Филипповы — отец и дочь — сидели перед телевизором. За спиною у них, с каждой минутой всё ярче, разгоралась балконная дверь, полная густого закатного солнца. Телевизор старался сколько мог, да где ж ему было тягаться со звездой, со светилом!..
Однако со светилом легко потягалась Лида. Она встала, одним махом задёрнула штору.
Отцу жаль было этого солнца — редкого, январского, такого щедрого и такого бессильного. Потому что по улице в последнее время, с утра до вечера и день за днем, гуляли здоровенные — косая сажень в плечах — морозы, которые когда-то назывались рождественскими.
Отцу жаль было солнца, однако он промолчал: странно ему было тут возражать — раз они телевизор смотрят. Да и не хотелось ссориться с дочерью. Он только глянул разок на штору, которая, словно парус ветром, вся была вздута солнечными лучами, и решительно повернулся к телевизору. Некоторое время они смотрели молча. Шёл фильм про горных лыжников — без начала, без конца, какие часто стали теперь показывать.
— Сколько можно? — благодушно рассердился отец. — Летают-летают, одно и то же двадцать раз!
Дочь ничего не ответила. Тогда отец выдержал паузу и сказал:
— Нет, в общем-то красиво… краски отличные!
Цветной телевизор был у них уже больше полугода, но отец всё продолжал им гордиться и хвалиться. Лида едва заметно дёрнула щекой, как умеют делать только девчонки. Заметить этого отец не мог, однако он почувствовал, что от дочери исходит какой-то холодноватый ветерок.
— Может, на другую программу переключим? — спросил он.
Лида, опять молча, пожала плечами. И тут уж отец не выдержал — мотнул головой, вздохнул выразительно: мол, чего тебе не хватает?! День хороший, всё в порядке, дома чистота, телевизор — залюбуешься, скоро мать придёт!..
Лыжники кончились, теперь показывали цирк. Дрессированный медведь, лёжа на спине, крутил разноцветную бочку, потом шест с лампами на конце… Свет на арене погас. Лампы проносились в темноте, словно огромные жуки.
— Замечал, — сказала вдруг Лида, — жонглёры сколько раз ошибаются? То булаву грохнет, то ещё чего-нибудь. А звери никогда!
— Ну и что? — спросил отец несколько насторожённо. — Ну и к чему ты клонишь?
— А потому что их тренируют до потери пульса… Смотри, этот — видишь, какой добрый, да? А сам с кнутом.
Отец глянул на дочь удивлённо и озадаченно. И наконец-то увидел, что она не в домашнем платье, а в брюках и свитере — значит, для гулянья. Он улыбнулся:
— Брось ты, Лидка…
Потом помолчал немного: говорить, не говорить? Но в конце концов что тут особенного… И сказал, невольно усмехнувшись:
— Вот я тебе точно… как только наряд снимешь, так он тебе сразу и позвонит.
— Почему обязательно «он»?
— Ну, пускай «она»…
А про себя отец подумал: до чего же непонятные становятся теперь ребята: всего шестой класс, а уже вечерние звонки, мохеровые свитера…
Сам он был вовсе не стар. Даже, можно сказать, ещё довольно молод; летом играл в футбол за сборную цеха. Но был он… понимаете — взрослый! И все люди для него делились на две категории: мы — взрослые, они — дети.
Между прочим, очень многие страдают таким… не знаю, как сказать, «дальтонизмом», что ли: неразличением оттенков возраста.
Кстати, и у Лиды был тот же самый «дальтонизм». Для неё отдельно существовали ребята (унизительное слово «дети» она, естественно, не употребляла), то есть понятные, хотя и далеко не всегда симпатичные ей люди. И совершенно отдельно взрослые.
Взрослые из-за чего-то там переживали, случалось даже — ссорились (возьмите любой фильм или телеспектакль)… Лиде это представлялось каким-то ненатуральным, даже почти наигранным. Ведь всё, буквально всё самое ценное, что есть в жизни: работа, за которую платят деньги, любое кино, театр, такси, полная самостоятельность — в общем, что только твоей душе угодно! — всё это являлось владением взрослых. Так чего им, спрашивается, переживать?
