Жалобно пиликающие скрипачи, доморощенные аккордеонисты в подземных переходах, на перекрестках, даже в транспорте — все это стало привычным. Войдет такой в трамвай, проедет две остановки и так изуродует шлягер, что хоть конкурс объявляй по угадыванию исковерканных мелодий; песню вроде знаешь, только фига два угадаешь, не та тональность, не та гармония, но очи все такие же черные. И ты уже готов расстаться с парой злотых ради собственного спокойствия, если бы только вагон так не кидало на поворотах и не была занята левая рука, которой едва держишься за поручень, и не кошелек на дне сумки (это чтобы карманникам жизнь не казалась медом), и в сумке тебе, как правило, не хочется копаться, да что там «как правило» — вообще никогда не хочется; вот, пожалуй, та единственная причина, почему ты не даешь ему «на жисть», а вовсе не потому, что от него воняет. Теперь даже к бедным студентикам, без зазрения совести усевшимся перед шляпой с запиской, из которой мы узнаём, что никакие они не бездомные, а деньги собирают на пиво, относишься снисходительно хотя бы за то, что за подаянием они тянутся легкой рукой и не отягощают твою совесть угрызениями, что проходить около них можно открыто, смело, не избегая встретиться с ними глазами, и даже мимоходом укоризненно бросить: «Бутылки бы лучше сдавали, а не цирк на улице устраивали», а в ответ услышать: «Дали бы нам сегодня на пивко, были бы завтра бутылки». В любом случае они лучше, чем те, что ходят с кружками для пожертвований. Действительно, сколько раз на дню можно помогать детям с поражением мозга? Мне что же теперь, из-за них обходные пути выбирать, могли бы и запомнить: «Этот нам уже помог, спасибо ему, его больше не беспокоим». Как бы не так: возвращаешься через пять минут той же дорогой, а тебя встречают все тем же: «Не поможете ли детям С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков[3]…
За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.
И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана[4], где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.
Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю:
«Помогите мне. Я голоден и наг. Я не умею врать. Я не умею красть».
Здесь я уж не мог отвернуться, промолчать, притвориться, что меня нет, потому что текст тот был вовсе не попрошайнический, была в нем неожиданная в данной ситуации изрядная доза, если можно так выразиться, достоинства; смотрю я на него, смотрю и, медленно обводя его взглядом, все ищу ту точку, за которую можно было бы зацепиться, на которой я мог бы построить свою непримиримую позицию, от которой я смог бы оттолкнуться и уйти решительным шагом человека, обществу полезного, тем не менее я не шелохнулся, потому что все в нем было таким первозданным, таким чистым, как будто Господь Бог только что сотворил его, ибо воистину он был обнажен, духовно и телесно, я даже вздрогнул (ибо прежде я никогда, никогда — да и откуда?., у нас в семье таких мыслей никто, мужчина на мужчину по-женски смотреть никогда, даже во сне, не мог) и сказал себе басом внутренним, рассудительным, классическим, тем, что мутации никогда не подвергался: «Псих или педик какой приставучий, может, даже совратить меня пытается, в любом случае кошмар, брр, ни минуты дольше», а с ним заговорил командирским тоном, вспоминая те времена, когда отец с помощью арапников раскатистого «р» загонял мою молодость в угол:
— А что ты, дружок, из себя представляешь, к чему пригоден?
И я уже собрался было свернуть газету и добить его последним аргументом («Подумай лучше, браток, умеешь ли ты вообще хоть что-нибудь»), да и злотый наверняка бросил бы ему — такая во мне взыграла охота выказать презрение, но он остановил меня, схватил меня за руку (меня! за руку! по какому праву?! выдернуть!):
— Это что еще за дела…
(Ах, какой у меня голос, какой чистый, сильный, грудной, льющийся из недр души голос праведника, ох, довольно, довольно.)
— Э-э-э, только без рук! Ты, парнишка, можешь меня не трогать?
(Ах незадача, забыл пророкотать «р», а ведь нет ничего хуже такого неприструненного парнишки; ох какая хватка, как он смеет ограничивать мою свободу! И держится как-то так… Ну же, отпускай мою руку, сопляк, не собираюсь я тут с тобою тягаться силой.)
