Часть вторая Побег и смерть

I

Побег сына-наследника не давал покоя отцу. Прошло три месяца со времени первых распоряжений о розыске, а положительных следов, куда убежал и где скрывается царевич, не открылось. Напрасно надежные офицеры генерала Вейде рыскали по всей Германии, а в особенности по дороге в Вену: они ничего не умели или не хотели открыть. Правда, получали сведения: то о проезде какого-то русского или польского купца с дочерью и двумя сыновьями, то о проезде какого-то офицера; но Эти известия только сбивали и путали перекрещивающимися направлениями. Более счастливыми оказались поиски вызванного государем из Вены русского резидента Веселовского, открывшего маршрут беглеца по спискам воротных столбов; но и эти поиски совершенно затерялись в самой Вене, куда довели следы. Если по дороге Веселовского в цесарскую столицу донесения были такие обстоятельные, то в Вене они сделались неудовлетворительными, темными и загадочными.

Государь, глубоко убежденный в пребывании сына в Вене, не уставал бомбардировать резидента чуть не каждый день новыми наказами; но недаром же Абрам Веселовский слыл за человека дальновидного и осторожного.

Резидент отлично знал, как широко разрослось число недовольных в России новыми порядками, как ненадежно становилось здоровье царя, сколько готовилось против него козней, издали казавшихся еще более опасными, понимал, что в случае смерти государя преемником станет этот же самый царевич, которого он должен преследовать; и, понимая все это, он, как истинный дипломат, повел искусную игру, выигрывая время, умалчивая и недосказываясь. То он делается больным, страдающим сильными припадками геморроя, то сообщает фальшивые сведения о приезде царевича в Рим, то положительно отрицает пребывание царевича в Вене и медлит представлением императору Карлу VI собственноручного письма государя. Но трудно было разуверить государя в том, в чем убедился его проницательный ум.

Из Амстердама, Ротервика и из всех мест, где работал неугомонный царь, все чаще и чаще летели в Вену наказы, все настойчивее и грознее. Наконец осторожный резидент получил, из-под руки, верное сведение о том, что недовольный его действиями государь посылает к нему в Вену с тайным поручением разыскивать убежавшего сына и во что бы то ни стало его захватить самого надежного своего денщика, адъютанта, капитана гвардии Александра Румянцева с несколькими офицерами. Капитана Румянцева резидент знал хорошо, и знал, что его ему не провести. Долее выжидать становилось опасно, и в донесениях Веселовского снова являются определенные указания.

«Слышал я случайно секретный разговор принца Евгения с одним из доверенных министров императора, из которого можно предположить, что ваш царевич находится в Верхнем Тироле», — будто бы шепнул резиденту в первых числах марта приятель его, докладчик тайной конференции Долберг, под великою тайною. Донося об этом известии государю, резидент сообщил и совет референта обратиться прямо к принцу Евгению и, в случае удовлетворительного ответа, немедленно ехать в Тироль. В сущности, это известие резидент имел три месяца назад от того же Долберга, но тогда он не считал нужным доносить о нем царю — не мог же государь притянуть к розыску Долберга! Да не сообщил бы, может быть, и теперь, если бы не посылка пронырливого капитана.

По прибытии Румянцева в Вену Веселовский волей-неволей должен был действовать решительно. На другой же день после свидания своего с присланным агентом Веселовский донес государю, что действительно, по добытым сведениям, царевич под именем полковника Кохановского некоторое время проживал в Вене в частных домах, но к цесарю не являлся, проживал секретно и что об этом он, резидент, узнал только по отъезде царевича в Эренберг, дней десять тому назад, хотя в действительности почтенному резиденту об отъезде Алексея Петровича в Эренберг было известно тоже не менее трех месяцев. Вместе с этим известием Абрам Веселовский уведомлял и о том, что по взаимному соглашению с Румянцевым они условились действовать следующим образом: Веселовскому добиваться свидания с принцем Евгением, а капитану после этого свидания ехать в Тироль — лично высмотреть: не выходит ли царевич из крепости и если выходит немноголюдно, то, известив о том резидента, захватить, а если же многолюдно, то хлопотать о выдаче путем дипломатическим.

Немало труда стоило Веселовскому добиться свидания с принцем Евгением, видимо уклонявшимся от всяких объяснений; только через неделю, после самых неотступных и настойчивых требований, состоялась аудиенция.

— Несомнительно теперь стало известно, что именующий себя кавалером Кохановским находится в Тироле под цесарскою протекциею, и моему всемилостивейшему государю известия о том не дано; не должен ли после сего российский государь такой поступок признать неприязнию к себе? — упрекал резидент на аудиенции принца Евгения.

— Ни о каком кавалере Кохановском я ничего не слыхал и ничего о том не знаю, — решительно отперся принц.

Тогда резидент подробно объяснил, кто такой Кохановский, когда он приехал в Вену, где жил, когда и куда отправлен под видом государственного арестанта.

Ввиду таких подробных сведений принц Евгений не нашел возможным опровергать резидента и только уклончиво высказал:

— Если действительно все эти известия справедливы и император дозволил Кохановскому иметь убежище в своих владениях, то в этом дозволении нельзя еще видеть протекции, а лишь заботливость о безопасности. Цесарь по великодушию и справедливости своей никогда не захочет возбуждать сына против отца и усиливать взаимное раздражение; напротив, его величество, вероятно, имеет в виду их примирение. Впрочем, — добавил принц, оканчивая аудиенцию, — я спрошу императора и уведомлю о том дня через два.

Однако ж не через два, а через десять дней резидента пригласили к принцу Евгению. На этой аудиенции принц отрывисто, как будто не допуская никаких возражений, проговорил, что на доклад его император изволил отозваться совершенным неведением никакого Кохановского, следовательно, полнейшим отречением протекции, а вместе и неведением: проживает ли или нет где-нибудь в его землях Кохановский.

Донося об этом свидании русскому царю, Веселовский добавил: «Из сего ответа можно ясно видеть, что пребывание Кохановского здесь желают сохранять тайно».

После этих бесполезных аудиенций капитан Румянцев под видом шведского офицера Лобцикова отправился в Тироль на тайный розыск. Приехав в местечко Рейтте, за 78 миль от Вены, где жил комендант Эренберга генерал Рост, Румянцев, как усталый путешественник, остановился отдохнуть на несколько дней, в продолжение которых постарался ближе сойтись с домашнею прислугою генерала, очень естественно прикинувшись добрым малым недалекого соображения. Ловкий капитан сумел сдружиться с любимым камердинером генерала, милым человеком Вальдом и в дружеской беседе за кружкой пива, между рассказами из жизни суровой Лапландии, сумел незаметно выведать, что почти четыре месяца назад в Эренберг привезли какого-то странного и важного арестанта под самый строгий надзор, с крепким запрещением никуда ему не выходить и никого к нему не допускать. «До этого арестанта каждый день бывало, — болтал милый человек, — или кто-нибудь из крепости забежит к нам в Рейтте, или отсюда кто побывает в замке, а вот теперь, как приехал этот арестант, никто из крепости сюда морды не кажет и отсюда пробраться туда ни-ни…»

— А как вы полагаете, достопочтенный господин Вальд, кто такой этот арестант и за что его посадили? — интересовался шведский капитан Лобциков.

— Никто этого не знает, кроме моего господина, даже и я сам, — важно и понизив голос, проговорил достопочтенный Вальд, — а полагаю, какой польский либо венгерский князь.

— Почему же вы это так полагаете? — любопытствовал Лобциков.

— Почему… почему… По всему видно, что персона высокая.

— Почему же видно-то, почтенный Вальд? Свита, что ль, при особе большая?

— Как большая? Всего-то четыре человека, да и то пьяница на пьянице.

— Известно, у больших особ и слугам жить вольготно… А что, я думаю, сам-то граф или князь венгерский — персона величавая на вид, грозная? — спросил с невозмутимым добродушием швед.

— Вот и не угадал, брат, — снисходительно и насмешливо поучал камердинер, — никакой величавости в ней нет, такая же, как и мы с тобой… да если бы нас с тобою одеть как следует, так мы важней глядели бы.

— Что вы, что вы, милый человек и почтенный Вальд, эко хватили равняться с кем — с князем или графом! Хоть бы одним глазком взглянуть на такую персону!

— Ну, этого, дружище, никак нельзя: хоронят его от всякого глаза накрепко.

— Как не хоронить! Может, у него на уме замыслы какие противные; союзники, родня тоже есть немалая, себя нужно обеспечить… только я ведь ему не товарищ, компании мне с ним не водить… мне бы только взглянуть…

— Говорю тебе — нельзя, настрого запрещено.

— Запрещено! Запрещено для важных лиц, а не для нашего брата. Постарайся-ка, милый человек, показать мне хоть издали… Сам тебе удружу, выпьем здесь пивца, для жены твоей у меня подарочек славный… Больно разбирает меня любопытство, каковы это венгерские графы.

— Ладно, ладно… так и быть, устрою, — сдался, наконец, милый человек, — утром придет сюда кум мой, что поваром у графа, за провизией. Одному ему не снести, так ты оденься простым работником да и снеси с ним в крепость. Там можешь увидеть и графа, ноне он выходит из комнат. Только, брат, смотри, никаких подвохов! Взгляни издали да и домой!

— Да что мне там делать-то? Лишь бы только взглянуть, а больше ничего, — успокаивал швед, — а вечером, милый человек, приходи сюда.

На другой день, ранним утром, Румянцев в платье носильщика провизии пробрался за поваром в крепость Эренберг. В кухне он увидел двух слуг венгерского графа, всмотревшись в которых он признал Якова Носова и Петра Меера, уехавших вместе с царевичем. Мало того, на этот раз счастье особенно помогало находчивому капитану: выходя из кухни, возвращаясь к крепостным воротам, он увидел и самого царевича, на минуту вышедшего на крыльцо отдать какое-то приказание. Убедившись в главном, капитан внимательно осмотрел всю местность, толстые стены, ворота, запоры, окна и с горем решил, что тут ни хитростью, ни силою ничего не поделаешь. Так с этой неутешительной мыслью он и воротился в Вену, пробыв в поездке дней восемь.

Между тем положение резидента Веселовского день ото дня становилось затруднительнее. Конечно, в его действиях не было прямых доказательств потворства в укрывательстве царевича, но по грозным письмам царя можно было видеть возникшее и разраставшееся подозрение, а резидент понимал, как опасно подозрение Петра. Царь привык выполнять свою волю, не мог понять колебаний и затруднений, для него все казалось возможным, и он не допускал невозможности пятерым искусным, ловким и решительным офицерам исполнить такого пустого дела, как украсть человека!

Надобно было действовать, и притом действовать решительно, но как? Из-за совершенной недоступности Эренберга оставался только один путь дипломатических переговоров, и Веселовский на другой же день по возвращении Румянцева явился на частную аудиенцию к императору, в которой представил Карлу VI собственноручное письмо Петра, написанное им еще в декабре, при отправлении Веселовского из Амстердама.

— Моему всемилостивейшему государю зело чувственно слышать от министров вашего цесарского величества, — настойчиво докладывал резидент, когда император кончил чтение письма, — будто известной персоны в австрийских землях не имеется, тогда как курьер моего государя видел персонально самую ту персону и людей ее, живущих на императорском коште. А посему благоугодно ли будет вашему императорскому величеству, по известному всему свету праводушию, всемилостивейше исполнить требование моего российского государя?

— Мне всегда радостно служить его царскому величеству, — уклончиво проговорил Карл VI, — но о пребывании известной персоны в моих землях мне не донесено, и если узнаю о том, что подлинно, то немедленно извещу царя.

Резидент начал было распространяться в уверениях справедливости полученных им сведений, но император, не желавший входить в подробные объяснения, отвернулся и кончил аудиенцию, повторив снова, что ему необходимо основываться на официальных донесениях.

Действия венского кабинета нисколько не удивляли Веселовского, которому давно уже конферент Долберг шепнул о намерениях императора, — не ссорясь явно с московским царем, тайно укрывать царевича, но это намерение, а вследствие того и уклончивость, ставили его в слишком ответственное положение перед царем, не хотевшим знать никаких препятствий. И вот снова резидент совещается с Румянцевым, снова перебирают разные планы и, наконец, останавливаются на самом отчаянном: хитростью выманить царевича из замка и схватить его. При всей видимой трудности план этот еще мог быть выполнен несколькими решительными людьми, не жалевшими ни себя, ни денежных средств; но возник новый вопрос: оставят ли царевича в Эренберге после того, как его пребывание там открыто? Не перевезут ли куда? Если же перевезут, то отыскать новое место заключения будет уже гораздо труднее. Для предупреждения этого на общем совещании решили: капитану ехать опять в Эренберг, где, не спуская глаз днем и ночью, зорко следить за всем, что делалось в замке, и в случае если бы стали увозить царевича, то следить за ним издали, не отставая, до нового места назначения. Опасения оказались совершенно справедливыми. Вслед за аудиендиею Долберг передал Веселовскому, что в Тироль отправлен с великою тайною камер-курьер неизвестно с каким поручением. Может быть, Долберг сообщил сведения и более обстоятельные, но осторожный резидент не нашел удобным выкладывать все наружу.

Капитан Румянцев, на этот раз под именем Голицкого, немедленно отправился на свой обсервационный пост к Эренбергу, а резидент снова приступил с настоятельными требованиями к принцу Евгению, вице-канцлеру, герцогине Луизе и даже к самому императору; но все его попытки не вызвали никакого удовлетворительного ответа. Принц Евгений передавал все одно и то же: что он докладывал цесарю, что император улыбается настойчивым требованиям резидента, обещает отвечать тоже персонально на собственноручное письмо государя и ждет известий о царевиче. Сам император не допустил к себе резидента; на требование того приватной аудиенции отвечал решительным отказом, и наконец, герцогиня Луиза, мать цесаревнина, которую точно так же немало тревожил Веселовский, поговорив с сыном, отозвалась тоже неимением никаких сведений о царевиче. Что же касается до вице-канцлера графа Шенборна, то он не постыдился с самым невиннейшим простосердечием открещиваться от всякого участия в этом деле, клятвенно уверяя в совершенном неведении, где царевич, и сваливая все на императора.

— Бог мне свидетель, — клялся граф Шенборн на упреки резидента, — не знал я и теперь не знаю наверное, здесь ли русский царевич. Если же и прежде уверял, то по словам цесаря, да и теперь сомневаюсь, как же император до сих пор не упоминает ни слова о таком важном деле?

Немало толкался по прихожим и антикамерам русский резидент, домогаясь выдачи царевича отцу; немало вытерпел он неудовольствий и мелких оскорблений, а дело все-таки не подвинулось вперед. Немало также вынес неудовольствий и предприимчивый капитан Румянцев. Явившись снова в местечке Рейтте под фамилией Голицкого, капитан этою переменою имени возбудил подозрение барона Роста. Напрасно отговаривался Александр Иванович тем, что прежний пас, как тогда называли паспорты, был неправильно обозначен именем Лобцикова по прежней его шведской службе, комендант не верил, отобрал пас и арестовал на несколько дней. К счастью, помогло старое знакомство. Милый человек Вальд не оказался неблагодарным за прежние подарки и кружки пива. Он по-прежнему навещал капитана, приводил разных знакомых и болтал о новостях. От него-то капитан узнал, что из Вены приехал какой-то важный курьер с поручением все по поводу того же таинственного польского или венгерского князя-арестанта; потом, дня через два, тот же милый человек сообщил, что приехавший важный господин увез с собою таинственного арестанта, куда — подлинно не известно, только поехали через Инспрук на Мантую, по Итальянской дороге. Вскоре, на другой же день, генерал Рост освободил из-под ареста Румянцева с строгим приказом тотчас же выехать на Фезен. Этот приказ вполне подтверждал известие о выезде царевича на Инспрук.

Времени терять было нельзя. Так как по инструкции царя и наказу Веселовского Румянцев должен был следить за царевичем, не выпуская его из виду, а между тем выезд арестанта опередил двумя днями, то, наскоро известив царя и Веселовского, он тотчас же выехал по Баварской дороге на Фезен, а затем, проехав Фезен, он взял лошадей прямо на Мантую, минуя Инспрук, рассчитывая тем выиграть время. И действительно, в Мантую он прибыл в то время, когда беглецы выезжали оттуда в Рим. С этого времени он уже не терял следов по всей Италии, вплоть до Неаполя, где остановился царевич.

II

Секретарь тайной конференции Кейль — тип немецкой чиновнической культуры по идеальной пунктуальности, точности и щепетильной исполнительности в круге своих обязанностей, по полному неведению и даже нежеланию ведать ничего, выходящего из этого круга. Секретарь Кейль, всегда исполнявший все поручения свято и безукоризненно, не придававший себе никакой цены как человеку, считался одним из доверенных и необходимых лиц конференции как живой сборник всех рапортов, донесений, отношений, мемуаров и тайных записок, всех прецедентов многообразных всевозможных случайностей, и притом такой сборник, из которого никогда не издавалось никакого нескромного звука.

Ввиду таких-то драгоценных качеств почтенного секретаря и ввиду энергических требований Петра, часто увлекавшегося необузданной запальчивостью, Кейль и был выбран в исполнители всех распоряжений по делу русского царевича Алексея Петровича. Посылая его для тайной перевозки царевича, император и вице-канцлер были вполне убеждены, что теперь не останется никаких следов, за которые можно было бы ухватиться московскому царю.

И действительно, Кейль исполнил свое поручение отчетливо, пунктуально, не мудрствуя лукаво и с безмолвием автомата; по всей вероятности, его поручение так и покрылось бы непроницаемою тайною, если бы судьба не поставила на его дороге сметливого, на всякие руки наметанного русского капитана. Приехав в Эренберг по объездной дороге под видом простого армейского офицера, Кейль немедленно, заявив только о своем прибытии генералу Росту, отправился в комнаты русского царевича. Время было послеобеденное, и Алексей Петрович умывался после полуденного отдыха с помощью своего молоденького шаловливого пажа, почти никогда не отходившего от своего господина. Еще довольно далеко от двери ясно слышались веселый говор, смех, плеск воды, взвизги и возня, глухой неровный голос царевича и другие серебристые звонкие тоны, показавшиеся странными даже невнимательному, всегда занятому собою и своим поручением Кейлю.

При неожиданном входе Кейля царевич остолбенел с широко раскрытыми испуганными глазами и вверх протянутою рукою, из которой висело туго скрученное полотенце, а паж с раскрасневшимися щечками, с растрепанными роскошными волосами и расстегнутом платье быстро отвернулся и юркнул в другую комнату. Как ни было быстро это движение, но Кейль ясно успел заметить что-то странное, отчего сам невозмутимый секретарь как будто покраснел, даже на минуту растерялся и вместо заранее подготовленного по всем правилам объяснения молча подал письмо русского царя к императору в оригинале, относительно выдачи ему бежавшего сына и в копии — депешу графа Шенборна к австрийскому посланнику в Лондоне графу Волькра, составленную по этому поводу.

Долго царевич не мог прочитать отцовского письма; руки дрожали, а глаза, тупо смотревшие на исписанную бумагу, никак не могли уловить очертания строк, которые словно вертелись, сливались и перевивались; царевич видел крупные, угловатые буквы слишком знакомого твердого почерка, но не мог прочитать, какие именно это были слова. Потом по некоторым отдельным выражениям или, вернее сказать, скорее инстинктивно он понял, что этим грозным посланием отец настойчиво требует его выдачи. Царевич побледнел, кровь широкою волною прилила к сердцу, тревожно забившемуся, сознание терялось.

Методично, не возвышая и не понижая голоса, Кейль передал Алексею Петровичу поручение императора в тех же словах и в том же почти тоне; царевич выслушал, казалось, с глубоким вниманием, но ничего не понял, он слушал только одни монотонные звуки, не сознавая их значения. В голове вбилась гвоздем одна мысль, охватившая вдруг все его существо, мысль о требовании отца, страх опять жить с ним, терпеть, выносить и мучиться — мучиться бесконечно, до самой смерти. Затем скоро, без всякого перехода, нервное потрясение разразилось истерическим припадком. Он зарыдал, из глаз полились крупные слезы, бессвязные речи или скорее звуки, надорванные, скорбные, захватывающие сердце, стали вырываться отрывисто; с какими-то дикими движениями, как исступленный, он забегал по комнате, размахивая руками, как будто отгоняя от себя страшного, невидимого врага. Наконец в полном изнеможении сил он упал на колени и, подняв с отчаянием руки к небу, прошептал: «Умоляю императора именем Бога и всех святых спасти мне жизнь и не покидать меня, несчастного. Я погибну! Я готов ехать, куда прикажет цесарь, жить так, как он велит, только бы не выдавал меня ужасному отцу!»

Когда пароксизм ослабел и царевич мог понимать, Кейль тем же бесстрастным голосом стал успокаивать:

— Ваше высочество должны на этот счет совершенно успокоиться, его величество, отправляя меня, приказывал именно уверить вас в своем неизменном покровительстве, но вместе с тем император находит необходимым перевезти ваше высочество в более отдаленное место, Неаполь например, так как настоящее ваше пребывание здесь открыто.

— Только это-то, — с радостью заговорил царевич, — да я готов ехать куда угодно, желаю даже сейчас, сию минуту, прикажу моим людям…

— Напротив, император желает, чтобы ваше высочество отправились без ваших людей, которые, по всей вероятности, по нескромности своей и дурному поведению виновны в открытии вас здесь московскими агентами.

— Всех оставлю здесь, всех, но… — вдруг царевич побледнел, — с одним из них я не могу расстаться… не могу оставить… выше сил моих… он мой истинный друг, искренний, преданный, на которого я могу во всем положиться… мой любимый паж, которого вы видели сейчас здесь. За скромность его я ручаюсь… притом же он никогда не отходит от меня…

— Его, ваше высочество, полагаю, можете взять с собою, хотя я и не получил на этот счет никаких инструкций…

— Так едемте же, мой милейший Кейль, едемте скорее, каждая минута дорога, — заторопился царевич, — агенты моего отца люди пронырливые, решительные…

— Может быть, ваше высочество; но во владениях моего всемилостивейшего императора их решительность совершенно бесполезна, — с немецкой кичливостью заметил Кейль;— ехать же сию минуту мы никак не можем, лошади не приведены, но я просил бы вас ночью, часам к трем, быть готовыми и одетыми в форму австрийского армейского офицера, а паж ваш может быть одетым в обыкновенное свое платье… то есть… в платье пажа, — добавил Кейль подумав.

«Странный, необыкновенный случай, не предвиденный инструкцией, — думал Кейль, выходя из комнат царевича, — этот паж… совсем не паж, а любовница… я ясно видел… о, меня нельзя провести… Однако ж я поставлен в очень неприятное положение… Государь приказывал людей не брать, а между тем этот паж… но ведь он не паж… следовательно, к нему или к ней запрещение распространяться не может. Притом же царевич прямо отказался ехать без этого пажа, а император наказывал ехать немедленно… следовательно, и просить разрешения тоже значило бы нарушать инструкцию. Скверное положение! По приезде в Мантую тотчас же обо всем донесу его высокопревосходительству господину вице-канцлеру».

Ночью, ровно в три часа, когда на востоке только что начинали прорезываться первые проблески света и выделяться из мрака на вершине горы белые стены и башни Эренберга, из тихо растворившейся низенькой двери крепостных ворот вышли два офицера, паж и солдат с небольшим узлом поклажи на спине. Осторожно спустившись с горы, они вошли в местечко Рейтте, где, не входя в дом коменданта, офицеры и паж молча уселись в ожидавший их на улице экипаж; солдат воротился в крепость. Это были секретарь Кейль, царевич и паж, или Афрося. Для большей осторожности и сокрытия следов Кейль купил для первых перездов от Эренберга лошадей и экипаж, а кучером посадил своего надежного камердинера. При таких предосторожностях, рекомендованных венским кабинетом, казалось, не было возможности открыть какие-либо следы; но Венский двор не мог предвидеть и не мог измерить, до какой степени ловкости наметались слуги энергичного московского царя. Сам осторожный Кейль, выезжая из Рейтте, не заметил, как из одного окошка крайнего домика следили за ним два больших смышленых глаза.

Кейль и его спутники, благополучно проехав Инспрук и Триест, прибыли в Мантую. Считая свои следы достаточно заметенными, Кейль нашел возможным остановиться здесь для отдыха царевича и для составления подробного донесения его высокопревосходительству господину вице-канцлеру с просьбою разрешить недоумение, благоразумно ли он поступил, ввиду непредвиденных обстоятельств, разрешив пажу провожать царевича. В донесении своем Кейль между прочим сообщил и о том, что до самого Триеста на дороге встречались подозрительные люди. Бедный, всегда соображающий Кейль, готовый видеть от избытка усердия в каждом попадавшемся прохожем подозрительного человека и шпиона, постоянно смотрел вперед и оглядывался по сторонам, тогда как действительно опасный человек не попадался ему на глаза, а незаметно, шаг за шагом ехал за ними, начиная от Мантуи.

Через неделю, в полночь 8 мая, царевич и Кейль въехали в неаполитанскую гостиницу «Трех Королей».

— Не будет ли поручений от вашего высочества всемилостивейшему цесарю и не благоугодно ли будет вам написать каких-либо отповедей о вашем благополучии преданным вам особам в России, которые иначе, не имея о вас известий, могут считать вас погибшими. Его сиятельство господин вице-канцлер с своей стороны находит это в наших же интересах особенно полезным, — говорил секретарь Кейль, прощаясь с царевичем перед отъездом своим из Неаполя в Вену.

— Передайте благодетелю моему цесарю мою всенижайшую благодарность за оказанную протекцию, а насчет отповедей, то, бывши еще в Эренберге, я написал несколько писем, которые желал бы переслать в отечество, если на оное последует соизволение его величества императора.

И царевич передал Кейлю небольшой сверток бумаг с письмами к сенаторам и архиереям.

В этих письмах говорилось:

«Превосходительнейшие господа сенаторы! Как вашей милости, так, чаю, и всему народу не без сумнения мое от Российских краев отлучение и пребывание по сие время безызвестное, на что меня принудило от любезнейшего отечества отлучитися не что иное, как только (вам уже известное) всегдашнее мне безвинное озлобление и непорядок, а паче же, это в начале прошлого года едва было и в черную одежду не облекли меня нуждою без всякой моей вины. Но всемилостивейший Господь молитвами всех оскорбляемых Утешительницы пресвятыя Богородицы и всех святых, избавил мя от сего и дал мне случай охранить себя отлучением от любезного отечества (которого аще бы не сей случай, никогда бы не хотел оставить) и ныне обретаюся благополучно и здорово под хранением некоторые высокие особы до времени, когда сохранивый мя Господь повелит возвратитися в отечество паки, при котором случае прошу не оставить меня забвенна; а я всегда есмь доброжелательный как вашей милости, так и всему отечеству до гроба моего.

Р. S. Будет есть ведомости обо мне (хотя память обо мне у людей загладит), что меня в живых нет или иное что зло, не извольте верить: Богу хранящу и благодетелем моим, жив есмь и в благополучии обретаюся; того ради и сие писание посылаю, дабы отразить противное мнение обо мне».

Подобного же содержания было и письмо царевича к архиереям.

— Будьте уверены, ваше высочество, в исправнейшем доставлении сих известий к господину вице-канцлеру и от него к нашему резиденту в Петербург[6], но я полагал бы необходимо знать имена господ сенаторов и архиереев, а также каким манером оные известия должны быть доставлены, — заметил Кейль, выслушав содержание и принимая сверток.

— О, этого никак нельзя! Означать подлинные адреса и имена крайне опасливо в ту меру, если какое известие попадет в руки государя, тогда тому сенатору или архиерею не будет пощады… Наилучше было бы, по моему рассуждению, рассылать известия по тайности, подкидывать неведомо от кого и неведомо к кому.

III

Получив донесение Кейля, вице-канцлер, а за ним император и все посвященные в дело царевича Алексея Петровича члены тайной конференции совершенно успокоились. Теперь не оставалось никаких доказательств в укрывательстве царевича, теперь можно показать лазутчикам царским весь Эренбергский замок для самого тщательного обыска: ничего нельзя было найти, никаких следов, а если кто и признавал в арестанте московского беглеца, то разве нельзя было ошибиться сходством? В Неаполе же, притом в надежном, тайном местечке, никому не придет в голову искать, да если бы как-нибудь и открылось, то в этом основательная отговорка — император не может вполне ручаться за Неаполь как за свои исконные владения: Неаполитанская область десять лет тому назад, во время войны за испанское наследство, завоеванная императорскими войсками и только по Утрехтскому договору перешедшая к австрийским владениям, все еще сохраняла некоторый вид самостоятельности и управлялась особым вице-королем.

Именно такою полною уверенностью видимой правоты и вместе с тем какою-то ядовитою насмешливостью дышит каждая строка ответного письма императора к русскому государю после перевоза царевича в Неаполь и по истечении с лишком месяца от представления Веселовским письма Петра.

«Пресветлейший, державнейший князь, особливо любезный приятель! Мне вашей любви, — писал император Карл VI царю, — приятнейшее письмо от 20 декабря прошедшего года от резидента при моем дворе Веселовского, недавно, в прошедших днях благовручено. Вы в том не погрешаете, когда вы подлинно уверены, что я во всех случаях вам и вашему царскому дому совершенно предан и весьма верно сердечно склонен, и тако, сколько токмо от меня зависит, со всяким попечением мыслить буду, дабы ваш сын Алексей, его любовь, не впал в неприятельские руки, но склонен был и с детским нисхождением наставлен был вашей любви отеческую милость содержать и купно по правам, его породе пристойным, путь и вашим непрестанным стезям и благо всегда поступать, якоже во всяких случаях непрестанно показывать не оставлю, что в постоянном почитании я к вам дружебно братскою любовью и всем добром постоянно благосклонен пребываю».

Письмо это государь получил в Париже, где он жил с весны[7] и куда заставили его приехать переговоры о посредничестве французского кабинета для прекращения Северной войны, начавшиеся переговоры о заключении торгового договора, но еще более по особому тайному предположению. В конце прошедшего года русский агент в Париже Конон Зотов сообщал Петру о желании Французского двора породниться с русским — женитьбою царевича Алексея Петровича на принцессе, дочери герцога Орлеанского. Тогда государю не особенно понравилось это предложение как обеспечивавшее права нелюбимого сына, но по этому поводу у него возникла другая тайная мысль, почему бы не выдать свою Лизу за малолетнего французского кораля Людовика XV, которому в то время было не более семи лет. Эту мысль он тогда никому не высказал, но она сквозит в письме его к Катеринушке: «Дитя зело изрядное образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».

В Париже приняли русского царя с почестью и окружили роскошью; но роскошь не по душе была суровому труженику, и он из комнат королевы в Лувре переселился на частную квартиру в отель графа де-Ледигьер, где, отказавшись от роскошной, изнеживающей постели, приспособил свою походную кровать, привезенную им в почтовом фургоне. В великолепной столице всего тогдашнего цивилизованного мира многое вызывало ненасытную радость русского государя. Не теряя времени, он, с записною книжкою и карандашом в руках, все осматривал, во все вникал, запросто заходил в лавки, к ремесленникам; обо всем расспрашивал; с удивительною проницательностью и верностью взгляда, поражавшими парижан, проникал в сущность каждого дела с полуслова, не требуя подробных объяснений. Как человек глубоко практический, царь обходил мимо предметы роскоши, не имевшие делового значения, а наоборот, останавливался на предметах, имевших житейское применение: на вопросах мореплавания, торговли, на предметах реальных искусств; с небрежностью оглядев сокровища из драгоценных камней, не выслушав до конца представление в опере, он очень долго осматривал Гобеленовы произведения, еще дольше пробыл в Зоологическом саду и целое утро провел в галерее планов.

В числе разных парижских достопримечательностей, государь с немалым вниманием осмотрел и Сен-Сирский монастырь как славившееся тогда образцовое воспитательное заведение и посетил перед осмотром наставницу этого заведения, знаменитую маркизу де-Ментенон, игравшую такую важную роль при покойном короле Людовика XIV. Ошеломленная неожиданным, без всякого предупреждения, приездом русского царя, восьмидесятилетняя маркиза не придумала ничего лучше, как сказаться больною и улечься в постель с опущенными пологами. Быстро пройдя все комнаты и не встретив никого, царь, в сопровождении нашего посла, князя Бориса Ивановича Куракина, прямо вошел в полутемную спальню. Не найдя и здесь никого, он, не стесняясь, подошел к постели и смело отдернул занавеси — маркиза испуганно вскрикнула, увидев перед собою запыленную фигуру гиганта со смуглым лицом, торчащими подстриженными усами и огненным взглядом. Государь без церемонии уселся у ее ног.

— Спроси, Борис Иванович, у мадам, отчего она лежит, больна, что ль? — спросил царь, обращаясь к Куракину, бывшему при нем в качестве переводчика, так как он совсем почти не владел французским языком.

Князь Куракин передал вопрос царя самыми изящными, элегантными выражениями.

— Больна старостью, — ответила маркиза, не отводя глаз с гостя, о странностях которого в Париже тогда ходили нескончаемые рассказы.

Куракин перевел ответ царю.

— Скажи же ей, что такие люди, как она, не стареют, что это видно и теперь по ее глазам. Да передай ей, Борис Иванович, сей мой комплимент познатнее.

Тем свидание и кончилось. Государь, вообще дороживший временем, встал и, отвесив глубокий церемониальный поклон, вышел.

Письмо Карла VI царь получил в Париже, в отеле, по возвращении с осмотра дома инвалидов, и, может быть, от этого-то обстоятельства письмо не произвело того неприятного впечатления, которое неизбежно было бы в другое время. Инвалидный дом царь осматривал с особенным любопытством, входил во все мелочные подробности, ощупывал койки, матрасы и подушки, ложился на них сам, ел солдатскую пищу в столовой и пил солдатскую чарку вина за здоровье товарищей-солдат. Под этим-то приятным впечатлением осмотра он и прочитал письмо цесаря без взрыва необузданного гнева, без конвульсивных подергиваний в лице, не обратив, казалось, внимания на оскорбительную уклончивость императора и отложив это дело до более свободного времени — так много оставалось еще ему учиться в Париже!

Однако и здесь надорванное здоровье заставляло себя чувствовать по временам настолько сильно, что потребовалось знакомство с парижским медицинским персоналом. Знаменитые парижские врачи внимательно осмотрели больного и предписали поездку в Спа для пользования минеральными водами, целебную силу которых в то время может быть несколько и преувеличивали. В начале июня Петр выехал из Парижа в Спа, в котором продолжал лечиться до половины июля, занимаясь между тем с дипломатами от России Головкиным, Шафировым и Куракиным, от Франции графом Шатонефом и от Пруссии бароном Книпенгаузеном о заключении союза, который бы обеспечивал прочность договоров Утрехтского и Баденского, а для России новые балтийские завоевания.

В Спа же приехал и капитан Румянцев с личным полным и подробным рассказом о содержании царевича в Эренберге, потом о перевозе в Неаполь и об устройстве его там, в живой картине раскрывшем перед царем двоедушие австрийского императора и венского кабинета. С обыкновенною своею проницательностью Петр оценил всю опасность от вмешательства Австрийского двора в будущие свои планы — не из платонической же любви император принял участие в царевиче, к которому, по дурной жизни с Шарлоттою, скорее можно было бы чувствовать нерасположение. Надобно было во что бы то ни стало, не стесняясь никакими средствами, вырвать сына из цепких немецких рук… Но как? Первым движением царя, привыкшего действовать силою, было требовать и домогаться выполнения своего требования вооруженной рукою, но этот первый порыв быстро исчез перед очевидностью неуспеха. Начинать новую войну с сильным владетелем, обладавшим в то время громадным авторитетом, с своими истощенными силами значило бы готовить себе и своему делу совершенную гибель. Петр ясно видел свое положение и не обманывал себя. Борьба не могла быть равной — против него соединенные силы Швеции, Англии и Австрии, а внутри громадная сила бородачей, с ним же союзников… никого. Однако ж, с другой стороны, если оставить вмешательство императора в свои семейные дела, то не будет ли точно такая же гибель? Он давно решил отстранить сына от наследства, настоящий же случай еще более утвердил это решение. Теперь еще яснее стало, что все, им сделанное, что все, кровью, потом и мозольным трудом им добытое, все после него развеется прахом; теперь ясно стало, что не только отречение, но и самое пострижение в иночество, как вынужденное и насильственное, не стеснило бы впоследствии при благоприятных обстоятельствах… Нет, надобны другие меры, решительные…

Но эти меры могут быть придуманы после, теперь же необходимо главное: вырвать сына из чужих рук. И вот государь перебирает своих верных слуг, ищет человека способного, которого можно было бы послать в Вену доверенным лицом, человека ловкого, изворотливого, умеющего кстати пользоваться всеми обстоятельствами, умеющего кстати ласкать и угрожать, лгать и хитрить. Из таких людей выбор остановился на самом способнейшем и самом незастенчивом: на тайном советнике Петре Андреевиче Толстом. Решив этот выбор, государь тотчас же и отправил его вместе с капитаном Румянцевым в Вену, с собственноручным письмом к императору и с широко уполномочивающею инструкцией.

В письме своем царь, выразив сначала удивление, почему бежавший сын его укрывается в цесарском замке и почему о пребывании его там ни слова не упоминается в ответном письме цесаря, продолжает настойчиво: «Посылаем к вашему величеству объявителя сего, нашего статских чужестранных дел коллегии тайного советника Петра Толстова, которому повелели о всем, касающемся того дела (царевича) пространно вашему величеству на приватной аудиенции донести, тако ж и сына нашего видеть, и письменно и изустно волю нашу и отеческое увещание оному объявить, и просить вас, дабы оный сын наш немедленно с ним к нам был отпущен. И с ним же, тайным советником, посылаем, для лучшего удостоверения, нашего капитана гвардии Румянцева, который вывезению из Тирольской фортеции и отвезению в Неаполь сына нашего очевидный свидетель был. И не сумневаемся чтобы ваше царское величество в том требовании нам могли отказать: ибо к тому никакой причины ни права не имеете, понеже по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может, а не то что суверенного и ни от кого зависящего государя. Я уповаю, что ваше величество изволите, по своему правосудию и мудрости, в том так к нам поступать, как бы вы сами в таковом случае от нас требовали. Впрочем, ссылаемся на изустное доношение помянутого тайного советника, которому, просим, благоволите во всем полную веру ять, и дабы оный с полной сатисфакцией нашей от вашего величества не токмо резолюцию получил, но и сын наш к нам с ним прислан был».

В инструкции же, данной Толстому и Румянцеву, государь поручает сначала требовать декларации, на каком основании цесарь укрывает царевича в своих замках; потом, если бы император стал бы отговариваться добровольным обращением к нему царевича, объявить: что это не дает права судить отца с сыном; затем всеми силами домогаться свидания с царевичем, а в случае отказа настаивать на свидании с беглецом для передачи ему письма отца. Особенно замечательны в инструкции последние два пункта. В шестом пункте говорится: «Буде позволять им (Толстому и Румянцеву) с сыном нашим видеться, ехать им, где он обретается, подать ему наше письмо и изустно говорить, что им приказано; також и сие объявить, какое он нам тем своим поступком бесславие, обиду и печаль и себе бедство и смертную беду нанес; сказать, что он учинил то напрасно и без всякой причины; ему от нас никакого озлобления не было; все на его волю мы полагали и никогда ни к чему, кроме того, что к пользе его потребно было, против воли его не принуждали; пусть рассудит, что он учинил и как ему во весь свой век в таком странствии и заключении быть? И того б ради послушал нашего родительского увещания и возвратился бы к нам, а мы его тот проступок простим и примем его паки в милость нашу и обещаем содержать его отечески, во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения. Употреблять, впрочем, удоб — вымышленные рации аргументы. Если к тому он склонится, требовать, чтоб объявил цесарю чрез письмо и просил об отпуске к нам, также и приставникам своим то намерение объявил. Получив такое письмо, ехать к цесарю и домогаться об отпуске его безотступно и трудиться привезти его с собою к нам».

Наконец, в 7-м пункте исчисляются угрозы, если царевич откажется от возвращения к отцу:

«Буде же к тому весьма он не склонится, объявить ему именем нашим, что мы за такое преслушание предадим его клятве отеческой и церковной и объявим во все государство наше его непокорство: пусть рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом похочет быть, и так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веце, мучение заслужит. Мы не оставим искать всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженную рукою цесаря к выдаче его принудим; пусть рассудит, что из того последует? Ежели он на то на все не согласится, спрашивать, чтоб объявил свои намерения, для донесения нам. О чем писать и ожидать от нас указу»

IV

За Петром Великим всеми бесспорно признается способность громадной важности в выборе для каждого дела людей подходящих, способных именно к тому, а не другому делу Он только сватом по временам оказывался не совсем удачным, и устроенные им пары впоследствии горько жаловались на непрошеное устройство своей судьбы, и не раз поминались лихом его память Лопухиными, Ягужинскими и многими другими, но, впрочем… какой проницательный человеческий ум-может проникнуть в глубокие складочки женского сердца? Царь не видел, что творится, какие помыслы бродят даже в сердце своей воз любленной Катеринушки, всегда такой ровной, милой, довольной и преданной…

Но в делах общественных и государственных, в особенности чисто практических, великий царь и преобразователь действительно умел подмечать и верно оценивать способности. Одним из самых блестящих доказательств этой способности служит его выбор тайного советника Петра Андреевича Толстого чрезвычайным посланником по делу царевича. Никто, кроме Петра Андреевича, не мог бы лучше исполнить тяжелого и щекотливого поручения, никто не мог бы более кстати и более умело пускать в ход настойчивость, угрозы, жалобы, просьбы и лживые обещания, да и никто, может быть, так легко не взял бы на свою душу тяжкого обмана, погубившего молодую жизнь…

Новый аккредитованный посол оказался на высоте своего призвания. По приезде в Вену он тотчас же потребовал приватной аудиенции у императора для вручения собственноручного письма русского царя, которую и получил не далее как на третий же день, то есть двадцать девятого июля. Цесаря поразило письмо Петра неожиданностью. Было все так хорошо устроено, казалось, что не оставалось никаких следов, так благоразумно и отчетливо составлена вся программа будущих мероприятий, а теперь вдруг все перевернулось, все тайные меры сделались известными, и продолжать далее игру в прятки становилось совершенно невозможным. С трудом затаив смущение, император высказал общими фразами свое удовольствие и благодарность за дружеское расположение царя, выразил крайнее удивление, почему его прежнее письмо показалось неясным, и в заключение кончил обещанием доставить на последнее письмо царя в скором времени удовлетворительный ответ.

Уклончивый прием не удивил нашего тайного советника, не ожидавшего никаких результатов от аудиенции у императора, растерявшегося от неожиданного оборота дела. Петр Андреевич рассчитывал на успех не от речей цесаря, а от переговоров с женским персоналом Австрийского дома и с теми влиятельными высокими сановниками, которые если не явно, то втайне не прочь были противодействовать влиянию вице-канцлера графа Шенборна, главного виновника протекции, оказанной русскому царевичу.

С частной аудиенции у императора наш тайный советник отправился на аудиенцию к матери супруги цесаря и покойной Шарлотты герцогине Вольфенбютельской, с которой и повел речь дипломатично и тонко об убежавшем царевиче. Старая герцогиня при первых словах посланника тоже начала было высказывать заранее заученную речь о том, что царевича в австрийских владениях не было и нет, что, может быть, он и проехал ими, но куда проехал и где теперь находится — неизвестно.

— Где находился и находится царевич, о том всем в Европе известно. Теперь он содержится в Неаполе под караулом, и цесарскому величеству то доподлинно известно. Капитан Румянцев видел своими глазами, как царевич был в Тироле и как потом перевезли его в Неаполь, — конфидентно сообщил Петр Андреевич, как будто это сведение могло быть неизвестно Венскому двору.

Герцогиня показала вид крайне удивленный неожиданным открытием. Она точно так же изумилась, когда Петр Андреевич показал ей копию с письма царя из Копенгагена в доказательство того, что со стороны отца не было никакого насилия.

— Вижу теперь, что многое я не знала и многое мне передавали совсем иначе, — высказала герцогиня. Очень желала бы все это дело прекратить без ссоры и буду теперь всеми способами стараться примирить такого великого монарха с сыном… Ведь и сама я тут заинтересована… недальняя родня — внук родной… — прибавила она улыбаясь.

— Всенижайше ценю и благодарствую вашу великогерцогскую светлость за таковое милостивое обещание, но смею доложить, что иного примирения быть в этом деле невозможно, как полное изволение цесаря отослать царевича со мною к отцу… Мой же всемилостивейший государь, его родитель, простит сына и примет его по-прежнему в свою отеческую милость, как о том в грамоте, к цесарю и в письме к сыну досконально изображено… В случае же если сын пребудет непокорен и со мной не воротится, — прибавил тайный советник торжественно и возвысив голос, — то родитель, его величество, предаст его проклятию!

— О Боже милостивый! Спаси моего внука от проклятия! — воскликнула в ужасе герцогиня.