И только одна, пожалуй, была у взрослых действительно плохая вещь — смерть. Но, во-первых, это касалось только старых взрослых, во-вторых, умирали и дети. В-третьих, взрослым, которых Лида любила или знала лично, до смерти было бесконечно далеко. Ну, примерно, как ей самой.
За те две-три минуты, во время которых мы с вами рассуждали о «возрастном дальтонизме», Лида успела встать и направилась к себе в комнату. Потом, к немалому удивлению отца (вот уж не думал, что шутка его возымеет такое действие!), прямо на ходу стала снимать через голову свитер. Теперь она осталась в ярко-зелёной почти мальчишеской рубашке, которые одно время звали батниками, а теперь, уж извините, не знаю как. И если бы отец её был достаточно наблюдателен, то, несомненно, сказал бы себе, что дочь его, видно, не собирается гулять по улице, а идёт к кому-то в гости, раз под глухой свитер надела нарядную кофточку.
(В скобках заметим, что для Лидиного отца не существовало разных там батников, блайзеров, трузеров и т. д., а только кофточки для женщин и рубашки для мужчин. Так говорили в шестидесятых годах, то есть в ту пору, когда он, весёлый заводской парень, интересовался модой.)
Лида между тем сняла батник, брюки, аккуратно развесила свой наряд в шкафу, словно он ей сегодня больше не понадобится. Надела домашнее платьице… Ей не хотелось верить в совет отца, тем более в совет, сказанный с насмешкой. Но что, скажите, делать? Звонок, которого она в самом деле ждала, должен был раздаться в три, а сейчас уже десять минут пятого.
Лида закрыла дверцу шкафа, повернула ключик — всё, больше ничего она предпринять не могла… Села к столу. Хотя, собственно, делать ей здесь было нечего. Учить — с ума надо сойти: каникулы в разгаре. Читать — книжки нет подходящей. Главное же — настроения!
За окном последним светом кончался закат. Небо было чистое, холодное. Под голыми деревьями лежал спёкшийся, недельный снег. Вороны громко каркали на мороз. Эти дырявые и пустые зимние деревья были, конечно, плохой ночлежкой. Даже для ворон!
— Лид! — сквозь закрытую дверь послышался голос отца. — Может, в доминишко сгоняем?
Как-то это было некстати. Как-то обидно, что отец ничего не хочет замечать, не воспринимает её всерьёз. Но ругаться сейчас не хотелось. Начнёшь доказывать, а получится — срываешь зло… Она не ответила.
— Лидуш…
Без стука он открыл дверь, и это опять было плохо. Но так знакомо он улыбался!
— Пойдём, Лид…
Сейчас только под пистолетом можно было заставить её играть. Всё-таки пошла!
«Что за ёлки, — думал в это время отец, — чего она так переживает, прямо трясётся вся…» Он положил руку на плечо дочери, но Лида быстро отстранилась. «Эх ты, Лидка-Лидочка, — он нахмурил брови, — мала ещё, нервы не бережёшь».
Они уселись за журнальный столик, который служил обычно чайным и даже обеденным столом во время хоккеев, фигурных катаний, «Клубов кинопутешествий» и других интересных передач. Сейчас отец высыпал на него блестящие плашечки домино, залихватски перемешал их.
— Прошу набирать! С пылу с жару, на копейку пару!
«Чего ему так интересно? — думала Лида. — Ерунда какая-то!» Она небрежно отщёлкала себе в подол семь костяшек. Отец выбирал фишки по одной, с разных концов «базара». Долго, будто сомневался, водил по воздуху рукой, хмурился, словно шахматист. Лида знала, что это всё несерьёзно, что это как бы такой ритуал. Но ведь каждый раз одно и то же — неужели ему не надоест?
Отец взял наконец последнюю фишку — словно из костра выхватил горящий уголёк:
— Вот она, счастливая!.. Дупель-аз есть?
— Нету.
— Дупель-два есть?