— Ну же, черт бы тебя побрал, отпускай скорей!
А сам стою, фактически отступив; сопляк (впрочем, не так чтобы в полном смысле сопляк, это его очочки ввели меня в заблуждение) сильнее меня оказался, ну и схватил меня, паразит, за руку; я подергался, попробовал вырваться, смыться («Таких, как ты, смывают, сливают, спускают», — говорил отец, мой великий отец, когда еще жил и руководил фирмой, обещал, что, как только я достигну веса семьдесят кило, он передаст ее мне, но я весил тогда шестнадцать и через несколько лет правильного развития мог бы достичь двадцати пяти кило, а за взятие этого веса меня обещали взять в полет на реактивном лайнере — «Сынок, ты должен быть большим и сильным, иначе тебя смоют, сольют, спустят, помни, слабых людей смывают, потом ходят такие спущенные да слитые по дворам и побираются, помни, сынок», — вот я и ел, набирался сил, а отец усыхал, а когда я уже достиг нужного для полета веса, оказалось, что он не помнит обещания — «Что ты там городишь, не болтай глупости, ты ведь не ребенок», — и этого обмана я не мог простить ему, перестал есть, так и осталось за мной пятнадцать кило недовесу и эта моя вечная слабость), и, если бы не проклятая слабость, меня наверняка было бы нелегко схватить за руку, не обездвижили бы меня таким идиотским образом, мощной, решительной хваткой, не терпящей возражений хваткой, без малейшего намека на любезность, прямо-таки бессовестной (вот именно, точное слово).
— Послушай, малыш…
(Малыш не требует громоподобных раскатов «р», потому что само по себе слово-катастрофа, слово-удар по голой заднице, если его правильно интонировать, в самый раз для этого… вон какой вымахал… каланча… надо бы его укоротить…)
— …ни стыда ни совести у человека, да не стану я с тобой возиться.
(Видимо, слишком рано счел я себя победителем, видимо, не получилось у меня укоротить его, потому что я стою, а он сидит, держит меня и сидит, а я стою перед ним, словно ученик на экзамене; мне бы сесть, но если он меня не отпустит, то эта близость станет невыносимой близостью, сейчас, по крайней мере, видно, что меня держат за руку без согласия с моей стороны, он не просил моей руки, а уже поимел меня, в смысле поймал, ах, что это я, бред какой-то, все во мне перепуталось, переплелось, в смысле, обвил меня, увился за мной молодой нищий, «отвратительный», подсказывал мне внутренний бас, а я поддался ему, отвратительному, омерзительному нищему, но тут же контрапунктом к нему прозвучал какой-то неизвестный мне, непонятный внутренний фальцетик: «Нищий, а какой красавчик»; ой, ну зачем же сразу такие сильные слова, где это я красоту углядел, нет, так нельзя, нельзя, и тогда снова бас: «Тварь подзаборная, проходимец, подонок», а фальцет: «Пушок на шее, пресс твердый, кубиками, какие прекрасные контрасты, какое многообразие в единстве»; короче, как-то не задалось позиционировать себя как человека достаточно мужественного («Мяском да жирком сукинсына заманивай в дом», — подсказывал фальцетик), мне бы в самом начале дать ему пенделя, ведь не за ногу же он меня схватил, так нет же, захотелось элегантно, типа стряхиваю эту его руку, словно пыль какую, сдуваю, захотелось изысканно, галантно, достойно, но не получилось, и теперь уже я не могу просто так его толкнуть, отпихнуть, вырваться, он скомпрометировал меня этим своим захватом, и теперь именно он, преисполненный достоинства, сидит передо мною, держит меня, а я стою как не знаю что и не представляю, что дальше делать; единственным неожиданным жестом он лишил меня воли, ох, что-то слишком долго он меня держит, а что делать, что делать, ведь не кричать же, да и место тут такое — ни души, ладно, руки заняты, тогда, может, ногой его, ах нет, попробую-ка я еще разок, помягче, но все-таки не теряя достоинства.)
— Надеюсь, ты не рассчитываешь, что в этой ситуации я хоть что-то тебе дам…
(Атаковать его, обвинить, осмеять, с себя на него перебросить внутренние голоса укоризны!)