Затем, несколько успокоившись и кончая тяжелый разговор, она посоветовала:

— Нехудо бы испросить приватную аудиенцию у дочери моей цесаревы и высказать ей все, что мне говорилось, а с министрами не говорить ни с кем… разве с графом Зицендорфом…

Достаточно напугав бабушку и уверившись в ее содействии, Петр Андреевич прямо с аудиенции отправился к графу Зицендорфу, которому, согласно данной инструкции, высказал настойчивое требование о выдаче царевича и указал на гибельные последствия в случае отказа.

От положительного ответа на это требование граф Зицендорф уклонился, высказав только, что хотя император и говорил с ним об этом деле, но до окончательного решения о выдаче царевича никакой речи быть не может Заявив Зицендорфу о желании получить приватную аудиенцию у императрицы, наш тайный советник воротился, вполне довольный успехом начала. Дома Петр Андреевич тотчас же занялся подробным описанием всего своему высокому доверителю с добавлением собственного мнения о том, что если при Венском дворе прямо не высказывают, где находится царевич, то это, вероятно, происходит от намерения предложить свое посредничество к примирению. «Но такое посредство цесаря в примирении допускать не безопасно, — заключает в донесении своем граф, — так как неизвестно, какие будут предложены кондиции, да притом же какое посредство может быть между отцом и сыном? Не скорее ли это будет насильство, чем посредство?»


Между тем в тайной императорской конференции началась усиленная работа над разрешением серьезного вопроса: как поступить в таком странном непредвиденном случае? Много глубокомысленных соображений высказали члены конференции, много исписали бумаги и, наконец, изложили свой взгляд систематично, с разделением на неизбежные пункты, в форме установленной мемории. В первом пункте конференция положила: не скрывая более пребывания царевича в австрийских владениях, как бесполезное, объяснить русскому царю, что это не тюремное, а с сохранением полного достоинства пребывание было дозволено по просьбе царевича о покровительстве ввиду близкого свойства императорского дома, в соображении оказать услугу русскому дарю недопущением царевича попасть в неприятельские руки и в намерении примирить впоследствии отца с сыном. В доказательство же добрых намерений императора конференция полагала передать отцовское письмо царевичу, и в случае его нежелания воротиться — дозволить тайному советнику Толстому ехать в Неаполь для личного свидания и переговоров.

Между тем в этих пересылках и переговорах выиграть как можно более времени, в которое выяснится, наконец, какой результат будет иметь поход русского царя, отчего будет зависеть и тон переговоров — смелый или скромный. Во втором пункте конференция ограничилась изложением важности настоящего положения ввиду многочисленных московских войск, расположенных вдоль силезской границы и ввиду запальчивого характера русского царя, способного вторгнуться в австрийские владения, например, Богемию, и взволновать там множество недовольных. В третьем пункте высказывалась необходимость заключения союза с английским королем для безопасности в случае нападения.

Доклад конференции император утвердил своим placet[8] — в тот же день. Казалось, что все мудрые расчеты государственных мужей не могли бы не выполниться, но… такова судьба всех глубокомысленных соображений — в действительности вышло совсем иное!

Согласно утвержденным положениям конференции, граф Зинцендорф, на другой же день пригласив к себе графа Толстого, Веселовского и Румянцева, высказал им, что его величество цесарь по дружбе своей к русскому царю, а отнюдь не по принуждению приказал объявить все откровенно: действительно, царевич Алексей Петрович был в Вене, просил цесаря оказать протекцию и назначить ему безопасное убежище, а потому вследствие этой просьбы, по родственной дружбе и не желая делать гласными семейные отношения русского царя и в намерении впоследствии содействовать к примирению, император и назначил для жительства царевичу сначала Эренберг, а потом Неаполь, где его содержали вовсе не как арестанта, но со всевозможным удобством, хотя и не в такой обстановке, какая следовала бы по его высокому положению.

Затем, после откровенного признания, граф Зицендорф обратился к главному вопросу, возбужденному графом Петром Андреевичем, и высказал решительно, что требование русского даря о высылке к нему сына совершенно невозможно, так как было бы необходимо выслать его насильно, а это предосудительно императорской власти и всесветным правам — было бы знаком варварства. Наконец, граф Зицендорф в заключение своей речи объявил решение императора послать к царевичу особого курьера с собственноручным своим письмом, в котором будет склонять его к возвращению.

С первых же слов графа Зицендорфа наш тайный советник отлично понял всю суть тайных замыслов венского кабинета: извлечь сколько возможно больше выгод от пребывания русского царевича в его руках, а потому и начал всеми силами своего красноречия настаивать на законности и праве своего требования о возвращении сына отцу.

— Но если будет послан к царевичу особый курьер, то такая посылка приведет все дело в еще большую конфузию, — с волнением говорил Петр Андреевич, — царевич, не зная о прощении отца в случае возвращения, конечно, будет упорно держаться прежнего намерения.

— Что же наконец делать? — в недоумении спросил граф Зицендорф. — Император ни под каким видом не согласится на насильственную выдачу царевича.

— Во всяком случае мы просим императора не посылать курьера, — продолжал объяснять граф Толстой, — потому что, узнав о приезде за ним нас, царевич встревожится и будет просить императора отпустить его из австрийских владений, чтобы скрыться в каком-либо другом месте… Как же поступит его цесарское величество при таком желании царевича?

— Я полагаю, что император, — отвечал граф Зицендорф, — как не считает себя вправе выдавать царевича против его желания, так, вероятно, не сочтет себя вправе и отказать ему в просьбе о выезде куда угодно, но… — добавил граф, — нельзя предполагать такого желания в царевиче…

За таким решительным отказом венского кабинета совещание приостановилось. Петр Андреевич понял всю бесполезность дальнейшего настаивания на своем требовании и потому моментально решил в уме своем прибегнуть к обходному пути.

— Если его величество цесарь, — снова начал Петр Андреевич, — не считает себя вправе возвращать сына отцу неволею, то точно так же он не должен считать себя вправе и отказать мне в личном свидании с царевичем в Неаполе для передачи сыну отцовского письма с прощением и словесного наказа, узнать о чем ему будет приятно?

— Об этом его величество мне ни слова не изволил говорить, — заметил граф Зицендорф задумавшись, — но я не сомневаюсь, что император не только не встретит затруднения разрешить это свидание, но даже, вероятно, пошлет в помощь вам и от себя какую-либо знатную особу.

На этом и кончилось совещание дипломатов.

С этого момента тактика Петра Андреевича совершенно изменилась. Догадавшись, как человек в высшей степени сметливый, что настаивать на возвращении царевича бесполезно, он перестал докучать настояниями. В его уме быстро определилась возможность достигнуть своей цели, нисколько не насилуя чужих убеждений, достигнуть незаметно и вполне естественным путем. Наш тайный советник, под наплывом будто бы преданной любви, сделался мягок, сердечен, ласков и перестал говорить тоном грозных требований.

В таком именно роде и вел он беседу на другой день после свидания с графом Зицендорфом на аудиенции у герцогини Вольфенбютельской. О требовании возвращения почти не упоминалось; Петр Андреевич распространялся только о желании своем видеться с царевичем и утешить его родительским прощением. Герцогиня вполне вошла в виды сметливого посла и сама разгорелась желанием восстановить любовь и согласие в царском семействе, примирив отца с сыном. С полною искренностью она отнеслась к желанию отца и сама стала советовать графу ехать самому в Неаполь и уговаривать царевича; мало того, она даже вызвалась и от себя написать Алексею Петровичу.

— Очень, очень желала бы я, чтобы царь обещал и обнадежил сына дозволением жить в том месте, какое тот сам изберет, в каком-нибудь городке или в вотчине, — говорила она откровенно, причем добавила;— Я ведь натуру царевича знаю, отец напрасно трудится и принуждает его к воинским делам; он лучше желает иметь в руках своих четки, чем пистоли… Только бы немилость царя не пала на внука!

В заручке на содействие герцогини Петр Андреевич приобретал значительный шанс на успех. Герцогиня могла передать свои убеждения дочери-императрице, а та с своей стороны могла влиять на решение мужа. И действительно, император с этого времени не только перестал делать возражения на просьбу Толстого, но даже, напротив, как будто и сам стал желать возвращения сына к отцу.

На другой же день после свидания графа Толстого с герцогиней Вольфенбютельской император отправил к неаполитанскому вице-королю, графу Дауну, курьера с письмом, в котором, предупреждая о скором приезде в Неаполь русских послов для свидания с царевичем, поручал подготовить царевича к этому свиданию, которое должно состояться в присутствии самого вице-короля или особого, доверенного лица, и уверить предварительно царевича, что император не отказывается от своего покровительства и против воли отцу не выдаст. Затем император определил положительно, как должен сообразоваться вице-король в своих распоряжениях с ответами царевича на предложения послов: в случае полного согласия передав царевича Толстому, отправить их немедленно, с назначением для сопровождения надежного офицера; в случае же согласия условного или решительного отказа, — донести императору и ожидать распоряжений из Вены.

Между прочим, в этом письме или, вернее сказать, довольно подробной инструкции одно выражение чрезвычайно характеристично определяет взгляд императора на характер русского царя и его послов: «Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные) не напал на царевича и не наложил на него руки, что, впрочем, я не ожидаю».

Но Петр Андреевич был не из числа таких отчаянных, на все способных, все ломающих русских медведей, напротив, по природе своей он был человеком мягким, сладко убаюкивающим, ласкающим и если выпускающим свои ноготки, то только в случаях крайней выгодности, когда выпустить их уместно и безопасно. Петр Андреевич прежде всего постарался убедить графа Зицендорфа, герцогиню и императрицу в нелицемерном прощении отца и в совершенной безопасности возвращения сына, зная, что под влиянием мнений самых близких лиц и сам император постепенно перестанет относиться к требованию русского государя с прежнею недоверчивостью.

Может быть, цесарь легко согласится на просьбу доброго и открытого графа Толстого о личном свидании его с царевичем по непредвидению опасности для своего протеже, а может быть, и по убеждению в совершенной бесполезности всех стараний московского посла. Вполне доверяя рассказам графа Шенборна и донесениям Плейера, своего резидента при русском дворе, император мог быть заранее уверен в отказе царевича, а следовательно, и в его согласии выражалось только одно желание доказать внимание и расположение к русскому соседу, раздражать которого не могло быть совершенно безопасно при тогдашних политических отношениях.

Как бы то ни было, но о позволении императора официально сообщил русским посланникам граф Зицендорф через несколько дней после первого с ними свидания:

«Его цесарское величество, всегда имея в почтении дружбу русского государя и стараясь доказать добрую приязнь свою, повелел мне объявить вам, что хотя царевича против всесветных прав выдать и нельзя, но из дружбы к русскому государю позволяем вам ехать к нему в Неаполь, видеться с ним и уговаривать к возвращению. От себя же цесарь писать к нему ни о чем не будет, желая оставаться в этом деле нейтральным. Если царевич решится ехать в отечество, то цесарь удерживать его не станет, но точно так же и не пошлет в случае его отказа. Согласно с этим, его цесарское величество повелел отправить к неаполитанскому вице-королю графу Дауну приказание, чтобы он свободно допускал вас видеться с царевичем, от себя же посылать никого не желает, имея доверенность к вам как уполномоченным послам…»

В душе Петр Андреевич был очень доволен таким согласием, вполне соответствующим его тайным намерениям; но все-таки нашел необходимым заявить просьбу о том, чтобы его цесарское величество повелел вице-королю и с своей стороны склонять царевича к возвращению, а в случае согласия царевича отпустить его с ними прямо, не сносясь предварительно с императором, и отправить тем путем, какой они вместе с царевичем изберут за лучший.

Граф Зицендорф обещал передать эту новую просьбу императору.

Послы, торопясь дорожными сборами в Неаполь к царевичу, просили об отпуске и о назначении им прощальной аудиенции у царственных особ. Герцогиня Вольфенбютельская, отпуская графа Толстого, передала ему письмо к царевичу, в котором будто бы прилежно просила о примирении с отцом, но в действительности очень уклончивое и неопределенное: «Пользуясь отправлением Толстого, я долгом считаю напомнить о себе и возобновить уверение в своей преданности, — писала она, — и вместе с тем пожелать вашего примирения с отцом. Впрочем, ни советую, ни отсоветываю, а молю Бога послать вам просвещение избрать себе наилучшее и постыдить своих супостатов». Как видно, и она в душе своей не совсем доверяла искренности прощения отца!

Как герцогиня Вольфенбютельская, так и императрица, у которой аудиенция следовала непосредственно после аудиенции у матери, постоянно спрашивали у Петра Андреевича, действительно ли отец простит сына в случае его добровольного возвращения, и, после положительного в том заверения, просили о дозволении сыну избрать самому себе место жительства.

Наконец, такую же недоверчивость выразил и сам император в аудиенции у него графу Толстому. В ответ на витиеватую благодарственную речь посла, император с особенным ударением высказал:

— Я надеюсь, что по увещанию нашему царевич возвратится, но точно так же надеюсь и на прощение его другом моим русским царем.

— Мой всемилостивейший государь соизволил дать в этом торжественное ненарушимое слово, — отвечал, не запинаясь, — граф Толстой.

— Мне будет очень приятно слышать о таком славном деле, как примирение с сыном великого государя, а потому и прошу засвидетельствовать мою искреннюю дружбу, — закончил цесарь, отпуская послов.

Затруднений и препятствий к отъезду послов более не было. Еще накануне они получили именное повеление цесаря к вице-королю Дауну в запечатанном конверте для передачи ему по приезде в Неаполь и копию с этого повеления лично для себя. Но так как в этом повелении говорилось только о разрешении допуска графа Толстого с одною или двумя персонами к царевичу и об изъявлении послу доброжелательства, то наш неутомимый тайный советник снова атаковал графа Зицендорфа просьбами: вписать в указ вице-королю приказание уговаривать царевича, а главное отпустить его, в случае согласия, без предварительных ссылок с Веною.

На этот раз услужливый Зицендорф оказался непреклонным и на все многоречивые доводы тайного советника обрезал коротко:

— В указ вписывать нечего. Вице-король имеет другое повеление склонять царевича к возвращению в отечество, а когда царевич вздумает ехать, то задерживать и ссылаться с цесарем не будут, да и цесарю только трудности, а никакой пользы нет от пребывания царевича в его областях. Если же и этого вам мало, то и я с своей стороны по-приятельски отпишу к графу Дауну поддерживать ваши настояния.

Послы выехали из Вены 21 августа, но прибыли в Неаполь только 24 сентября от испорченной постоянными дождями дороги.

V

Особенно приветливо и любовно встретили царевича солнце, земля, воздух, стены и даже самые люди в неаполитанском Сент-Эльмо. Здесь все казалось ему так полно, так гармонично, как будто здесь осуществились те заветные, неясные мечты, с которыми жила его душа, никак не умевшая сродниться с холодной практической жизнью. Царевич с ненасытным наслаждением упивался южной природою, убаюкивающей человека, как любимое детище, и отстраняющей от него гнетущие заботы о насущном хлебе. Алексей Петрович еще не бывал в Италии, этом благоухающем цветнике; до сих пор он видел только колючие иглы сурового, родного севера с вечными туманами да кропотливую грошовую жизнь германских городов — и то и другое отравленные беспощадною требовательностью отца. Может быть, ум царевича поразил и контраст мрачных затхлых стен, железных, решеточных окон, едва пропускающих свет, Эренберга с высокими, светлыми комнатами королевского неаполитанского дворца, безжизненных голых скал, отупляющих взгляд, — с блестящими красками беспредельного горизонта.

Вторая половина сентября. У открытого окна угловой комнаты Сент-Эльмского замка задумчиво любуется царевич, прислонясь головой к выдающемуся косяку рамы, на величаво раскинувшуюся перед ним панораму. Впереди расстилаются синие волны безбрежного моря, которые, то сливаясь, то набегая друг на друга, молочною пеною рассыпаются у прибрежных камней; а там вдали, в неясном горизонте как будто берега какого-то волшебного острова в фантастических очертаниях зелени. Внизу группы домов, кажущихся сверху нагроможденными друг на друга, с разноцветными сверкавшими кровлями, и оттуда же слышится мерный плеск прибоя и глухой человеческий говор. Вправо от города, вдали вырезывается темная громада Везувия, из которого, как из адского чудовища, вырываются клубы черного дыма. Влажный воздух, без густоты и тягучести Балтики, прозрачный и светлый, позволяет видеть издалека белые паруса рыбацких лодок, скользящих по волнам, как бело-серебряные чайки.

Глаза царевича почти не отрываются от великолепной картины, то покоясь на морских волнах, то следя за мелькавшими парусами, то переходя к дымившемуся чудовищу; он безмятежно наслаждается полными волнами звуков и красок. По временам только высокий лоб наморщится от пронесшейся тяжелой мысли или заботливый взгляд тревожно оборотится к милому другу, сидевшему с работой в руках, тут же, за столом у окна.

Алексей Петрович в последнее время пополнел; спокойствие и ощущение безопасности от отцовского гнева вызвали на бледные щеки румянец и придали выражение какой-то самоуверенности. Афрося тоже изменилась, но иначе. Молодая женщина заметно похудела и побледнела, хотя ее талия от наступившей второй половины беременности видимо округлилась, а походка стала тяжелой и увалистой. Серые открытые глаза, прежде так бойко и весело смотревшие на Божий мир, теперь окаймленные синими полосами, сделались тусклыми и мутными. Свежая и здоровая белизна лица заменилась блеклостью с желтоватыми пятнами, полные щеки осунулись. Но не от одного физического страдания все эти перемены: чем более скреплялась жизнь царевича с Афросей, тем резче стали выступать различия их природ.

Афрося иногда даже вовсе не понимала своего Алешу. Чуть не с боязливым изумлением смотрела она на него, когда он по целым часам, в каком-то непонятном для нее восторге весь поглощался дивными переливами звуков или цветов, таинственным говором прибоя волн или мелодическими тонами итальянской песни, когда он с таким вниманием следил за полетом какой-нибудь птицы, как будто эта птица должна была принести ему несчетные богатства. После удовлетворения порывов животной любви в Афросе выказалась прежняя подкладка, некогда составлявшая весь круг ее потребностей. И вот теперь, оторванная от прежней жизни, от всего, что она понимала, что так ясно говорило ее сердцу, пересаженная в другую сферу, совершенно незнакомую, она вдруг затосковала о своем прошедшем. Тяжелые неприглядные формы деревенского детства окрасились привлекательными цветами: она все чаще и чаще стала вспоминать нескончаемую ширь полей с золотистыми волнующимися нивами, мутную тинистую речку, в которой бултыхалось ее грязное тельце в знойные дни, и заскорузлые, потные лица, некрасивые, заморенные, но зато родные и такие добродушные. Афрося как ни старалась идти об руку с другом, она не могла не отдалиться и не сосредоточиться в себе самой, в своих воспоминаниях, в своих тайных, безотчетных надеждах.

А между тем царевич и Афрося по-прежнему, если не более, любили друг друга, но только любовь их была разная: Алеша любил в Афросе женщину и друга, а она любила его только как мужа и отца будущего своего ребенка.

— Афрося!.. Афрося!.. — обратился царевич к ней, не замечавшей, что он уже давно с нежностью любуется ею.

Афрося не слышала и продолжала работать машинально.

— Афрося! — громче окликнул царевич.

— А!.. Что? — отозвалась она, как будто оторопелая и захваченная врасплох. Она и действительно была захвачена в своего рода преступлении, в тайных воспоминаниях, о которых она никогда не высказывалась ему. В этой тайной работе воображения ей казалось, что она еще прежняя Афросиньюшка, будто она с другими такими же замарашками-подругами в темном лесу, который так близко, почти вплоть подступил к старым покосившимся избам, будто они шатаются по лесу в поиске за грибами, распевая пискливыми голосками песенки, перенятые от старых людей.

— О чем ты думаешь, Афрося?

— Да так… ни о чем… — лениво протянула она, опуская на колени уставшую руку.

— Посмотри, Афрося, как хорошо! Посмотри на это море, на этот остров, на эту гору.

— Что же я там не видела? Вода как есть все такая же, и гора все та же… Скучно…

И они снова вернулись каждый к своим занятиям: он к своему морю, а она к работе, под механические движения которой снова стало воскресать незабытое прошлое.

— Фрося!.. А Фрося!.. — снова заговорил царевич, подходя и положив к ней на плечо руки. — Как ты думаешь, зачем вице-король присылал пригласить меня к себе завтра утром?

— Не знаю… видно, дело какое есть… — рассеянно отвечала Афрося.

— Дело! Какое дело! Нет ли каких известий оттуда? — и у царевича от одного слова «оттуда» колыхнулось сердце и дрогнул голос. — Дай, Господи, чтобы вести были хорошие… Не приведется ли опять бежать… Не хотелось бы отсюда…

Афрося с удивлением взглянула на него. Странною ей показалась такая боязнь. И к чему привязался он здесь, думалось ей, все здесь чужое, и говорят все как-то странно, как ни вслушиваешься, все ничего не поймешь.


В богато убранном кабинете королевского дворца в Неаполе вице-король и фельдмаршал граф Даун систематично, со всеми предосторожностями сообщает сидевшему против него за письменным столом Алексею Петровичу о приезде русских уполномоченных, тайного советника Толстого и капитана Румянцева. Как ни тонко, ни убедительно и осторожно вел свою речь вице-король, но известие поразило царевича, как страшный громовой удар, разразившийся при светлом безоблачном небе. Молодой человек схватился за голову, потом за сердце, концы губ задрожали и нервно скривились.

— Зачем мне не сказали, что они здесь, зачем? — почти бессознательно забормотал он. — Как они могли узнать? Я не хочу их видеть… не хочу… я боюсь их… Они убьют меня.

— Здесь, в обширных владениях великого цесаря, не так, как в иных странах, не убивают никого, а тем более из цар… из высоких персон, — поправился вице-король, который, не получив инструкции, как величать своего высокого пленника, всегда затруднялся в его титуловании, — высоких персон, находящихся под покровительством его цесарского величества, — обидчиво высказал граф Даун.

— Но я не хочу их видеть, не хочу и не хочу, — твердил царевич.

— Но это невозможно, никак невозможно; я имею положительные инструкции на этот счет от императора, при том же послы имеют письмо для передачи и словесное поручение.

В это время незаметно, из соседней непритворенной двери, по тайному знаку графа Дауна, вышел тайный советник Петр Андреевич своей обыкновенной осторожной походкою и с навостренными, по обыкновению, ушами. За Толстым следовал капитан Румянцев, который своей суровой осанкою всегда приводил в трепет Алексея Петровича.

По окончании вступительной речи, в которой, искусно пролавировав между грозным требованием государя и его сердечными чувствами, Петр Андреевич подал царевичу отцовское письмо.

В этом письме, ясном и определенном, как и во всем, что выходило из-под пера Петра, говорилось:


«Мой сын! Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил. Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ни же междо нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя вечно, а яко государь твой за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помни, что я все не насильством тебе делал; а когда бы захотел, то почто на твою волю полагаться? Чтоб захотел, то б сделал».


В каждой строчке этого сурового письма сын видел сверкающие яростью глаза и поднятую тяжелую руку отца; царевич дрожал как в лихорадке.

— Уехал под протекцию цесаря я из боязни гнева отца и его принуждения к отречению от наследства, — едва можно было расслышать из бессвязного ответа.

В опровержение Петр Андреевич сначала высказал о заботливости государя и о желании его иметь себе достойного наследника, а потом распространился в обещаниях милостей и ласк по возвращении и в угрозах в случае неповинения.

— Ничего я не могу теперь решить, — уклонился царевич, — об этом надобно много подумать.

Более положительного результата Петр Андреевич не мог добиться в этой аудиенции. Надобно доподлинно разузнать, с кем будет советываться царевич, с кем думать.

VI

Домой воротился Алексей Петрович бледным и встревоженным. Афросе не нужно было долго допрашивать, для чего приглашали друга.

— Кончились наши ясные дни, Афрося, и не вернутся они никогда… — и Алеша заплакал, горячо обняв свою Афросю и положив голову к ней на плечо, — узнали наши лиходеи, где мы… и пришли за нами… Прочти вот…

Афрося, читавшая писанное с трудом, многое не разобрала, но она догадалась о значении каждого слова и сердцем поняла невзгоду. Впрочем, эта невзгода не показалась ей такою мрачною, как Алеше. Отец прощает, промелькнуло у нее в голове, позволяет им жить, где угодно… Чего же больше и желать-то? Не вечно же бегать переодетыми, как на Святках, лазить по ущельям да прятаться по замкам, которые хоть и понравились ей, да только сначала, когда въезжала в немецкую землю и любовалась ими издали, а не теперь, когда сама испытала, каково сидеть в этих гнездах взаперти. Вот у нас на родине-то нет этих замуравленных толстых стен; везде открытые поля, а по полям растут цветы, правда не долго, только весной, но Афрося была еще молода, и в ее воображении еще рисовалась только деревенская весна с изумрудной зеленью бархатных лугов, с шумящими ручьями да песнями жаворонков.

Афросе очень хотелось утешить Алешу, высказать, что он напрасно так кручинится, что на родине им будет гораздо лучше, чем в басурманских тюрьмах, но в первые минуты побоялась перечить; она только теснее прижала к себе его голову да крепче целовала его.

Прошло два дня, и царевич несколько успокоился под ласками Афроси, нежно ластившейся к нему каждый раз, когда царевич задумывался и скорбное выражение набегало на бледное лицо; а на третий день снова приехала закрытая карета и снова увезла Алешу к вице-королю.

На этом свидании при первом же вопросе графа Толстого, додумался ли до послушания отцу, царевич, по-видимому, твердо отвечал:

— Возвращаться к отцу опасно и явиться перед его разгневанное лицо не бесстрашно… не смею воротиться, о чем и донесу письменно протектору моему, его цесарскому величеству.

Довольно решительный тон царевича раздражил графа Толстого почти до исступления, как обыкновенно случается при неожиданной встрече отпора от лиц, от которых не ожидали сопротивления. Петр Андреевич выпустил ноготки.

— Если ты не возвратишься, тогда царь будет считать тебя изменником и не отстанет, пока не получит тебя живого или мертвого. Мне приказано не удаляться отсюда прежде, чем возьму тебя… Если бы и перевезли тебя в другое место, то и туда буду следовать за тобою!

Понятно, до какой степени этот резкий тон напугал царевича, которого привести в полное расстройство и отчаяние достаточно было одного грозного взгляда, одного жеста, напоминавшего тяжелую руку отца. Царевич бросился к вице-королю, схватил его за руку и увлек в другую комнату.

— Скажите, ради Бога, если отец вздумает требовать меня с оружием в руках, могу ли я положиться на протекцию цесаря? — спросил он порывисто и задыхаясь.

— Его цесарское величество с удовольствием видел бы примирение вашего высочества с родителем, но если вы считаете небезопасным возвратиться, то вполне можете положиться на покровительство императора, который настолько силен, что может защитить принятых им под свое покровительство во всех случаях.

— О, благодарю Бога, теперь я спокоен и останусь здесь, так как без явной опасности воротиться не могу и ни под каким видом не хочу попасть в руки отца, — положительно объявил царевич графу Дауну.

Затем, воротясь в кабинет, где ожидал граф Толстой, царевич высказал уклончиво:

— В настоящее время я ничего не могу сказать положительного. На письмо же отца отвечать буду и тогда изложу мой окончательный ответ, — решил Алексей Петрович, оканчивая аудиенцию.

Свидание опять не принесло никакой пользы; мало того, оно даже как будто отдалило посла от назначенной цели. Петр Андреевич теперь очутился в самом неприятном положении: видимо, на царевича не действовали ни угрозы, ни ласка, ни убеждения — употребить же силу, захватить, наложить, как выразился император, руки, сколько ни обдумывал тайный советник, а не представлялось никакой возможности. Царевича оберегали зорко, даже и на аудиенцию к вице-королю привозили всегда в закрытой карете под надзором надежного караула. А между тем во что бы то ни стало, а необходимо достигнуть цели — к Петру нельзя вернуться с пустыми руками! И заработала изобретательная голова графа Толстого во всю свою мочь.

Добродушного фельдмаршала и вице-короля Петру Андреевичу обойти не стоило большого труда. Граф Даун ему вверился почти безусловно, и даже сам стал видеть в возвращении сына долг христианский, которому каждый обязан помогать всеми силами. Притом же пребывание русского царевича, не то принца, не то арестанта, не мало тяготило вице-короля, не знавшего даже, как и титуловать непрошеного питомца! Граф Даун не желал ни на йоту отступать от приказаний императора, в совести считал даже малейшее отклонение от них преступлением, но… как понимать самое приказание, когда применение его чрезвычайно разнообразно? Правда, император категорически запретил выдавать царевича в случае его отказа вернуться к отцу, но вместе с тем приказал склонять его воротиться… Какие должны быть меры к такому склонению?

И добрый Петр Андреевич постарался помочь разрешению недоумения.

— Склонять царевича, — внушал граф Толстой вице-королю, — значит показать явно, что цесарь оружием защищать его не будет, что и резону в том для цесаря никакого нет. Хоть прежде была обещана ему протекция, но это обещание уже и выполнено… Отец объявил прощение, написал об этом к сыну и к цесарю грамоты с заклинанием Божиим, то какое же основание цесарю протестовать? Теперь отказ — одно уже упрямство, за которое нет повода цесарю начинать новую войну, имея уже у себя на руках две… а следовательно, необходимо будет цесарю выдать его против воли отцу.

— Правда, правда… — подтвердил граф Даун, — какая тут новая война, когда у нас дома хлопот полны руки.

Послушайте только, что здесь толкуют… сколько изменников! Того и жду, что десант гишпанский подойдет, а мне здесь с одними своими силами против гишпанских войск и своих изменников не управиться… Нужна помощь, а лишних войск нет… все двинуты к Турции.

— Вот видите и сами, почтеннейший граф, что цесарю нет резона расходиться с моим государем. Поверьте, что он вам будет очень благодарен, если вы уладите дело о царевиче и не доведете до разрыва с московским царем. Уладить же можно только одним способом: когда царевич не будет надеяться на помощь цесаря.

— Правда, все правда, милейший граф, — согласился Даун, — только сурово толковать-то с царевичем не приходится, приказа нет… да совестно как-то… Нельзя ли как-нибудь иначе?.. Постращать бы…

— Да как же иначе постращать, ваша светлость? — удивился граф Толстой.

— Не касаться бы вопроса о протекции… Опасно, да и неловко… Сначала все говорил одно, а потом вдруг заговоришь другое… Надобно бы иначе… Да… вот что я придумал, — самодовольно сообразил граф Даун, — с царевичем живет какая-то переодетая по-мужски женщина, и эту женщину, как мне докладывали, он крепко любит, обойтись без нее не может. Попробую я постращать, что император приказал отослать эту женщину. Оно и вероятно. Цесарю, как свояку, конечно, неприятно видеть у родственника наложницу…

— Что ж, попробуйте, ваша светлость, только все-таки главное необходимо вырвать у царевича надежду на протекцию. Не будет надежды, не будет и упрямства, поверьте мне, — настаивал граф Петр Андреевич, который, как человек никогда не испытавший нежного чувства любви, не придавал особой цены сердечным увлечениям.

Граф Толстой совершенно перетянул на свою сторону вице-короля, но в этом он приобрел себе еще не очень большую помощь. Граф Даун оказывался человеком неподходящим и неспособным хладнокровно опутывать кознями невинного, а потому и необходимо стало отстранить его от дальнейших переговоров. На это не потребовалось большого труда. Петр Андреевич, заявив графу, что ведение переговоров в королевском дворце неудобно, что перевозка царевича каждый раз в закрытой карете с конвоем неприлична и небезопасна, предложил на будущее время свидания установить в самом замке Сент-Эльмо, в присутствии особого доверенного лица. На это предложение вице-король согласился без всякого колебания; а так как ему самому тяжело было ездить в Сент-Эльмо и еще тяжелее присутствовать при переговорах, то он вместо себя командировал фельдцейхмейстера фон Венцля.

Отстранив таким образом главное препятствие к своему насильственному давлению на волю царевича, Петр Андреевич занялся приисканием себе деятельного и способного помощника, которого и скоро нашел в лице Вейнгардта, секретаря вице-короля, пользовавшегося особенной доверенностью своего принципала. Вейнгардт — молодой человек, приятной, симпатичной наружности, обаятельных манер, жуир, баловень женщин, с резко выдающимися способностями и замечательным умом, соединявший ненасытную жажду наслаждений всевозможных, самых разнообразных видов: женщинами, вином, игрой и кутежами. Наслаждения, конечно, требовали средств, далеко превышающих его умеренное жалованье и скромное наследственное достояние. Недостаток в средствах заставлял его прибегать к беспрерывным долгам, изворотливости и к поступкам, далеко отходившим от строгих правил нравственности. Петр Андреевич оценил способности молодого человека и сумел ими воспользоваться.

Уговорить Вейнгардта принять деятельное участие было нетрудно ловкому Петру Андреевичу. Да и как бы не сочувствовать и не помогать доброму тайному советнику в таком хорошем деле, как примирение отца с сыном, в особенности же когда от такого сочувствия после первого же свидания с тайным советником в тощем кошельке молодого человека зазвенело более полутораста золотых червонцев, а в голове заиграла надежда на еще большую награду.

Взявшись за дело, Вейнгардт поспешил заслужить свои сребреники и тотчас, в то же утро несчастного второго октября навестил царевича.

Тяжелые дни переживали Алексей Петрович и Афрося, дни тревожного раздумья, как поступить и как определить свое будущее. К несчастью, теперь-то, в эти критические дни, когда только в единении могла быть сила, способная поддержать друг друга, впервые между ними появилась рознь. Царевич не желал возвращения, не верил отцовскому прощению, смотрел на него, как на тенеты, из которых, запугавшись, ему уже не выбраться; в незаслуженном прощении он слышал не кроткий голос отца, готового с любовью принять блудного сына, а неумолимый приговор, который лишит всего… может быть, даже и жизни.

Совсем иначе смотрела на все это Афрося. Как дитя низменной среды, без всякого внутреннего развития, она понимала в жизни только будничные явления, оставаясь совершенно чуждою к потребностям духа. Она томилась в чуждой стороне, где все было ей незнакомо: язык, нравы, обычаи и даже самая обстановка; тосковала о родном, грязном и затхлом, но ей памятном. Одна любовь, как бы ни было сильно это чувство, не в состоянии еще просветить до правильного сознания, до анализа совершающегося. Бесспорно, Афрося любила нежно и глубоко своего Алешу, но ее чувство походило на бессознательную привязанность животного, на преданность собаки. Она грустила, жалела Алешу, находя каким-то чудным, чуть ли не юродством, безмолвное, почти восторженное созерцание таких простых будничных вещей, как деревья, море, закат или восход солнца, отражение лучей в морских волнах, не понимая, как это Алеша не спешит воспользоваться прощением отца, не спешит уехать отсюда в родное гнездо, не в столицу, конечно, а в какую-нибудь Грачевку. И она молча, с сердечным замиранием следила за борьбою Алеши.

Вейнгардт застал молодых людей в обыкновенном их в последнее время состоянии духа: Алексея Петровича в нервном волнении, в суетливом движении, в беспрерывной перемене места, как будто спешащим куда-то; Афросю за ее работой в руках, с опущенными ресницами, из-под которых выкатывались крупные слезинки.

— Что нового, любезнейший господин секретарь, нет ли каких вестей из Вены, из Спа? Что Толстой? — забросал вопросами царевич Вейнгардта при входе.

Царевич часто видал Вейнгардта, и молодой человек нравился ему веселым, добрым и открытым характером.

— Новостей много, мой милый принц, новости слетелись к нам со всех сторон, только не хорошие… Я поспешил к вам предупредить о них. Знаете, лучше, когда они не ударят, как гром врасплох, когда на свободе можно обдумать, приготовиться, хладнокровно взвесить, как и что сделать…

— Да говорите же скорей, Вейнгардт, что случилось? Не мучьте, ради Бога! — умолял окончательно встревоженный царевич.

— Вот вы уже и стали волноваться, а в таких случаях главное дело не теряться… — советовал секретарь, соображая, как бы эффектнее и чувствительнее ударить и так уже в полумертвого Алешу. — Вот видите ли, вчера ваш граф Толстой, который, надобно сказать, мой дорогой принц, мне чрезвычайно не нравится, получил какие-то известия, какие именно, я не могу сказать, я не читал их сам, а Толстой их никому не открывает… Но, должно быть, известия для него приятные, такой веселый стал. Вчера же и мой фельдмаршал получил депеши от двора, в дополнение к прежним, все о том же, какие меры предпринять в случае, если гишпанский десант высадится у Неаполя. Из Вены пишут, что к нам посланы новые войска на подкрепление, все это, конечно, для вас не любопытно, ро вот что, дурное-то в самом конце… В инструкции говорится, что ввиду таких усложнившихся обстоятельств и ввиду прощения, данного вам отцом, император велел Дауну передать вам, что далее продолжать протекции он своей не может, силою защищать вас не будет, так как с его стороны сделано все, что было возможно… и наконец, что он советует вам смириться и ехать к отцу. Царь дал торжественное обещание простить вас, а следовательно, и опасаться нечего.

— Опасаться нечего! Цесарь не знает моего отца, а я его знаю! — с горечью выкрикнул царевич. — По наущению, в сердцах он готов убить… и убьет, не посмотрит на свое слово. Нет, если цесарь от меня откажется, то я убегу в Рим к Папе…

— Как знаете, принц, обдумайте, времени теперь еще довольно.

— Вы говорите, Вейнгардт, что новостей много, какие же еще?

— Другие-то? Ну другие не так важны… и… мне хотелось… после как-нибудь… — как будто затруднялся Вейнгардт.

— Говорите, говорите все… не стесняйтесь. Здесь посторонних никого нет, от моего друга я ничего не скрываю… Говорите при нем.

— Если вы этого непременно требуете… Цесарь в конфиденциальном письме своем к фельдмаршалу пишет, будто бы ему стало известно о постоянном пребывании с вами какой-то женщины… Находя такое пребывание не совсем приличным… у него, как у свояка, цесарь приказал вице-королю немедленно же отделить от вас ее… и отправить, куда она пожелает.

Это известие было верно рассчитанным ударом, прибереженным до конца. Царевич мертвенно побледнел, задрожал и судорожно схватился руками за сердце. Отнять Афросю, мать его будущего ребенка, отнять именно тогда, когда она стала дороже для него собственной жизни… Нет, это невозможно, этого перенести царевич не мог. Афросю тоже поразила новость, она вскочила, протянула руки к царевичу, как будто желая ухватиться за него, и с хриплым криком упала без чувств.

Царевич бросился к ней, засуетился по комнате, отыскал воду и стал брызгать ею лицо и грудь Афроси. Скоро она пришла в себя, и как женщина, не знакомая с уловками нынешних светских дам, сама же принялась успокаивать Алешу. Вейнгардт исчез — он заработал червонцы…

Когда они оба несколько успокоились и были в состоянии говорить о своем положении, царевич вдруг круто повернул свое мнение, решительно объявив Афросе, что он воротится к отцу, откажется от наследства и что будут они жить где-нибудь в отчинах мирно и счастливо. Наговорившись досыта о своем будущем житье-бытье, царевич отправил записку к графу Толстому:

«Петр Андреевич! Буде возможно, побывай у меня сегодня же один и письмо, которое получил от государя-батюшки, привези с собою. Самую нужду имею с тобою говорить и полагаю, что не без пользы будет».

Вечером приехал к царевичу граф Петр Андреевич, но не один, а с фельдцейхмейстером Венцлем и Вейнгардтом, в свидетельстве которых теперь нуждался он, а не царевич. Алексей Петрович отвел Толстого в сторону и тихо, долго расспрашивал его, когда и какое письмо тот получил от государя.

— Действительно, получил я вчера собственноручное письмо от государя, — сообщил граф, — в котором его царское величество пишет, будто намерен доставить тебя оружием, для чего войска оставил в Польше, расположив их на границе Силезии. Да и о том еще изволит писать, что хочет сам приехать сюда.

— Отец!.. Сюда!.. Сохрани Бог!.. Этого не может быть!.. — забормотал сын, задрожав от одного предположения такого несчастия.

— Как не может быть? Да кто же может запретить видеться отцу? — стал развивать граф свою удачную выдумку. — И не думай, что этого не может случиться — трудности никакой нет; нужно только изволение его величества, а ты сам знаешь, что он давно собирается посетить Италию… теперь же всенепременно поторопится.

— Нет… нет… я сам поеду к нему… я решился… только бы не ехал… пусть назначит мне жить где-нибудь в деревне; да не отнимает Афросю… Приезжай завтра, ты получишь мой решительный ответ.

Этот решительный ответ сложился в сердце царевича с того момента, когда он услыхал от Вейнгардта о распоряжении отнять от него Афросю. Тягучая природа Алексея Петровича могла вынести лишение протекции цесаря и грозное известие о приезде отца, но не могла представить себе возможности разлуки с Афросей, с другом, в котором сосредоточились все его привязанности, — с матерью его ребенка.

И действительно, на другой день утром, когда снова приехали в Сент-Эльмо граф Даун и обычные посетители, граф Петр Андреевич, Румянцев, фельдцейхмейстер Венцль и Вейнгардт, царевич ясно и отчетливо высказал, обращаясь к графу Толстому:

— Я еду с вами в Россию. Только об одной милости прошу тебя, Петр Андреевич, исходатайствуй у государя-батюшки позволение мне жениться на Евфросинье до приезда моего в Петербург.

— Сегодня же буду писать о твоем желании государю, и хотя его величество ничего не изволил мне приказывать насчет этого сюжета, но, зная его желания, могу тебя обнадежить в согласии, — утвердительно отвечал граф Толстой.

— А тебя, господин фельдмаршал и граф, — сказал царевич, обращаясь к графу Дауну, — прошу отписать цесарскому величеству мою всенижайшую просьбу отправить наперед к моему родителю надежного человека умилостивить его гнев на меня.

Оба желания царевича были исполнены.

Петр Андреевич в тот же день настрочил длинное послание к другу своему барону Шафирову для доклада государю о желании сына.

«На это желание царевича, — писал он, — можно согласиться, во-первых, для того, что тем на весь свет он покажет, что ушел не от какой обиды, а только для своей девки; во-вторых, очень огорчить цесаря, который уже ни в чем ему верить не будет. Если государь на то позволит, то написав бы ко мне, при других делах, чтобы я мог письмо ему показать, но не отдать; если же рассудить, что это не надобно, написал бы ко мне, что я ему доносил и что желание царевича будет исполнено в С.-Петербурге. Он будет обнадежен и не станет мыслить чего иного. Я с своей стороны думаю, что можно бы позволить: все государство увидит, какого он состояния».

Петр Андреевич не ошибся расчетом на согласие Петра, да, впрочем, ему и не было особенной нужды заботиться, будет ли исполнено обещание или нет — главное дело кончено, царевич в руках, и миссия его выполнена с успехом, несмотря на все препятствия.

Послы заторопились отъездом.

VII

Трудное дело сломил Петр Андреевич, получив согласие царевича воротиться домой, но этим еще далеко не исчерпывалась вся трудность, это еще не было полным успехом. Царевич мог каждый час изменить свое решение и мог отказаться от данного слова, а пока они находились в цесарских владениях, было невозможно прибегать ни к принуждению, ни к крутому насилию. Необходимо стало сблизиться и не допустить возможность перемен. Ввиду этого Петр Андреевич волей-неволей становится милым, преданным человеком, нежно заботливым, внимательным, ревниво, как любовница, охраняющим от всякого постороннего искуса, как мать, оберегающим от пагубного влияния, неустанно следящим за каждым шагом, за каждым движением, зорко наблюдающим за всеми, кто обращался к царевичу. Тяжелая работа для Петра Андреевича, но он выполнил ее добросовестно.

Как ни стремились послы скорее выбраться из опасных цесарских владений, но принуждены были отсрочить отъезд; теперь их воля пока временно ограничивалась волею слабого. Алексей Петрович пожелал пред возвращением на родину поклониться мощам Святого Угодника Николая, у гроба чудотворного святителя испросить его защиты и заступничества на новом пути; и Петр Андреевич должен был ехать с царевичем в Бари, трястись по испорченной дороге и потерять драгоценного времени дней десять. Только около половины октября, уже по возвращении из Бари, они отправились по заранее составленному маршруту на Рим, Венецию, Инспрук, Вену и Берлин.

К счастью, Петру Андреевичу помогали верные союзники: сначала граф Даун с талантливым секретарем, желавшие как возможно поскорее избавиться от опасного гостя, а потом сама Афрося. Петр Андреевич скоро подружился с Афросей. Искусно и ловко он вошел в доверенность к молодой женщине, не подозревавшей никаких злых умыслов, уверяя ее в своем искреннем доброжелательстве, рисуя ей будущее в самых заманчивых красках, безустанно говоря с ней о царевичевых вотчинах, о его хозяйстве, о счастливой жизни в деревне; и Афрося, счастливая и повеселевшая, сделалась невольно самым послушным и надежным оружием Петра Андреевича. Деятельнее всех она торопила отъезд.

