом летела в темный холод весенней ночи. Она была высоко нагружена пустыми ящиками из-под снарядов. Ее сильно качало и резко вскидывало на выбоинах и буграх. Ящики ерзали из стороны в сторону, подпрыгивали, будто они старались столкнуть друг друга на дорогу.
Я лежал на ящиках, уцепившись за толстую веревку, чтобы удержаться и не соскользнуть с этого удивительно подвижного груза. Вокруг свистел ветер. Я был полон тревоги за женщину, лежавшую на соседнем ящике и вцепившуюся руками в его углы. Я был готов в любую минуту подхватить ее, когда она устанет бороться с ящиками.
Вначале меня бесило ее упрямство. Она села вместе со мной. Регулировщик и я долго уговаривали ее не ехать. Она сказала:
— Еще не известно, когда будет другая машина, а я не могу ждать ни минуты.
— Но вы же свалитесь на первом километре, — уныло сказал шофер, молчавший до этого.
— Я буду крепко держаться. — Она помолчала, как бы задумавшись над тем, что ответила неубедительно. Упрямо тряхнув головой, она решительно полезла на ящики. — Все равно… я еду…
И вот мы едем. Я следил за ней. Мужественное молчание, с которым она переносила всю эту ужасную езду, постепенно покорило меня, и я скоро почувствовал к ней уважение. Мне захотелось сказать ей что-нибудь. Но я долго колебался, прежде чем задать самый простой вопрос. Я спросил:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Так же, как и вы.
— Значит, плохо, — решил я. — Вот сейчас приедем в Великие Луки, и я вас дальше не пущу…
— Нет, мне надо ехать…
— Куда вы поедете?
— Мне надо в Осташков.
Я знал этот городок с пыльной базарной площадью и тихими широкими улицами. Озеро Селигер сонно плещется около порогов покосившихся домишек, и по утрам, шлепая колесами по этой сонной воде, к пристани приваливает старенький шумный пароходик с крикливыми рыба́чками из Заплавья и дородными, степенными молочницами из Пачкова. Кроме госпиталей, сейчас в этом городке ничего не было. Я сказал:
— Эта машина в Осташков не пойдет.
— Я пересяду на другую.
— Послушайте, я не хочу сделать вам ничего дурного, но я не пущу вас дальше. Вы утром сможете уехать на поезде. Отсюда идет пассажирский поезд.
— Ах да, поезд! Тогда я действительно, пожалуй, слезу. Но он утром идет, вы это точно знаете? Потому что, если вечером, я тогда пешком уйду. Я не могу ждать.
В Великие Луки мы въехали молча. Город появился внезапно. В темноте встали силуэты разрушенных войной зданий — молчаливых свидетелей борьбы и гибели красивого города. Я только спросил:
— Как вас зовут?
Она долго не отвечала. Машину в это время очень качнуло.
— Ольга, — сказала она, как только прошла опасность съехать вместе с ящиками на дорогу. — Ольга Давыдова. А вас?
— Сергей. — И тут мне послышалось что-то похожее на сдержанный стон. — Что с вами?
— Ничего. Только я, пожалуй, не буду ждать поезда. Я поеду на этой машине.
Я промолчал, твердо решив не пускать ее.
— Слезайте, — сказал я, когда машина остановилась. — Слезайте, вы свалитесь. Слезайте.
Она стала покорно и неуклюже спускаться с ящиков. Я стоял на земле и помог ей спрыгнуть с борта машины.
— Весь город разрушен, — сказал я.
— Я знаю. Мы его брали вместе… — Голос ее дрогнул, она не договорила.
Я подумал: «У нее, очевидно, погиб здесь близкий человек».
— У вас… — начал я.
Она поняла меня и не дала мне говорить:
— Нет, нет, нет! Он просто сейчас ранен, и я еду к нему.
Мы шли по дороге. Было очень тихо. Оказывается, не было никакого ветра. Была теплая весенняя ночь. А мы продрогли на машине.
— Идемте в обогревательный пункт, — сказал я и свернул с дороги к разрушенной стене когда-то высокого дома.
Мы прошли через пустырь, спотыкаясь о камни и скрюченное железо.
Да будет благословен навеки тот, кто создал пункты тепла на холодных фронтовых дорогах! Гостеприимство их незабываемо. Здесь можно было согреться горячим чаем и уснуть на жестких нарах, прислонившись к чужому плечу.
Мы спустились в подвал разрушенного дома, и нас обдало душным теплом общежития. Чадили коптилки. Для нас, пожалуй, не было места: люди тесно спали на нарах, но я бесцеремонно раздвинул спящих и, освободив для Ольги уголок, сказал:
— Ложитесь.
Она сняла вещевой мешок, шапку и легла. Но тут же села, обхватив колени руками.
— Нет, не могу. Я, наверное, не дождусь утра.
Тусклый свет коптилки падал на ее усталое лицо. Это было простое лицо русской женщины. Ее глаза, большие, серые, смотрели на меня доверчиво и робко, и было невероятно, что эта женщина час назад проявила столько настойчивости и мужества.
В углу среди спящих поднялась взлохмаченная голова и внимательно осмотрела нас. Потом я заметил: человек этот торопливо пригладил ладонями волосы и застегнул на все пуговицы шинель. Он уже больше не ложился, пристально следил за нами и, как мне показалось, несколько раз порывался подойти к нам.
Неподалеку от нас кто-то тихо запел песенку тяжелых времен сорок первого года:
Много дорог исхожено, много всего изведано,
Много раз искали меня безжалостной смерти глаза.
Но нужно было выстоять, но надобно было выдержать.
— Умри, солдат, — сказали мне, — но ни шагу нельзя назад.
Я прислушался, но певец замолчал и добавил смущенно:
— Только я вот забыл, как она в середине…
— Эх ты! — укоризненно сказал кто-то.
— Но кончается она так, — торопливо сказал певец и запел опять:
Не все на войне сбывается, не все с войны возвращаются,
Но если судьбой написано не видеть мне ласковых дней,
Помни: я дрался за жизнь твою, безмерно мною любимую,
Помни… ну пусть недолго, хотя бы при жизни моей.
Моя спутница сидела, все так же обняв колени руками, и, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, сказала:
— Нехорошая песня. Почему он ей не верит? Ведь он не верит! — И, тряхнув головой, как бы оттолкнув эту мысль, заговорила о своем: — Я и сейчас не знаю, как это получилось. Мы всю войну были вместе, а тогда он ушел один, как нарочно, а я сидела на рации, и мне сказали об этом… об этом несчастье, когда его уже увезли… Когда его увезли неизвестно куда. — Она прикусила губу, чтобы не заплакать, и долго молчала, видимо, борясь с собой и глотая слезы. Ноздри ее вздрагивали. — Я теперь ко всему готова… Но он стал мне дороже всего на свете.
Ольга вдруг улыбнулась и снова приняла прежнюю позу, позу человека, разговаривающего с самим собой.
— Он у меня очень странный. Когда он говорит, то не поймешь, шутит он или серьезно. Он и предложение мне сделал по-своему… Пришел как-то вечером: «Оля, я решил сделать тебе приятное». Я подумала, что поедем во дворец культуры на танцы, а он сказал: «Жениться на тебе». Мы с ним вместе ушли на войну. В тот день, когда по радио выступил товарищ Сталин, мы заперли комнату и ушли.
Мне стало жалко ее. Я знал по себе, что, когда все время думаешь об одном человеке, всегда думаешь сразу обо всем, что связано с ним. Я сказал:
— Вам надо отдохнуть. Вы усните. Так скорее придет утро.
— Хорошо, я попробую.
Она легла. Я поправил на ней шинель, удивляясь тому, что судьба этой женщины так глубоко затронула меня. Тот лейтенант, что наблюдал за нами, прошел мимо нас и многозначительно кивнул мне головой. Я понял — он приглашает выйти. За дверью он шепотом спросил:
— Вы знаете ее?
— Нет, я ее встретил по дороге сюда.
— Дело в том, что я везу ей записку от мужа. Я с ними в одном полку служу. И я лежал в госпитале, когда его привезли. А они москвичи. С Таганки. Вот хорошо, что мы с ней не разъехались. — Он говорил сбивчиво, видимо, торопясь высказать все, и держал меня за рукав.
— Так отдайте ей записку, — предложил я.
— Стоит ли? Вот я и вышел посоветоваться с вами… Он… у него, видите ли, ампутировали обе ноги. Я его видел там, в госпитале. Он, кажется, не хочет, чтобы она приезжала… Не хочет, чтобы она видела его таким. А она едет. Ведь она едет к нему?
— К нему.
— Вот видите. Как же быть?
— По-моему, надо отдать. Пусть она знает.
Порешив так, мы вернулись. Я тихо спросил:
— Вы спите?
Я был очень неуверен в правильности того, что мы делаем. Если бы мне пришлось повторить этот вопрос, у меня бы не хватило силы для этого. Но Ольга сразу же откинула шинель и села.
— Здравствуйте, — сказал лейтенант и напряженно поклонился.
Она протянула ему руку, потом, выжидающе вглядываясь в его лицо, безучастно спросила:
— Вы уже поправились?
— Да, я совсем здоров. Что, наши все там же стоят?
— Все там же. А я еду к Давыдову. Вы слышали о нем? Он ранен.
— Да, да, я слышал, — как-то торопливо сказал лейтенант и замолчал.
Кажется, мы очень долго молчали, рассматривая друг друга. Во всяком случае, мне показалось, что очень долго. И это молчание становилось для меня пыткой. Когда ее робкий, доверчивый взгляд касался меня, я краснел и начинал топтаться на месте — дурацкая привычка, оставшаяся у меня с детства. Я чувствовал себя перед ней, как мальчишка, который разбил у соседа окно, и сосед поймал его.
— Что, на улице еще не светает? — опросил я у лейтенанта и увидел, что лейтенанту так же скверно, как и мне.
— Черт его знает, действительно не светает долго, — подхватил он. — Пойдемте посмотрим, а?
Мы опять пошли за дверь.
— Ну не могу! — развел он руками, как только мы очутились в коридоре. — Знаете что, может быть, вы сможете?
— Нет, нет, уж вы как-нибудь сами. Идите и передайте. А я здесь подожду.
— Так. Значит, передадим все-таки, — угрюмо сказал лейтенант и, не дождавшись моего ответа, тщательно одернул шинель и поправил шапку. Потом он откашлялся, еще раз одернул шинель и пошел в помещение, так вытянувшись, как будто шел на прием к генералу.
Я постоял после его ухода столько, сколько нужно было лейтенанту, чтобы дойти до Ольги, прикинул еще немножко на его нерешительность, потом на разговор, потом еще хотел немножко подождать, но нетерпение подгоняло меня, и я открыл дверь.
Прежде всего я увидел ее. Она стояла посреди подвала, около коптилки, и читала записку. Лейтенант сидел на нарах. Увидев меня, он вздохнул и подвинулся, уступая мне место.
Мы не сводили с нее глаз. Мы ждали, что она скажет. Это было сейчас очень важно — ее первые слова. И она заговорила.
Нежная улыбка играла на ее лице. Ее большие глаза наполнились тяжелыми слезами, и слезы стояли в них неподвижно.
— Вот. Он написал записку. Значит, ему много легче, раз он ее написал, правда? — оказала она. — Он пишет, что у него все благополучно, а мне, пишет, не нужно ездить в Осташков, потому что, пока я доеду, его, наверное, увезут в другой город — в Иваново или еще дальше. Поправляться.
— Врет он, — прошептал мне на ухо лейтенант. И вдруг воскликнул: — Правильно! А вы разве к нему сейчас едете? Ну что вы! Я забыл сказать: он записку написал, когда я только добирался, а уехал-то я на следующий день… Уехал я на следующий день, а их уже стали собирать. Я только не спросил, куда пойдет их санпоезд. А теперь его уже увезли.
— Правда? — после некоторого молчания тихо спросила она. — Значит, у него ничего… не страшно? А как я боялась! Один только бог знает, сколько я всего передумала.
Она села рядом с нами, не замечая, что чьи-то вытянутые ноги, обутые в грязные сапоги, мешают ей. Потерев ладонью лоб, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то тяжелое, она глубоко вздохнула. Лейтенант, смотревший на нее, тоже вздохнул, вскочил и быстро пошел к двери.
— Все равно… Все равно, что бы с ним ни было, — сказала она, когда лейтенант, хлопнув дверью, вышел на улицу. — Теперь мне, конечно, надо ехать в Москву. Я там все устрою, приготовлю, все вымою, вычищу и буду ждать его… Да, буду ждать. Его ведь потом… — она помолчала и, глядя мне прямо в глаза, сказала: — привезут в Москву… Обязательно должны привезти. — Она повернулась и, смутившись, взяв меня за руку, открыла в волнении свою тайну. — У нас будет ребенок.
На противоположной стороне улицы оторвало угол двухэтажного дома, и пыль от кирпичей и штукатурки медленно оседала на тротуар. Еще минуту назад этот дом был целехонек, даже стекла в окнах целы, и вдруг снарядом оторвало всю верхнюю часть угла, до самого карниза, и стало видно комнату, оклеенную зелеными обоями, бельевой шкаф, кровать, столик, распахнутую дверь и дальше, за дверью, еще комнату с желтыми стенами, очевидно кухню, потому что видны были примус на столе, стопка тарелок и эмалированная кастрюля. Сержант-автоматчик, стоявший рядом со мной, выругался, когда случилось это, и вытер рукавом потное, усталое лицо. Он выскочил из соседнего дома, по которому стреляли с перекрестка. Сержант тяжело дышал от волнения. Лицо его, с резко очерченными скулами, было темным от загара и усталости. Он был выше меня, и когда мы с ним выглядывали из подъезда на улицу, он жарко дышал над самым моим ухом. Улица казалась пустынной и вымершей.
Я дожидался своих пулеметчиков, застрявших где-то во дворе. У моих ног стояли две коробки с лентами.
Было за полдень, наступление началось в семь часов утра, но в городе мы пока заняли только вокзал, сахарный завод и несколько улиц на окраине.
Сержант был из другого подразделения, но я знал его фамилию. В начале весны, после большого наступления, мы получали награды, и тогда этому сержанту вручили орден Ленина. Среди нас он был один, кого удостоили такой высокой награды, и я запомнил, что его фамилия Рябов.
Наконец прибежали мои запыхавшиеся пулеметчики. Один из них принес еще две коробки с лентами, а второй, ефрейтор, пригнувшись, катил за собой станковый пулемет. Мы развернули пулемет в сторону перекрестка, откуда стреляла вдоль улицы вражеская пушка. Рябов, стоя у стены, наблюдал за нами.
— А ну, дайте им жару, — сказал он.
Пушка держала под обстрелом всю улицу, но нам не удалось прошить из пулемета бруствер, за которым она стояла: он был очень прочный, сложенный из мешков с песком.
— Эх, — нетерпеливо сказал Рябов, — не выйдет, видно, у вас, — и, оттолкнувшись от стены, побежал через улицу. По нему ударили из автомата, он упал на той стороне, и мне показалось, что его убили, но, полежав немного, сержант вскочил и, ловко прыгая через кирпичи, скрылся в воротах того самого, только что разрушенного дома.
Опять начала стрелять вражеская пушка, и снаряды проносились мимо нас, а мы ничего не могли поделать. Вдруг на перекрестке раздался один и сразу же вслед за ним второй взрыв. Это уже никак не походило на выстрел. Это были взрывы противотанковых гранат, разметавших мешки с песком так, что стало видно и пушку, опрокинутую этими взрывами набок, и разбросанные вокруг нее гильзы, и снаряды, которые фашисты не успели израсходовать.
На перекрестке уже стоял Рябов. Он что-то кричал нам, и я сразу понял, что это его рук дело: улица была наконец вся очищена. К Рябову подбежали шестеро автоматчиков, сидевших в соседнем доме, вероятно его товарищи, и все они, посовещавшись, двинулись дальше. Когда мы подкатили свой пулемет к перекрестку, их уже не было видно.
— Ишь ты, как он ловко их! — с восхищением оказал ефрейтор, разглядывая опрокинутую взрывом пушку. Я посмотрел вверх. Во втором этаже углового дома было распахнуто окно. Из него-то Рябов, вероятно, и швырял свои тяжелые гранаты.
За шесть дней наступления мы прошли с боями больше ста километров и очень устали. У нас потрескались губы, лица опалило июльским солнцем, и гимнастерки потемнели на спинах от пота и пыли. Всю прошлую ночь мы тоже шли и утром, лишь немного подремав за железнодорожной насыпью, завязали бой на подступах к городу.
Теперь было за полдень. Бой за город все разгорался, и то там то сям раздавались стрельба и взрывы. Пахло гарью, воздух был накален солнцем.
Справа от нас, в той стороне, куда ушли автоматчики, началась сильная перестрелка. Прислушавшись, мы решили, что это, наверное, орудует наш неутомимый Рябов со своими друзьями, и покатили туда свой пулемет. Пробежав улицу, мы свернули направо, потом еще направо, на выстрелы. Пулемет, гремя, подпрыгивал сзади на своих маленьких, словно от игрушечной тележки, катках. В кожухе плескалась вода, и мы один раз остановились, чтобы покрепче завинтить верхнее наливное отверстие.
Улица кончилась маленькой площадью. Там лихорадочно бил по нашим крупнокалиберный пулемет: несколько пуль, ударившись о стену, рикошетом пролетели мимо нас, басовито жужжа, как шмели. Таких пуль нечего бояться: отскочив от стены, они теряют почти всю свою силу, и мы даже не пригнулись, когда пули прожужжали мимо нас. На углу толпились автоматчики. Один из них сидел спиной к стене и, разорвав до локтя рукав гимнастерки, торопливо перевязывал сам себе руку. На его лице было испуганное и какое-то странно оживленное выражение.
Среди автоматчиков стоял Рябов. Обернувшись, он сердито крикнул:
— Скорее, неповоротливые!
Крупнокалиберный пулемет стрелял из подвала большого красного дома на той стороне площади. Мы увидели амбразуру, установили свой максим и ударили по ней. Вражеский пулемет сразу умолк. Автоматчики, воспользовавшись этим, исчезли за углом вслед за Рябовым. С нами остался только раненый, все еще бинтовавший себе руку. По автоматчикам стали было стрелять из окон нижнего этажа, но они уже подбежали к дому, и я увидел, как Рябов ожесточенно кинул в окно одну за другой несколько гранат. Автоматчики вломились в дверь, стреляя на ходу.
Через несколько минут в доме все кончилось, и из дверей, подняв руки, стали выходить фашисты. Они выходили друг за дружкой, выстраиваясь вдоль стены под окнами, пугливо оглядываясь и не опуская рук. Потом вышли автоматчики, но Рябова среди них не было.
Гитлеровцев набралось двенадцать человек, и у всех у них на животах висели круглые гофрированные банки противогазов, похожие на термосы. Автоматчики стали обыскивать пленных, у одного нашли парабеллум и ткнули ему этим парабеллумом в нос. Фашист, испуганно отшатнувшись, стал что-то быстро и умоляюще говорить по-немецки. Автоматчики засмеялись и отошли в сторону. Раненый перевязал наконец руку, поднялся и подошел к своим товарищам. Как раз в это время из дома вышел Рябов. Он что-то сказал солдатам, и те, даже не оглянувшись на нас, пошли вдоль площади, держа наготове автоматы.
С гитлеровскими солдатами остался раненый. Повесив оружие на здоровое плечо, он стал деловито распоряжаться, кивком головы показал, куда надо идти, и пленные с готовностью, ловя каждый его взгляд, сейчас же послушно тронулись в нашу сторону, выстраиваясь на ходу парами. Один из них, шедший в первой паре, опустил руки и вопросительно поглядел на раненого. Раненый разрешил, и другие пленные тоже опустили руки.
Мы стояли на углу, когда эта процессия прошла мимо нас, косясь на пулемет. Раненый остановился и попросил закурить. Пока мы свертывали ему папироску, он критически глядел вслед удалявшимся фашистам, а они, заметив, что он отстал, беспокойно загалдели и остановились, поджидая своего конвоира.
— Ишь ты, — засмеялся раненый, подмигнув нам. — Какие дисциплинированные!
Закурив, он догнал их и кивком головы велел идти дальше.
Бой за город продолжался до вечера.
Враги пытались уйти за реку, но наши вышли к реке с двух сторон, охватили город, разбили наплавные мосты, и весь вражеский гарнизон сдался в плен.
Как только утихла стрельба, на улицах появились мирные жители. Они выбирались из подвалов и каких-то ям, вырытых во дворах, шли нам навстречу, лица у них были такие торжественные и счастливые, словно наступил один из больших наших праздников — Первое мая или годовщина Великого Октября.
В город входили обозы. Ревели тягачи, гремели колеса повозок, дымили кухни, мальчишки вертелись под ногами у солдат, женщины чистили поварам картошку, было шумно и многоголосо, саперы уже начали строить мост через реку, и война сразу вдруг откатилась отсюда километров на тридцать. Гул ее теперь слышался здесь далеким, приглушенным ворчавшем.
Наша рота остановилась у реки, солдаты заполнили все ближние дома. Пока мы поужинали, на улице совсем стемнело и наступила ночь. Дом, в котором нам предстояло переночевать, был деревянный, одноэтажный, и во всех его комнатах на полу и на стульях, где только можно, спали солдаты. Я лег на пол и услышал, что за перегородкой разговаривают. Там горела лампа, ее желтый свет падал в нашу большую комнату сквозь щель полураскрытой двери.
— А вы у нас ночуйте.
— Нет, я пойду к своим.
— Кровать разберем…
— У вас и так полон дом…
Разговаривали тихо, с большими паузами, но я различал все слова.
— Где вы остановились-то?
— А тут, через четыре дома от вас. Бабушка там…
— У Крюковых. Да она, чай, и не узнала вас?
— Кажется, не узнала.
— Эко, слепая старуха.
Помолчали.
— А это я тогда письмо-то вам послал насчет водопровода. Помните? Я говорю соседям: «Давайте напишем Ивану Петровичу, далеко ли тут?» И послали. Ну, и спасибо, помогли. В каждом доме водопровод, очень культурно было. А то бегали к колонке. Зимой-то она обледенеет — не подойдешь. А может, у меня ночуете?
— Нет. Электростанция сильно разрушена?
— Восстановим.
— Надо скорее восстанавливать все хозяйство. В первую очередь железную дорогу. Чтобы узел и депо заработали через неделю. Помогите железнодорожникам. А потом электростанцию, завод. Осенью, имейте в виду, завод должен работать. Это дело вашей чести…
Голос говорившего был мне знаком, я только не мог припомнить, кому он принадлежит. От усталости в голове все путалось, и я никак не мог вспомнить. Я чувствовал, что не засну, пока не узнаю, чей же это голос. Не вытерпев, я поднялся и, осторожно шагая через спящих, подошел к двери.
За столом, подперев ладонью щеку, сидел старик, хозяин дома.
— Что не спишь? — спросил он, увидев меня. — Спи. Намаялись, чай, за день.
Тот, кто сидел ко мне спиной, оглянулся. Это был Рябов.
Я вошел в комнату.
— Вот, — сказал старик, указывая на наго пальцем, — наш депутат в Верховный Совет Республики… Пришел… Вызволил из неволи… Слуга народа… Вспомнил меня и ко мне пришел. А мне угостить его нечем. Он вот сам внукам моим гостинец — свой солдатский паек сахару… — Старик часто заморгал глазами, голос его дрогнул.
Помолчали.
— А бывало полная чаша в доме-то была, — сказал старик и, тяжело вздохнув, Махнул рукой.
— Будет, — сказал Рябов уверенно. — Потерпи. Будет.
— Верно? — спросил старик. — Будет?
— Верно, — сказал Рябов. — Верно.
Перед рассветом прошел теплый совсем отвесный дождь, я уже вывел роту на исходный рубеж, и мы промокли. Потом, когда ударила артиллерия прикрытия и все бросились переходить вброд реку, то промокли еще раз, крепко озябнув. Низкорослым было по шею. Стуча зубами, они шли, приподнявшись на носках, будто боялись напугать рыб, дремавших над ракушками в липкой тине.
Атака озябшей в воде роты началась дружно и неожиданно для гитлеровцев. В полчаса мы их вышвырнули с высоты. Это было за день до начала общего наступления. Мы ходили только за «языком» и, взяв его, должны были вернуться. Но раз дело так обернулось, я получил приказ закрепиться на занятой высоте. Я был воодушевлен удачей и приятно взволнован сознанием того, что на мою роту была возложена ответственная задача по обеспечению предстоящего наступления. Оставшись на высоте, мы делали гитлеровцев слепыми. Они не могли просматривать наши боевые порядки перед началом наступления.
В блиндаже, который я занял под командный пункт, валялись скомканные одеяла, зеленые мундиры, большие бутылки из-под вина, растрепанные пачки писем и семейные фотографии вместе с порнографическими открытками. И стоял кислый запах: он всегда оставался в блиндажах после фашистов. Связисты с отвращением плевались, и толстогубый телефонист по фамилии Павлюк, сердито забивая в бревно гвоздь, чтобы подвесить над распахнутой дверью провод, сказал:
— Сколько я этих блиндажей за войну ни обошел, везде воняет одинаково, как в козлятнике.
А на воздухе от взмокшей земли шло хорошее, чистое тепло. И утренний ветерок тянулся с полей, весь пропахший медом гречихи. Я вышел в траншею. Совсем посветлело. Стало далеко видно. Там, на нашей стороне, стояла большая береза, мимо которой я часто проходил в последние дни. И мне стало странно оттого, что я вдруг понял, увидев ее.
«Если через минуту или через день меня не станет, — с печальной ясностью пронеслось в моей голове, — то мне ведь никогда нельзя будет пройти мимо березы».
Я растерялся, застигнутый врасплох этой простой мыслью. Я никогда раньше не думая так. Чтобы отвлечься, я заставил себя думать о другом и не увидел, как подошел мой старшина. Он долго стоял в реке, помогая переправлять боеприпасы, термосы с завтраком, и озяб. Он сел около меня в траншее, снял сапоги и вылил из них воду. Обувшись, поднялся, притопнул, чтобы нога лучше легла в сапоге, и спустился в блиндаж.
— Вы еще не прибрались! — закричал он там. — Ну-ка, освободи нары для капитана. Слезай, слезай, я тоже не спал. Наперлось вас тут полный блиндаж, а капитан на улице стоит. Погоди, я до вас доберусь. А ты чего смотришь?
Павлюк выронил из рук провод. Очевидно, это касалось его.
— Говорил уж, товарищ старшина, — ответил Павлюк. — Говорил уж, — и он беспокойно оглянулся на меня.
…Весь день над нами в разных направлениях низко летали пули. Они шипели, и наблюдателям нельзя было высунуть из траншеи головы. И через каждый час фашисты делали огневые налеты по всей высоте. Мины с визгом и злостью вгрызались в землю. У нас оказались раненые, их приходилось отправлять за реку. Но мы все-таки основательно напугали гитлеровцев, так что они до ночи ничего не смогли предпринять. А за день мы развернули все траншеи на 180 градусов и подготовились.
Ночь я просидел над картой возле телефона. Я видел, как нам трудно, и прятал свою тревогу, стараясь, чтобы никто этого не заметил, чтобы думали, что я спокоен. Но, оглядываясь, я постоянно ловил на себе пристальный взгляд Павлюка. Мне показалось, что он прекрасно понимает, что происходит со мной, и в его взгляде я находил сочувствие.
Ночь тянулась медленно, как всегда, когда нужно, чтобы она скорее кончилась. Я выходил в траншею, чтобы узнать, скоро ли рассвет. Но его не было. Лишь в ночи звенел от напряжения крик человека:
— К бою! К бою! Огонь! — И неровным, качающимся светом темноту отодвигала взлетевшая вверх ракета. Она гасила на минуту все звезды и, побледнев, падала на землю.
Тогда поднимался треск автоматов, долго стучал пулемет. Потом приходила тишина, неверная и короткая, и я возвращался в блиндаж, поеживаясь от сырости и беспокойства.
А там меня встречал подбадривающий взгляд Павлюка.
— Почему вы не отдыхаете? — спросил я.
— Все думаю, — ответил он, поднимаясь…
— О чем же вы думаете? — опросил я, склонясь над картой. Он молчал. — О чем же вы? — повторил я.
— О вас, — тихо и смущенно сказал он.
— Обо мне? — удивился я, оглядываясь. — Что же вы обо мне думаете?
— Да все вот думаю, как вы один и трудно вам. Вот, думаю, кругом бой, а как не убережетесь, что мы тогда без вас? Без офицера… Ведь высоту можем сдать, а то еще хуже — рота вся ляжет тут.
— Вот вы какой, Павлюк! — сказал я, с любопытством разглядывая его.
— Зачем же, — сказал он, — все ребята так…
Оставалось только три — четыре часа, и тогда начнется наше наступление. Но я уже понял фашистов. Они шли мелкими группами, чтобы измотать нас, а потом вышибить одним ударом. Теперь мне нужно было отгадать момент этого удара. Я призвал весь свой опыт, чтобы точнее отгадать это. Они два раза врывались в наши траншеи, но это было случайностью. Мы быстро сбрасывали их обратно.
Под утро у нас почти не осталось гранат, а тут тревожно загудел телефон. Я услышал хриплый голос лейтенанта Протасова. Я переспросил его:
— Сколько, ты говоришь? Не слышу! Три? Мы же с тобой по тридцать видели, Гриша, помнишь? Ты пехоту положи перед собой, я тебе помогу, а танки… Ну, если не остановишь сам, пропусти.
И, положив трубку, я забарабанил пальцами по столу, а потом стал медленно крутить папироску, но меня не слушались пальцы, и табак сыпался на карту. Со мной происходило то, что в таких случаях бывает со всеми, если нужно пойти на риск. Когда об этом думаешь раньше, то дело кажется простым и ясным, а приходит момент, и все можно пропустить из-за нерешительности. Эта злая мать всех неудач немедленно появляется и тянет назад, как будто это ее дело.
Я бросил нескрутившуюся папироску и встал. И этим, оказывается, я скинул уцепившуюся за меня нерешительность. Я приказал перебросить всех людей с других участков к Протасову. И когда все это было сделано, сам пошел в боевые порядки. Со мной пошли старшина и Павлюк.
— Как гады лежат, — сказал мне там парторг роты Койнов. Он был весь обсыпан землей. — Мы их пулеметами пришили. А танки как опустились в овраг, так и не идут. Высунутся, стрельнут — и назад. Лабушкин и Габлиани пушку немецкую нашли в исправности, только прицела у ней нету. Ну, ребята ничего, через ствол целятся. Как при царе Додоне. Но ничего, — он усмехнулся, сокрушенно покачал головой и высморкался. — Посмотрят через ствол, увидят в нем танк — они сейчас туда снаряд и — ничего. Да, — продолжал он, вытирая нос, — вон вылез, — и, сделав страшное лицо, такое, когда хотят напугать детей, присев на корточки, закричал на меня: — Прячь голову!
И сейчас же над нами с воем пронесся снаряд и разорвался сзади. Я видел, как вылез танк из оврага, и какую-то долю секунды чувствовал на себе темный, злой зрачок его орудия, а потом — вой, разрыв сзади, тут же ответный выстрел нашей пушки — и танк попятился в овраг.
— Боится, думает, пушек у нас много, — пояснил мне Койнов, подмигивая, и ласково обратился к Павлюку: — А ты, связь, жмись к земле.