— Ладно, вижу, ты хочешь просто так подержаться за мою руку, ты, выходит, что-то вроде романтического педика, так? С удовольствием оставил бы тебя с моей рукой, если бы у меня была лишняя рука, но, прости, она как раз мне нужна, так уж получилось, что живу я трудами рук своих, а не протягиваю их за чужими деньгами, а протянул бы — со стыда бы сгорел…
А этот все молчит; с каждым высказанным словом я все глубже погружаюсь в рабскую зависимость, а он на каждое мое слово отвечает молчанием, он меня замалчивает и держит в своих руках. Меня аж пот прошиб — духота, нервы, костюм, — и безумно захотелось снять пиджак… но как тут снимешь, я слабел с каждой минутой, слабость моя врожденная, о которой я так долго забывал, столько лет учился забывать, но каждый раз она сама напоминала о себе; ах вот оно как все обернулось: значит, затем носил я нашивку отличника учебы на впалой груди своей, затем лицейские грамоты об отличной успеваемости брал я рукою гибкой и дрожащей от волнения (а теперь она не могла даже дрогнуть, потому что этот держал, удерживал ее своим неимоверным захватом), затем получил я диплом с отличием по управлению вместе с руководящей должностью (мой великий папа тогда еще был жив), чтобы теперь умолять какого-то бездомного засранца (хотя кто там знает, как у него там с этой бездомностью, может, он еще более домный, чем я; во всяком случае, он сейчас наверняка гордится своим захватом, он меня с гордостью подловил на слабости), просить у него разрешения снять пиджак? Абсурд, да и только.
— Абсурд какой-то!
А сам пытаюсь освободиться вроде как под предлогом снять пиджак, но уже потерял смелость и веру, вот только силы терять не хотел, а поскольку эти мои конвульсии, от которых у него ни один мускул не дрогнул, ничего не изменили и видя, чувствуя, что он меня уже так просто не отпустит, свободной рукой я стал снимать с себя пиджак, делая при этом несвободной легкие движения, намекающие на то, что она хотела бы помочь первой, дескать, сейчас я собираюсь скинуть кое-что из одежды, жарко ведь, черт побери, имею я, в конце концов, право или нет; и нервно так извиваясь — рукав очень уж тесный, да и вообще нелегко, — с горем пополам снял, но он все не отпускает, вот и висит мой пиджак между нами, у меня на руке, с которой я его сбросить не могу, потому что этот не пускает, не позволяет, и что я вижу, боже мой, что же я вижу: наконец он зашевелился, не отпуская меня, ох, как же это он сделал, переложил меня из одной руки в другую, это что же за отношение такое к человеку, перекладывает меня словно ребенка какого и мой пиджак на себя надел, моего «Армани» этот подонок просто принял от меня и даже произвел нечто вроде благодарственного кивка, глаз, гад, прищурил, видимо, подумал, что я ему вместо денег пиджак предлагаю, ох, и если бы все кончилось на этом недоразумении, он отпустил бы меня наконец, и тогда, ох, тогда уж я бы, ох ужябыужябы ему тогда, о-о-о, объяснил бы, растолковал, все бы ему, поганцу эдакому, в полицию немедленно бы, уж я бы постарался, да куда там, он этим кивком вроде как поблагодарил меня, но как-то так сразу взгляд потупил, глаза опустил — чегой-то он глаза опускает, думаю, не со стыда ведь, — и то поднимет, то опустит, и, ах, все понял: это он на брюки мои глаз положил, пиджака оказалось недостаточно, понятное дело — костюм-двойка, вот он мне взглядом своим бесстыжим и дал понять, что пиджаком я не отделаюсь, что им не откуплюсь, ему костюмная пара целиком нужна; ну теперь на моем месте каждый дал бы в морду — так что же я не дал (слабость)? — на моем месте каждый бы уже поднял шум (только вот ведь какая штука: что я людям скажу, что меня мужик за руку держит и не хочет пустить, а кроме того, если и есть кто в поле зрения в этом чертовом парке, то только одни бабки или молодые матери с колясками, что ж теперь, женщину звать на помощь?), но я уже встал, подавленный и пригвожденный этим захватом, и, вместо того чтобы протестовать, лишь смотрел на него покорно, может, он все-таки хватил через край, небось не оставит меня без порток (мама, папа, кому пожаловаться?), без порток как-то не