— Нету.
— А дупель-три у меня! — он грохнул фишку об стол так, что у того вздрогнули и подогнулись все три лапы.
— Прекрати, батянь! Если так будешь стучать, я вообще играть не буду!
— Запишем поражение!
Лида фыркнула в ответ. «Сейчас разойдётся, — думал отец, — все нервы свои позабудет…»
Он опять грохнул фишку.
— Ой, Лид! Честное слово, больше не буду!
— Ещё раз грохнешь, пропустишь ход!
— Сурово…
И пошла игра… Лида расправилась с отцом чуть не за три кона.
— Поддаёшься, батянь!.. Я так играть не буду!
— Зачем мне поддаваться? Мне самому играть интересно… В игре, Лидка, что в бане — все одинаковы!
Сыграли ещё одну. И снова Лида обставила его. Причём в кровопролитной драке, где оба они добрались почти до девяноста очков, а потом Лида пошла на риск, устроила жуткую «рыбу». Батянька, сердясь, сгрёб доминошки в мешочек, а у неё не было сил сдерживать свою радость.
— Вот так, батянечка! Не умеешь — не садись.
— Счастливый игрок вору кум, понятно?
— Понятно, что ты проиграл и злишься!
Вечер пошёл уже совсем по другому течению — спокойному, домашнему. И если б сейчас зазвонил телефон, то Лида вряд ли даже обрадовалась бы. Но телефон так и не зазвонил.
Она ложилась спать всегда после «Времени», то есть часов около десяти: пока умоешься, пока туда-сюда… Она лежала и слушала, как в большой комнате шёпотом мурлыкает телевизор, а отец успокаивает маму.
Это у них обычное: мама вздыхает, батянька успокаивает. Тоже вроде ритуала… Мама говорит:
— Ну правильно. Тебе-то с твоими железками нервы трепать не надо.
— У меня железки, у тебя бумажки! — отвечает отец как бы обиженно. На самом деле это он её успокаивает.
— У меня люди, милый! Авторы! Учёные, специалисты!
Она редактор в издательстве. Но не где писатели или журналисты, а в таком, которое называется ведомственным. Там книги выпускают — половина слов, половина формул; вместо рисунков — графики или уж в лучшем случае снимки, но такие невзрачные, словно делались после захода солнца.
Мама эти книжки одновременно ругала и одновременно же ими гордилась. И на работе она будто бы со всеми ссорилась, однако на полке у них в большой комнате стояло штук двадцать таких книг: «Уважаемому (или дорогому, или милому) редактору Марине Сергеевне (или Марине, или даже Мариночке) Филипповой от благодарного автора такого-то». Кстати, это было одной из причин, почему взрослые переживания не казались Лиде очень уж натуральными.
Но сейчас она относилась к разговору отца и матери совершенно спокойно — не усмехалась по поводу того, что всё это, извините, наигранно. Да и разговора-то у них вроде уж никакого не осталось. Только мурлыканье телевизора… Сейчас, наверное, мама прилегла на диван. А батянька сидит рядом с ней. Они так могут хоть целый вечер провести. Потом:
— Ну что? Спать пора?..
Лида сама не знала, хорошо это или плохо. Просто так было — и всё, как школа, как обед, завтрак и ужин.
Она тоже не раз проводила так вечера. То ли примостившись к маме, то ли сидя на ковре, ноги калачиком.
Сейчас ей захотелось встать, на цыпочках подойти к двери, незаметно заглянуть в большую комнату. Но уже не было сил подняться. Она подумала, улыбаясь: «Вот я ленивая!» А на самом деле просто уже спала. И может, ей приснилось, что она хотела встать?..
Через секунду или даже ещё быстрее она забыла об этом. И вообще обо всём. Ей было тепло под одеялом… А воздух в комнате был так чист и так лёгок, как бывает только в самом начале года, в январе, в крепкие морозы, которые раньше звались рождественскими, да ещё при ярких звёздах, да ещё, знаете… вы уж простите меня — только в детстве!