Под влиянием радужных надежд Афроси и рассказов графа Толстого ободрился и сам Алексей Петрович. По словам Петра Андреевича, отец в последнее время, с тяжкой болезни в Петербурге и от истощения сил в заграничных походах, заметно стал мягче, снисходительнее и как будто менее занят воинскими делами.

Царевич с Афросей и послами, все вместе, выехали из Неаполя в половине октября. Как будто нарочно, с целью изгладить восторги царевича чудным небом и морем Италии, природа во все время их пути старалась разочаровать самыми ненастными и отвратительными днями. Дожди, лившие ливнями с утра до вечера, испортили дорогу до невозможности ехать по ней, не рискуя сломать головы, и наши путешественники на первой же станции, в Аверзе, принуждены были остановиться на продолжительный отдых. Мрачное небо навеяло и мрачные мысли. На царевича снова налегли тоскливые опасения за свою жизнь и за будущность милой Афроси. Пользуясь отдыхом в Аверзе, он написал письмо к отцу, в котором снова подтверждал добровольность своего возвращения, так как добрая воля обусловливала право на милость и прощение. Здесь же еще с большей настойчивостью царевич стал упрашивать Петра Андреевича описать отцу о непременном исполнении обещания относительно женитьбы на Афросе до въезда в русские пределы, угрожая в случае отказа в австрийских владениях. Петр Андреевич успокаивал, заверяя в своем ходатайстве и в непременном согласии отца; и он действительно отправил новое ходатайство к царю.

Эти письма сына и графа из Аверзы царь получил через месяц уже по возвращении своем в Петербург и в тот же день отправил ответы. К коротенькому извещению сыну о получении письма и о своем ожидании скорого прибытия царь в особой приписке добавил: «Писал нам господин Толстой и Румянцев о вашем желании, о чем я позволил и написал к ним пространно, в чем и будьте благонадежны». В письме же к Толстому и Румянцеву действительно говорилось подробнее: «Мои господа! Письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами сюда поехал, меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, — и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы[9] в доме, а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сумневается, что ему не позволят, и в том может рассудить: когда я ему так великую вину отпустил, а сего малого дела, для чего мне ему не позволять? О чем и напред чего с Танеевым писал, и в том сего обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить, где хочет, в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежить его».

Хотя это письмо и было получено значительно позже, но Петр Андреевич, вероятно знавший о согласии царя на свадьбу сына и на житье его в деревне, смело уверял царевича, божился и клялся. Алексей Петрович успокоился и выехал из Аверз в Рим, куда прибыли не ранее как через две недели. Дороги сделались не только не проездными, но даже непроходимыми, и дальнейшее путешествие Афроси с царевичем становилось невозможным. Петр Андреевич чуть не ежеминутно торопил царевича ехать скорее в его же личных интересах, а между тем положение больной женщины требовало очень не больших переездов и долгих остановок.

В Риме молодые люди расстались: царевич с графом Толстым и Румянцевым уехали вперед через Венецию на Инспрук, потом на Линц и на Вену. Уговаривать царевича ехать отдельно вперед Петр Андреевич имел особую уважительную причину, которую, разумеется, он никому тогда не высказал. Перед выездом из Неаполя царевич высказал графу Дауну свое непременное желание в проезде через Вену, быть у императора и лично благодарить его за участие. Это желание Алексей Петрович несколько раз выражал и в продолжение пути, но именно этого-то свидания нельзя было допустить. При взаимных объяснениях неизбежно должен был обнаружиться обман относительно отказа цесаря от вооруженной защиты, а это, с своей стороны, неизбежно повело бы к изменению решения царевича. Следовательно, необходимо было отвлечь царевича от свидания и проехать через Вену незаметно, налегке, без больной женщины и без большого поезда. Трудно было уговорить царевича расстаться с Афросей, но когда это удалось, то остальное вполне уже зависело от личных распоряжений Петра Андреевича.

Из Линца граф Толстой отправил в Вену эстафету к резиденту Веселовскому, в которой просил его к четвертому декабря приехать в Нусторф, никому не рассказывая о цели своей поездки, а по приезде в Нусторф, повидаться только с ним одним, то есть с графом Толстым. Согласно с полученным приказанием, Веселовский действительно приезжал в назначенное время в Нусторф, откуда и воротился домой с должными инструкциями.

Четвертого декабря, поздно вечером, царевич с свитой своей приехал в Вену. Его фургон, ничем не отличавшийся от обыкновенных экипажей лиц среднего класса, смирно проехал через весь город, к дому русского резидента, не возбудив любопытства ни собак, ни уличных мальчишек, и даже — вещь совершенно необыкновенная — не обратив на себя внимания самой фрау-булочницы, соседки резидента, которая зорко следила за всеми прохожими и проезжающими по улице вообще, а в особенности за проходящими и проезжающими в дом резидента. Фургон, лошади, сбруя и кучер до того выглядывали обыкновенными, даже мизерными, что любознательная из любознательнейших фрау во всей Вене не потрудилась послать, как она этого делала обыкновенно, своего шустрого мальчугана к соседям разузнать досконально, кто именно приехал, зачем почему и надолго ли?

Во весь следующий день тоже ничего особенного не происходило в доме резидента, никакого шевеления; все шло обыкновенным порядком, не было куплено ни одной лишней булки, никакого лишнего приготовления на кухне; а шестого числа рано утром, до того рано, что сама любознательная фрау была еще в постеле, тот же мизерный фургон выехал, не гремя и не задевая ничего, из ворот дома Веселовского и, слегка покачиваясь, покатился по дороге в Брюн. Но, несмотря на все предосторожности, судьбе угодно было не оставить совершенно без последствий проезда русского царевича через Вену.

Если фрау и допустила себе вначале непростительную оплошность, то все-таки хоть и по отъезде фургона, но дозналась о каких-то странных гостях резидента, которые как будто особенно желали не быть замеченными. Фрау подробно расспросила соседнюю прислугу о наружности приезжавших гостей, с полною добросовестностью принялась за расследование, но, не выяснив ничего, в тот же день как любопытную новость рассказала своему другу кузену, начальнику полицейской охраны своего квартала.

Полицейский страж, имевший уже сведения о скором прибытии русского царевича, догадался, кто были известные гости резидента, расспросил сам прислугу и поспешил тотчас же донести об этом кому следует по начальству, которое, с своей стороны, донесло выше, и, наконец, известие достигло до ушей самого австрийского цесаря. Спросили Веселовского, и догадки вполне подтвердились.

Известие о таком таинственном проезде Алексея Петровича встревожило императора и заставило его с неслыханной поспешностью в тот же день или даже в тот же час отправить курьера в Брюн к Моравскому генерал-губернатору графу Колоредо с следующим секретным приказом: «Царевич, испросив дозволение благодарить меня в Вене за оказанное покровительство, пятого декабря поздно ночью прибыл в Вену и сегодня рано утром отправился в Брюн, не быв у меня; да и Толстой никого из моих министров не посетил. Из этого беспорядочного поступка ничего другого нельзя заключить, как то, что находящиеся при нем люди опасались, чтобы он не изменил своего намерения ехать к отцу. Я счел нужным послать вам как можно поспешнее этого курьера с повелением, когда царевич приедет в Брюн, задержите его под каким-нибудь предлогом, хотя оказанием почестей, постарайтесь видеться с ним наедине и спросите его моим именем: как и по каким причинам допустил он уговорить себя возвратиться к отцу? Действительно ли не был принужден к тому силою? И точно ли не имеет подозрения и страха, побудившего его искать моего покровительства? Если он переменил свое намерение и скажет, что охотно желает не продолжать своего путешествия, примите все нужные меры к удобному его помещению и смотрите, что бы люди его чего с ним не сделали; впрочем, поступайте с ним прилично до получения моего повеления. Если же царевич намерен продолжать путешествие, дайте ему полную волю».

Граф Колоредо, получив это приказание от курьера, опередившего царевича только несколькими часами, тотчас же по приезде русских высоких путешественников, послал к ним в Вюрцгауз своего секретаря узнать: когда будет угодно его высочеству принять господина генерал-губернатора. Через несколько минут воротился секретарь с странным известием: будто в числе приезжих русского царевича in persona[10] нет; так по крайней мере отозвался ему старший из русских послов. На следующее утро сам граф Колоредо отправился к ним в Вюрцгауз, но и ему ответили уклончиво, будто царевич никого не принимает. Тогда генерал-губернатор вошел в комнату графа Толстого с настойчивым требованием доложить о себе царевичу.

— Царевич крайне утомлен с дороги и не желает никого принимать… Притом же он спешит и уже распорядился немедленным выездом, — сухо и коротко отвечал граф Толстой.

— Но я имею положительное приказание от его цесарского величества явиться лично к царевичу и засвидетельствовать ему от имени императора добрый комплимент.

— Комплимент передам царевичу я, а вам видеть его лично нельзя, — решительно объявил граф Толстой.

— Но в таком случае я должен просить у его величества инструкции, как поступить в таком странном обстоятельстве, а вас, граф, должен просить не выезжать отсюда до получения разрешения императора.

— И этого нельзя, — возразил Толстой, — царевич спешит, и мы сейчас выезжаем.

— А я как генерал-губернатор его цесарского величества имею честь вам сообщить, что вы не выедете до получения указа императора, — официальным тоном объявил граф Колоредо.

— Что ж это такое? Афронт? Арест? Я требую доставить мне двух курьеров для отправления их в Вену и Петербург с жалобами на вас, господин генерал-губернатор! — почти закричал граф Толстой.

— Никакого афронта и ареста нет, а только торжественнейшее требование с моей стороны личного свидания с его высочеством для засвидетельствования учтивого комплимента моего императора, а так как в этом мне отказывается, то я и принужден вас просить обождать разрешение цесаря, тем более что царевич, как вы сами сказали, чрезвычайно утомлен, а следовательно, и имеет нужду в отдохновении, — объявил граф Колоредо, оканчивая объяснения.

Воротившись домой, генерал-губернатор тотчас же от правил курьера в Вену с подробным рассказом своего свидания с графом Толстым и с требованием дальнейших инструкций, а между тем озаботился устройством такой обстановки, которая бы временному задержанию давала вид официальных почестей. По предложению графа Колоредо, весь магистрат доброго города Брюна в полном своем составе явился к царевичу с поздравлением, но он не был принят под предлогом Рождественского поста, когда будто бы у русских не допускаются никакие торжественные празднества. Затем начались приношения: от магистрата свежею рыбою, а от графа Колоредо разными винами, дичью и фруктами, все эти приношения были приняты с благодарностью; обратно отосланы были только экипажи, присланные генерал-губернатором на случай желания царевича осмотреть город.

Точно так же с изъявлениями учтивостей к графу Толстому приезжал секретарь генерал-губернатора с тою же просьбою, выраженною в самой тонкой учтивой форме, остаться до получения ответа от императора.

— Мне никак непонятно, — резко высказал граф Толстой секретарю, — как можно арестовывать за то, что царевич не желает слушать комплиментов.

— Но, ваше сиятельство, разве можно назвать арестом намерение нашего всемилостивейшего императора изъявить дружбу его царскому величеству в лице кронпринца? — находчиво отозвался секретарь.

— Adesso е I’amicitia passata, questo non puo restare cosi, et si vedesa cosa che ne seqnira[11],— проворчал Толстой.

— Последует то, ваше сиятельство, что через несколько часов получится разрешение.

— Увидим… увидим, — перебил Толстой, — а я все-таки требую немедленного доставления ко мне курьера для посылки к моему государю, от которого я буду ждать ответа.

Секретарь изъявил полнейшую готовность исполнить требование; но не только курьер не явился, но даже были приняты все меры к устранению всякой возможности к пересылке какого бы то ни было сообщения.

Через несколько часов получилось распоряжение императора, в котором предписывалось графу Колоредо добиться личного свидания с царевичем во что бы то ни стало, даже силой; при свидании доложить царевичу, что расположение к нему цесаря не изменилось, что цесарю приятно было бы его видеть в своей столице; если после того царевич пожелает ехать далее, то не делать никаких препятствий, но если изменить намерение, то остановиться отправлением, впредь до особого распоряжения.

Так как это приказание было получено вечером в девять часов, когда царевич уже лег спать, то граф Колоредо на другой день утром, часов в восемь, опять послал к Толстому своего секретаря с объявлением приказа императора о немедленном и личном выражении комплимента кронпринцу.

— Я же вам говорил, что царевич не хочет слышать комплиментов и не желает видеть вашего генерал-губернатора, — с грубостью отвечал граф Толстой.

— В таком случае, господин генерал-губернатор, к крайнему своему сожалению, должен будет обойтись без вашей помощи и лично распорядиться аудиенцией, — официально объявил секретарь.

— Хорошо, аудиенция будет; что же вы станете делать после комплиментов? — спросил Толстой.

— Когда поручение цесаря будет выполнено, тогда и царевичу можно будет продолжать свой путь, — обнадеживал секретарь.

— Ну это еще вопрос… Так как я послал уже царю донесение о нашем задержании, то, может быть, мы и останемся ожидать его распоряжения, — высказал граф с угрозой, хотя никакой жалобы не отправлял да и отправить не мог. — Впрочем, переговорю с царевичем, когда он может принять вашего генерал-губернатора… Сегодня утром он занят, а когда будет можно, я пришлю курьера.

Но прошло несколько часов, а от Толстого не было никакого ответа. Два раза измученный секретарь ездил к графу Толстому с напоминанием и угрозами, что в случае дальнейшего упорства генерал-губернатор силою заставит принять себя; наконец-то после полудня прискакал курьер с известием, что царевич назначил быть аудиенции в пятом часу.

Ровно в четыре часа граф Колоредо явился в приемную царевича, где нашел капитана Румянцева и еще какого-то немца, принятого послами в услужение. Вскоре вышел к ним царевич в сопровождении Толстого.

— Мой всемилостивейший император, с крайним сожалением узнав о проезде вашего высочества через Вену, не повидавшись с ним, приказал мне изъявить вашему высочеству, сколь ему было бы приятно видеть вас у себя и вместе с тем приказал доложить, что его величеством дано распоряжение о доставлении вам полного удовольствия в австрийских владениях… если ваше высочество пожелаете продолжать свой путь. Что же касается до настоящего несчастного промедления, то оно произошло единственно из доброго расположения к вашему высочеству со стороны его величества цесаря.

На эту речь царевич отвечал изъявлением своей глубочайшей благодарности за расположение цесаря и личною просьбою к графу Колоредо представить его величеству нижайшие извинения в том, что не мог быть у императора в Вене за неимением экипажей и за беспорядочным дорожным видом.

Этими речами и ограничилась аудиенция. Что побудило царевича возвращаться в отечество и почему именно переменилось его намерение — об этом не было высказано ни слова в присутствии послов, видимо стороживших каждое слово.

Граф Колоредо уехал, а вслед за тем выехал из Брюна и царевич с послами. Это была последняя неудавшаяся попытка австрийского правительства, с целью — нельзя ли воспользоваться семейными делами русского царя в политических отношениях.

VIII

В первых числах наступившего 1718 года царевич въехал в русские пределы; десятого января проехал Ригой, через неделю Новгородом, в четыре дня проехал расстояние от Новгорода до Твери и в последний день, тридцать первого января, в пятницу, въехал в Москву. Морозом встретила родина своего любимца, надежу-наследника, таким морозом, от которого мозг леденел и костенели члены, морозом нестерпимым, в особенности после мягкого воздуха Италии. Да, впрочем, и без мороза царевич во весь почти двухмесячный переезд находился в каком-то полусознательном состоянии, благодаря зоркой, неутомимой внимательности нового пестуна своего, Петра Андреевича. Под двойным влиянием угощений графа, особенно обильных во время проезда австрийскими владениями, и ужаса от предстоящей встречи с отцом мозг царевича казался парализованным, а нервы угнетенными до невосприимчивости к внешним впечатлениям.

Одна только мысль не поддавалась никакому давлению, одна только она всплывала каждый раз при малейшем пробуждении духа — это память о милом друге Афросе. Глубокой нежностью к ней дышат все письма, которые он отправлял к ней с дороги, при всяком удобном случае. «Матушка моя, друг мой сердечный, Афросиньюшка! Здравствуй о Господе! Я приехал из Инспрука вчера, в добром здоровье, и, ночевав здесь, поедем в Вену водою. И ты, друг мой, не печалься, поезжай с Богом, а дорогою себя береги. Поезжай в летиге, не спеша, понеже в Тирольских горах дорога каменистая: сама ты знаешь; а где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный; хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего. А здесь в Инбурхе, или где-инде, купи коляску хорошую, покойную… Пиши, свет мой, ко мне, откуда можно будет, чтобы мне, маменькину руку видя, радоваться. Засим тебя и с маленьким Селебеным вручаю в сохранение Божие. Верный твой друг Алексей».

Во всех письмах царевича выражается самая преданная, любвеобильная, даже мелочная заботливость о здоровье и удобствах милого друга. По въезде в отечество он тотчас же распорядился отправкой к ней, как к будущей жене своей, достаточного комплекта женской прислуги и священника. Любовь подсказывала ему такую утонченную деликатную нежность, на которую способна только развитая любящая природа. Он затаивает в себе свое страдание, не пугает ее, а, напротив, ободряет, показывает себя совершенно спокойным и верующим в будущее счастье. «Слава Богу, все хорошо, — пишет он к ней из Твери, — и чаю, меня от всего уволят, что нам жить с тобою, буде Бог изволит, в деревне и ни о чем нам дела не будет. Пожалуй, друг мой, не верь, какие будут о моем приезде ведомости до моего письма, понеже знаешь, что в немецких ведомостях много неправды. Для Бога не печалься, все Бог управит».

Афрося не печалилась и не терзалась за своего друга. В ее письмах нет нежной заботливости Алеши; Афрося принимает предупредительность царевича как должное, за которую она благодарит, удостаивая писать в своих ответах несколько начальных строк собственною рукою. Она то благодарит за присылку рецепта, то спрашивает совета, пустить ли ей кровь, и если пустить, то сколько унций; описывает поездку свою в Венеции на гондоле музыку слушать, так как «опры» и комедий не застала, уведомляет о покупках своих: материи золотой, за которую заплатила 167 червонных, креста из каменьев, серег и лалового перстня; благодарит за гостинцы и просит о присылке к ней разной провизии: паюсной, черной, красной зернистой икры, соленой и копченой семги, всякой рыбы, снетков белозерских и круп гречневых, но никаких сердечных излияний, в которых обыкновенно высказывается привязчивая женская душа. Ехала Афрося тоже не торопясь, отдыхая по нескольку суток и забавляясь доброй компанией; в половине февраля она только что приехала в Берлин, не подозревая той страшной грозы, которая гремела в Москве над ее милым другом.

Между тем на родине всех, от мала до велика, от серого крестьянина до важной высокопоставленной персоны, всех лихорадочно тревожил вопрос о возвращении царевича, но далеко не под одним и тем же чувством. Побег царева наследника поразил всех; но когда смутные толки об убийстве царевича улеглись, когда выяснилось, куда он убежал, где живет, под какой сильной протекцией находится, тогда почти все, за исключением только немногих, прямо заинтересованных в новшествах, успокоились, благословляя его издали и ожидая с терпением того времени, когда он вернется целителем ран, нанесенных беспокойным государем. Сам отец догадывался об этом общенародном чувстве, сильно подозревая его во всех, а в особенности у бородачей; не без умысла допрашивал он почтенного митрополита Рязанского, что думает тот о поступке сына. Достойный иерарх очутился в затруднительном положении. В душе своей он ободрял поступок сына, но высказать это одобрение отцу — значило бы сгубить себя и еще более повредить сыну. Приходилось лгать; но так как до прямого грубого лганья не могла унизиться честная душа доброго иерарха, то он и поспешил отозваться уклончиво.

— Что ж, ему здесь и делать нечего; вероятно, он желает за границей поучиться.

Государь, проницательно взглянув на святителя, с недоумением проговорил:

— Если ты это говоришь мне в утешение, так хорошо, но если иначе, то слова твои — Мазепины речи.

Слабого митрополита до того поразил быстрый, испытующий взгляд и слова государя, что он заболел, слег в постель и долго не мог оправиться.

Но если никто не смел высказать самому государю своей мысли, то она высказывалась между собою всеми, говорилась не стесняясь не только в народе или духовенстве, но даже и между придворными, за спиной государя.

— Когда сюда царевич приедет, ведь не век же он там жить будет, — говорил, например, Иван Нарышкин в кругу своих знакомых, — так, чаю, он уберет светлейшего князя с прочими, да и учителю Никифору с роднею достанется — ведь продавали царевича князю.

И вдруг среди этих толков и предсказаний о будущих расплатах неизвестно откуда пронеслась молва о возвращении царевича по настоятельному требованию отца. Стали гадать, почему именно возвращается, отчего и какая судьба ожидает беглеца…

— Иуда, Петр Толстой, обманул царевича, выманил его… ему ведь не первого кушать, — объяснил тотчас же Иван Нарышкин тем же знакомым; и все согласились с ним — все были уверены, что сам по доброй воле не вернулся бы царевич, что, верно, Толстой споил молодого человека или прельстил его какими-нибудь обещаниями.

— Слышал ты, — говорил бесцеремонный прямик, князь Василий Владимирович Долгорукий, близкому своему знакомцу, князю Богдану Петровичу Гагарину, — что царевич-дурак сюда идет на то, что отец посулил женить его на Афросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно!

Князь Василий Владимирович выразился жестко, ругательно, но высказался правдиво. Не женитьбу, а розыск, страшный розыск, вероятно такой же, какой был лет двадцать назад над стрельцами и при одном воспоминании о котором волосы становились дыбом. Но на кого же падет этот розыск? Разумеется, на тех, кто принимал хоть какое-нибудь участие в побеге…

Из непосредственных участников побега был только один Александр Васильевич Кикин, постоянно советовавший царевичу убежать и искавший для него местечко за границей. И всполошился же теперь Александр Васильевич больше всех, заметался затаптывать дорожку своих следов и принялся обдумывать: какие могут быть против него улики и как бы их замести. Первым делом его было послать за единственным свидетелем его отношений с царевичем, за камердинером Иваном Большим Афанасьевым.

— Знаешь ли, царевич сюда едет? — сообщил он Ивану Афанасьеву, когда тот явился по его призыву.

— Не знаю, — хладнокровно отвечал Афанасьев, — слышал только от царицы, когда она навещала царевичевых детей, будто Алексея Петровича встречали в Риме.

— Верно тебе говорю, едет… и зачем это он делает? Ведь от отца быть ему в беде, да и другим пострадать напрасно, — продолжал допытываться Кикин.

— Какой беде? Буде, что до меня дойдет, я что знаю, то все и скажу, — добродушно высказался Афанасьев.

— Что ты! Что ты! Как это можно! — испугался Александр Васильевич. — Ведь ты сам себя умертвишь. Вот и до меня… Пожалуй, прошу тебя, а ты и другим поговори, чтобы все они показали, будто я у царевича до побега давно не бывал… А лучше бы тебе скрыться куда-нибудь! Поехать бы тебе навстречу к царевичу и доложить бы, что отец сердит, хочет суду предать его… для этого и собраны все архиереи в Москве.

— Не смею ехать… боюсь… дознается светлейший князь… беда тогда, — открещивался Афанасьев, — нетто послать брата…

— Ну, пошли брата, — согласился Кикин, — а я ему выхлопочу подорожную за вице-губернаторскою подписью, без ведома князя.

Через несколько дней подорожная за вице-губернаторскою подписью действительно была выхлопотана, но ни Иван Афанасьев, ни брат его не поехали, побоявшись светлейшего, а царевич так и остался неведущим о предстоящей ему судьбе…

По приезде в Москву поздно вечером царевича поместили в Кремлевском дворце. Назябшись на тридцатиградусном морозе и измятый двухмесячной дорогой, царевич тотчас же заснул богатырским сном и проспал вплоть до полудня другого дня, без всяких тревожных сновидений и не проснувшись ни разу. Первый предмет, на который упали глаза его при пробуждении, было самодовольное, улыбающееся лицо своего дорожного пестуна, Петра Андреевича Толстого, уехавшего при выезде из Риги вперед для свидания с царем.

— Долго же спал, царевич, видно, не то что на чужой стороне, — поздравил Петр Андреевич царевича, — не видел ли чего во сне? Говорят, что на новом месте бывают сны вещие.

— Ничего не видел, Петр Андреевич, да и какое же новое место? Все, кажется, здесь по-старому, — отвечал царевич.

— Не к старому, Алексей Петрович, дело идет, а к новому, — с странной улыбкою проговорил Петр Андреевич.

Но царевич не обратил внимания ни на загадочный смысл речей старого спутника, ни на его лукаво прищуренные глазки. Алексей Петрович совершенно спокойно стал одеваться.

— Петр Андреевич, — обратился он к графу, оканчивая свой утренний туалет, — виделся ты с батюшкой?

— Виделся, царевич.

— Что он… сердит?

— Как на кого… на иного сердит, а ко мне благосклонен.

— Если к тебе благосклонен отец, так окажи мне свою милостивую протекцию, умилостиви его ко мне, дабы мне явиться на его очи в добрый час, — жалостливо взмолился царевич.

— Я об тебе и так не мало хлопотал и хлопочу, царевич, не знаю только, в угоду ли тебе будет, а насчет явки твоей к отцу, так отложи попечение… Государь не приказал допускать тебя к нему до особливого его приказа.

— Что же это значит, Петр Андреевич? Ведь он помиловал меня?

— Помиловать-то помиловал, а… да потерпи, он тебе сам скажет свою резолюцию…

Царевич задумался. В душе своей он рад был отсрочке свидания, о котором во всю дорогу не мог подумать без ужаса, но вместе с тем ему сделалось тревожно и холодно от этого распоряжения. Помолчав несколько минут, он снова обратился к Петру Андреевичу.

— Об моем деле, граф, ничего не узнал?

— Об каком это деле твоем, царевич, — как будто не догадываясь, переспросил граф Толстой.

— Да вот насчет того… женитьбы-то моей на Афросинье?

— Не успел, царевич, лучше уж сам спроси, когда она приедет.

— А когда она приедет, Петр Андреевич, как ты думаешь, где она теперь?

— Где? Чаю, в Берлине. Когда мы были в этой резиденции, я приготовил ей там знатное помещение, спокойное. Ежели придет ей время там родить, так ни в чем недостачи не будет — женщин и бабку туда отправил.

— Спасибо, Петр Андреевич, век не забуду твоей услуги.

— Погоди благодарить-то, может, еще и не будешь доволен моей услугой, — как-то насмешливо отозвался граф Толстой.

Но и на этот раз Алексей Петрович не придал никакого значения странным словам графа и, видимо, заторопился.

— Да ты куда одеваешься-то, царевич? Никак, собрался выходить?

— Хочу проведать духовного своего… отца Якова, а потом навестить князя Василия Владимировича либо князя Якова Федоровича.

— Не трудись напрасно, тебе запрещено выходить.

— Как запрещено? — испугался царевич.

— Да так. Велено наложить на тебя арест, и шпагу, пока ты спал, от тебя отобрали.

— Стало, меня судить будут? — упавшим голосом, едва слышно проговорил Алексей Петрович. — За что же судить? Я ничего такого не сделал. Если виноват, что отдавался под протекцию цесаря, так в этой вине милостивое прощение получил… Судить… розыск… Боже мой! Боже мой!.. Что станется со мной… с моей Афросей… — и царевич ломал себе руки в отчаянии. Он знал, к чему обыкновенно ведет отцовский суд, какими средствами допытываются нужные речи… За истерическими порывами отчаяния следовало, нередкое у царевича, полусознательное состояние, отупелость нервов и возможность автоматических движений, без всякого участия воли. Он не заметил ухода услужливого пестуна, не заметил, когда наступил час обеда, машинально ел и пил, не заметил, наконец, как и ночь спустилась. Прошел и другой день — царевича никто не навестил, ниоткуда никакого голоса, словно вымерла вся Белокаменная…

IX

На рассвете 3 февраля большая аудиенц-зала Московского Кремлевского дворца, окруженного тремя лейб-гвардейскими батальонами с заряженными ружьями, быстро наполняется съезжавшимися чинами всевозможных ведомств: духовного, военного, придворного и гражданского. При тусклом свете, с трудом пробивавшемся сквозь узкие окна, залепленные снежными хлопьями, съехавшиеся чины кажутся какими-то странными тенями таинственного собрания, тенями молчаливыми, холодными и торжественными. На всех лицах видна сдержанность, у всех движения как будто связаны не то страхом, не то боязливым ожиданием чего-то необыкновенного; глаза всех с немым вопросом обращены к одному фокусу — к колоссальной фигуре царя, на сумрачном лице которого, всегда таком оживленном, лежит теперь окаменелое выражение беспощадного судьи.

Каким-то языческим грозным богом возвышается в средине залы стройный стан государя, стоявшего отдельно с поднятой курчавой головою, подавшейся несколько вперед и с неподвижным загадочным взглядом, как будто вызывающим на борьбу, хотя в душе его давно уже не было борьбы, как давно уже высохли и последние остатки отцовского чувства к старшему сыну.

По движению руки государя распахнулись противоположные двери, и в них появилось бледное, исхудавшее лицо царевича Алексея Петровича, по обоим сторонам которого стояли как телохранители два заслуженных преображенца. Медленно и с заметною дрожью подошел царевич к отцу и упал на колени, наклонив голову к его ногам. Лицо отца оставалось по-прежнему холодно и сурово, никакое чувство не пробилось сквозь напускную торжественность.

— Всему свету известно, сколько попечений и забот прилагали мы о твоем воспитании с самой твоей юности и как оные наши попечения были пренебрежены тобою; всем известно твое дурное сожитие с покойной достойною супругою, чем возбудил неудовольствие как наше, так и родственника нашего, австрийского цесаря; а к довершению своего непотребного поведения ты посрамил себя тайным побегом из отечества в чужие края, не устыдясь жаловаться там на отца с оскорблением его чести и достоинства, — высказал государь, резко отчеканивая каждое слово обвинения.

— Признаю себя непотребным, во всех сих мерзких делах виновным и прошу милостивого помилования, — с рыданием проговорил царевич.

— Чего ж просишь ты ныне? — спросил царь.

Жизни и милости…

— Встань, — наконец решил государь после нескольких минут тягостного молчания, — милость моя тебе обещана, и я об этом еще раз подтверждаю… но с условиями отречения от наследства и открытия всех соучастников побега. Можешь ли выполнить сии условия?

— Выполню, государь, все, что соизволишь приказать.

— В таком резоне напиши мне в сей же момент и при сих же свидетелях свое прошение о помиловании, а мне персонально и конфидентно о своих пособниках.

Царевичу подали белый лист бумаги, и он тут же дрожавшей рукою написал свою просьбу:


«Милостивый Государь-батюшка!

Понеже узнав свое согрешение пред вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал оную из Неаполя; так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования».


Прочитав прошение и обдумав его, государь пошел в соседнюю залу, сделав знак рукою царевичу следовать за собою.

Об чем допрашивал государь и что говорил царевич в персональном объяснении, осталось между ними тайной, но беседа продолжалась недолго — едва ли царевич в своем растерянном и почти бессознательном состоянии мог сообщить подробные и обстоятельные сведения.

По возвращении же царя и царевича в аудиенц-залу, согласно заранее составленному плану вице-канцлер Петр Павлович Шафиров, взяв со стола уже приготовленное клятвенное обещание, начал читать его вслух, отчеканивая каждое слово:

— «Я, нижепоименованный, обещаю пред святым Евангелием, что понеже я, за преступление мое пред родителем моим и Государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола; того ради признаваю то, за вину мою и недостоинство, заправедно и обещаюсь и клянусь всемогущим в Троице славимым Богом и судом Его той воле родительской во всем повиноватися, и того наследства никогда ни в какое время не искать и не желать, — и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего Петра Петровича. И на том целую святой крест и подписуюсь собственною рукою».

Петр Павлович громко и отчеканивая, хотя и с еврейским акцентом, от которого не мог, как ни старался, избавиться, прочел отречение для назидания и вразумления всех; и все действительно, склонив голову, вразумились… не слыхал роковых слов только тот, до которого они ближе всех касались, сам царевич… которому, впрочем, и не было надобности слушать: давно уже, более двух лет, эти роковые слова постоянно резали его мозг.

Кончилось чтение. Царь, а за ним и все присутствующие отправились молча, словно похоронной процессией в Успенский собор, где царевич, став перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, снова уже сам прочел клятвенное обещание, после чего в удостоверение поцеловал крест с Евангелием и подписал нетвердым почерком «Алексей».

Из собора все разъехались по домам; царевич ушел в свою новую арестантскую, а царь к себе в кабинет за усиленную работу с неутомимым помощником, ловким графом Петром Андреевичем. Теперь им предстояло много труда: надобно разогнать гонцов для захвата всех действительных и предполагаемых участников побега, составить обстоятельные вопросные пункты для царевича и окончательно редактировать манифест об отречении от наследства сына. Последняя работа требовала в особенности большого внимания — надобно было соблюсти законность и умело выставить всенародно злодейские поступки сына, которому все симпатизировали и на которого все смотрели, как на законного единственного наследника. И действительно, составленный и в тот же день обнародованный манифест рельефно и красноречиво выставляет все непотребства Алексея Петровича, доказывает его недостоинство, нравственную испорченность и полную неспособность к самодержавию.

«И хотя он, сын наш, за такие свои противные, от давних лет против нас, яко отца и государя своего, поступки, особливо же за сие на весь свет приключение нам бесчестия чрез побег свой и клеветы, на нас рассеянные, от нас, яко злоречивый отца своего и сопротивляяйся государю своему, достоин был лишения живота, однако ж мы, отеческим сердцем о нем соболезнуя, в том преступлении его прощаем и от всякого наказания освобождаем. Однако ж в рассуждении его недостоинства и всех непотребных обхождений не можем по совести своей его наследником по нас престола Российского оставить, ведая, что он, по своим непорядочным поступкам, всю полученную по Божией милости и нашими неусыпными трудами славу народа нашего и пользу государственную утратит, которую с таким трудом мы получили, и не токмо отторгнутся от государства нашего от неприятелей провинции каки присовокупили, но и вновь многие знатные городы и земли к оному получили, тако ж и народ свой во многих воинских и гражданских науках к пользе государственной и славе обучили, то всем известно.

А тако мы, сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от такого властителя наипаче прежнего в худое состояние не были приведены, властию отеческою, по которой, по правам государства нашего, и каждый подданный наш сына своего наследства лишит и другому сыну, которому хочет оное определить, волен, и яко самодержавый государь, для пользы государственной, лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления, наследства по нас престола нашего всероссийского, хотя бы ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас помянутого престола наследником другого сына нашего Петра».

Помог находчивый Петр Андреевич государю и в редактировании вопросных пунктов царевичу, которых, впрочем, было тогда сочинено только семь, вероятно ввиду плодовитой деятельности на этом поле в будущем. Все эти составленные вопросные пункты относились к исследованию в общих чертах о том, кто сочувствовал царевичу, с кем он советовался в сочинении ответных писем отцу и, наконец, относительно побега за границу[12].

Кончив эту работу, царь на основании словесных показаний царевича о лицах, принимавших в нем более или менее теплое участие, в тот же злополучный день третьего февраля отправил в Петербург к князю Александру Даниловичу Меншикову курьеров Сафонова и Танеева с приказанием захватить Александра Андреевича Кикина, князя Никифора Кондратьевича Вяземского, князя Василия Владимировича Долгорукова, камердинеров царевича Ивана Большого Афанасьева с его братом Иваном Меньшим и служилых Дубровского, Эвернакова с прочими, отобрать от них показания и потом закованными переслать в Москву. Между тем по всем Московским дорогам приказано было устроить заставы и расставить офицерские караулы, мимо которых было бы невозможно никому ни выехать из Москвы, ни приехать без представления особо установленных подорожен. Одновременно с этими распоряжениями отправлен был и другой курьер, капитан-поручик лейб-гвардии Преображенского полка Григорий Петрович Скорняков-Писарев, в суздальский Покровский монастырь для самого тщательного исследования: какое участие в деле царевича принимала его мать, инокиня Елена. Правда, на это участие не было никакого указания, не было оговора и от сына, но государь, может быть под влиянием невольного сознания в своей жестокой несправедливости к неповинной жене, твердо был уверен в существовании интриг, заговоров поборников старины, в числе которых, конечно, первое место занимала постриженная государыня и ее родственники. Государю, сделавшемуся болезненно подозрительным, везде чудились крамолы… и он решился воспользоваться делом сына, разъяснить все тайные пружины, схватить всех виновных и вырвать зло с корнем.


Сумрачно и бездеятельно жил Александр Васильевич в последнее время; он казался озабоченным до того, что даже милые капризы и колкости Надежды Григорьевны скользили по нем, не вызывая, как бывало, суетливой готовности исполнять их как можно скорее. По целым часам он ходит по своему роскошному кабинету, все обдумывая, рассчитывая и соображая, но все-таки не решаясь ни на какую меру. Словно другим человеком стал Александр Васильевич, какая-то робость оковала изобретательный ум, и не может теперь этот ум вывести никакой хитрой комбинации, ясный взгляд будто застилается туманом и обставляется фантастическими образами.

Сначала сильно смутила Александра Васильевича весть о возвращении царевича, а потом — известительные письма шурина Баклановского, брата Надежды Григорьевны, служившего денщиком у государя. Из этих писем Александр Васильевич знал, когда царевич выехал в отечество, когда проезжал Новгород, Тверь и когда приехал в Москву; знал, какую цену имеет отцовское помилование, зачем собрано в Москве столько государственных чинов, и знал о неизбежности розыска. Не может же невольно не сознавать он, что этот розыск должен задеть его, что царевич не утаит его деятельного участия, а между тем какая-то неясная надежда все шепчет ему ласковые речи о благополучном исходе, о скромности царевича и о том, что розыск будет только одной формой, направленной единственно к оправданию важной государственной меры — отстранения от законного права прямого наследника.

Последним письмом, которое теперь лежит на столе только что распечатанным и прочтенным, Баклановский извещает о назначенном третьего февраля общем собрании государственных чинов для присутствования при отречении царевича и о предстоящем потом перевозе его из Кремля в Преображенское. Этот перевоз ясно сам собою говорит о серьезности розыска, следовательно, о неминуемой ответственности самого Александра Васильевича, о необходимости скорее скрыться, бёжать куда-нибудь за границу, в какой-нибудь глухой уголок, куда никогда не проникнул бы зоркий царский глаз, но в то же время ему становится так невыносимо больно расставаться со всем добром своим, которое стоило немалых трудов и которым не упустят воспользоваться доброжелатели; не менее тяжело расставаться и с женою… Да и зачем же спешить, когда может все еще устроиться и беда может обойти его. Колеблется Александр Васильевич, теряет энергию, начинает не доверять самому себе, начинает искать помощи и совета.

В тяжелом раздумье Александр Васильевич едет к брату своему Ивану Васильевичу, будит его в самую полуночь и просит научить его уму-разуму. Спросонок Иван Васильевич долго не мог понять, чего от него просит брат, долго не мог понять отрывистой скороговорной речи и наконец-то, уловив общий смысл полученных известий, высказывается решительно:

— Чего ж тут думать-то? Одно средство — бежать… Какой-нибудь пас достать нетрудно.

— Бежать? Бежать не хитро, — колебался Александр Васильевич, — да как потом-то?

— Что потом-то?

— Как это! Первое, пожитков лишишься… конфискацию учинят… Царь рад будет воспользоваться чужим добром.

— Что поценней захвати с собой.

— Всего не захватишь… земли тут, дворы, лавки.

— Послушай, брат, да тебе что дороже: пожитки иль своя голова? Полагаю, голова дороже. Ну, положим, все твое имущество конфискуют — так, может быть, не надолго… Сам знаешь, каково стало здоровье у государя. После все вернешь с лихвою.

— Оно, конечно, так, а все жаль. Думаю и то, что все может еще обойтись и весь этот розыск только один показ для народа, для вида, предлог к отстранению… Да если и взвалят что, так разве у меня нет ума извернуться…

— Эх, Александр, Александр, точно ты ослеп. Разве не знаешь государя? Если он примется, так до всего доберется и голову тебе первому снесет.

Александр Васильевич, хорошо зная государя, не мог не сознать справедливости слов брата, но, несмотря на это, ослепленный самоуверенностью и обольщенный надеждою все еще колебался.

— А как же жена здесь останется? — снова нашел отговорку Александр Васильевич. — С собою ее взять не могу и оставлять здесь на злобу врагов тоже нельзя…

— Э, брат, об жене не тревожься. Всякая молодая и смазливая баба всегда выйдет из воды сухой, а твоя и подавно. Не беспокойся, с тоски по тебе не помрет, а полезной тебе, пожалуй, еще может быть… Да если бы и стосковалась, так разве нельзя после, когда все успокоится, уехать за границу лечиться.

Наконец, Александр Васильевич решился бежать. Наскоро простившись с братом, он быстро вышел из кабинета с твердым намерением дома собраться в ту же ночь и с рассветом, не простившись с женою, выехать — благо пас был в запасе; но на этот раз судьбе угодно было распорядиться иначе. Только что успел Александр Васильевич войти в прихожую, как две сильные руки схватили его за плечи, а другие, проворно стянув ему локти назад, начали вязать их веревками. От неожиданности Александр Васильевич не вскрикнул, не сопротивлялся и молча пошел за воинским сержантом, как видно ожидавшим в прихожей его выхода из кабинета брата. Только на улице, когда свежий мороз обвеял отуманенную голову, он спросил одного из провожавших, в котором узнал знакомое лицо курьера Сафонова, куда его ведут и по чьему приказу арестуют.

— По приказу государя ведем тебя к светлейшему князю Александру Данилычу, — коротко сообщил Сафонов.

Дорога от кикинских палат до недавно выстроенных палат Меншиковых, на Васильевском острове, была не дальняя, и арестанта привели туда далеко до рассвета, когда светлейший еще не изволил встать с постели, хотя Александр Данилович имел обыкновение вставать и приниматься за работу рано, по примеру своего царственного патрона. Впрочем, в последнее время избалованный частыми отлучками государя светлейший князь стал понемногу вводить в свою домашнюю жизнь некоторую изнеженность. И пришлось теперь Александру Васильевичу униженно, со связанными руками ожидать в прихожей пробуждения своего заклятого исконного врага; к счастью еще, что душевное расстройство притупило в нем острую восприимчивость к болям оскорбленного самолюбия. Александр Васильевич ясно не сознавал, ни где он находится, ни какими лицами он окружен, ни кого он ожидает. В мозгу сменялись какие-то странные обрывки неясных представлений, более похожих на болезненный бред, чем на обычную сообразительность, до сих пор никогда не терявшегося дельца. Александр Васильевич опомнился только тогда, когда подле него раздался громкий голос:

— Вот никак не ожидал увидеть нашего умнейшего Александра Васильевича в такой компании! По какому делу изволил пожаловать? — говорил с ядовитой насмешкою в глазах князь Меншиков, вышедши в шлафроке и лениво потягиваясь.

— По какому делу меня захватили, как какого-нибудь вора, и привели сюда, об этом тебе вернее знать, — угрюмо отозвался Александр Васильевич.

— И ты узнаешь, господин адмиралтейц, только возьми немножко терпения, — подсмеивался князь, — потрудись с своей свитою прогуляться в гарнизон, куда и я с некоторыми персонами прибуду, чтобы порасспросить тебя по известному делу с пристрастием.

Александр Васильевич пошел было к дверям, но вдруг остановился и, в упор взглянув на Меншикова, спросил:

— А князь Василий Владимирович Долгоруков взят ли?

— Неизвестно мне, может, и не взят, — отозвался Меншиков.

— Вот как! Нас истяжут, а фамилию Долгоруковых царевич пожалел и закрыл, — как будто про себя проговорил Кикин.

Александра Васильевича повели, как арестанта, с Васильевского острова на Петербургскую сторону в крепость, где помещался тогда гарнизон и где обыкновенно производились секретные розыски.

По прибытии в гарнизон арестантского конвоя и по приезде туда Меншикова и некоторых персон — генерал-майора Голицына с комендантом Бахметьевым, съехавшихся по приглашению князя, Александр Васильевич тотчас же познакомился с характером розыска: его подверг — нули допросу и пытке вискою[13]. На предложенные вопросы, касавшиеся главным образом разъяснения степени его участия в побеге царевича за границу, Александр Васильевич чистосердечно, а может быть из опасения важных улик, сознался в своих неоднократных, после смерти кронпринцессы, советах царевичу бежать к цесарю, точно так же и в советах принять пострижение; только отвергнул решительно показание о своем выражении, что «клобук не пришит гвоздем к голове».

В том же, первом своем показании Александр Васильевич попытался оговорить и участие Долгоруковых, высказав, что по получении царевичем вызова государя из Копенгагена князь Яков Федорович будто бы посылал его брата Ивана Васильевича посоветовать царевичу к отцу не ездить — что, впрочем, братом его исполнено не было.