комильфо, все-таки какие-то принципы соблюдать надо (фальцетик: «Какие там принципы, дрожишь как осиновый лист, для молодого человека штаны снять — это как окно открыть и почувствовать холодное дуновение, расслабься, сдайся, поддайся»; бас: «А вот сниму сейчас ремень»; ах, все к тому, что придется снять, не иначе). Смотрю я на него и думаю: ноги у меня кривые, как я людям покажусь, со стыда сгорю, может, я в таком случае эти брюки почтой вышлю, только дойду до дому и переоденусь, честное слово, я ведь готов уже был поклясться, даже подписать договор, лишь бы он отпустил меня, да куда там, стиснул меня еще сильнее, вроде как чуть-чуть, но это произвело на меня жуткое впечатление, как будто с этой минуты его хватка понемногу, но неотвратимо крепла, и у меня в голове проскочила мысль, что если я не поспешу, то хрустнут мои косточки, раздавит он мое запястье, как пустую скорлупку, похоже, имею я дело с опасным безумцем и сейчас я у него на мушке, так что не стоит нервировать его, надо уступить ему, чтобы спасти жизнь; что там земные блага, что там какие-то портки от Армани, все можно заработать, а жизнь, она одна, и осторожненько так одной рукой я начинаю расстегивать ремень, пуговицы в ширинке, и показалось мне, что захват вроде как поослаб, и почувствовал я себя, можно сказать, счастливым, быстро и без протестов снял брюки и протянул ему, а он посмотрел мне прямо в глаза с такой мягкостью, что я почувствовал — нам выпадает шанс договориться, ведь он меня, в сущности, не обидел, ведь по большому счету ничего такого не произошло, а при иных обстоятельствах мы вполне могли бы и подружиться. Он принял от меня брюки и, не переставая держать меня (нет, вы только ничего не подумайте, я и не рассчитывал сразу, я догадался, что свободу смогу заслужить чем-то более значительным, но появляется надежда на освобождение, появляется нить, по которой я мог из этой ловушки выбраться, в его глазах вспыхнули первые искорки насыщения, а только сытый мог оставить меня в покое, в этом я был уверен), стал обшаривать мои карманы; спокойным, отработанным движением достал мой бумажник и проверил его содержимое, увидев целую колоду кредитных карточек (я никогда не ношу с собой наличность, расплачиваться наличными — плебейство, говаривал мой отец), взглянул на меня укоризненно, осуждающе, вроде как пожурил, слегка покачав головой, и только усилил захват, раздраженно стал доставать по очереди мобильник, ключи от квартиры, презервативы (здесь он задержался на момент, слегка обмяк, его взор подернулся поволокой, стал томным, ресницы задрожали), он произвел (на моих глазах) инвентаризацию (моего) движимого имущества с кислым выражением лица, как будто я обманул его уже тем, что не обманул его ожиданий, стал оценивать его, ища дырку («Дырку, дырку», — передразнивал меня мой фальцетик) в моем кармане, копошась в его стандартном, абсолютно ожидаемом наборе содержимого, содержимого, если можно так выразиться, идеально отвечающего всем его требованиям. А я стоял и только надеялся, что его устроит добыча, что того приданого, которое я вношу в наш союз, хватит на то, чтобы расторгнуть его, чтобы мы могли принять по умолчанию неписаные условия развода, я надеялся, что он наконец прекратит инспекцию содержимого моих карманов и признает его достойным себя и тогда уже я смогу порадоваться свободе, в смысле, вернуться к ней, так неосмотрительно и так несправедливо потерянной, наконец, я смогу перестать торчать на одном месте, смогу направиться куда глаза глядят, куда ноги понесут; ах, только теперь я понял все те обстоятельства, странные и гнетущие, только теперь я углядел в них волю Провидения, посмотрел на них скорее как на отпущение грехов, а не как на Божью кару, потому что до сих пор я никогда не был по-настоящему свободным, ибо свободным я мог стать, только когда меня кто-то освободит, а точнее, санкционирует мое освобождение, признает его хотя бы кивком головы, ибо нельзя насладиться свободой без освобождения от неволи, так же как и с теплом: его благодать узнаешь только в сравнении с холодом, когда, промерзнув, затоскуешь по теплу; только теперь я