Длинна январская ночь, она куда длиннее, чем быстрый январский денёк. И странно: почему в книгах всегда рассказывают про короткие дни, а не про длинные.
Впрочем, странно ли? Мы уже привыкли считать что днём люди живут, а ночью… что ж ночью — спят, да и всё!
Но ведь это не так! Ночью случается одна очень важная вещь — сны.
Если подумать, это же настоящее чудо: как он возникает — огромная картина — перед нашими закрытыми глазами. И мы то смеёмся, то кричим, то готовы бежать кому-то на помощь.
Некоторые учёные говорят, что ночью, в те мгновения, когда мы видим сны, мысли, которые были в голове нашей днём, уходят в память, как в музей или как в архив. И ждут там своей минуты, когда мы затребуем их назад. Но очень часто они остаются там, в архивах памяти, невостребованными до самой нашей смерти — так и не пригодились. Сон и память — они и правда как-то связаны друг с другом: снится нам то, что когда-то уже с нами было. То появится знакомая комната, то знакомый человек, то знакомое поле, река и опушка леса…
Мгновенье, мгновенье — и сон пролетел. Ты проснулся и лежишь, вспоминая. Красная луна висит напротив тебя в окне… Вспоминаешь и не можешь вспомнить всего до конца и с каждой секундой всё меньше. А когда проснёшься совсем, останется в голове одно только неясное эхо.
Я не знаю, что снится двенадцатилетним девчонкам. Хотя можно войти сейчас в её комнату. Хотите — пожалуйста!
Она спит на правом боку, левая рука под подушкой, правая лежит поперёк кровати и даже чуть свесилась через край.
Спит тихо-тихо. Наверное, дневные мысли пробираются к ней в память совсем неслышно, на цыпочках, а то и вовсе по воздуху… Спит, и никто никогда не скажет, сколько ей ещё предстоит всего испытать в своей жизни. Обманчив спокойный сон.
…Но зато я знаю, что может сниться сорокалетним мужчинам. Потому что я и сам такой.
Ему снился Лёнька Грибачевский, дружок по седьмому классу. Как они идут вдвоём по очень знакомой улице, которая теперь переименована, а раньше звалась Коровьим бродом. Она ещё не широкая и не прямая, и асфальт на ней лежит как бы льдинами, и булыжная мостовая стекает сверху от площади, словно река. А заплаты асфальта — они действительно как льдины на этой реке. И вот они идут. И он всё что-то беспокоится за Лёньку, всё хочет удержать его. А Лёнька будто знает его беспокойство, но смеётся, нарочно болтает про какую-то контрольную по немецкому… И вдруг они видят — по той стороне улицы идёт Колесова Ларка и какая-то ещё девчонка из её свиты. Колесова проводит по ним безразличным взглядом, и он, вдруг на мгновение став взрослым, думает: «Чего мы по ней с ума все сходили?» Он смотрит в глаза Ларке, а Ларка долго смотрит в глаза ему, чего на самом деле — ни в седьмом, ни в шестом, ни в десятом, ни позже — никогда не было. «Чего мы по ней с ума сходили?» И понимает вдруг: «Стар я стал!»
А Грибачевский видит этот их перегляд: Колесова спокойно — не то презрительно, не то изучающе… ну в общем, как она всегда смотрела на мальчишек, и он тоже спокойно, как никогда на неё не смотрел: ни наяву, ни во сне. И Грибачевский кричит, чтобы на него она тоже обратила внимание: «А у меня мотоцикл!» Каким-то образом здесь оказывается чёрный «Иж» — таких теперь уже не выпускают лет двадцать. Мотоцикл трещит, Грибачевский подбавляет газу. Тогда он понимает, чего так боялся, и кричит: «Стой, Гриба!» А Грибачевский смеётся: «Спокойно, Булка!»
И тут он проснулся от своего крика и от треска — трещал будильник. Полсекунды ему понадобилось, чтобы сообразить это, придавить кнопку.
Некоторое время он лежал как бы затаившись. Потом осторожно повернул голову. Маринка, жена его, спала себе да спала, не услышав ни сонного крика, ни этого краткого трезвона.