Павлюк покосился на него, нетерпеливо покачался из стороны в сторону, переступая на месте ногами. Лицо его вдруг приняло выражение крайней доброты и радости, и он обратился ко мне:
— Вот как мы их… первые. Оборону, пленных, высоту — все мы первые. Про нас, наверно, в газетах напишут. Скоро наши, наверно, ударят. У наших «катюш», знаешь, как снаряды летят! — обратился он к Койнову. — Как будто в лесу ветер листьями шумит. Я однажды слушал. У всех шипят или воют, а эти, как листья в лесу, когда налетит ветер…
— Ложись! — крикнул Койнов. Я покачнулся и упал рядом с ним. Но его крик слишком поздно дошел до нас, и за разговором мы не увидели, что выполз танк. Павлюк успел толкнуть меня, и когда я, вытирая с лица землю, сел в траншее, Павлюк тоже сидел рядом, но сразу я еще не понял, что произошло. Я понял только одно: если бы он не толкнул меня, то снаряд снес бы мне голову.
И тогда только я увидел, что Павлюку вырвало осколкам обе челюсти, и он сидел в траншее еще живой, а на месте губ была красная дыра, и из нее хлестала кровь, как из скважины. Он смотрел на меня широко открытыми глазами, как будто что-то хотел сказать.
— Что? Что? — крикнул я.
Он медленно полез в карман брюк и вынул носовой платок. Потом опять с трудом, настойчиво втолкнул в карман непослушную руку, но стал медленно валиться и ткнулся развороченным лицом мне на колени. Я не помню, сколько я просидел так, не двигаясь.
— Все, — сказал старшина. — Умер. — Он присел около нас, снял пилотку, повернул Павлюка и осторожно положил на пилотку его голову. Вытащив из кармана руку, старшина с трудом развел пальцы. В них был сжат бинт.
— Забинтоваться хотел, — тихо сказал старшина и вздохнул. — Хороший был парень. Я давно замечал, что это — золото, а не человек.
А над нами уже все гудело. Били ближние и дальние батареи по всему переднему краю справа и слева от нас. Над нашими головами пронесся шелест встревоженной ветром листвы. Летели снаряды гвардейских минометов. Они шумели, будто над нами стоял лес, неудержимо рвущийся зеленым каскадом к солнцу, дождю, ветру — к жизни.
Переулок в Москве, которого он не видел в течение трех лет, нисколько не изменился. Переулок был, как и раньше, тихий, мощенный крупным булыжником, с глубокими трещинами на старом тротуаре. В этот ранний час он и выглядел, как раньше, чистеньким. Петр добежал до своего дома, заметил на окнах знакомые занавески и, зажмурясь, представил себе, какая возня поднимется, когда узнают о его приезде.
Постучав, он быстро пошел к двери. За дверью было тихо. Он стал прислушиваться, но, кроме сильных толчков собственного сердца, ничего не слыхал. Тогда, возненавидев эту упрямо не открывавшуюся дверь, он принялся колотить по ней кулаками.
На порог, держась за дверную ручку, вышла соседка.
— Ну, чего шумишь! — строго сказала она, по-старушечьи щуря заспанные глаза. — Ну!
— Марья Павловна! — тихо сказал Петр, отступая в коридор.
— Батюшки! Царица небесная, пресвятая богородица… Да это никак Петя с войны!.. Да ты проходи, Петя. Ведь это никак ты… царица небесная… батюшки!
Пока он шел через кухню, старуха все бормотала, семеня перед ним, коротконогая, толстая и смешная.
Но когда Петр собрался стучать к себе в комнату, она подобрала в узелок губы, сказала:
— На-ка тебе ключ.
— Ключ? Зачем мне ключ?
— А как же? — сказала старуха.
Отперев комнату, он вошел в нее и сел на диван. Не глядя, он чувствовал, что в дверях стоит Марья Павловна, и спросил:
— А где Лида? — он еще надеялся, что Лида сейчас войдет.
Марья Павловна вздохнула:
— Уехала. Вчера вечером уехала в деревню. Со службы послали.
— А Генька?
— Тоже… Ах ты, господи!.. Может, телеграмму ей? Она говорила, с неделю там пробудет. Как же теперь тебе?..
Он не ответил.
— Ну-ну, — закивала старуха головой, поняв его. — Полежи, полежи! — и, попятившись, осторожно прикрыла за собой дверь.
Он долго лежал на диване, глядя в потолок, подсунув под голову руки, крепко сжав зубами давно потухшую папироску. Три года не был дома — и вот… Почему он приехал сегодня, а не вчера? Еще вчера они были здесь. Вчера Генька, наверное, пришел с улицы, выпачкав или порвав рубашку, и Лида бранила его за это. Конечно, бранила, как всегда. А сегодня они где-нибудь в поле или в лесу, счастливые и довольные, что вырвались из душного города, и не подозревают, что он сейчас лежит на диване… А у него только два дня! Два дня! Только два дня может он побыть дома, а их нет…
На следующее утро Петр, узнав, куда уехала Лида, послал ей телеграмму и отправился к себе на завод. Директор Василий Ильич что-то писал.. Он посмотрел на Петра поверх очков и сказал:
— Стоп. Карташов? Садись. Рассказывай. Ты как сюда?
— Проездом.
— Хорошо. Надолго?
— Два дня.
— Мало. Ты с самого начала воюешь, тебе надо больше. Почему не дали?
— Ну и вы бы мне тоже, Василий Ильич, не дали больше, — усмехнулся Петр.
— Я?.. А пожалуй, ты прав. Не дал бы. Работать надо. Сейчас не время. Так, по-моему.
— По-моему, тоже. Но хочется видеть своих. Очень хочется.
— Ты меня не убеждай. Знаю. Вам надо. Вы больше сделали. Ну, как жена? Здорова? Обрадовалась? Не ждала?
Петр покачал головой.
— Что такое?
— В деревню уехала.
— Несогласованность. Вызови телеграммой.
— Я уже послал. Но я не знаю, успеет ли.
— Плохо. Так. Ну, рассказывай, скоро вы войну закончите?
— Почему именно мы должны войну заканчивать, — а вы?
— Мы вам все даем. У меня бригада Сенина — в прокатке, помнишь? — третьи сутки на заводе ночует. А заказик мы вам сдадим раньше срока. Да. Ну, а как там — бьете?
— Бьем, Василий Ильич, бьем.
— То-то. А с продукцией нашей сталкивался?
— Приходилось. Лично мне она понравилась. Но слышал, ругают твою продукцию.
— Кто? — директор перегнулся через стол, и Петр подумал, что он походит в эту минуту на встревоженную наседку, у которой хотят обидеть цыплят. — Кто? Кто ругает? За что? — кричал директор.
Петр смеялся:
— Немцы ругают.
— О, черт! — директор, сразу обмякнув, отвалился на спинку стула.
Через час, возвращаясь домой, Петр встретил во дворе старика сапожника Кукушкина.
— Ну-ка поди сюда, поди расскажи, — подозвал он Петра.
— Лучше ты сам расскажи, где жена моя? — спросил Петр, угощая старика папироской.
— Не было такого разговору, не было. Туфли ей два раза чинил, это верно, а такого разговору не было.
— Жалко. Я думал, ты знаешь.
— Не знаю, брат, не знаю. А то бы сказал. Тебе сказал бы.
Раскуривая папироску, Петр проговорил:
— Бывало на этой лавочке весь день народ сидел. А сейчас ты один.
— Гвозди сушу, а то и меня не видал бы. Не время сейчас на лавочке сидеть, да и некому, Петр, некому стало на лавочке сидеть. А бывало сидели, это верно. Теперь у нас и старухи работают. Нам от вас отставать совестно. А ты надолго сюда?
— Нет, проездом, — сказал Петр.
— Опять туда? — спросил Кукушкин.
— Опять.
— Давай, давай! Хорошо воюете. Давай.
Эта похвала понравилась Петру.
Вечером, не зажигая огня, он лежал на диване. Ему очень хотелось думать о Лиде. Все время думать и думать о ней. В такой полутемной комнате, когда никто не мешает, очень хорошо думается. Какая Лида сейчас, полная или похудела? Она писала, что похудела. Значит, она очень тоненькая. Она и раньше не была слишком полкой, а сейчас, наверное, тоненькая и легкая, как девочка. Или нет, как та женщина… Она бежала, эта бедная женщина, откуда-то с огородов. Наверное, жила в баньке или в сарае. А избы… одни были разрушены, другие горели. И он шел между этими избами, а она бежала к нему откуда-то с огородов. Это было весной. Только ранней, в апреле, когда снег не везде растаял, а она была в грязном платье, кое-как сшитом из зеленого с желтыми и коричневыми пятнами маскировочного халата. Среди разрушенной и горящей деревни она, рыдая, обвила его шею бледными, худыми руками, прижалась головой к ватнику. Всхлипывая, она торопливо шептала: «Милые… родные… как мы вас ждали! Что же вы так долго, милые…»
Он тогда тоже обнял ее, худую незнакомую женщину. Растроганный, в чем-то глубоко виноватый перед ней, он осторожно поцеловал ее волосы. И когда целовал, ему на какую-то долю секунды показалось, что это его Лида, и он вздрогнул, крепко прижав женщину к себе.
Петр поднялся, зашагал по комнате из угла в угол…
Лиды нет. А если и завтра ее не будет? Завтра — последний день… Хотя бы посмотреть на них, хотя бы обнять! Надо было не телеграмму, надо было поехать к ним самому. Да, но мы легко разминулись бы опять… Очень просто…
Прошел еще день. Лида не приехала.
— Куда же ты? — спросила Марья Павловна, как только Петр с чемоданом в руке появился в кухне.
— Уезжаю.
— Господи, так и не виделся!
— Ну что поделаешь.
Он помолчал, подумал.
— Там на столе записка и ножик. Записка Лиде, а ножик Геньке.
— Ну что ж, ну что ж… — закивала головой Марья Павловна. — А то поживи…
— Нет, нельзя, — сухо сказал он и, забыв проститься, быстро пошел к двери.
На вокзале он почувствовал себя проще. Здесь все напоминало о другой, не московской жизни. И то, что было много военных, а в штатском лишь одни женщины, — все это обрадовало Петра. По залам шумно двигалась, громко говорила, смеясь, что-то делала большая толпа, и он с радостным облегчением смешался с ней, но, не пропадая в ней, не растворяясь, а чувствуя себя частью этой толпы. «Вот здесь я среди своих. Здесь мне очень хорошо», — думал Петр.
По дороге к кассе, прежде чем стать в длинную очередь за билетом, он зашел в ресторан и на прощанье выпил стакан водки. До отхода поезда оставалось совсем немного. С билетом в кармане он отправился на перрон, и тут в дверях кто-то взял его за рукав. Он повернулся, еще не видя, кто это, но уже чувствуя, — так сильно зашумела в висках кровь.
Да, это была Лида. Теперь они стояли друг против друга. И рядом с Лидой — мальчик…
— Ну, здравствуй, — хрипло выговорил он. У него сразу пересохло во рту. Он неловко, торопливо поцеловал ее, не обняв, а чуть коснувшись рукой ее плеча, смущенный и обрадованный. Она смотрела на него с легкой улыбкой, с которой лишь женщины могут смотреть на любимого человека, не стесняясь и не замечая никого вокруг.
— Как это получилось? Я тебя все время ждала. Все время. А ты совсем не писал, что приедешь. Хотя бы писал.
— Это вышло вдруг… — сказал он.
— Я понимаю, — покорно согласилась она. — Но как это все получилось! Я приезжаю, а Марья Павловна мне говорит. Я даже не поверила. А когда нашла твою записку и ножик, поверила и стала, как дурочка. Честное слово. Я боялась, что не застану тебя здесь…
Они были на платформе. Уже темнело, и под железной крышей на асфальтовом полу становилось прохладно. Лида была в летнем пальто, а Генька в курточке и коротких штанишках. Петр только сейчас заметил это и, хмурясь, подумал: «Не холодно ли ему?» Генька держался за рукав Лиды и, прижавшись к ней, восторженно и вместе с тем как-то тоскливо смотрел на отца.
— Двадцать минут, — сказала Лида.
— Да, двадцать минут. Но ничего, ничего, ничего, — говорил он, потирая в смущении лоб.
— Как я рада, что увидела тебя. Если бы ты хоть один день побыл с нами. Ах, как все получилось!..
И они опять молчали. А нужно было говорить. Что-то нужно было вспомнить, очень важное, и сказать Лиде. А в голову лезли пустяки. Назойливо вертелась какая-то глупая фраза о малине. Зачем, почему именно о малине, он никак не понимал и удивлялся, почему именно ему хочется сказать: «У нас там, на переднем крае, в овраге, теперь, наверное, малина поспевает». Он со злостью гнал эту фразу, а она возвращалась, дразня его. «Нужно сказать что-то другое. Но что, что?! — хмурился он. — Ведь расстаемся… Через несколько минут я уеду. Нет, пусть лучше они уйдут раньше, сейчас…»
— Милый, десять минут, — прошептала Лида.
— Знаешь, идите, — умоляюще произнес он и задохнулся, проглотив тяжелый комок, застрявший было в горле. — И Генька озяб… Идите. Все равно теперь…
— Хорошо, хорошо… Я тебя об одном прошу, береги себя. Ты ведь знаешь, что, кроме тебя… — говорила она в тот момент, когда он, слушая ее, нагнулся к сыну и поцеловал его.
Ему хотелось улыбнуться, чтобы облегчить эту всегда и для всех грустную минуту, и он не мог, чувствуя на лице вместо улыбки жалкую, искривившую рот гримасу. А Генька заплакал. Тихо, по-мужски, отвернувшись в сторону.
— Ну, идите, идите, — сказал он, выпрямляясь. — Идите, — и, махнув рукой, круто повернувшись, пошел, почти побежал к вагону, потому что боялся показать свои слезы.
Там он протиснулся к окну и увидел, как, держась за руки, они медленно шли к выходу. И в том, что Лида и Генька держались за руки и у Генькиной курточки был поднят воротничок, было что-то сиротское, одинокое, больно кольнувшее его в самое сердце. «Но что же делать, что же делать?» — в тоске прошептал он.
А Лида вышла на площадь. Генька, притихший, молча шагал рядом, держась за руку. Всегда он о чем-нибудь расспрашивал, а сейчас молчал. «Надо вытереть слезы, — подумала она, — а то нехорошо», — и не вытерла.
Они медленно пересекли площадь.
— Давай посидим, Геня, — сказала она, входя в сквер и глядя в сторону вокзала.
Большие, светившиеся синим светом часы, висевшие на стене здания, привлекли ее внимание. «Он еще здесь, совсем недалеко, — подумала она, — а сейчас уедет. И, быть может… Нет, нет, нет… Вот осталась минута. Минуту он еще здесь. Нет, уже меньше. Уедет… уедет… Но я не хочу!»
Она не опускала глаз с часов, пока ей не показалось, что поезд тронулся. Ей даже показалось, что она услышала сквозь шум города, как прощально лязгнули буфера, скрипнули и мягко пошли вагоны в дальний, окутанный дымом войны и тревоги край.
— Все, — сказал она, устало поднимаясь. — Уехал. Пойдем, дорогой мальчик. Ты озяб.
Они поднялись и медленно побрели к остановке троллейбуса. Им нужно было обойти большую клумбу, и в этот миг Лида увидела быстро шагающего к ним навстречу Петра.
— Этого не может быть! Ты же уехал, — прошептала она, крепко прижимаясь к нему.
— Не уехал, — сказал он, обняв ее, — не уехал. Когда уже мы тронулись, я узнал, что через два часа будет идти дополнительный поезд, и спрыгнул. Ведь мы сможем побыть вместе два часа. — Он немного отстранил ее от себя, заглянул в ее счастливые глаза и, вновь прижав, сказал: — Понимаешь ли ты, что это значит — быть вместе два больших часа!..
Сзади окопов была лощина, и чтобы стрелять прямой наводкой, решили выдвинуть батарею вперед, за боевые порядки пехоты. Как только стемнело, старший лейтенант Никитин взял с собой нескольких солдат и пошел с ними готовить огневую позицию. Пушки до рассвета оставались в лощине. Там же были вырыты ниши для снарядов.
Утром под прикрытием артиллерийского огня крупные силы танков и пехоты фашистов двинулись в атаку. Но им навстречу низко, почти над самыми окопами, пронеслись, ревя, серебристые «илы», загрохотали издалека орудия большого калибра, где-то совсем рядом открыли огонь минометы. Поле боя покрылось дымом разрывов, пылью вздыбленной снарядами земли. Напряженно ревели моторы, слышался лязг металла. Началось большое сражение.
Батарея Никитина вступила в бой. Восемь фашистских танков развернулись на нее. Сзади танков, спотыкаясь, бежала пехота. Никитин стоял в окопчике, стиснув зубы. Стволы всех четырех пушек, выбрав себе по танку, неотступно следовали за ними в молчанки.
— Зарядить!
Метнулись заряжающие, наводчики.
Никитин, уже несколько раз обсыпанный землей от разрывавшихся поблизости снарядов, отплевываясь, выжидал. Четыреста метров… триста… двести пятьдесят…
— Огонь! — он взмахнул рукой.
— Огонь! — подхватили командиры орудий.
Пушки резко выхлестнули из себя вспышки пламени. Заряжающие опять метнулись к снарядам.
— Огонь!
Один танк уже пылал. Второй, разматывая гусеницу, завертелся на месте и вдруг замер, подставив под выстрелы свой правый бок, и в него, разорвав броню, тотчас же вошел снаряд.
— Огонь!
…Это длилось всего пять минут. Пять танков пылали невдалеке от батареи, остальные, спеша, уходили из-под выстрелов, чтобы соединиться с другой танковой группой, атаковавшей соседние подразделения. Там их и подбили.
Фашистские пехотинцы, залегшие было в траве, примятой гусеницами, повскакали на ноги и, не то испуганно, не то зло гогоча, прижав автоматы к животам, стреляя наугад, кинулись к батарее, чтобы захватить ее.
Но Никитин, оглянувшись, увидел, как сзади него, словно в лихорадке, затряслись кожухи максимов и пехотинцы, привалясь к брустверам окопов, припали щеками к прикладам винтовок и автоматов.
Грохот боя все усиливался, а стук пулеметов, очень громкий в тишине, теперь совсем не был слышен, как будто пулеметчики, всюду, куда ни глянь, припавшие к своему надежному оружию, вовсе и не стреляли.
На батарею вдруг обрушился шквал снарядов и мин. Пыль поднялась над ее позицией, однако когда пыль рассеялась и на батарею двинулась новая пятерка танков, артиллеристы, пыльные, потные, уже вновь вели огонь. Лишь троих унесли санитары на носилках, да четвертый, раненный в руку, бережно поддерживая ее другой рукой, пробежал мимо командира батареи, что-то крикнув ему.
Окопчик Никитина был отрыт немного сзади орудийных площадок, и это давало старшему лейтенанту возможность видеть все, что происходит возле пушек. «Ничего, — подумал он, провожая взглядом носилки с ранеными, — поправятся, — и оглядел батарею, — выстоим».
Пушки били по танкам с неукротимой яростью.
Фамилия сержанта, раненного в руку, была Озерный. Это он подбил первый танк. Он служил наводчиком второго орудия. Осколок мины попал ему в плечо и застрял там. Рука ныла. Озерному было тридцать лет — ровесник командиру батареи. На круглом хитроватом загорелом лице сержанта особенно выделялись, как бы подчеркивая смуглоту кожи, белесые, выгоревшие на солнце брови.
Добежав до овражка, в котором были вырыты ниши для снарядов, Озерный присел там на порожний ящик и при помощи санинструктора содрал с себя липкую от крови гимнастерку. Сюда, в овражек, собрались раненые из всех подразделений. Было тут и несколько артиллеристов из других батарей.
Озерный сидел на ящике и, осторожно поддерживая раненую руку, вслушивался в гул боя. Солнце уже перевалило за полдень, но конца сражения даже не предвиделось.
Когда на батарее кончились боеприпасы, к овражку стали прибегать солдаты за новыми снарядами. Озерный спрашивал:
— Ну как там, на батарее?
Солдаты, наскоро вытирая рукавами гимнастерок потные лица, отвечали:
— Жарко… — и, сгибаясь под тяжестью своих нош, скрывались в траншее.
Принесли еще двух тяжелораненых. Они рассказали, что за наводчиков, уже выбывших из строя, на орудиях работают сами командиры. Старший лейтенант Никитин ранен в голову, но уйти с позиции отказался.
А вокруг все гудело от беспрестанных взрывов снарядов и бомб. Озерный, прислушиваясь к этому несмолкающему грохоту, старался уловить в нем звуки своих пушек. Ему то казалось, что он ясно слышит, как бьет батарея, и лицо его в этот момент светлело от суровой радости, то он вдруг начинал, бледнея и хмурясь, беспокойно ерзать на ящике, когда чувствовал, что не может различить среди гула выстрелы своих орудий. Прислушивались вместе с ним и другие сидевшие рядом артиллеристы.
Единственными людьми, от которых раненые могли узнать, что делается на батарее, были изредка появлявшиеся подносчики снарядов, но они прибегали в лощину все реже и реже и наконец перестали прибегать совсем.
Потом с батареи приполз солдат. Он был ранен в ногу. Ему стали разрезать сапог.
— Там, — он махнул рукой, — остался один командир.
— Что же это?! — закричал Озерный и оглядел лежавших и сидевших вокруг него раненых. — Что же это, братцы? Это как же?
Раненые заволновались.
Командиру фашистского танкового батальона майору Крафту было приказано атаковать и прорвать оборону советских войск на том самом участке, где стояла батарея Никитина. Майор Крафт был убежден, что первым выйдет в тыл к русским. Теперь Крафт, зеленея от бешенства, отрывисто ругаясь, наблюдал в бинокль за ходом боя.
Эта чертова батарея, которую, казалось, ничего не стоило раздавить одним ударом, уже разбила самые лучшие его танки, навеки уложила перед собой роту отборнейших егерей.
Майора Крафта уже несколько раз запрашивало командование о том, когда он прорвется наконец в тыл к русским. Крафта трясло от ярости… Вот уже и день клонился к вечеру, а он ничего не смог поделать с этой батареей. Она была словно заколдованная.
— Этих коммунистов, — кричал Крафт, — не берет ничто: ни снаряды, ни пули.
Фашисты несколько раз накрывали батарею массированными артиллерийскими налетами. «Юнкерсы», задирая хвосты, пикировали на нее, вздымая своими бомбами земляные гейзеры, и казалось, что после этого уже ничего не может остаться там. Но стоило двинуться вперед танкам майора Крафта, как батарея вновь сживала и начинала яростно бить из всех своих орудий.
Топтание на месте могло навлечь на Крафта большие неприятности!..
— Батарея умолкла! — сообщил наблюдатель с дерева.
— Не орите, я вижу, — холодно ответил Крафт, не отрывая глаз от окуляров бинокля. Майор был высок, худ и стоял, циркулем расставив тощие ноги.
Вот наступил наконец решительный момент. Батарея умолкла. Разве он не говорил, что первым прорвется сквозь русскую оборону? Кто и где, пусть скажут ему, прорвался за этот день? Никто! Это сделает он, майор Крафт. Он откроет дорогу стальным немецким полкам, которые хлынут, сметая все на своем пути, в проделанную его танковым тараном брешь. Тонкие нервные губы майора Крафта растянулись в презрительной улыбке. Опустив бинокль, он прищелкнул пальцами, подзывая к себе командира резервной группы.
— Вперед, — сказал он командиру резерва и простер руку в сторону смолкшей батареи. — Вперед! — И, вновь приложив бинокль к глазам, стал смотреть, как танки резерва ринулись на позиции советских войск, а вслед за ними с автоматами на животах побежали эсэсовцы.
У старшего лейтенанта Никитина кружилась голова. Кровь, просочившись сквозь бинт, засохла коркой. Было такое ощущение, что невозможно не только шевельнуться, но и подумать. Ему казалось, что как только он подумает о чем-нибудь, так в голове мгновенно начнется резкая, мучительная боль.
Он сидел в окопчике, полузасыпанный землей. Пятнадцать фашистских танков, исковерканных и опаленных, — некоторые из них все еще горели, — словно ураганом, разметало вокруг никитинских пушек.
Весь день небо рушилось над батареей, земля ходила под ней ходуном, а она стреляла. Вышли из строя все наводчики — их заменили заряжающие, потом командиры орудий. Батарея продолжала стрелять, грозная и не смолкающая ни на минуту…
Теперь остался он один, три пушки, несколько снарядов и куча пустых гильз. Все.
Тошнота подступала к горлу. Прямо на батарею мчались фашистские танки. Никитин медленно поднялся и, выбравшись из окопчика, пошел к пушкам. Он шел прямо, не пригибаясь и не спуская глаз с танков, которые стремительно приближались к нему. Он прекрасно видел на их броне раскоряченные свастики.
Никитин нагнулся, чтобы поднять снаряд, и упал, больно стукнувшись коленкой о лафет орудия. Боль в голове и коленке была нестерпимой. Он полежал немного, борясь с ней. Потом стал медленно подниматься, ухватившись руками за снаряд. Снаряд был непомерно тяжел, и Никитин опять упал, застонав от боли.
Вдруг кто-то взял его за плечи и оттащил в сторону. Он открыл глаза и увидел склонившегося над ним Озерного.
— Все в порядке, товарищ старший лейтенант, — сказал тот, — все в порядке, — и Никитин увидел, как к пушкам подползают, волоча за собой ящики со снарядами, незнакомые солдаты и сержанты с артиллерийскими и пехотными погонами на грязных, потных и окровавленных гимнастерках.
— Батарея открыла огонь! — испуганно крикнул с дерева наблюдатель.
— Не орите! — желчно сказал Крафт. — Я не слепой.
Бинокль дрожал у него в руке.
Последний танковый резерв погибал под снарядами этой чертовой батареи!
— Русские танки обходят справа! — заорал наблюдатель и спрыгнул с дерева.
Крафт перевел бинокль вправо и увидел, как советские танки, обходя его наблюдательный пункт, мчатся по полю. Он сосчитал до пятидесяти машин и бросил дальше считать. Оглянувшись, бледный, он закричал:
— Что, что такое?! — и, сорвав с шеи бинокль, стал торопливо расстегивать кобуру. Наблюдатель и ординарец стояли с поднятыми вверх руками.
Вытащив наконец парабеллум, вскрикнув, майор Крафт швырнул его под ноги ординарца. Мимо промчался один советский танк, второй, третий…
Руки майора стали медленно вытягиваться над головой.
Все было кончено.
А орудия никитинской батареи все били и били, перенеся свой огонь на соседние участки. Возле пушек деловито возились незнакомые Никитину артиллеристы и пехотинцы. Командир батареи стоял среди них, высоко, гордо подняв забинтованную голову:
— Огонь!
Он опоздал на полчаса, не больше. На лесной опушке было тихо и пустынно. Сиротливо стояли прислоненные друг к дружке тоненькие, срубленные для маскировки машин елки. Он обошел всю стоянку, когда-то шумную с утра до ночи. Сейчас, кроме делопроизводства да мастерских, где еще теплилась кое-какая жизнь, здесь никого не было. Масляные пятна на примятой гусеницами траве издавали свой запах, и он, мешаясь со смолистым ароматом разогретых солнцем сосен, создавал в лесу ту неуловимую, своеобразную грусть, которую всегда оставляет после себя только что снявшаяся с места танковая часть.
Он сел на поваленное дерево и, подперев кулаком подбородок, задумался. Ему не везло. Еще выйдя из госпиталя, почувствовал, что кругом творится необычайное, хотя начиналось самое обыкновенное утро. В низинах еще клубился ночной туман, безмятежно поблескивали на траве капли росы, звенел в вышине успевший умыться этой росой жаворонок.
Дорога, по которой он шел, была пустынна. Но именно в этой пустынности фронтовой дороги таилась вся необычность сегодняшнего утра. Такая тишина могла наступить в этих краях лишь перед решительным штурмом, когда к переднему краю подтянуты все полки и соединения, подвезены снаряды и патроны, медикаменты и продовольствие, горючее и понтоны; когда дело остается лишь за сигналом к наступлению. Все это он понял и ускорил шаги, теперь то и дело поглядывая на часы. Он спешил, так как боялся, что Анохин с Горячевым уведут машину в бой без него.
И все же он опоздал. Каких-нибудь пять километров оставалось ему дойти, когда началась артподготовка. А это значило, что машины уже вышли на исходную позицию.
Тихо теперь в лесу. Прошел мимо писарь боепитания, сосредоточенно глядя себе под ноги. Звенит в мастерской молоток — одиноко, размеренно и нетерпеливо: дон-дон-дон!..
Командир машины старшина Горячев и водитель ее сержант Анохин с особенной, подчеркнуто внимательной заботой относились к своему башенному стрелку сержанту Ветлугину. Они имели на это право хотя бы потому, что они воевали чуть ли не с самого начала, а он пришел в армию каких-нибудь полгода назад. Это давало Анохину повод называть его мальчиком. Горячев был с ним согласен: очень юным казался ему этот голубоглазый сержант.
Они оберегали его, как старшие братья. Здоровые, веселые, обветренные студеными зимними вьюгами, прокаленные летней жарой, они считали, что теперь к ним ничто, кроме разве самой смерти, не пристанет. А смерть… Да так ли она страшна в открытом бою? Другое дело, считали они, для Ветлугина.
— Он еще не обкатан, наш мальчишка, — снисходительно говорил Анохин. — Вот повоюет с наше, тогда — хоть в пекло, ему тоже все будет нипочем.
Недели две тому назад Ветлугин простудился.
— Что ж теперь нам делать с ним? — сокрушенно сказал Горячев.
Ветлугин, кутаясь в шинель, с пылающими от жара губами, умоляюще посмотрел на товарищей.
И тут произошло нечто странное. Анохин и Горячев, не признававшие в своей жизненной практике никаких госпиталей, начали вдруг со всей страстностью, на которую только они были способны, убеждать Ветлугина в том, что ему как раз надо поехать в госпиталь.
— Да ты сам посуди, чудак этакий, — ласково говорил Анохин, настойчиво теребя рукав ветлугинской шинели. — Ты туда вроде как во фронтовой дом отдыха едешь.
— То не госпиталь, а рай, — слышался хрипловатый голос Горячева.
Они проводили Ветлугина до санитарной машины и долго смотрел ей вслед — два рослых спокойных молодых человека.
— Недельки через две вернется, — сказал Горячев. — Как ты думаешь?
— Факт, — коротко отозвался Анохин.
Действительно, он вернулся ровно через две недели и… никого не застал. А друзья за это время часто подсчитывали, сколько ему еще осталось отлеживаться, как говорил Горячев, «в раю».
Теперь неизвестно, где они. Ветлугин вздохнул. Тоскливо и скучно сделалось у него на душе.
А в лесу, меж тем, началось оживление. Писарь, который только что прошел мимо, с необыкновенной заинтересованностью рассматривая носки своих сапог, пробежал обратно резво, и на его лице уже не было ни тени сонливости. Ревя моторами, проползли несколько тягачей с бревнами и толстыми стальными тросами. Все они свернули на дорогу, проложенную ушедшими в бой танками. Ветлугин сразу понял, куда и зачем их выслали. Один из водителей, узнав его, крикнул:
— Там ваша, шестнадцатая! — и махнул рукой.
Ветлугина словно пружинами подбросило. Машина, их машина, та самая, на которой Анохин и Горячев, попала в беду! Курносое, доброе лицо его посуровело. Брови сдвинулись у переносицы, безмятежно-синие глаза тревожно сощурились, на щеках обозначились желваки от стиснутых зубов. Не раздумывая, он вскочил на проходивший мимо тягач.
Сильный стремительный танк под номером 16 с надписью «За нашу Советскую Беларусь!» одним из первых, ведя огонь с ходу, атаковал противника. Он разметал проволочные заграждения и, раздавив пушку, целившуюся, но не успевшую выстрелить в него, стал поливать огнем вражеские окопы.