почувствовал невыразимую благодарность к моему поработителю за то, что он схватил меня, задержал — и все ради того, чтобы подарить мне свободу, подарить, само собой, не даром; я, понятное дело, должен был доказать, что я созрел для этой настоящей свободы, что я самолично и собственноручно ее подобие сотворил и в ее иллюзорном — но для жизни достаточном — ощущении худо-бедно существовал (действительно, что значат тряпки-шмотки-деньги, когда на кону стоит свобода, величественная свобода, ею я смогу теперь вполне насладиться, потому что я заслужил ее, смогу показывать всем вокруг, какой я свободный, не мнимо, не самозванно, а по праву, официально, документирование); ах, подумал я, может, когда он меня когда-то отпустит и я попрошу у него письменное свидетельство, какой-нибудь простенький клочочек бумаги, на котором он признал бы мою свободу, подписал бы и припечатал взглядом, а также на случай если бы меня кто еще за руку захотел схватить, у меня была бы железная охранная грамота (хотя, черт побери, кто там знает, как оно на самом деле все обернется; сколько раз мне случалось ездить зайцем в трамвае — ох и стыд, ох и нервы, у вагоновожатого не было билетов, а я очень торопился, обязан был успеть, пассажиров спрашивал-просил-умолял, но то ли не хотели, то ли действительно у них не было лишнего билета, а тут контролеры; и страх внезапный по всему телу, переходящий в болезненную покорность судьбе, я хотел по-тихому, что называется, из рук в руки, но контролерская сволочь уперлась рогом, сразу втроем зашли и уставились на меня, каждый себе свою часть из меня выбрал, осмотрели меня презрительно, повиснув как бы невзначай на поручнях, на вытянутой руке, так бесстыдно безрукавно, чтобы было видно, что подмышки в этой сфере общественных услуг не бреют, что контролерские подмышки должны быть заросшими, обязательно также отсутствие бороды и наличие усов, чтобы было что подкручивать, присматриваясь к кому-нибудь с высоты положения ловца безбилетника, в мимолетном величии абсолютной власти; пышный ус и мохнатая подмышка — вот визитная карточка взрослого контролера, а получилось так, что меня окружили трое взрослых, и не какие-то там практиканты желторотые-безусые, с которыми я мог бы препираться; только вот незадача, что как раз три здоровяка: один стал меня во всеуслышание отчитывать за попытку дать взятку, дескать, он мог бы меня сию же секунду сдать в полицию при свидетелях, а тех, других, так и подмывало отомстить мне за свои восемьсот злотых жалованья грязными и за фригидных жен; в руках у меня был портфель — один прожигал портфель ненавидящим взглядом, на мне был галстук — второй за галстук глазом зацепился, а еще я подмышки брею и усы не уважаю — так этот третий уставился на меня так, будто у меня на лбу что-то было написано, так и пришлось полный штраф заплатить. Он выписал мне квитанцию об оплате, на остановке я пересел в другой вагон, потому что стыд мой и эти злорадные усмешки пассажиров, дескать, поймали проходимца, слышал их шепотки «и очень хорошо, такие вообще в трамвае ездить не должны, пусть себе там самолетами летают, пусть личных водителей заведут, не знают уж, на что деньги потратить, а все зайцем норовят, стыд, позор, я, представьте себе, даже на одну остановку билет беру, боюсь проехаться задаром, потому что стыжусь так обманывать государство, а такие жулики на каждом шагу, им лишь бы даром»; вот и пришлось мне, униженному, продолжить свою поездку в атмосфере спасительной анонимности, а тут, как назло, новые контролеры — один усатый, двое без усов, но лысины до самого потолка, в черных кожаных куртках; да, у них не было усов, но зато были куртки и лысины и точно такое же нависание надо мной, и презрение, и нотация, что штрафная квитанция не дает права ездить зайцем, что, видать, я не поумнел, и вот этот гад при всех говорит мне такое, человеку, который мог бы купить его с потрохами и со всем его семейством в частный цирк; если бы я захотел, я бы мог выставить его в клетке под дождь и зной, да он у меня на огороде пугалом работал бы в две смены, если бы я только захотел, если бы мне не надо было как раз