Ну и слава тебе господи! Он полежал ещё какое-то время, радуясь этой удаче и в то же время поругивая себя за бессмысленный автоматизм каждый вечер заводить будильник. А ведь могло бы реле-то сработать, что, мол, впереди суббота с воскресеньем, чего ж я его кручу, этот будильник! Где там! Только в голове одно и сидит: «Лишь бы на завод не проспать!»
Наконец он вернулся к своему сну. Все подробности уже успели выветриться из головы. Лишь осталась тяжёлым ярким пятном эта картинка. Лёнька уже сел на мотоцикл и выворачивает ручку газа, чтобы сразу скакнуть с места в карьер. А он кричит: «Стой, Гриба!»
На самом деле его — по нынешнему прозванию Николая Петровича Филиппова, а по-школьному Булки, — его тогда не было, когда Лёня Грибачевский…
Бывший Булка сидел дома — учил уроки, или ждал, что, может быть, каким-то чудом Колесова позвонит (мало ли, забыла, например, что по географии задано), или даже просто ел.
Собственно, мотоцикл тот был не Лёнькин — откуда у семиклассника мотоцикл, да ещё в те годы! Мотоцикл был Лёнькиного старшего брата, как теперь понимал Бывший Булка, довольно-таки безалаберного и самонадеянного парня. Они жили втроём, Грибачевские: тётя Соня — их мать, Лёнька и этот брат — Лёва. Отец у них погиб на фронте.
Лёва!.. Чёрт знает, каким кумиром он тогда им казался. Взрослый, деньги зарабатывает, даже мотоцикл купил! Вокруг этого мотоцикла хороводился весь двор. Не только ребята вроде Булки, но даже и взрослые. Потому что это редкость была в те годы — собственный мотоцикл. (О собственных машинах тогда и понятия не имели, как о собственных самолётах.)
Да, мотоцикл… Сам же Лёнька ну просто не отходил от него. А братец был очень даже доволен. Ни тебе чистить, ни тебе мыть. Горючее залить — пожалуйста, цепь подобрать — пожалуйста, тормоза… Да там всего-то механизму в этом мотоцикле раз плюнуть, но тогда им, конечно, казалось: чуть не ЭВМ.
А Лёнька с мотоциклом освоился быстро — месяца за два… Он вообще был жутко способный, просто будущий академик Королёв. Хотя, конечно, теперь трудно говорить.
В общем, освоился. А Лёва и рад. Подумаешь, Лёнька по двору разок-другой проедется. Мотоциклу не убудет, правда?
Ну, а потом уж… Брат на работе, тётя Соня на работе. Стал ключи от сарая брать. Стал уже по двору и без Лёвы, стал уже и на улицу… Тогда у них на Коровьем броду за полчаса одна машина проедет, вот и всё «движение». И казалось им: что по двору, что по улице — одно и то же. То есть неопасно…
В общем, выехал Лёнька самостоятельно, а потом ещё раз, потом ещё. Что с Лёвой, что без Лёвы — вроде то же самое.
Вдруг все узнали: Гриба по Коровьему броду без ручек летает. Разгонится, руль отпустит и мчит, как памятник: руки на груди, ветер рубаху белую рвёт, волосы все назад улетели.
Потрясающее это жуткое чувство Бывший Булка испытал на себе, когда Грибачевский вдруг сказал ему:
«Хочешь, прокачу, Батон?»
Здесь надо пояснить, что у Булки было штук десять или двадцать разных прозвищ, но все хлебные. Его могли назвать Батоном, Бубликом, Пирогом, нежно — Бараночкой. Но самым, так сказать, главным всегда оставалось именно Булка.
Почему же у человека по фамилии Филиппов оказалось прозвище Булка (и прочая хлебопекарщина)? Неясно, верно?