День был знойный и долгий. Бой то утихал, то разгорался, и «тридцатьчетверку», гордо несущую на своей броне боевой лозунг, видели во многих местах сражения.
Если бы нашелся летописец, задавшийся целью запечатлеть для истории действия «тридцатьчетверки» под номером 16, он смог бы занести в книгу истории много всяких славных дел, совершенных экипажем этой машины для человечества. Она билась с фашистскими танками, перебрасывала десантников и, как уже ранее было сказано, поливала огнем фашистские окопы. Но Горячеву с Анохиным и новому башенному стрелку, назначенному на машину вместо Ветлугина, было тогда не до подсчета содеянного ими. Лишь потом, выйдя из боя, на отдыхе, они смогли, подсказывая друг другу, с трудом припомнить все, как было. Например, они долго не могли установить, откуда ударила та злосчастная пушка, снарядом которой повредило мотор. Как они не заметили пушку раньше? Во всяком случае после этого выстрела танк уже не мог двигаться. Они выбрались из машины через нижний люк и залегли под ней.
Это было в пространстве, еще не занятом нашими войсками, но уже освобожденном от врага.
Было очень душно. День выдался безветренный, и от машины, раскаленной солнцем, шел тяжкий жар. Горячев скинул шлем, вытер рукавом вспотевшее лицо.
— Все-таки надо выбираться.
— А как? — спросил Анохин, заглянув ему в глаза.
Ветлугин сразу узнал свою машину, хотя до нее было не меньше километра. Ее грозное орудие было развернуто в сторону врага, готовое, казалось, к новым схваткам.
— Тихо там, — оказал Ветлугин.
Пехотный офицер, стоявший рядом, передавая ему бинокль, проговорил:
— Там, под танком, ничего не замечаете?
Ветлугин плотно прижал бинокль к глазам и после напряженного молчания вздохнул:
— Ничего.
— Машину вам не вытащить до ночи, — сказал офицер.
— Как это до ночи? — спросил Ветлугин.
— К ней не подобраться. Далеко больно он вклинился, один.
— Нет, — раздумчиво глядя вперед, покрутил головой Ветлугин. — До ночи ждать невозможно. — Он перевел внимательный взгляд на офицера и спросил:
— А если что — помочь сможете?
Офицер подумал, потом ответил:
— Огня у нас хватит.
— Ну, и то ладно, — сказал Ветлугин.
Оврагом они подогнали тягач еще ближе к танку. До него теперь оставалось метров пятьдесят.
— Ну и что? — спросил водитель.
— Ничего, — сказал Ветлугин. — Теперь только трос дотащить до них — и готово. Вяжи-ка веревку к моему поясу, а другой конец ее к тросу.
— А может, подойдем, когда смеркнется?
— Нет, — твердо отрезал Ветлугин. — Ждать я не могу. В каком они там состоянии, ребята, ты знаешь?
— Да что говорить! — вздохнул водитель.
— Ну, вяжи к поясу…
Танкисты давно уже наблюдали за человеком, вдруг появившимся из какой-то земной складки и с невероятным упорством ползшим теперь под пулями к их танку.
— Видно, отчаянный парень, — сказал Анохин. — Лезет прямо в огонь.
Но человек полз, то появляясь, то снова исчезая в траве.
Когда рядом с ним разорвались, взметая землю, мины, Анохин сказал:
— Все.
После взрыва они стали всматриваться туда, где роилась пылью вздыбленная земля. Человека там не было. Его вообще нигде не было видно.
— Что же это? — проговорил Анохин.
— Чего это он себя… из-за нас… — Горячев не договорил. Выбравшись откуда-то на поверхность израненной снарядами земли, к их машине опять потянулся по траве упрямый измазанный пылью человек.
— Вот так штука! — ахнул обрадованный Анохин. — Живой!.. Да смотрите же, смотрите, — спустя минуту нетерпеливо начал он толкать локтями товарищей. — Это же Ветлугин! Мальчишка наш!..
…Несколько минут спустя они все четверо сидели в танке. Ветлугин, как было условлено с водителем тягача, высунул в смотровую щель красный флажок. Трос, привязанный к машине, тут же натянулся, и она, несколько раз дернувшись, поползла к оврагу.
— Как же ты, мальчишка? — говорил Анохин, восторженно и ласково заглядывая в глаза друга. — Как же ты прополз? Мы и сами пытались, так куда там! Мы уж решили — до ночи…
— Это вы для себя… — устало улыбаясь, говорил Ветлугин. — Для себя, понимаете? Тут, может, и я ничего не смог бы. — Ветлугин широко взмахнул рукой. — Но для друзей… — Он хитровато покосился на Анохина. — Друга, например, даже можно уговорить, чтобы лег в госпиталь, хотя сам ты ни за что не поедешь туда. Верно?
После переформировки и отдыха нашу дивизию форсированным маршем перебрасывали в район наступательных боев.
Фронт был в движении, и, когда наши эшелоны начали прибывать к станции Пронино, несколько дней назад освобожденной от оккупантов, там уже разгружался состав с боеприпасами и санлетучка принимала раненых. До переднего края теперь было около шестидесяти километров, и артиллерийская пальба доносилась сюда приглушенным урчанием весеннего грома.
А время стояло не весеннее, моросили дожди, все небо было затянуто низкими сизыми тучами, и холодный ветер срывал последние листья с деревьев, кидал их в грязь проселочных дорог.
Подоткнув полы шинелей, накинув на плечи плащ-палатки, мы тронулись к передовой. Грузовики с имуществом полков и штаба дивизии, разбрызгивая лужи, тяжело качаясь на ухабах, обгоняли нас. Прошел артполк. Пушки до того были залеплены грязью, что, казалось, их уже ни за что теперь не отмыть. В автомобиле-фургоне прокатили артисты ансамбля песни и пляски. Мы слышали, как под брезентовым пологом фургона, быстро проехавшего мимо нас, кто-то играл на губной гармошке.
— Весело живут, — не то с завистью, не то осуждающе сказал Лабушкин. — Это Петров играет, я знаю. Вот же веселый артист! Он, наверное, даже во сне гармошку около губ держит.
— Не то что ты, — сказал Береговский.
У Лабушкина тоже была губная гармошка, и он иногда так дико свистел на ней, что нас продирал мороз по коже.
Ветераны вроде Лабушкина или Береговского знали по именам всех артистов не только потому, что те часто выступали перед нами на концертах, но и потому, что не так давно, может, год тому назад, а может, и меньше, все они были рядовыми солдатами, воевали вместе с нами и многие из них даже имели награды за отличие в боях. Петрова же знали еще и потому, что он умел решительно все: пел, плясал, играл на разных инструментах, участвовал в водевилях и, кроме того, вел программу.
Дорога шла лесом, во многих местах были проложены гати, и под бревнами, кое-как, наспех подогнанными друг к дружке, хлюпала ржавая болотная вода.
Наша рота покинула станцию последней, другие подразделения далеко ушли вперед, и, когда нас обогнал артполк, а следом за ним проехали артисты, в лесу долго никого не было, только однажды на большой скорости прошла встречная колонна автомашин, груженных порожними ящиками из-под снарядов.
Часа через два, выйдя из лесу, мы вновь увидели фургон с артистами. Он стоял боком к дороге, осев задними скатами в кювет. Машина, должно быть, долго буксовала, потому что все вокруг было изрыто, валялись доски и жерди, вдавленные в грязь. Шофер остервенело швырял лопатой землю из-под заднего моста. Вокруг стояли нахохлившиеся под дождем артисты и с участием смотрели, как он работает. Один из них, это был Петров, сидел на пне и, не обращая внимания на дождь и на то, что его ладные хромовые сапожки были чуть не до колен вымазаны грязью, разучивал что-то на губной гармонике, по нескольку раз повторяя один и тот же рисунок мелодии, видно, с трудом удававшейся ему.
— Надежно сидят, — с удовольствием констатировал Лабушкин. Он всегда оживлялся, как только видел что-нибудь надежное.
Койнов, как самый пожилой среди нас и самый деловитый, обошел вокруг машины, присел рядом с шофером на корточки и осведомился:
— Давно загораете?
Шофер оперся на лопату, посмотрел на небо, по которому неслись низкие сизые тучи, сплюнул, вытер рукавом куртки мокрое от дождя и пота лицо и с покорным вздохом сказал:
— Давно.
Мы окружили машину, и, как это всегда бывает, многие сразу же стали учить шофера, что ему нужно делать. Он слушал, слушал, потом устало сказал:
— Языком-то помогать все вы горазды, — и, поплевав на ладони, снова принялся подкапываться под машину.
— Что же ты обижаешься? — спросил Лабушкин, который больше всех учил его и которому, вероятно, не понравился его ответ. — У тебя вон сколько помощников. Целый ансамбль.
— Этих помощников я не имею права заставлять в грязи копаться, понял? — Перестав работать, шофер сердито посмотрел на Лабушкина. — Им, может, выступать через два часа нужно. Вон один уж вымазался, — кивнул он в сторону Петрова, — так я, как говорится, по шее его.
Береговский, внимательно слушавший шофера, выбил о каблук трубочку, спрятал ее в карман и сказал, обращаясь ко мне:
— Товарищ командир! Давайте поможем артистам сняться с якоря. Не мазаться же им в самом деле перед концертом. — И, получив согласие, взял из машины топор и ушел с несколькими солдатами в лес.
Нарубили еловых лай, набросали их под колеса. Шофер завел мотор, Береговский расставил людей вдоль машины и скомандовал:
— Ну, раз-два… взяли!
Я видел, как к нему подбежал Петров, крикнул на ходу своим товарищам:
— Что же вы стоите? Берись! — и артисты уперлись плечами в машину вместе с моими солдатами.
Грузовик взревел, буксуя, затрясся, словно в лихорадке, потом медленно выкатился на дорогу.
Шофер выглянул из кабины, увидел артистов, мывших руки в канаве, и с укором, с обидой сказал:
— Зачем же вы, товарищи? Не хорошо так. Без вас бы справились.
— Все в порядке, друг, — оказал ему Петров, вытирая руки полой шинели. — Только вот… — он с беспокойством стал ощупывать свои карманы, оглядываться по сторонам. — Где же моя гармошка?
Он сбегал туда, где сидел, потом обошел вокруг машины, поковырял носком сапога грязь на дороге — гармошки нигде не было.
— Странно, — проговорил он, оглядываясь. — Я ее, кажется, положил за пазуху…
Гармошку нашли в колее, там, где прокатилось колесо автомобиля. Она была сплюснута в лепешку, и даже неопытному человеку было видно, что починить ее невозможно.
Артисты уже забрались в фургон, а Петров вес стоял посреди дороги, с тоской рассматривая свои покалеченный инструмент, бережно вытирая его рукавом шинели.
Береговский подошел к Лабушкину и тихо сказал:
— Ваня, отдай ему свою музыку.
Лабушкин усмехнулся и тряхнул головой.
— Ты же все равно умеешь играть только чижика, — шептал Береговский.
Лабушкин опять тряхнул головой:
— Я еще научусь.
— Эх, Ваня! Тебе гармошка нужна так же, как лаковые штиблеты, а он, погляди, словно без рук остался теперь.
— Отстань, — разозлился Лабушкин.
Петров не слышал их разговора. Он вздохнул, бросил гармошку в поле и забрался в машину. Фургон, разбрызгивая грязь, покатил по дороге.
Мы тронулись следом, и разговор зашел об искусстве, о народных талантах.
— Сколько их еще ходит среди нас, нераспознанных? — говорил Береговский. — Вот и эти, были саперами, телефонистами, стрелками, а погляди ты, какие из них артисты вышли! Ведь многие после войны в театрах будут работать!
— Заслуженными станут, — иронически добавил Лабушкин.
— А ты что думаешь? — насторожился Береговский. — Я, конечно, не знаю, да и сам ты не знаешь, что из тебя получится, но вот Петров таким конферансье будет, что на весь Советский Союз может прогреметь.
— Я Петрова с сорок первого года знаю, — проговорил Койнов. — Он наводчиком воевал. Теперь, поди, и стрелять-то из пушки позабыл как.
— И пусть, — сказал Береговский. — Это не имеет значения.
— Поглядел бы я, как они в атаке стали бы чувствовать себя, — покосился на него Лабушкин. — Струсили бы, а?
— Не думаю, — помолчав, отозвался Береговский.
— Да они давно перезабыли все!
— Нельзя позабыть, что ты солдат, — сухо отозвался Береговский. — Я об этом даже в штатском костюме не забуду.
…Так мы шли по проселочной осенней военной дороге, рассуждая об артистах, а на следующий день, прямо с марша, вступили в бой.
К этому времени противник успел подтянуть свежие силы и начал контратаковать. Продвижение наших войск замедлилось. Мы жестоко дрались за каждый населенный пункт, за каждую балочку, за каждую высоту.
В один из таких боев мы захватили небольшую полусожженную фашистами деревеньку, и среди трофеев нам достались полтора десятка автоматов, два ротных миномета, тридцатисемимиллиметровая пушка с боеприпасами и огромный, весь в перламутре аккордеон.
Пушку с боем захватил Лабушкин, аккордеон нашел Береговский, оба почти одновременно доложили мне о трофеях, и Береговский, вспомнив про Петрова, насмешливо посмотрев на Лабушкина, предложил подарить аккордеон артисту. Это было разумно, я позвонил командиру батальона, попросил сообщить в ансамбль, однако нам скоро пришлось забыть и об артисте, и об аккордеоне: начались немецкие контратаки.
Бой продолжался до полудня, и мы основательно устали. Сзади нас, посреди деревеньки, пылала почти совсем новая изба. Койнов, оглянувшись, с беспокойством спросил у Лабушкина, пробовавшего утром пиликать на аккордеоне:
— Ты где аккордеон-то оставил, не в той избе, что горит?
— Как раз в той, — ответил Лабушкин. — Надежно горит.
— Вот и сделали подарочек артисту, — осуждающе глядя на него, проговорил Койнов.
— А я знал, что ее снарядом подожгут, эту избу? — обиделся Лабушкин. — Пушке вон ни черта не делается, стоит себе и стоит, а избу, пожалуйста, в костер превратили. Я тоже в этом виноват?
Между деревенькой и окопами, на пригорке, видная отовсюду, стояла захваченная Лабушкиным пушка: в нее действительно не попало до сих пор ни одного осколка.
В полдень фашисты сделали небольшой перерыв, мы воспользовались этим, подровняли окопы, подтащили боеприпасы, отправили в тыл раненых. Повара даже успели раздать обед. Мы только съесть его не успели, так как опять началась артиллерийская обработка нашего переднего края и фашисты пошли в контратаку. Теперь среди них, покачиваясь и стреляя на ходу, полз танк.
Фашистов, бежавших на нас пешими, мы положили на пашне, но танк продолжал ползти, пули не брали его, и у нас осталась надежда только на гранаты. Мы ждали, когда он перевалит через окопы, чтобы ударить сзади по его мотору, по гусеницам и другим уязвимым местам. Но случилось такое, что мы сразу и не поняли. Танк вдруг круто развернулся и, густо задымив, на самой предельной скорости помчался вдоль окопов.
— Глядите, задымил! Подбили! — закричал Лабушкин. — Надежно!
Сзади нас, возле пушки, орудовал какой-то солдат. Вот он, не торопясь, прицелился снова, и танк, закрутившись на месте, стал.
Скоро фашистская контратака захлебнулась, и над окопами воцарилась тишина.
Возле пушки спиной к нам сидел незнакомый человек, бинтуя индивидуальным пакетом пораненную руку. Гимнастерка его была разорвана и перепачкана кровью. Подбежав, мы узнали в нем артиста Петрова.
— Помогите-ка, товарищи, — сказал он. — За аккордеоном вот пришел. Трудновато было?
— Да что говорить! — отозвался Койнов, бинтуя ему руку. — Знамо дело, трудновато.
— А аккордеона-то ведь нету, — смущенно сказал Береговский. — В избе сгорел. Не доглядели.
— Ну, что ж, — Петров посмотрел на пылавший танк. — Эта штучка, пожалуй, стоит аккордеона, как вы думаете?
— Эх-ма! — вдруг воскликнул Лабушкин и, сорвавшись с места, побежал к окопу.
Вернулся он с вещевым мешком в руках, торопливо развязал тесемки и, вытащив из мешка свою губную гармошку, протянул ее Петрову.
— Возьмите вот. Хоть и не аккордеон, а все-таки…
— Глядите! — удивленно произнес Береговский. — Из нашего Лабушкина тоже, оказывается, скоро человек получится.
— Ладно тебе, — укоризненно проговорил Лабушкин.
— Спасибо, — Петров поднялся.
— И вам спасибо, — обрадованно заулыбался Лабушкин.
— Мне не за что, — и он пошел от нас прямо по полю, минуя деревеньку, посредине которой догорала изба, а в избе — перламутровый аккордеон.
— Ну, — спросил Береговский, в упор глядя на Лабушкина.
— А что «ну»? — ответил тот. — Советский человек, он всегда человек…
— А ты сомневался, значит?
— Не сомневался, а так… — и они любовно посмотрели вслед уходящему Петрову, бережно прижимавшему к груди раненую руку, уносившему в кармане плохонькую, расстроенную гармошку Лабушкина.
Ночами на всем переднем крае было непривычно оживленно и многолюдно. К рассвету это оживление затихало, а вечером все начиналось снова. За передний край уползали саперы и разведчики. Увеличилось число наблюдательных пунктов: артиллерийских, пехотных, танковых. С дальних батарей приходили с лопатами группы солдат и отрывали для своих пушек огневые позиции. Почти беспрерывно осторожно шли люди со снарядами, минами, патронами, гранатами. Все это складывалось в нишах, невдалеке от переднего края или на самом переднем крае, распределялось по ротам, батареям, взводам.
Вот уже неделя, как всюду ночами, тайно от врага, готовилось наступление.
Летние ночи были коротки. С восходом солнца вся работа затихала, и только десятки стереотруб, перископов и биноклей продолжали внимательно следить за поведением противника, отыскивая его дзоты, укрытия, блиндажи, огневые позиции. Все это заносилось на карты и схемы.
Когда Койнов, сменившись с поста и поспав несколько часов, вышел из блиндажа, солнце уже было высоко.
Над передним краем стояла обычная утренняя тишина. С поля, начинавшегося по ту сторону оврага, легким упругим комочком взмыл в небесную синь и с радостным звоном пропал, растаяв в ней, жаворонок.
Из оврага, в который спустился Койнов, тянуло дымом. Там, над небольшим костром, был подвешен котелок: грели воду. Возле костра, на самом солнцепеке, развалился, попыхивая трубочкой, Береговский. Щурясь, он с улыбкой наблюдал за тем, как бреется Габлиани. Перед Габлиани, сложив ноги калачиком, сидел Лабушкин, держа в руках зеркало. Габлиани, с намыленными щеками, с бритвой в руке, стоял на коленях и сердился.
— Слушай, — страдальчески морщась, говорил он. — Я же только штаны свои вижу, а не лицо. Как ты держишь!.. Поверни еще, еще…
— Ну и щетина у тебя, — сказал Лабушкин, не обращая никакого внимания на то, что Габлиани сердится. — Щетина у тебя, ровно как у борова.
— Он тебе, Иван, всю бритву затупит, — заметил Береговский, все так же невозмутимо попыхивая трубочкой.
— Перестань! — нетерпеливо воскликнул Габлиани, оглядываясь. — Не говорите мне под руку. Что у вас за привычка у обоих!
Койнов, умывшись из ручейка, тоненько журчавшего по дну оврага, подсел к ним.
— Вот, парторг, — обратился к нему Береговский, кивнув в сторону Габлиани, — собираем дружка милого.
— Ладно ли собираете? — спросил Койнов, щепочкой доставая из костра уголек, чтобы прикурить.
— Свой подворотничок гуттаперчевый отдал ему, — продолжал Береговский, не отвечая на вопрос Койнова.
Габлиани вызывали в полк, на парткомиссию. Вызывали его к десяти часам, а собираться он начал с рассвета. В этих сборах деятельное участие принимали его друзья — Береговский и Лабушкин. Габлиани волновался. Он никогда, даже идя в атаку, не волновался так, как сейчас.
— Слушай, парторг, — с беспокойством сказал он, протираясь одеколоном после бритья. — Спроси у меня еще что-нибудь, а?
Последнее время он при удобном случае все приставал к Койнову, чтобы тот проэкзаменовал его.
— Ну, скажи ты мне, — начал было Койнов и вдруг замолчал, прислушиваясь: в небе, все приближаясь, просвистел снаряд. Он разорвался невдалеке от солдат, взметнув комья сухой земли.
— Скажи ты мне, — продолжал Койнов спокойным и ровным голосом, как будто ничего не случилось. — Скажи, кто может быть членом партии?
— Членом партии, — громко, взволнованно и торопливо, словно боясь, что его могут прервать, и радуясь, что он сумеет ответить на этот вопрос, заговорил Габлиани, — членом партии может быть всякий трудящийся человек, если он согласен с ее уставом и программой, работает в одной из ее организаций, аккуратно платит членские взносы, выполняет все решения партии и готов отдать за нее жизнь.
Сказав это, Габлиани вопросительно поглядел на парторга.
— Ну, последнее-то ты сам добавил, — с улыбкой сказал Койнов. — В уставе этого нет. А так вообще хорошо, молодец! Только не спеши.
— Как нет? Слушай! — удивленно приподняв брови, перебил его Габлиани. — Как нет? — И он торопливо вытащил из кармана серенькую книжечку — Устав и программу партии, с которой он в последнее время не расставался. Прочитав вслух тот параграф устава, где говорится о членстве, он в недоумении пожал плечами.
— Правда, нет, — проговорил он, удивляясь, что именно о том, что для него казалось самым главным, самым логическим и естественным — отдать всего себя, а если потребуется, и самую жизнь за дело партии, — в уставе, оказывается, не говорилось ни слова. А ведь Габлиани, много передумавший, прежде чем подать заявление с просьбой о приеме его в партию, именно этот вопрос не однажды задавал себе. «Смогу ли я быть достойным высокого звания коммуниста, смогу ли я отдать всю свою жизнь партии?» — много раз спрашивал он себя. И если он не смог ответить на первую часть вопроса утвердительно, зная, что об этом должны сказать другие, то во второй части у него не было никаких сомнений. Да, он сможет отдать все, сделать все, что прикажет ему партия. И только после того, как он сказал себе это, он, уже не колеблясь, написал свое заявление и передал парторгу.
— Это не опечатка? — опросил теперь Габлиани.
— Нет, — сказал Койнов, — не опечатка, но в общем-то ты правильно сказал. Коммунист должен быть именно таким человеком.
Лицо Габлиани просияло. Быстро надев гимнастерку, хотя и старую, но чисто выстиранную, ладно сидящую на нем, с приколотыми к ней боевыми медалями и орденами, взяв автомат, он, стройный, подтянутый, молодцевато вскинул руку к пилотке:
— Разрешите идти?
— Тебя сейчас хоть на парад выводи, — проговорил Лабушкин. — Вот как мы тебя собрали…
— Ладно, иди до командира роты, — сказал Койнов, — доложи — и в полк. Ступай.
— Есть! — ответил Габлиани и, круто повернувшись, зашагал вдоль по оврагу.
По дороге в полк он был занят мыслями о том, как пройдет прием его в партию и какие вопросы будут задавать ему члены парткомиссии. Внезапно он взволновался: а как у него должен висеть в это время автомат? На плече, дулом вниз, или на груди? Эта мысль показалась ему очень важной, и, несколько раз примерив автомат и так и этак, он решил, что на груди будет лучше, солиднее, строже.
Возле блиндажа, в котором помещался парторг полка и где сейчас находились прибывшие из дивизии члены парткомиссии, собралось уже порядочно народу. Тут были и артиллеристы, и минометчики, и саперы, и пехотинцы. Они сидели и стояли группами, переговариваясь между собой, поглядывая на дверь блиндажа, куда вскоре стали вызывать всех по очереди.
Габлиани увидел знакомых и подошел к ним. Говорили о предстоящем наступлении, и хотя никто не знал, когда оно начнется, все сходились на той мысли, что скоро. Габлиани тоже хотел было высказать свое мнение по этому поводу, но вышедшая из блиндажа девушка позвала его. Он одернул гимнастерку, поправил автомат и пошел вслед за девушкой, чувствуя, как что-то взволнованно-торжественное и в то же время тревожное охватило его.
За столом, прямо против двери, сидели три офицера. Четвертый, парторг полка, стоял, прислонившись к стене плечом. Тот, кто сидел посредине, внимательно посмотрел на вошедшего и сказал:
— Садитесь, товарищ Габлиани.
Габлиани опустился на скамейку, доверчиво поглядел на членов комиссии, и один из них, тот, что сидел по правую руку от председателя, ободряюще улыбнулся ему. Нет, все было решительно не так, как он предполагал. За столом сидели не строгие, придирчивые судьи, а добрые, внимательные товарищи. Ему вдруг захотелось рассказать им все, что было на душе, все, что было продумано и прочувствовано не только за последние дни, а за всю жизнь. Но беседовали с ним всего лишь минут десять, не больше, и он был даже огорчен, что ему не удалось высказать все свои чувства.
Когда ему вручили кандидатскую карточку и он вышел из блиндажа с гордо поднятой головой, солдаты, толпившиеся у двери, увидели его сияющее радостью и счастьем лицо и поняли его состояние.
Всю обратную дорогу он думал, о том, что с ним произошло, несколько раз прикасался рукой к левому карману, в котором лежала кандидатская карточка. Ему все хотелось вынуть ее и еще раз прочесть, что в ней написано.
Придя на передний край, он наконец понял, что с ним произошло.
— Я сейчас вроде вдвое сильнее стал, честное слово, — сказал он, обращаясь к товарищам.
— Ты расскажи, что там в тылу делается, — спросил Береговский. — Танков много? Артиллерии?.. Что слышно про наступление?
Габлиани удивленно поглядел на Береговского и, засмеявшись, развел руками. Всю дорогу он был так занят своими мыслями и переживаниями, что, обычно зоркий и внимательный ко всему, на этот раз не обратил никакого внимания на то, что делалось вокруг.
А делалось очень большое, значительное. Лес был полон машин, людей, пушек. Горы ящиков со снарядами, тщательно замаскированные ветками, виднелись в разных местах. Всего этого не мог не видеть Габлиани, но, как человек, сильно занятый своими мыслями, он ничего этого не регистрировал в памяти. Мысли его были далеко от виденного, так как всю дорогу он был занят лишь тем, что с ним произошло.
— Не знаю, — ответил он, еще раз разведя руками, но, вспомнив о том, что говорили знакомые солдаты возле блиндажа, поправился: — Говорят, скоро…
…Наступление началось утром следующего дня. Огромное количество танков и самоходок лавиной ринулось в прорыв. Пехота двигалась за танками, и сразу же были заняты и первая, и вторая, и третья линии вражеской обороны. Габлиани не однажды участвовал в атаках, но сейчас он как-то по-новому, особенно торжественно, чувствовал себя. Теперь он был коммунистом, и чувство особенной ответственности за все свои поступки и действия, ответственности не только перед командованием, но и перед партией не покидало его.
В полдень, «прочесывая» лес, они вышли на поляну и тут, при скрещении двух просек, увидели фашистский дзот, из которого сразу же хлестнули по ним пулеметной очередью. Они залегли. Пули летели низко. Было ясно, что у фашистов, засевших в дзоте, пристрелян каждый метр.
Командир роты, лежавший в цепи недалеко от Габлиани, вглядевшись, раздумчиво произнес:
— Придется забросать амбразуру гранатами. Иначе их не возьмешь, — и Габлиани, услышав эти слова, отозвался:
— Есть, забросать!
Он не получал приказания, и командир еще не выбрал, кто должен сделать это. Но сердцем и разумом своим Габлиани ощутил, что именно он должен забросать гранатами фашистский дзот, и пополз.
Он долго полз кустами, травой, припадая к земле, а когда до дзота было совсем недалеко и он, приподнявшись на локте, размахнулся, швырнул тяжелую гранату в амбразуру и вновь припал к земле, вдруг раздалось сразу несколько взрывов. Габлиани вскочил и кинулся к дзоту. Он увидел, что рядом с ним бегут тяжелый, огромный Койнов и другие солдаты, которые, оказывается, ползли к дзоту вместе с ним и которые вместе с ним были коммунистами и которые так же, как и он, поняли слова командира — их простой и ясный смысл:
— Коммунисты, вперед!
Они пришли на передний край впятером. На них были одинаковые, ладно подогнанные, новенькие полушубки, туго перетянутые ремнями. Гранаты у них были подвешены к поясам по-особенному ловко, и это сразу показывало бывалых, опытных солдат, тех, что за войну прошли сквозь огонь и воду.
Однако, несмотря на сходство, они были очень разные: рядом с юным, порывистым, нетерпеливым и отчаянно смелым Габлиани был спокойный, седоусый, надежно-сильный Койнов; был тут со своей неизменной ленивой улыбкой на большеротом лице Лабушкин; был и Береговский, дерзкий, насмешливый, которому, как и следует быть одесситу, все нипочем; был тут и рыжий огромный Рябов, а в этом человеке удачно уживалась страшная, неутомимая ярость с холодным, точным расчетом.
Офицеру, вышедшему навстречу им из блиндажа, Рябов доложил, что прибыли разведчики.
— Знаю, — сказал офицер, с нескрываемым удовольствием оглядывая этих ладных и, что, конечно, не могло утаиться от его глаз, очень дружных меж собой вытянувшихся перед ним парней. — Мне уже звонили.
Стоял солнечный, с легким морозцем и такой искристый, белоснежно-голубой день, какой бывает только в марте, когда еще и зима не кончилась и весна не наступила, но вот-вот уже должно случиться в природе что-то очень важное и необычайно хорошее.
— Будете наблюдать? — спросил, помолчав, офицер, которому приятно было после полутемного блиндажа стоять на улице и разговаривать с этими особенными (в дивизии много говорили об их храбрости) людьми.
Им предстояло идти в разведку. Они должны были пересечь здесь линию фронта и взять «языка». И не солдата, первого попавшегося под руку, даже не просто какого-нибудь офицера, а штабного. Непременно штабного.
Накануне все они были вызваны к командиру дивизии. Полковник, как сразу было заменено ими, чем-то очень недовольный, прихрамывая (полтора месяца назад во время наступления он был ранен в ногу), прошелся по избе и, сердито глянув на вошедших и сейчас же отвернувшись от них, продолжал, видимо давно уже начатый, разговор с начальником разведки, понуро стоявшим возле стола.
— У меня такое ощущение, будто мне завязали глаза. У вас, капитан, нет такого ощущения? — говорил командир.
— Есть, товарищ полковник, но оборона противника очень сильно укреплена…
— Это не отговорка, — морщась, махнул рукой полковник. — Это не отговорка, — повысил он голос — Против нас стягиваются крупные силы, подвозятся боеприпасы, горючее, а нам ничего не известно о намерениях противника.
— Соседи… — попытался было возразить капитан, но полковник жестом остановил его и посмотрел в ту сторону, где стояли разведчики, и, как бы только теперь впервые увидев их и обрадовавшись тому, что они здесь, быстро подошел к ним. Лицо его повеселело и потеплело.
— «Языка», — сказал полковник, — «языка» достаньте мне во что бы то ни стало, орлы! Да не какого-нибудь замухрышку, а матерого, чтобы все знал. Идите ка сюда, — проговорил он, вернувшись к столу. — Вот здесь, — и ткнул пальцем в карту, на которой, извиваясь, тянулись (красная — наша и синяя — вражеская) гребенки оборонительных линий. — Вот здесь, в лощине, у них стык двух полков. Здесь вам и надо пройти, А вот здесь, — палец полковника, отодвинувшись в глубь вражеской обороны, прочертив наискось зелень леса, уперся в черненькие кубики деревни Заозерной, — вот здесь, по данным авиаразведки, расположился штаб какого-то соединения. Здесь вам и надо будет взять «языка».