По окончании пытки Александра Васильевича и отобранные от него показания отправили в Москву.

X

К концу зимы, начиная с февраля, как большие, так и проселочные дороги, не совсем удобные и в наше время, за двести почти лет назад бывали решительно непроездными. От разной величины и глубины ухабов, нырков, рытвин и раскатов, выбитых бесконечными обозами, каждому проезжему на всяком шагу приходилось платиться чувствительными ушибами. Не велико расстояние от Москвы до Суздаля, а между тем сам капитан-поручик от бомбардир лейб-гвардии Преображенского полка Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев, несмотря на всю свою неутомимую ревность, принужден был протащиться несколько дней и, выехав из Москвы утром четвертого февраля, приехал в суздальский Покровский монастырь только десятого, в полдень. Казалось бы, толчки и ушибы должны были значительно поохладить усердие гонца-следователя, но не таковы были люди петровского закала — для них ушибы и боли становились новым, еще более сильным возбуждающим средством.

Григорий Григорьевич, неустанно ругавшийся и проклинавший почти всю дорогу, как только завидел из-за перелеска, на сером фоне, высокую белую колокольню Покровского монастыря, совсем переменился, стал бодрым и свежим, будто и не проезжал несколько сот верст мучительного пути. Справившись у монастырского привратника, где живет государыня-инокиня, он, как только въехал на широкий церковный двор, проворно выпрыгнул из экипажа и побежал к государыниной келье до того скоро, что если бы кто и заподозрил в нем какого-нибудь человека недоброго, то во всяком случае не успел бы предупредить. Моментально взбежав на крылечко и ловко сбросив в прихожей с плеч тяжелую, меховую шубу, он вошел в небольшую приемную, ту самую, где государыня-инокиня принимала по праздникам гостей и где теперь она сидела у окна, наклонившись над каким-то вышиванием. Авдотья Федоровна была одета по-прежнему в мирское платье, но без прежнего щеголеватого подбора, в простую телогрею, местами потертую и в далеко не новом повойнике.

Сильно изменилась в последние годы постриженная государыня, постарела и осунулась, стала почти неузнаваемой. Молочной белизны круглое лицо как будто вытянулось, пожелтело и избороздилось резкими морщинками на лбу и с обеих сторон прежде пухлых, а теперь высохших губ. Нельзя признать и ее прежних с поволокою глаз, бывало смотревших из-под полуопущенных длинных ресниц благодушно и только изредка, не на долгие минуты загоравшихся гневом, а теперь холодных, кидавших взгляд каждому человеку прямо, в упор, постоянно блестевших гневом, точно видевших в ближних своих злых и непримиримых врагов. Да и не была ли она действительно права? Видела ли она в ком-нибудь участие, преданность и любовь к себе? Напротив, не испытала ли она от всех и повсюду одну злобу и вражду? Мелькнуло было счастие, откликнулось было ее тоскующему сердцу другое, но и это счастие, длившееся недолго, кончилось еще горшею скорбью. Любимый человек кинул, натешился от нечего делать ее телом и бросил. Как же не иссушиться после такого унизительного оскорбления ее сердцу, как не сделаться ему черствым?

При стуке широко распахнувшейся двери Авдотья Федоровна подняла голову и мертвенно побледнела от тайного предчувствия или просто от испуга нежданно увидеть у себя незнакомого мужчину, когда ее, кроме отца Досифея да отца протопопа, давно уже все забыли. Государыня-инокиня хотела было крикнуть, опросить: кто осмелился ее обеспокоить без зова и доклада, но ни звука, ни слова не выговорил язык, да и приезжий, как видно, не нуждался в докладе. Он, казалось, не обратил на нее никакого внимания, не сказал ни слова, а, внимательным быстрым взглядом оглянув всю приемную, словно хозяин, прямо прошел в соседнюю комнату, ее спальню. Там он прежде всего накинулся на сундуки бывшей царицы.

Оправившись от испуга, Авдотья Федоровна тоже побежала за приезжим в свою спальню. Теперь она стала догадываться, кто он такой. Она знала подробно от своих людишек и по слухам, проносившимся Бог весть откуда, обо всем, что делается в Москве, знала о возвращении сына, боялась и ожидала больших неприятностей для него, но нисколько, никаких злоключений не предполагала лично для себя. Да и за что? Она не только не имела никаких вредительных замыслов против жизни и здравия бывшего супруга, но даже напротив, веря глубоко предсказаниям и откровениям, надеялась со временем сойтись с ним и снова сесть на державство — не потерпят же святые угодники немку на православном престоле!

Прибежав в спальню, она увидела, как приезжий, открыв первый сундук, стал выбрасывать оттуда немалое количество телогрей и цветных кунтушей; всего было много, не было только чернической одежды. Сундук оказался набитым разными нарядами, все платья да полотно — но вот между материями мелькнули какие-то бумажки… Приезжий схватил их и развернул; Авдотья Федоровна бросилась было отнимать, но не смогла вырвать из цепких рук. В первой бумажке капитан-поручик прочитал вслух:

— «Доношу вам подлинно, государь, царевич Алексей Петрович в Москву в скорех числех ожидают; есть подлинны письма; а при нему государе-царевиче будет же Петр Андреевич Толстой. Доложите, где знаете. Именно ожидают. Приказано его государя-царевича хоромы устраивать, именно. Государь будет. А как его государя Бог принесет в Москву писать буду именно и немедленно. Пишите ко мне. 17 января 1718 года».

— Скажи-ка, кто такой доносил тебе? — спросил Скорняков-Писарев.

— Письмо это прислал стряпчий здешнего монастыря Михалко Воронин к братиям своим Василию и Ивану, а вовсе не ко мне, — заикаясь, объяснила государыня-инокиня.

— Вот как! Значит, он к братьям своим доношениями отписывается? — насмешливо заметил капитан-поручик и стал читать другое письмо:

— «Человек ты еще молодой. Первое искуси себя в посте, в терпении, послушании, воздержании брашна и пития. А и здесь тебе монастырь и как придешь достойных лет, в то время исправится твое обещание».

— А это к кому и кто отписывает такие назидательные препозиции? — снова допрашивал капитан-поручик.

— Это… это… список… с челобитной какого-то, не знаю, мужика, который пожелал постричься, — совершенно растерянно отвечала Авдотья Федоровна.

— Так… так… а вот порасспросим и поразведуем, кто таков давал такие разумные препозиции простому серьмяге, — засмеялся следователь, пряча письма в карман и снова принимаясь выкладывать наряды и платья. Но как ни трудился он, но ни в этом, ни в других сундуках не было найдено ничего подозрительного.

Окончив осмотр кельи государыни-инокини, Скорняков-Писарев вытребовал монастырских попов и вместе с ними отправился в Благовещенскую церковь, в которой обыкновенно совершалось богослужение. В церкви, при осмотре алтаря, он заметил какой-то лоскуток синей бумажки на жертвеннике, исписанной круглым почерком духовного пера. Взяв лоскуток, он прочитал:

«В нынешний настоящий пресветлый праздник Воскресения Христова подай Господи благочестивейшему государю нашему царю и великому князю Петру Алексеевичу всея великия и малыя и белыя России самодержцу и его благочестивейшей великой государыне нашей царице и великой княгине Евдокии Феодоровне и сыну нашему благочестивейшему великому государю нашему царевичу и великому князю Алексею Петровичу благоденственное пребывание и мирное житие, здравие же и спасение и во все благое поспешение ныне и впредбудущие многая и несчетные лета во благополучном пребывании многая лета здравствовать».

Внизу находилась подпись отца протопопа.

— Когда было написано поминание, кто писал и совершали поминание на церковных службах? — спросил Скорняков-Писарев, обращаясь к обоим попам.

— Когда, кто писал и по чьему приказу, мне доподлинно не ведомо, как человеку здесь новому; а поминать о здравии государыни Авдотьи Феодоровны я действительно поминал, ибо это велось так прежде, и при ключаре отце протопопе Феодоре Пустынном поминание совершалось, — оправдывался почти обезумевший от страха поп Герасим.

То же подтвердил и поп Иван Козмин.

— Когда именно скинула инокиня Елена свое черническое платье? — продолжал допрашивать капитан-поручик.

— Видели мы ее точно в иноческом одеянии и в апостольнике, но когда именно скинула оное и надела мирское — мы не знаем, понеже тогда мы здесь пребывания не имели, — отвечали в один голос попы.

Оставив священных отцов в покое, как ни в чем не повинных и безвредных, Григорий Григорьевич воротился с подробными расспросами к сестрам-келейницам. Сначала смиренные сестры пугливо выглядывали на страшного капитана, таурились и отвечали односложными словами, но когда одна из них побойчее решилась на смелую речь, тогда вдруг все заговорили и полились нескончаемые рассказы. Каждая из сестер, перебивая другую, выкладывала весь свой накопившийся запас слухов, сплетен, разных своих наблюдений, раскрашенных и дополненных собственным творческим воображением.

Одна из сестер говорила с видом оскорбленной невинности о том, как задорно вела себя инокиня Елена с красивым анаралом Степаном Богданычем, как прогуливались они по ночам в тенистом монастырском садочке, какие воровские речи говорились у инокини с анаралом, как обнимались и целовались, причем рассказчица даже отплюнулась; другая с математическою точностью определяла, в какую именно пору скинула инокиня черническое одеяние и надела мирское, какие именно платья носила, какого цвета и из какой материи, в продолжение целых двух десятилетних давностей; третья горько жаловалась на суровое обращение постриженной государыни, на озорство ее домашней челяди; а в особенности на бесстыжее охальство карла, от которого не было покоя смиренным сестрам. Речей и рассказов явилось столько, что другой менее опытный человек ничего бы не понял, растерялся и утонул бы; но Григорий Григорьевич выслушивал всех терпеливо, взвешивал, соображал и в конце концов мог с положительною верностью определить ценность показаний как по вопросу о времени одевания государыни-инокини в светский костюм, так и по вопросу об отношениях ее к епископу Досифею, ключарю Федору Пустынному, брату Аврааму Лопухину, князю Щербатову и к другим близким к ней людям.

Из всех рассказов, очищенных и тщательно профильтрованных, опытный капитан-поручик сочинил и отослал в Москву подробное донесение, в котором, на основании несомненных фактов, осмелился даже посоветовать государю немедленно арестовать брата Авдотьи Федоровны, бывшего тогда в опале Авраама Лопухина, князя Щербатого и протопопа Андрея Пустынного, находившегося в то время в Москве, так как, в заключении писал разведчик, «мню ими многое воровство окажется». При донесении были приложены бумаги, найденные в сундуке постриженной государыни, и поминальная таблица.

В три дня усердный Григорий Григорьевич исполнил царское поручение и в половине февраля уже уехал в Москву, в голове немалого поезда, в котором находилась сама царица-инокиня и все старицы-келейницы, имевшие с нею непосредственные сношения.

При беседах Скорнякова-Писарева Авдотья Федоровна не бывала и не знала всех россказней, но не могла же она не предполагать, сколько нанесут на нее эти, как она выражалась, чернохвостницы воровских небылиц, да и от того, что было-то, если расскажут про одного Степу, — срам! «Что-то будет? — думает дорогой государыня-инокиня. — Носить ли мне мою головушку, или вздернут ее на высокий шест?» А между тем в то же время невольно навертывалась и надежда. Наносу монашенок государь, может, еще и не поверит, улик никаких нет, может, еще и к лучшему, что везут ее теперь в Москву: увидит ее бывший муж, и, может, снова разгорится его сердце, и снова может взять ее к себе… Недаром же предсказания и святые отцы все обещают ей в будущем почести и власть! Под влиянием этих надежд она написала письмо к государю, в котором каялась за проступок свой в оставлении иноческой одежды, молила прощения и милости, умалчивая совершенно о Степане Богдановиче.

Носить мирское платье и отбросить черническое в глазах государя не могло быть преступлением, он сам не уважал иночество, как бесполезное существование, и не доверял монашескому сподвижничеству, но в настоящем деле, по его глубокому убеждению, суть была не в платье, а в злых умыслах и тайных подвохах против него самого, против его жизни, против всех его дел, столько прославляемых в чужих краях и столько проклинаемых у себя дома. Он помнил, как его бывшая жена всегда заступалась за юродивых, за бородачей, за свою упрямую родню и за всех тех, кто становился ему поперек дороги. Наверное, думал он, в то время, как не щадя своей жизни, он работал день и ночь, перебрасываясь из одного края в другой, поучаясь в иноземщине и поучая других, — у себя дома в бородатых вертепах строились свои планы, составлялись заговоры и сочинялись ковы, как бы погубить его и разрушить все. Ему представлялись заговоры уже несомненно существующими, и в этих заговорах главными деятелями, около которых группировались бородатые злодеи, были отвергнутая жена и непотребный сын. Вспомнил он свой беспощадный стрелецкий розыск, в котором он и тогда допытался до неясных указаний на пассивное участие Авдотьи Федоровны и ее родни, то мудрено ли, что теперь, в постоянное его отсутствие, при совершеннолетии сына, это пассивное участие, под влиянием раздражения за насильное монашество, перешло в деятельное и живое. Не без цели же убежал сын под чужой кров и чужую защиту, не посмел бы он на такой шаг без внушений, без поддержки и без надежды на какую-нибудь силу. И решился государь вполне воспользоваться настоящим розыском, допытаться положительно во что бы то ни стало до истины, до полного раскрытия всего зла. В болезненном мозгу государя, сделавшегося подозрительным, собственные представления получали осязательность, слепое упорство сына казалось деятельным восстанием — по природе своей государь не мог понять возможности мысли без непосредственного ее осуществления.

При таком настроении государя письмо Авдотьи Федоровны, конечно, не могло иметь никакого значения.

Между тем с каждым днем прибывали в Москву подневольные гости, кто после пыток и допросов в Петербургском гарнизоне, кто прямо с постели, но все связанные и в оковах. Привезли, наконец, и князя Василия Владимировича тоже в оковах, взятого по оговору царевича в тайном сочувствии к нему. Всполошилась вся семья Долгоруковых, а в особенности встревожился князь Яков Федорович, на которого точно так же мог упасть извет от царевича за такое же сочувствие. И вот отчасти с целью предупредить оговор на себя, отчасти в защиту родича князь Яков Федорович написал к государю красноречивое послание, в котором напоминал ему все важные услуги, оказанные всем родом Долгоруковых еще с малолетства Петра, мученическую смерть дяди и брата в стрелецких смутах, исконную их всех преданность всему царскому дому и лично государю-преобразователю и, наконец, если не оправдывал Василия Владимировича, то обвинял его только в одном неразумном дерзновении языка, известном всему свету.

Царь прочел письмо, но не ослабил розыска, напротив, чем выше стояло обвиняемое лицо и чем ближе к престолу, тем деятельнее и строже производилось расследование.

XI

Волнуется безбрежное море и поднимаются волны одна другой выше; грозные, с молочными гребнями, встают они одна над другой, ревут, мечутся и с стоном упадают в бездну. Необъятная сила и неизмеримая мощь слышится в этом яростном вопле расходившейся стихии, роковой и гибельной для неумелого и слабого кормчего. Всколыхнулось русское море, и застонало оно от странных вестей, что творится в самой заветной святыне — у державной семьи, и, как стихия, оно только бурлило да ревело, выбрасывая по временам из своей глуби окалеченные тела. Такая же ширь и такая же мощь нужна была и тому кормчему, который захотел бы управлять ею, бесцельному придать цель, бессильному вложить силу и бездушному вдохнуть дух.

Как лесная птица не может переродиться в горного орла, пугливый олень — в царственного льва, так и царевич — в народного гения. Не для руля и не для борьбы создана была его мягкая, болезненно-чуткая и восприимчивая природа. Шум оглушал его, яркий свет ослеплял глаза, он не мог разобраться в этом бесконечном движении, и море, поглотив и задушив холодными объятиями, выбросило его потом на берег бездушным трупом, как вещь ненужную.

И теперь, сидя в отдельной камере Преображенского[14], лишенный свободного здорового воздуха, царевич не думает об ускользающем величии, не желает его, а, напротив, мечтает, как бы уйти от него как можно дальше. В те редкие минуты, когда он может отдаться самому себе, его воображение уносится от громадной толпы к тихому углу, розовому рассвету, широким полям, где живется незаметно и счастливо, опираясь на ласкающую руку. Царевич жадно предвкушает уже эту жизнь с своей Афросей, в далекой вотчине, в простодушной среде, где неизвестны хитросплетения интриг.

Впрочем, царевич редко отдается самому себе. Отец с лихорадочной энергиею торопится следствием, беспрерывно сочиняет новые вопросные пункты, варьирует их, старается искусными сопоставлениями и противоречиями открыть правду и уловить нить злодейской интриги; ему никак не верится, чтобы его бесхарактерный сын мог решиться без постороннего обдуманного плана, без поддержки целого общества заговорщиков — на такую опасную меру, как побег, и именно к цесарю; царь везде и во всем видит увертки, хитрости и ложь. Царевич опутан допросами; то его требуют на генеральный двор, где спрашивает его сам отец-государь, то присылают ему разные вопросы, писанные или отцовскою рукою, или усердным Петром Андреевичем. Царевич по возможности отвечает, но часто, спутанный вопросами, особенно словесными, с грозной острасткою, он противоречит себе, и, стараясь припомнить подробности, которые состоят только в словах, сказанных бессознательно после чарки вина, он смешивает время, придает смысл какому-нибудь выражению совсем иной.

Путает царевича еще и другое обстоятельство. Мозг его начинает работать не совсем нормально под двойным влиянием: постоянного испуга и винных паров. После выезда из Рима, где он расстался с Афросиньей, во все время проезда австрийскими и прусскими владениями Петр Андреевич не уставал угощать его вином… и царевич пил, — пил много, безмерно, стараясь в вине потопить страх близкого свидания с отцом и залить щемящее горе разлуки с своей Афросей. В одуряющем зелье ему не отказывали и в Преображенском с целью ли сделать его неспособным или по убеждению скорее открыть правду в вине. И действительно, царевичем постепенно начинает овладевать страсть к искусственному возбуждению, в котором он, забывая настоящее, наслаждался всеми обольщениями, созданными его воображением.

Между тем допросы следуют одни за другими непрерывною цепью. Государь неутомимо преследует свою цель открыть заговорщиков и злоумышленников, а вместе с тем и во всяком случае, найти законность своим насильственным мерам против сына. С этою же целью отец и отыскал предлог отказаться от своего слова о помиловании, высказать, на другой день после торжественного отречения, в последнем пункте допросов: «А ежели что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон». А можно ли было не обвиниться в том положении, в каком находился царевич? И можно ли не видеть в этой угрозе основания к неизбежному обвинению, когда каждое запамятование какого-нибудь выражения, какого-нибудь свидания могло считаться за умышленное укрывательство?

Сознаваясь в своей вине, царевич при первом же допросе откровенно высказал, что побег был совершен единственно из желания избавиться от угнетенного положения, от требований, которые были противны его природе, из видов охранения себе жизни; сознался даже и в том, что он не отказывался совершенно в душе своей от надежды правительствовать после смерти отца, во время малолетства брата; но далее этого преступление не шло. Оказывалось, не существовало никаких заговоров и интриг, не было даже непосредственных деятельных пособников к побегу. Только одно сколько-нибудь серьезное обвинение падало на личное, вероятно, не бескорыстное участие Александра Кикина, за несколько лет еще говорившего царевичу о побеге за границу, обещавшего отыскать ему там местечко, натолкнувшего потом на побег именно к цесарю, советовавшего не возвращаться из чужих краев, не склоняться ни на какое обещание («не езди, он тебе голову отсечет публично») и, наконец, так лукаво хитрившего замести все следы своего участия.

Кроме Александра Васильевича знали о решении царевича бежать еще двое: камердинер Иван Большой Афанасьев да заведующий хозяйственными делами царевича, Федор Дубровский — и то узнавшие только накануне отъезда. По показанию царевича, он даже свою Афросинью и людей, сопровождавших его в поездке, взял с собою обманом, сначала уверением, что берет их только до Риги, а потом объяснением, будто едет в Вену секретно по приказу государя для заключения альянсу против турка.

Из всех обвиняемых Александр Васильевич Кикин казался самым важным преступником, и на него по преимуществу упала вся тяжесть розыска. Первую пытку он вытерпел еще в Петербургском гарнизоне от личного своего врага князя Меншикова, потом тотчас по приезде в Москву, затем через три дня и, наконец, последнюю через десять дней, пятого марта. Каждый раз его поднимали на дыбу, резали, жгли, секли кнутом, давая то двадцать пять, то четыре, то девять ударов, допытываясь открытия каких-нибудь злых замыслов. На первом меншиковском допросе с вискою Александр Васильевич сознался в советах своих царевичу о пострижении и потом о побеге за границу, но отказался от слов о клобуке; на втором же допросе, произведенном самим царем в Преображенском застенке, он не только подтвердил прежнее показание, но еще дополнил его признанием в поездке своей в Вену для приискания местечка царевичу.

Но так как оба сознания были вынуждены пытками, то, отдохнув от них и обдумавшись, он потребовал к себе бумагу и чернил для изложения будто бы всей истины на письме. В этом письменном показании Александр Васильевич заговорил уже совсем другое, и советам своим царевичу уехать за границу он теперь придал значение, совершенно согласное с желаниями государя. «Надобно смотреть, с чем назад приехать, — будто говорил он царевичу, когда тот собирался в Карлсбад, — понеже государь изволит взыскивать дела, зачем он послан». А потом, по возвращении из Карлсбада, когда царевич высказывал, как полюбились ему тамошние места, он, Александр Васильевич, действительно заметил: «Ежели бы ты захотел, то бы и государь еще некоторое время велел быть, понеже то и ему было угодно, только бы недаром жить». Впоследствии же, увидев, что царевич воротился из чужих краев с тем, с чем и поехал, стал от него отдаляться и в его доме, до побега, был всего раза три или четыре. Бежать во Францию не советовал да и не мог советовать, так как «ни единого случая, ни малого для знаемости моей двора французского нет и прежде не бывало, а не ведая тамошнего состояния как же посылать и для чего же бы то делать»? Относительно совета о пострижении Александр Васильевич объяснил, что действительно на рассказ царевича о письме он говорил ему: «Отец ваш не хочет, чтоб вы были наследником одним именем, но самым делом», на что царевич будто бы высказал: «Кто же-де тому виноват, что меня таким родили? Правда, природным умом я не дурак, только труда никакого понести не могу». Когда же затем царевич спрашивал, что ему делать, то Александр Васильевич будто бы советовал постричься «понеже сам о себе говорит, что никаких дел понести не может», но о клобуке не говорил ни слова.

О свидании в Либаве Александр Васильевич показал, что никаких разговоров у него там с царевичем не было, кроме того, что царевич отдал ему письмо к Ивану Большому Афанасьеву, которое он по приезде в Петербург и передал по адресу. Точно так же Александр Васильевич отрекся и от совета царевичу бежать в Вену, высказывая: «Ежели бы мне готовить место царевичу в Вене, тогда бы я сделал при себе, мочно ли там жить или не примут? А не ведав ничего, посылать «поезжай в Вену», сие было бы глупее всякого скота. И если бы я ему советовал ехать куда-нибудь, то надлежало быть между нами цифирей и как содержать корреспонденцию, а без сего ни которыми делы прибыть невозможно».

Между прочим и в этом письменном показании Александр Васильевич усиливался навлечь подозрение царя на обоих Долгоруковых, Василия Владимировича и Якова Федоровича — на первого указанием о тайных свиданиях князя с царевичем, а на второго показанием, будто князь Яков Федорович посылал брата его, Ивана Васильевича, посоветовать царевичу перед его побегом не ездить к отцу. В заключение Кикин объясняет несправедливый оговор царевича немилостью его к себе, во-первых, за то, что он от царевича отстал, и во-вторых, за донесение его, Александра Васильевича, государю о намерении царевича уехать за границу, о чем будто бы царевич от кого-то узнал. Когда и каким образом предостерегал Кикин государя, об этом не сохранилось никаких следов; но очень может быть, что, склоняя царевича к побегу, он, по обыкновению своему заметать следы, в то же время неопределенно что-нибудь и передавал отцу о намерении сына; но тогда государь не обратил на это никакого внимания.

На этот раз изворотливость не вывезла Александра Васильевича. Теперь подозрительность государя обмануть было трудно, тем более что полное тождество признаний, данных в гарнизоне и потом на первой царской пытке, с показаниями царевича и камердинера Ивана Большого Афанасьева, тождество, до передачи даже одних и тех же выражений, слишком ясно говорило об истине. На этот раз Александр Васильевич своим хитросплетением не только не улучшил своего положения, но, напротив, значительно ухудшил, раздражив государя и подав повод к подозрению еще большего зла. На новом допросе, даже сравнительно легком, при ударе кнутом не более четырех раз, Кикин опять заговорил по-прежнему и снова подтвердил свои словесные показания. Наконец, на последней пытке Александр Васильевич высказал решительно: «Что-де царевич в повинной своей поминал, и то-де он, Кикин, делал, а иного и не упомнить, только во всем том он виноват. А этот побег царевичу делал и место он сыскал в такую меру: когда бы царевич был на царстве, чтоб к нему был милостив».

Этим признанием закончился розыск Александром Васильевичем; продолжать далее становилось совершенно бесполезно. Обнаружилось ясно, что всеми действиями Кикина руководило одно корыстное личное побуждение, до того эгоистическое и трусливое, что даже сама подозрительность царя не могла вывести солидарности его с какими-либо общими политическими соображениями. Камердинера царевича, Ивана Большого Афанасьева, привезли в Москву несколькими днями ранее; и в тот день, когда Александра Васильевича допрашивал князь Меншиков в гарнизоне, Ивана Большого допрашивал сам царь на генеральном дворе. Так как Иван Большой Афанасьев находился всегда при царевиче и мог быть ближайшим свидетелем всех действий своего барина, то на показания его было обращено особенное внимание царя.

В сохранившемся розыске показания Ивана Большого весьма важны, но важны только в том отношении, что окончательно выяснили как побудительные причины побега в личном характере царевича, так и отсутствие какого бы то ни было организованного заговора. Иван Большой многое рассказал из домашней жизни царевича, об его выходках после кутежей и об участии Александра Кикина, который бывал у царевича и тайно с ним разговаривал. Иван Афанасьев признался, что, узнав от царевича о намерении бежать, накануне отъезда, он обещался молчать; признался также и в том, что намеревался сноситься с царевичем, когда узнает, где он находится посредством цифирной азбуки, но вместе с тем он передал много и сплетен, в которых оговорил невинных.

Так, Иван Большой показал, что после отъезда царевича приезжали к нему в дом Иван Иванович Нарышкин и Василий Михайлович Глебов осведомиться, где обретается царевич. «И я им сказывал, что от барона Гизена слыхал, как он в курантах читал, будто царевич в Цесарии. И на это Василий Михайлович говорил: это-де зело хорошо, что он цесаря держится, а цесарь-де его отцу никаким образом не отдаст. А ведь-де царевич ни от чего уехал, что от понуждения; принудил-де отец: первое — от наследствия прочь, другое-де — и постричься; того ради и ушел».

Спрошенный Василий Михайлович отозвался, что ничего подобного не говорил и ничего не помнит. На очной ставке и потом на розыске, при котором дано было изветчику двадцать пять ударов кнутом, Иван Афанасьев оправдал Глебова, сознавшись в ложном своем наговоре.

Из других служителей царевича особенно интересны показания Федора Дубровского и Федора Эверлакова, которые хотя и ничего почти не высказали относительно побега в Австрию, но многое разъяснили о тягостном положении царевича, заставившем его укрыться у цесаря. И тот, и другой были допрошены царем тотчас же по привозе их в Москву. Федор Дубровский показал: «Когда царевич уезжал из Петербурга 24 сентября и я (Дубровский) спрашивал его: «Изволишь ли ехать к отцу?» — «Еду», — отвечал царевич. «Знатно, отец зовет тебя жениться?» — «А я не хочу, я и в сторону». — «Государь-царевич, куда же в сторону?» — спросил испуганный Дубровский. «Хочу посмотреть Венецию. Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти». На это Дубровский сказал: «Многие наши братья спасались бегством, однако же в России того не бывало и никто не запомнит». — «Бывало и в России, — возразил царевич, — великого князя Дмитрия сын бежал в Польшу и опять приехал». — «Чаю, и сродники тебя не оставят… а Абрама отец твой запытает», — в заключение заметил Дубровский. Перед самым отъездом царевич велел ему взять пятьсот рублей у Ивана Большого и отослать их к матери, но этого приказания Дубровский из боязни ответственности не исполнил. Федору Дубровскому на дыбе дано было 15 ударов кнутом.

Что же касается до Федора Эверлакова, то его во время отъезда Алексея Петровича в Петербурге не было и он узнал о побеге царевича с матресой в немецкие края уже по возвращении своем от Ивана Большого Афанасьева; не объявил же о том тогда потому, что не было приказано об этом деле разыскивать. Пытанный в первый раз под 25 ударами кнута, он оговорил князей Гагариных в том, что будто бы в доме Петра Павловича Шафирова князь Алексей Гагарин, рассказывая слышанное от тестя своего Шафирова о возвращении царевича, высказался: «Погубил-де он себя напрасно», — и при этом обозвал царевича дураком. Затем пытанный во второй раз Эверлаков передал разговор свой с царевичем, бывший еще при жизни кронпринцессы в 1715 году: «Жаль мне, что так не сделал, как Кикин мне приговаривал, чтобы уехать во Францию, — жалобился царевич, — там бы я покойнее здешнего жил, пока Бог изволит». — «Для чего так делать? — спросил Эверлаков. — Изволь выпросить здесь дело у отца и живи здесь при делах». — «Не таков он человек, — продолжал жаловаться Алексей Петрович, — не угодит на него никто. Я ничему не рад; только дал бы мне свободу, не трогал никуда и отпустил меня в монастырь. Я бы лучше жил в Михайловском монастыре в Киеве, нежели здесь». В другой раз чем-то опечаленный царевич высказался: «Два человека на свете, как боги — папа Римский да царь Московский, чего хотят, то и делают».

По словам Эверлакова, царевич, чтобы избавиться от похода или от присутствования при спуске корабля, притворялся больным и принимал лекарства.

Не избегнула от допросов и царевна Марья Алексеевна, но ее допрашивали скорее в качестве свидетельницы, чем обвиняемой. По ее показанию, она всегда наставляла племянника благоразумными советами, вроде: «Утешай отца и будь ему во всем послушен». Относительно же оговора царевича о том, что будто бы тетка, на слова племянника о доброте и расположении к нему царицы Катерины Алексеевны, упрекнула его «что-де ты ею хвалишься — не родная мать», то от этих слов царевна решительно отперлась, сознавшись только в советах своих царевичу «о пострижении бить челом царице и она-де у отца сделает».

На допросах князя Никифора Кондратьевича Вяземского, которого поднимали на дыбу, и петербургского духовника царевича протопопа Георгия — оба они ни в чем не сознались, и к обвинению их никаких достоверных улик не было представлено.

Всех обвиняемых по делу царевича собралось в Преображенском до двадцати лиц, но большинство из них принадлежало к среде низменной, служительской, не имевшей поэтому никакого существенного значения. Сами Кикины, хотя и считали свой род древним, но и этот род давно уже захудал и потерял все непосредственные связи с первостепенными, влиятельными персонами; Александр Васильевич, как и брат его, играли роли личными выслугами, богатели, наживали от службы и потому, конечно, не могли иметь нравственного, общественного влияния. Из лиц же, принадлежащих к высшей аристократии того времени, подвергались розыскному допросу только очень немногие — князь Василий Владимирович Долгоруков, сибирский царевич, Иван Иванович Нарышкин, князь Гагарин, княгини Львова и Голицына; но и они оказывались виновными лишь в выражениях сожаления к скорбной участи царевича, без всякого даже намека на какую-нибудь активную роль и определенную цель.

По оговору царевича, более всех других оказывал к нему сожаления князь Василий Владимирович Долгоруков, на сочувствие которого, действительно, нельзя было не обратить внимания: все члены рода князей Долгоруковых, одного из самых древних и богатых, в служебном и общественном положении занимали выдающиеся роли; да и сам князь Василий, как генерал-лейтенант, любимый подчиненными и солдатами, пользовался значительным весом. Не только коренная измена реформаторскому делу государя, но даже просто сердечное сочувствие к старым порядкам такого человека могло иметь влияние на государственный строй, если не при жизни самого государя, то после смерти его. Благодаря такому видному положению князя Василия Владимировича, государь особенно серьезно отнесся к его сочувственным выражениям, хотя и знал необузданную дерзость языка князя, высказывавшегося часто совершенно необдуманно, под влиянием какого-нибудь минутного увлечения.

Государь допрашивал Василия Владимировича по пунктам, составленным Петром Андреевичем из оговора царевича и из других розысков и исправленным собственноручно государем.

По первому пункту: говорил ли царевичу: «Давай писем хоть тысячу; еще когда что будет; старая пословица: «улит едет, коли-то будет»?

— Не говорил, — коротко отвечал князь.

По второму: не говорил ли слова: «Я тебя у отца с плахи снял»?

— Не говорил, — точно так же отперся Долгоруков.

По третьему: говорил ли слова при Штетине: «Кабы на государев жестокий нрав да не царица, нам бы жить нельзя, я бы в Штетин первый изменил» — и если говорил, — то давно ли думал об измене?

И этот пункт Василий Владимирович решительно отвергнул.

По четвертому: о чем советовали с царевичем запершись?

— Тайно никогда не говорили.

По пятому: присылал ли царевич за тобою и что советовали, когда были к нему письма о наследстве?

— Царевич присылал и был у него два раза, но ни о чем не советовали.

По шестому, и последнему: с каким намерением говорил: «Едет сюда дурак-царевич, что отец посулил ему жениться на Афросинье; жолв ему, не женитьба будет; напрасно сюда едет»!

— Может быть, такие слова и говорил, но не помню, — отозвался князь Василий.

XII

Неустанно скрипят блоки, то поднимая, то опуская обнаженные тела с вывороченными вверх руками, неумолчно слышатся свист кнута, крики, стоны, отчаянные резкие вопли, точно из не человеческой груди. Дело кипит в Преображенском, не успевают мастера возобновлять подобающие материалы веников и раскаленных утюгов. Как везде и во всем, царь своей лихорадочной деятельностью подает поучительный пример. В застенках, как в калейдоскопе, постоянно сменяются лица, искривленные ужасом, то синие, то мертвенно-бледные, и спины, окровавленные глубокими бороздами.

Работы много; только что принялись за привезенных из Петербурга, как прибыла новая партия из Суздаля, партия, солидная с царственным лицом, епископом, монахами да черницами людьми почетными, которым ждать не приходится. И действительно, их не заставили томиться ожиданием. Пятнадцатого февраля в полдень прибыли гости из Суздаля, а уже на другой день поутру к личному царскому допросу повели трех из почетных лиц: спасского иеромонаха Иллариона, соборного суздальского ключаря Федора Пустынного да старицу-казначейшу Покровского девичьего монастыря, Маремьяну.

Почтенный иеромонах показал, что он, действительно, ездил из Спасо-Ефимьевского монастыря, по приказанию архимандрита Варлаама, в Покровский девичий монастырь, где в келье казначейши Маремьяны и постриг государыню Авдотью Федоровну в черничество под именем старицы Елены; а когда скинула старица Елена свое черническое одеяние, он не знает и ничего о том не слыхал. Показание не многословно, и улик к изобличению какого-либо соучастия отца Иллариона ниоткуда не поступило.

Точно так же не много добились допросами от ключаря отца Федора, хотя на соучастие его указывалось более подробно в доношении капитана-поручика Скорнякова-Писарева. Отец Федор признался только в том, что знал о пострижении государыни, сам и исповедовал ее монашескою исповедью и слышал о переписке государыни-инокини с ее родным братом Абрамом Федоровичем Лопухиным, но в остальном во всем заперся.

Мать казначейша Маремьяна высказала, что постригали царицу в ее келье, но подлинно ли совершалось пострижение, она утвердительно не знает, так как отречение происходило за занавесью, за которой находилась, кроме самой государыни, только игуменья, уже умершая Марфа, да старица Капитолина; слова отречения говорил окольничий Языков, а не царица, постригальные же песни пели крылошанки Вера и Елена. После пострижения государыня носила черническое одеяние недель десять, а может, и более: сколько именно, не помнит; не знает и того, по какому случаю царица-инокиня надела мирское платье.

Этими показаниями ограничился первый допрос; о Степане Богдановиче и о его сношениях с Авдотьей Федоровной не было высказано никем подробного доноса.

На другой день допрашивалась келейница постриженной государыни старица Капитолина, но на этот раз от нее могли узнать только о сношениях Авдотьи Федоровны с братом Абрамом и с царевной Марьей Алексеевной через какого-то вроде юродивого Михалки Босого, переносившего между ними письма и привозившего к государыне от царевны разные подарки вещами и деньгами. Этот юродивый пророчествовал государыне, и он же доставил известие о требовании государем от сына пострижения и потом о побеге царевича.

«Тайные сношения! Пересылки! Вот она, крамола-то! Наконец-то найдена нить преступных замыслов», — подумал государь и начал строго допытываться, кто такой и где теперь находится этот юродивый Михалко Босоногой.

— Босым он прежде ходил, милостивый государь-батюшка, за то и прозвище такое приобрел, а ноне вздел сапоги, как стал ходить в посылках у государыни-инокини. А живет он по разности, то у нас гостит недели по две, либо по три в особом чуланчике при келейной церкви, то в лопухинской Мещовской вотчине Абрама Федоровича либо в Суздальской у Степана Васильевича, а если и там его нет, то, стало, — у царевны Марьи Алексеевны, — закончила свое показание сестра Капитолина.

Так как Босого у царевны не оказалось и не было его в Покровском монастыре, то государь распорядился немедленно же послать в лопухинские вотчины надежных гонцов, а сам между тем принялся за энергический розыск сестрам-старицам.

На допросе 19 февраля мать казначейша Маремьяна оказалась податливее и словоохотливее. Она с подробностью рассказала, когда скинула черническое платье Авдотья Федоровна, как смущались этим сестры и как сердилась государыня, когда по этому поводу были от монастырского начальства вопросы и настояния. Развязав свой язычок, мать казначейша не утерпела проболтаться и о предмете, щекотливом для царя, о котором все упорно молчали при первых допросах — о посещениях царицы генералом Семеном Богдановичем, а проболтавшись, она уже не скупилась в деталях, выгораживая, разумеется, сколько возможно себя. «И запершися она да он да Капитолина говаривали между собою, — рассказывала мать казначейша, — а меня отсылали телогреи кроить в свою келью, и, дав гривну, велят идтить молебны петь. Как прихаживал, нарядяся, Глебов казал себя дерзновенно. Я ему говаривала: «Что ты ломаешься? Народы все знают». Быв в Благовещенскую заутреню, он остался от всех людей в паперти; я велела пономарю проводить его за монастырь, а царице сказала: «Дурно, что к заутрене пришел, можно ему и другую церковь сыскать». Она меня за то бранила: «Черт тебя спрашивает! Уж ты и за мною примечать стала. Я знаю Степана, человек честный и богатый. Будет ли тебе с его бесчестья». Зато и другие мне говорили, а именно старицы Марья и Дорофея: «Что ты царицу прогневала?» Да он же, Степан, хаживал к ней по ночам, о сем сказывали мне дневальный слуга да карлица Агафья: «Мимо нас Степан проходил, а мы не смели и тронуться».

Кстати, при этом мать казначейша успела ввернуть царю и изветец на старицу-келейницу Капитолину о том, что и келейница сама имела блудную связь с монастырским слугою Михаилом Родионовым, состоящим в последнее время при монастыре в стряпчих.

Тотчас же привели к допросу келейницу Капитолину, которая в подтверждение слов казначейши высказала, что к царице-старице Елене по вечерам действительно езживал генерал Степан Глебов, целовался с ней и обнимался; при этом Капитолина добавила и о том, что она принимала от Глебова любовные письма и сама посылала к нему от царицы по ее приказанию.

И вот нежданно-негаданно, преследуя мрачные ковы да заговоры, государь вместо них наткнулся на проделки амура. И странное чувство заговорило в душе его. Он не любил отринутую жену, всегда вспоминал о ней почти с ненавистью, а между тем ее неверность отозвалась в нем болезненно. Невольно он вспомнил, как ему изменили все те, кого он любил: безбожно изменила Аннушка Монсова, изменяли и другие, вот изменница и Авдотья Федоровна… Не изменит ли и Екатеринушка? Эту дикую мысль государь отбросил, но все-таки едкий вопрос оставил по себе незаметный след.

Неожиданное открытие присоединило к страстному преследованию противников еще новое побуждение, зародившееся в оскорбленном самолюбии, в раздражении против похитившего его собственность, которую он хоть и не любил, но которая все-таки была его, некогда носила его имя. Жажда мести оскорбленного самолюбия еще более растравила неудержимый порыв истребить недругов, уничтожить и затопить их в крови.

— В сей же момент арестовать Степана Глебова, схватить его жену и сына, привезти их сюда, осмотреть и захватить все его бумаги, письма какие есть, пересылки, — запальчиво выкрикнул государь лейб-гвардии капитану Льву Измайлову, постоянно находившемуся при розыске.

Лев Измайлов исполнил грозное приказание в точности. Молнией влетел он в дом Степана Богдановича, связал хозяина, обшарил все углы, забрал бумаги и, захватив с собою Глебова и жену его Татьяну Васильевну с сыном Андреем, полумертвых от страха, вечером же воротился в Преображенское.

В числе отобранных бумаг оказались девять писем от государыни-инокини, написанных рукою старицы Капитолины, и несколько бумаг, писанных цифирью.

На другой день, утром двадцатого февраля, Степан Богданович представил царю письменное показание, в котором, сознаваясь в блудной связи с старицей Еленой, к которой ввел его соборный ключарь Федор Пустынный, признал в отобранных от него бумагах письма Капитолины от имени государыни, признался в обмене им с царицею-инокинею кольцами и в разных подарках, поднесенных ей от него.

Степану Богдановичу и Авдотье Федоровне дана была очная ставка, последствием которой было сознание царицы-инокини, написанное ею собственноручно в коротеньком показании: «Я, бывшая царица, старица Елена, приведенная на генеральный двор с Степаном Глебовым на очной ставке, сказала, что я с ним блудно жила в то время, как он был у рекрутского набору, в том я виновата. Писала своею рукою, Елена». В словесном же допросе относительно надевания мирского платья государыня-инокиня объяснила, что никаких поводов к этому поступку не было, кроме пророчеств отца Досифея о будущем ее примирении с мужем и о вступлении ее вновь на державство.

Но царя не могло удовлетворить одно сознание в преступной связи, он подозревал везде злые умыслы и искал заговоров. Под влиянием подозрения он лично допрашивал Глебова по составленным им допросным пунктам о том: по какой причине и с каким намерением сняла государыня-инокиня черническое платье, советовал ли ей кто и не обнадеживал ли кто в чем? Были ли от нее к сыну к кому другому письма или пересылки и об чем были те письма? И знала ли мать о побеге сына и через кого получила она это известие?

На эти вопросы Степан Богданович ничего не сказал, а в допросных показаниях лаконически отмечено: «Запирается».

Затем на вопрос царя: что означает выражение в одном из писем государыни, чтобы «ты ее бегству помогал через кого ты знаешь», Степан. Богданович отвечал, что царица велела ему помогать через Аксинью Арсеньеву, а в чем помогать, этого он не знает.

Остальные пункты относились к вопросам, с кем списывался он найденною цифирною азбукою, к кому писано найденное циферное письмо и кто то письмо советовал писать?

На эти вопросы Степан Богданович отвечал, что азбуку составил сам, выписывал ее из книг и ни с кем не переписывался, и в найденном письме говорится частью о жене, об отце, который оставил брата, и об сыне, частью же выписки из книг, но во всяком случае нисколько не относящихся к возмущению.

Степана Богдановича подняли на дыбу в долгой и мучительной пытке. Из желания выслужиться и выказать в полном блеске свое искусство перед царем, заплечный мастер с намерением удлинял страдания: он встряхивал медленно, с расстановкою, отчего лопались связки и вывороченные кости производили более острую боль; точно так же, с рассчитанным искусством он проводил по изрезанным и обнаженным мускулам горячим утюгом или раскаленными углями. На первой пытке Степану Богдановичу дано было двадцать пять ударов кнутом, но таких жестоких, что при первых же ударах кровь брызнула ключом. Но и этим не кончилась пытка: изрезанного и окровавленного, его привязали на трое суток к столбу, на доске с голыми ногами на деревянных гвоздях.

Нестерпимы были страдания, но, несмотря на всю боль, Степан Богданович, как будто понимая, что его стоны будут скорее приятны оскорбленному мужу, во все время не издал ни одного крика, ни одного вопля о пощаде. Ослабевшего и едва живого, его сняли с виски и подвели к новому допросу… но и теперь он повторил только то же, что говорил и по пунктам.