Когда-то существовал булочник такой — Филиппов. После революции это долго жило — называть магазины именами их бывших владельцев. То был вроде как особый такой шик коренных москвичей. Даже после войны сохранялось: хлеба купить «у Филиппова», колбасы «у Елисеева», рубашку или штаны — «у Миляева-Карташова»…
Однажды так смешно получилось. Они гуляли с Лидкой вечером перед сном. Навстречу пьяный. Приглядывался, приглядывался… «Вы, — говорит, — Бывший Булка?» Оказалось, он был на два класса младше. Соученичок!
«Хочешь, прокачу, Батон?»
Они вывели мотоцикл из сарая — такой тяжёлый и неповоротливый, когда он был без движения. Мотоцикл всё время пьяно валился набок. Но Лёнька живо завёл его. Булка примостился сзади. Они проехали по двору. Потом очутились на улице.
Гриба сделал широкий круг на совершенно пустой площади, прибавил газу и помчался вниз по Коровьему. Булке сделалось весело и страшно. И хорошо, и в то же время завидно, что вот такую громадную и грохочущую машину ведёт его приятель, Гриба! Это было настоящим серьёзным делом без дураков, которым умели овладеть только взрослые, да и то не все.
Но здесь Булкины мысли вдруг оборвались. Он с ужасом увидел, что Лёнька, сняв руки с руля, спокойно причёсывается маленьким пижонским гребешком.
Это было, конечно, совершенно бессмысленным занятием — на таком ветру. Но Булка понял это уже значительно позже: вечером, когда всё вспоминал!
А тогда он испытывал лишь полный бессилия страх. Мотоцикл мчался сам собою по середине улицы. Прохожие, среди которых должен был бы оказаться и народ из их школы (а может, даже Колесова!), — прохожие ничего, наверное, просто не успевали сообразить. Мгновенный грохот — и мотоцикл уже метрах в ста. Что тут рассмотришь?
А Лёньке, конечно, казалось, что для всех эти секунды так же сладостны и ужасны, как для него и для Булки.
На самом деле он зря старался. Это был неэффектный трюк. Его мог понять лишь единственный зритель — тот, что был на заднем сиденье.
Во дворе Булка слез с мотоцикла… Грибачевский явно ждал от него каких-то слов. Булка молчал.
«Хочешь ещё прокатиться, Пирог?.. Чего же ты, забоялся?»
Именно из-за того, что он как раз «забоялся», Булка не мог ничего сказать. Надо было трясти Грибу и орать:
«Дурак! Ты что делаешь! Ты же грохнешься, как цуцик!..»
Но ведь это уже были слова не того Булки-семиклассника, а нынешнего взрослого Бывшего Булки, у которого у самого дочь учится в шестом.
Единственно, на что у него достало тогда мужества, — не хвалить Грибачевского. А были ребята, которые хвалили его. Но как знал Бывший Булка, никто не катался с Грибой дважды.
Кончался апрель. Уже на недели, на дни шёл счёт тому времени, когда школа последний раз выдохнет учеников своих на вольную волю, и они разлетятся, разъедутся по лагерям, по дачам, по заветным деревням.
Лёня Грибачевский погиб в самом зените своей страшной славы. Говорят, хотел прикурить на ходу, чиркнул одну спичку, вторую, третью. А прикуривать он, конечно, не умел. Да и кто сумеет прикурить на несущемся сквозь ветер мотоцикле!..
Переднее колесо соскочило с асфальтовой льдины, руль стал поперёк… Минут через десять примчалась «скорая». Но Лёню Грибачевского повезли уже не в больницу, а прямо в морг. По крайней мере так говорили потом ребята.
Сейчас, вспоминая всё это, он лежал в предутренней ночи, в тишине своей уютной квартиры, честно полученной за хорошую работу. То, что случилось с Лёней, случилось очень давно. Чуть не целая жизнь с тех пор прошла. Двадцать пять лет!
Да, верно. Двадцать пять. И сейчас он подумал вдруг, что совсем забыл Лёнькино лицо.
Чёрные волосы… Глаза… Он ещё некоторое время пытался вспомнить Лёню, потом понял, что это ему не удастся.