— Ясно, — сказал Рябов, вглядевшись в карту. — Возьмем, товарищ полковник.
— Три дня на подготовку — ив путь. Хватит трех дней?
— Хватит, — сказал Рябов.
И вот они прибыли на передний край.
Фашистские окопы сперва пролегали здесь по возвышенности, потом отлого падали вниз, в лощину, и, пересекая ее, уходили в лес вдоль широкой и прямой просеки. Там, где траншея начинала спускаться в лощину, возле просеки были сделаны двухамбразурные дзоты, а кроме них, всюду виднелись открытые пулеметные площадки. Перед траншеей тянулись проволочные заграждения в три ряда кольев. На чистом искристом снегу то там, то тут темнели веерообразные пятна, оставшиеся после разрыва мин. Курились тонкие дымки глубоко закопанных в землю заснеженных блиндажей. Иногда было видно, как по траншее, сгорбясь, проходят фашистские солдаты. Снайперы караулили их и стреляли, и Береговский однажды даже поспорил со снайпером. Снайпер уверял, что он сейчас убил фашиста, а Береговский запальчиво говорил: «Ни черта подобного».
С утра до вечера с перископом и биноклем они наблюдали за передним краем противника, и Рябов в результате этих наблюдений становился все мрачнее и мрачнее, убеждаясь, что вряд ли на этот раз они смогут, как всегда, пройти незамеченными через вражеские окопы.
Габлиани с Лабушкиным попробовали было поискать проход на других участках, но вернулись ни с чем: там фашистская оборона была еще плотнее.
— Плохо дело, — сказал Рябов, когда Габлиани, горячась и жестикулируя, рассказал ему об этом. — Остается нам, значит, одно — здесь пробовать, лощиной.
— Очень приятно, — сказал Береговский. Он сидел на нарах, прислонившись спиной к стене, блаженно, после мороза, попыхивая трубочкой. — Они же, мерзкие твари, если не сказать больше, светят всю ночь напролет, как во время карнавала. Мы засыплемся сразу же возле проволоки, если не раньше.
Рябов, настороженно глянув в его сторону, спросил:
— Ну и что же ты предлагаешь?
Тот лишь пожал плечами.
Рябов долго лежал на нарах и думал о том, что завтра надо будет докладывать командиру дивизии, а докладывать, собственно, нечего. «Береговский прав, — думал Рябов. — Нам не пройти». И, думая так, он все же принимался за воспоминания: как они когда-то обманули фашистов под Ельней, как провели их за нос под Ржевом, как было под Воронежем. Но, к великому его огорчению, ни один из этих чудесных в свое время вариантов сейчас не годился для дела. Был, правда, один хитрый ход, однако Рябову почему-то казалось, что полковник никоим образом не согласится на это.
Утром полковник вызвал их к себе.
Он сидел за столом, подписывал какие-то бумаги. Не поднимая глаз, спросил:
— Ну как дела, орлы?
— Плохо, товарищ полковник, — виновато сказал Рябов.
Полковник отложил карандаш, снял очки и, нисколько не удивясь такому ответу, с любопытством поглядел на Рябова.
— А я, признаться, не ожидал от вас иного, — сказал он.
— Товарищ полковник, — умоляюще проговорил Рябов, шагнув к столу. — Я всю ночь, товарищ полковник, не спал, думал… — Он умолк, оглянулся на товарищей и уже твердым, жестким голосом сказал: — Если прикажете, мы пойдем. Только…
— Только нужно, чтобы я вам помог. Так? — Полковник встал из-за стола, прошелся по комнате.
— «Сабантуй? — обрадованно спросил Рябов. — Я тоже думал об этом…
— Да, «сабантуй» устроим, бдительность их притупим. А как ночь настанет, вы и махнете через траншею. Ясно?
— Ясно, — сказал, повеселев, Рябов.
…И на следующий день начался «сабантуй» — демонстрация разведки боем.
Артиллеристы и минометчики били по фашистским блиндажам, траншеям, наблюдательным пунктам, и пехотинцы поднимались в атаку.
Однако, если присмотреться со стороны, это были довольно странные атаки. Солдаты охотнее всего топтались возле своей обороны и, казалось, очень боялись вражеских пуль. При первых же выстрелах, раздавшихся во вражеском стане, они горохом сыпались обратно в свои окопы.
Это очень потешало фашистов.
— Рус! — кричали они в рупор. — Давай еще. Мы будем делать пиф-паф! — и хохотали.
Но русские, как видно, до того вымотались, что с наступлением сумерек уже больше не показывались из траншей.
А потом пришла ночь.
Все сбылось именно так, как предполагал полковник. Обороне противника было нанесено много повреждений, и, как только стемнело, фашисты начали спешно наводить порядок в своих траншеях: поднимать проволочные заграждения, выравнивать развороченные снарядами окопы…
Лишь на одном участке, в лощине, траншеи оказались нетронутыми. Там за весь день не упало ни одного снаряда, а поэтому и солдаты, находившиеся там, не чувствовали никакой усталости, ибо не участвовали в бою. Но поскольку они не устали, то, как и предполагал полковник, бо́льшую часть из них перебросили на помощь пострадавшим от разрушений. И ракет не жгли, чтобы не демаскировать работающих.
Ночь была темная, ветреная, метельная. Рябов лежал на снегу, вглядываясь вперед, туда, где были проволочные заграждения, где орудовали саперы, проделывая проход.
Возле Рябова шумно дышал Койнов. Лабушкин, Габлиани и Береговский лежали позади. Все они были в валенках, в ватных куртках, поверх которых были надеты белые маскхалаты с капюшонами, так что виднелись одни лишь лица. Только Береговский на всякий случай был в штатском. Впрочем, под маскхалатом этого нельзя было заметить. Когда вернулись наконец саперы, Рябов толкнул локтем Койнова и тихо, неслышно и как бы не спеша пополз вперед. Целый рой трассирующих пуль, вдруг со свистом пронесшийся над ним, заставил остановиться. Он лежал, распластавшись на снегу. Ему было жарко. Сильно и тревожно билось сердце.
Пули пронеслись, простучал пулемет, и все стихло, Рябов тронулся дальше.
Миновали проволоку, разрезанную саперами, и Береговский, ползший последним, заделал проход.
Возле траншеи Рябов вновь притаился и, чуть приподняв голову, стал вглядываться.
В траншее не было ни души. Только в стороне чуть светился огонек в амбразуре дзота, и оттуда слышалось простуженное покашливание часового. И опять позади них, вдоль проволоки, о шумом пронеслись, обгоняя друг дружку, пули, и потом сбоку, оттуда, где светился огонек, послышался стук тяжелого пулемета.
Но они продолжали лежать.
По траншее мимо разведчиков неторопливо прошли, переговариваясь меж собой, два солдата.
Когда они скрылись за поворотом, Рябов приподнялся и, вскочив на бруствер, перепрыгнул через траншею. Отбежав несколько шагов, упал в снег. Рядом, тяжело дыша, плюхнулся Койнов. Легкий Габлиани пробежал немного вперед.
И вдруг в тот самый момент, когда все они уже миновали траншею, залаяла собака и возле дзота послышались встревоженные голоса немцев.
— Брюкнер, что там происходит?
— Ничего особенного. Она, очевидно, спросонья.
— А вы ничего не видели?
— Нет.
— Проверьте на всякий случай. И не ходите один. С вами пойдет Краузе.
Разговор этот слышали все, но понял его только Береговский. Он подполз к Рябову, шепнул:
— Идут сюда, — и взялся за гранату.
Рябов сжал его руку.
— Лежи.
Шаги приближались.
— Нашей собаке, как и лейтенанту, всюду чудятся русские. Она их видит даже во сне.
— Как ты стоишь в такую ночь на посту? Тебя же завалило снегом.
— Я через час сменяюсь… Очень паршивая ночь.
Они протопали по траншее, и голоса их постепенно стихли вдали.
А разведчики скоро вышли на тропу, которая и привела их в лес. Здесь, забившись в бурелом, они решили ждать рассвета.
— Собака-то, а? — шепотом сказал Лабушкин. — Хорошо, что ветер дул в другую сторону, не учуяла.
— Наплевать, — презрительно сказал Габлиани. — Все равно.
— Ну, тебе, конечно, — согласился Лабушкин. — Тебе теперь сам черт не брат. Но если бы она порвала тебе штаны…
Они долго сидели молча, тесно прижавшись друг к другу. И то, что в лесу стоит тишина, и что снег, который все идет и идет, к утру засыплет их следы, и что в Заозерной они возьмут «языка», — никому и в голову не могло прийти, что этого не случится, — все это радовало разведчиков. Плохо было лишь то, что Рябов не разрешил курить. Береговский потягивал пустую трубочку.
— Слушай, — сказал Лабушкин, — дал бы хоть и мне подышать через твою носогрейку.
Береговский засмеялся и протянул ему трубочку.
К утру снег перестал. По небу низко неслись клочковатые облака. Ветер, сильный и потеплевший, шумел по лесу, раскачивая деревья. Раскачиваясь, сосны терлись друг о дружку, скрипя, роняли шапки снега и легкую шелуху коры. И было удивительно, что еще вчера, был изрядный морозец, а теперь вдруг все переменилось: утро наступало пасмурное, влажное.
— Видать, весна идет, — встревоженно проговорил Койнов, оглядываясь. — Как бы нам в распутицу не угодить, в валенках-то.
Они гуськом, след в след, шли по лесу. Пересекли несколько троп, видели нескольких немцев, парами и в одиночку беспечно шагавших своей дорогой. Разведчики, пропустив их, трогались дальше, к своей конечной цели.
Однако, когда Заозерная предстала наконец их взорам, настроение сразу изменилось.
Долго лежали они в кустах на опушке леса, вглядываясь в раскинувшуюся перед ними деревню, мирно дымившую своими трубами в пасмурное утреннее небо. Лабушкин, не выдержав, выругался сквозь зубы.
— Что будем делать, а? — удивленно и растерянно спросил Габлиани.
Рябов глядел на деревню с такой злостью, будто даже самый вид ее причинял ему невыносимую обиду.
А дело заключалось в том, что в деревне Заозерной, в которой, по данным авиаразведки, должен был находиться штаб какого-то крупного, недавно прибывшего на фронт соединения, никакого штаба явно не было.
Все, что видели летчики с воздуха, оказалось самой обыкновенной маскировкой: на огородах стояли деревянные «зенитные пушки», возле сараев — несколько макетов танков с прислоненными к ним елками. Улица была пустынна. Прошла от колодца женщина с ведрами на коромысле, в крайнем дворе тюкал топор — неторопливо, размеренно, сонно.
— Что будем делать, а? — вновь спросил Габлиани. Ему, нетерпеливому и горячему, больше всех было обидно.
Внимание Рябова привлекла дорога, пролегавшая через деревню. Это была широкая, торная, хотя и пустынная сейчас дорога. Но не было никакого сомнения, что ночью по ней передвигались войска. Рябов сказал об этом Койнову.
— А и верно, гляди-ка! — удивился тот. — Снег какой ночью валил, а она словно вылизана.
— Последим, — сказал Рябов. — Что-нибудь да выследим.
Скоро предположения его оправдались: через деревню прошла колонна автоцистерн.
— Вот бы поджечь, — сказал Лабушкин, у которого при виде такой удачной мишени разгорелись глаза. — Пяток гранат, а полыхнуло бы до самого неба.
— Не дури, — сказал Рябов. — Всему свое время.
Разведчики тронулись следом за машинами и, попетляв по лесу, в полдень вышли к другой деревне. Автоцистерны, уже замаскированные, стояли на ее окраине.
— А здесь мы вроде можем поживиться, — образовался Лабушкин.
Вдоль деревенской улицы тянулись провода. Прошло несколько офицеров.
— Ну, — сказал Рябов, — здесь будем брать. — И посмотрел на Береговского. — Действуй.
— Добре, — отозвался тот, вдруг переходя на украинский диалект, — добре, сынку, — и стал не спеша стаскивать с себя маскхалат.
— Не задерживайся, — сказал Рябов.
— Добре, добре, — повторял Береговский.
— Ну, — Рябов порывисто притянул его к себе и поцеловал. — Ни пуха тебе ни пера. Иди.
И вот по дороге, ведущей в деревню, зашагал, беспечно попыхивая трубочкой, Береговский — не Береговский, а ни дать ни взять самый настоящий по виду полицай.
Вот он браво вступил на деревенскую улицу, что-то сказал часовому, указав рукой в сторону леса, и тронулся дальше.
Остановился поговорить с шофером легковой машины, копавшимся в моторе. Набил за разговором трубочку, прикурил от шоферской зажигалки…
Жизнь его висела на волоске, а он, так непринужденно державшийся в фашистском логове, играл, по сути говоря, со смертью, играл страшно — один на один. И когда он скрылся за деревенскими избами, беспокойство его друзей, оставшихся на опушке леса, возросло до предела.
Его ждали больше часа. Обогнув деревню, он пришел к друзьям, сел на пенек, сказал: «Спектакль окончен», — и стал не спеша натягивать на себя маскхалат.
— Насмотрелись мы на этот спектакль, будь он не ладен, — радостно глядя на него, сказал Лабушкин.
— Страшновато, что ли, было тебе, Иван? — спросил Береговский, прищурясь.
— Страшновато, — признался тот.
— В общем, так, — Береговский поднялся, завязывая тесемочки на рукавах. — Гарнизон небольшой. Третий дом справа, красная крыша, пять окон по фасаду, палисадник, возле палисадника часовой, — штаб. Часовых еще двое: один возле автоцистерн, а другой, небось видели, беседовал чуток со мной. По деревне слоняются два патруля.
— Обстановка ясна, — сказал Рябов.
Лабушкин, сдвинув шапку на затылок, раздумчиво проговорил, глядя на деревню:
— Больно велика, черт. И гарнизон — тоже. Паника у них может подняться. Трудновато нам будет уйти от них. — И повернулся к Береговскому: — А как же ты часового-то обошел?
Береговский, улыбаясь, подмигнул ему:
— Говорю, я староста из соседней деревни, к бургомистру в город ищу. Понял?
— Слушай-ка, сержант, — заговорил Койнов, и все обернулись к нему. Он был малоразговорчив, но уж если говорил, то говорил всегда дело, не как Лабушкин. — Слушай-ка, что я придумал, — продолжал Койнов. — Далеко мы сейчас от переднего края?
— Километрах в двенадцати. А что?
— Я думаю: партизаны могут здесь появиться?
— А на что они тебе? — спросил Лабушкин.
— Ты погоди. Они мне не нужны. Это верно. Однако можем мы под них сработать, а? Партизанский налет и все такое… Чего вам ждать, когда гитлеровцы перепугаются и панику поднимут. Давайте мы им сами такую панику закатим, чтоб они не скоро того офицера, что мы сопрем, хватились.
Лабушкин изумленно поглядел на него, подмигнул, присвистнул:
— Ну и хитрый же ты мужик у нас. Прямо дипломат.
— Ясно, — подумав, сказал Рябов, — Действовать будем так. Лабушкин и Габлиани поджигают автоцистерны. Когда начнется пожар, Береговский и Койнов забрасывают гранатами часового на другом конце села. Я беру пленного. Пока они оправятся от паники, мы далеко уйдем.
План этот всем понравился.
— Эх, черт, ловко, — сказал Лабушкин, передвинув шапку с одного уха на другое.
Однако не во всем хорош был этот план. Разведчики поняли это потом, но было уже слишком поздно.
С наступлением ночи, условившись встретиться на том же месте, они разошлись.
Рябов, обогнув лесом деревню, обрезав но пути телефонные провода, отсчитал третий дом, подобрался к огороду, махнул через плетень, отдышался. Прислушавшись, осторожно пополз вперед.
Подобрался к крыльцу, присел за поленницей дров, стал ждать.
Часовой похаживал перед палисадником, посвистывал. «Скоро ты не так засвистишь», — подумал Рябов.
В доме было тихо. Потом хлопнула дверь, кто-то вышел на крыльцо, сбежал, дробно стуча каблуками, по ступенькам. Часовой распахнул калитку, вытянул руки по швам, задрал голову, замер.
Вдруг на краю деревни хлестнула автоматная очередь, ухнули гранаты, тонкий, не то удивленный, не то жалобный визг повис в ночи, резанул по слуху. Рябов ощупал гранаты, нож. Подобрался, чувствуя, как мышцы напряглись в всем его могучем теле. А над деревней, все разгораясь, полыхало зарево: Лабушкин и Габлиани, отчаянные головы, обрабатывали свой «объект». На улице слышались встревоженные голоса, раздавалась торопливая команда, хлопали возле горящих цистерн выстрелы, человеческие фигуры метались по деревне. Из штаба выскочил один, второй, третий… Застегивая на ходу шинели, заряжая автоматы, бросились на пожар. А в это время на другом конце деревни начали орудовать Койнов и Береговский. Орудовали, видать, ловко. Беспорядочной стрельбой, криками, взрывами гранат нагнали на фашистов большой страх. Часовой, растерянно топтавшийся возле калитки, не вытерпел, кинулся, пригнувшись, вдоль улицы.
Рябов в два маха вскочил на крыльцо, рванул дверь.
В избе спиной к нему стоял офицер, крутил ручку телефона, кричал что-то в трубку, опять крутил.
Рябов шагнул в избу. Офицер оглянулся, раскрыл рот, но не вымолвил ни слова и, схватясь рукой за горло, словно сам себя хотел задушить, не спуская расширенных, полных ужаса глаз с Рябова, стал пятиться, натыкаясь на табуретки.
— Хальт! Хенде хох! — сказал Рябов, исчерпав этим весь свой запас немецких слов.
Но офицер, словно обезумев, непонимающе глядел на него и продолжал пятиться. Потом, вскрикнув, согнувшись, кинулся в сторону, пытаясь расстегнуть на животе кобуру пистолета.
Рябов прыгнул, навалился на него всем телом, прижал к полу. Офицер захрипел под ним…
Вернулся Рябов к своим один, усталый, разгоряченный, злой. Сказал, подавая Лабушкину портфель:
— Поноси пока. Тут бумаги, карты, планы всякие… Со стола собрал.
— А где же?.. — вопрос застрял у Береговского в горле.
Рябов в отчаянии махнул рукой:
— Помер.
— По-омер?
— Я его немного поприжал, — Рябов с сожалением поглядел на свои огромные ручищи, — а из него и дух вон.
— Жалко, — сказал Койнов. — Надо бы поласковей с ним…
Это был, пожалуй, единственный случай, когда сибиряк искренне пожалел о преждевременной кончине заклятого врага.
— И чего они таких квелых в армию призывают, — досадовал Лабушкин, вертя в руках объемистый портфель, туго набитый всевозможными бумагами.
Пожар, перекинувшийся на соседние избы, разгорался. Темные тени людей метались по деревне. Слышались встревоженные выкрики, треск дерева и то поднимавшаяся, то затихавшая стрельба…
Но разведчикам было теперь не до этого. Обескураженные случившимся, вышли они на дорогу и скоро исчезли в ночной тьме.
Ночью дороги, ведущие к фронту, ожили. Шли машины, обозы, передвигались танковые, артиллерийские и пехотные части. Было ясно, что фашистское командование, готовясь к наступлению, стягивает на этот участок фронта значительные свежие силы.
Шагая впереди разведчиков, Рябов размышлял: «Надо сперва как можно дальше уйти от горящей деревни и отдохнуть. Ребята устали. А потом… Потом брать «языка» в другом месте…»
Ему было и больно и совестно перед товарищами за то, что слишком приналег на офицера.
«Надо бы полегче, — корил он себя. — Погорячился…» Его не страшило, что они все глубже и глубже забираются в тыл врага. Его начинало беспокоить другое: вдруг наступила весна. Даже ночью на дороге стало сыро, и валенки у них промокли.
Они шли лесом, потом полем, на котором во многих местах уже виднелись темные проталины, потом опять вошли в лес и, забравшись в глубине его в овраг, наломали жердей, еловых лап, сложили шалаш и, поев консервов с сухарями, повеселели.
Спали по очереди, и утреннее солнце, пробившееся сквозь верхушки деревьев, застало их уже на ногах.
Лабушкин, ходивший в разведку, рассказал, что движение по ближайшей дороге почти прекратилось и что он сейчас видел трех связистов, подвешивавших провода.
— А тебя? — спросил Рябов.
— Что меня? — не понял Лабушкин.
— Тебя они тоже видели?
Лабушкин растянул в улыбке свой большой рот, многозначительно подмигнул:
— Что я, дурак, что ли!
— Ваня, вы скромничаете, — насмешливо проговорил Береговский.
Они разломали шалаш, забросали его снегом и тронулись в путь.
Скоро провода вывели их к поселку, буквально кишевшему гитлеровцами.
Разведчики переглянулись. Лабушкин сдвинул шапку на затылок, подмигнул, и все улыбнулись ему.
— Настоящее змеиное гнездо, — сказал Габлиани.
— Доброе местечко, — в тон ему деловито поддакнул Койнов.
Они залегли на опушке леса и уж больше не спускали с поселка жадных глаз в течение всего дня.
Было установлено следующее: в поселке восемь жилых и пять нежилых, очень больших, построек, и все они заняты войсками. В новом, под зеленой крышей доме, по всем предположениям, должны были жить офицеры, поэтому каждый входивший в этот дом и выходивший оттуда человеке брался разведчиками на специальный учет. Поселок имел очень сильную противовоздушную оборону. Насчитали десять зенитных пушек, установленных в специальных окопах. Очевидно, весть о том, что прошлой ночью на одну из деревень был совершен налет и уничтожены автоцистерны с горючим, уже дошла и сюда: поселок охранялся усиленным нарядом патрулей. Уточнили, что патрули, кружившие вокруг поселка, встречаются через каждые пятнадцать минут и вновь расходятся.
Ровно в семнадцать ноль-ноль — Рябов засек по часам — к крыльцу офицерского дома был подан легковой автомобиль, и минут пять спустя в него сели два офицера (Габлиани уверял, что это были генералы, Лабушкин назвал их полковниками) и укатили в направлении на северо-запад.
Полчаса спустя из того же дома вышли еще два офицера (Лабушкин, сплюнув, сказал: «Оберы») и, пройдя весь поселок, скрылись в воротах крайнего дома.
Дальнейшие события развивались так: оставив Габлиани, Койнова и Лабушкина на прежнем месте — они должны были в случае неудачи прикрывать отход, — Рябов и Береговский поползли к поселку. Возле тропы, по которой кружили патрули, разведчики подождали, пока те прошли мимо них, потом стремительным броском пересекли тропу, перевалились через забор в огород, подобрались к дому.
На крыльце сидели двое, курили. Береговский прислушался.
— У нас очень хорошо шла торговля подержанными вещами, — неторопливо с сожалением рассказывал один. — У отца была довольно значительная прибыль. Во всяком случае у меня всегда было на что выпить кружку-другую пива в подвальчике фрау Генке.
— И ты думал, что это будет продолжаться вечность? — спросил другой. — Мы будем здесь добывать тебе подержанные вещи, а ты будешь, развалясь, попивать пиво в подвальчике фрау Генке? Добудь сам теперь. Во всяком случае я тебе гарантирую, что ты долго не увидишь ни подвальчика, ни краснорожей Генке, ни своей лавочки. — Он зевнул. — Пойдем лучше спать.
— Я боюсь, что офицеры скоро вернутся.
— Они придут не раньше утра или пока не нажрутся водки до икоты. Пойдем. Со мной ты не пропадешь.
Бросив папироски, они поднялись и вошли в дом.
— Ну? — нетерпеливо прошипел Рябов, толкнув локтем Береговского.
— Офицеров дома нет. Пьянствуют. А эти холуи, — Береговский понял, что на крыльце сидели денщики, — пошли спать. — Он помолчал и добавил: — Лавочники, мародеры. — Он сказал это потому, что с лавочниками и мародерами ему в случае чего было легче разделываться, чем с простыми рабочими парнями.
— Придется ждать, — отозвался Рябов. — Только, как думаешь, где? Здесь или в дом пойдем?
— А что мы здесь будем зябнуть, — сказал Береговский. — Пойдем на квартиру. Потом офицеры могут с радости, что встретились с нами, шум поднять. Нехорошо. Мы же скромные люди.
— Я тоже так думаю. В доме будет меньше шума.
Они взошли на крыльцо, распахнули дверь. Денщики, только было устроившиеся на ночлег, вскочили с постелей, вытянулись во фронт.
— Скажи, какой почет, — пробормотал Береговский.
Секунду спустя, сидя верхом на одном из денщиков, он видел, как Рябов уцепил другого за горло своими ручищами…
Они успели обшарить весь дом и собрать много всяких бумаг, когда на крыльце послышался топот.
На нетвердых ногах вошли в дом офицеры. Один еще с крыльца стал звать денщика. А другой, идя за ним следом, икая, рассказывал:
— Этот старый идиот… смешон… как свинья… Он не говорит, а хрю… — и рассказчик хлопнулся на пол, простонал, затих…
Рябов лежал, давил всем своим могучим телом, крутил руки другому, совершенно обалдевшему от случившегося. Офицер не мог понять, что с ним происходит, а когда сообразил, во рту у него уже торчал плотно скрученный жгутом носовой платок. Его поставили на ноги, и кто-то не то участливо, не то насмешливо спросил на чистом немецком языке:
— Как вы себя чувствуете?
Другой, более грубый и, очевидно, совершенно не расположенный к сентиментам, вытолкнул связанного офицера за дверь. Вежливый по-хозяйски запер ее на замок, а ключ забросил в сугроб.
Была теплая, пахнущая мягким весенним ветром звездная ночь. Береговский, шедший сзади Рябова, бережно поддерживал пленного.
Они выбрались из поселка тем же путем, через огород, и, полежав возле патрульной тропы, убедившись, что на ней никого сейчас нет, уползли в лес.
Рассвет застал их в пути. Они бы шли и днем, но офицер до того устал, что Койнов даже предложил нести его по очереди на плечах. К тому же на их пути властно и некстати встала весна. Овраги разлились, дороги подтаяли, в поле появились плешины голой земли, и им, в белых маскхалатах, в промокших тяжелых валенках, некуда было деться, даже негде было передохнуть. А до переднего края, до того места, где их ждали свои, где они могли пройти к своим, оставалось еще около двадцати километров.
Промокшие, настороженные, с ввалившимися, поросшими щетиной щеками, хмурые и чуткие к малейшему шороху, они сидели в лесу, обложившись валежником, готовые в любую минуту вступить в смертельную схватку с врагом.
А время шло. Солнце уже перевалило за полдень. Офицера, похищенного ими, понуро сидевшего тут же со связанными руками, несомненно, уже хватились, организовали облаву, и разведчикам было ясно: с часу на час эта облава будет здесь.
«Да не может быть! — возмущенно кричало все в Рябове, — не может быть, чтобы нас теперь взяли, чтобы нас перехлопали, как куропаток!..»
Сидели молча. Наконец Рябов опросил:
— Отдохнули, ребята? — и поднялся, огромный, суровый, властный. — Что приуныли. Эка невидаль — в беду попали. А ну, Лабушкин, раздевайся! В твоем обмундировании Береговский пока походит.
— А я голый буду ходить? — спросил Лабушкин, раздаваясь.
— А ты нарядись в штатское, тебе Береговский отдаст. Сдается мне, из тебя, к случаю, тоже добрый колхозник будет.
Всем сразу стало ясно, что Рябов уже что-то придумал. Расчетливая ярость, как брага, играла в нем. Габлиани глядел на него с восхищением и доверчивой радостью.
Они вышли к дороге, на которой, как и в прошлый день, снова замерло почти все движение.
— Запомни, — сказал Береговский Лабушкину. — Я теперь для тебя господин обер-лейтенант. Ясно?
— Ну, уж и господин, — фыркнул Лабушкин. — Видали мы таких. Что на тебе маскхалат, что на мне. А господина-то я, может, лучше тебя разыграю. Как в драмкружке…
На дороге показалось несколько подвод. Лабушкин поглядел на Рябова, но тот отрицательно покачал головой. Ездовые, постегивая коней, проехали рысью, скрылись за деревьями.
Дорога снова стала пустынной.
Вдруг вдалеке послышался шум мотора. Габлиани, высланный вперед, крикнул филином. Значит, машина шла одна. Рябов поглядел на Береговского:
— Берем.
— Зер гут, — сказал Лабушкин, который, как и все они, кроме Береговского, знал по-немецки лишь несколько слов.
— Ты только попробуй, заговори мне еще хоть раз по-немецки, — угрожающе сказал ему Береговский, выходя на дорогу.
— Спички!
— Есть, господин обер-лейтенант! — и Лабушкин стал усердно чиркать спичками, делая вид, что они никак у него не зажигаются. Те спички, которые, вопреки стараниям Лабушкина, загорались, он тут же гасил. А господин офицер Береговский очень гневался, что не удается так долго прикурить.
Машина тем временем приближалась. Это был грузовик-фургон. Береговский, брезгливо оттолкнув Лабушкина, который, отлетев, подумал: «Ну, я тебе припомню это», — поднял руку.
Из кабины выскочил солдат, сидевший рядом с шофером.
— Обер-лейтенант Фандрих, — сказал Береговский по-немецки, строго глядя на солдата. — Нет ли у вас спичек? Мой болван — небрежный кивок в сторону Лабушкина — подмочил весь коробок.
— Простите, я не курю. Пауль, у вас, кажется, есть спички? Господину обер-лейтенанту надо прикурить.
— У меня зажигалка, — сказал шофер, тоже вылезая из кабины, чтобы размять ноги.
Прикуривая, обер-лейтенант спросил:
— Почему вы ездите только вдвоем?
— Здесь не опасно.
— Что у вас там? — обер-лейтенант кивнул в сторону кузова фургона.
— Мы везем продукты.
— А-а, продукты, — протянул обер-лейтенант и вдруг, даже не вынув изо рта трубочки, сшиб шофера с ног.
…И вот машина вновь мчится по лесной дороге. Обгоняет обоз, который все катит рысью на потных, взмыленных лошадях. За рулем в машине сидит Лабушкин, скинувший маскхалат, рядом с ним — Береговский. Остальные вместе с пленным скрылись в кузове, задернув брезентовый полог.
При выезде из леса машину остановил патруль.
Лабушкин хотел было поддать газу, чтобы проскочить мимо, но Береговский не разрешил.
Подошел фельдфебель. Один из патрульных, видать самый дотошный, решил поглядеть, что в кузове.
Фельдфебель, щелкнув каблуками, спросил, кто и куда едет и не заметили ли они чего-нибудь, проезжая по лесу.
— Обер-лейтенант Фандрих, — небрежно ответил Береговский. — Везу разведчиков. Ночью идем в тыл к русским. Пришлось некоторым облачиться в их форму. А на дороге замечен обоз, который мы только что обогнали.
— В лесу скрывается большая группа диверсантов, — сказал фельдфебель.
— Глупости, — ответил на это обер-лейтенант. — Если бы там в самом деле скрывались диверсанты, мне, пожалуй, не пришлось бы сейчас разговаривать с вами, не так ли?
— Скоро все выяснится, — важно сказал фельдфебель. — Началась проческа всего массива.
Тем временем патрульный, приподняв брезентовый полог, увидел сидящих возле самого борта двух солдат: огромного рыжего и черненького стройного, по всей видимости новобранца. Сзади виднелось еще несколько человек, один из них был в белом маскхалате, остальные в шинелях. Они лежали на полу, видимо, спали.
Сидящие в машине молча, недружелюбно глядели на патрульного. Тому стало неловко под их пристальными, страшно жгучими взглядами, и, чтобы как-нибудь сгладить то неприятное впечатление, которое он, очевидно, произвел на них, патрульный вскинул руку и бодрым голосом сказал:
— Хайль!