Покончив с пыткой мужа, привели к допросу его жену, на откровенное признание которой во всем можно было вполне рассчитывать. Однако слабая и болезненная Татьяна Васильевна в трудном испытании показала себя, античной героиней. Несмотря на угрозы и на вид страшных пыточных снарядов, она с спокойной твердостью защищала и оправдывала мужа, высказывая, что у государыни-инокини бывала она сама с мужем и одна, что муж ее ни с кем не важивался и что вообще ничего не замечала и ничего не знает.

Более податлив оказался сын, юный Андрей Степанович. При первых же угрозах он оговаривал отца в дружбе его с епископом Досифеем, с ключарем Федором Пустынным и с ризничим Петром, в тайных свиданиях отца с ними и в их пересылках цифирными письмами.

Между тем в последствии рассказа Авдотьи Федоровны о пророчествах, привезли в Преображенское и Ростовского епископа Досифея. В первом объяснении, данном им 23 февраля, отец Досифей высказал только то же, что царица-инокиня и генерал Глебов у него бывали, когда он был в Спасо-Ефимовском монастыре, да, кроме того, Степан Богданович был еще раз после, уже один, в то время — когда Катерина Алексеевна была объявлена государыней. На этом последнем свидании Степан Богданович будто говорил ему: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» На что он, Досифей, будто бы отвечал: «Я не большой, и не мое то дело, и стоять мне о том не для чего».

Генералу Глебову и отцу Досифею дали очную ставку, на которой каждый из них подтвердил только прежние свои показания. Пользуясь этим случаем, Степана Богдановича снова поднимали на дыбу и снова секли кнутом, но и опять-таки не допытались до признания в злых умыслах на государя.

Отец Досифей явился подозрительному уму царя тем типом корыстных и упорных бородачей, с которым он боролся почти тридцать лет и который он, при всей своей энергической силе, сломить не мог. Недаром же все эти пророчества и грубые обманы слепых умов, думал он, под ними должны быть скрыты тайные крамолы, выжидавшие только благоприятного случая выступить наружу. Во что бы то ни стало необходимо узнать все их цели и средства, необходимо вытянуть признания и заставить их вполне открыться против воли. Но заставить говорить пытками отца Досифея было нельзя, и на такое оскорбление религиозного чувства государь не мог решиться — оставался один путь: лишить епископа того сана, под которым крамольники могли считать себя в безопасности.

Для избежания этого затруднения по приказанию государя Петр Андреевич составил из розыскного дела обвинительные пункты против отца Досифея о том, что инокиня Елена скинула монашеское одеяние именно с того времени, как стал навещать ее святитель, что он поминал старицу Елену при священнодействии царицею и что он, наконец, вводил в заблуждение инокиню пророчествами и рассказами о гласах, исходящих будто бы от святых икон. Эти обвинительные пункты на другой же день были отправлены на рассмотрение высших церковных иерархов, еще не разъехавшихся из Москвы после третьего февраля, с категорическим вопросом: не подлежит ли Ростовский Досифей обнажения от архиерейского сана за такие непотребные дела?

Собравшийся собор под председательством Стефана Яворского, Рязанского митрополита, из членов: митрополита Воронежского Пахомия, архиепископа Вятского, епископов Сарского, Тверского, Суздальского и трех греческих, призвал в свое присутствие обвиняемого на другой же день по получении предложения и выслушал его признание.

— Только я один в этом деле попался, а посмотрите, что у всех на сердцах? Извольте пустить уши в народ — что в народе говорят… а кто именно, этого я не скажу, — спокойно отвечал отец Досифей, с усмешкой оглянув весь собор и остановя упорный взгляд на председательствующем. Густая краска покрыла бледное и грустное лицо доброго митрополита Рязанского и блюстителя патриаршего престола; до почтенного святителя доходило много жалоб и стонов; не выходя из своей кельи, он хорошо знал, что говорится в народе, сердцем чувствовал великие народные тягости, тайно скорбил об участи насильно постриженной и ее несчастного сына, но вместе с тем и свято помнил традиционный принцип о повиновении предлежащим властям.

Решение состоялось тотчас же без споров и возражений, собор единогласно решил и подписал определение о низвержении Ростовского епископа из архиерейского сана — и сделался отец Досифей не архиепископом, митрополитом или патриархом, о чем некогда мечтал, а простым расстригой Демидом, арестантом Преображенского застенка.

Тяжело и излишне приводить все показания несчастных жертв розыскной деятельности, усилившейся до страшных размеров в последние две недели с конца февраля. Стены и пол застенка покрыты кровью, которую не успевали смывать; каждый день поднимали на дыбу то певчего царевны Марьи Алексеевны, Федора Журавского, писавшего от нее письма к родным и близким лицам, то расстригу Демида, то Степана Богдановича, то Абрама Лопухина, то других, имевших к ним какие-либо отношения; пытали по очереди и без очереди…[15] Но результатом всех этих мук и истязаний по-прежнему была только передача сплетен, сетований на дороговизну соли, на тяжесть налогов, на народное разоренье от войны, передачи, выраженные в той или другой форме желаний перемены к лучшему после смерти государя, по воцарении его отвергнутой жены и старшего сына, и ни одного слова, ни одного даже намека на какое-нибудь активное содействие к скорейшему выходу из настоящего тягостного положения. И из этих вымученных показаний многое, может быть, извратилось под ударами кнута и многому придалось другое значение, с иным оттенком.

XIII

— Сортируй, герр тайный советник, по сюжетам, дабы министеры и господа сенат при обсуждении провинностей каждого не имели суспиций и не волочили напрасно время, понеже оное мне дорого. Чаю, господа Брюс и Остерман скоро выедут из Або на Аланд для прелиминарных кондиций с шведом, собирайся и ты со мной в Питер, — говорил государь Петру Андреевичу Толстому, заботливо перебиравшему и сортировавшему бумаги розыскного дела в царском Преображенском кабинете.

— Никаких суспиций не должно быть, ваше царское величество, ибо воровство разыскано пунктуально, точно на ладони, — с уверенностью отозвался Петр Андреевич, — но если соизволите выслушать мою рабскую пропозицию, то по главному сюжету резолюции не мочно…

— О главном сюжете генеральное суждение будет в Питере, и по оному бумаги отложи в сторону, как я указал, — перебил государь.

Петр Андреевич снова принялся за просмотр показаний и стал разделять их на два столбца, искоса по временам взглядывая на задумавшегося царя. Указание государя заключалось в том, чтобы по тем обстоятельствам, которые достаточно выяснились розыском, составилось решение немедленно в Москве при бытности же его, а по обстоятельствам, касавшимся до главной сути, — до побега царевича, розыск перевести в Петербург, куда должна была приехать и Афросинья, показания которой представлялись существенно важными.

По оконченному кровавому розыску можно было судить, какими ничтожными размерами ограничивалось преступление, так называемое тогда воровство. Сплетни, жалобы, слезливые ноты о прежних временах, утешения угнетенных, высказывавшиеся только одними желаниями возвращения к прежнему, и притом же от лиц, не имевших почти никакого влияния на государственное движение. Самые беспощадные пытки не вызвали указания на участие влиятельных персон, стоявших у руля, за исключением лишь Кикина, цели которого были совершенно личные. Правда, в числе недовольных обнаружилось одно лицо коллективное, духовенство, лицо важное по непосредственному своему отношению с народом, но и это недовольство проявилось только в сетованиях да в пророчествах. Без всякого сомнения существовала тайная нравственная связь у царевича с духовенством, но непосредственного, злого отношения, несмотря на все усилия, не отыскалось. Об этой-то связи и думал государь, когда Петр Андреевич приводил в порядок розыскное производство.

— Когда бы не монахиня, не монах и не Кикин — Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло, — проговорил государь после непродолжительного молчания, как будто сам с собою, в виде резюме своей розыскной деятельности, — ой, бородачи! Многому злу корень — старцы и попы. Отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами. Бог сердцеведец и судья вероломцам… Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник…

— Кающему и повинующему милосердие, а вот старцам пора бы обрезать перья и поубавить пуха, — вставил вполголоса, в тон государя, Петр Андреевич, почуявший в мягком голосе государя сожаление к сыну и у которого мелькнул в голове вопрос: а что, если царевич спасется, каково тогда будет лично ему?

— Не будут летать скоро. Скоро! — закончил государь, принимаясь писать инструкцию Брюсу и Остерману.

По окончании розыска для обсуждения преступлений подсудимых и определения им наказаний государь назначил особый верховный суд из высокопоставленных особ, которых он называл своими министерами. В состав суда поступили: князь Иван Федорович Ромодановский, генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев, граф Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, генерал-адъютант граф Федор Матвеевич Апраксин, вице-канцлер граф Гаврило Иванович Прозоровский, барон Петр Павлович Шафиров, Алексей и Василий Салтыковы. Не было никого из рода Долгоруковых, Нарышкиных, Голицыных и Гагариных — вероятно, по родству с некоторыми из подсудимых; не вошел также и Петр Андреевич Толстой — вероятно, по деятельному участию в розыске.

Верховный суд вследствие настоятельных понуждений царя имел только два заседания[16], но успел рассмотреть все следствие о винах почти полусотни лиц, взвесить относительную важность преступлений и определить соразмерные кары.

По делу царевича первым по очереди и по важности обвинений стоял Александр Васильевич Кикин. По рассмотрении показаний обвиняемого и улик господа министры присудили: учинить ему смертную казнь жестокую, а все его движимое и недвижимое имение взять на его царское величество. Суд в постановлениях своих, как видно, различал два главных вида смертной казни — жестокую и простую. К первому принадлежали колесование и посажение на кол, к второму — отрубление головы. Александру Васильевичу назначили колесование.

Затем к простой смертной казни господа министры приговорили Федора Дубровского, которому царевич перед своим отъездом высказал намерение бежать и который не донес об этом своевременно. Впрочем, приговор над Дубровским исполнен не был, так как государь приказал перевезти Дубровского в Петербург, вместе с другими прикосновенными к делу царевича, для окончания там следствия новым розыском.

Покончив с Кикиным и Дубровским, суд обратился к рассмотрению вины князя Василия Владимировича Долгорукова. По оговору царевича, князь Василий оказывался виновным в участии к нему, выразившемуся в словах: «И давай писем хоть тысячу… когда еще что-то будет», — следовательно, как будто бы в наклонении царевича к отречению, именно с целью впоследствии отказаться от отречения. Однако ж этот оговор суд признал еще недостаточною уликою ввиду доказанного намерения царевича и Кикина умышленно навести ложное подозрение на князя. Признавая вследствие этого участия подсудимого к царевичу сомнительным, господа министры, не определяя сами наказания, передали это обстоятельство на высокое его царского величества рассуждение. «Что же касается до дерзновенных выражений Василия Владимировича в разговоре с Вороновым, в которых будто князь называл царевича дураком за возвращение в отечество, то за эти слова суд нашел князя Василия достойным лишения чина, всего движимого и недвижимого имения и ссылки».

Более пришлось поработать верховному суду по суздальскому делу, оконченному и производством совершенно полному. В приговоре о Степане Богдановиче изложены мотивы определения наказания: «За сочинение у него письма к возмущению на его царское величество народа и умысла на его здравие и на поношение его царского величества имени и ее величества государыни царицы Екатерины Алексеевны учинить жестокую смертную казнь; а что он о письмах с розыску не винился, что он их к тому писал, а говорил, якобы писаны о жене его, а иные и об отце и о брате и о сыне, переменяя речь, и то видно, что он чинил то, скрывая тех, с кем он умышлял, и прикрывая свое воровство, хотя отбыть смертные казни; но те его письма о том воровстве ясно исказуют, да и он от них и сам не отпирался, что те письма писал цифирью он, Степан[17]; да и потому он смертной казни достоин, что с бывшею царицею, старицею Еленою, жил блудно, в чем они сами винились именно; а движимое и недвижимое имение все взять на государя».

Государь приказал Степана Богдановича посадить на кол — казни самой медленной и мучительной.

Затем Ростовскому епископу Досифею, или расстриге Демиду, верховный суд определил: «За лживые его на святых видения и пророчества и за желательство смерти государевой и за прочие вины учинить жестокую смертную казнь, для показания всем, чтобы другие впредь, смотря на такую казнь, так «никто на святых не лгали и на государево здоровье не злодействовали и лживо не пророчествовали».

Точно так же определена была смертная казнь, впрочем простая, и соборному ключарю Федору Пустынному, за то что «он бывшей царице, старице Елене, ведал, что она пострижена, и исповедовал исповедью монашескою, а поминал ее при служении царицею Евдокиею, да он же приносил к ней подарки от Степана Глебова, и потом своим ходатайством ввел его к ней в любовь».

Точно так же присуждена была смертная казнь и певчему царевны Марьи Алексеевны, Федору Журавскому, за то, что не доносил о пророчествах Досифея, говаривал с Лопухиным возмутительные слова и сам писал о тягостях народных, но по особому распоряжению государя Федор Журавский не был наказан, а сослан на вечную каторжную работу.

И наконец, господа министры присудили смертную казнь князю Щербатову, за переписку его с бывшею царицею Евдокиею Федоровною и за желание смерти государю, о чем неоднократно разговаривал с Лопухиным; но о князе Щербатове государь на докладе сделал собственною рукою надпись: «Взять его в Петербург и, по рассмотрении многих писем его, не казнить смертью, а учинить ему жестокое наказание, бить кнутом и, урезав язык и выняв ноздри, сослать в Пустоозеро».

За смертными сентенциями о главных виновниках следовал разнообразный ряд более или менее тяжких наказаний: поддьякону Ивану Пустынному, за недонесение о корреспонденции царицы и о пророчествах, учинить жестокое наказание, бить кнутом и, выняв ноздри, сослать на каторгу в вечную работу; Григорию Собакину, племяннику царицы Авдотьи Федоровны, за переписку с теткою и за продерзостные слова, сказать смерть, а потом, учинив наказание, сослать в каторгу; и многим другим в том же духе.


Отвыкла было Москва от даровых зрелищ. Прошло более четверти века от кровавых стрелецких смут, когда мирные городские обыватели дрожали за себя и за свои достатки, запирали дома от пьяных ватаг; прошло более двадцати лет и от последней страшной расплаты, когда тысячи тех же стрельцов унизывали телами своими зубцы городских стен, забыла Москва подобные увеселения и зажила было своею тихою жизнью, временами только расталкиваемою беспокойными наездами новатора, то в виде праздников по случаю викторий, то в виде требования пожертвований людьми и деньгами. Пробуждалась тогда Москва от таких наездов, раскошеливаясь, и потом снова впадала в свою дрему, прислушиваясь впросонках к отдаленному шуму, точно к морскому прибою, о новых затеях царя, о новой столице, о новых приморских приобретениях, о странном каком-то разделе в царской семье и, наконец, о побеге за границу сына-царевича.

Москва любила царевича; с спокойною уверенностью ждала она, когда минуется беспокойное время и снова пойдет все по-прежнему, при новом царе, дорожившем вековыми преданиями… И вдруг все это сонное спокойствие разлетелось прахом, улетучилось не от одних слухов, а от воочию совершающихся страшных событий. Приехал царь, съехались высокие персоны и приближенные царя, наехали духовные иерархи, привезли выманенного из-за границы беглеца-царевича, навезли каких-то колодников, начался розыск в Преображенском.

И все это не слухи от праздных кумушек. С царского двора несутся странные речи, которым не хочется верить, речи вовсе не по великопостному времени, когда говорятся слова о бесконечном милосердии, а не о крови и казнях. Однако ж слухи все растут, становятся очевидностью, и не верить им нельзя — на Красной площади, перед дворцом, у всех на глазах, строятся странные машины, какие-то колеса, врывается кол и выводится из белого камня, в виде четырехугольного пьедестала, какой-то памятник, не то столп, не то пирамида, вышиною в шесть локтей, с железными острыми шпицами по сторонам и с наложенной наверху каменной плитою в локоть толщины. Наконец, в субботу на крестопоклонной неделе, — и самое даровое зрелище искупления если не чужих, то своих грехов.

В третьем часу пополудни на Красной площади идет процессия к колу, врытому против памятника. Шествие открывает сам царь с приближенными, а за ними едва передвигает ноги генерал Степан Богданович, весь изрезанный и искалеченный, но гордый, как будто вынесенные им нечеловеческие муки придали ему новые силы. Около него, по сторонам, духовные лица: архимандрит Спасского монастыря Лопатинский с монахом Анофрием да учителем иеромонахом Маркелом. Подошли к колу; Маркел наклонился к осужденному, что-то ему шепчет, видно, предлагает исповедь, но несчастный отрицательно качает головой и прикладывается к кресту машинально, только по обряду. Расширенные, готовые выйти из орбит глаза Степана Богдановича словно прикованы к острому колу, а по всем членам пробегает нервная дрожь. Кругом расставлены войска, а позади них народ с обнаженными головами и с тупыми, напуганными взглядами. Началась казнь… А с ближнего собора Василия Блаженного и со всех кремлевских церквей раздался мерный, точно похоронный, колокольный звон. Государь подходит к посаженному уже на кол генералу Глебову и запальчиво осыпает его резкими упреками за неблагодарность, но Степан Богданович упорно молчит и, только оглянув государя как будто насмешливым взглядом, — плюнул.

Страшные муки медленной казни переносил Степан Богданович. Каждое судорожное невольное движение мускулов производило невыносимые страдания, но он выносил их по-прежнему, как и на пытках, молча, стиснув зубы, не издавая ни одного стона. Казалось, страшный переход к другой жизни не примирял его с ничтожеством человечества, а, напротив, озлоблял с страстной напряженностью. Несколько раз подходили к нему почтенный архимандрит с иеромонахом Маркелом с тихими словами о покаянии и прощении, и каждый раз умирающий отвечал им отрицательным поворотом головы. Только к утру, перед рассветом, когда члены онемели и острые боли как будто стихнули, проявился поворот. Степан Богданович пристально взглянул на доброго отца Маркела и, когда тот подошел к нему и наклонился ухом к губам, едва слышно пролепетал:

— Ради Бога… причаститься…

Отец Маркел подошел к отцу архимандриту за советом. Дело было трудное и опасное. Они обязаны были убеждать преступника к покаянию и получить от него признание в его преступлениях, но не могли удостаивать причащения. Но как же и лишить умирающего последнего утешения, и как отказом взять на свою душу великий непрощенный грех в этой жизни в будущей? Посоветовались между собою святые отцы и согласились на просьбу, дав друг другу смертное заклятие никогда и никому не проговориться о таком преступлении. Отец Маркел тайно принес Святые Дары, и Степан Богданович, причастившись, умер спокойно утром, в половине девятого, в воскресенье, шестнадцатого марта.

Труп Глебова посадили на плиту, составлявшую верхнюю плоскость памятника.

Пусто на Красной площади. Бывало, в такой праздничный день густыми толпами валил народ к кремлевским святыням, через святые ворота с трудом пробираясь мимо сплошного ряда заштатных попов, настойчиво теребивших прохожих и назойливо предлагавших им свои услуги отслужить молебны перед своими святыми иконами, то св. Власию на сбереженье скота, то св. Антонию — от зубной боли, то св. Варваре — от нечаянной смерти, а теперь нет ни назойливых попиков, ни прохожих, и напрасно звонят призывные колокола; разве только какой-нибудь бойкий малец точно украдкой пройдет мимо памятника, взглянет в лицо умершего и, убоявшись снять шапку и перекреститься, прочь отбежит к своему делу.

На другой день, в понедельник, с утра засуетились заплечные художники около хитрых машин.

На Красной площади ожидает никогда не пропускавший ни одной казни государь и весь участвующий персонал из войск, монахов и четырех осужденных, давно знакомых: епископа Досифея, протоиерея Федора Пустынного, Александра Васильевича Кикина и еще одного незнакомого, подьячего артиллерийского приказа Лариона Докукина.

Эпизод с подьячим Докукиным составляет характерную иллюстрацию к делу царевича.

Во время разгара розысков второго марта, в первое воскресенье Великого поста, в церкви Преображенской тюрьмы, после обедни подьячий Ларион Докукин подал лично государю челобитную. В этой челобитной говорилось: «За неповинное отлучение и езжание от всероссийского престола царского, Богом хранимого государя-царевича Алексея Петровича, христианскою совестью и судом Божием и пресвятым Евангелием не клянусь и на том животворящего креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь».

Государь приказал арестовать дерзкого подьячего и тотчас же сам принялся допрашивать и допытывать розыском. На виске Докукин, подтвердив свое заявление, показал, что написал его по соболезнованию к царевичу как к настоящему наследнику престола, рожденному от истинной жены; что Петра Петровича за наследника не признает, как рожденного хотя и от государыни, теперь царицы и христианки, но иноземки, от которой по смерти государя неминуемо должна произойти православным великая спона, что писал и подписал челобитную он сам, ни с кем не советуясь, и что готов пострадать за слово Христово. Докукина несколько раз пытали и, наконец, приговорили к колесованию.

Даровое зрелище не привлекло зрителей: небольшая кучка беловолосых ребятишек, несколько приказчиков, испуганными глазами выглядывавших из полуотворенных лавок, Степан Богданович, сидевший на пьедестале и зорко следивший за церемонией над своими товарищами, да ворона, смело уместившаяся рядом с генералом и жадно поглядывавшая то в неподвижные глаза соседа, то на прибывших гостей.

Перед совершением казни государь обратился к Александру Васильевичу с вопросом:

— Скажи мне, Кикин, что побуждало тебя, при твоем уме, враждовать со мною и ненавидеть меня?

— Что ты говоришь о моем уме! — отвечал Кикин, исподлобья посмотрев царя. — Ум любит простор, а у тебя было ему тесно.

Государь подал знак палачам.

Первого, как и подобает духовному чину, повели к коле су епископа Досифея, а за ним отца Федора, Александра Васильевича и подьячего. И полились отчаянные вопли сначала резкие, раздирающие, а потом постепенно стихавшие до глухого хриплого стона. Операции с святыми отцами и подьячим продолжались недолго — колеса скоро покончили с холеными, упитанными телесами духовных и с жидким организмом Докукина; но совсем иная доля выпала на цепкое тело Александра Васильевича. Оттого ли, что кикинский род одарен был особенной тягучестью и жизненностью, или оттого, что заплечный мастер, получив свыше особое распоряжение, умышленно тянул мучения и управлял колесом медленно, с промежутками, но Александр Васильевич почти целые сутки жил на колесе, ощущая страдания постепенного отнимания членов.

На следующее утро, накануне своего выезда из Москвы, государь, проезжая Красною площадью, приостановился осмотреть, все ли его распоряжения исполнены в точности.

— Помилуй, государь… пощади… дозволь… век кончить в монастыре… — долетел до слуха государя по свежему утреннему воздуху умоляющий шепот Кикина.

Александр Васильевич был еще жив.

Царь удивился живучести бывшего своего любимца и облегчил его, приказав скорее покончить!..

И покончили скоро. Тотчас по отъезде царя, отрубив головы, сначала у Александра Васильевича, а потом у святых отцов и подьячего, палачи воткнули их на спицы четырех сторон памятника; из трупов же, — тела духовных сожгли, вероятно, из опасения чествования их как мучеников, а тела Кикина и подьячего положили по правую и левую сторону Степана Богдановича.

По приговору министеров, отец Пустынный подлежал простой смертной казни и потому не должен бы фигурировать на Красной площади на колесе, но… тогда не было бы симметрии и памятник увенчался бы головами с трех сторон…

В то время как одно дело оканчивалось на Красной площади, другое только что начиналось на дворе «бедности», как называл государь Преображенскую тюрьму. Там были собраны все приговоренные к тяжким телесным наказаниям; впереди стояли знатные дамы, окруженные тесною толпою серых людишек, прибежавших — кто выказать усердную преданность, кто из любопытства видеть, как будут бить кнутом и батогами обнаженные пухлые тела княгинь и боярынь: княгини Настасьи Петровны, жены близкого человека к царскому двору Ивана Алексеевича Голицына, княгини Настасьи Федоровны Троекуровой, родной сестры бывшей царицы Авдотьи Федоровны и боярыни Головиной. Больно секли кнутом Настасью Федоровну, но не меньше досталось и княгине Настасье Петровне, которую хотя били только батогами, но зато с особенным усердием. По приговору господ министеров за недонесение о пророчествах Досифея и за переноску слов из царского дворца царевне Марье Алексеевне княгиню Голицыну должно было по наказании сослать на прядильный двор, но государь смиловался и вместо прядильного двора отослал ее к мужу, Ивану Алексеевичу. Но не лучше было от этой милости бедной княгине — муж не принял опальной и сеченной по нагому телу жены и отослал ее к отцу, старому князю Прозоровскому.

До бывшей царицы, старицы Елены, и до царевны Марьи Алексеевны министерский приговор не коснулся; об них позаботился сам царь. Авдотью Федоровну отвез в Старую Ладогу, на житье в девичий монастырь, надежный подпоручик Преображенского полка Федор Новокщенов, строго в пути наблюдавший, чтобы никто не смел по дороге близко подходить к бывшей царице и разговаривать с нею и никто не смел бы передавать каких-нибудь писем или денег. И прожила Авдотья Федоровна в Старой Ладоге десять лет, вплоть до воцарения внука.

А царевну Марью Алексеевну отвезли в Шлиссельбургскую крепость.

XIV

— Видел, сватушка, страсти-то? — спрашивал работник в тулупе, с Подгородной слободы, свата-сидельца, входя в шорную лавку, стоявшую лицом на Красную площадь.

— Как же, Андреич, видел, все видел и доселева эвта страсть-то в глазах стоит, — отвечал сиделец, троекратно целуясь с сватом и сняв свой немецкий картуз, начинавший входить в моду между сидельцами в городе.

— Боязно, сватушка? — любопытствовал работник.

— Да так боязно, Андреич, так страшно, что хоть бы самому провалиться сквозь землю.

— Чай, не давались, вопили сердечные? — допрашивал тулуп, видимо желавший узнать все подробности.

— Чего не даваться-то, все едино… служилые тут, вон опять же заплечные… Подьячий да протопоп и не пискнули, словно не живые и были, мигом отработались, а вот с Кикиным, барином, так долго возились, все вопил… отче Досифей тоже великие мучения претерпел.

— Слышь, сват, у нас болтают, будто святого отца Досифея разнимали напрасно, царь велел ему головку только срубить, а секлетарь обшибся. Вишь, опосля государь допрашивал этого секлетаря: зачем, мол, ты мучил архиерея, разве подобает так надругаться над святителем? А тот в ноги повалился, помилуй-де, государь, обшибся, думал всех сровня.

— Пустяки болтают, Андреич, секлетарь не смел бы совершить такое дело, ведь он, значит, бумагу читал об их провинностях и казнях, опять же приготовлено было по числу и машин, — шпиц тоже на четыре стороны.

— Вижу, сват, пустяки болтают. А как читал секлетарь, за что отче Досифея разнимали?

— За видения, Андреич, за гласы.

— Полно, сват, как за гласы святого человека казнить?

— Да так. Гласы будто ему были от святых икон, что вот, мол, царица опять воротится ко осударю, а царь-то не верит гласам и видениям… вот и казнил, не посмотрел, что святитель. Последние времена, Андреич; об антихристе болтают… Богу надо молиться…

Оба сняли шапки и набожно перекрестились.

— Сватушка, милый человек, я к тебе с жалобницей, — снова начал тулуп.

— Про што, Андреич?

— Добыл бы ты мне, милый человек, какой ни на есть махонький кусочек от телес святителя альбо протопопа…

— Никак не можно, Андреич, телеса их сожгли. Да пошто тебе?

— Вишь што, голубчик милый, Анютка моя болезнует. Уж я маялся, маялся с ней, к тетке Устинье бегал, сама бабушка Варвара заговаривала, ничего не действует. Вот я и смекнул зашить ей в ладонку кусочек от святых телес альбо кровинки, авось полегчает.

Такие, или подобные таким, разговоры велись между горожанами после казней. Слух об ошибке секретаря упорно держался у обывателей, не понимавших возможности публичного истязания святителя. Об этом слухе даже доносил и цесарский резидент Плейер своему правительству.

— О кондуите Алексея и обо всех воровских хитростях доподлинно можно уведать токмо в Вене, где всем акциям были свидетели воочию, а того ради, господин тайный советник, отпиши от меня нашему резиденту Авраму Веселовскому, дабы он досконально разведал от цесарского правительства, какие Алексей писывал бумаги, бывши там в заключении, и вытребовал бы от него послания к нашему сенату и архиереям, о которых сын наш Алексей нам лично признался. А цесарю напиши грамоту, дабы он немедля отозвал от нашего двора Плейера, яко мы за лжи и клеветы его лично на мою персону и на наше государство с ним об альянсах никаких конфидентных трактатов держать не можем. Написав же, представь ко мне на апробацию оные бумаги в сей же день, понеже мы завтра отъезжаем в Питер, — приказывал государь графу Петру Андреевичу, через руки которого шло дело о царевиче.

Петр Андреевич и принялся за перо, а государь пошел во внутренние покои к государыне.

Во все время розыскного процесса государь постоянно находился в крайне возбужденном состоянии; от неудач в допросах, от умышленно и неумышленно бестолковых показаний, от беспрерывных пронзительных воплей, раздражавших нервы и волнующих кровь, государь постоянно тревожился, со лба не сходила досадливая складка, не переставали дрожать и дергаться личные мускулы. Гнев и волнение не могли не влиять пагубно на организм, надорванный непосильным трудом и расстроенный недугом. И инстинктивно государь чаще стал искать покоя, чаще стал заходить на половину своей Катеринушки выпить рюмочку-другую анисовки, отдохнуть и перемолвиться двумя-тремя словами по душе. Под влиянием всегда ровного участия жены он действительно освежался и успокаивался до тех пор, пока неугомонно работающий мозг не набегал на какой-нибудь новый проект.

Государыня видела тревожное состояние мужа, ясно понимала опасность от такого напряжения и старалась насколько могла развлекать и успокаивать его. Бывая у ней, государь отдыхал, засматриваясь в ясные глаза своей Катеринушки, не предвидя, что и ясные глаза бывают способны не все выдавать напоказ. По наружности государыня казалась по-прежнему ласковой и приветливой, но более холодный равнодушный наблюдатель мог бы подметить и в ней едва уловимую перемену. Временами она делалась тревожной и раздражительной; часто, штопая чулки для мужа или зашивая его старый кафтан, она вдруг останавливалась и беспомощно опускала руки на колени; часто, будто прислушиваясь к чему-то или ожидая чего-то, она уходила в себя, не замечая, как юркая Лизок обвивала ручонками ее талию и зацеловывала все ее лицо и шею. Временами и в ней проявлялась потребность деятельности, чаще она стала выезжать и чаще стала призывать своего красивого камер-юнкера, посылая его с какими-нибудь поручениями.

Государя во внутренних покоях встретила нежданно выюркнувшая откуда-то и опрометью бросившаяся бежать по коридору любимая камеристка государыни.

— Эй, эй, постой, где Катеринхен, — закричал ей вслед государь.

— У себя там, ваше величество, изволят писать, — на бегу отвечала камеристка встревоженным голосом и не останавливаясь.

Государь нашел Катерину Алексеевну в будуаре, за письменным столом, с заметным усилием выводившую бук вы; подле нее на столе лежало только что полученное письмо старой царицы Прасковьи Федоровны от 7 марта, сообщавшее о вожделенном здравии и благополучии оставшихся в Петербурге деток государя — объявленного наследника, царевича Петра Петровича и царевен Анны Петровны и Лизаветы Петровны.

Государь прочел послание царицы и заметно повеселел; потом, наклонясь над плечом жены, он посмотрел на ее письмо и усмехнулся.

— К кому это работаешь, мутерхен?

— К Александру Даниловичу пишу по твоему наказу, чтобы он изготовился к нашему приезду и приготовил бы для царевича Шелтинговский двор, где шведский шаутбенахт очистил бы там все, поправил бы и вымыл полы, — совершенно спокойно и не поднимая головы отвечала государыня.

Но если бы государю вздумалось взять послание жены в руки, то под ним открылось бы другое, совершенно иного содержания письмецо, которое его Катеринушка, узнав от камеристки о приходе мужа и заслышав его тяжелые шаги, поторопилась накрыть начатым ею письмом к князю Меншикову.

— Резонно, мутерхен, весьма резонно; а от Данилыча нет цидулы? — спросил царь, целуя наклонившуюся голову жены.

— Как же, вчера получила, — вот возьми там, на этажерке.

Государь взял лежавшее отдельно письмо и отчетливо, с расстановкою начал читать вслух:

— «Хотя я твердо уповаю, что ваше величество от приключившейся печали (которая, по воле Божией от злодеев или от сынов дьявольских наступила) отвлекать изволите, однако же чрез сие всемилостивейшую нашу мать государыню слезно умоляю, дабы от оной его царское величество отвращать, и ни малого сокрушения, от чего, как сами ваше величество довольно изволите рассудить, что ни малой пользы, кроме непотребного его величества здравию и тяжкого вреда, допускать изволили…»

— Спасибо ему за консулацию, если она идет от чистого сердца и не от чего иного, — проговорил государь, как будто сам с собою.

В последнее время от развившейся подозрительности даже не избегнул и сам всесильный фаворит с детства. Многое наталкивало царя на не совсем честные побуждения и дела князя, на многое государь умышленно, закрывал глаза, стараясь уверить себя в честности друга детства, но между тем, против воли его, в уме постоянно раздавались слова сына, узнанные из розысков: «Вот и умный человек батюшка, а и его обманывает Меншиков». И вспомнились государю слова вещего пророка «Всяк человек ложь». «Да… везде и во всем ложь и обман… Обманывает и Сашка, — развивал государь, — смеется, чаю, надо мной… вот-де олух несмысленый!.. А я ли его не любил смлада, не одарил паче всех заслуг[18], из разносчиков сделал светлейшим, наделил такими богатствами, что позавидовал бы любой суверен Европы. Да… обман и везде обман. Разве не был одарен Кикин, а чем заплатил… желал моей смерти да умышлял на мою жизнь».

И по страстной, увлекающейся природе, не умевшей ни в чем останавливаться на полпути, подозрительность государя укреплялась и развивалась все больше и больше.

XV

Апрельское солнышко весело смотрит с голубой выси, топит бурые сугробы снега на площадях и улицах Петербурга, гонит только что вскрывшиеся свежие невские волны от Ижоры до новой крепости, громоздит ледяные глыбы у троицкой пристани, оживляет истомленные лица вольных и невольных обывателей и нашептывает царю новые прожекты: как бы вернее укрепить за собою, поскорее устроить и разукрасить любимое побережье. И новая столица растет не по дням, а по часам, прошло не более полутора десятка лет с первого осмотра неутомимым новатором безлюдного и болотного берега, а теперь царская резиденция выглядывает по ранжиру выстроенными мазанками и духовными домиками, Петропавловскою крепостью, Адмиралтейством, Троицким собором, церковью Исаакия Далматского и прокопанными каналами — будто и настоящим городом с торговой деятельностью и с богатыми надеждами на будущее.

Главный центр государственной и общественной жизни столицы того времени составляла площадь около Троицкого собора, в котором государь обыкновенно бывал у церковных служб, читал Апостола, — кругом которого отстроились дома приближенных лиц: Гаврилы Ивановича Головина, барона Петра Павловича Шафирова, Андрея Ивановича Остермана и Александра Даниловича Меншикова, на троицкой же площади, в карточном своем домике жил государь с своей Катеринушкой, малыми дочурками и шишечкой Петром, неусыпно наблюдая кругом за работой. Тут же недалеко, почти вплоть, в крепостных раскатах сидели под тяжелыми запорами и те люди, о судьбе которых теперь государь заботился едва ли не больше, чем о своем новом параднее.

Утро первого дня Светлого Воскресения Христа. От карточного домика Петра, под неустанный колокольный звон, отъезжают экипажи высоких особ, бывших у царя с обычными поздравлениями по случаю радостного праздника. Вслед за экипажами, проводив гостей, вышел на берег и сам государь — осмотреть, скоро ли можно будет на давно приготовленной шлюпке прокатиться по мягким волнам. В домике остались только самые приближенные царицы: ее любимые статс-дамы и неразлучная с ней Матрена Ивановна с братом своим камер-юнкером Вилимом.

Катерина Алексеевна в последнее время похорошела.

В каждом грациозном движении ее белоснежного тела, стройно охваченного белой робой с розовыми лентами, в тщательно и красиво взбитых локонах и в оживленных голубых глазах сказывалась женщина, в которой говорила жизнь, не удовлетворявшаяся мелочными житейскими потребностями вроде чистки и штопанья чулок и кафтанов. Теперь Катерина Алексеевна смотрела царицей и женщиной, нисколько не напоминавшими прежнюю пасторскую медхен. Точно так же, в три года от первого поступления ко двору, изменился и Вилим Иванович, смотревший уже не прежним робким, нежным юношей, не смевшим поднять глаза на свою повелительницу. — Вилим Иванович сложился в очаровательного стройного придворного, верно сознающего свой вес и свое место при дворе, где он чувствовал себя дома, человеком близким и дорогим… В отношениях государыни и ее камер-юнкера постепенно и незаметно для них самих, невидимо для мужа, но заметно для зорко наблюдающих придворных, установлялась та короткость, в которой совершенно сравнивается разность общественных положений. Молодой камер-юнкер чувствовал в словах своей государыни другое значение, совсем не то, которое отдавалось ему сухо, как верному слуге, и в светлом, будто нечаянно брошенном на него взгляде, — иное выражение.

— Жаль бедную, погубила себя, — говорила Катерина Алексеевна, в раздумье играя белокурыми кудрями стоявшей подле нее старшей дочери Анюты.

— А диковинное это дело, как мы за ней ничего не примечали. Стыдливой такой казалась, от всего, бывало, краснела, а тут вот что наделала… ребенка бросить… да и бросить-то не так, как следует!.. Нет бы отдать кому-нибудь по тайности… Да, в таких делах надо быть очень осторожным, — рассуждала Матрена Ивановна, бросая искоса значительный взгляд на брата.

— От стыда, должно быть, думала, никому невдомек, — заметила государыня.

— От стыда да от неопытности, — подтвердила Матрена Ивановна, — все хоронилась, хоронилась, вела дело хорошо, а кончила глупо. Как можно было завертывать ребенка в белье с метками! Думала обойтись самой, без помощи… нет, без опытного человека никак нельзя…

Случаи который занимал тогда все высшее общество столицы, о котором толковали во всех кружках, как и теперь в интимной беседе государыни с Монсами, касался до несчастной фрейлины царицы Марьи Гамильтон, или Гамелтовой. Бедная девушка, без поддержки близкой, родной руки и под влиянием тлетворной заразы, овладевшей тогда женщиною, вышедшею вдруг из заключения на полную свободу с развитой чувственностью и без нравственных начал, беззаветно поддалась страсти к ловкому царскому денщину Ивану Орлову и пала, как падали тогда многие и многие, но более ее счастливые или, лучше сказать, более ее опытные и находчивые. Следствие падения не замедлило обнаружиться в постепенно увеличивающейся полноте. К довершению горя и счастие красавицы продолжалось не долго: насытившись ласками невинной жертвы, увлеченной клятвами и обещаниями близкого брака, обольститель скоро охладел к ней и стал отдаляться. Марья Степановна страдала невыносимо; делая нечеловеческие усилия казаться в обществе веселой и скрыть от всех свое положение, у себя в комнате она по целым ночам рыдала, стараясь заглушить свои стоны, плотно прижимаясь мокрым лицом к подушке. Но время шло да шло, и скоро настал момент, когда она сделалась матерью… Одинокая, в порыве отчаяния и бессознательного исступления, она схватила шейку новорожденного обеими руками, притянула к себе, взглянула на сморщенное красненькое личико, в котором узнала черты отца, страстно поцеловала и, глухо вскрикнув, судорожно сдавила тонкими пальцами дряблое горлышко. Через несколько минут в ее руках лежал только труп… Далее она ничего не помнила; не помнила, как, инстинктивно накинув на себя платок и обернув младенца первым попавшимся под руку бельем, она неслышно выскользнула из спальни, прокралась через смежные комнаты, вышла в сад и там бережно сложила свою ношу…

На другое утро между гряд дворцового сада нашли холодный труп новорожденного и доложили царю. Так как по медицинскому свидетельству оказалось, что ребенок умер насильственной смертью, то начался деятельный розыск виновного. Как опытный следователь, государь сам осмотрел ребенка, обратил особенное внимание на белье и заметил помету царского двора. Подозрение упало на фрейлину Гамильтон, ее допросили и заключили в тюрьму до решения суда.

— Без знающего человека в таком деле никак нельзя обойтись, — продолжала Матрена Ивановна, — чаю, ее скоро решат… к чему-то присудят?

— Муж говорит, что по регламенту следует смертная казнь, — нетвердо отвечала государыня.

Какое-то странное, не то пугливое, не то участливое, выражение пробежало по красивому лицу Вилима Ивановича, в уме которого невольно мелькнуло сравнение с своим собственным положением.

— Казнят несчастную? — с волнением спросил он, вскинув выразительные глаза на государыню. — Но ваше величество, верно, не допустите до этого и уговорите государя?

— Не могу тут ничего сделать, — отозвалась она закрасневшись, — не то время… Муж стал таким недовольным и раздражительным, особенно теперь по этому делу царевича. Разве научить царицу Прасковью Федоровну, она мастерица его обходить…

— А вон и он сам! — вдруг объявила Монсова, усевшаяся было вдали от государыни и брата у окна.

— Кто? Муж? — спросила Катерина Алексеевна далеко не прежним ровным голосом.

— Совсем не государь, а царевич идет сюда по площади; верно поздравить ваше величество с праздником, — успокоила Матрена Ивановна.

Вошел царевич, робко, пугливо озираясь во все стороны, точно преступник. Мачеха, не видевшая его более двух лет, совсем не узнала пасынка. Трехмесячный преображенский розыск положил страшную печать на мягкую природу царевича. Глубоко сидевшие в синих впадинах глаза смотрели тупо, неподвижно и бессмысленно, отвислая от худобы кожа оттянула углы открытого рта с обеих сторон и придавала всему лицу жалкое выражение забитого животного; даже прежний высокий рост умалился от сгорбленной спины.

— Здравствуй, Алексей Петрович, будь гостем! — приветливо встретила Катерина Алексеевна пасынка, но не решаясь называть его царевичем.

Она трижды похристосовалась с ним не без тайного отвращения.

— Матушка-государыня, смилуйся! Помоги мне, несчастному! — почти выкрикнул пасынок надорванным голосом, бросаясь пред нею на колени и ловя обеими руками ее руку.

— В чем, Алексей Петрович, я могу помочь тебе? Успокойся, садись и скажи мне, — утешала Катерина Алексеевна, которой действительно было жаль царевича и которой хотелось бы в чем-нибудь помочь ему; но вместе с тем ей вспомнились и постоянные советы Данилыча, его рассказы о том, что ее собственное благополучие зависит от окончательной гибели пасынка.

— Смилуйся, государыня, — умолял между тем пасынок, целуя ее руки, — умилостиви и уговори государя.

— Готова бы я, да скажи, в чем уговорить?

— Скоро Афрося моя прибудет… Помиловал бы нас государь, позволил бы жить со мною, обвенчал бы нас, а потом пусть сошлет куда хочет, хоть на край света Божьего… Готов я сделать, что прикажет; все готов сказать, что ему будет угодно, только бы помиловал, обвенчал нас, сложил бы с моей души грех, — продолжал умолять Алексей Петрович, обливаясь слезами и прижимаясь головою к ее ногам.

— Полно, Алеша, встань, не плачь, все сделаю, что смогу, — успокаивала государыня, стараясь приподнять царевича. И в эти минуты она сердечно жалела пасынка, готова была ему помочь, забыла даже и о наговорах князя о собственной ее опасности, о том, что за пасынком стоит целый легион тайных недоброхотов, от которых не будет пощады ни князю, ни ей самой.

С большим трудом удалось наконец Катерине Алексеевне, вместе с Вилимом Ивановичем, поднять царевича и усадить его к столу, уставленному бутылками разных вин и остатками от закусок разговенья.

При известных душевных расстройствах обыкновенно замечаются чрезвычайно быстрые, без всякой последовательности переходы состояния духа. За столом царевич моментально забыл все свое горе, без умолку хохотал бессмысленным смехом, выпивал рюмку за рюмкою и глотал почти не разжеванными большие куски кушаний с жадностью животного, истощенного двухмесячной постной пищею[19].

В эти минуты он забыл и о своей Афросе.


Афрося, проживая в Берлине более месяца и останавливаясь по пути немалыми роздыхами по случаю своей беременности, въехала в Петербург только на третий день Воскресного праздника. Об участи царевича и о московском розыске она не имела никаких известий и слепо веровала в розовую будущность. Да и как же было не верить и не надеяться ей, когда в последнем письме к ней милый царевич просил не печалиться и не верить немецким курантам и когда сам уполномоченный, граф Петр Андреевич, обнадеживал ее ласковыми письмами в добром исправлении и высказывал с нелицемерным чистосердечием: «Дай Бог вашу милость, мою государыню, вскоре нам купно при государе-царевиче видеть».