сейчас ехать на трамвае; так вот этот мне говорит, — наверное, потому, что я слишком хорошо был одет, от меня исходил аромат хорошего парфюма, да и вообще мне было слишком хорошо, короче, говорит: «Ничего с вами не сделается, заплатите — не обеднеете; у контролера работа такая — требовать билеты, и мне безразлично, что у вас штраф оплаченный, я контролер не штрафов, а билетов, а билета у вас и нет», и снова мне пришлось платить); да, всяко бывает с этими клочками бумаги, так, может, не стоит зацикливаться на формальностях, может, просто стоит почувствовать наконец холод ветра, обдувающего этот сдавленный и вспотевший участок запястья, который он наконец отпустит, ах, когда же он отпустит, когда же отпустит меня («опустит» — сладко зажурчал внутри меня голосок)… Я покрылся гусиной кожей, я вдруг ощутил волну упоительного смирения, почувствовал, что мое безволие — это тоже нечто бесконечно приятное, что я снесу любое зло в отношении себя с кротостью мученика, и сглотнул слюну, выделившуюся от одной только мысли о том, что я нахожусь на пороге святости, ибо, что бы там со мной ни случилось, это будет окончательным нарушением моей неприкосновенности, а значит, закон на моей стороне, я могу со стоическим спокойствием отдать себя хоть на колесование, и даже с удовольствием, потому что я жертва, а он воплощает насилие, и все я это так прочувствовал, что даже слезы умиления собственной судьбой навернулись у меня на глаза, и кожа, и нутро, и блаженство жертвенного смирения стали сливаться во мне в единое целое и растворять меня в своем тепле, и мне больше не было необходимости открывать глаза, я больше не должен был стараться прочесть на его лице очередные приказания, потому что вдруг все стало ясно: чтобы стать окончательно свободным, я должен раскрыться перед ним, я должен быть начеку («накоротке» — поправил меня внутренний фальцет) и готовым к приему гостей, теперь, когда я был в шаге от признания меня в полной мере, я вдруг почувствовал, как на меня снизошла честь приема, то есть он принимал меня к своему сведению, поимел меня в виду за оказанный ему мною прием, за мою сладостно-смиренную передачу ему моих по праву рождения, принадлежавших мне достоинств, я понял, что не надо больше бояться; его захват был таким убедительным, я уже успел к нему привыкнуть, так сжиться с ним, что если и остался какой-то страх, то это страх свободы, и-и-и-и, ум-м-м-м-м-м, вступление, объединение, слияние, и когда я почувствовал, что, воспользовавшись моим приглашением, он обозначил свое участие в моей судьбе, во мне, дал мне чувство причастности к общему делу, ослабил захват, обе мои руки уже были свободны, впрочем, в другом месте я почувствовал его недвусмысленное двусмысленное присутствие, но ведь не о смысле была речь, а о священномученичестве и священном трепете в этот исторический момент, о фанфарах содроганий, фейерверках мурашек по всему телу, о непрерывном теле- и радиовещании трепета, об исполненных трепета речах и газетных статьях, трепете полотнищ на флагштоках, о переходящих в трепет колебаниях банковского курса и уровня производительности труда на фабриках и в конторах, о трепете трепета, о трубных сигналах, от которых конфетти мурашек по коже, о заставляющих содрогаться супермаркетах, мультиплексах и аквапарках, о дрожи в ларьках, на дачных участках и в сараях, о судорогах в репертуарах кинотеатров и в филармонии, о мелкой дрожи на банкнотах, монетах, в регистратурах, в удостоверениях личности, о ряби в галстуках, швах и расцветках рубашек, о диссонансах в притчах во языцех, о судорогах в языке, во вкусовых сосочках и, наконец, о зыби всей акватории от Балтики до Гибралтара………………………
Мария едет в поезде, в пустом купе, сняла туфли и положила ноги на сиденье напротив, из приоткрытого окна струя воздуха обдувает ее голову, Мария улыбается, ее радует стук колес, ее радует ритм, радуют пейзажи за окном, Мария разрешает потоку воздуха сдуть платок с головы, разрешает ветру трепать волосы, она игриво шевелит ногами в черных гольфах, смеется сама себе; какая же она красивая, когда смеется. О да, Мария, несомненно, красива.