— Хайль! — простуженно прохрипел в ответ рыжий. Новобранец нахально засмеялся, а когда машина тронулась, прощально помахал рукой.
…Они до вечера носились на грузовике по фашистским тылам. Они видели танковые части, укрытые на опушках леса, передвижение пехоты и артиллерии, подвоз горючего и боеприпасов, и Береговский все это старательно заносил на карту, лежавшую у него на коленях.
С наступлением сумерек они загнали машину в чащу, разломали мотор и, забрав пленного, тронулись к переднему краю, а несколько часов спустя, благополучно миновав вражеские траншеи, уже стояли в своих окопах, радостные и счастливые, окруженные своими людьми, крепко наперебой пожимавшими им руки.
И всем смотревшим на них казалось, что то, что они совершили, — совсем не страшно. Происшедшее с ними за эти дни в тылу фашистов выглядело в их рассказах так обыденно и весело, точно никто из них ни на минуту не подвергался никакой опасности.
Когда летом сорок третьего года на Орловско-Курской дуге происходило одно из величайших сражений, мы стояли в лесах и болотах Смоленщины и в сводках Совинформбюро сообщалось, что у нас ничего серьезного не происходит, только поиски разведчиков да ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка. Получалось такое впечатление, будто у нас в лесу очень тихо и спокойно, и мне порой становилось обидно, что про нас так пишут, потому что покоя-то мы как раз и не видели, особенно по ночам. Правда, когда начинало светать, на всем переднем крае сразу наступала тишина, кончались постоянные небольшие стычки с врагом и за фашистскими окопами в основном оставались следить только артиллерийские наблюдатели, дежурные пулеметчики да снайперы, которые иногда одиноко, скупо постреливали.
Я ложился спать часа в четыре утра, когда поднималось солнце и стихала ночная перестрелка, и просыпался часов в десять. Ко мне приходил старший лейтенант Никитин, командир поддерживающей нас артиллерийской батареи, опытный офицер, призванный из запаса, немного нервный и грубоватый, но в общем-то человек незлобивый. Его длинностволые пушки стояли километрах в трех от переднего края, на лесной полянке, а сам он жил у меня в овраге вместе со своими разведчиками.
Наш участок клином вдавался в позиции противника, имея на флангах лишь огневую связь с соседними ротами. Фашисты простреливали нас с трех сторон.
К нам можно было пройти только ночью: сзади окопов лежала голая, как колено, луговина, и фашисты внимательно следили за ней. Мы с Никитиным держали оборону на этом участке четвертый месяц, за все время бывали в тылу только раза три, не больше, и Никитин очень огорчался, что без него на батарее, наверное, творится черт знает что. Всех, кто бы к нам ни приходил, он непременно расспрашивал, не ходят ли его артиллеристы за ягодами, потому что к тому времени в лесу поспело много малины. Командирам огневых взводов Никитин язвительно говорил по телефону:
— Я знаю, вы кисели варите! Погодите, я как-нибудь доберусь до вас!
А добраться было не так-то легко. Нас с ним просто-напросто не выпускали с переднего края. Так распорядился командир дивизии. Он очень беспокоился о нашем участке и требовал, чтобы мы во что бы то ни стало сохранили этот клин как плацдарм будущего наступления.
Ну, мы и хранили. Трудно было по ночам, хотя я знал, что в случае чего, кроме Никитина, целый артиллерийский дивизион повернет в мою сторону все стволы, чтобы вместе со мной отбить фашистскую атаку.
По ночам у нас никто не спал. Я часто выходил из блиндажа, слушал перестрелку, смотрел на мертвенно-бледные всполохи ракет, разноцветные пунктиры трассирующих пуль, и тревожные мысли одолевали меня. Я думал обо всем нашем переднем крае, тонкой лентой протянувшемся по лесам, полям и болотам. В блиндаже попискивала рация, зуммерил телефон, слышался хрипловатый голос дежурного телефониста, стук костяшек по столу и возгласы Никитина. Старший лейтенант в минуты затишья с азартом «дулся» в домино и сердился, когда военфельдшер или кто-нибудь другой обыгрывал его.
Ночи стояли звездные, тихие, в овраг наползал туман, и даже кусты были мокрые. Я шел в темноте по оврагу, роса сыпалась мне на плечи, высокая трава вдоль тропки била меня по коленкам, и когда я добирался до траншеи, ноги были мокры. Меня окликали часовые возле станковых и ручных пулеметов, остальные солдаты сидели кучками, курили, тихо переговаривались. Здесь тоже никто не спал. Командиры взводов докладывали обстановку. В самой передней траншее, рядом с пулеметчиком, стоял артиллерийский разведчик, и возле него, в нише, лежали разноцветные ракеты для срочного вызова артогня. Когда я видел разведчика, я вспоминал о никитинской батарее, о том, что и там не спят: наблюдатель следит за передним краем с дерева, а возле рации дежурит кто-нибудь из офицеров.
Никитин пришел ко мне четыре месяца тому назад, как раз в тот самый день, когда я принял участок. Это было весной. Я стоял в овраге на талом снегу и смотрел, как какой-то артиллерийский офицер, чертыхаясь, скользит ногами по обрыву. Ноги у него разъезжались, как у козы; когда он спустился и подошел ко мне, его сапоги, густо облепленные глиной, были, наверное, тяжелее, чем у водолаза.
Он представился:
— Старший лейтенант Никитин, назначен поддерживать вас.
— Очень хорошо, — сказал я.
Признаться, поначалу он не понравился мне. Одет он был в простую солдатскую шинель, мешковато сидевшую на плечах, топорщившуюся на спине. И не было в нем той лихой, подчеркнутой выправки, какой обычно отличаются щеголеватые артиллерийские офицеры.
Мы выбрались с ним из оврага и остановились в кустах. Несколько пуль вжикнуло мимо нас. Никитин не обратил на них никакого внимания и долго смотрел в бинокль на вражеские окопы и проволочные заграждения перед ними. У наших ног на земле примостился радист, которого Никитин привел с собой.
— Как там на батарее? — спросил Никитин, не отрывая бинокля от глаз. — Приготовились?
— Готовы, товарищ старший лейтенант, — ответил радист.
— Передайте на батарею, — проговорил Никитин и, помолчав, как-то сразу преобразившись, уже совсем иным, властным, почти сердитым голосом стал передавать команду. Радист повторял за ним.
Скоро сзади нас вдалеке гулко выстрелила пушка, и почти тотчас же над нами с шелестом пролетел снаряд, вздыбив сырую весеннюю землю на поле, как раз посредине между нашими и вражескими окопами.
— Прицел шесть два! — тут же скомандовал Никитин, и вторично ударила сзади нас, в лесу, пушка, а снаряд, прошелестев, ухнул прямо в фашистские проволочные заграждения.
— Стой! — скомандовал Никитин. — Записать!
— Записать! — повторил радист. Сидя на земле, он, как эхо, повторял те слова, которые говорил командир батареи.
— Где будем ставить заградительные огни, капитан? — спросил Никитин.
Я был поражен такой меткой стрельбой и с нескрываемым восхищением смотрел на него. Впервые я видел, чтобы «накрывали» цель со второго снаряда.
Никитин снова спросил меня, и мы стали договариваться о заградогнях. Надо было поставить их перед окопами со всех трех сторон, чтобы в любом месте отбить фашистскую атаку, а главное, перед третьим взводом, который глубже всех вдавался в оборону противника.
Выслушав меня, Никитин подумал, прищурясь, огляделся и скомандовал:
— Прицел шесть ноль! Осколочно-фугасной!..
— Прицел шесть ноль! — крикнул радист, и не успел я опомниться, как над нашими головами уже не с шелестом, а воя и так низко, что я инстинктивно пригнулся, пролетел снаряд и рванул землю в нескольких десятках метров от окопов.
— Ну как? — опросил Никитин.
— Очень хорошо, — сказал я, еще больше пораженный его мастерством.
— Стой! — скомандовал он тогда на батарею. — Записать НЗО «Гром». Две зеленые и одна красная.
А мне вспомнились слова командира дивизии, направлявшего меня сюда: «Держи тот участок зубами, руками, как хочешь, а держи. Артиллериста тебе на помощь даю самого лучшего в дивизии. Художник, а не артиллерист».
И вот он стоял передо мной в своей солдатской, топорщившейся на спине шинели, простой, ничем не примечательный человек.
Вечером мы сидели с ним над схемой обороны и наносили на нее уже пристрелянные заградогни. Главным из них был «Гром» — перед окопами третьего взвода, и вызывать его надо было двумя зелеными и одной красной ракетами.
Никитин поселился рядом со мной в маленьком блиндаже. Там жили и трое его разведчиков, по очереди дежурившие в третьем взводе.
Шли дни, мы все больше сближались с артиллеристом, и к середине лета я даже не представлял, как мы можем обойтись друг без друга.
Было несколько тревожных ночей, когда гитлеровцы пытались выбить нас и шли на нас в атаку, но все их попытки оканчивались для них самым печальным образом: фашистам никак не удавалось преодолеть той поистине страшной огневой завесы, которую всякий раз ставили перед нашими окопами пулеметчики и никитинские артиллеристы.
Так мы прожили четыре месяца. В это время пришло известие, что наши войска разгромили фашистов на Курской дуге и Орловском выступе. Сам командир дивизии позвонил мне и, узнав, как у нас обстоят дела, сказал:
— Слышал о победе наших войск под Орлом?
Я сказал:
— Слышал.
— Ну, теперь ты мне держи этот клин во что бы то ни стало. Теперь не долго ждать, понимаешь?
Я сказал, что понял и удержу. Потом я поделился этим разговором с Никитиным, и нам стало очень радостно: значит, и мы скоро пойдем вперед.
А ночью Никитину было приказано сняться с моего участка.
Прочитав приказание, он очень смутился и как-то виновато, растерянно сказал мне, показывая бумажку:
— Я ухожу от тебя.
— Совсем?
— Не знаю. Приказано быть вместе со всей батареей к двум часам ночи возле командного пункта дивизиона. Где-то на соседнем участке будет проводиться разведка боем, и мы должны быть там.
И он ушел, и вместе с ним ушли его разведчики, и радист унес на спине свою рацию. А утром я услышал далекий гул артиллерийской пальбы и понял, что там сейчас действуют все наши артиллеристы, потому что стреляли и дивизионки, и гаубицы, и даже противотанковые «сорокапятки», которые при каждом выстреле, словно в азарте, подскакивают на месте.
Через некоторое время стрельба прекратилась, потом началась вновь, и так продолжалось почти весь день.
А у нас было очень тихо, фашисты словно вымерли, и в течение всего дня на участке разорвался лишь один снаряд. Он разорвался перед третьим взводом, и солдаты долго спорили, чей это был снаряд: некоторым показалось, будто он прилетел с нашей стороны. Все-таки было решено, что снаряд фашистский, а до наших окопов он не долетел потому, что плохо стреляют.
Скоро должна была наступить ночь, а Никитина все не было, и я начал беспокоиться: если фашисты разнюхают, что мы сидим без артиллерии, и опять полезут в атаку, то нам придется ох как плохо!
С наступлением сумерек разразилась гроза, хлынул дождь, сильный и теплый. Телефонист зажег лампу, и стало видно, как по стеклу нашего небольшого блиндажного окошка струятся дождевые потоки. Я велел вызывать по очереди все взводы, и командиры докладывали, что на их участках дела обстоят нормально: фашисты и светят и стреляют, только перед третьим взводом вот уже тридцать минут не было ни выстрела, не засветилось ни одной ракеты.
— Свети, больше сам, — сказал я командиру третьего взвода. — Смотри внимательнее.
— Смотрим, — лаконично ответил он. — Смотрим.
Но не успел я передать телефонисту трубку, как возле блиндажа ухнуло раз-другой, и вдруг все загудело кругом от разрывов. Сквозь накаты посыпалась земля, огромный ком глины ударил по стеклу, погасла лампа, и запахло фосфором. Этот запах внесло ветром сквозь разбитое окно и с шумом распахнувшуюся от взрывной волны дверь. Я вновь схватился за телефонную трубку, стал звать третий взвод, но мне долго никто не отвечал.
— «Уфа», «Уфа»! — кричал я и дул в трубку. — «Уфа»!
Потом я услышал взволнованный, задыхающийся, голос:
— «Уфа» отвечает! «Уфа» отвечает! На нас идут… около роты… Мы положили их перед траншеями, но они ползут. Дайте артиллерию. «Гром»! «Гром»!
Требуют заградогонь «Гром»! Просят заградогонь «Гром»! Но что я мог сделать? Никитина не было подле меня, не было его разведчиков, не было его пушек! А командир третьего взвода кричал в телефон:
— Я вызвал «Гром»! Две зеленые и одна красная! Почему артиллерия не стреляет?
— Держись без артиллерии, — оказал я. — Держись! — и приказал перебросить ему в подмогу два ручных пулемета и группу автоматчиков из других взводов. Это все, что я мог сделать. Потом связался с командиром полка, но мне ответили, что артиллерия, вероятно, уже на марше и батареи будут на месте минут через тридцать.
— Через тридцать! Когда мне нужен их огонь сейчас, немедленно, сию секунду!..
Вдруг телефонист, все время державший на проводе третий взвод, поднял на меня удивленные глаза:
— Наша артиллерия бьет. Самым смертным боем бьет. Фашисты бегут!
Я выскочил на улицу. Дождь перестал. Перестали рваться и фашистские снаряды, но зато я очень отчетливо уловил в ночи далекий гул пальбы наших пушек.
…На рассвете пришел Никитин. Устало сел на нары.
— Ну как, — спросил, — все живы?
— Все, — сказал я. — Но фашистов побито!..
— Много?
— Человек тридцать.
Он покачал головой:
— Ловко.
— Это ты стрелял?
— Я.
— Как же ты успел?
— А я еще был на месте, когда мой наблюдатель — он все время следил за нашим участком с дерева — сообщил, что ты просишь «Гром». Мы развернулись и жахнули.
— А днем?
— Что днем?
— Днем тоже ты стрелял?
— Днем тоже я. Надо же было пристреляться на всякий случай. Своих никого не задели?
— Нет.
— Ну и хорошо.
— Спасибо тебе, друг.
— Ну, что там, — он устало махнул рукой. Помолчав, спросил: — Хорошо, говоришь?
— Превосходно!
— Надо будет солдатам благодарность объявить.
Вошел радист.
— Товарищ старший лейтенант, связь установлена.
— Как там на батарее?
— Батарея в боевой готовности.
— Через каждые полчаса сверяйте волну. Утром две машины за снарядами. Старшина знает. Все.
К утру мы без единого выстрела перевалили через первый хребет Альп и спустились в долину. Всюду были виноградники и сады. Фрукты уже поспели и оттягивали книзу ветки деревьев. То там то сям виднелись постройки. Фашисты подожгли некоторые из них, и теперь они медленно догорали.
Долина была забита войсками.
Вдалеке также виднелись горы, и войска двигались туда, со всех сторон стекаясь на широкую асфальтированную дорогу. Говорили, что только по этой автостраде можно перейти через те горы. Их снежные вершины были еще так далеко, что если долго смотреть, они вдруг исчезали, словно растворялись в теплом воздухе.
Откуда-то из-за виноградников выехала конница, и нам волей-неволей пришлось сделать короткий привал. Кавалеристы ехали шагом, ослабив поводья. Грудь и бока лошадей темнели от пота.
Лабушкин во все глаза смотрел на проезжающих мимо него кавалеристов: надеялся встретить земляков.
— Откуда, станичники? — кричал он, растянув в улыбке и без того довольно большой рот.
Ему отвечали:
— С Дону!
— Черти! — ругался Лабушкин. — Сказать даже не могут как следует. С До-о-ну! — передразнил он. — Будто я сам не вижу!
Койнов и Габлиани сходили в соседний сад, принесли полные пилотки персиков, и, дожидаясь, пока проедут казаки, мы ели душистые, сочные, с прохладной кожей и еще теплые внутри от солнца плоды.
Койнов, оглядываясь, говорил:
— Теперь кругом, куда ни пойди, все будут горы, горы и горы.
— У нас лучше, — убежденно сказал Габлиани. — Приезжай к нам в Сванетию, не пожалеешь.
— У вас все лучше, — покосился на него Лабушкин. — Все, — повторил он. — Разве у вас такие персики? У вас каждый персик с арбуз, не меньше.
— Если рассуждать логически, то твои степи, Иван, не менее скучны, чем горы, — проговорил Береговский.
— Сравнил! — воскликнул Лабушкин. — Вот уж сравнил! — И они начали спорить.
Они всегда спорили. Мне казалось, что стоило им увидеть друг друга, как каждый из них сразу же начинал ломать голову: о чем бы поспорить.
— Всякому свое, — заметил Койнов, прислушиваясь к их разговору. — По мне, так лучше нашей тайги, кажется, и нет ничего.
Койнов, этот добрый рассудительный таежный охотник, был много старше каждого из нас, и с ним всегда было легко и приятно разговаривать. Где-то в Сибири у него остались жена и пятеро детей. Воевал он с сорок первого года, был трижды ранен, награжден двумя медалями «За отвагу» и орденом Славы III степени.
Мы тоже все воевали и тоже имели награды. Но больше всех имел наград Габлиани. Это был храбрый солдат: он всегда шел впереди.
— А по мне, хоть провались они, все эти горы, — сказал Лабушкин и сплюнул. — Я одним этим перевалом сыт. До самого неба долезли, а замерзли там хуже, чем на Северном полюсе.
В это время нашему полку приказали срочно грузиться в машины. Они поджидали нас в соседнем проулке между садами. Надо было двигаться вперед, к перевалу, где засели фашисты, перегородив дорогу. Вся армия, двигалась на этот перевал, и нашему полку было приказано к утру сделать дорогу свободной.
— Теперь мы согреемся, — сказал Лабушкин.
Машины друг за дружкой выезжали на автостраду и сворачивали в сторону гор. Всюду было полно войск, но нам уступали дорогу. Мы ехали довольно быстро и скоро начали брать подъем: долина со своими виноградниками и садами осталась позади.
Некоторое время машины мчались вдоль ущелья. Потом дорога круто вынесла нас вверх, неожиданно повернула в обратную сторону, только все неуклонно вверх и вверх, и снова мы увидели зеленую долину, лежавшую теперь далеко внизу. Проехали немного и опять свернули в ущелье. Никаких войск, кроме нас, на дороге уже не было. Бурые отвесные горы все теснее и теснее обступали нас. Стало сумрачнее и холоднее.
Наконец машины остановились. Тут нас поджидали разведчики: их отправили сюда еще утром. Они сказали, что дальше ехать нельзя: впереди завал, за которым начинается оборона фашистов.
Командир полка, приехавший с нашей ротой автоматчиков, поставил задачу: мы должны пройти к гитлеровцам в тыл, то есть сделать то, на что они совсем не рассчитывают, так как знают, что кругом на десятки километров громоздятся непроходимые горы.
— Они думают, — сказал полковник, — что если горы вообще непроходимы, так они непроходимы и для нас. А тут уже побывал Суворов со своими солдатами, и он не зря сказал тогда: «Где олень пройдет, там и солдат пройдет. А где олень не пройдет, и там русский солдат пройдет». Вы ведь знаете, товарищи, как тогда прошли его солдаты через Альпы.
Мы знали, но все-таки нервничали — первый раз участвовали в такой операции.
Ниже дороги, по тропе, можно было незаметно подойти к тому месту, где засели фашисты. Разведчики побывали там. На тропу нужно было спуститься, обвязавшись канатом.
Первым спустился Габлиани.
— Осторожнее, слушай, — немного побледнев, сказал он Лабушкину, державшему канат ближе всех к пропасти, Береговский лег животом на камни и стал следить, как идет дело. Мы осторожно отпускали канат до тех пор, пока он не обвис в наших руках.
— Все, — сказал Береговский, вставая и отряхиваясь. Он не спеша выбил трубочку, заботливо спрятал ее в карман и стал дожидаться, когда мы выберем канат обратно.
— Потом спустите Лабушкина, — сказал он. — Слышишь, Лабушкин? Ты только не смотри вниз. Спускайся так, будто лезешь с сеновала.
— Ладно, ладно, — отозвался Лабушкин. — В степи тебе не пришлось бы спускаться на веревке в какую-то дыру.
Когда я встал ногами на тропу, отвязал от пояса канат и вытер рукавом вспотевший лоб, рядом с собой я увидел Лабушкина и Габлиани. Лабушкин доказывал, что на свете было бы гораздо веселее и удобнее жить, если бы не было никаких гор.
— Что ты понимаешь! — возмутился Габлиани.
Тропа была узкая. На ней даже вдвоем было бы трудно разойтись. Справа поднималась отвесная стена, слева была темная пропасть. Где-то в глубине этой холодной узкой щели беспокойно и глухо ревела река.
— Хорошее местечко, черт бы его побрал, — проговорил Береговский, когда мы тронулись, — нечего сказать, хорошее местечко.
Мы все жались к стене, боясь взглянуть влево. Только Габлиани посвистывал как ни в чем не бывало. Здесь ему было, кажется, не хуже, чем в долине. А мы почувствовали себя в безопасности, лишь когда вышли на площадку, где росли огромные лиственницы.
Фашисты были теперь прямо над нашими головами. Они и не подозревали, что здесь можно подойти к ним так близко: этот участок у них совсем не просматривался, и из дотов не раздалось ни звука.
Мы свернули в сторону и пошли меж толстых шершавых стволов деревьев, километра через три начался песчаный склон, кое-где поросший кустарником. Мелкие камешки и песок, шурша, посыпались из-под наших подошв.
Взбираться по склону было не трудно и не страшно, только дышать стало немного тяжелее. Но склон скоро кончился. Габлиани уже взбирался на отвесную скалу, преградившую нам путь, и все, задрав головы, смотрели, как он медленно лезет все выше и выше, с уступа на уступ, иногда замирая и осторожно нащупывая руками, за что уцепиться.
К его поясу был привязан канат. Взобравшись на склон, Габлиани втащил за собой Лабушкина.
Дальше пошло быстрее.
У Габлиани руки были разодраны в кровь и, наверное, очень болели, потому что он все морщился и держал их немного на отлете, растопырив пальцы. Койнов, наш санинструктор, смазывал руки Габлиани йодом и накладывал повязку.
Я посмотрел вниз. Огромные лиственницы, под которыми мы недавно проходили, теперь были величиной со спичку. У меня стала кружиться голова, и я поскорее отвернулся.
Лучше было смотреть вперед.
Со скалы было далеко видно вокруг. Впереди лежали снега. Было ветрено, и хотя солнце по-прежнему ярко светило с высокого синего неба, стало намного холоднее.
Мы обвязались канатами и долго шагали по снегу, ослепительно сверкавшему вокруг. А дорогу нам то и дело преграждали прозрачные ручьи и глубокие расщелины в голубоватом искристом льду.
Уже начинало смеркаться, когда мы прилегли на снег отдохнуть и поесть сухарей, которые были у нас в карманах.
— Я знаю, как делать из сухарей пирожное, — оказал Береговский. — Надо смочить сухарь теплой водой, потом намазать сливочным маслом, густо посыпать сахарным песком — и готово. Помнишь, Койнов?
Койнов кивнул, с хрустом грызя сухарь. Потом сказал, оглядываясь:
— Оленю-то сюда, однако, и верно не забраться. А мы, брат, вона — залезли.
— Все-таки, если бы я не был солдатом, — сказал Лабушкин, — меня бы ни на каких канатах не затащили на эту гору.
Мы старались укрыться от ветра, повернувшись к нему спиной. Но и тогда не покидало ощущение, будто тебя продувает насквозь. Мы все очень устали.
— В детстве я читал какой-то рассказ, в котором описывается, как собака спасает где-то здесь, в Альпах, заметенного снегом мальчика, — сказал Береговский после некоторого молчания.
— Все это ерунда, — возразил Лабушкин. — К нам это не имеет никакого отношения. Нас-то не заметет. Во всяком случае я не согласен, чтобы меня тут замело. Суворовских солдат не замело, и меня не заметет.
Спускаться было легче, и к темноте мы бы уже вышли в тыл фашистам, если бы не переправа через пропасть. Мы подошли к ней, когда ледник остался позади. Пропасть лежала между скал. Габлиани смотал канат и кинул его через пропасть, как это делают пастухи, когда хотят поймать в табуне необъезженную лошадь. Канат перелетел на ту сторону и соскользнул с камня, за который мы рассчитывали захлестнуть петлю. Габлиани выругался. Забинтованные руки плохо слушались его.
— Ты не волнуйся, — посоветовал Береговский.
Габлиани не ответил. Он даже не оглянулся, так он был зол. Тогда Лабушкин подошел к товарищу.
— Тебе трудно, Дадико. Дай, я заарканю. Как-нибудь… в степи это тоже бывает.
Он подошел к краю пропасти с канатом в руке. Прищурясь, словно прицеливаясь, смерил расстояние и, вдруг резко откинувшись всем корпусом назад, швырнул канат через пропасть. Бросок был энергичный и точный, и петля затянулась на камне. Второй конец мы закрепили на своей стороне.
— Кто первый? — спросил я.
Береговский вышел вперед.
— Разрешите мне, — сказал он и, ухватившись за канат руками, повис над пропастью.
Габлиани выбрал удобное место. На той стороне можно было встать ногами на выступ, даже не подтягиваясь на руках. Мы переправлялись по очереди и отходили в сторону, чтобы укрыться от ветра за каменными глыбами.
Было совсем темно, когда мы закончили переправу. Дальше спуск был отлогий, с гряды на гряду, потом начались кустарники, плешины голой сухой земли с выгоревшей под солнцем травой, опять кустарники и лес. А в полночь мы вышли на дорогу. На ту самую дорогу меж гор, которую перегородили фашисты, к которой мы целый день пробирались через скалы, казавшиеся нашим врагам неприступными.
…Утром все было кончено. Первые автомобили с мотопехотой пошли через перевал. Сзади автомобилей были прицеплены противотанковые пушки. На повороте они кренились набок и некоторое время катились на одном колесе, а второе по инерции все еще крутилось в воздухе, пока пушка не выравнивалась.
Мы сидели у обочины грязные, оборванные и усталые, и солдаты, проезжая мимо, с уважением и любопытством смотрели на нас. Им, наверное, уже рассказывали о том, как мы пробирались сюда.
— Может быть, именно по этой дороге прошел когда-то со своими непобедимыми солдатами Суворов, — проговорил Береговский, переобуваясь.
— Возможно, — согласился я.
— Да, — снова сказал Береговский медленно, раздумчиво. — Там, где мы вчера были, не пройти никакому оленю.
— Наш солдат везде пройдет, — сказал молчавший до этого Лабушкин. — Ясно?
Почту принесли в полночь. Когда письма были разложены по взводам, писарь вопросительно поглядел на телефониста, тот — на командира роты, и капитан, поняв их молчаливый вопрос, утвердительно кивнул головой.
Командир только что вернулся с поверки взводов и сидел возле печки на нарах, отогреваясь. Дымил, посапывая трубочкой, вытянув растопыренные пальцы к огню.
Телефонист стал вызывать посыльных из взводов за почтой.
Когда руки отогрелись, командир провел теплой ладонью по щекам, спохватился: «Не брит, а завтра праздник» — и позвал ординарца:
— Сидоренко, есть горячая вода?
Четвертый раз годовщина Октября проходит так вот — в бою. Первый праздник встречали у истоков Волги, возле Селижарова. А теперь далеко ушли: в чужой, нерусской земле вырыли себе окопы — Пруссия!
Бреясь, подумал: «А как сейчас дома, в Москве? Люди, наверное, только что вернулись с торжественных заседаний. Весь город, как полагается, убран красными полотнищами, флаги свешиваются над воротами и подъездами домов. Жаль только, что нет иллюминации: город еще затемнен. Но спать в эту праздничную ночь москвичи будут спокойно: далеко отогнаны фашистские орды, далеко ушли советские солдаты, преследуя врага…»
Стали приходить посыльные из взводов.
Все они были с оружием, в касках, и на многих поверх шинелей были накинуты шумящие при ходьбе плащ-палатки.
Писарь раздавал письма. Посыльные, получив их, быстро и нетерпеливо просматривали конверты, и многие, найдя заветное письмецо, пристраивались тут же читать его. Кто тянулся поближе к столу, где горела походная лампа, сооруженная из снарядной гильзы, кто присаживался на корточки возле печи, к отсветам ее неровного, шаткого пламени.
«Койнов, — думал командир, глядя на высокого седеющего солдата, который, щурясь, с улыбкой читал возле его стола письмо, — из Сибири получил. Сейчас у них, наверное, уже снегу навалило порядочно и морозец. А небо вызвездило, и по всему селу в окнах горят приветливые огоньки. Жена Койнова, наверное, испекла для ребятишек праздничный пирог, и он лежит на столе, прикрытый чистим полотенцем, стынет…»
— Ну, что пишут? Как ребятишки? Все здоровы? — спросил он.
— Ничего, товарищ капитан, спасибо. — Койнов, улыбаясь, неторопливо сложил письмо и спрятал его в карман.
— А пирог она им испекла для праздника?
— Да, надо думать, испекла, поди.
— Ребятишкам, чтобы праздник почувствовали, обязательно надо пирог.
— Так ведь и нам с вами не мешало бы пирога-то отведать. — Койнов, оправив шинель, разобрав складки под ремнем, постоял немного, глядя, как капитан бреется. Потом с некоторым сожалением спросил: — Разрешите идти?
— Да, идите.
Письмо от жены лежало тут же, на столе. Капитан нарочно не распечатал его, загадав, что сделает это лишь тогда, когда приведет себя в порядок: побреется, почистит сапоги и брюки, на которые налипла грязь, подошьет к гимнастерке чистый подворотничок.
Весь вечер сегодня он провел в третьем взводе. Позиция этого взвода была неудачной. Решено было выдвинуть его вперед, чтобы лучше просматривались фашистские окопы. Теперь он сделал это, и третий взвод, заняв по его указаниям высоту, спешно окапывался там. Ночь была очень темной, но фашисты почти не жгли ракет. Это было наруку: легче окапываться. А фашистам будет «хороший подарочек» ради нашего праздника, когда завтра, продрав глаза, увидят под самым своим носом свежие окопы. Туговато им теперь придется. Наши окопы теперь будут на самой вершине холма, а у них — под горой. Они, как крысы, замечутся под пулями третьего взвода. Пользуясь тем, что этот участок плохо просматривался, они так обнаглели, что стали приезжать на передний край верхом на лошадях. Пусть-ка теперь попробуют приехать!..
…Последним пришел за письмами солдат третьего взвода Силин.
Это был скуластый спокойный широкоплечий человек, крепкий как дуб, и фамилия Силин очень шла к нему.
Он был без шинели. Ватник его, подпоясанный ремнем, был запачкан той же грязью, что и брюки капитана. С одного бока на ремень были подвешены темные шершавые яблочки гранат, с другого, в сумке, — круглый автоматный диск, немного оттягивавший ремень книзу.
Бреясь, капитан внимательнее, чем к другим, пригляделся к нему.
Получив письма, Силин озабоченно перебирал их в руках. Горько улыбнувшись, он растерянно оглянулся по сторонам.
— Опять нет? — спросил капитан, поймав его взгляд.
— Нету, — вздохнув, сказал Силин.
— Не горюйте, все будет хорошо, — сказал капитан. — Верьте мне.
Вот уже месяц прошел, как Силин не получил из дому ни одного письма.. А до этого ему написали, что дочка больна воспалением легких.
— Как там фашисты? — спросил капитан.