Под синим небом Италии Афрося сильно тосковала по родине, по ее широким полям с лазоревыми цветочками, по ее рекам, лесам и долам, по жгучему солнышку, по свежему ветерку; а теперь, в действительности, оказалось совсем иное, и все эти прелести явились созданиями собственного ее воображения. Широкие поля оказались утомительными бесконечными равнинами с липкой грязью на дорогах, до того глубокой и вязкой, что тощие лошаденки едва могли черепашьим шагом тащить ее тяжелый дорожный экипаж; вместо лазоревых цветочков — полусгнившие стебли прошлогодней травы, хмурый лес гудит и раскачивает вершинами неприветливо, реки катятся не светлыми освежающими струями, а какими-то тинистыми бурыми потоками, бурливыми и опасными в весеннее время, вместо ласкового воздуха сырой, проницающий до костей туман, от которого разносятся повсюду головные боли да насморки, а об солнышке и помина нет за сплошными серыми тучами, из которых сеется резкая крупа.

Не обращая внимания на холодный морской ветер, Афрося высунулась из экипажа, когда стали проезжать по столичным улицам. Много изменилось в Питере в два года: проведены новые улицы, выстроены новые дома, вся почти набережная Мии застроена; каналы с перевозами или перекинутыми через них мостами; больше движения, больше лавок и аустерий; по сторонам улицы густые толпы народа куда-то спешат, послышалась пушечная пальба и далеко разносившиеся дружные крики «ура».

— Что это? — вскрикнула Афрося, испуганная гулом пальбы.

— Из снаряда палят, значит, река прошла и царь изволит тешиться на кораблике, — сонно отозвался ямщик, передергивая вожжами по измученными лошадям.

— Стой, стой! Миновал поворот! — снова выкрикивает ямщику Афрося, указывая ему на проулок, прилегающий к дому Вяземского, но ямщик молча поддергивает себе по лошадкам и везет дальше, прямо к реке.

«Верно, Никифор Кондратьевич выстроил себе новый дом на той стороне, аль Алеша приказал провезти меня прямо к себе», — подумала Афрося и успокоилась.

Доехали до реки. Видно, что позаботились об Афросе — у пристани ожидает перевозная снасть, и не успела она подъехать, как мигом перемахнули ее, брата ее и слуг на другую сторону, прямо к крепости.

Довольна Афрося услужливостью, но отчего только сам он не вышел ее встретить, — думает она и собирается, при встрече, пожурить милого. Вошли в крепость, везде солдаты, встретил их какой-то капитан и сделал распоряжение о размещении их всех, а Алеши все-таки нет. Удивляется Афрося и спрашивает набольшего: где Алеша, здоров ли он? Но набольший не ответил, а как будто изумился. По входе в длинное, узкое и низкое здание Афросю отделили от брата и слуг; их повели вниз по лестнице, а ее в особое помещение, из одной комнаты, где были приготовлены постель, умывальник и все белье, нужное для беременной женщины; но на всем этом лежал странный, форменный оттенок.

Напрасно Афрося приставала ко всем с расспросами, куда ее привезли, отчего нет царевича, не болен ли он; напрасно просила и грозила гневом будущего государя за такое с ней обращение: ее никто не слушал, не ответили даже и того, что ее Алеша более уже не наследник. Наконец, когда перенесли все ее пожитки и когда за захлопнувшейся дверью щелкнул замок, она поняла, что ее привезли не к барину Вяземскому и не во дворец царевича, а в тюрьму. С отчаянием Афрося бросилась к запертой двери, стучала в нее изо всей силы кулаками, кричала, что будет жаловаться, что, верно, ее заперли ошибкой вместо какой-нибудь другой женщины — ответа не было, только гулко отдавались шаги часового по безлюдному коридору.

Утомившись порывистыми движениями, Афрося упала на постель и зарыдала с досады на дерзость солдат, на глупость начальника, заперевших ее даже без спроса, кто она; Афрося рыдала долго, несколько часов, вплоть до того времени, когда у дверей ее вновь щелкнул замок и в полуотворенных дверях показался знакомый человек, Петр Андреевич Толстой.

— Голубчик мой, Петр Андреевич, меня заперли сюда, обознавшись за другую какую-то, ослободи ты меня, накажи этих грубиянов да оповести моего Алешу, что я к нему приехала, — забросала жалобами и просьбами Афрося, обнимая старого знакомого и не замечая, что теперь перед ней не неапольский Петр Андреевич, а совсем другой человек. Тот был ласковый, услужливый, сладкими речами прямо залезал в душу; а этот холодный, точно словно и незнакомый.

— Запер тебя, Афросинья Федоровна, господин комендант не ошибкой, а по именному приказу государя и вывести отсюда я не смею, — холодно и уклончиво отвечал граф.

— Как по приказу государя? За что? Где мой Алеша? Разве прощенных казнят? — растерянно спросила Афрося.

— Алексей Петрович живет на свободе, его не казнят, а государь хочет только знать: зачем он бежал, кто ему в этом деле пособниками были и что он делал там у цесаря? Будет и тебя допрашивать государь. Так вот, помня твою милость к себе, я и пришел тебе посоветовать, когда будешь на допросе у государя, так ничего не утаивай ни о письмах царевича, ни о жалобах его на отца. Чем больше будешь говорить на него, тем для него и для тебя будет лучше. Сошлют тогда вас обоих, и будете вы жить припеваючи в вотчине; а будешь покрывать да утаивать, так, чего доброго, побываешь и на виске…

— А когда будет допрашивать? — испугалась Афрося.

— Доподлинно не знаю, а полагаю, что завтра; государь не любит никакого дела откладывать.

Но ни на другой, ни в следующие дни допросов не могло состояться. От волнений, тревог и испуга личного царского розыска Афрося, тотчас же по выходе Петра Андреевича, почувствовала себя дурно, стала страдать, а через несколько дней и разрешилась.

Несколько дней пролежала Афрося в крепостных казематах между жизнью и смертью и встала только в половине мая, благодаря крепкому организму и тщательному докторскому лечению.

Между тем время не терялось даром. Оставив Афросю лежать в родильной горячке в душных казематах Петропавловской крепости, государь лично допрашивал с висками служителей царевича, бывших с ним в цесарских владениях, Петра Меера и Якова Носова, подьячего Петра Судакова и брата Афроси, Ивана Федорова. Допросы производились приличные, с приличными же ударами кнутом, кому было дано десять, кому пятнадцать ударов, но никакого ясного результата не получилось. Все они показали одно и то же, что поехали с царевичем, не только совершенно не подозревая намерения побега, но даже объясняя таинственность поездки приказанием государя, что во время пребывания в Эренбурге царевич действительно получал какие-то письма от генерала Роста, но от кого были те письма, они не знали и не знают.

Так как показания оказывались справедливыми до очевидности, были согласны с заявлениями царевича и были удостоверены самим Петром Андреевичем, то и оставили их всех четырех в покое вплоть до решения Правительствующего сената, который, впоследствии, в двадцатых числах июля определил: «Сослать их в Сибирь с запискою в пристойную службу, и для того, что здесь им быть неприлично».

XVI

Если почти каждое, даже самое незначительное местечко из окрестностей Петербурга, может сказать от себя хоть какое-нибудь словечко о великом русском новаторе, то Петергоф, бесспорно, — полная, живая поэма творчества своего основателя. Этот роскошный, волшебный букет финского побережья, весь целиком со всеми своими хитрыми системами водопроводов, водопадов, фонтанов и каскадов, с затейливыми гротами и бассейнами — создание воли, ума и рук Петра. Происхождение Петергофа не сложно. Государю необходимо было часто ездить на остров Котлин для наблюдения и руководства за постройкою укреплений как обороны столицы, и он обыкновенно отправлялся туда с того берегового пункта, который теперь занимает Петергоф.

Сначала на том месте, где обыкновенно государь садился в шлюпку для переезда на Котлин, выстроены были две станционные светлицы и съезжая изба, а потом была построена особая попутная палатка — монплезир. Чем чаще стал государь бывать в своем монплезире, тем больше стала ему нравиться красивая местность и тем сильнее он привязывался к новому излюбленному месту. Но как природа царя не могла ограничиваться одними созерцаниями, то вместе с тем явились и практические прожекты воспользоваться выгодным положением берегов, доступных к проведению всевозможных каскадов, и создать из этого скромного и пустынного уголка один из тех очаровательных царских приютов, которыми он сам любовался не раз в заграничных поездках. За прожектами следовали исполнения. Молодым русским, обучавшимся за границей, было поручено немедленно заняться составлением планов и фасадов замечательных европейских садов и парков, а затем приказано было как нашим резидентам и уполномоченным за границей, так и местным провинциальным правителям немедленно же доставить к Петербургу не малыми количествами растения для проектированных парков. Наши резиденты прислали из Амстердама липы, из Швеции яблоки и ильмы, из Данцига барбарис и розовые кусты; а местные губернаторы доставили из Москвы кленовые деревья, из Ростова буковые, а из Ревеля ветловые.

Сообразив присланные планы и фасады, государь составил свой план парка и свою систему водяных путей, сохранившихся и до настоящего времени почти без изменения. Потом, когда прибыли к новому излюбленному месту из внутренних губерний тысячи рабочих, новых жертв и новых удобрителей своими костями болотной почвы, опухавших с голода и холода в сырой бесприютной местности, — закипела работа, застучали топоры, заступы, кирки и лопаты; государь сам неустанно смотрел за всеми и за всем, сам надевал рабочий фартук, рыл землю, отмеривал и намечал, где быть каскадам и куда провести аллеи. Нередко работали вместе с государем и господа министры и даже иностранные резиденты, приезжавшие в монплезир для свидания с царем по нужным дипломатическим делам. И им царственный строитель, зодчий и садовник тоже назначал уроки, смотря по силам и способностям каждого. Одновременно с устройством сада производилась и постройка архитектором Лебланом нагорного дворца на выбранном государем месте.

В половине мая, когда солнечные лучи достаточно обогрели землю, через два месяца по своем возвращении из Москвы государь отправился в Петергоф, захватив с собой царевича Алексея Петровича и приказав привезти на другой день туда же, из крепости, в закрытой шлюпке Афросю. Поездке предназначались две цели: осмотреть прошлогодние работы и назначить новые, а вместе с тем допросить Афросю и сына, каждого порознь и на очной ставке.

Государь поместился в своей попутной палатке-монплезире, а для сына и его караульных была опорожнена светлица, бывшая недалеко, на виду из палатки. В первый день приезда отцу за строительными хлопотами некогда было заняться розыском. Вся изрытая и перекопанная местность с трудами каменного материала и срубленных деревьев, наваленных на каждом шагу, представляла такой хаос, в котором было трудно разобраться даже самому творцу. Многое оказывалось исполненным не так, совсем не по инструкциям; многое было сделано небрежно и непрочно. Государь осматривал, толковал, указывал, награждал из собственных рук, то гладя по головке исправного, то пуская в ход дубинку на ленивого, и только поздно вечером воротился в свою палатку.

На следующее утро привезли Афросю и прямо представили в монплезир. Государь встретил молодую женщину не особенно ласково, но и не грозно. Увлекаясь сам втихомолку от своей Катеринушки любовными утехами, он смотрел снисходительно вообще на всех виновных в подобных проступках, к Афросе же был повод показаться более благосклонным: по рассказам Петра Андреевича, только благодаря ее влиянию могло состояться возвращение царевича на родину и на нее только он мог рассчитывать для полного раскрытия всех доброхотов сына.

— Тебя зовут Афросиньей? Грамоте знаешь? — спросил государь, привыкнув к следственному порядку и внимательно оглядывая миловидную, раскрасневшуюся от волнения женщину.

— Афросей, ваше царское величество, и грамоту знаю, — отвечала Афрося.

Знание грамоты еще более расположило царя, знавшего, что многие женщины, даже боярского рода, не умели подписывать своей фамилии.

— Садись и пиши здесь, не утаивая и никого не покрывая, ответы на сии пункты, — распорядился государь, подавая ей лист, на котором крупными буквами были им написаны следующие вопросы: О письменах: писал ли кто из русских и иноземцев к царевичу и сколько раз в Тироль и Неаполь? Кого из архиереев хвалил Алексей и что про него говаривал? О ком добрые речи говаривал и на кого надежду имел? Когда у матери был, что он потом говорил и, наконец, драл ли какие письма?

Афрося хотя и знала грамоту, но письменная мудрость ей давалась с трудом. Обыкновенно вся ее корреспонденция ограничивалась или коротенькими приписками приветствий и пожеланий здоровья или записками о количестве белья, а тут вдруг потребовалась такая неведомая работа сочинять и ответствовать по пунктам, да еще в присутствии самого царя! С большими усилиями и дрожавшей рукою она исписала, однако ж, несколько листов своих показаний, сущность которых, без постоянных повторений, можно было бы высказать в нескольких выражениях.

По ее рассказу обнаружилось, что царевич несколько раз писал письма из Тироля и Неаполя, но к кому именно, ей не известно; и также несколько раз писал жалобы к цесарю на отца, но получил только три письма в Эренберге через генерала. Помня наставления ласкового Петра Андреевича, Афрося не щадила своего Алешу, накладывая на все его действия густые краски неблагодарности и злых замыслов. Она передала, например, подлинные слова царевича: «Я-де старых всех переведу и возьму себе новых по своей воле», а когда она спрашивала, кто это такие друзья его, он будто бы обыкновенно отвечал: «Что-де тебе сказывать, ты-де не знаешь и сказывать-де тебе не для чего». Царевич, по словам Афроси, будто бы высказывал предположения свои о будущем, когда сделается государем, как будет жить по зимам в Москве, а по летним месяцам в Ярославле, Петербург же оставит простым городом; говорил, что заведенный флот поддерживать не станет, довольствуясь старым владением; войны ни с кем иметь не будет, а потому и войско держать будет только для обороны. Услыхав о каких-нибудь видениях или прочитав в курантах, что в Петербурге все тихо и спокойно, царевич высказывал: «Видения и тишина недаром. Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет. Отец мой, не знаю за что, меня не любит и хочет наследником учинить брата моего, младенца. Отец мой надеется, что жена его, а моя мачеха, умна, но когда, учиня сие, умрет, то-де будет бабье царство! Добра не будет, а будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня». А когда же это будет, — спрашивала будто бы Афрося, — кто же станет, какого чина и как их прозвище? Тогда царевич уклонялся: «Что же тебе сказывать, когда ты никого не знаешь».

Это показание, очевидно, относилось к времени, предшествующему побегу, но Афрося не соображалась да и не понимала ясно вопросов, она писала все, что вспадало ей на память, не различая времени и мест.

Потом, по словам Афроси, царевич имел большую надежду на сенаторов: «Хотя-де батюшка и делает что хочет, только как еще сенаты похотят, чаю-де, сенаты и не сделают, что хочет батюшка», — но кого именно из сенаторов считал своими доброхотами, того не говорил. Точно так же будто царевич хвалил и архиереев и называл даже кого именно, но она не упомнит; письма же к ним писал о себе и хотел их отправить в Петербург для подкидывания, но к кому именно, тоже не говорил. Относительно отречения от наследства и о причинах побега Афрося объяснила, что царевич «желал наследства прилежно и ушел-де он от того, что государь искал всячески, чтоб ему, царевичу, живу не быть».

В заключение Афрося добавила, что в день выезда из крепости Сент-Эльмо «отдал мне царевич письма черные, каковые он писал к цесарю с жалобою на отца, и хотел их показывать вице-королю Неапольскому; однако ж велел мне оные письма сжечь, и я их сожгла. А письма были все по-русски, и было их много, а все ли были писаны к цесарю, того я не знаю, понеже прочитать их не могла, для того что писаны были связно, к тому ж и время было коротко. А когда еще те письма не были сожжены, приходил к нему, царевичу, секретарь вице-короля Неапольского и царевич из этих писем сказывал ему некоторые слова по-немецки, и он, секретарь, записывал и написал один лист; а тех писем было всех листов в шесть».

Чистосердечное, скорее преувеличенное, чем утайное, обширное, на нескольких листах, показание Афроси окончательно снимало всякую тень подозрения на существование заговора, хотя вместе с тем оно и подтверждало коренной протест сына против всей деятельности отца, протест, неминуемо бы поворотивший все на старую дорогу, в случае невозможности его осуществления. Но была ли возможность такого поворота? Положительно не было.

Даже и по рассказу Афроси не выказалось ничего опасного, имеющего вид организованного замысла, а формальное отречение от наследства царевича, его приниженность, объявление наследником Петра Петровича, а главное нравственное состояние царевича, конечно, отнимали всякую вероятность предъявления прав. Впрочем, теперь возник другой вопрос, кровный, самый жестокий в человеческих отношениях. Между отцом и сыном обнаружилось странное и ненормальное явление, замечаемое в особенности в природах нервных, страстно увлекающихся. Отец возненавидел сына и возненавидел во всю ширь своей природы. Теперь уже владело государем не опасение за свое дело, оно было вполне обеспечено от поворота бессилием протестантов в сравнении с новыми силами, настолько окрепшими, что могло выдержать впоследствии полувековое правление императриц, а ничем не сдерживаемое стремление уничтожить и стереть ненавистное существо. Если бы государь боялся призрака старины, то с уст ранением сына он устранил бы и внука, за право которого могли схватиться поборники старины; но он не коснулся прав внука, он только их игнорировал.

В попутной палатке за одним столом усердно работали государь и Афрося. Она, с выступившими крупными каплями пота от непривычного напряжения, каллиграфически выводила плоды своего соображения и воображения, а он, не теряя времени напрасно, дописывал инструкции рабочим: «Перед большою кашкадою наверху делать историю Еркулову, который дерется с гадом седмиглавым, называемом гидрою, из которых голов будет идти вода по кашкадам».

Государь, дописав инструкцию, перечитал ее снова, с расстановкою на каждом слове, потом, заметив робкий взгляд Афроси, пытавшейся по окончании непосильного труда, украдкой стереть с листа насевшее чернильное пятно, спросил благосклонно:

— Кончила ли пункты? Если кончила, то отдай мне свою депозицию.

Государь с должным вниманием прочел депозицию Афроси и, сказав: «Добре, получишь подобающую рекомпансацию», — приказал отвести ее за перегородку в соседнюю комнату. Афрося вышла, едва передвигая ноги от страха за рекомпансацию, в которой поняла приказ о лютой казни, бывшей тогда в моде.

Вслед за уходом Афроси привели царевича. Моментально изменилось добродушное расположение царя, лицо которого вдруг приняло одно из тех выражений, которых так боялся сын и за которыми обыкновенно следовало знакомое дрожание личных нервов, жестокий взгляд и грозное поднятие тяжелой руки. Однако ж на этот раз отец сдержался и, по-видимому, равнодушно проговорил сыну, отдавая показание Афроси.

— Чти депозицию и ответствуй на оную досконально, не как прежде сего, памятуя мои речи, что за утайку пардон не в пардон.

Легко было требовать, но не легко было исполнить царевичу. Вся жалкая его фигура выражала забитость и приниженность, зубы его стучали, пальцы конвульсивно крючились, впиваясь ногтями в ладони. Утренний ветер ворвался в открытое окно, обвеял покрытый холодным потом лоб царевича, приподнял его густые кудри и, поиграв ими, отбросил на ухо, яркий луч, пробежав по столу, ударил ему прямо в глаза, но царевич не чувствовал ни оживляющего луча, ни свежего ветра, не слышал ни говора народа, ни стука топора, ни кузнечного молота — в нем все словно замерло. Депозиция дрожала в руке с строками, смутно переплетающимися между собою.

— Чти депозицию, — сурово повторил государь.

Алексей Петрович взглянул на депозицию и вдруг весь изменился. Он узнал знакомые кривые буквы Афроси, над которыми, бывало, сам так часто смеялся, заставляя их переписывать по нескольку раз. «Стало, здесь… где ж она?» — мелькнуло в его голове, и слезы ручьями покатились по впалым щекам.

Государь сердито вырвал депозицию из рук царевича и стал допрашивать словесно, прочитывая соответствующие места из показания.

— О чем писал к цесарю и где оные письма? — прежде всего спросил государь.

— К цесарю писал с жалобами многие письма и из них сказывал в Неаполе секретарю, зачем не хотел ехать сюда; а письма те велел сжечь, — сознался царевич.

— В какой образ писал к архиереям из крепости?

— Письма к архиереям писывал, чтоб подкидывали их, а не саморучно отдавали.

— О видениях и о смерти моей не говорил ли?

— Может, такие слова и говаривал.

Государь пошел за перегородку и вывел оттуда Афросю. В первый раз теперь увидались царевич и Афрося после почти годовой разлуки, после того как они расставались с такой уверенностью на счастливую будущность.

Алеша бросился было к Афросе, но вдруг остановился и съежился еще приниженнее — испугался ли он сурового отцовского взгляда, или он дошел до того положения, в котором пугаются самых близких, дорогих лиц. А Афрося в первую минуту как будто не признала своего Алешу. В этом забитом, полубессмысленном существе не было ее царевича, которого она никогда не видела вместе с отцом, а, напротив, в почете и уважении от окружавших лиц, заискивавших его благосклонность.

На очной ставке Афрося как уличающая повторила царевичу свои показания, но повторила спутанно, робко и бессвязно; точно так же и царевич отвечал странно и невпопад, не то соглашаясь, не то возражая; у них обоих нет ни улик, ни возражений. Увидав, что от очной ставки никакого толка не будет, государь с досадою приказал отвезти Афросю в закрытой шлюпке обратно в крепость, а сына отослал в светлицу, наказав дожидаться присылки новых вопросных пунктов.

Не более как часа через два принесли новые допросы, написанные рукою царя, в каждом слове которых ясно выказывается желание доказать в прежних ответах царевича утайку, лишающую его права на пардон, доискаться имени пособников и единомышленников, а еще яснее, желание выжать от сына сколько возможно более компрометировавших его ответов. Не приводя всех этих пунктов, для полной характеристики их, достаточно познакомиться с некоторыми.

Начало допросов озаглавилось: «Царевич в повинной своей утаил, а об иных написал, да не все их обстоятельства».

В первом пункте государь, разумеется, обратился к письмам: по повинной «от Шенборна было только два письма и притом копия с Блеерова письма, а ныне явилось три, а не два, из которых в третьем написано, что из Питербурха пишут, то прилагается притом, но оного в повинной не упомянулось»?

— От Шенборна было три письма, но из них в котором упомянуто, что пишут из Москвы, такого письма и копии к нему не было, — отвечал царевич, — а было то, что из Питербурха от Блеера, и прислано оно при февральском письме, а при апрельском было не приложено.

Во втором пункте государь спросил: по повинной о присылках в сенат и к архиереям принуждал писать секретарь, а как видно, писал собою, а не по принуждению, потому что в сенатском письме приписано: «и беспорядок и без всякой вины»… а в половинном письме о том не писано?

— Конечно, писал по принуждению, а не собою, а такие слова есть ли в письме, не упомню.

Затем следует ряд вопросов, относившихся к выражениям царевича, сказанным в разное время.

— Когда сердит бывал на Толстую и на других, обещал ли на кол и говорил ли: «Я-де плюну на всех, здорова б де была мне чернь»?

— Говаривал спьяна.

— Говаривал ли: «Когда-де будет время без батюшки, тогда молвит архиереям, а они священникам, а священники прихожанам, тогда-де и не хотя меня владетелем учинят»?

— Таких слов, конечно, не говаривал.

— Говаривал ли, сердитуя о Головкине с сыном и о Трубецком, что женился на кронпринцессе от них: «Навязали-де чертовку; разве-де умру — забуду, а сына-де Головкина голове быть на коле»?

— Говаривал.

— Говаривал ли о Питербурхе, что-де не долго за ними будет?

— Говаривал со слов Сибирского царевича.

— Говаривал ли: «Батюшка-де умный человек, а светлейший князь его обманывает»?

— Говорил ли того, не упомню.

— Говаривал ли, когда зывали кушать, и для спуску (кораблей): «Лучше-де быть на каторге или б лихорадкою лежать, нежели бы там быть»?

— Может быть, что и говаривал.

— Говаривал ли о Невском архимандрите: «Разве-де за то батюшка его любит, что он вносит в народ люторские обычаи и разрешает на вся»?

— Говаривал, кроме того слова, что люторские обычаи.

— Говаривал ли Эверлакову (в 1715 году): «Либо-де уехать или б де жить в Киеве в Михайлове монастыре или б де в полону быть, нежели здесь», — в повинной о том не написано.

— Говорил, а в повинной не написал за беспамятством.

— Говаривал ли: «Два-де человека на свете как Боги — папа Римский да царь Московский; как хотят, так и делают».

— Про папу говаривал, а про государей московских говаривал про всех, а не про одного.

— Принимал ли лекарство, притворяя себе болезнь, когда случались походы, чтоб от того тем отбыть?

— Притворяя себе болезнь, лекарство нарочно, чтоб не быть, принимывал и в том виноват.

XVII

Успела ли Афрося шепнуть царевичу о том, что их будущее счастье зависит от словоохотливости в показаниях, или по дружеским убеждениям Петра Андреевича, или по расстройству соображения, или от жестоких истязаний, но только с половины мая показания царевича стали особенно говорливыми. Он рассказывал обо всем, что вспоминал, что говорил сам пьяным или трезвым, что слышал от кого в разное время и в разных местах, и понятно, какой роскошный материал сам подготовил для своего обвинения.

В показании, данном через два дня после словесного допроса, царевич писал о тетке своей Марье Алексеевне: «От царевны Марьи я слышал такие слова: у нас-де осуждают отца твоего, что он мясо ест в посты — то-де ничего, то-де пуще, что он мать твою покинул. У нас-де архиереи дураки: это ни во что ставят и поминают эту царицу особливо. Иов-де Новгородский труся сие делает; иноземцы-де знают лучше божественное писание. Дмитрий да Ефрем Рязанский да нынешний архиерей Суздальский не добр к нему. Русской дурак, а Ефрем добр был?.. А про сенаторей я говорил таким образом: это ныне что батюшка ни делает, то будет ли впереде так или нет, Бог знает. Ныне его боятся, а по смерти не станут бояться; а чаю, меня здесь не оставят. А говорил ли так не про какую персону особливо — только что мне не все враги и не все доброхоты».

Относительно же писем своих в этом своем показании царевич объяснил: «А Афросинье я сказывал, что письма по заставливанию секретарскому писал — только, мол, не к таким людям, которые бы со мною много обходились. Я чаю, что сенаторы объявят мое письмо, или, чаю, не станут разыскивать, что их не много, а хотя бы и стали и им про меня сказывать нечего для того, что у меня с ними слов о побеге не было. Архиереев хотя обоих сожги, у меня с ними ничего не бывало. И она молвила: и архиереев-де пытают! И я ей сказал: что, мол, за диковина? У нас-то уж было над Тамбовским, что пытан и сослан в ссылку».

Одним словом, царевич начал высказывать все, что вспадало на ум, что удержалось в его памяти, нисколько не подозревая, насколько приводил в исступление и так уже до крайности раздраженного отца.

Вслед за последним показанием царевича перевезли на мызу, где, вдали от города, от беспрерывно сновавшего народного движения было более удобно скрыть кровавую форму розыска. На мызу дня через два приехал и сам государь для продолжения допросов. Тяжелые дни начались для отца и сына — и едва ли не более тяжелые для отца. У сына не было борьбы, не было никакой нравственной ломки; царевич терпел муки допросов как в первое время, так и в последующее, когда эти допросы сопровождались физическими истязаниями, но он мог утешать себя надеждою на лучшую будущность, блестевшую для него зарею новой жизни с своей милой Афросей в деревенской глуши; у отца же, напротив, неспокойные, вечные борьбы сомнения и ярость. Сначала только холодный к сыну по неприязни к его матери, он потом, незаметно поддаваясь ловким внушениям любимца и любимой жены, повторявшей слова любимца, дошел, наконец, до озлобления, до той же страстной ненависти, какой обыкновенно поддаются страстные, нервные, преступные женщины-детоубийцы. Но между убийцею-матерью и царем была громадная разница. Первые бессознательно увлекаются силою чувства и совершают преступление невольно, в ослеплении; но практический ум царя не мог не задаваться вопросами и сомнениями, надобно было успокоить внутренний строгий голос хитрыми софизмами и отыскать оправдание. «Страдаю, а все за отечество, желая ему полезное; враги пакости мне дают демонские. Труден разбор невинности моей тому, кому дело сие неведомо, Бог знает правду», — нелицемерно говорил государь, наконец убедивший себя в необходимости смерти сына во имя пользы отечества и необходимости такой великой жертвы от себя.

Под давлением постоянной мысли о своих врагах, расставляющих демонские козни его пламенному стремлению принести пользу отечеству, допросы государя главным образом стремились к отысканию этих врагов-пособников сына. И вот в угоду отцу царевич изложил все подробности отношений к своим пособникам и это донесение представил царю по приезде его на мызу. «А в сенаторех, — писал Алексей Петрович, — я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть моему отцу случилась в недорослых летах братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и это было б князю Якову Долгорукову и другим, с которыми нет согласия с князем, противно.

И понеже он, князь Яков, и прочие со мною ласково обходились, то б, чаю, когда б возвратился я в Россию, были б моей стороны. В сем же уверился я, когда при прощании в сенате ему, князю Якову, молвил на ухо: «Пожалуй, меня не оставь», — и он сказал, что: «Я всегда рад только больше не говори: другие-де смотрят на нас». А прежде того, когда я говаривал, чтоб когда к нему приехать в гости, и он говаривал: «Пожалуй, ко мне не езди; за мною смотрят другие, кто ко мне ездит». А больше я к ним в ту меру слов не говорил.

А противность вышепомянутую признавал я от явной их противности с князем. А о сем с ним, что я думал, не говаривал и надеялся, что к нему и все Долгоруковы пристанут.

А о прочих сенаторех и министерах: Гаврило Иванович, Петр Павлович, Петр Андреевич, Федор Матвеевич с братом, Иван Алексеевич, Тихон Никитич и прочих, имел надежду для того, чтобы когда был князь Меншиков или бы хотя кто иной управителем долгое время, то б не без того, чтоб кому не досадить, то б желали быть лучше подо мною, нежели под своим равным.

А к тому были мне все друзья, и хотя б в прямые государи меня и не приняли все, для обещания и клятвы (а чаю, что и я, ради клятвы в отречении от наследства в первом письме, не принял короны), а в управители при брате всеконечно б все приняли до возраста братня, в котором бы мог, буде Бог допустил, лет десять или больше быть, что и с короною не всякому случается; а потом бы когда брат возрос, то бы и оставил, понеже бы и летами не молод был, и жил бы так или пошел в монастырь; а может быть, что б до того и умер.

А на князя Дмитрия Михайловича (Голицына) имел надежду, что он мне был друг верный и говаривал, «что я тебе всегда верный слуга». А князь Михайло Михайлович мне был друг же, к тому ж стал и свой и на него надеялся, что он меня не оставит.

А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также был мне друг и когда б по смерти отца моего (которой, чаял я, быть вскоре, от слышанья) поехал из Цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украйну, то б там князь Дмитрий и архимандрит Печерский, которой мне и ему отец духовный и друг. А в Печерского архимандрита и монастырь верит вся Украйна, как в Бога. Также и архиерей Киевский мне знаем: то б все ко мне пристали.

А в Москве царевна Марья и архиереи хотя не все, только чаю, что большая часть пристала б ко мне.

А в финляндском корпусе князь Михайло Михайлович, а в Риге князь Петр Алексеевич также мне друг и от своих бы не отстал же.

И так вся от Европы граница моя была б и все бы меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.

А в главной армии Борис Петрович и прочие многие из офицеров мне друзья же.

А о простом народе от многих слыхал, что меня любят.

Так же и царицу Прасковью Федоровну, ведая, что она ко мне добра гораздо, хотя и без большой конфиденции, чаял же к сему склонну.

Также и на князь-цесаря и папу покойников, яко на друзей, надеялся ж.

А при животе батюшкином мне отнюдь не возвращаться иным образом, кроме того, как ныне возвратился, то есть по присылке от него.

И о сем и на мысли не было для того, что ведаю, чтоб меня никто не принял.

А с вышеписаными ни с кем о побеге не говаривал и к ним не писывал, и от меня они о сем никто не ведал.

А говаривал мне Рязанский: надобно-де тебе себя беречь; будет-де тебя не будет, отцу-де другой жены не дадут; разве-де мать твою из монастыря брать, только-де тому не быть, и нельзя-де тому статься, а наследство-де надобно.

А что Иван Афанасьев про меня пьяного писал, что я говаривал с ним, в том я не запираюсь, хотя и не помню всего слова от слова. Однако ж пьяный всегда вирал всякие слова и имел рот не затворенный и такие слова с надежи на людей бреживал.

Сила же письма моего к архиерею Киевскому такова:

«Вашей святыне неизвестен мой отъезд из России, понеже от меня писем к вашей святыне давно не было; но ныне объявляю, что сей отъезд мой случился от принуждения в монашество, отчего сюда принужден отъехать, а когда благоволит Бог из-под охранения благодетелей моих возвратиться в Россию, паки к вам, прошу меня прияти, а ныне кто хочет о мне ведать, изволите сказывать, что в добром здравии и для чего отъехал[20]».

Сие письмо послал к посылке через Вену, через секретаря неапольского вице-короля, а дошло ль оно, также и прежние, что с секретарем графским посланы, того не знаю, понеже из Вены отповеди о приеме не имел».

В этих показаниях вылился весь царевич, мечтательный, слабый и доверчивый, рассчитывавший на дружбу по одному ласковому взгляду, по одному доброму слову. Но, конечно; эти подробности не могли удовлетворить царя, так как в них не было той виновности, в которой все принятые меры должны были бы показаться если не справедливыми, то возможными. Раздражение отца доходило до тех крайних пределов, за которыми только одна развязка — смерть.

По приказу царя Алексея Петровича повели в сарай, где хранился разный хозяйственный хлам, и вскоре оттуда послышались сначала какая-то возня, точно кто-то боролся, отчаянные мольбы, а потом пронзительные, раздирающие вопли и стоны, какое-то хлестание… Стихло, словно все вымерло кругом, все бежало от сарая, будто от дикого, страшного дела… Рискнул было общий любимец на мызе, старый пес Жучка, побежать за господами и дожидаться возвращения барина своего из сарая у припертой двери, уткнув свою чуткую морду в узкую щель между дверью и приступком; но и тот, услыхав крики знакомого голоса, бросился, поджав хвост, в любимое свое местечко под господское крыльцо, куда скрывался всегда от напастей. Даже старая ворона, расположившаяся было на соломенном навесе спокойно отдохнуть после сытного завтрака, и та отлетела с шумом, от испуга, к своим товаркам на пустое гумно. Услыхал эти крики и приехавший на мызу по своей хозяйственной нуждишке из соседственной деревни графа Мусина-Пушкина какой-то крестьянин, испуганно придержал он лошадь, прислушался, побледнел от страха, задрожал, снял шапку, набожно окрестил себя и, как охмелевший, что было силы, стегнув усталую лошаденку, ускакал домой. И долго в избе своей он все крестился да моргал глазами и только к вечеру проболтался домашним о страшном деле с царевичем на мызе.

Через час царевича обратно привели в комнаты или, вернее, принесли на руках, так как он ходить не мог. Здесь отец снова подвергнул его допросу, на этот раз более успешному: царевич готов был говорить все, что угодно.

Грозно, с острасткою повторения в случае отрицания, государь спросил сына:

— Когда слышал, будто бунт в Мекленбургии в войске, радовался и говорил: «Бог не так делает, как отец мой хочет». А когда радовался, то, чаю, не без намерения было. Ежели б впрямь то было, оно, чаю, и пристал бы к оным бунтовщикам и при мне?

И сын покорно отвечал:

— Когда б действительно так было, бунт в Мекленбургии, и прислали бы по меня, то бы я с ними поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, паче опасался без присылки ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано, что хотели тебя убить, и чтоб живого тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильные были, то б мог и поехать.

Казалось, теперь все сделано; теперь нет сына, теперь государственный преступник, которому не должно быть пощады, для которого безразличен тот или другой конец; но несмотря на то, государю все-таки хотелось документальных доказательств преступной виновности сына в государственной измене, хотелось заручиться именно теми письмами, которые писал сын к сенаторам и архиереям из австрийских владений и которые так настоятельно потребовал наш резидент Веселовский.

Дипломатическая переписка царя по этому поводу, однако ж, потерпела полнейшее фиаско. Вскоре после пыточных допросов на мызе государь получил письмо от цесаря, в котором тот, выражая свое удовольствие на благодарность московского царя за отпуск царевича, вместе с тем энергически высказывал удивление и сожаление свое о неправильности слов царского манифеста, будто царевич был побужден к возвращению в отечество настойчивыми советами, убеждениями и угрозами цесарского правительства. «Напротив, возвращение совершенно зависело от воли царевича, — писал римский император, — и как мы не препятствовали по случаю его согласия, так бы точно и не отказали в покровительстве и убежище, по праву народному и родству».

Точно так же неутешительны были и донесения Веселовского относительно требования возвращения трех писем царевича, отозвания из Петербурга австрийского резидента Плейера и назначения для переговоров с русским двором другого министра, помимо вице-канцлера Шенборна. Вместо выдачи писем, принц Евгений, словно дразня, только показал их резиденту издали, запечатанными и без надписи. На настойчивые же просьбы выдать их принц отвечал советом обратиться с этой просьбою опять-таки к тому же вице-канцлеру графу Шенборну.

Нечего делать, пришлось резиденту, против царского наказа, ехать в Люксембург к вице-канцлеру и снова пришлось вынести оскорбительный прием. Вместо передачи всех писем граф Шенборн, ссылаясь на приказание цесаря, дал резиденту только прочитать одно письмо в сенат, будто бы распечатанное самим императором. Резидент не только успел прочитать это письмо не один раз, но даже и запомнить его выражения. По словам Веселовского, в письме заключалось объяснение им причины отъезда царевича за границу такими словами: «Хотели меня неволею облечь в черное платье и чтоб не верили, если будет слух, будто он умер, напротив, он обретается под протекцией одной высокой особы».

— Для какой же надобности цесарь, имея письма в руках, не изволит отдать их для отсылки к российскому государю? — спрашивал Веселовский вице-канцлера.

— Мне приказано показать только одно письмо, — коротко отвечал граф.

— Почему же только одно, а не все три? — продолжал настаивать резидент.

— О том мне неизвестно, — отозвался вице-канцлер, улыбаясь и видимо издеваясь.

Оскорбленный такими «ругательными поступками», резидент нашел себя вынужденным высказать собеседнику с угрозою:

— Его величество примет это за великую неприязнь и станет жаловаться всему свету о такой наглой обиде. Я требую у цесаря аудиенции.

— Хорошо, — холодно заметил граф и поехал с докладом в замок к цесарю. Веселовский отправился тоже за ним, но вместо аудиенции добился только обещания о назначении приема через неделю.

По истечении же этой недели вместо аудиенции вице-канцлер окончательно объявил резиденту:

«Его величество (цесарь) ничего так не желает, как содержать дружбу с российским государем, доброжелательство его очевидно из того, что тайный советник Толстой в Неаполе до царевича допущен и всякое облегчение в деле показано, также и письма, данные царевичем, не посланы и резиденту предъявлены. Ныне его цесарское величество признал за лучшее их сжечь; чему российский государь изволил бы верить заподлинно».

Однако ж письма эти не были тогда сожжены, они и до сих пор хранятся в секретном венском архиве. Что же касается до назначения вместо графа Шенборна для переговоров с русским двором другого министра, то и в этом австрийский император решительно отказал, высказав, что не хочет быть облигован от иностранной державы переменять своих министров: одна держава другой не может предписывать законов.

В прежнее время, до получения последнего показания царевича, неудача в переговорах с венским кабинетом раздражила бы нетерпеливого государя и, вероятно, повела бы к серьезным политическим столкновениям, но теперь царь терпеливо перенес оскорбительный отказ, прекратил дальнейшие настояния и ограничился только запрещением Плейеру являться ко двору. Да и действительно, теперь можно было обойтись без венских писем, стоило только полученным показаниям придать преступный оттенок, осветить их своим взглядом. Но это было исполнено самим отцом, искусно сгруппировавшим факты в известном, им самим написанном объявлении о виновности сына.

В этом объявлении государь с замечательным искусством выказывает свои заботы и неусыпные старания об исправлении сына, о воспитании его достойным наследником престола и как эти заботы были пренебрежены лукавством сына. Совершенно отрицая свое намерение отрешить сына от наследства и постричь его в монахи, государь говорит, что, напротив, понуждал к наследству и желал только исправления сына: «Я в монахи его не принуждал, но паче оттого отвращал и полагал все на его произволение, а он являлся; будто избрал себе монашество своим произволением. И те его обещания и клятвы явно означились быть ложными». Далее в объявлении доказывает лукавое намерение сына достать себе наследство не добрым порядком, а побегом в цесарию за вооруженною помощью: «Того ради он не только ожидал отцовой смерти и радовался б тому, но и приискивал, а когда слыхал о бунтах, также задавался же и к бунтовщикам, ежели бы его позвали не только по смерти отцовой, но и при животе его ехать хотел». Что же касается до оправдательных показаний сына, то все эти показания положительно отвергаются как лживые, по разным утайкам в первых показаниях. В заключение объявления говорится, что данное им, государем, прощение сыну, по случаю его возвращения в отечество, не должно иметь силы, так как прощение было дано только под условием полного открытия сыном всех обстоятельств побега.

Одновременно с объявлением отправлено было духовному собору требование о доставлении мнения относительно преступлений сына и издано распоряжение о переводе царевича Алексея Петровича в гарнизоне петербургской крепости, в Трубецкой раскат, где и был устроен розыскной застенок; а самое дело передано на обсуждение особого верховного суда.

XVIII

— Инако изобразили вы, святые отцы, и не такого репонса я чаял получить от вас, — говорил Троицкого Александро-Невского монастыря архимандриту Феодосию царь Петр Алексеевич, спустя несколько дней после опубликования своего объявления о передаче преступлений сына на рассмотрение особого верховного суда и после требования своего от духовного собора мнения.

Государь не любил монахов, называл их тунеядцами и считал их самыми непримиримыми, заклятыми виновниками народного возбуждения против себя. Рельефное исключение из общего числа составляли только отец Феодосий да еще немногие и очень немногие духовные лица, за которыми он не мог не признать высокой нравственной жизни и чистоты христианского учения. В особенности в последние годы, при расстройстве здоровья и в трудные часы своей жизни, государь стал чаще призывать к себе отца Феодосия, спрашивать у него совета, и хотя часто не соглашался с этими советами, еще чаще не исполнял их, но тем не менее все-таки в душе уважал святые убеждения почтенного архимандрита, симпатичного, доброго, беспредельно снисходительного к другим и неутомимо строгого только к самому себе.

И теперь, когда наступал момент окончания кровавого дела и исполнения давно задуманного решения, государь пожелал услышать одобрение отца Феодосия. В душе государя уже не было борьбы, им не испытывалось никакой острой боли колебания; государь всецело успел убедить себя в необходимости жертвы, которую он приносил на благо отечества.

Не из одного соблюдения законности государь организовал громадный состав верховного суда, в который вошли высокие персоны, приближенные царя, одобрение которых было известно заранее, стольники, подпоручики, даже дьяки и секретари; и не лицемерил он, когда одновременно с назначением суда спрашивал у всего духовного чина мнения, не в виде декрета, а в виде наставления пастырей церкви, высказывая в заключение:

«В чем мы на вас, яко по достоинству блюстителей божественных заповедей и верных пастырей Христова стада и доброжелательных отечествия, надеемся и судом Божиим и священством вашим заклинаем, дабы без всякого лицемерства и пристрастия в том поступили».

— Да, святой отче, на многие мои супсоны и препозиции вы не упомянули ни единого пароля, — продолжал царь, пытливо смотря в голубые, кроткие и глубокие глаза отца Феодосия.

— Отцы и братия всем собором, по повелению вашего царского величества, изобразили все подходящие к настоящему прискорбному событию изречения Священного писания, как из Ветхого, так и из Нового Завета, — тихо отвечал отец Феодосий, уклоняясь от прямого ответа, как будто не понимая, что вся цель царя была получить положительное разрешение от пастырей на прекращение всякой силы клятвенного обещания, данного царем за возвращение в отечество сына.

— Все изображенные изречения ваши, святитель, к моему скорбному делу неподходящи, да и не узрел я в них никакого светильника к уврачеванию моего страшного недуга и к наставлению себя, — возразил государь, видимо недовольный уклончивым ответом архимандрита.

— Собор, великий государь, яко из нижайших рабов, не осмелился возвысить своего дерзновения преподать советы своему, Богом венчанному царю, сердце которого в руце Божией.

— Знаю, знаю, святитель, — нетерпеливо перебил государь отца архимандрита, — но ведь я есмь человек, а следовательно, и подвержен человеческим немощам… Скажи же ты мне сам свое мнение о резолюции представить сына суду гражданскому?