И тётю Соню он с тех пор не видел, и этого Лёву. Когда в конце июня он вернулся в Москву на короткие деньки лагерного пересменка, их во дворе уже не было: поменяли комнату и пропали…
Он и Лёву этого не помнил. Хотя когда-то восхищался им, следил за ним издали, не решаясь подойти. А теперь осталась в памяти совсем бледная картинка. Стоит этот Лёва, прыщавый дылда, во рту окурок «Беломора». Он что-то изрекает самоуверенное, смеётся беззвучно, словно охрип (Булка копировал этот смех), и плюётся сквозь зубы на тротуар. Тогда была такая, знаете ли, придурковатая мода — плеваться сквозь зубы. Причём не только среди мальчишек, но даже и среди взрослых ребят.
И тут понял Бывший Булка, что все эти годы он очень не любил Лёнькиного старшего брата. Хотя и редко вроде бы вспоминал, но где-то там в душе, в глубине, сильно не любил. Потому что он считал Лёву виноватым в Лёнькиной смерти. Но сейчас, глядя на заходящую луну и как бы не видя её, Бывший Булка подумал: а так ли был виноват этот глупый дылдяй? Ну, допустим, мотоцикл… Что ж, нельзя мотоцикла купить, если у тебя младший братишка растёт бедовым? Курить нельзя, потому что — а вдруг он заразится? Да нет, конечно. И покупают, и курят. И никто об этом, в общем-то, не думает.
А как же тогда? Кто виноват? Сам Лёня?.. Вроде мал ещё был нести ответственность за свою судьбу.
Луна уже потонула за чёрными горами стоящих вдали домов. На время опять стало темно. Потом январскую мглу за окном чуть заметно разбавила серая водичка рассвета. Стали вытаивать деревья с чёрными комками неподвижных ворон.
И тут подумал Бывший Булка о том, как это странно устроено в жизни. Двенадцатилетний человек может решить одним поступком, чуть ли не одним движением, всю свою жизнь. Например, как Лёня Грибачевский.
Испокон веку считается: взрослые отвечают за ребят. Но оказывается, и ребята отвечают за взрослых — вернее, за тех людей, которыми они станут лет через двадцать…
Или не станут…
Ему вдруг сделалось страшно. Он подумал, что и Лида, может быть, сейчас как-то решает свою судьбу. Или уже решила…
Нет, быть не может!
Он быстро поднялся, сразу попал ногами в тапочки, но не стал надевать их, чтобы не шлёпать задниками по гладкому паркету. Тихо пошёл на цыпочках, босиком.
В темноте прихожей нашарил холодную ручку, открыл Лидину дверь, остановился на пороге… Его поразил удивительно лёгкий воздух в её комнате.
Лида спала тихо-тихо. И именно так, как он когда-то учил её: на правом боку, левая рука под подушкой («чтоб мягче»), правая, ладошкой кверху, поперёк кровати («чтоб на неё сны опускались, поняла, Лидочек?..»). Сейчас эта правая рука чуть свешивалась через край кровати.
Отцу очень захотелось поправить её, эту родную ладошку. И он даже сделал такое движение, даже почти дотронулся… И не стал, побоялся разбудить свою Лиду.
И опять он подумал, какой удивительно лёгкий здесь воздух. И стало спокойно.
Он вернулся к себе в комнату, лёг — левую руку под подушку, правую поперёк кровати. Посмотрел на правую свою ладонь, широкую, мозолистую от работы, с толстыми пальцами, вспомнил Лидкину… Елки же палки!
Улыбнулся, закрыл глаза, точно зная, что ни за что не уснёт, раз уж проснулся. И подумал: «А правда, до чего ж удобно, наверное, так спать…»
И заснул.
И спал в то воскресное утро долго — редчайший случай! Мать и дочь, переговариваясь шёпотом, попили на кухне чаю. Лида сказала:
— Ну даёт батяня!
Мать подумала: «Стареет, что ли…» И ответила с излишней для воскресенья и для каникул строгостью:
— Что ж ты не понимаешь? У него же конец года был. Измотался весь… И пожалуйста: ну что это за «батяня»!