— Ничего, — глядя в одну точку, ответил Силин. — Только догадались, наверно. Светить стали часто и стреляют. Всю дорогу ползти пришлось. — Он помолчал, вздохнул. — А письма нет…
— Не горюйте, — сказал капитан.
— Спасибо, — глухо отозвался Силин. — Вы же знаете…
— Знаю, — сказал капитан.
Они были земляками, хотя и не виделись до войны ни разу: Москва велика!
Силин ушел, ссутулясь, тихо притворив за собой дверь. Было слышно, как он сказал что-то солдату, стоявшему у входа в блиндаж. Наверно, про письмо.
Побрившись, капитан пошел умываться. Вода была холодная. Он долго, с удовольствием фыркал и плескался, подставляя пригоршни под кружку, из которой поливал ему ординарец. К тому времени грязь на брюках уже подсохла, и он стал чистить их, а когда привел наконец себя в порядок и сел читать письмо, ночь уже кончилась.
Наступал рассвет, медленный и серый. Сзади, над озером и прибрежными кустами, скрывая их, плотной сизой завесой лежал туман.
Силин, выйдя от командира роты, постоял немного возле дверей, привыкая к темноте. Когда в сырой ноябрьской ночи его глаза стали различать силуэты деревьев, стены разрушенного фольварка, он вскинул автомат на ремень и пошел вдоль оврага, скользя по глинистой тропке, роняя плечом с веток кустарника капли прошедшего ночью дождя. Было тихо. Изредка лишь впереди простучит пулемет, пролетят над землей, словно вперегонки, светящиеся точки пуль да неслышно раздвинет на несколько секунд плотную ночную тьму стремительно взлетевшая вверх ракета.
Выйдя к фольварку, Силин пролез сквозь разломанный снарядами забор, вдоль которого росли цепкие, колючие кусты боярышника, и спрыгнул в траншею. Здесь никого не было. Он пошел по траншее, держа автомат в руках, чтобы не выпачкать его в глине.
В кармане лежали письма. Для него среди них не нашлось даже маленькой открытки. Хотя бы два слова: живы, здоровы. Ему бы и этого хватило. А сейчас было горько и беспокойно.
Траншея кончилась. Это была та самая траншея, которую сегодня покинул их взвод, чтобы продвинуться, как приказал капитан, вперед.
Силин постоял, осторожно вглядываясь в темноту. Потом вскарабкался на бруствер и побежал, пригибаясь, по полю. Взметнулась в небо ракета. Он упал, распластался на сырой земле, плотно прижался к ней всем телом. А когда свет ракеты померк, побежал дальше.
Весь взвод уже окопался. Солдаты теперь стояли где по пояс, где по самые плечи в земле, соединяли свои индивидуальные позиции ходами сообщения. Разговаривали мало. Он прополз мимо каждого окопа, шепотом называя фамилии, роздал письма.
Его окоп был на самом фланге. Взявшись за лопатку, он принялся остервенело выбрасывать землю, стараясь хоть этой работой заглушить в себе тоску и обиду.
Когда занялся белый день, Силин сидел в своем окопчике, поглядывая на вражьи позиции, выискивал, куда бы стрельнуть с толком.
Соединить свой, окопчик с другим он не успел. Фашисты, увидев свежевырытую землю на холме, совсем взбеленились. Только махнешь лопаткой, сейчас же поднимают самую отчаянную стрельбу. «Ладно, — решил Силин, — отсижусь до потемок, а там прокопаюсь к соседу. Благо до него всего каких-нибудь семь шагов».
А фашистам, видать, очень не по вкусу пришлось, что советские солдаты выбрались на высотку, — они стали бить по высотке из минометов и орудий, и окопчик Силина несколько раз засыпало землей. Отплевываясь и отряхиваясь, протерев глаза, поправив каску, он вновь и вновь вглядывался во вражеские позиции. Скоро оттуда выбрались зеленые фигурки с автоматами и побежали к высотке под прикрытием артогня, который стал еще гуще, так что вся высотка, окутавшись пылью и дымом, ходуном, казалось, ходила от разрывов. Силин разложил возле себя гранаты, осмотрел автомат и сказал себе хрипловатым от волнения голосом:
— Ну, держись, Силин!
И только он произнес это, оглядываясь, как фашистов, бежавших к высотке, начало чем-то подкашивать, и все они, кто еще не упал, будто повинуясь настигшей их неумолимой силе, повернули назад. И тогда удивленный Силин услышал справа и слеза от себя яростный стук пулеметов и увидел, что снаряды плотнее, чем на высотке, начали ложиться по фашистским окопам и по лугу, где бежали враги.
И тогда с волнением, вдруг охватившим его, Силин подумал: «Это капитан наш жизни фашистам дает» — и представил, как командир, полночи провозившийся с ними здесь, а потом брившийся у себя в блиндаже, стоит сейчас на НП, а рядом с ним артиллеристы и минометчики передают по телефону команды на свои батареи. И те, разрывая тишину, бьют по фашистам страшным беглым огнем, ставят непроходимую завесу перед высоткой, а с флангов косят, захлебываясь в остервенении, пулеметы других взводов…
Полчаса спустя все утихло. Силин, прислонившись плечом к окопу, вытащил из вещевого мешка хлеб и консервы и, поглядывая, не высунется ли где-нибудь фашист, стал закусывать.
Вдруг за спиной зашуршал песок. Силин вздрогнул, оглянулся, и в это самое время к нему в окопчик спрыгнул капитан. Отряхнулся, весело поглядел на бойца, растерянно застывшего перед ним, подмигнул в сторону гитлеровцев.
— Ну как они, очень, видать, перепугались?
Силин сказал, откашлявшись:
— Так что, товарищ капитан, позиция очень удобная, — и похлопал по автомату: — Двоих они уже не досчитались вот от этого «орудия»!
— Хорошо, — сказал капитан. — Благодарю от имени Родины, — и протянул руку солдату: — Поздравляю вас с праздником, товарищ Силин… С праздником и с хорошими вестями.
Он, не торопясь, полез в карман гимнастерки и достал оттуда сложенный вчетверо лист бумаги.
— Вот что пишет мне жена про вашу дочку: «Я ходила по тому адресу, который ты прислал мне, и все узнала. Девочка была очень больна, и я помогла, как ты велел, достать ей пенициллину, и теперь она совсем поправилась. Жена уже послала ему три письма, и почему он еще не получил их — удивительно. Наверное, получит все сразу. Мы тоже так иногда получаем…» — Ну, а остальное — это уже для меня лично, — сказал капитан, пряча письмо в карман.
У Силина затуманилось в глазах. Он часто заморгал и, выронив хлеб, вытянул руки по швам.
— Товарищ капитан, — сказал он дрогнувшим голосом и, отвернувшись, вытер глаза рукавом измазанной в земле гимнастерки.
— Ладно, — сказал капитан, похлопав его но плечу. — Воюйте, товарищ Силин. Все будет хорошо.
На запад — поле и дорога. В другую сторону — город. Узкие, серые, тесные и запутанные улицы. Посредине — площадь и кирха из красного кирпича, и только с площади видно, что крыши у серых зданий черепичные, красные, не по-русски высокие и острые. С улиц этого нельзя увидеть.
— Долго мы здесь будем? — презрительно спросил Береговский.
— Говорят, до завтра, — ответил Лабушкин, ленивый и отчаянный парень из донских казаков.
— Говорят, — передразнил Береговский. — Мне нужно точно знать, когда. До солдата должны доводить все решения, чтобы ясно представлять, что меня ждет впереди.
— Когда отправят, тогда и скажут.
Береговский оглядел Лабушкина с ног до головы:
— Это все, что вы можете?
— Все, — честно сказал Лабушкин и улыбнулся.
— Идут, — сказал Койнов.
Степенный человек, он никогда не вмешивался в спор, возникавший между Береговским и Лабушкиным, может быть, по сто раз в день.
Мы посмотрели на дорогу. Там медленно шла пестрая толпа людей, которых нам так хотелось встретить.
Мы с первого дня боев в Пруссии думали о них и просто выходили из терпения, так нам хотелось их увидеть. Нам все казалось, что в следующей деревне мы их найдем обязательно. Мы врывались в эту деревню, или в фольварк, или в помещичью усадьбу — и никого там не было. Лабушкин заглядывал во все подвалы и звал:
— Есть здесь свои… наши, русские? — И, помолчав, опять кричал: — Выходите! Кто здесь есть?
Береговский нетерпеливо посасывал трубочку, а Койнов сидел на корточках где-нибудь около стены, поставив автомат между колен, — большой, молчаливый, старый, но очень сильный. Они перестали забрасывать подвалы гранатами и, неосторожно заглядывая в черные, глухо молчавшие дыры, звали своих несчастных земляков.
Наступление началось в четверг. Ярко светило солнце, но рядом было море — и оттуда сильно дуло холодом.
Сперва над обороной противника, — а нам показалось, что над нами, — гулко лопнул бризантный снаряд. После разрыва осталось облачко лилового дыма. Оно проплыло над нашими головами, уносимое свирепым ветром. На синем, далеком и холодном небе лиловый дымок пропал.
И сзади нас, в овраге, закашляли минометы — будто проснулось много простуженных людей. А потом ударила артиллерия, и это вышло так, словно все проснувшиеся в овраге, кашляя, начали бить в большие барабаны. Надсадного кашля не стало слышно, а только торопливые победные удары в большие барабаны, скоро слившиеся в единый гул. И то, что рождалось из этого гула, летало, шипя, свистя и воя, над нами, к фашистам и рвалось там, поднимая огромные султаны снега, комья мерзлой земли, щепу и мотки колючей проволоки. Но пехота все еще сидела в окопах и ждала сигнала атаки, готовая в любую минуту вскарабкаться на бруствер и бежать что есть силы вперед.
Наконец пришло наше время. Сзади, из леса, вырвались глыбы наших самоходок, и когда они нехотя переваливались через наши окопы, везде, куда ни глянь, стали вылезать пехотинцы и торопливо пристраиваться сзади движущихся орудий, что ревели и покачивали вытянутыми хоботами, словно рассерженные слоны.
Мы бежали сзади самоходок и старались не отставать. Самоходки то и дело посылали в гитлеровцев свои раскаленные шипящие снаряды и ползли вперед, а около них — и справа, и слева, и сзади — бежали люди в серых шинелях, и все кричали. Кричали разное. Койнов, например, кричал «вперед!», а Лабушкин матершинничал. Потом все закричали «ура!» Окопы фашистов были рядом. А мне показалось, что мы очень растянулись, хотя друг от друга людей отделяло всего пять — шесть шагов. Почему-то в атаке всегда болезненно чувствуешь, будто ты одинок.
Когда мы ворвались в фашистские окопы, взяли пленных и пошли дальше, нам стало легче, веселее. Самое страшное — начало было сделано. Еще в тылу кое-где продолжали стрелять гитлеровские автоматчики, но нас уже ничем нельзя было остановить.
Земляков своих мы увидели только в понедельник, на пятый день наступления. Тогда ветер унялся, но солнце светило по-прежнему, и так потеплело сразу, что Береговский вышел на улицу без шинели и не озяб. В ночь на понедельник мы вошли в этот городок, и нашу роту оставили временно при коменданте. А под вечер пришли они.
Для нас это было вдвойне радостно: во-первых, мы наконец увидели своих, наших несчастных земляков, а во-вторых, отступление фашистов превратилось, значит, в беспорядочное бегство, если они не могли больше угонять с собой этих людей.
Мимо нас шла большая толпа. Каждый что-нибудь вез с собой в ручной тележке или в детской коляске. В тележках лежало все богатство этих бедняков. А некоторые ехали в длинных тяжелых фургонах, запряженных ранеными военными лошадьми. После боев много бродит раненых лошадей.
Мы молча смотрели на толпу. Тут были, люди разных наций. Они, проходя, кланялись и говорили нам: «Здравствуйте». Русское приветствие звучало у них трогательно, торжественно и радостно, как гимн. Даже кареглазый француз в синем берете и с такой же, как у Береговского, трубочкой во рту поздоровался с нами по-русски. После этого он громко, весело засмеялся, стиснул трубочку крепкими зубами и помахал нам рукой.
Отстав от всех, шла женщина. Я сразу заметил, что она очень больна. У нее размотался платок, выбились волосы, пальто было распахнуто, и она с трудом тянула за собой тележку. Сзади, упираясь обеими руками, тележку толкал мальчишка лет двенадцати.
Они остановились около нас, и женщина, разогнув спину, тоскливо поглядела вслед уходящей толпе.
— Домой? — приветливо спросил Лабушкин.
Женщина обернулась и отрицательно покачала головой.
— Не дойти, — тихо и убежденно сказала она.
— Ладно уж, ма, — умоляюще сказал мальчишка.
— Что с вами? — опросил Береговский, и мы сошли с тротуара к ним на дорогу.
— Плохо, — сказала женщина.
— Она давно такая, — сказал мальчишка. — Как меня бауэр хотел бить и она не дала, и он тогда ее палкой и ногами.
Она действительно была очень больна. В уголках ее тонких, нервных, бесцветных губ лежали глубокие желтые складки.
— Мы вам поможем, — сказал Береговский. — Тут недалеко до пересыльного пункта, и вы отдохнете.
Он спрятал трубочку в карман и решительно взялся за веревку тележки.
— Спасибо, — сказала женщина.
— Ну, ладно, чего там, — сказал Лабушкин, и они с Береговским повезли тележку.
Пересыльный пункт помещался на площади. Я видел, как офицеры из этого пункта занимали три больших дома для своей организации. На следующее утро я пошел туда. Береговский, проводив женщину, сказал, что ее, наверное, положат в госпиталь.
Запруженная телегами и людьми площадь была похожа на ярмарку, но там ничего не продавали. Я долго толкался в шумной, усталой, пестрой толпе, слушая ее многоязыкий, радостно возбужденный говор, и наконец наткнулся на знакомого уже мальчишку. Он сидел на каменных ступеньках лавочки колониальных товаров. Окно этой лавочки было разбито, пачки кофе и перца валялись на улице. Под окном прислоненный к стене стоял велосипед. На его руле висели две красные камеры. Казалось, велосипед глядит фонарем, словно одноглазый, удивляясь, почему под его колесом рассыпано кофе.
Мальчишка взглянул на меня со ступенек, жалко сморщившись. Я молчал. Он понял это по-своему и покорно поднялся, ссутулившись, вытянув руки по швам, — ребенок, постигший горькое бесправие раба. Губы его дрогнули, и он тихо заплакал. Он стоял передо мной и плакал, мужественно сдерживая рыдания и отворачиваясь, наверное, для того, чтобы я не видел его слез.
Я не ожидал этого и растерялся.
— Ну что ты! — сказал я. — Что ты плачешь? Да ты сядь, сядь.
Он сел, а я подумал, что ступеньки каменные и ему холодно. А он все плакал. Кусая нижнюю губу, тихо всхлипывал и, отворачиваясь, вытирал рукавом слезы.
Тогда, ничего не сказав ему, я пошел искать госпиталь.
Но в госпитале, единственном, который успел пока перебраться в городок, долго не могли понять, о какой женщине так настойчиво я спрашиваю. Я горячился, досадовал. Ко всему этому я не знал, как ее зовут. Наконец хирург понял меня и спросил, какое отношение имею я к женщине. Я ему ответил, что это, собственно, неважно, что я посторонний.
— Скончалась, — сказал хирург, глядя на меня поверх очков, и мне показалось, что он хочет боднуть меня.
— Скончалась? — спросил я.
— Да, сегодня ночью.
— Почему? — глупо спросил я.
Он пожал плечами.
Пока я был в госпитале, на площади произошли заметные изменения: телеги и толпа были потеснены, и на освобожденном месте стояло около дюжины грузовиков. Офицеры пересыльного пункта усаживали на эти машины детей и стариков, выкликая их по длинным спискам. Некоторых долго искали на площади.
А мальчишка по-прежнему торчал на ступеньках лавочки колониальных товаров. В одной руке он держал большой кусок вареного мяса, а в другой — ломоть хлеба и, кусая от них по очереди, жадно ел, то и дело с любопытством оглядываясь на свой велосипед. Около него стояли Койнов, Береговский и Лабушкин.
— Хороша у тебя машина, — сказал Лабушкин.
— Ага, — сказал мальчишка и опять с удовольствием оглянулся на велосипед. — Мировой.
— А отец твой где? — тихо опросил Койнов.
— Отец… — сказал мальчишка и откусил мясо. И все стали ждать, пока он прожует. — Может, воюет, — сказал он, набив полный рот.
— Один, значит, остался, — сумрачно глядя на мальчишку из-под мохнатых бровей, сказал Койнов. — Куда же ты теперь пойдешь?
Мальчишка так удивился этому вопросу, что даже перестал есть. Потом он внимательно посмотрел на каждого из нас по очереди.
— Умерла мать… — тихо произнес он, и видно было, что он давно уже понимал неизбежность такого конца. — Куда же мне теперь? — нерешительно спросил он.
— Что же, у тебя барахла-то вроде никакого не стало? — спросил Койнов, хозяйственно оглядываясь.
— Было, — сказал мальчишка, вздохнув, — там всякое… Я сегодня все на велосипед сменял с одним парнем тут. Мне оно не нужно теперь, а я давно хотел велосипед. Во, две камеры запасные дал тот парень. Умерла мать… — снова произнес он глухо и горько, и крупные слезы посыпались по его щекам.
— Да, — протянул Койнов, глядя на мальчишку и с силой растирая свой подбородок ладонью. — К кому же ты пойдешь? Надо к кому-то идти… Все вон идут к кому-то, а ты?
Видно было, Койнова очень огорчает, что мальчишке некуда идти. Он задумался.
— Ты, однако, айда к нам, в Сибирь, — неожиданно сказал он, посветлев застенчивой улыбкой, и оглянулся на товарищей, — ко мне то есть, — смущенно добавил он, обращаясь к Береговскому.
— Ясно, — коротко и одобрительно сказал тот, неторопливо дымя трубкой.
Койнов заговорил смелее, видя, что даже Береговский отнесся к этому серьезно.
— Парень ты, видать, смышленый. Я тебя человеком сделаю. К Дарье Семеновне пойдешь, к жене то есть. Придешь и скажешь: «Вам, мол, Дарья Семеновна, поклон от мужа из Германии». И все. И будешь жить. Про один поклон скажешь — и она тебя не отпустит. Про остальное хочешь — говори, хочешь — нет… У нас там приволье, тайга рядом. А зверья всякого — куда! Будешь охотником. Айда! Вот я тебе адресок дам. — Он вытащил из кармана карандаш и тетрадку, подумал и, прежде чем написать, строго предупредил, грозя карандашом: — Только чтоб без баловства.
— Кажется, ему лучше поехать в Одессу, — серьезно сказал Береговский.
— В вашей Одессе одни камни, что хорошего? — сказал Койнов.
— Святые камни, забыли вы сказать, — вежливо повернулся к нему Береговский. — Вы, наверное, никогда не поймете, что такое Одесса. Это — город моряков и музыкантов. Великий город мужественных и доверчивых людей. Поезжай в Одессу, — сказал он мальчишке. — Ты будешь моряком.
— А ты чего не стал моряком? — спросил Койнов, отдавая мальчишке записку. Он, кажется, не на шутку решил защищаться.
— Нет, вы слышали, что он спросил? — с удивлением повернулся Береговский ко мне. — А кто я, по-вашему? — тут же накинулся он на Койнова. — Кто? — Он перевел дыхание и, тыча мундштуком в Койнова, сдержанно продолжал: — Милый папа, пока вы стреляли своих линючих белок, я ходил в Сингапур и Сан-Франциско. А вы слышали что-нибудь о паруснике «Товарищ»? Нет? Так я вам скажу, что на этом красивейшем корабле я плавал два года. Меня знают все капитаны, которые кидают якорь в Одесском порту. Ясно? Или еще? Ты едешь в Одессу, — решительно сказал он мальчишке, — и будешь жить на Дерибасовской, у моей мамы. Она примет тебя, как родного сына. — Он отобрал у оторопевшего Койнова карандаш, бумагу и стал записывать свой адрес.
Лабушкин, наблюдая за ними, вдруг сказал:
— Валяй на Дон, чего там! Наденешь штаны с лампасами, во! Будешь ходить — Ваньки Лабушкина браток. Ни черта ты их не слушай! Самое лучшее — жить у нас. Река какая — Дон! А девки у нас — эх!
— Мальчишке-то этакое! — с упреком сказал Койнов.
— Я ему все как есть, — усмирившись, сказал Лабушкин. — Поедешь? Сейчас письмецо напишу. Дай-ка, — и он взял у Береговского карандаш и бумагу.
Мальчишка держал в руке адреса и, улыбаясь, говорил всем: «Ладно».
Только один я ничего не мог предложить мальчишке. Мне самому некуда было ехать. Но мне хотелось тоже что-нибудь сделать для него, и я пошел к грузившимся машинам.
Переговоры с офицерами, руководившими посадкой, я устроил мальчишку вместе с его велосипедом.
Он бережно спрятал адреса за пазуху и улыбался нам, сидя в кузове автомобиля, придерживая рукой свой велосипед. Мы стояли около машины, пока он не уехал. А когда машина тронулась, Койнов сказал:
— Смотри, чтоб без баловства, — и у него это вышло так, словно он напутствовал сына.
Машина уходила все дальше и дальше. Береговский вдруг побежал за ней, но остановился и закричал:
— Куда же ты поехал?
Но мальчишка не понял и лишь долго махал нам рукой.
— На Дон подался, — сказал Лабушкин.
— Штаны с лампасами носить, — огрызнулся Береговский. — Умнее ты ничего не придумал, Ваня!
— Все равно, — примиряюще сказал Лабушкин, — везде хорошо, но на Дону ему, пожалуй, лучше.
— Ну, это положим, — возразил Береговский.
А Койнов молчал, как всегда. Он, кажется, был уверен, что мальчишка поехал в Сибирь.
Береговский и Лабушкин продолжали спорить. Я шел рядом с ними. Яркое солнце блестело на булыжной мостовой, в лужах, на широких каменных плитах тротуара чужого города. Я думал о том, что мальчишка нашел себе надежных друзей.
Серым мартовским утром хоронили двух рабочих-голландцев. Они ремонтировали танки и умерли от голода.
Два пленных советских танкиста, одетые в синие порванные комбинезоны, стояли посреди двора и мрачно смотрели, как мимо них провезли на телеге то, что осталось от этих покорных, безропотных бедняг, запакованных в плоские нестроганые ящики, похожие на те, в которых возят крупнокалиберные снаряды.
Голландцев давно увезли за ворота, а два пленных советских танкиста, Лука Горячев и Анохин, все еще стояли посреди двора и смотрели вслед телеге. Рядом с ними был юркий человечек с клетчатым платком на шее. Лицо человечка было такое расплывчатое и мутное, будто вылепили это лицо из глины, а вылепив, провели мокрой тряпкой и стерли, смазав все черты. Самым примечательным у него был коричневый клетчатый платок на шее.
— Земляки? — спросил он.
— Нет, не земляки, — сплюнув, сказал Лука. — Я бы удавился, если бы узнал, что ты у нас в Москве жил.
Они с Анохиным были много выше ростом и моложе человечка с клетчатым платком и теперь насмешливо, с презрением смотрели на него сверху вниз.
— Как же так? — пожал плечами клетчатый платок, пропустив мимо ушей замечание Луки. — Все мы оттуда, из Россия, и я и вы. Я очень долго учил русских детей немецкому языку в городе Энгельс.
— Ты что же, — спросил Лука, — танкист?
— Нет. Но я буду с вами.
— Чтобы не убежали? — спросил Анохин.
Хихикнув, клетчатый платок потер щеку ладонью.
— Удивляюсь, — сказал Лука, обращаясь к Анохину, — как это такой гниде доверяли учить советских детей!
Клетчатый платок и на этот раз не обиделся. Он только хихикнул.
— Вас что же, раненых взяли? — спросил он.
Лука ответил, рассматривая его:
— А ты думал, сами пришли?
…Их пригнали сюда рано утром, когда еще было темно. Но рабочие в бараке уже проснулись и жадно ели что-то из железных банок, И Луке с Анохиным тоже дали такие же банки и по ломтику хлеба. В банках был суп из картошки, сваренной вместе с шелухой, чтобы было сытнее. Они выхлебали эту сизую теплую жижу, оставляя картошку, а потом размяли палкой картошку и съели ее вместо второго. Так делали все, кто тут был. Потом они посидели в вонючем бараке, болтая свешенными с нар ногами и разглядывая собиравшихся на работу людей.
Луку и Анохина взяли сюда для того, чтобы испытывать отремонтированные танки. Когда в концлагере им предложили это, Лука спросил Анохина:
— Ну, как ты думаешь?
Анохин понял и, скромно потупясь, ответил:
— Давай попробуем.
И вот теперь они стояли посреди двора и смотрели, как, мимо них провезли двух голландцев, умерших с голоду.
— Ну, ладно, веди к машинам, — сказал Лука клетчатому платку.
Клетчатый платок объяснил ему по дороге:
— Всего шесть танков. Сперва вы обкатаете русский. Я должен предупредить вас, что это первый танк, который нам удалось отремонтировать.
— Кому нам? — глухо спросил Лука.
— Им, — поправился клетчатый платок.
«Черт его знает, какой он липкий», — брезгливо подумал Лука.
— Эту машину приехал осматривать представитель Круппа. Сам Крупп интересуется этой маркой, — любезно и развязно болтал клетчатый платок, вертясь около Луки.
— Еще бы! — сказал Лука, отстраняя его с дороги.
— Вы должны показать этот танк во всю его мощь, — сказал клетчатый платок, отскакивая в сторону. — Комендант сказал, что накормит вас после этого хорошим обедом.
— Поглядим, — неопределенно сказал Лука.
Вдруг он остановился, прислушиваясь. Где-то едва слышно, но густо гудели разрывы. Это было похоже на первый гром, который неумолимо надвигается вместе.
— Слышишь? — спросил Лука у Анохина.
Разрывы все гудели.
— Далеко до фронта? — обратился Лука к клетчатому платку.
— Двести километров.
— Врешь, — сказал Лука. — Это вчера было.
— Ну, сто шестьдесят.
— Скоро будет меньше, — уверенно сказал Лука, трогаясь дальше.
— Нет, не будет! Нет, не будет! — закричал клетчатый платок, испуганно забегая то оправа, то слева перед Лукой.
— Будет, — твердо сказал тот.
Тогда клетчатый платок подбежал к нему и, брызгая слюной, подпрыгивая, кривляясь в страшной злобе, тоске и отчаянии, захрипел:
— И вы тоже пропадете. Тоже. Вы сами согласились работать. И вы пропадете… Пропадете, пропадете…
— Ну что ж, — сказал Лука. — Не колдуй…
В это время Анохин схватил его за руку.
— Лука, — растерянно сказал он, — смотри-ка, Лука. Это же наша машина, смотри-ка! — и опрометью побежал к одному из танков, стоявших под деревьями.
Их было шесть, шесть отремонтированных немецких танков, а самый крайний — «тридцатьчетверка» был их. Его заново покрасили, и на бортовой стенке, под башней, на белом кругу корячилась черная свастика. Она крепко вцепилась в танк, словно клещ. Анохин, увидев эту фашистскую свастику, остановился и с минуту растерянно смотрел на машину. Потом он сорвался с места и долго бегал вокруг нее, любовно похлопывая ладонями по броне, трогая пальцами крупную чешую гусениц. И хотя танк был вновь выкрашен на немецкий лад, Анохин все равно видел свою «тридцатьчетверку» такой, какой повел ее в последний рейс, — обшарпанную, местами помятую осколками. Вот тут на ней было написано: «За нашу Советскую Беларусь!». Эту «тридцатьчетверку» немцы выкрасят еще девяносто девять раз — он все равно без ошибки найдет, где были написаны эти простые, от всего сердца слова и номер на башне.
Потом Анохин вспрыгнул на броню и, задержавшись на мгновение над люком, радостно взглянув на Луку, засмеялся.
Лука стоял, ссутулясь, перед машиной, и руки его безвольно были опущены вдоль туловища, точно он безропотно ждал, что «тридцатьчетверка» сейчас качнет башней, как головой, и клюнет его орудием.
Да, это была их шестнадцатая, с лозунгом по борту: «За нашу Советскую Беларусь!» Последний раз они с Анохиным вошли на ней в прорыв, и там произошло это. Они раздавили фашистскую пушку вместе с расчетом, а вторая пушка в это время ударила сзади по башне. Танкисты потеряли сознание, и когда они очнулись в немецком госпитале, то подумали, что и машина погибла.
А теперь они должны были испытывать свою «тридцатьчетверку», отремонтированную немцами. И не они, а немцы поведут ее в бой…
— Вы ее покажете на всю ее мощь, — сказал клетчатый платок, дружески беря Луку за локоть.
— Уйди, — сказал Лука, оттолкнув его, и полез на танк.
Клетчатый платок забрался вслед за ним.
Лука спросил:
— Куда выезжать?
— За ворота налево. Там ждет комиссия.
— А направо что будет, фронт?
— Ты не дури, не дури! — тревожно поглядывая на него, закричал клетчатый платок.
Лука нехорошо засмеялся ему в лицо.
— Анохин, друг, — сказал он, нагнувшись, — поехали! Знаешь, куда ехать?
Анохин кивнул головой.
Клетчатый платок торчал над танком, высунувшись из люка.
Машина, сыто урча, вышла за ворота и… круто свернула направо.
— Куда? — закричал клетчатый платок, нагибаясь. — Спутали! Назад!
Лука взял его за шиворот и подтянул к себе.
— Старый щенок! — сказал он и ударил наотмашь свободной рукой.
Клетчатый платок взвизгнул. Ему, наверное, показалось, что его очень долго бьют, хотя Лука ударил только один раз и стукнул затылком о замок орудия. Вырвав пистолет, Лука вытащил; человечка наружу и захлопнул люк.
— Газуй! — крикнул он Анохину.
Машина резко прыгнула вперед.
— Спокойнее! — крикнул Лука.
Клетчатый платок цеплялся за броню, плача и визжа. Лука, высунувшись, поглядел на него, засмеялся.
— Тряхни! — крикнул он Анохину.
Анохин круто рванул машину вправо, потом выровнял, и клетчатый платок ссыпался с брони на дорогу, словно его сдуло ветром, тем самым ветром, который ударил Луку по лицу, когда он высунулся из машины. Лука расправил плечи и вздохнул, и рот сразу стал полон ветра, такого ощутимого, плотного и свежего!
Лука спрыгнул в машину и поглядел на спидометр. Стрелка тряслась за цифрой «шестьдесят».
— Хорошо, — сказал Лука и показал Анохину на телеграфные столбы. — Ударь, друг!
Перевалив через кювет, машина ударила лбом по телеграфному столбу. Столб свалился, порвав все провода, а они опять вылетели на дорогу. Снег, смешанный с грязью, жижей валил из-под гусениц. Стрелка спидометра опять затряслась за цифрой «шестьдесят».
Они нагоняли обоз. Сперва эти шесть военных фургонов были маленькими, и казалось, что танк стоит на месте, лихорадочно дрожа и встряхиваясь, а шесть военных фашистских фургонов летят ему навстречу задом наперед, все увеличиваясь и увеличиваясь на серой дороге. Солдаты, правившие лошадьми, услышав рев танка, стали сворачивать в сторону.
— Ударь, друг! — крикнул Лука и зажмурился.
И сейчас же машина качнулась. Что-то взвыло, затрещало под гусеницами…
Лука открыл глаза, когда рев мотора стал однотонно, с какой-то свободной облегченностью нарастать снова…
До фронта, по мнению Луки, оставалось не больше восьмидесяти километров.
На дороге показалась легковая машина. Сбоку, над крылом, развевался эсэсовский флажок. Машина шла навстречу танку.