— Мне, как самому нижайшему из твоих рабов и самому недостойнейшему из пастырей, не подобало бы дерзать на подобную смелость, но как ты сам повелеваешь сие, то скажу тебе, государь: повремени, помысли мало, да не будеши потом каяться…

— Нет, святой отче, не чаю я никакого исправления. Злу мера грехов сына моего преисполнилась, и всякое милосердие от сего часа в тяжкий грех мне будет и пред Богом, и пред славным царством нашим, — решительно высказал государь.

Если бы кроткий голос отца Феодосия был высказан более твердо и если бы он был поддержан другими голосами, то, быть может, он и имел бы благотворное влияние, но другого голоса не нашлось…

Несмотря на громадность — из ста двадцати семи лиц — судебного верховного персонала, со всеми его разнообразными тайными стремлениями, видами, надеждами и интригами, каждый член этого высокого персонала невольно чувствовал себя в положении автомата, действующего по воле внешней силы, подавляющей всякую тень самостоятельности. Сила эта олицетворялась в особе светлейшего князя Александра Даниловича как представителе мнения, желания и воли самого государя. Правда, многие из приближенных персон к государю видели, насколько прежнее беспредельное доверие к любимцу пошатнулось, многие имели случай слышать от самого государя не совсем лестное мнение о любимце-князе[21], но тем не менее никто не решился бы идти открыто вразрез княжеской воли, так как все знали, что эта воля, поддержанная государынею, в конце концов все-таки возьмет верх и заставит дорого поплатиться за попытку. Конечно, многие из членов верховного суда тайно относились сочувственно к царевичу, сердечно жалели его, сам князь Яков Федорович Долгоруков при первой вести о возвращении его в отечество рыдал и трясся от горести, по рассказу очевидца, но ни он и никто другой не мог помочь, да, может быть, и не хотел, ввиду уничиженного, низко упавшего нравственного состояния царевича. Все понимали, что каждое неосторожное, даже косвенное слово в защиту заранее обвиненного было бы принято за сообщничество, бунтовство и навлекло бы на смельчака такую же кровавую расплату.

Верховный суд выслушал все показания царевича. Казалось бы, вся сущность дела была выяснена до очевидности, но, несмотря на то, по желанию Александра Даниловича суд нашел неясности, неполноты и определил снова допросить царевича в своем присутствии, собиравшемся в здании сената, а потом подвергнуть как царевича, так и других обвиняемых обыкновенному розыскному производству.

Царевича привели в сенат. Переезд с мызы в Трубецкой раскат Петропавловской крепости произвел на царевича даже отрадное впечатление. Жизнь на мызе, под строгим присмотром неусыпных аргусов, под караулом Преображенских солдат, не отходивших от него ни на глаз, казалась ему невыносимо тяжелою уже по одному напоминанию о прежней жизни на этой же мызе с милой Афросею. И тогда было то же солнце, та же роскошная зелень; но тогда не было ноющей боли в вывихнутых суставах, не было еще более ноющего ожидания прибытия грозного отца с новыми страшными подарками. Здесь, за толстыми стенами, как будто безопаснее от грозных отцовских наездов, здесь может, наконец, встретится какая-нибудь случайность свидеться с Афросею, тоже запертою в этой же крепости. Тогда, при свидании на очной ставке в Петергофе, в присутствии отца, он от смущения не мог рассмотреть Афроси, не мог даже заметить, разрешилась ли она… Если разрешилась, — спрашивал себя царевич, — то кем, когда и где ребенок, милый селебенушка, которого они оба так любили и берегли еще до появления его на свет.

Дни проходили. Ни просьбы и мольбы, ни подарки и обещания не доставили свидания; но царевич все-таки не терял надежды, вдруг пробуждавшейся с новой силою с каждым гулом сменявшихся часовых. Известие о назначении над ним верховного суда еще более его оживило. «Отец желает самым торжественным образом закрепить отречение от наследства», — подумал царевич и обрадовался. Скоро будет конец всем страданиям, скоро ему будет возможно уехать из этого ненавистного Петербурга куда-нибудь в деревню с милой Афросей и селебеном. От суда царевич не ожидал для себя ничего дурного: на суде будут его доброхоты, его Петр Андреевич, который выищет, наконец, случай заступиться за него…

Через несколько дней царевича позвали в присутствие суда.

Перед грозным ареопагом он снова выслушал прежние вопросы и снова отвечал на них с живою откровенностью. Вопросы относились главным образом к содержанию письма, переданного ему графом Шенборном, затем к выдаче имен всех доброхотов и к разъяснению обстоятельств, в которых выражалось это доброхотство.

На первый вопрос царевич припомнил донесение резидента Плейера венскому кабинету о том, как Абрам Лопухин при свидании в Петербурге спрашивал Плейера: «Где-де обретается ныне царевич и есть ли об нем ведомость? Здесь-де за царевича стоят и заворашиваются кругом Москвы для того, что-де об нем, царевиче, ведомостей много». Относительно же своих доброхотов, царевич указал на любовь и преданность к себе черни, о которых ему неоднократно передавали Сибирский царевич, учитель князь Вяземский, Федор Дубровский и духовник, протопоп Яков.

Потом, отведя в сторону светлейшего князя, барона Петра Павловича Шафирова, Петра Андреевича Толстого и Ивана Ивановича Бутурлина, царевич высказал: «Имел я надежду на тех людей, которые старину любят, как Тихон Никитич Бирешнев, а познавал-де их из разговоров, когда с ними говаривал и они старину хвалили. Больше же де в том подали надежду слова князя Василия Долгорукова: «Давай-де писем хоть тысячу» и слова: «Ты-де умнее отца своего, отец твой хоть и умен, только людей не знает, а ты-де умных людей знать будешь лучше». А о том, будто князь Василий матерно лаял отца моего, я сам не слыхал, а слышал от других, но от кого — не упомню».

Как ни ничтожны были эти уже и прежде известные показания, но и они послужили поводом к решению верховного суда под руководством князя Александра Даниловича о назначении новых пыточных розысков.

Вслед за царевичем привели в присутствие суда Абрама Лопухина, Федора Дубровского и протопопа Якова Игнатьева.

Абрам Лопухин сначала совершенно от всего отрекся, — Плейера будто бы никогда не призывал, о царевиче у него не спрашивал, ничего не говорил и писем никаких не пересылывал, но потом, в застенке перед дыбой, изменил свои показания, сознавшись, что действительно, встретясь с Плейером осенью какого-то года на пристани барона Шафирова, спрашивал у него, где царевич, и, получив в ответ, что у них в цесарии, высказал: «Чаю, царевича там не оставят, а у нас многие тужат об нем и не без замешания будет в народе». Слова же «За царевича здесь стоят и заворашиваются кругом Москвы», — никогда не говорил, и вообще никаких разговоров и пересылок о царевиче не имел. Это показание Лопухин подтвердил и под сечением двадцатью одним ударом кнута.

Федор Дубровский в своем показании передал следующий разговор с царевичем:

— Была ль у отца твоего, государя, болезнь эпилепсия? — однажды спрашивал он царевича.

— Не знаю, — отвечал тот.

— Сказывают, у него эпилепсия и такие люди недолго живут; а слышал о том от Новгородского архиерея Иова, — продолжал Дубровский. — Отъезжать же в вольные города и о любви черни не говорил, а говорил, что у царевича в деревнях живут раскольники и все они любят его.

Это показание Дубровский подтвердил и в пытке, в которой ему дано было тринадцать ударов.

Что же касается до расстриженного московского духовника царевича протопопа Якова Игнатьева, то он откровенно признался как в своих словах царевичу о том, что в народе его любят и про здоровье его пьют, называя надеждою российскою, так и в своих словах на исповедь царевича о желании смерти отцу: «Бог тебя простит, мы и все желаем ему смерти».

Несчастного протопопа пытали три раза.

С облегченным сердцем и радужными надеждами воротился Алексей Петрович в свою замуравленную камеру. Совесть его не тяготило черное преступление; все свои затайные мысли высказал он во всей наготе, даже с теми окрасками, которые налепились ему невольно под тяжелыми ударами. Теперь, кажется, больше и спрашивать не о чем и суд без затруднения может лишить его наследственных прав, а потом… «Потом мы с Афросей будем свободны как птицы Божии», — думал царевич.

В это время, проходя по крепостному коридору, он вдруг услыхал за одной запертой дверью плач ребенка. «Мое дитя!» — крикнуло его отцовское сердце, и он, бросившись к заветной двери, с такой отчаянной силой прижался к ней, что немалого труда стоило караульным преображенцам оторвать его.

Во весь этот вечер и всю ночь царевич обдумывал и приискивал средства увидаться с Афросей.

Из всех людей, приставленных к нему на стражу, более мягким и способным поддаться обещаниям и ласке казался ему Лукаша, кухонный мастер, носивший ему кушанья. И вот на другой же день царевич с особенной приветливостью обратился к Лукаше с расспросами, откуда он, где прежде жил, есть ли у него семья и любит ли он свою семью. Лукаша отвечал охотно, добродушно, и как будто в морщинистых складках глаз блеснули слезинки. Царевич решился на следующее же утро переговорить с Лукашей и передать через него весточку Афросе.

XIX

В следующий день, девятнадцатого июня, царевичу не удалось поговорить с Лукашей. Утром приехали в крепость самые влиятельные члены верховного суда: светлейший князь Александр Данилович, граф Таврило Иванович Головкин, Иван Иванович Бутурлин и граф Петр Андреевич, а вслед за приездом последнего повели царевича в застенок.

Новый допрос царевичу состоял из четырнадцати вопросных пунктов, общий смысл которых ясно выразился в оглавлении: спросить царевича, все ли то правда и не поклепал ли кого в своих прежних повинных? В самых же раздельных пунктах указывалось на показание царевича о князе Вяземском, о духовниках, о князе Василии Владимировиче Долгорукове, о Нарышкиных, о царевне Марии Алексеевне, о Рязанском архиерее и о других. Спрашивалось, например, подтверждение показания на фельдмаршала Шереметьева о том, что когда-то Борис Петрович будто говорил царевичу: «Что-де не держит такого малого, который бы знался при дворе отцовском, чтоб ты все ведал». На князя Бориса Куракина в словах того царевичу. «Это де к тебе мачеха добра, покаместь у нее сына нет, а как сын будет, не такова будет». Или, например, на графа Мусина-Пушкина: «Есть ли де тебе полегче и пора покинуть, которую ты держишь?»

Более интересный и более новый вопрос в этом допросе был только один последний: когда имел надежду на чернь, не подсылал ли кого к черни о том возмущении говорить или не слыхал ли от кого, что чернь хочет бунтовать?

На все эти вопросы царевич показал только ссылкою на прежние свои ответы: «На кого-де я в прежних своих повинных написал и перед сенаторами сказал, то все правда, и ни на кого не затеял, и никого не утаил».

И в подтверждение таких-то ответов царевича подвергнули самой ужасной пытке. Дано ему было двадцать пять ударов кнутом, таких ударов, которые мог вынести, не пошатнувшись, лишь здоровый и крепкий организм, а не хилое тело царевича. В беспамятстве, всего изломанного и окровавленного, из застенка перенесли его в камеру и уложили в постель. Но в настоящее время еще не в расчете было покончить с жертвою. К постели явился лекарь с бинтами, мазями и примочками по крепкому наказу поправить и поставить на ноги для новых мук. Почти весь день царевич пролежал, охая и стоная, почти не приходя в сознание, но на другой и на третий день ему стало лучше; бинты, мази и примочки облегчили невыносимые боли, и больной мог вставать, делать при помощи постельного несколько шагов по комнате и даже мог проглотить, несмотря на Петровский пост, несколько ложек куриного бульона, принесенного Лукашей. Об Афросе царевич не спрашивал; он даже не замечал приходов Лукаши, как тот ни старался обратить на себя внимание, как ни усердно прислуживал, видимо желая утешить и сказать страдальцу какое-то доброе словечко об Афросе и селебене. Так и ушел Лукаша с своими столовыми приборами незамеченным.

Физический организм начинал поправляться, по умственные способности ослабели и работали плохо.

Царевич мог понимать, но не мог связать стройной логической мысли, мог повторять, как будто с сознанием, чужие мысли, но не мог взвешивать значения каждого слова.

В таком положении человек обыкновенно становится самым послушным орудием чужой воли.

Через три дня больного навестил граф Петр Андреевич Толстой, и навестил, конечно, недаром, не по доброте сердечной. В этот день, двадцать второго июня, он получил от государя записку: «Сегодня после обеда съезди и спроси и запиши не для розыску, а для ведения — что за причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно? Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? И для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства?»

Странны казались бы эти чисто психологического характера вопросы и именно в такую пору, когда нравственное состояние сына давало полную возможность придавать его ответам какую угодно форму и когда сам отец более всех знал характер сына и все обстоятельства его виновности, если бы они не объяснялись вполне природой отца. Необходимо было законное основание. У себя дома можно было все ломать и рубить, можно было заставить говорить как угодно, пытками и наказаниями молчать; но нельзя же заставить молчать потомство или говорить как угодно, нельзя же было заставить думать и судить по своей воле иностранцев, а суд потомства и иностранцев был для него дорог, даже слишком дорог. Практический ум государя сказался в выборе Петра Андреевича для настоящей цели.

Никто лучше графа Петра Андреевича не понимал желаний царя, и никто лучше его не мог бы их исполнить. И вот благодаря умению графа действительно получились желательные ответы.

На первый вопрос царевич, по внушению и разъяснению Петра Андреевича, написал: «Моего к отцу моему непослушания и нехотения делать того, что ему угодно, хотя и видел, что того в людях не водится и что то грех и стыд, причина та, что с младенчества моего несколько жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен, а потом, когда меня от мамы взяли, то также с теми людьми, которые при мне были, а именно Никифором Вяземским, Алексеем да Василием Нарышкиными». Далее царевич, развивая последовательно влияние окружающей среды, говорит: «Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпаивать, в том мне не только претили, но и сами со мною охотно делали».

«А что я был бесстрашен, — изложено во втором пункте самообвинения царевича, — и не боялся за непослушание от отца моего наказания и то происходило не отчего иного, как от моего злонравия (как сам истину признаю), понеже хотя я и имел от отца моего страх, однако ж не такой, какой подлежит сыну иметь». В подтверждение своих слов царевич далее приводит известный пример об обжоге выстрелом себе правой руки для избежания экзамена в черчении.

На последний же вопрос, самый главный для обвинения себя, царевич ответил таким образом: «А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что я уже когда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал и хотел оное получить чрез чужую помощь? И ежели бы до того дошло и цесарь начал бы то производить в действо, как мне обещал, и вооруженною рукою доставать мне короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе против какова-нибудь своего неприятеля или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, тако же и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны российской, взял бы я на свое иждивение, и одним словом сказать: ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю».

Вполне довольный собою, имея в руках патент на бессмертие в собственном чаде своего изобретательного мозга, написанном рукою царевича, вышел из камеры граф Петр Андреевич. Милости царя теперь к нему обеспечены этим гениальным произведением, которым не только оправдывались все ужасные меры против сына перед целой Европой и перед потомством, но даже этим мерам придавалась окраска великого подвига, высокого акта отцовского самопожертвования на пользу отечества. Довольным остался и сам царевич. Почти бессознательно он написал свой обвинительный приговор, но тем не менее он все-таки смутно понимал общий смысл своего признания — и это его радовало. «Чем больше соберется против меня обвинений, тем лучше, тем скорее отошлют меня отсюда с женою и ребенком, тем вернее и ближе развязка», — думал он.

Светло и легко стало на душе царевича. Точно обновленным показался ему Божий свет, каким-то новым, живительным и благоуханным воздухом повеяло на него из небольшого окошка с железными решетками. Царевич подошел к решетке и весь отдался тому чудному раздумью, которому так, бывало, дивилась Афрося. Тихо спускается белоглазая петербургская ночь, окутывая все бледным междурассветным покровом, в котором ясно вырезываются мачты кораблей и фрегатов, стоявших на якоре близ крепости, да ярко колышется вдали на берегу пламя костра, около которого лежат и греются озябшие рыбаки; на небе сверкнули было две-три звездочки и мгновенно утонули в мерцающем свете; постепенно замирает человеческий говор праздничного дня, словно тонет в торжественном шепоте ночи и в каком-то таинственном ожидании; только изредка проносятся по чуткому воздуху окрики караульных в крепости и фрегатах, да неустанно слышится плеск волны, ласкающейся к зеленому пушистому берегу. И вспомнилось царевичу все прошлое — безотрадное детство, тревожная юность, вечное опасение дубинки, свое лицемерие, хитрости и мелкие обманы, которые привели его сюда, под железные запоры. Ясно, но поздно сознал он свои ошибки и свое горе…

Позднее обыкновенного и в том же светлом настроении встал Алексей Петрович на другой день. От ощущения ли возвращающихся сил или от того таинственного предвидения, которое помимо нашего разума и воли порою совершенно овладевает нами и заставляет наслаждаться тем, что от нас навсегда уходит, но царевича во весь тот день не покидал торжественный душевный мир. С особенной добротою и ласкою простился он вечером с прислугою и сладко заснул последним сном здоровой жизни.

Утром повели Алексея Петровича снова в застенок. Так как спрашивать было не о чем, то прочли ему все прежние показания и повторили вопрос, который был и три дня назад: «Сказал ли он истину, все ли правда, не поклепал ли кого и нет ли чего-нибудь больше?»

И царевич повторил то же, что все, написанное им в повинных и сказанное в расспросах, сущая правда, ни на кого не поклепал и ничего не утаил. В подтверждение допросов опять повторили мучительную пытку; дали только пятнадцать ударов, но таких нещадных, что от них не совершенно еще оправившийся от прежней пытки и вообще слабый организм царевича окончательно подломился. Полумертвым, изрезанным мясом перенесли царевича на постель.

А между тем в то же утро и в те же часы в сенате собралось полное присутствие верховного суда для окончательного решения участи царевича, на незамысловатую работу увенчания законными формами беззаконного дела. В особенности на этот раз многолюдному собранию досталась легкая задача — не было ни споров, ни опровержений, ни разъяснений, ни замечаний. Приговор был составлен заранее витиеватым Петром Андреевичем, дополнен светлейшим князем и редактирован самим отцом. Этим единогласным приговором определилась царевичу смертная казнь. И действительно, нельзя не отдать справедливости искусному перу Петра Андреевича, его ловкому уменью рельефно выставить все обвинения доказанными и цель преступления ужасною. Точно так же с замечательным искусством выведена им необязательность данного отцом и государем клятвенного обещания о помиловании и вместе с тем государственная необходимость казни. «Хотя его царское величество, — говорится в приговоре, — в своем письме из Спа, 10 июля 1717 года, обещал ему прощение в побеге, если добровольно возвратится, и потом 3 февраля в столовой палате повторил свое обещание, но с ясным выговором, ежели он все то, что противное делал или умышлял и всех сообщников без всякой утайки объявит; иначе обещанное прощение не будет в прощение.

В ответном же письме своем царевич отвечал весьма неправдиво и утаил бунтовный, с давних лет задуманный, против отца и государя подыск и произыскивание к престолу даже при жизни родителя, имел надежду на чернь и желал отцу и государю своему скорой кончины.

Из собственноручного письма его, от 22 июня, явно, что он не хотел получить наследства по кончине отца прямою и от Бога определенною дорогою, а намерен был овладеть престолом чрез бунтовщиков, чрез чужестранную цесарскую помощь и иноземные войска с разорением всего государства при животе государя-отца своего. Весь свой умысел и многих согласных с ним людей таил до последнего розыска и явного обличения в намерении привести в исполнение богомерзкое дело против государя-отца своего при первом удобном случае».

В этом приговоре очень ясно выразилась полнейшая натяжка в ущерб истине. Напрасно Петр Андреевич упомянул в приговоре о всем известном тогда царском письме из Спа, так как в этом письме было обещано прощение безусловно, независимо от каких бы то ни было обстоятельств, кроме возвращения в отечество, и только поверив этому обещанию, царевич воротился. Точно так же фальшиво раздуты и бунтовный замысел царевича, его обращение к чужестранной помощи, с разорением своего отечества — весь этот бунтовный замысел состоял только в желании укрыться от тиранства отца, правда выразившемся в побеге, но без всякого обращения к чужой вооруженной помощи. Выслушав заявление графа Толстого о невозможности царевичу по болезненному состоянию явиться в сенат для выслушания решения, верховный суд, для объявления приговора ему в камере, выбрал из среды своей особых уполномоченных в лице светлейшего князя, канцлера графа Гаврилы Ивановича Головкина, графа Петра Андреевича и капитана Румянцева.

При входе уполномоченных в камеру царевич, собрав последние силы, встал и на ногах выслушал решение. От чрезмерной ли боли и крайнего напряжения при вставании и потом стоянии во время медленного чтения многословного приговора или от испуга и потрясения при известии о назначенной ему смертной казни, но царевич мертвенно побледнел, зашатался и упал бы, если бы услужливые руки Петра Андреевича и Румянцева не поддержали его и заботливо не уложили бы в постель. Исполнив поручение и приказав лекарю заботиться о больном, уполномоченные из крепости прямо отправились к государю с докладом о благополучном и желаемом окончании следствия и суда.

Действительно ли содержание приговора поразило ум царевича — об этом никто не знал; вероятно, не сознавал и он сам. Но во всяком случае трудно предполагать смертельного последствия: ряд нещадных пыток мог достаточно подготовить к испугу и потрясению, да и вся жизнь теперь не могла не казаться ему тяжелою, нескончаемо-мучительною цепью…

Пришел духовник для последнего примиряющего напутствия в другой мир. Царевич, отличавшийся и в счастливые годы глубокой религиозностью не по одной формальной стороне, набожно совершил исповедь и с благоговением принял Святые Дары в очищение и отпущение всех вольных и невольных прегрешений. С этого момента никто и ничто, даже и любовь к Афросе и ребенку не привязывало его к жизни. «Без меня им будет лучше, будут счастливее», — подумалось ему. Попробовал было попросить караульного офицера позволить ему проститься с Афросей, в первый и последний раз увидеть своего ребенка, но когда офицер отозвался неимением приказа от начальства, то царевич безропотно покорился и мысленно благословил дорогих лиц.

После исповеди и причастия царевич лежал, вытянувшись всем телом, неподвижно, боясь малейшим движением усилить физические страдания. Казалось, тело его уже было мертво; только в больших полузакрытых глазах еще светилась жизнь в каком-то тихом, неземном и всепрощающем свете. Но вдруг это святое выражение сменилось гневом, зрачки неестественно расширились и загорелись огоньком — в камеру входил от бомбардир капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев с объемистою тетрадью в руках. Царевич сделал движение, как будто хотел вскочить и бежать, но это продолжалось мгновение.

— Его царское величество приказал показать тебе эти писания, взятые у тебя в доме, и спросить тебя: из чего и для чего выписывал ты оные? — спросил Скорняков-Писарев, бесцеремонно садясь у постели больного и развертывая перед его глазами тетради, все написанные рукою царевича.

Алексей Петрович взглянул на рукопись и узнал своих старых знакомых, свои былые думы, заметки и выписки, деланные лет пять тому назад, во время заграничного лечения.

— Писал я… выписывал из книги Барониуса… на себя, на отца и на других… когда был в Карлсбаде… показывал их Никифору-учителю, — отвечал царевич, останавливаясь почти на каждом слове.

— С какою целью выписывал? Не рассеивал ли оные в народе для умышления бунта? — продолжал допрашивать Григорий Григорьевич.

Царевич горько улыбнулся.

— Выписывал затем… что прежде было не так… как ныне… в народе рассеивать не хотел… учитель своего мнения не сказывал…

Григорий Григорьевич, удовольствовавшись этими ответами, вышел.

Только крайне подозрительный и односторонне настроенный ум мог отыскать в этих тетрадях какой-нибудь повод к сомнению. Все эти выписки относились или к церковным делам, или к указаниям на исторические факты, или к заметкам философского содержания. Государю же, прочитавшему эти выписки с большим вниманием, они показались подозрительными, и он сомнительные места отметил на боках страниц крестом. Так были отмечены крестом такие выражения: «Феодосиево приготовление к войне и заповедь к воинам, чтоб не брать дров и постели у хозяев на квартирах» или, например: «Аркадий-цесарь велел еретиками звать всех, которые хотя малым знаком от православия отличаются» и другие подобные заметки; а между тем не отмечено выражение знаменательное, делавшее честь здравому уму царевича: «Пост в среду в Риме издавна». «Не цесарское дело вольный язык унимать, не иерейское дело что разумеют не глаголати».

Последнюю ночь свою Алексей Петрович провел в спокойном сне.

Настало роковое двадцать шестое число. Утром приехали в крепость государь, светлейший князь, граф Толстой, Бутурлин и Румянцев, все те, которые принимали непосредственное участие в деле царевича. Государь казался мрачным. Молча, не обратив против своего обыкновения никакого внимания на честь, отданную ему караульными солдатами из любимых своих преображенцев, он прошел с своими приближенными прямо в застенок, куда приказал привести царевича и изготовиться заплечным мастерам.

Царевича принесли.

Увидя отца, сын, не имея сил подняться на ноги, пополз к нему и, обнимая его ноги, с отчаянным воплем умолял о прощении, умолял снять с него проклятие, благословить на будущую жизнь и молиться за него. Но лицо государя оставалось по-прежнему холодно, не дрогнул ни один нерв, не сложилась обычная складка на лбу, не скривились судорогами личные мускулы: он был облик античного героя, совершавшего великий подвиг самоотвержения и сознававшего свою жертву за отечество. Государь махнул рукою к стороне пыточных орудий; царевича подняли, обнажили исхудавшее, изрезанное тело с висевшими лоскутьями кожи, и мастера принялись за операцию.

Удар… один… два… три… ни одного крика, ни одного стона, ни одного движения в членах царевича… Побледневшие палачи переглянулись между собою, опустили руки и обратились к государю с немым вопросом. Царь понял, в чем дело, подошел к трупу сына, приложил к его сердцу руку, внимательно посмотрел в тусклые глаза и, не сказав ни слова, пошел из камеры. За ним вышли светлейший князь, Бутурлин и Румянцев; остался лишь на минуту граф Петр Андреевич сделать необходимые предварительные распоряжения о переносе тела из застенка в тюремную камеру, где и положить на постели, как будто еще не умершего, да еще распорядиться о запрещении входа в крепость всем посторонним лицам до того времени, когда приказано будет официально объявить о кончине.

В тот же день, в седьмом часу пополудни, приехал во дворец Андрей Иванович Ушаков формально доложить царю о смерти царевича, и вслед за тем соборный колокол возвестил о том жителей столицы.

Собравшемуся дипломатическому корпусу и всему русскому государственному чину сам царь объявил о смерти сына от апоплексического удара, последовавшего от испуга и потрясения при объявлении ему смертного приговора; дальнейшею же иллюстрациею этому лаконическому объявлению служили витиеватые рассказы Петра Андреевича об умилительном прощании отца с сыном и о нелицемерной горести отца и государя. Что же касается до наложения траура, то на вопрос об этом иностранных резидентов было оповещено, что никакого траура не должно быть, так как царевич умер преступником.

XX

Солдаты перенесли тело Алексея Петровича в камеру и там бросили его на постель. И пролежало это тело целые сутки поперек постели с обнаженною спиною, к крайнему изумлению мух и всей летающей твари, безбоязненно насевших около густых кусков запекшейся крови. Камеру не заперли, да и зачем? Арестант теперь не убежит, никто не войдет, никто не рискнет проститься с заснувшим страдальцем и отдать ему последний земной почет: без приказа — неусыпно и верно сторожили пытка и розыск. Сам комендант крепости, капитан Бахметьев, приказавший гарнизонным мастеровым сделать гроб, боялся отдавать дальнейшие распоряжения относительно трупа и все ожидал приказа свыше, а этого приказа не получилось во весь этот день. От радости светлейший князь забыл доложить царю и спросить указания; к тому же и время было особенно занятное — надобно было озаботиться приготовлениями и устройством торжественного чествования знаменитой Полтавской виктории.

Наконец, получено было ожидаемое предварительное распоряжение от светлейшего князя. Вследствие этих распоряжений местный соборный священник отец Феодор уложил тело царевича в черный бархатный гроб с белым парчовым покровом и отнесли этот гроб четыре Преображенских солдата, впредь до составления царского церемониала, в деревянные, так называемые тогда губернаторские хоромы, около соборного храма и комендантского двора, на правой стороне от петербургских крепостных ворот. Отец Феодор решился даже самовольно назначить соборных священников попеременно читать Псалтырь над гробом усопшего. Во весь этот день никто из высоких сановников не посетил губернаторских хором. Все были заняты праздником: утром слушали литургию в Троицком соборе, где приносили поздравления государю, потом производился парад войск на площади, с пальбой по батальонам и с пушечными выстрелами с болверков, от которых вздрагивало и дрожало измученное тело в гробу; после парада обеденный стол в новом почтовом дворе, где, по обыкновению, преизрядно пили, и, наконец, гуляли в саду его царского величества до двенадцати часов ночи.

Все веселились по примеру радушного хозяина, полтавского победителя.

Но забавляясь и веселясь, государь нашел, однако ж, время сочинить подобающий похоронный церемониал.

Согласно с этим церемониалом, гроб из крепости двадцать восьмого числа, в девятом часу утра перенесли в Троицкий собор, в сопровождении епископа Корельского и Ладожского Аарона, двух архимандритов и нескольких священников; из светских чинов в процессии участвовали: только неизменный канцлер Таврило Иванович да близкие знакомцы покойного и знатоки пыточного дела: Андрей Иванович Ушаков и капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. При гробе, поставленном в левой стороне собора, учредилось постоянное чтение Псалтыря священниками и церковниками собора и дежурство двух Преображенских сержантов.

Затем, после установки гроба, было позволено народу в продолжение следующего Петрова дня приходить в собор и прощаться с покойным.

И повалил народ толпами к святой Троице, и нелицемерно молился у гроба, не мало дивясь и перешептываясь между собою о страдальческом лице своей надежды российской и о том, отчего прикрыта голова и плотно кругом обвязана шея усопшего.

Занятные тогда были дни — даровых зрелищ много… вероятно, никогда и нигде не было таких веселых похорон. Там, в церкви, безгласно лежит надежда российская, а в городе пушечный гром и переливчатый колокольный трезвон благодатного именинного дня. С утра по Петербургу засновали экипажи высоких персон, спешивших в царский дворец с радостными лицами выразить всю свою рабскую, беспредельную преданность и получить от именинника благодарность с приглашением пожаловать на обед.

Вслед за официальным приемом следовал обед в летнем дворце, за которым тостам и здравицам не было конца. Но главное празднество было впереди.

Прямо из дворца все гости отправились в адмиралтейскую верфь, на спуск прекрасного 94 пушечного корабля, выстроенного по рисунку самого дорогого именинника. Известно, каким пьяным разгулом мужчин и женщин сопровождался каждый корабельный спуск, но теперь разгул должен был еще дополниться радостью появления на завоеванных водах собственного детища.

Кутили все, пили много, пили безмерно, до истощения сил; а силы у птенцов великого новатора были не нынешние; но всех веселее, счастливее и радостнее был светлейший князь с своим семейством, точно он сам справлял свои именины.

Александр Данилович перестал считать свои кубки, перестал даже с затаенною тревогою наблюдать за своим патроном и своей милостивой Катериною Алексеевною. Сам родитель новорожденного детища казался весь этот день в каком-то возбужденном состоянии, он пил много, не менее, если не более обыкновенных крестин; но порывисто, временами как будто какое-то тайное горе охватывало его открытое лицо, становившееся мрачным, он даже непривычно опускал курчавую голову, но потом вдруг гордо выпрямлялся, поднимал горевшие глаза, зорко обводил ими всех и принимался снова пить.

Государыня Катерина Алексеевна, напротив, всех поражала необыкновенною грустью. Во все время празднества она почти ничего не пила, ни на кого не поднимала опухших и покрасневших глаз, казалась робкою, какою-то запуганною; точно так же невесело смотрел и ее любимый камер-юнкер Вилим Иванович…

Поздно вечером или, вернее, ночью для потехи обывателей на берегу Невы, против царского дворца сожжен был великолепный фейерверк с букетами и снопами всевозможных световых огней. Ярким светом озарилась вся окрестность: берег, царский дворец и Троицкая церковь; потешные огни вливались блестящими волнами в церковь, эффектно отражаясь на иконных окладах и странно играя на бледном лице царевича с его охладевшею скорбною улыбкою.

Отпраздновав Полтавскую викторию и тезоименитство, тридцатого июня совершили и торжественное погребение тела царевича Алексея Петровича.

В четыре часа пополудни приехало в Троицкий собор духовенство: три митрополита, шесть епископов, архимандриты, священники, иеромонахи и ризничие всех столичных церквей, с причтами и певчими; светские государственные чины, министры, сенаторы, генералы, штаб- и обер-офицеры гвардии, их жены и все знатные, бывшие в столице, а в седьмом часу прибыли пешком из дворца государь и государыня. По входе в церковь их величеств митрополит Рязанский Стефан, в сослужении с прочими митрополитами, епископами и архимандритами, начал совершать отпевание тела по обыкновенному установленному чину, во время которого при пении стиха «зряще мя безгласна» происходило прощание с усопшим сначала духовенства, потом их величеств целованием лба царевича и потом всех присутствовавших целованием его руки. Государь простился холодно и торжественно, государыня плакала.

По окончании литии наглухо закрытый гроб понесли из Троицкой церкви стольники и именитые дворяне, в числе двадцати четырех человек, сменявшихся между собою, в крепостную соборную церковь Петра и Павла, назначенную быть усыпальницею царского дома. Церемониал перенесения в подробности определялся царским указом. Впереди процессии несли икону, за которою шли певчие, а потом священники, иеромонахи, архимандриты, епископы, митрополиты, протодиаконы и диаконы с кадилами; за духовенством непосредственно следовал гроб, позади которого шел государь, имея за собою генерал-фельдмаршала, светлейшего князя Александра Даниловича, министров, сенаторов и прочих высоких персон; за государственными чинами следовала государыня, имея позади знатный женский штат. По прибытии кортежа к притвору крепостного соборного храма гроб с пением установленных стихов опустили в приготовленное место у задних дверей, на левой стороне, близ могилы кронпринцессы Шарлотты. Все было чинно и торжественно. Точно так же чинно прошел и поминальный обед всех участвовавших в церемонии, в тех же деревянных губернаторских хоромах, куда первоначально было перенесено из камеры тело царевича.

От дня погребения в течение шести недель у гробницы Алексея Петровича читался Псалтырь и продолжалось дежурство знатных петербургских дворян, с переменами по четыре человека.

Афроси не было на похоронах Алексея Петровича, с которым она не видалась после выезда из Рима в октябре прошедшего года, за исключением принужденного свидания на очной ставке в Петергофе, при царском допросе и при обстоятельствах, самых невыгодных для царевича. Восемь месяцев разлуки для сердца каждой молодой женщины — такой долгий срок, в котором испытывают крушения привязанности даже с очень глубокими корнями. Бесспорно, Афрося любила царевича и отдалась ему по потребности чувства, но все-таки это чувство зародилось в сфере понятий о рабской преданности и безусловной покорности господской воле, а тем более царской. На барском дворе, а потом в сближении с царевичем Афрося умственно развилась, многое стала понимать, что прежде ей, как сельской дикарке, было непонятно, но встать на одну доску с царевичем в такое короткое время, при всем богатстве способностей, она, конечно, не могла.

Афрося, как девушка деревенская, здоровая, крепкая, питавшаяся насущными потребностями, никогда не могла понять заоблачных мечтаний своего чахлого, странного друга. Они составляли между собою две противоположности. Вначале, на ее ум имела влияние внешняя обстановка царевича, но это обаяние, конечно, по мере сближения и соединения их между собою, должно было стираться, тогда как рознь их природы не только не стиралась, а, напротив, крепла и разрасталась все больше и больше. В душе Афроси все чаще, бессознательно для нее самой, появлялась ирония над мягкостью и слабостью своего любовника, друга и господина. И этого-то господина и любовника, через восемь месяцев после выезда из Рима, она увидела на очной ставке униженным, трусливым, трепетавшим от одного взгляда отца. При крутом изменении обстоятельств и при такой розни их природе оставалась только одна скрепа в физической любви и детях — скрепа хрупкая, легко поддающаяся каждому испытанию, а тем более когда жизнь в полном цвету и требует наслаждений.

В благодарность за обличительные показания Афросе предоставили большую свободу с позволением выходить из душной и замуравленной камеры без особого разрешения, не выходя только из окружности крепостных стен. Да впрочем, теперь Афросе и некуда было идти: ни у царевича, ни у бывшего барина князя Вяземского безопасного пристанища не было, а с другими преданными лицами царевич ее не знакомил. Притом же если б и было куда скрыться, то она не убежала бы никуда от своего дорогого ребенка.

Вскоре к крепостным стенам ее привязало и другое, новое чувство.

Афросе полюбилось недалеко от своего каземата одно тенистое местечко, куда она после знойного дня обыкновенно уходила подышать свежим воздухом из душной тюремной атмосферы. И вот раз, подходя к своей любимой скамейке, она увидела на ней красивого преображенца, здорового гиганта с белыми крепкими зубами, большими выпученными глазами, загорелого, с роскошными формами, так и выпиравшими из тесной военной формы. Это был караульный офицер, дожидавшийся смены. Увидя приближение Афроси, офицер встал и с утонченною вежливостью уступил ей место; за учтивость и она заплатила учтивым поклоном.

На другой день встреча повторилась. Молодые люди разменялись несколькими словами и узнали, что они земляки: офицер принадлежал к помещичьему роду, владевшему вотчиной недалеко от родины Афроси. Общая родина вдруг сблизила их до короткости, и свидания стали повторяться каждый вечер, с нескончаемыми расспросами и воспоминаниями. В этих разговорах Афрося иногда расспрашивала и об Алеше, но расспрашивала без сердечной боли, как о человеке для нее навсегда потерянном. Поплакала она от рассказов о пытках царевича, поплакала о смерти его, помолилась за упокой его души и утешилась.

После смерти царевича Афрося была освобождена совершенно и отдана, по указу царя, под покровительство коменданта, у которого она и поселилась. Прежнее знакомство с караульным офицером продолжалось и закончилось благополучным браком[22].

XXI

Утром знойного июльского дня по большой Стрелинской дороге, в двадцати верстах от новой столицы, в графской мусин-пушкинской мызе Кирпуле тихо, едва-едва перебирая жидкими ножками, плетется тощая крестьянская лошаденка, запряженная в одноколку. Дорога ровная и груз небольшой — в одноколке только один седок, — но уставшая лошаденка вся в мыле, лениво кивает головой и сонно, нехотя отмахивается реденьким хвостиком от облепивших ее сплошь шмелей и ос. Воздух словно в раскаленной печи; ни одного движения ветерка, ни одной тени не пробежит от облачка, а от высоко поднявшегося солнышка так себе и льются, не уставая, жгучие лучи, и обливаются ими и томятся от их горячих ласк мягкая, зеркальная ширь моря, обожженный пожелтевший берег, вся потрескавшаяся широкими и извилистыми щелями дорога и хмурый беззвучный лес, в сторону отбежавший от дороги. Ни одного звука, ни плеска волны, ни шелеста листа, ни шороха птицы: все вымерло и истомилось; лишь изредка в иссохшей траве прошелестит да перепрыгнет раза два серый кузнечик, лениво протрещит свою немудрую песенку и снова ни одного звука.

— Эх денек-то Бог дал, так и парит, так и парит… смерть, словно как пекло, — промолвил сам с собою проезжий в одноколке Дмитрий Макарович Салтанов, торгующий крестьянин князя Александра Даниловича Меншикова, снимая шляпу гречишником и обтирая клетчатым платком плоский лоб и жирную шею, покрытые обильными струями пота; хоть бы горло промочить, все-то, окаянное, пересохло. Дмитрий Макарович недаром начал жаловаться на свое окаянное горло, он вдруг вспомнил, что тут близко, в каких-нибудь двух верстах за поворотом дороги ютится знаменитый «Мартышка». «Мартышка» — любимый кабачок мызы Кирпуле, был самым заманчивым и приветливым приютом для всех прохожих и проезжих. Охваченный с трех сторон густою листвою и выбежавший фасадом на дорогу, он своими раскрашенными окнами и вечно зеленой елкою на коньке всем и каждому обещал летом прохладу, зимою тепло, а во все времена года — доброе, чистое винцо и ласковое угощение.

Сам хозяин «Мартышки», отставной драгун Андрей Порошилов, умел привлекать в свое заведение приветливой речью и разными рассказами о виденных им по свету курьезах; а видел он их не мало на своем бойком веку, когда был служкой Владимирского монастыря, потом молодцеватым драгуном и, наконец, любимым бессменным денщиком у барина своего и у командира, графа Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина, на мызе которого ему удалось снять на откуп кабачок «Мартышку».

Дмитрий Макарыч подъехал к кабачку, заботливо поставил измученную лошаденку под навес сарая и затем пошел в переднюю светлицу, в растворенные окна которой так и блестели фляжки, бутыли да разного цвета и формы бутылки. На этот раз в кабачке никого не было, кроме самих хозяев, отставного драгуна Порошилова, товарища его по торговле, усердной компанейщицы Арины Ивановой, бабы здоровой, расторопной и еще довольно красивой, да брата ее Егора Иванова, приехавшего из столицы погостить к сестре. Войдя в светлицу и набожно помолившись перед образами, приезжий отвесил обычный поклон хозяевам с пожеланием:

— Бог в помочь!

— Спасибо на добром слове, — отблагодарил хозяин, — куда путь держишь?

— В Питербург по своему делу, в хоромы к фельдмаршалу Борису Петровичу Шереметеву — я ведь эйный — да изморился совсем дорогою, в горле пересохло, словно опалило, — рассказывал приезжий, усаживаясь к столу и потребовав немецкого пива, входившего тогда в употребление, в особенности у торговых людей.

В действительности Макарыч принадлежал к числу крепостных князя Александра Даниловича Меншикова, но назвался шереметевским по особому случаю. В то время, после смерти царевича Алексея Петровича, крепостные и даже ближние люди светлейшего князя старались, где только представлялась возможность, открещиваться от близости к патрону, слывшему в народе за злодея и предателя.

Арина Ивановна принесла бутылку пива; приезжий налил стакан, выпил его одним глотком и наполнил другой.

— Хорошее у тебя пивцо, хозяин, — одобрил приезжий, — право слово, хорошее, но я знаю пивцо получше твоего и подешевле.

— А где бы добыть твоего хорошего да дешевого пивца, — спросил хозяин.

— Добыть-то его трудно, очень трудно другим, а мне свет дело нипочем, сколько хошь возьму и почем хошь, — хвалился гость, опорожнивший бутылку, и потребовал другую.

— Научи уму-разуму… не знаю, как величать тебя?

— Митрием, хозяин, Митрием, по отечеству Макарычем.

— Так вот научи, Митрий Макарыч. Всем службу окажешь, да и сам как заедешь, будешь пользоваться, — просил хозяин.

— Можно… отчего нельзя?.. Оченно можно, отчего не сделать добро хорошему человеку? — говорил видимо повеселевший и размякший от пива, а еще больше от духоты Дмитрий Макарыч. — Оказия, братец ты мой, в том, что самый небольшой дворецкий в хоромах Бориса Петровича, у которого все погреба на руках, мой благоприятель старинный… душа в душу мы… Так вот евтот благоприятель меня в чем хошь ублаготворит… какого ни на есть вина французского аль венгерского… ему все нипочем… В шереметевских погребах всякого вина видимо-невидимо и счету ему нет. Понял, добрый человек?

— Как не понять, Митрий Макарыч, шереметевские погреба всему свету известны. — Порошилов был сам добрым приятелем шереметевского дворецкого и нередко пользовался от него разными винами, привозимыми с немецкой стороны, но счел за лучшее скрыть свое знакомство, рассуждая, что если проезжий говорит правду, так отчего ж не заполучить лишней порции, а если соврал, так и то нет резона болтать о своих делах со всяким проезжим…

— Так как же, Митрий Макарыч, уж посулил, так и сведи нас с своим благоприятелем.

— Можно… сказал, можно, так, стало, и можно… когда хошь сведу… Поедем в Питер?

— Мне-то самому никак нельзя, Митрий Макарыч, а вот уж если милость твоя будет, свези бабу.

— Бабу? Что ж, можно и бабу… оно и повольготнее, коль не боишься греха… Баба-то у тебя угорь!

Арина Ивановна по проворству и ловкости действительно была угорь-баба. Присматривая за всем, она успевала в одно и то же время одному ласково улыбнуться, другого приголубить глазами, с иным чокнуться чаркою вина, а иного так и оттолкнуть здоровым кулаком.