Для монахини так даже слишком красива. Ее красота еще не успела поблекнуть от жара молитв, ее щеки совершенно по-мирски румяны, ее губы полны ожидания, но что они могут сами по себе; ничего, потому что их хозяйка шепчет литании Богородице, вместо того чтобы шептать любовные признания на ухо любовнику; ничего, потому что их хозяйка целует руки, вырезанные в холодном дереве, а не руки мужчины, разогретые от самозабвения.
Мария провокационно красива; каждой из сестер в ее монастыре приходится по нескольку раз в неделю признаваться на исповеди в том, что невозможно обуздать в себе неприязнь к Марии; ни одна из монахинь в ее монастыре не в силах смириться с тем, что в таком красивом теле может обитать чистая душа; красота Марии — ее крест в стенах монастыря, поэтому Мария так счастлива, что наконец закончился новициат[5] и теперь она может выйти к мирянам, она получила пропуск, и ей стало легче, она почувствовала себя свободной для красоты, свободной в красоте — ей теперь позволительно быть красивой; Мария не старается спрятаться под рясой, вне стен монастыря красота Марии никого не оскорбляет.
Мария опустила окно до упора и чувствует, как ветер копошится в ее рясе, ему наплевать на все ее обеты, и он беспардонно лезет ей за пуговицы, надувает и разворачивает каждую складку, пользуется любой возможностью, чтобы пробраться поближе к телу; Мария радуется ветру, все твердит «еду, еду, еду» и думает, что хоть она и верна Богу, но теперь, в семидесяти четырех километрах от монастыря, в тридцати двух километрах от дома родителей, которых она едет навестить, она легко могла бы (да и хотела бы) отдаться мужчине, если бы он вдруг вошел в купе, отдалась бы, и сбросила рясу, и, обвивая его ногами, гладя руками его ягодицы, задала бы им ритм, такой ритм, какой подсказывает ветер и стук колес… но, но, но…
Но время упущено, поезд, похоже, замедляет ход перед станцией, поток воздуха из приоткрытого окна ослабевает, Мария поправляет волосы, а потом с улыбкой поворачивается и предъявляет билет усатой кондукторше.
Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:
— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.
Сказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на все. Это была наша последняя совместная трапеза.
Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.
Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в одной знакомой крестьянской семье.
На самом деле им просто хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса, чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.
В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.
С тех пор я больше никогда не видел их вместе.
На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:
— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.
Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.
Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:
— Вон доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты[6] без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…
Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой учительницы польского, недовольной его орфографией, и ощутить первый подъем, который с тех пор продолжался непрерывно. Врачи прописали лечение бромом, но Толстый сказал, что ничего у него от брома не мягчает, разве только мозги. Потом, когда весть разнеслась среди девчат, он свыкся с таким положением дел. В молодости Толстый Юзусь вовсю пользовался своей славой, от Витова до Дзяниш, от Хохолова до Яблонки, от танцплощадки до танцплощадки, посещая их в особо скроенных портках, служивших ему визитной карточкой. И перестал, только когда в Зубовицах получил по зубам и парни, наподдав ему как следует, прогнали его по деревне без штанов, а ему не хватало ладоней прикрыться, ибо даже стыд не умалял его твердости. Он перестал ходить в костел (как молиться Пресвятейшей, если погоняло торчит?) и не ходил туда до тех пор, пока приходский священник не отпустил сей грех, сказав при этом:
— Пути Господни неисповедимы, а тебе, сын мой, Господь положил тяжкий путь за грех наш первородный и грехи отцов наших…
Отпустил, стало быть, грех и велел жениться как можно скорее, заметив, что истинную любовь Бог детьми благословляет; а Толстый и поверил, что наконец, если Бог даст засеять законную, от него отлегнет, и принялся искать жену — от Хохолова до Черного Дунайца, от Костелиска до Шафляр — и наконец нашел девицу дородную и выходил с ней первые поцелуи в Старой Роботе. И только после этого, перед сватовством, в соответствии с церковными правилами, чтобы венчание считалось законным, ему пришлось признаться ей в своем недуге. Признался и услышал в ответ:
— Облегчу тебе душу или укорочу тебе тушу.