Нагнувшись к Анохину, Лука крикнул:
— Ударь, друг!
Танк шел правой стороной, как бы уступая дорогу легковой машине. Вдруг он вывернул на середину. Мелькнул радиатор, искаженное лица шофера-солдата, рядом с ним — выхоленное, надменное, старческое, в высокой офицерской фуражке — и все это исчезло под танком. Он только приподнялся разъяренным медведем, подминая под себя машину, и, опять упав на лапы, будто сразу забыв о ней, полетел по дороге, ревя и разбрызгивая грязь. Страшен он был и неукротим.
Остроконечные крыши немецкого городка давно виднелись на горизонте, темнея на сизом мартовском небе наподобие огромной гребенки с выломанными зубьями. Танк свернул в сторону и обогнул городок по грядам. Его появлению в предместьях прифронтового городка не придали никакого значения. Это было на тридцатой минуте его бега. Но, выезжая на дорогу, «тридцатьчетверка» встретилась с грузовиком, на котором сидели гитлеровские солдаты; на животах у них висели черные автоматы, и они держали руки на автоматах, как на перекладинах. Танк сшибся с грузовиком в лоб и немного задержался, чтобы совсем разделаться с ним. Грузовик был тяжел. Он медленно рушился набок, вываливая из кузова зеленых, как лягушки, фашистов.
А на сороковой минуте Лука и Анохин увидели пушку. Она караулила их под деревом. Около нее суетилась прислуга, разворачивая ее навстречу ревущей машине.
— Теперь все, — спокойно сказал Лука. — Теперь нам не проскочить. — И крикнул Анохину: — Давай прямо, друг!
Танк, ревя, перекинулся через кювет. Но, прежде чем он сел на пушку, раздался ее выстрел. Подмяв пушку вместе с расчетом под себя, судорожно задрожав, танк замер, вздыбившись, и успокоился.
И возникла большая тишина. Пахло маслом, жженой резиной, гарью.
— Открывай нижний люк, — нетерпеливо сказал Лука, тормоша Анохина. — Слышишь ты меня, открывай!
Анохин виновато улыбнулся и покачал головой. Было очень приятно сидеть в тишине. В ушах что-то звенело, очень тонко и нежно, как серебряные колокольчики, которые иногда слышатся в широком поле над спеющими хлебами в знойный июльский полдень. Или так звенят жаворонки в жарком сизом небе? Или цикады в траве?.. Но Лука толкнул его к люку, и они оба выбрались из танка.
На следующий день все рабочие завода, с которого Лука Горячев и Анохин угнали отремонтированный танк, были выстроены по приказу коменданта во дворе. Перед ними в грязи валялись две пары ботинок, две куртки, две рубахи, двое штанов.
— Двое русских вчера попытались убежать на танке, — сказал комендант рабочим. — Наши артиллеристы подбили их на первом же километре, как самых последних собак. Вот их одежда, — он презрительно скривил губы, — вам она, наверное, знакома.
Тряпье, валявшееся в грязи, было действительно знакомо рабочим: это были костюмы двух бедняг голландцев, умерших от голода.
Танкисты были в комбинезонах.
Мы третьи сутки шли по следам врага. Он уходил стремительно. Было очень снежно, н нам то и дело попадались брошенные велосипеды, мотоциклы, тяжелые фургоны и огромные, безнадежно застрявшие в сугробах грузовики. В уцелевших деревнях нас встречали измученные неволей, но ликующие жителя. Однажды они привели к нам двух испуганных фашистов-факельщиков. Этим фашистам было поручено остаться и поджечь деревню, а осмелевшие бабы сообща обезоружили их, связали и два дня держали в погребе. Бабы сдали нам также два факела и три пустые канистры как вещественные доказательства.
— А бензин, — сказали они, — мы разлили по лампам.
Стоял январь, все время шел снег, дороги замело, и нам было очень трудно тащить волокуши со станковыми пулеметами. И только самый сильный солдат нашей роты Каширин не жаловался на усталость.
В деревне, где колхозницы сдали нам пленных гитлеровцев, мы остановились на ночлег. Вечером ко мне пришел Каширин и попросил отпустить его в соседнюю деревню. До нее было всего шесть километров. Там жила семья Каширина — жена, мать и сын. Я знал, что Каширин уже идет по родным местам, но не предполагал, что деревня его окажется так близко. А в той деревне остановился штаб батальона, куда и надо было отправить пленных.
— Я к утру вернусь, — сказал Каширин. — Вы еще спать будете, как я вернусь.
— Пленных сдадите в штаб батальона. Принесете расписку. Вернуться вам к девяти ноль-ноль.
— Есть! — сказал обрадованный Каширин. — Как будет по-немецки быстрее?
— Шнеллер, — сказал я.
В избе было очень жарко. Мы разбросали на полу сено, сверху постелили плащ-палатки, под головы положили противогазы, на них — шапки и легли спать. Первый раз за эти дни мы спали в тепле, разувшись, и наши портянки и валенки сушились на огромной, так и пышущей жаром русской печи. Засыпая, я подумал о Каширине: наверное, он почти бегом спешит в свою деревню, покрикивая на пленных: «Шнеллер! Шнеллер!»
Однажды он показал мне фотографию своей жены. Это была простая русская женщина с большими радостными глазами. Она смотрела с фотографии, чуть улыбаясь. Так улыбаются только люди, у которых очень хорошо и чисто на душе. На ней была ситцевая кофточка, на шее крупные дешевые бусы. Все это очень шло к ней.
Проснулся я посреди ночи, неизвестно отчего. Может быть, от жары, а может, оттого, что мне захотелось пить. Но я тут же забыл, отчего проснулся. Мне вдруг стало тревожно. Ощущение какой-то неумолимо надвинувшейся беды охватило меня.
На столе горела прикрученная лампа, попискивала рация. Радист записывал ее попискивание на бумагу. На пороге, подперев кулаками голову, сидел Каширин. Я взглянул на часы — было три часа ночи.
— Каширин, — сказал я, — в чем дело?
Солдат вскинул голову и поднялся с порога. Даже при тусклом свете прикрученной лампы было хорошо видно его суровое, словно осунувшееся за эту ночь, лицо.
— Пленные доставлены, товарищ капитан. Вот расписка. — Он снял шапку и вытащил из-под ее подкладки листок бумаги, исписанный размашистым почерком адъютанта батальона.
— Ладно, — нетерпеливо сказал я. — Как дома? Почему вы так рано вернулись?
— У меня уже нет дома, — глухо проговорил он. — Никого нет: ни матери, ни сына, ни жены. — Он говорил это, глядя куда-то в сторону остановившимися, сухо и зло блестевшими глазами. Даже старуху, даже мальчонку не пощадили… А что он, мальчонка, им сделал, что? Соседи сказывали — жену-то они раньше, как ворвались в избу: коммунистка, солдатка, мол… И из пистолета в нее… всю обойму… А потом вывели старуху с мальчонкой-то, а он не понимает, дурачок, с бабкой за руку стоит… — простонал Каширин, хватаясь за голову.
Я усадил солдата на скамейку около стола. Он оперся локтями на стол и стиснул голову своими огромными ручищами. Что я мог сказать ему, когда такое вот горе? Я стоял возле Каширина, мучительно подбирая слова утешения, но все они казались мне сейчас тусклыми, незначительными и пустыми по сравнению с тем, что произошло. Я с надеждой и нерешительностью посмотрел на радиста, словно тот мог помочь мне найти нужные для такого случая слова. Но радист был растерян и встревожен не меньше меня.
— Ну, теперь пощады от меня не будет никому! Был добрый русский солдат, не стало такого, весь вышел, — заговорил вдруг Каширин, отняв ладони от лица и прямо, пристально глядя перед собой. — Нету теперь такого солдата Каширина. Камень у него здесь вот, — он приложил руку к груди. — Камень, булыжник. И никому теперь, ни военным, ни штатским, не уйти вот от этих рук. — Он сжал кулаки, потряс ими над столом. — Мне бы только до логова ихнего добраться… Мне все равно теперь. Мне рассчитаться надо, и я рассчитаюсь…
Было бессмысленно говорить сейчас, что он не прав, и я отложил этот разговор до того времени, когда он успокоится.
Однако и несколько дней спустя мне не удалось разубедить его.
Каширин был непреклонен. Выслушав меня, он сказал:
— Нет, товарищ капитан, я знаю, как мне вести себя с ними. У меня теперь одна думка — поскорее до логова ихнего добраться. Тогда я расквитаюсь!
— Ладно, ступайте, — сказал я, подумав, что со временем у него это все-таки пройдет, должно пройти.
Однако, когда мы вступили в бой, мне пришлось убедиться в обратном. У Каширина ничего не прошло, он стал еще яростнее и злее. Он бесстрашно рвался вперед, увлекая за собой других солдат. Он торопился скорое попасть в фашистское логово.
Кроме того, что Каширин обладал страшной физической силой, он был великолепный стрелок. А тут еще прибавилась эта яростная ненависть к гитлеровцам… И смерть будто отступила перед ней, перед этой святой ненавистью русского солдата. Пули, словно сговорившись, облетали, как говорят, «не брали», его. А Каширин шел напролом, лез в самые жестокие схватки.
Скоро случилось вот что.
Это было уже, когда мы подходили к границам Пруссии; Искусно замаскированный фашистский дзот преградил нам путь. Мы лежали на осенней сырой земле. Моросил дождь, а нам нельзя было поднять головы. Вдруг я услышал, как кто-то подле меня сказал:
— Я их сейчас уберу.
Это был Каширин. Не успел я ответить, а он уже пополз в обратную сторону, скрылся в кустах. Прошло минут двадцать, и мы снова увидели Каширина. Он подбирался к дзоту совсем с другой стороны. По нему почему-то не стреляли, и Каширин спрыгнул скоро в небольшую траншейку, выбрался из нее на дзот и зашвырял амбразуру гранатами. Потом кинулся к двери, стреляя на ходу. Когда мы подбежали, все уже было кончено. Каширин сидел на земле, свесив ноги в траншейку, и скручивал папироску. В дзоте и возле распахнутой двери лежало пять мертвых фашистов.
— Пленных не было? — спросил я.
— Не было, — сказал Каширин, спрыгнув в траншейку, и отвел глаза в сторону.
А часом позже я слышал, как он говорил, сидя возле костра:
— Теперь уж не много. Скоро доберусь, поквитаемся.
— Зол ты, — заметил Койнов.
— Будешь зол…
— С тебя хватит.
— Нет, не хватит, их там еще много…
Этот нечаянно подслушанный мной разговор еще больше укрепил меня в мысли, что Каширин, если не смотреть за ним, может натворить много бед. Как раз в это время был ранен мой ординарец, и я решил взять Каширина на его место: все-таки на глазах все время будет человек. Он отнесся к этому совершенно равнодушно. Ни радости, ни удивления, ни огорчения — ничего не отразилось на его суровом лице. Выслушав меня, Каширин сказал: «Есть!» — повернулся на каблуках и пошел во взвод за своим вещевым мешком.
А мы уже вступили в Пруссию.
Стояла весна, было солнечно и тепло. Взяв несколько городков, мы остановились в одном из них на отдых, и фронт за одну ночь далеко откатился от нас. За все время мы не встретили ни одного жителя, поэтому, когда утром солдаты привели ко мне старика и мальчика, прятавшихся в подвале, я решил сразу же допросить их. Каширин сидел рядом со мной, мы завтракали. Увидев задержанных, он вцепился пальцами в край стола, подался грудью вперед, коршуном уставился на них: вот они, те, к которым рвался он с такой яростью!
Старик вошел не спеша, у него, наверно, болели ноги. Он с трудом передвигал ими. Это был морщинистый, немного обрюзгший, седоусый немец. Подойдя к столу, он, должно быть по привычке, вытянул руки по швам, но потом, спохватившись, торопливо сдернул с седой взлохмаченной головы кепку. Рядом с ним стоял бледный мальчик лет восьми. Он, видно, не знал, как надо держать себя, и во всем копировал старика. Когда тот встал по команде «смирно», мальчик, взглянув на него ясными, доверчивыми глазами, тоже вытянул руки по швам. Старик сдернул кепку, и мальчик, поглядев на него снизу вверх, поспешил сделать то же самое, а потом опять посмотрел на старика, словно спрашивая, хорошо ли он поступает. Но старик не обращал на него никакого внимания.
— Ви ист ир форнаме унд фамилиеннаме? — спросил я, заглядывая в словарь.
— Если вам трудно говорить по-немецки, я могу отвечать на русском языке, — довольно правильно сказал старик.
— Кто вы такой и почему вы остались в городе?
— Мне некуда уходить отсюда. Нет смысла уходить от самого себя. Мы сегодня доели последний кусок хлеба. Там для нас тоже хлеба нет…
— Откуда вы знаете русский язык?
— В прошлую войну я три года был у вас в плену, а последнее время работал вместе с русским парнем здесь, в этом городе. Он тоже маляр.
— Где он сейчас?
— Его угнали за несколько дней до вашего прихода.
— Вы не боитесь нас?
— Я не верю в то, что вы можете причинить несчастье простому человеку, — он показал свои корявые, мозолистые руки. — Кроме того, нам незачем уходить. У нас с ним ничего нет.
Он обнял мальчика, и тот, доверчиво посмотрев на меня и Каширина, прижался к старику.
— Это ваш сын?
— Это мой внук Ганс. Мой сын в концлагере. А мать его, — он посмотрел на мальчика, — умерла еще год тому назад от туберкулеза. Мы с Гансом остались вдвоем. — Он помолчал. — Может быть, сын еще придет…
Каширин, все это время молча сидевший подле меня, вдруг сорвался с места и, огромный, размашистый, выскочил из комнаты. Хлопнув дверью, он протопал коваными каблуками по каменным плитам крыльца.
— Где вы были во время боя? — спросил я немца.
— В бункере. Мы там провели три ночи. Была очень сильная артиллерийская стрельба.
Вошел Каширин. В руках он держал буханку хлеба, банку консервов, несколько плиток пшенного концентрата. Он, вздохнув, положил все это на стол перед стариком и вопросительно посмотрел на меня.
— Да, отдайте, — сказал я.
— Бери, бери, — проговорил Каширин. — Надо же на первое время. А в обед присылай мальчонку с горшком каким-нибудь, старшина супу ему нальет.
— Я… простите… — сказал старик, приложив руки к груди, судорожно сжав узловатыми пальцами свою кепку.
Мальчик, взглянув на него, тоже сложил на груди руки. На глазах у старого немца выступили слезы, голос его дрогнул. А мальчик смотрел на нас с любопытством.
— Мы причинили вам много горя, и нет для нас оправдания, хотя я знал, что вы не станете платить нам тем же… Не все виноваты в равной мере… Но я никогда не думал, чтобы вы дали мне сейчас вот… — Он сказал все это, обращаясь к Каширину.
— Ладно! Чего там! — нетерпеливо перебил его Каширин и, махнув рукой, отошел к окну.
Я разрешил старику жить там, где он жил раньше, и они, очень довольные, рассовав по карманам плитки концентрата, ушли, почти одновременно надев кепки на пороге. Буханку унес старик, а мальчик обеими руками прижимал к груди консервную банку.
— Ну что, Каширин? — спросил я, когда они вышли.
— Ну что, товарищ капитан… — отозвался он, обернувшись. — Я шел сюда с одной думкой в голове — расквитаться. А увидел, как мальчонка кепку-то с головы сдернул, к деду жмется, несмышленыш, так у меня словно оборвалось что внутри. Ведь мой, может, тоже так-то вот тогда перед, фашистами стоял, кепку, может, тоже… И как это можно с детьми и стариками воевать?
От села до станции было восемь километров. Мы сидели с шофером под деревом, дожидаясь, пока остынет вода в радиаторе. Просто удивительно, что в конце августа так жарко. Я рассказывал о том, как мы брали деревню Матвеево. Шофер выщипывал травинки, росшие по обочине мостовой и в расщелинах между булыжником, крутил их, а потом внимательно рассматривал и бросал. Увидев, что он не слушает, я перестал рассказывать, хотя еще не дошел до того, как мы отражали контратаки и как меня ранило. Всегда хочется рассказать о том, как тебя ранило, и очень бывает обидно, когда не слушают.
В это время к нам подошел мой друг.
Я сразу заметил, что в его руке нет яблока. Он съедал в день так много яблок, что я никогда не мог с ним по-человечески поздороваться за руку. В правой руке он всегда держал яблоко, а левой руки у него не было.
Он подошел ко мне со снисходительностью очень занятого человека.
— Мне некогда. На станцию иду, — небрежно и хвастливо сказал он. — Сегодня с почтовым подъедет она.
— Поздравляю! — воскликнул я.
— Ладно. Она, собственно, еще не ко мне едет. Она, кажется, сперва хочет съездить к матери, но я уговорю ее, чтобы сделала это потом, когда мы поженимся. По-моему, она согласится. Как ты думаешь?
— Может быть, — сказал я. — Но ты опоздаешь, до поезда осталось сорок минут.
— Не может быть! — Он недоверчиво посмотрел на меня и полез за карманными часами.
— Слушай, стоят, — удивленно сказал он и стал заводить часы. — А мы с ней еще в прошлом году уговорились, что когда она будет ехать, я выйду на станцию.
Мы помолчали.
— А если бегом? — спросил он упавшим голосом.
Я предложил ему свою машину. Наш серый «газик» бодро миновал улицу села, выкатился в поле и побежал к станции. Но шофер вдруг затормозил и сказал:
— Вода закипела.
И как только мы остановились, жара опять стала неподвижной и плотно окружила нас.
— Думаешь, успеем? — доверчиво спросил мой друг. — Осталось двадцать пять минут.
— Успеем, — сказал я. — Ты не был в сорок четвертом году под Витебском, что там делалось…
— Нет, я только дошел до Городка, и вот это, — он кивнул головой на левую руку.
— Ты в какой был?
— В триста третьей.
— А я в одиннадцатой. Так она, значит, была с тобой тогда?
— Мы восемь месяцев прослужили вместе. Мы с ней еще тогда договорились обо всем.
— А теперь?
— Теперь я хочу на ней жениться. Домой она успеет съездить. Вот она прислала телеграмму, что едет мимо. Только бы успеть.
— Ее, значит, уже демобилизовали?
— Ясно, раз едет. — Он посмотрел на часы. — Только двадцать минут осталось.
Шофер вылез и пощупал рукой радиатор так осторожно, словно щупал лоб у больного.
— Слушай, — сказал мой друг шоферу, — а если ехать и доливать воду по дороге, чтобы не останавливаться? Как закипит, так и доливать, а? Я бы сел там, около радиатора, с ведром.
— Стряхнет, — сказал шофер.
— Ничего. Я бы сел верхом.
— Нельзя. Мне не видно будет из-за вас дороги.
— Жалко. А то бы я сел на кожух с ведром и доливал бы, — сказал мой друг и посмотрел на часы. — Шестнадцать минут осталось. Наверно, не успеем, — вздохнул он.
— Успеем, — сказал я, подумав, что вода действительно закипает в нашем радиаторе быстрее, чем в самоваре.
— Ладно, поехали, — проворчал шофер, садясь за руль. Он сказал это так, словно уступал нам в чем-то.
Но наш автомобиль не заводился. Пока мы стояли, что-то произошло в нем, и шофер не мог завести его от стартера. Потом стали заводить ручкой, и когда шофер устал, я сменил его. Но легче было бы раздразнить палкой самого старого пса, чем завести наш «газик». Мы крутили ручку с такой злостью, что все его внутренности должны были перевернуться. А мотор ни разу не заворчал. Пока мы с шофером заводили, мой друг нетерпеливо посматривал в сторону станции. Несколько раз он пытался уходить, но возвращался. Видимо, он еще надеялся, что мы заведем машину.
В последний раз он беспокойно повертелся около нас и вдруг не выдержал:
— Ну вас к черту с вашим автомобилем! — и побежал к станции.
Мы посмотрели ему вслед. Шофер сказал:
— Все равно не успеет, я знаю.
Он не спеша вытер руки, пососал поцарапанный палец и добавил:
— Не успеть, честное слово, не успеть.
Потом он стал осматривать свечи и трогать проводнички. Даю голову на отсечение, что он там ничего не исправил, но когда снова попытался завести от стартера, «газик» весело, даже не огрызаясь, заурчал.
— Вот собака! — восхищенно сказал шофер. — Не автомобиль, а собака. Чего ему надо, что он не заводился? — И мы поехали догонять моего друга.
Измученный, ввалился он в машину и, задыхаясь, простонал:
— Пять минут.
Теперь нас от станции отделяло всего два километра. Нужно было проскочить лесок, и мы бы поспели вовремя. Но шофер, поерзав с беспокойством на сиденье, опять остановил машину. Он вылез и стал копаться в моторе.
— Что? — спросил я.
— Сейчас поедем, — сказал шофер. — Проводничок оголился. Нет ли у вас у кого изоляционной ленты? Нет?
— Нет, — сказал мой друг, похлопав рукой по карманам.
— Жалко, — сказал шофер, — а то бы мы сейчас поехали.
— А если носовой платок? — спросил мой друг.
— Можно, конечно, но лучше, если изоляционной лентой, прочнее.
— Возьми носовой платок, — сказал мой друг, — только, пожалуйста, поедем.
В этот момент до нашего слуха донесся свисток паровоза. Далекий, слабый, он, как штык, кольнул моего друга, и тот даже вздрогнул.
— Все, — простонал он, — все пропало!
— Подожди, — сказал я, — поезд стоит на станции десять минут. Ты успеешь наговориться.
— Поехали, — сказал шофер. — Замотал.
К станции мы подкатили, когда, по нашим расчетам, поезд должен был стоять еще шесть минут у перрона. Но там никакого поезда не было.
Мой друг вылез из машины с брезгливым презрением к ней. Я поспешил с ним на перрон. Первое, на что мы посмотрели, это были часы. Мы вытащили из карманов свои и сверили — часы шли минута в минуту, но поезда все же не было.
— Что такое? — спросил мой друг, глядя на пару блестящих рельсов и на пустой перрон. — Ушел, — тихо сказал он. — Прибыл раньше и ушел.
— Не может быть, — сказал я. — Поезда не прибывают раньше времени.
— Ушел. Я чувствую, что ушел.
— Пойдем к дежурному.
Дежурная комната была похожа на командный пункт полка во время боя. Дверь была распахнута. Входили и выходили люди. Кто-то дремал в углу на лавке, судя по костюму, — стрелочник или поездной мастер. Дежурный сидел за столом, сдвинув фуражку на затылок, и с кем-то ругался по телефону. Так и подумалось, что где-то происходит бой и он руководит боем. Я еще подумал: был он на фронте или нет? Я никак не могу избавиться от того, чтобы, посмотрев на встречных людей, не подумать, были они на фронте или нет.
Мы подождали, когда дежурный кончит ругаться, и спросили о пассажирском. Мой друг умоляюще смотрел на человека в фуражке с красным околышем. Он еще надеялся. Дежурный подозрительно оглядел нас, будто мы выведывали у него военную тайну, и нехотя процедил сквозь зубы:
— Опаздывает на час.
— Я же говорил, что поезда никогда не приходят раньше, — сказал я другу, когда мы опять вышли на перрон.
— Пойдем выпьем на радостях по кружке, — предложил он.
Мы сели за столик. Он сказал:
— Когда меня стукнуло по руке, она оказалась рядом. Плачет, говорит: «Сашка, милый, тебе очень больно?» А рука болтается на жиле. Я кричу: «Отрезай!» Она кричит: «Нечем». Я кричу: «Финкой». Так я и ушел в медсанбат, а она все плакала. — Он подумал, погладил ладонью толстые бока кружки и продолжал: — Слушай, ведь это очень хорошо — провоевать вместе, а потом прожить всю жизнь.
— Да, очень, — сказал я, подумав, что все-таки они страшно много сделали, наши девушки. Мы как-то не успели по-настоящему оценить их, когда они были среди нас. А теперь, я подумал, как было бы в самом деле хорошо встретиться с такой девушкой, с которой ты пережил все эти годы.
Когда подошел поезд, мы допивали по четвертой кружке. Я вышел на перрон вслед за моим другом. Мы сразу увидели ее. Она стояла на подножке и немного проехала мимо нас. Она зорко оглядывала всех, кто был на перроне.
— Саша! — радостно закричала она, и мы ринулись за вагоном. Она спрыгнула и тоже побежала навстречу нам. — Саша, милый! — крикнула она и, охватив широким движением руки шею моего друга, прижалась к нему.
Да, это была наша смелая девушка, и она не стыдилась своей любви.
Я отошел в сторону, чтобы не мешать им. А они взялись за руки и, счастливые, несколько раз прошлись по перрону.
Тогда я решил подождать их в машине и кстати проверить, в каком она находится состоянии.
Шофер спал. Я разбудил его и велел все приготовить, потому что, сказал я, теперь мы поедом не одни и нам неудобно будет останавливаться около каждого телеграфного столба.
Мы слышали, как ушел поезд. Но их все не было. Я вернулся на перрон. Мой друг стоял один на пустом перроне. Он глядел вслед вагонам, убегающим от него все дальше и дальше.
— Уехала? — спросил я.
— Уехала, — ответил он.
Мне стало неловко и, пожалуй, больно за друга.
— Что же она, ты так был уверен…
— Знаешь, она не может, — сказал он. — Она едет на Дальний Восток. Но она, наверное, скоро вернется. Как ты думаешь?
Старшего лейтенанта Прохорова перевели из пехотных частей в войска пограничной охраны. В пограничных войсках он никогда не служил. Застава, которую получил Прохоров, была в пять раз меньше той роты, которой он командовал к концу войны. Люди показались ему утомленными.
В первую очередь он захотел изменить режим службы, чтобы дать людям побольше отдыха. Он решил, что заведенные до него порядки только усложняют и путают жизнь на заставе. Его удивило и другое: все тут были убеждены, что кругом совершаются какие-то тайны, а Прохоров нигде никаких тайн не находил, и все показалось ему просто, обыденно и даже, пожалуй, немного скучно.
Помощник его, лейтенант Крымов, большеголовый, почтительный, уже в годах, человек, временно командовавший заставой, выглядел службистом. Прохоров не любил таких людей. Однако он скоро убедился, что порядки на заставе изменить очень трудно, может быть, невозможно. Люди привыкли жить в постоянной напряженности. Самым незначительным событиям они придавали огромное значение; надломленная кем-то ветка в лесу или едва уловимый свист на сопредельной стороне — все здесь имело таинственный и грозный смысл. Люди сутками могли сидеть около надломленной ветки, часами наблюдать за тем местом, откуда был услышан свист… Впрочем, задумываясь над этим и считая все совершенно неправильным, Прохоров не знал, да и не трудился узнать, в чем должна заключаться правильная охрана границы. Он просто сделал вывод, что здесь продолжают жить по тяжелым и до смешного ненужным теперь правилам войны.
Он любил погордиться своим военным опытом перед пограничниками, которые не были на войне. Лейтенанту Крымову он иногда в снисходительном тоне рассказывал боевые истории, действительно пережитые им или только где-то слышанные. Делал он это не потому, что у него было мало своих интересных историй или он любил похвастать чужим, а потому, что своего и чужого у него было так много и все это, смешавшись, лежало так одинаково ярко в памяти, что он уже не разбирался, где свое, а где чужое.
Большое, в веснушках, доброе лицо Крымова очень забавляло его. Оно было всегда, по мнению Прохорова, озабочено пустяками.
«О чем он все время беспокоится?» — думал Прохоров.
Дежурный по заставе разбудил ночью солдат Попова и Силантьева, которые должны были идти в секрет. Силантьев стал сейчас же одеваться, тяжело сопя спросонья, а Попов, оторвав от подушки измятое во сне и точно отсыревшее лицо и взглянув на темное окно одним глазом, ворчливо сказал:
— Рановато еще. Не светает, — и опять упал тяжелой головой на подушку.
— Покуда оденетесь да покурите — в самый раз будет, — сказал дежурный.
Попов помолчал, потом вдруг вскочил, озорно поглядывая светлыми веселыми глазами, точно он и не спал.
Солдаты умылись во дворе холодной водой, поливая друг дружке в темноте из ведра, и Силантьев наплескал Попову на сапоги.
— Ослеп, что ли! — сердито прошептал Попов.
Они плескались и разговаривали тихо, будто боясь нарушить предутренний безветренный покой, плотно окружавший их. Потом они вернулись в казарму и, прицепив к поясным ремням подсумки с патронами, взяв в руки винтовки, вышли опять на улицу, сели на бревно около забора, в углу двора, и, свернув по папироске, молча закурили. К тому времени начало светать, и темнота выделила из себя неясные, мягкие, расплющенные, без углов, силуэты казармы, деревьев. На крыльце показался дежурный.
— Докуривайте живей, — негромко, как бы слушая свой голос, сказал он в ту сторону, где на бревне сидели солдаты, — пора выходить.
Солдаты не ответили, но по тому, как огоньки папиросок стали вспыхивать ярче и чаще, было видно, что они заторопились.
Оставив их около крыльца, дежурный пошел через двор в соседний дом докладывать лейтенанту.
Лейтенант Крымов сейчас же вскочил с кушетки, на которой спал, не раздеваясь, в сапогах, посидел немного, растирая ладонями щеки, отгоняя сон, и, поправив ремень, вышел вслед за дежурным.
Пока дежурный ходил через двор будить лейтенанта и возвратился вместе с ним обратно, солдаты молча простояли около крыльца так, как оставил их дежурный.
Потом солдаты зарядили винтовки и ушли. Во дворе в предрассветном сумраке остались только лейтенант и дежурный. Лейтенант зевнул, потянулся и сказал:
— Спать хочется, Лебедев.
— Не высыпаетесь, — сказал дежурный, — наряды круглую ночь туда и обратно идут.
Лейтенант, махнув рукой, сказал:
— В случае чего буди, — и пошел домой досыпать.
А Попов и Силантьев, выйдя за ворота и свернув направо, пошли по дороге.
— Новый начальник что-то и не инструктирует нас, все лейтенант Крымов, — сказал Силантьев.
— Накуриться не дал, — с сожалением сказал Попов, думая о дежурном и с сердцем вскидывая на плечо ремень винтовки. — Мне так сдается, — сказал он, пройдя несколько шагов молча и уже другим, мягким голосом, — что они поделили промеж себя обязанности. Товарищ старший лейтенант — он боевой, он все, значит, занятия проводит, а Крымов — этот на инструктаже наспециализировался, так сказать, по службе.
— Кому что, — поддержал его Силантьев.
Солдаты больше не сказали друг другу ни слова. В двух километрах от заставы дорога резко сворачивала вправо. Солдаты пошли лугом. Трава на лугу была нескошенная, густая; половина ее полегла, перепутавшись с той, что стояла. Солдаты не прошли по лугу и ста шагов, а штаны их почернели на коленках от росы, выпавшей к рассвету. Когда миновали луг, начались высокие заросли камыша. Теперь они шли узкой, едва заметной тропой, проложенной в камышах. Под ногами зачавкало, стали попадаться растопыренные черные коряги. В камышах стоял монотонный гул мошкары.
Силантьев шел следом за Поповым, держа винтовку в руках. Когда под его ногами чавкало слишком сильно или трещал камыш, Попов оглядывался и, зло скаля ровные широкие зубы, молча и укоризненно качал головой. Так они дошли до указанного им места, и как раз тогда взошло солнце. По-прежнему не говоря друг другу ни слова, солдаты легли на примятый камыш. Он здесь совсем поредел, и солдатам были хорошо видны берег озера, деревня, лодка у берега и желтая дорога, взбегавшая, извиваясь среди толстых ив, на холм, где стояла большая белая церковь.