Затем беседа снова началась о жарах, продолжавшихся несколько дней и грозивших полной засухой, потом незаметно перешла к рассказам о разных проезжих и, наконец, коснулась до события, которое тогда волновало умы всех жителей, от княжеских палат до убогих крестьянских мазанок. О насильственной смерти царевича говорили все и везде — на площадях, на улицах, на обжорном рынке, на Троицкой площади, около самого царского дворца; но говорили тихо, шепотом, на ухо друг другу. Государь знал об этих россказнях и, по обыкновению, принял энергические меры, запретив настрого, под опасением самого жестокого наказания, не только писать, но даже и говорить о царевиче у себя дома при запертых дверях. Доносчикам обещана награда, и шпионы были рассеяны по всем местностям. Но чем суровее принимались меры, тем больше разрастались слухи и тем более грандиозные размеры они принимали. Народ любил царевича, смотрел на него как на будущего избавителя от всех своих непосильных тягостей, и потому, понятно, каким страшным злодейством казались ему суд над надеждой-государем и потом мученическая смерть.

— Видишь, какую планиту Бог послал, сын на отца, отец на сына… Да что ныне какие судьи? Неправедные… судят не право… а вот государь, так и сына своего не пощадил. Какой же он царь? — высказал разгорячившийся и выпивший лишнее хозяин Порошилов. — Сына своего блаженной памяти, — при этом все присутствующие встали и осенили себя крестом, — нашего надежу-наследника, государя Алексея Петровича, заведши в сарай, пытал своими руками!

— Что ты? Почем знаешь? — с ужасом спросил проезжий.

— Сам видел, — подтвердил Порошилов.

— Какой он царь! Не царь, а антихрист! — крикнула и баба Арина, не отстававшая от мужчин в пробах вина. — Да вот погодите, скоро, скоро конец будет! Слышала я доподлинно, что Преображенские солдаты хотят в строю его убить.

— Променял он, государь, большего сына своего на меньшего, на шведский дух! Да нынче не одни преображенцы, нынче и господа хотят ухлопать его за неправду… многую неправду в корне он показал… весь народ его бранит, да и сам-то он ходит теперь без памяти, — вставил и с своей стороны брат Арины, петербургский посадский человек Егор Леонтьев.

Обед кончился, а вместе с тем кончилась и затрапезная беседа. Проезжий улегся на сеновале переждать духоту и отдохнуть в прохладном местечке.

По пословице, утро — мудренее вечера, а у Дмитрия Макарыча вечер вышел мудрее утра. Когда в воздухе схлынул удушливый зной и отдохнула лошаденка, Макарыч, усадив рядом с собою Арину Ивановну, покатил мелкой рысцою в столицу. Невеселые — мысли забродились в голове Дмитрия Макарыча. Нахвалившись в полупьяную руку важным знакомством с шереметевским дворецким, которого вовсе не знал и в глаза никогда не видал, он теперь придумывал, как бы выпутаться из своего курьезного положения. Но и это было еще ничего. Отбиться от бабы немудрено, стоит только ее пихнуть с одноколки под каким-нибудь предлогом и самому ускакать, будто лошадь испугалась и понесла, а беда оказывалась другого рода, и беда страшная. Свежий вечерний ветерок, обвеявший грузную голову Дмитрия Макарыча и просветливший мозги, напомнил ему все подробности обеда и о неподобных речах о смерти царевича, и о злодействе государя. Захолодел совсем Макарыч от страха, и мелкая знобь забегала во всю его широкую спину. Ведь за эдакие речи прямо в Преображенский приказ или тайную канцелярию, а там известно какая расправа — искалечат сперва, а потом и голову снимут! Встревоженным мозгам Макарыча мерещился высокий-превысокий столб, а на том столбе воткнута голова, собственная его голова и глаза его большие, вытаращенные, оловянные смотрят вверх, точно звезды считают. Пробовал было он успокаивать себя рассуждением, что, мол, пройдет, мало ли каких делов на свете не бывает, но успокаивался ненадолго, на какую-нибудь минуту. У страха глаза велики, и увидели вдруг эти глаза в петербургском посадском человеке, брате Арины, подозрительную персону, какого-нибудь доносчика или шпиона. Да если б и не был этот посадский человек шпионом, так все-таки от этого не легче. Государь запретил даже и думать о таком деле у себя, в запретной горнице, а тут шутка ли: чуть криком не кричали в кабаке, на большой дороге, с растворенными окнами, где каждый прохожий все слышал и каждый может объявить слово и дело. Бледный, весь съежившийся, сидел в одноколке Дмитрий Макарыч, выпустив даже вожжи из рук. И не может надивиться Арина, что сделалось с новым знакомцем, словно какой оголделый. То заглядывала она ему в глаза, то прижималась поближе, то ногой толкалась как будто невзначай от тряски — ничего не слышит даже. У бабы Арины было любвеобильное сердце; любила она своего мужа, любила своего кампанейщика по кабацкому хозяйству, но это не мешало ей заигрывать и с другими; не любила она одного — тратить время даром. «Что это с ним попритчилось? — думалось ей. — Сам же давечка за обедом наметки мотал, а теперь, поди, вот как пень какой!» Арина никак не могла отгадать раздумья Дмитрия Макарыча; ей, привыкшей чуть не каждый день слышать подобные речи, и в голову не приходило придавать им какую-нибудь силу.

Приехали, наконец, в Питер, проехали несколько улиц и остановилась у палат фельдмаршала Бориса Петровича. Здесь только очнулся Дмитрий Макарыч, и то оттого, что нетерпеливая Арина крикнула ему остановиться у затейливых графских ворот. Остановились, Арина проворно спрыгнула с одноколки и лишь только открыла рот спросить о чем-то спутника, как тот вдруг взмахнул по лошади кнутом, резнул им что было силы и скрылся за углом соседней улицы.

Окружив несколько улиц, Салтанов сдержал лошадь и стал размышлять, что ему делать дальше и как увернуться от застенка, знакомство с которым казалось ему теперь совершенно неизбежным. Самым лучшим средством, додумался он, было бы предупредить, самому донести первому и получить за это награду; но как и кому донести? Надежнее было бы донести самому государю, но он не знал, где найти его, да и боялся стать прямо на грозные очи. Вспоминалось и то, что доносчику, не доказавшему извет, первый кнут, а обеденным речам свидетелей посторонних никого не было и уличить некому. Думал, думал Макарыч и наконец решился ехать в господские палаты своего барина, светлейшего князя Александра Даниловича, повидаться там с родственником своим, денщиком светлейшего, и посоветоваться с ним — может быть, племяш и сам вызовется передать князю. На этом Макарыч и остановился.

Подъехав к знаменитому меншиковскому дворцу, Дмитрий Макарыч вызвал племяшу, рассказал ему все и просил доложить обо всем барину.

— Не занимается наш князь этими делами, — высказал, подумав, денщик, — да и дело-то это опасливое, немало достается нам, из княжеского дома, в народе сраму да и пинков где в потайном месте. Поищи-ка лучше кого другого, — добавил сродственник и ушел в комнаты.

Дмитрий Макарыч отправился домой, но и дома все та же дума о пытке и казни, засевшая гвоздем в голове и без устали сверлившая весь его студенистый мозг. Всю ночь продолжался странный бред: то чудилось ему, будто он в царском дворце как человек близкий и желанный, сам государь его принимает, ласково треплет по плечу «Спаситель Макарыч ты мой, — говорит будто царь, — озолочу я тебя и поставлю тебя превыше всех земных тварей»; то чудились ему какие-то страшные орудия, о которых немало ходило тогда толков; и двигаются будто эти орудия к нему, протягивают длинные руки и стараются охватить его шею. «Не хочу… не хочу… не надо… не меня…» — вскрикивает в ужасе Макарыч и просыпается, а потом снова все то же и то же…

На другой, день Дмитрий Макарыч захворал серьезно — горячкой и воспалением легких. Подавленный ужасом и весь ему отдавшийся, он всю дорогу от «Мартышки» до Петербурга не замечая, как широко распахнулся кафтан на его груди, обнажив грудь и бок, и как усердно охватывал свежий морской ветер его разгоревшееся тело.

Пролежал Дмитрий Макарыч осень и всю зиму и только весною, исхудалый и изнуренный, стал выходить на свежий воздух посидеть за воротами и полюбоваться оживляющейся природою, которая теперь ему показалась еще краше и любовнее. Но вместе с возрождением сил снова в нем еще больнее и упорнее засверлила прежняя мысль. Страх мучительно расстаться с Божьим светом теперь ему казался еще невыносимее; почти ежеминутно он вздрагивал от каждого легкого шума, в тоскливом ожидании присылки за собою нежеланных гостей с роковым «слово и дело».

Получив, наконец, возможность посещать знакомых, Дмитрий Макарыч стал осведомляться, где находится тайная канцелярия, когда и к кому там обращаться с важным государственным делом. Узнал он таким образом, что тайными делами, а в особенности по розыску над царевичем, занимается новожалованный действительный тайный советник граф Петр Андреевич Толстой с помощниками-членами Григорием Григорьевичем Скорняковым-Писаревым и Андреем Ивановичем Ушаковым. В то время Андрей Иванович был еще человек новый по пыточной части, но верно оцененный царем, показывал большие способности к грандиозному развитию. Он быстро начинал приобретать популярность ласковостью, обходительностью, добродушием и доступностью к своим клиентам. И вот в одно прекрасное июньское утро Дмитрий Макарыч, усердно помолившись Богу, направился к Андрею Ивановичу. Не обманули люди: Андрей Иванович встретил его ласково, обещал милости и награды, приятельски потрепал по щеке, расспросил во всей подробности, как, где и что было, осведомился, где живет доносчик, виновные, и отпустил с миром, приказав явиться на другой день к князю Ивану Федоровичу Ромодановскому, как верховному заправителю всех подобных дел, только что приехавшему на некоторое время из Москвы в Петербург.

На другой день, тоже утром, Дмитрий Макарыч повторил свое «слово и дело» самому князю Ивану Федоровичу, который выслушал его внимательно и хотя не был таким приветливым, как Андрей Иванович, но тоже обещал награду в случае справедливости доноса.

Макарычу приказано было явиться на следующее утро в тайную канцелярию. Между тем финансовые дела кабачка «Мартышка» шли в гору. Дешевое, доброе шереметевское вино с приветливою услужливостью хозяев манили посетителей, и редкий из проезжих не останавливал лошадей и не заходил отдохнуть под заманчивую елку О проезжем год тому назад Дмитрии Макарыче Салтанове хозяева давно успели забыть. Мало ли перебывало гостей и мало ли переговорилось запретных речей под пьяную руку! Порошилов и баба Арина мирно делились барышами, жили душа в душу и не замечали, как вдали надвигались над ними грозовые тучи.

В такое же безоблачное июньское утро, как и год тому назад, подъехали к кабачку «Мартышка» две подводы, из которых проворно выпрыгнули сержант и два Преображенские солдата. Хозяин весело встретил гостей, но не весело обошлись с ним гости. Вместо того чтобы, как следовало, помолиться Богу и приветствовать хозяина, они бросились на него, закрутили руки назад, накрепко связали веревками и заковали в железо. Потом, покончив с ним, они вытащили из соседней каморки полумертвую от испуга Арину, ее тоже заковали и, запечатав кабачок, вместе с арестантами ускакали назад к Петербургу. Во всю дорогу Порошилов и Арина не успели перемолвиться между собой ни одним словом, а по приезде в столицу их заперли в крепость по разным казематам.

Начался обыкновенный практикуемый розыск. На первом же допросе Порошилов, узнав, в чем дело, откровенно сознался в своих речах о пытке царевича и высказал:

— «Когда царевич содержался на мызе своей, в четырех верстах от Петербурга, под присмотром у графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина, я ездил туда к графу по своей надобности и видел сам, как царевич лежал пытанный».

От поносительных же речей на царя Порошилов совершенно отперся.

Потом Иван Федорович допросил бабу Арину, которая, впрочем, от всего отперлась, забожилась и заклялась, что поклепали ее напрасно.

Точно так же в поносительных речах не сознался и брат ее, посадский человек Егор Иванов.

Дали обвиняемым очную ставку с доносителем, но каждый из них остался при прежних своих показаниях.

На следующий день пустилось в ход пристрастие. На пытке под двадцатью пятью ударами кнута оговоренные повинились: как Порошилов, баба Арина, так и брат ее Егор в поношениях царя; но только объяснили свои непутные речи пьяным бессознательным состоянием.

Казалось бы, таким ясным сознанием в винах, совершенных даже и по показаниям доносчика в пьяном виде, розыск должен был бы кончиться, но по практике того времени каждый пыточный розыск обыкновенно повторялся до трех раз, если не оговаривались новые обстоятельства; в последнем случае порядок пыток исчислялся снова. А так как Иван Федорович считался не последним современным формалистом, то при настоящем важном извете он, конечно, не мог отступить от правил установленного производства.

Через два дня Порошилова снова пытали. На этот раз он, вероятно, из желания ослабить несколько свою вину передачею части ее на другого, видоизменил свои ответы, по некоторым обстоятельствам, и показал, что сам он не видел, а слышал о пытке царевича от пушкинского человека, Ивана Григорьева.

Иван Федорович тотчас же распорядился послать к графу Мусину-Пушкину за Иваном Григорьевым, но такого человека не отыскалось, а по отзыву графа даже никогда и не бывало.

Порошилова опять потянули к пытке, и он снова видоизменил показание:

— Когда я ездил в мызу государя-царевича к графскому сыну Платону, то в то время при графе Платоне был человек Андрей, а чей сын и прозвище запамятовал, и у той мызы тот Андрей мне в разговорах сказывал один на один, что государь царевича пытал и чтобы я о том иным никому не говорил. Вчера же при пытке в беспамятстве и второпях сказал напрасно.

Отыскали и привезли в тайную канцелярию старинного пушкинского слугу, жившего с графом Платоном на мызе царевича, старика Андрея Рубцова, которого тотчас же и допросили, сначала без пристрастия.

Андрей Рубцов показал, что Порошилов действительно приезжал на мызу к графу Платону, но с ним, Рубцовым, никаких разговоров о пытке царевича не имел. При этом, однако ж, старик добавил, что «когда приехал в ту мызу царское величество, то из избы его, Андрея, выслали вон, и он, Андрей, стоял в лесу от той мызы далече и в то время в той мызе в сарае кричал и охал, а кто не знает; а после того спустя дня с три видел он, что государь-царевич говорил, что у него болит рука и велел ту руку подле кисти завязать платком, и завязали, а для чего и от чего та рука болела, не знает».

Таким образом, в ответах Рубцова и Порошилова оказывалось явное противоречие. Рубцов не только не признался в передаче хозяину «Мартышки», но даже отперся и в том, что и сам знал о пытке царевича. Для разъяснения этого обстоятельства произведены были очные ставки, на которых, по обыкновению, все обвиняемые только повторили свои ответы.

Между тем от доносчика поступили новые дополнения относительно бабы Арины и ее брата, посадского человека. Первая будто бы называла государя немилостивым, а второй будто бы говорил, что государь на радости (после смерти царевича) вырядил во флот фрегаты и вышел перед летний дворец. Так как обстоятельство о праздновании флота объяснялось естественно празднованием дня Полтавской виктории, то поэтому и не требовалось новых допросов; но бабу Арину снова потянули к пытке, на которой она, сознаваясь в названии государя немилостивым, объяснила это тем, что «когда Андрей Порошилов воротился из мызы государя-царевича домой, то ввечеру, в комнате своей сидя, все плакал, когда же она, Арина, спрашивала его, о чем плачет, так он отвечал: государь в мызе сына своего царевича пытал, а от кого он про то знал или от кого слышал, про это он ей не сказывал». И опять Порошилова к допросу с пытками, о чем плакал и от кого именно слыхал о пытке царевича? И снова Порошилов сослался на Андрея Рубцова, высказав: «Как-де пришел из мызы царевича домой, то плакал от того, что в той мызе ввечеру Андрей Рубцов, вышед из избы, ему говорил один на один: «Не ходи-де для Христа, поезжай-де прочь, что-де теперь делать», — и он его, Андрея Рубцова, спросил: «А что-де?» И на те слова он, Рубцов, молвил: «Государь царевича пытал… для Бога о том не сказывай!»

Наконец, под жестокими пытками старик Андрей Рубцов рассказал все подробности своего невольного и невинного преступления: «Когда я был с помощником своим Платоном в мызе, где жил государь-царевич, то в одно время помещик приказывал мне по пришествии туда царского величества не мотаться. И я по пришествии царского величества на мызу отошел в лес и смотрел, как вели государя-царевича под сарай и потом слышал в том сарае крики, а кто охал, не знал. Испужавшись же, отошел в тот лес дальше; больше ничего не видел и не слышал».

Весь розыск продолжался три месяца. Сначала пытки производились часто, чуть не каждый день, но потом ввиду крайне истомленного и искалеченного состояния обвиняемых пытки повторялись с промежутками двух, трех и более недель. Последняя пытка совершилась в половине сентября, после которой на другой же день выехал из Петербурга в Москву сам главный заправитель пыточных дел того времени, князь Ромодановский.

С отъездом князя Ивана Федоровича о мартышкинских арестантах, казалось, совершенно забыли; и три месяца еще томились заключенные в сырых казематах крепости, ежедневно ожидая или позыва на кровавую резню, или объявления казни. Впрочем, смертный приговор теперь казался им желаемым концом.

В первых числах декабря наконец состоялась милостивая резолюция: действительный тайный советник и кавалер от гвардии капитан Петр Андреевич Толстой, бригадир и лейб-гвардии майор Андрей Иванович Ушаков, полковник и лейб-гвардии от бомбардир капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев, слушав выписки, приказали: денщику Андрею Порошилову и посадскому человеку Егору Леонтьеву и женке Арине за непристойные их слова про его царское величество, которые на них крестьянин Дмитрий Макаров Салтанов показал, в чем они в расспросах запирались, а с очных ставок с ним, Макаровым, и с розысков в том повинились, и за такое их воровство по Уложению учинить им смертную казнь, отнять головы, а человеку же графскому Андрею Рубцову за то, что он помянутому денщику Порошилову про царевича, блаженной памяти Алексея Петровича, говорил непристойные же слова, учинить наказание, бить кнутом нещадно и отдать его помещику по-прежнему».

Через полторы недели после приговора, в половине декабря совершилась самая развязка. Изувеченных, едва живых, с изломанными членами вывели хозяев «Мартышки» и посадского человека Егора за кронверк Петропавловской крепости, где прочитал им смертный приговор отчетливо и ровно дьяк тайной канцелярии. Взведенные на роковой помост осужденные беззлобно простились с Божьим светом, крепко поцеловались друг с другом и покорно положили свои головы на плаху. Палач, наметавший руку в обильной практике, не длил их последние минуты… да и некогда ему было — торопился на именины к знакомому человеку. К тому же и зрителей дарового спектакля почти никого не было, побоялся проводить до могилы бабу Арину даже и муж ее… В то время дорого приходилось расплачиваться за чувствительность и за сочувствие к несчастным; не думал же Андрей Порошилов, оплакивая муки царевича, после возвращения с мызы, что слезы его смоются кровью.

Не дешево расплатился также и старик Андрей Рубцов. Тут же, в стороне от эшафота, тотчас после казней хозяев «Мартышки», совершилось и нещадное сечение кнутом старика.

Зато выиграли меншиковский крестьянин Дмитрий Макарович Салтанов, получивший в день казни пятьдесят рублей награды, да птенцы орлиного гнезда, получавшие чины и милости за усердие.

XXII

Умер мученик-царевич, прах его давно истлел, а имя его еще долго служило предметом народных толков, развиваемых и дополняемых творческою фантазиею. И странные узоры выводило народное творчество, не умиренное, а, напротив, возбужденное жестокими запретительными карами за мысль и слово. В народе упорно разносился слух, передаваемый за наверное, на ухо от одного другому, то о том, что будто царевич спасся, ускакав за границу вместе с фельдмаршалом Борисом Петровичем, то будто переодетый царевич скрывается в шайках голытьбы, бродит по степям, по казацким станицам, и что будто бы донские казаки решительно отказались признавать наследником царевича Петра Петровича и крепко стоят за царевича Алексея. Иногда подобные неуместные толки прорывались наружу и делались пищею пыточных приказов, вследствие доносов шпионов или поссорившихся друзей друг на друга, но тревога не утихала. И напрасно скатывались простодушные головы за недозволенную болтливость языка, напрасно шагали партии на вечную каторгу, на ссылку в отдаленную Сибирь или выносились широкими спинами кнут да батоги — языки не унимались.

Проходит нищий через деревню, измученный и весь иззябший, просится он отогреться и переночевать в первой избушке, где светится приветливый огонек. В избе у хозяина-крестьянина сидит гость, местный дьячок, балагур и большой приятель хозяина.

Нищего впустили, обогрели и накормили.

— Откуда бредешь, старина? — спросил хозяин нищего.

— Из Питербурха, родимый, — отвечал нищий.

— А что там делается? — полюбопытствовал дьячок.

— Да что делается… все нехорошее… Меншиков убил царевича, а сын царевича пожаловался на это своему деду-государю, и Меншикова, говорят, сковали.

Отогретый и отдохнувший, нищий разговорился и выложил весь запас новостей, который подобрал дорогой; рассказал даже и о себе: кто он, откуда и где обыкновенно живет. Прошел год; в конце этого года дьячок, к несчастью, поссорился с приятелем-крестьянином и в злобе объявил на него государево «слово и дело». На розыске и допросах, в подтверждение своего доноса он рассказал слухи, сообщенные год тому назад нищим.

В Преображенский приказ собрали всех собеседников: дьячка, крестьянина, нищего — и подвергнули их обычной процедуре пыток. Дело кончилось тем, что их всех высекли нещадно кнутом и отправили в Сибирь на каторжную работу, вырвав предварительно ноздри.

Возможности насильственной смерти царевича и возможности сокрушения его наследственных прав — народ не верил; а в особенности не верили церковные чины, считавшие себя в исключительной милости у покойного наследника. Долго, почти год спустя после смерти царевича, от одного из обывателей Басманной слободы Мохательнинова подан был в Преображенский приказ донос на сторожа Благовещенского собора, Еремея, говорившего будто бы такие непотребные слова: «Как-де будет на царстве наш государь-царевич Алексей Петрович, тогда-де государь наш царь Петр Алексеевич убирайся и прочие с ним; и смутится-де народ: он-де государь неправо поступил к нему, царевичу».

Разумеется, сторожа Еремея подвешивали на дыбу, нещадно стегали кнутом и сослали в Сибирь; но такими дерами, конечно, не могли стираться народные чувства и убеждения.

В особенности была торовата на доносы природа подьячих во всем тогдашнем русском царстве, начиная от Белокаменной и кончая самыми отдаленными окраинами.

Жили в Астрахани двое подьячих, старинные друзья, всегда безобидно делившие между собою радости и горе. Но вот пробежала между ними черная кошка, и один из них тотчас же подал местному губернатору, Артемию Петровичу Волынскому, извет на бывшего друга в сочинении поносительных писем о чести государевой. Артемий Петрович заковал доносчика и обвиняемого, опечатал все бумаги последнего и отправил обоих арестантов с бумагами в Москву к Ивану Федоровичу Ромодановскому.

У обвиняемого, действительно, нашлось какое-то заклинательное письмо странного содержания:

«Лежит дорога, через ту дорогу лежит колода, по той колоде идет сам сатана, несет кулек песку да ушат воды; песком ружье заряжает, водою ружье замыкает, как в ухе сера кипит, как в ружье порох кипит, так бы сберегатель мой навсегда добр был, а монарх наш царь Петр буди проклят, буди проклят, буди проклят».

Обвиняемый на пытке отозвался, будто письмо это нашел года три назад, в огороде какого-то зарайского купца.

Кляузная природа подьячих рельефно выказалась еще в одном замечательном процессе того времени. Четыре месяца спустя после смерти царевича подьячий камер-коллегии, какой-то Александр Березкин, представил Петру Андреевичу Толстому извет такого содержания:

«Ехал я летом 1718 года с Москвы в С.-Петербург с казенными письмами, и из Новгорода отправлен был водою. На судне со мною находился какой-то человек, называвший себя денщиком светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. В разговоре я сказал денщику: «Явно как Господь сохранил от злоумышленников и от смущения и от междоусобного смятения, но слава Богу, что царскому величеству известно учинилось, о чем манифест царевича Алексея Петровича повествует во весь народ, за что лишен наследства, а наследником быть царевичу Петру Петровичу».

Денщик на это отвечал: «По которых месте государь жив, а ежели умрет, то-де быть другим».

Полтора года искали этого денщика светлейшего князя Александра Даниловича и, наконец, нашли, важного преступника в Киеве, в курьере князя Дмитрия Михайловича Голицына, Антон Наковалкин.

На допросе Наковалкин показал, что он действительно дорогою в пьянстве говорил Березкину, но совсем иные речи: «Ныне при царском величестве, — будто бы говорил он, — все под страхом и может-де быть твердо, покамест его царское величество здравствует, а ежели каков грех учинится и его царского величества не станет, то может быть, что все не под таким будут страхом, как ныне при его величестве, для того, что может-де быть, что он, государь-царевич Петр Петрович, будет не таким, что отец его, его величество».

За такие предерзостные речи курьер Наковалкин отделался неимоверно дешево — батогами; вероятно, благодаря сильному влиянию князя Дмитрия Михайловича.

* * *

О подробности смерти царевича Алексея Петровича наши официальные документы упорно молчат, ограничиваясь выражением «преставился» или «переселился в жизнь вечную»; но зато сохранилось не мало частных, напечатанных и рукописных записок того времени, совершенно противоречащих друг другу. В одних записках смерть царевича объясняется растворением жил, в других — казнею самим отцом секирою или топором, в третьих — задушением, в четвертых — отравлением. Особенно из них интересны два рассказа: какого-то иностранца Генриха Брюса и нашего русского Александра Румянцева — противоречащих друг другу, но до того замечательных по мелочной подробности описания ужасного дела, что нельзя отказаться от удовольствия привести их подлинником.

В записке Генриха Брюса[23] говорится: «В следующий день (после объявления смертного приговора царевичу) царь, сопровождаемый сенаторами и епископами, явился в крепости, в том каземате, где содержался царевич Вскоре вышел оттуда маршал Вейде и приказал мне (Генриху Брюсу), служившему будто бы адъютантом у генерала Вейде, сходить к аптекарю Беру, жившему вблизи, объявить ему, чтобы заказанное питье было крепко, потому что царевич очень болен. Услышав от меня такое приказание, Вер побледнел, затрепетал и был в большом замешательстве. Я так удивился, что спросил его: «Что с ним сделалось?» Он ничего не мог отвечать. Между тем пришел сам маршал, почти в таком же состоянии, как и аптекарь, и объяснил, что надобно поспешить, потому что царевич очень болен от удара паралича. Аптекарь вручил ему серебряный стакан с крышкою, который маршал сам понес к царевичу и всю дорогу шатался, как пьяный.

Через полчаса царь удалился со всеми провожавшими его особами: лица у них были очень печальны. Маршал приказал мне быть в комнатах царевича и, в случае какой-нибудь перемены, немедленно его уведомить. Тут же находились два врача, два хирурга и караульный офицер: с ними я обедал за столом, приготовленным для царевича. Врачи были немедленно позваны к царевичу: он был в конвульсиях, и после жестоких страданий, около 5 часов пополудни, скончался. Я тотчас дал знать о том маршалу, который в ту же минуту донес царю. По царскому повелению внутренности из трупа были вынуты; после того тело положено в гроб, обитый черным бархатом».

По рассказу же Александра Румянцева, изложенном в известном письме его, сохранившемся у многих в рукописи, какому-то Дмитрию Ивановичу Титову, 27 июля 1718 года, смерть царевича произведена была задушением, по приказу царя, для избежания публичной казни, Петром Андреевичем Толстым, Иваном Ивановичем Бутурлиным, Андреем Ивановичем Ушаковым и им, Румянцевым.

«А как пришли мы в великие сени (перед камерой царевича), то стоящего тут часового Ушаков, яко от дежурства начальник дворцовые стражи, отойти к наружным дверям приказал, яко бы стук оружия недужному царевичу беспокойство творя, вредоносен быть может. Затем Толстой пошел в упокой, где спали его, царевича, постельничий да гардеробный да кухонный мастер, и тех от сна возбудив, велел не мешкатно от крепостного караула трех солдат во двор послать и всех челядинцев с тем солдатами, яко бы к допросу, в коллегию отправить, где тайно повелел под стражею задержать. Итак, во всем доме осталось лишь нас четверо да единый царевич, и той спящий, ибо все сие сделалось с великим опасательством, да его безвременно не разбудить.

Тогда мы слишком возможно, тихо перешли темные упокой и с таким же предостережением дверь опочивальни царевичевой отверзли, яко мало была освещена от лампады, пред образами горящей. И нашли мы царевича спящего, разметавши одежды, яко бы от некоего сонного страшного видения, да еще по времени стонуща; бе бо и в правду недужен вельми, так что и святого причастия того дня, вечером, по выслушании приговора, сподобился из страха, да не умрет, не покаявшись в грехах; с той поры его здравие далеко лучше стало, и по словам лекарей, к совершенному оздравлению надежду крепкую подавал. И не хотяще никто из нас его мирного покоя нарушати, промеж собою сидяще говорили: не лучше ли де его во сне смерти предати и тем от лютого мучения избавити? Обаче совесть на душу налегла, да не умрет без молитвы. Сие мыслив и укрепясь силами, Толстой его, царевича, тихо толкнул, сказав: «Ваше царское высочество! восстаните!» Он же, открыв очеса и недоумевая, что сие есть, седе на ложнице и смотряще на нас, ничего же от замешательства не вопрошая. Тогда Толстой, приступив к нему поближе, сказал: «Государь-царевич! По суду знатнейших людей земли Русской, ты приговорен к смертной казни, за многие измены государю-родителю твоему и отечеству. Се мы, по его царского величества указу, пришли к тебе тот суд исполнити; того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близ есть к концу своему». Едва царевич сие услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь; но, из этого успеха не возымев, нача горько плакаться и глаголя: «Горе мне, бедному, горе мне, от царские крови рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко государь-монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог, боясь да в некое злоключение отечество свое повергнет через то; того для отвергли вопли и слезы, единых баб свойство, прийми удел твой, яко же подобает мужу царские крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих!» Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его царское величество, нарекая детоубийцею. А как увидали, что царевич молиться не хочет, то, взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас, кто же именно, от страха не помню, говорить за ним начал: «Господи, в руци твои предаю дух мой!» Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Той же мною, яко Бутурлин, рек: «Господи! Упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалили и, взяв от возглавья два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, дондеже движение рук и ног утихли и сердце биться перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи; и что он тогда говорил, того никто разобрать не мог, ибо от страха близкия смерти ему разума помрачение сталося. А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, яко бы спящего и, помолився Богу о душе, тихо вышли. Я с Ушаковым близ дома остались, да кто-либо из сторонних туда не войдет; Бутурлин же да Толстой к царю с донесением о кончине царевичевой поехали».

Оба рассказа ложны, как доказала историческая критика. Генриха Брюса, если только он существовал, в России никогда не было, по крайней мере его фамилии не встречается в списках тех должностей, которые, по его словам, он занимал, а в письмах Румянцева находятся такие грубые ошибки, которые никак не могли быть сделаны им самим. Более верно смерть царевича угадало народное чувство. По общему народному убеждению, выразившемуся в показаниях по розыскным делам, царевич Алексей Петрович умер под пыткой самого отца. «В 1721 году столяр Королек, например, говорил: «Пока государь здравствует, по то время и государыня царица жить будет; а ежели его, государя, не станет, тогда государыни-царицы и светлейшего князя Меншикова и дух не помянется, того для что и ныне уже многие великому князю (сыну Алексея Петровича) сказывают, что по ее, государыни-царицы, наговору государь царевича своими руками забил кнутом до смерти, а наговорила она, государыня царица, государю так: «Как тебя не станет, а мне от твоего сына и житья не будет»; и государь, послушав ее, бил его, царевича, своими руками кнутом, и от того он, царевич, и умер».

В таком же смысле говорила и старуха Кулбасова: «Чаю, вестимо великому князю, что батюшки его не стало. Быть было царицею светлейшей княгине, да поспешила Екатерина Алексеевна. Бог знает, какого она чина, мыла сорочки с чухонками. По ее наговору и царевич умер; подчас будто его жалеет, да не как родная мать. Она же государю говорила: «-Как царевич сядет на царство, и он возьмет свою мать, и в то время мне от твоего сына житья не будет». И по тем ее словам государь пошел в застенок к царевичу, и был там розыск. Государь своими руками его, царевича, бил кнутом, и уже потом Бог знает что сделалося».

XXIII

Прошло шесть лет неустанной работы по русской наковальне тяжелого молота, разбрасывавшего вокруг себя огневые искры и все крошившего нещадно на своем пути. Выковывалось новое общество в формах, вылитых по западным образцам, выковывалась новая империя, много голов взлетело на высокие шесты; но к этому уже привыкли и страсть к даровым зрелищам, после смерти надежды российской, притупилась.

Новшества без перерыва чередовались между собою, и чем дальше, чем они заходили глубже, тем болезненнее поворачивалось неуклюжее общественное тело в беспощадной шлифовке. Не успела кончиться разорительная Северная война Ништадтским миром, не успел колосс громко заявить права свои на императорский титул, как на смену появилось новое предприятие о расширении своей власти в Азии, породившем так называемый неудачный персидский поход.

Но рядом с новшествами шел и другой вопрос, вопрос о том, кто же будет их продол жителем? Милый шишечка, на ребяческие руки которого колосс мечтал сложить непосильное бремя, умер, не дожив и до отроческих лет, а другого сына и наследника не было. Думал новый император об этом вопросе, думал немало, но до окончательного его решения только потребовал от своих подданных клятвы повиноваться тому, кого он изберет наследником. Раз даже и решился было он: составил завещание; но потом уничтожил и вместо завещания совершил коронование императрицею своей Катерины Алексеевны.

Думал ли он этим государственным актом указать на свой выбор наследника в лице жены или только поставить ее в ряды царского дома — об этом он ясно и положительно никогда никому, даже и приближенным своим, ничего не высказывал. Его доверенный статс-секретарь Макаров, которому удавалось слышать не раз задушевные мысли государя, впоследствии, после смерти царя передал только то, что государь иногда будто говаривал о необходимости составить завещание, для избежания народного смущения после его смерти, а иногда будто высказывался и так: «Если народ, выведенный мною из невежественного состояния и поставленный на степень могущества и славы, заявит себя неблагодарным, то не поступит согласно моему завещанию, хотя бы оно было и написано: а я не желаю подвергать своей последней воли возможности оскорбления. Но если народ будет чувствовать, чем обязан мне за мои труды, то станет сообразоваться с моими желаниями, а они были выражены с такою торжественностью, какой нельзя было бы сообщить никакому писанному документу».

Насколько правды в словах Макарова, насколько он наложил своей окраски в пользу милостивицы Катерины Алексеевны — это осталось на совести доверенного статс-секретаря; но и нет никакого веского повода ему совершенно не верить. Царь не видел около себя другого лица, достойного занять его место. Очень он любил дочерей своих, более чем любила их даже мать, но они не могли быть наследницами; Лиза была еще так молода, а старшая Аннушка слишком кротка, боязлива; да и притом же муж ее, герцог голштинский, человек вовсе не такого покроя, которого можно было бы посадить на русское государство. Правда, было еще лицо, имевшее самые сильные права, — родной внук, сын убитого Алексея Петровича; но между дедом и внуком стояла грозным призраком тень отца… Дед всеми силами старался забыть о внуке, старался не обращать на него никакого внимания и, видимо, избегал его; затем Катерина Алексеевна оставалась единственным лицом, которое могло еще поддерживать его создание теми же птенцами, которых он вырастил. А между тем приближение конца неугомонной деятельности заставляло себя чувствовать все заметнее и заметнее. Чаще стали появляться признаки болезненного напряжения нервов, разрешавшегося необыкновенной слабостью и усилением старинного недуга.

Вместе с упадком сил все более и более стали развиваться недоверчивость и подозрительность; государь не доверял даже близким к себе людям. Не говоря уже о некогда нежно любезном ему Саше, Даниловиче, в глубоком плутовстве которого он теперь убедился, царь стал не доверять даже своей Катеринушке и, странное дело, стал более не доверять именно со времени совершения того государственного акта, которым она приуравнивалась с мужем — со времени коронации. Теперь ему показались подозрительными близкие отношения жены к красавцу Вилиму; он стал наблюдать, замечать, слушать со стороны отдаленные намеки и читать анонимные письма.

Постоянным медиком государя был Блументрост, объяснявший страдания царя началом каменной болезни и поэтому лечивший все появляющиеся болезненные симптомы согласно с своим убеждением.

Самообольщение Блументроста немало поддерживалось и тем обстоятельством, что государю, по-видимому, прежде делалось лучше от его лекарств; хотя действительно облегчения происходили не от лекарств, а по естественному ходу: болезненных припадков. Царь, по нетерпимости своей, обыкновенно не исполнял врачебных предписаний и часто, нетронутые лекарства выбрасывал вон.

Вероятно, болезнь предоставленная естественному ходу, продолжалась бы много и много лет с обыкновенными периодами улучшения и ухудшения, если бы через несколько месяцев после коронации Катерины Алексеевны, в конце 1724 года, не подействовало разрушительно стечение многих несчастий, нравственных и физических.

Во все последнее время недоверчивому и подозрительному государю казались странными близкие отношения жены к очаровательному Вилиму Ивановичу, ее настойчивые просьбы, источником которых он не без основания предполагал желания камер-юнкера, влияние его, не заслуженное никакими государственными делами, почетное место, которое любимец занял в общественном положении, и — государь стал ревниво наблюдать за этими отношениями. И вот в разгаре этих подозрений в ноябре государь вдруг получил анонимное письмо, открывавшее ему тайну любви Катерины Алексеевны и Видима.

За несколько лет прежде государь не обратил бы никакого внимания на подобное письмо и показал бы его жене, но теперь он захотел лично удостовериться в лживости извета и удостовериться в верности жены обыкновенной уловкою обманутых мужей. Простившись с женою и отправившись как будто на несколько дней для осмотра работ в Шлиссельбургской крепости, он воротился с дороги и тихонько вошел в комнаты жены, где и застал камер-юнкера… Потрясение от бурной сцены было слишком жестоко…

Красивая голова Вилима Ивановича скатилась с высокого эшафота, но казнь его не могла воротить прежнего семейного счастья. К нравственному удару, поразившему всю нервную систему царя, почти в то же время присоединилось и несчастие другого рода, чрезвычайно повлиявшее на физическое здоровье. В народе и даже в верхних слоях общества упорно держалась мысль о возможности полного затопления столицы, несмотря на все уверения царя в совершенной безопасности и несмотря на работу водопроводных каналов. И теперь этим зловещим предсказаниям суждено было оправдаться. После нескольких дождливых дней и сильных ветров с моря воды Невы, поднимаясь все выше и выше, вылились, наконец, из берегов и в страшную бурю с ливнем глубоко затопили всю низменную окрестность. Обитатели бедных хат бедствовали, имущество их уносилось волнами, сами они погибали.

Для спасения несчастных государь принял все меры: разослал всю свою флотилию и сам, весь обледенелый и измокший, все время неустанно разъезжал по городу, спасая все, что возможно было спасти.

После Монсовой казни и наводнения государь стал чувствовать себя нехорошо, по временам ощущать сильные боли, но перемогался и по-прежнему не обращал большого внимания на докторские наставления, по-прежнему пил и кутил; даже как будто из желания забыться кутил более обыкновенного. К еще большему несчастью в первых числах января происходило избрание нового князя-папы всешутейшего и всепьянейшего собора, и государь, предводительствуя членами этого собора, кутил более чем неумеренно. Болезнь развилась быстро и приняла самые опасные размеры. От нестерпимых болей государь кричал, в исступлении вскакивал с постели и потом падал в полном изнеможении. Собрался консилиум почти из всех столичных докторов под руководством того же, постоянно пользовавшего царя, Блументроста. По исследовании больного на консилиуме мнения врачей разделились. Призванный в первый раз лекарь, итальянец Лазарини, совершенно разошелся с мнением Блументроста и с полной уверенностью объяснил страдания царя внутренней язвиной, накопившимся нагноением которой остановились естественные отправления. Лазарини вызвался вылечить больного государя; но с его мнением не согласилось большинство врачей, веривших слепо авторитету Блументроста. Лечение продолжалось по прежней системе и привело, конечно, к печальным последствиям. Страдания с каждым часом увеличивались с ужасающей силою. Отчаянные крики больного слышались далеко за стенами дворца.

«Познавайте из меня, какое жалкое животное человек», — говорил он своим приближенным, когда минутно утихали боли.

Так продолжалось недели две. Государь, почувствовав, что ему не жить более на свете, потребовал устройства подле своей спальни походной церкви, в которой богослужение он мог бы слышать, не вставая с кровати. Церковь устроили, государь выслушал литургию, совершил исповедь и принял Святые Дары.

Ввиду ухудшения болезни созван был новый консилиум; и на этот раз большинство, даже сам Блументрост, согласились с мнением Лазарини. Решили совершить операцию и исполнение ее поручили английскому хирургу Горну. На другой день после консилиума исполнена была и самая операция с совершенным успехом. Страдания быстро утихли, больной почувствовал себя легко, а хирург Горн положительно объявил, что никакого камня нет и не было, а находится только предполагаемая Лазарини язвина. За видимым облегчением от страдания у всех явилась надежда на полное выздоровление государя, который весь этот день провел бодро и ночь спал спокойно.

Но это было только временное облегчение. Если бы операция произведена была десятью днями ранее, после первого же предложения Лазарини, то, без всякого сомнения, ее ожидал бы положительный успех, но теперь помощь пришла слишком поздно. Язвина превратилась в гангрену. Однако ж следующий день после операции, то есть двадцать шестое января государь все еще продолжал чувствовать себя хорошо, явился даже аппетит, и он проглотил несколько ложек овсяной кашицы. Но едва он успел принять третью или четвертую ложку, как вдруг появились жестокие судороги, а вслед за тем и лихорадочные припадки. Лазарини и Горн освидетельствовали больного и нашли несомненные признаки быстрого развития гангренозного состояния, неизбежного предшественника смерти. После полудня архиереи совершили елеосвящение и затем, вечер, ночь и весь следующий день, государь провел в страшных страданиях, в грезах и в горячечном бреду, с небольшими только проявлениями ясного сознания и воли. Но и в эти небольшие промежутки умирающего тревожили грозные тени казненных, их головы с холодными глазами, с ядовитой усмешкою удовлетворенного мщения и окровавленное, изрезанное тело сына.

И бессильно отбиваясь от настойчиво преследующих призраков, этот железный гигант делается мягким и милосердным.

Во искупление своих прежних жестокостей он объявил прощение всем преступникам, осужденным в каторжную работу, за исключением лишь убийц и виновных против первых двух пунктов, то есть, против религии и самодержавной власти, объявил прощение осужденным по военному суду к смертной казни и всем не явившимся на смотр по царскому указу, за что должны были бы подвергаться лишению всего движимого и недвижимого имущества, с одним только условием — молиться Богу за выздоровление царя.

В одно из таких светлых проявлений воли государь выразил желание сделать распоряжение о наследстве; ему подали бумагу и перо. Дрожавшею рукою он взял перо и стал писать, но из-под пера выходили не слова, а какие-то странные, уродливые и кривые знаки, в которых невозможно было разобрать букв. Потом, уже после его смерти, весь собор высоких персон рассматривал это письмо, толковал значение каждой черточки, соображал и, несмотря на все старания, мог только догадаться, что первые слова в кривых знаках означали: «отдайте все»… Но кому отдать и что это такое, все осталось тайною умирающего. Перо выпало из рук, и государь едва слышно мог только проговорить слова: «Позовите Аннушку».

Призвали Анну Петровну. Отец с любовью взглянул на любимую дочь, но потом закрыл глаза и бессильно опустил курчавую голову на подушку. Начиналась агония. По временам умирающий открывал глаза, в которых видны еще были проблески сознания, но уже не говорил ни слова. Из груди выходили раздирающие стоны и хриплое, прерывистое дыхание. В эти страшные, последние минуты, как и во все время болезни, от постели императора не отходила его Катеринушка, оказывая мелкие, незначащие, но для больного важные услуги.

Точно так же не отходил от одра смерти и Троицкий архимандрит отец Феодосий, напутствовавший в другой мир словами любви и прощения. Заметив агонию, отец Феодосий наклонился над умирающим и тихо спросил, не желает ли он еще раз причаститься Святых Тайн и если желает, то изъявил бы свою волю движением руки. Государь, не имевший уже силы двигать членами, с заметным усилием едва мог шевельнуть пальцами. Его снова причастили. С этого момента государь не показывал никаких признаков сознания. Тверской архиепископ Феофилакт Лопатинский стал читать отходную. Дыхание переводилось все реже и реже, прерывистее и труднее; моментами по лицу пробегали судорожные движения, но вот и они стихли. Отец Феодосий и государыни склонились к нему с двух сторон, чутко прислушались и приняли последний вздох. Светлейший князь, мимо внука, посадил на престол Катерину Алексеевну.

Загрузка...