Так, молча, они пролежали несколько часов, наблюдая за местностью. Деревня, берег, озеро, лодки, дорога, убегающая на холм, лежали по ту сторону границы, в другом государстве.
Было тихо. Ясное утро не спеша начиналось над землей. В деревне затопили печи. Дым из труб потянулся к небу. То и дело разноголосо во всех концах деревни пели петухи. Потом по дороге, с холма от церкви, пропылила телега. Парой гнедых лошадей правил крестьянин, не по-русски подпоясанный широким красным кушаком и с широкополой темной шляпой-грибом на голове.
Солнце поднималось все выше и выше. В деревне из труб перестал идти дым. На солдатах уже высохла промокшая одежда. Силантьева постепенно начала одолевать дремота. Чтобы отогнать ее, он стал поворачиваться с боку на бок. Попов сердито дернул его за рукав. Силантьев оглянулся на него, но Попов смотрел уже в другую сторону.
Из деревни вышла женщина и вдоль берега направилась к тому месту, где лежали солдаты. В руках у нее был серп и пустой мешок. Невдалеке от границы она положила мешок на землю и стала жать осоку, переходя с места на место, выбирая траву посвежее. Жала она не спеша и так же не спеша носила траву охапками к мешку. Набив его, женщина легко с мешком на спине, почти не сгибаясь, пошла к деревне. Солдаты наблюдали за ней до тех пор, пока она не скрылась на деревенской улице, и, так как им пора было возвращаться обратно, они поднялись и, пригибаясь, тихо тронулись обратно. Заговорили, только выйдя на дорогу.
— Чудно! — сказал Силантьев. — Видал, как она поглядывала в нашу сторону?
— Видал, — передразнил Попов. — Ясно видал. Почти час жала мешок осоки.
— Я и то думаю: разве у них другого места нет, где осока? Знает, граница — нельзя, а идет.
— У каждого свое на уме. Наше дело с тобой посматривать да на ус мотать. Понял? — сказал Попов, когда они уже подходили к воротам заставы.
Старший лейтенант Прохоров сидит во дворе, на том самом бревне, на котором ночью курили солдаты. Теперь видно, что бревно толстое, короткое, серое, с ободранной корой. Около бревна растет корявая, сучковатая верба, в закат она дотягивается своей тенью через весь двор до крыши казармы и лежит на ней до сумерек. Прохоров сидит в тени, под деревом, а около него, весь на солнце, стоит лейтенант Крымов и с недовольным видом ожидает, что скажет ему Прохоров.
Он считает начальника лентяем и недоумевает, зачем его прислали. Три месяца до прихода Прохорова он работал один, устал, но с появлением Прохорова легче ему не стало.
«Ну, предположим, ты воевал, — думал Крымов, стоя перед Прохоровым, — побывал в Европе, но зачем же ты приехал на границу, если не любишь здешней службы?»
Крымов доложил начальнику, что утром на сопредельной стороне была замечена молодая женщина, близко подходившая к границе. Крымов предполагал поэтому на следующую ночь усилить наряд на этом участке. А Прохоров медлил давать свое согласие. И то, что он медлил соглашаться с Крымовым, которому хотелось поспать после обеда — ночью он почти совсем не спал, — злило Крымова.
— Все-таки я не понимаю, — рассуждал Прохоров, — девчонка какая-то подошла к границе, ну и черт с ней, на самом деле. Ведь она ушла! Зачем же мы людей туда погоним? — Он поглядел на помощника, подумав: «Надо ему отдохнуть, устал парень…»
Крымов что-то хотел сказать, но Прохоров перебил его:
— Можете, конечно, выслать туда усиленный наряд, я даже сам туда пойду. Да, пойду сам, — он оживился и, обрадовавшись тому, что решил идти сам, еще раз повторил: — Пойду с ними сам. Но дело не в этом. Я хотел бы поговорить с вами о другом. Неужели вам, взрослому человеку, не ясно до сих пор, что вы чрезмерно сгущаете во всем краски и увеличиваете работу себе и солдатам? Ну скажите, какой это враг — девчонка? Мы с вами стоим на границе дружественной страны, война кончилась…
— Дружественная, но капиталистическая, — сухо поправил его Крымов.
Наступило молчание.
— Вот когда я воевал, — раздумчиво сказал Прохоров, глядя под ноги и как бы отвечая сам себе на какой-то вопрос, — я видел врага. Он был перед моими глазами — фашист, и я его бил. А теперь? Войны-то ведь нету, дорогой мой! Фашистов-то мы разбили, — он нарочно сделал ударение на слове «мы», чтобы Крымов понял, что не он бил фашистов. — Врага я видел вот так, как вас сейчас, близко. Я даже дыхание его на лице своем ощущал, три раза был в рукопашной.
— Страшно? — доверчиво спросил Крымов.
— Что — страшно?
— В рукопашной.
«Побыл бы — так узнал, страшно или нет», — усмехнувшись, подумал Прохоров и отрицательно покачал головой.
— Так вот, я видел врага, — продолжал Прохоров, — и я знал, что это мой враг, моей Родины враг, моего брата, матери — всего, что для меня дорого, и я его не щадил.
Крымов с удивлением глядел на Прохорова.
— Давайте, — сказал Крымов, — поговорим начистоту, как коммунисты. Хотите?
— Давайте, — сказал Прохоров, подвигаясь и уступая ему место.
— Я не был на войне, это верно, — сказал Крымов, садясь рядом с ним, и, сняв фуражку, вытер высокий лоб платком. — Я все время на границе. Вы вот говорите, видели там врага. Это, верно, проще, когда видишь и знаешь, что это — враг. В обороне, например, знаешь, что через какие-нибудь триста метров от тебя враг. Он показался, ты в него стреляешь, и все. А у нас такая черновая служба. Вроде редко видим врага, а он все время около нас. Вы сказали: «Война кончилась, какие теперь враги!» А ведь неспокойно?
Прохоров пожал плечами.
— Вот у нас сосед. — Крымов кивнул головой в сторону границы. — Ничего как будто, правда? Уважают нас, все такое. Вполне порядочный сосед. Но все же это — другое государство… и у нас должны быть от него секреты. Ну, даже не он, допустим, не он, тогда кто-нибудь другой поинтересуется. Наймет у соседа человека: сходи, мол, к русским, узнай поточнее, что они там у себя делают… Он и пройдет вот тут где-нибудь, мимо нас…
— Все это ясно, — сказал Прохоров, — давно ясно.
— Почему, например, сегодня женщина около нашей границы бродила? Нам ее мысли не знакомы. С какой она целью там была? Вы знаете?
— Нет.
— И я тоже не знаю. А нам надо все знать.
— Ладно, — сказал Прохоров, вставая. — Я сегодня сам пойду с нарядом. Только все это… — он помедлил, — мне кажется, идет у вас от крайней подозрительности.
Крымов усмехнулся, тоже встал.
— Труднее, понятно, — сказал он, — найти врага. Но наше такое дело. Обо всем надо подумать, встретив человека: кто он, что, зачем? Что у него на уме? Во всяком случае я так привык.
— Ясно, — сказал Прохоров. — Все ясно.
Ему стал неприятен этот разговор, и он хотел поскорее его закончить.
В этот же день, поздно вечером, старший лейтенант Прохоров в сопровождении тех самых солдат Попова и Силантьева, которые были ночью в камышах, отправился в засаду.
Пока они шли по дороге, солдаты держались сзади Прохорова, но, как только свернули в поле, впереди пошел Попов, который хорошо знал здешние места, сзади него Прохоров, а потом Силантьев.
Ночь стояла темная, тихая и теплая. Когда вошли в камыши, потянуло душной болотной гнилью и запахло стоячей цветущей водой. Прохоров то и дело смахивал ладонью комаров, обжигающих лицо и назойливо поющих около ушей. Попов шел впереди, не останавливаясь, находил невидимую тропу и ступал по ней легко; шагов его совсем не было слышно. Прохоров старался идти так же неслышно, как шли солдаты, ему удавалось это, и он протискивался боком в стене камыша, с радостным, взволнованным чувством, любуясь собой. И хотя он по-прежнему не верил, что кто-то должен пройти в эту ночь через границу, но темнота теплой ночи, неслышно идущие сзади и впереди него солдаты с заряженными винтовками, готовые в любую минуту, как на войне, стрелять из этих винтовок, и сам он среди них с автоматом наготове — все это вернуло его к тем недавним дням, когда он с группой солдат-смельчаков уходил в разведку.
Попов остановился и, потоптавшись на месте, лег. Прохоров понял, что они пришли. Под боком был сухой камыш. Прохоров лег на спину и стал глядеть в небо.
Где-то долго лаяла собака. Потом наступила общая тишина. Она текла над землей, густая и плотная, впитывая в себя неясные сонные шорохи и всплески и донося их до притихших людей отчетливо и чисто, каждый шорох отдельно. И вдруг где-то затрещал камыш. Это был тихий треск. Сперва было не угадать, откуда он идет. Прохоров мгновенно перевернулся на бок, чтобы лучше слушать, и приподнялся на локте. Солдаты тоже насторожились. Долгое время ничего не было слышно, И вот, когда всем стало казаться, что никакого треска вовсе и не было, он вдруг возобновился, уже яснее, на стороне соседнего государства. Кто-то пробирался сюда, раздвигая камыш. Тот, шедший камышами, все приближался и приближался. Попов привстал на колени. Силантьев сделал то же. Прохоров хотел тоже приподняться на колени, чтобы удобнее было вскочить, но опять треск камыша оборвался. Кто-то теперь стоял не больше чем в пятнадцати шагах от засады и тоже слушал. Солдаты замерли в неудобных позах, боясь шевельнуться. Не двигался и тот, что остановился впереди. Так прошло очень долго. Но вдруг тот, что пришел, ломая камыш, кинулся в сторону. Треск пошел кругом, и было слышно, как зачавкала вода под его ногами, потом он, видимо, провалился в бочажину, вода громко плеснула, раздалось фырканье, торопливое шлепанье по воде, и опять пошел кругом удаляющийся треск камыша.
— Кабан, черт! — весело прошептал Прохоров, и оттого, что это был не человек, а кабан, всем стало весело.
— Как он хрякнул да в сторону, — прошептал Силантьев, тихо смеясь.
Все опять улеглись и стали ждать, но теперь уже не один Прохоров, а и солдаты были убеждены в том, что никто не придет.
Прохоров опять лег лицом к небу, подложив под голову руки, и увидел, как вся восточная часть неба посветлела и этот свет незаметно все дальше и дальше растекался по небу и гасил собой звезды, как вода.
Запели в деревне петухи, где-то по дороге застучали колеса телеги. И этот подпрыгивающий стук быстро ехавшей где-то телеги был мирным, успокаивающим звуком, и всем хотелось подольше слушать его.
Наступило утро. Вдруг Прохорова охватило беспокойство. Он подумал: «Почему же, черт возьми, ничего не произошло? Но, может быть, пока мы сидим здесь, что-нибудь случилось на других участках?» Он попытался прикинуть, какими нарядами прикрыта на ночь граница в других местах, и не смог ничего сказать себе, потому что, как всегда, наряды составлял Крымов. Тогда он стал успокаивать себя тем, что Крымов и до него и при нем все время занимался охраной границы, что он опытный офицер и знает, как и где прикрыть участок. Но беспокойство его, раз возникнув, уже не проходило. Напротив, хотелось как можно скорое вернуться на застану, узнать, везде ли ночь прошла спокойно. Но надо было лежать в засаде и ждать до конца.
Утро занималось ясное, чистое, свежее. С восходом солнца туман поднялся выше и растаял. Над деревней в чистом воздухе закурились дымки труб, к озеру пришли рыбаки, неся вчетвером на длинной жерди обвисшую во многих местах серую сеть. Засучив штаны до коленок и бросив сеть в две большие чернью лодки, рыбаки мягко поплыли по синей, спокойной и густой воде.
— Вот она опять идет, — прошептал Попов, и Прохоров, оторвавшись от рыбаков, увидел, как женщина с серпом и мешком идет от деревни, огибая берег озера.
Вскоре она вошла по пояс в осоку и принялась жать ее.
Ничего странного в том, что она жала траву около границы, или в том, что она изредка поглядывала в их сторону, не было, но Прохоров был обеспокоен самым ее появлением. Настороженная подозрительность проснулась в нем, и он опять подумал об остальных участках границы: все ли там в эту ночь прошло спокойно? Сейчас, в эти часы, проведенные в засаде, он как бы со стороны посмотрел на вверенную ему заставу и, как всегда бывает в подобных случаях, когда смотришь на что-то очень знакомое со стороны, увидел заставу совершенно иначе и по-иному подумал о Крымове. И ему стало неудобно перед этим трудолюбивым, немногословным, простым человеком, стыдно за то, что раньше думал о нем плохо.
Когда женщина, набив мешок травой, ушла легкой походкой к деревне по серенькой тропке, как по половику, расстеленному в траве, Прохоров поднялся, разрешая этим подняться и солдатам, и все они быстро пошли к заставе. Выйдя на дорогу, Прохоров разрешил закурить, и, свертывая папироски, солдаты разговорились.
— Как он хрякнул, кабан-то, да по болоту. Учуял, — сказал Силантьев, посмеиваясь.
— А в бочаг как завалился, — подсказал Попов, — вот небось страху-то было!
Прохоров вернулся на заставу с иными чувствами, чем ушел. Ночь, проведенная с солдатами в камышах, резко изменила его отношение к здешней обстановке. Тревожное чувство ответственности за вверенный ему участок границы, посетившее его в эту ночь, вернуло утраченную было с окончанием войны фронтовую подобранность и строгость. С этого времени он уже не только сам, но и другому не позволил бы говорить, что на заставе не занимаются делом. И хотя ничего особенного не произошло в эту ночь, он почувствовал, что здесь действует самый настоящий передний край обороны страны со всеми его тревогами.
И, шагая рядом с солдатами, он опять вспомнил о Крымове, о том, как тот говорил с ним во дворе заставы. Теперь он уже и сам думал так, как Крымов.
«Да, нашу страну видят отовсюду, со всех сторон, из всех государств», — думал он, и сознание того, что он, офицер Советской Армии, охраняет свою страну вместе со своими солдатами, наполнило его гордостью.
Рассказав Крымову о том, что женщина опять подходила к границе, он спросил, что Крымов думает об этом.
— Надо будет продолжать наблюдение, — сказал Крымов, ожидая, что Прохоров опять станет возражать.
Но Прохоров в волнении прошелся по комнате от окна к двери. Крымов сидел на диване, следя за ним, а он вдруг остановился против Крымова и, покраснев, сказал:
— Знаете, я во многом ошибался. Во всем. Я прошу вас помочь мне, потому что вы опытнее и знаете гораздо больше. Давайте сейчас вместе составим наряд на будущие сутки. Я хочу знать, как мы будем охранять сегодня границу, — и, поглядев со смущенной улыбкой на Крымова, добавил: — А то ходят тут всякие. Черт их знает действительно, что у них в голове…
Милый Костя! Прости, что пишу с таким опозданием. Очень хотелось написать, когда все устроится. Встретили нас хорошо. И мама, и Валерий, и его жена Люся, которую ты еще не видел, — очень симпатичная, добрая, веселая, — и Люсина сестренка Шура, студентка Политехнического института (она приехала из Пскова и теперь живет у них, она строгая и покрикивает на ребят), — ну, словом, решительно все были рады нам. Живем мы впятером в той комнате, которая с балконом: я, мама, наши ребята и Шура. В другой комнате живут молодые: Валерий с Люсей. Сережку приняли в третий класс, в ту самую школу, в которой учился ты. Старые педагоги помнят тебя и про Сережку сказали, что он как две капли похож на отца. Недавно мы с Люсей. Валерием и Шурой были в Мариинском театре на «Пиковой даме», и я даже расплакалась, так мне понравилось.
Милый Костя! Все очень хорошо, я нисколько не жалуюсь, но нельзя ли сделать так, чтобы мы были вместе! Постарайся, пожалуйста. Ведь у них теперь своя семья, мы стесняем их, и к тому же у Люси будет ребенок. Я понимаю и Валерия, и Люсю, и маму, она все переживает и за них, и за нас. Так что постарайся поскорее забрать нас отсюда».
Капитан Заичкин прочел письмо, устало, с досадой потер ладонью большой выпуклый лоб, облокотился на стол, подпер щеку кулаком и задумался.
Заичкин был недавно зачислен в слушатели академии, приехал в Москву с Памира, поселился в общежитии, а жену Аню, маленькую, изящную, но очень крепкую и спокойную сердцем, так что даже удивительно, почему она расплакалась, отправил с ребятами домой, в Ленинград. Заичкину шел тридцать третий год, служба на границе приучила его к неожиданностям, но письмо жены удивило и смутило его. Аня о чем-то умалчивала, что-то, щадя его, старалась деликатно обойти. И это недосказанное, то, о чем жена не решилась написать ему, чтобы напрасно не тревожить, но что он все равно сразу понял, уловил по настроению письма, было горько, досадно и обидно Заичкину. Выходила ужасная, несусветная чушь: его жена, его дети оказались лишними в его же родном доме, и надо было срочно забирать их оттуда.
«Ну что же, — думал Заичкин. — С одной стороны, это даже хорошо: будем жить вместе. Но куда я заберу их, где нам жить?»
До этого письма Заичкин считал себя ленинградцем не только потому, что родился и вырос в Ленинграде, но и потому, что там, на Васильевском острове, на Пятнадцатой линии, у него был родной дом, куда он мог в любую минуту приехать с женой и с ребятами не только в гости.
Но вот — не чертовщина ли! — теперь неожиданно выяснилось, что никакого дома у него в Ленинграде, на Васильевском острове, нет. И вообще у него нигде никакого дома не было. Есть семья, которую он любит, есть офицерская служба, которой он отдает всего себя, были и будут квартиры по месту службы с казенной мебелью, как в гостиничных номерах. А в Ленинграде жила семья младшего брата Валерки, серьезного, молчаливого парня, оставшегося после смерти отца на попечении Константина, который аккуратно, вот уже одиннадцать лет, каждый месяц высылал им с матерью почти половину того, что зарабатывал. Теперь Валерка перестал нуждаться в помощи брата, окончил институт, работает на заводе мастером, жена его тоже работает не то лаборанткой, не то чертежницей. У них, конечно, свои взгляды, свои интересы, свои печали и радости, быть может, совсем непохожие на печали и радости его, капитана Заичкина, семьи.
«Ну, пусть все это будет так, — думал он. — Но куда же мне своих-то девать? А ведь надо их забрать оттуда. Если уж Аня просит…» И тут ему вдруг стало неловко перед женой, словно провинился в чем-то, и он снова с досадой провел ладонью но лбу.
Одиннадцать лет кочует она вместе с ним по стране, офицерская жена, научившаяся переносить все неудобства бивуачной, неустроенной жизни. Где они за эти годы не были, где не служили! И она по-солдатски никогда ни на что не жаловалась. Везде ей было хорошо, удобно.
Сережке скоро десять лет. Родился он у них на Дунае, в белой мазанке на заставе. Ане тогда казалось, что они много лет проживут здесь, и если случалось, она ездила в рыбацкий городок, где были магазины, всегда что-нибудь да покупала для своей хатки. Так у них появился большой, во всю стену, молдавский ковер. Однако не минуло Сережке и двух лет, как поехали они через всю страну, с края на край. Уложили чемоданы, увязали постели, а ковер (чтобы не везти с собой такую тяжесть) отправили в Ленинград, на Васильевский остров. Долго они ехали поездом, плыли на пароходе, пока не добрались до новой своей службы, до острова Сахалина.
Там у них родился Николка. Сергей выдался в Заичкиных: любит молчать, упрям, терпелив, собака покусает — не заплачет. А у Николки характер Ани: разговорится, разболтается с кем угодно. Пограничники прозвали его лингвистом: на Сахалине его научили говорить по-гиляцки, в Литве — по-литовски, на Памире — по-таджикски.
Да, после Сахалина жили еще в Литве, а потом и на Памире. Укладывали чемоданы — четыре их в Анином распоряжении, все богатство Заичкиных умещается в них — и отправлялись, как говорят, к месту назначения. Аня в таких случаях по-военному говорила: «Приказ есть приказ», «Есть, товарищ командир, ехать в Литву», «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант, укладываться и полным ходом двигать на Памир». Только после молдавского ковра она не покупала громоздких вещей. Такие вещи приобретали в Ленинграде, дома, когда приезжали в отпуск. Там их и оставляли.
Как Аня была рада, когда Константина приняли в академию! Как ей хотелось пожить наконец дома, в Ленинграде, с мамой, с Валеркой, о которых она всегда так заботилась и все волновалась: не забыл ли Костя послать денег, и в каждом письме к ним требовательно запрашивала, не нуждаются ли они в чем-нибудь.
А когда приезжали в отпуск (они каждый год ездили в отпуск в Ленинград), Аня тратила все, что удавалось скопить за год: покупала Валерке костюм, покупала новые шторы на окна, притащила в прошлом году новый чайный сервиз… Да разве упомнишь все? Покупала и радовалась, как маленькая: хотелось хоть раз в году почувствовать себя дома.
Так думал капитан Заичкин, получив письмо. Было это в субботу вечером, а в воскресенье утром он уже шагал, чуть наклонив вперед лобастую упрямую голову, по дачному поселку, щурясь от солнца, искал на столбах объявления о сдаче комнат.
Уже кончался сентябрь, и, хотя еще было по-летнему тепло, ясно, сухо, казалось, что даже сам воздух пропитан грустью приближающейся осени. Эта легкая грусть угадывалась всюду: в чистом, уже нежарком небе, в усталости желтеющих деревьев, в перекопанных огородах, в одиночестве застывшего в безветрии пруда с опустевшей купальней и перевернутыми на берегу сухими лодками. То тут, то там за заборами, за деревьями виднелись заколоченные горбылями, наглухо закрытые ставнями дачи.
Заичкин был человеком грубоватым, насмешливым, сентиментальностей не любил, но и на него подействовало это тихое предчувствие осени, и когда в небе послышался стонущий плач журавлей, он долго стоял посреди дороги, задрав голову, прикрывая ладонью глаза, и глядел, как птицы, прощаясь с Подмосковьем, высоко кружились над поселком, а потом нехотя выстроились двумя косяками и, все трубя и плача, медленно махая крыльями, уплыли, растаяли в небесной лазури.
И Заичкину, проводившему их глазами, вдруг до боли стало жаль чего-то, а чего, он даже и не мог бы сказать.
— Ишь ты, как тебя разобрало! — вслух сказал он, усмехнувшись, и зашагал дальше.
Отыскав наконец нужный ему дом, он осторожно постучал в калитку.
Домик был невелик, оштукатурен и недавно побелен, с синей застекленной верандой, выглядел в глубине сада ослепительно весело и так понравился Заичкину, что он, еще не зная ни хозяев, ни комнаты, которую они сдают, ни платы, которую запросят за нее, даже испугался, что ему могут отказать.
На первый стук никто не откликнулся. Заичкин постучал, подергал калитку еще раз, смелее, нетерпеливее.
Наконец затявкала собачонка, дверь домика медленно отворилась, и на крыльце появилась маленькая старушка в байковой цветастой кофте-распашонке, по покрою своему похожей на китайский ватник — колоколом. Старушка с умилением поглядела на Заичкина, всплеснула руками: «Ах, ах!» — и резво засеменила к калитке. Черная собачонка, такая злая, что даже не лаяла, а лишь хрипела и визжала, неизвестно откуда взявшаяся, словно выскочившая из-под старушки, подскакивала возле калитки.
— Вам кого? — все с тем же умилением глядя на Заичкина, спросила старушка.
И тут, уже чувствуя, что именно здесь и будет жить, что лучше этой старушки, лучше этого домика нечего ему и искать, он приложил ладонь к фуражке и объяснил цель прихода.
— Милости прошу, — сказал она, отперев калитку и притворно притопнув на собачонку, с визгом заскакавшую возле начищенных сапог Заичкина, который шел и все боялся, как бы не наступить на нее.
Минуту спустя он уже сидел на табуретке в маленькой кухоньке, и старушка, глядя на него, говорила:
— Журавли-то, господи! Слышали, как плакали, с родным домом прощались? Я все на крыльце стояла, слушала. Видеть-то мне их уж и не видать: глаза слабые, — а все слушала. Господи!
Сговорились они быстро, легко. Заичкин вообще не умел торговаться, хотя старушка запросила немилосердно дорого, сказав, что сдает комнату со всеми удобствами: столом, стульями, кроватью, диваном и доже картиной на стене, изображавшей боярский пир, причем у одного из бояр, державшего над головой кубок, как шляпу, на руке почему-то было шесть пальцев.
— Это моя дочка рисовала, — объяснила старушка. — Художницей хотела стать, а взяла и уехала на целину, да там и замуж вышла, и живет третий год, да и дом свой построила, а я одна осталась. — Она помолчала и заключила не то с гордостью, не то с обидой: — Вот как у нас!
В Ленинграде, когда еще Валерий не был женат, каждый год с нетерпением ждали в отпуск «наших» и недели за две начинали готовиться к их приезду: мыть полы, чистить, стирать, прибираться в комнатах. И тот месяц, который Заичкины проводили все вместе на Васильевском острове, проходил шумно, весело, празднично.
Но вот Валерий женился, и все само собой стало иначе. Когда приехала Аня с ребятами, вдруг выяснилось, сколько неудобств внесли они в уже размеренную, скроенную на иной лад, без расчета на их присутствие жизнь ленинградцев. Люся была беременна, любила покой, и мать, и Валерий, и Шура ухаживали за ней, выполняли все ее желания и капризы, а с появлением ребят тишины и порядка не стало. Ребята раздражали, поведение Ани, которая, как казалось Люсе, не умеет воспитывать детей и смотрит спустя рукава на их шалости, вместо того, чтобы прикрикнуть на них, заставить вести себя тихо, удивляло Люсю. Она нервничала, и когда ее тошнило или у нее кружилась голова, ей казалось, что все это происходит из-за ребят.
Оставаясь наедине с мужем, она с каждым днем упорнее и раздраженнее говорила, что так жить дальше невыносимо, он должен что-то сделать, но Валерий, хмурясь, отмалчивался.
Однажды, когда вся семья сидела за вечерним чаем, Люся строго и многозначительно сказала сестре:
— Александра! Тебе надо переезжать в общежитие. Ты видишь, что здесь тесно.
Шура теперь готовилась к занятиям в библиотеке, но это нисколько не стесняло ее, с Аней она подружилась, а на ребят покрикивала не потому, что они мешали ей, а лишь для того, чтобы Люся перестала злиться на них. Теперь она поспешно сказала: «Хорошо, хорошо, я постараюсь», — и, покраснев, уткнулась лицом в стакан. Ей стало стыдно за сестру, которая прекрасно знала, что мест в институтском общежитии нет.
И всем стало неловко. Чай допили молча. Даже разговорчивый Николка притих, а Ане чай показался таким горьким, словно в него подмешали хины.
Телеграмму принесли рано утром, никто еще не уходил на работу, и когда ее прочли, вес обрадовались.
— К папе, к папе! Мы поедем к папе, супранти, мергяйте?[1] — закричал Николка, обняв Шуру и притопывая возле нее.
— Мама, я побегу в школу за документами, — заторопился деловитый Сережка.
— Я так и знала, что он соскучится по семье, — с милой улыбкой сказала Люся, думая, однако, о том, что теперь в доме опять наступит покой и порядок и никто не будет мять накрахмаленных вышивок на диване.
Шура укоризненно посмотрела на сестру, которую считала бессердечной эгоисткой и ловкой притворщицей.
— Вот и хорошо, вот и хорошо! — сказала она, гладя и прижимая к своему животу Николкину голову. Она была рада за Аню.
— Дурака он свалял, — пробурчал Валерий. — Могли бы и здесь жить. Комнаты недешево стоят. — Но в душе и он был доволен тем, что все так случилось, что он не поддался на уговоры жены, не испортил отношений со старшим братом, которого очень любил и про которого с гордостью рассказывал, что он офицер-пограничник.
— Ну что же, — облегченно вздохнув, сказала Аня, пряча телеграмму в карман платья. — Поедем, ребята, к отцу, раз он так хочет. Папка у нас строгий, он не любит менять своих решений.
А мать устало села на стул, опустив морщинистые, сухие, с набухшими венами руки меж колеи, и печально и пытливо посмотрела на Аню. Она прекрасно понимала, по чьему почину родилась эта телеграмма.
— Уезжаете, значит, — с горечью сказала она.
— Что же делать! — сказала Аня. — Надо ехать. Отец у нас строгий, он не любит, когда его не слушаются.
Она была сиротой, воспитывалась в детском доме и за годы замужества привязалась душой и к матери мужа, тихой, незаметной, старающейся всем угодить, всех примирить, и к брату мужа, выросшему у нее на глазах, но уезжала теперь от них с радостью.
— Конечно, надо, — подхватила Люся, которой показалось, что Аня может передумать и остаться. — Ему там одиноко одному. А потом эти мужчины, того и гляди…
— А-а! — зло простонала Шура, отстраняя прижавшегося к ней Николку. — «Одиноко, одиноко!» — передразнила она и ушла, хлопнув дверью.
Тем не менее все были довольны, что так случилось, и уже вечером в доме было весело, никто не сердился на ребят, и Люся, энергично помогая Ане собираться в дорогу, о чем-то все шепталась с ней.
Валерий принес билеты, заперли квартиру, и все поехали на вокзал.
— Здесь, — сказал Костя и, поставив чемоданы, откинул защелку калитки. В доме захрипела, завизжала собачонка, на крыльцо вышла старушка в бязевом колоколе.
— Пожалуйте, пожалуйте, — улыбаясь, говорила она, широко распахнув дверь. — Милости просим.
— Вот мы к вам со всей семьей, — сказала Аня, поднимаясь по ступенькам крыльца. — Здравствуйте.
— Пожалуйте, пожалуйте, у меня и самовар вскипел.
Аня вошла в комнату и, оглядываясь, усталым движением скинула с головы шляпку. Она уже знала, что комната стоит дорого, а старушка только притворяется такой доброй и ласковой.
— Ну вот, — сказал Костя, — устраивайся.
— Есть, устраиваться, — ответила Аня.
— Как там, в Питере?
— Хорошо. Все ездили провожать нас на вокзал, шлют тебе привет, а Шура так расчувствовалась, что даже велела поцеловать тебя.
— Ну вот, — повторил он, чтобы сменить разговор. — Давай устраивайся. Будем жить.
Аня подошла к нему, прижалась щекой к холодному его плащу, пахнущему резиной, табаком и еще чем-то особенным, дорогим для нее, чем пахнут только его, Костины, вещи, и вздохнула.
— Будем жить, будем жить, — проговорила она.
А уже было много прожито, и кто знает, сколько еще предстояло им так вот жить, переезжая с места на место, скитаясь то по чужим, то по казенным квартирам…
Дверь на кухню была распахнута, и оттуда слышалось, как Николка, забравшись на табуретку, рассказывал:
— «Лаба дена» — это по-литовски «добрый день». А по-таджикски здороваются совсем по-другому. Там говорят «салям алейкум», а отвечают «алейкум салям», наоборот. Интересно, правда? А еще я умею говорить по-гиляцки…
— Будем жить, будем жить, — повторила Аня, еще теснее прижимаясь щекой к груди мужа.
И опять, как тогда, при виде стонущих журавлей, что-то больно тронуло его, и осторожно, неловко гладя ладонью ее волосы, он подумал, что надо бы сказать ей что-нибудь нежное, трогательное, возвышенное, что она самый лучший, самый мужественный, самый великодушный его друг, что на всем свете для него нету женщины лучше и красивее ее, но он не умел говорить такие слова и, перестав гладить ее волосы, отстранив ее от себя, лишь сказал:
— Ладно, служба, устраивайся.