Вот так и стала она Юзусевой женой.
Поля и жену он обрабатывал практически одновременно, но пока родила только земля. Чистокровная овчарка Харнась, вместо того чтобы сторожить отару, охраняла их ласки, потому что было много охочих среди окрестной ребятни, да и среди неженатых парней, пройти курс молодожена в качестве зрителей. Толстый Юзусь с женой так зарывались в пшеничной постели на своем законном гектарчике, что их не видать было даже с деревьев, на ветвях которых, внезапно облаянные Харнасем, завершали свое бегство от подгальского цербера незваные зрители.
Пустив меня под крышу свою на каникулы, Юзусь должен был быть уверенным, что сможет отвлечь мое внимание, что я ослепну от сверкания граней бытия, что сны меня сморят, что я буду настолько отсутствовать, чтобы ни со слуха, ни с вида чего непотребного не набраться, что ни замочная скважина, ни окно в их покои спальные во искушение меня не введут. Тем же самым первым утром, когда Юзусь решил, что в работу я не гожусь, повел он меня под забор своих кумовьев и пальцем указательным задал новый ритм моему сердцу, пальцем приговорил меня к девчоночке, слепленной изо всех моих любовных предвкушений, по сусеку босой ногой ступавшей, по соседству проживавшей, к Марыльке, дочке Бахледы-Семиота, что перегонял отары с пастбища на пастбище где-то под Воловцем.
— Глянь-ко… — сказал Юзусь совершенно излишне, потому что я уже прильнул к забору, воткнув готовый быть утертым нос между досок, — и шуруй, — добавил, уходя, уже уверенный в успехе, видя, под какой гипноз я попал, и твердо зная, что теперь не стану путаться у него под ногами, что теперь с него только харчи и стирка, потому что дни и ночи, во сне и наяву с Марылькой буду пасти коров, ибо нет щенка более спокойного, чем влюбленный щенок. Первые два дня я простоял в укрытии, любуясь ее девичьей расторопностью, глядя, как она наклоняется над колодцем, как хлопочет по хозяйству, а я выходил из укрытия, искал новые наблюдательные пункты, чтобы еще и еще раз убедиться, что нижнее белье было для нее излишней роскошью. Я высматривал на ее коленках и локтях старые шрамы, следы падений во время игры в классики или лазания через сухостой; о да, вместо отмеченного шармом белья она носила отмеченные белизной шрамы детства, впрочем прекрасно сшитые, что напоминало о ее таком недавнем игривом прошлом, слишком рано придавленном избытком взрослых обязанностей; я был очарован ее шрамами и полюбил их царицу — чудесную ссадинку на лбу, которую она, видать, когда-то выпрыгала себе, если только не детская оспа так ее клюнула, что оставила след на всю жизнь.
— Шуруй! — почувствовал я на третий день Юзусеву лапищу, мощным шлепком вырвавшую меня из оцепенения и подтолкнувшую к активности. — Стоишь и стоишь у забора, уж и Харнась обосцал тебе два раза, пошел!
Выпихнул меня за калитку и крикнул:
— Марысь, возьми-кось научи этого городского доить!
И пошел, гогоча, с косой через плечо, за женой, а я, оказавшийся на середине двора, онемевший, столкнулся с ней лицом к лицу. Она ничуть не удивилась, кивнула, чтобы шел за ней, ну я и пошел.
Встал в дверях, смущенный, делая вид, что заинтересовался надписью: «Добро пожаловать» (нацарапано рукой мирянина), «К + М + В[7] 19…4» (начертано рукой клирика; одна цифирька стерлась, и неизвестно, прошлогоднее колядование здесь увековечено или это прадавний след богоугодного гостеприимства), — я стоял в дверях, не смея зайти внутрь, всматривался в надписи, как в иероглифы, вчитывался, чтобы оттянуть момент пересечения порога жилища, поскольку не в конюшню Марылькины ноги направились, но вглубь дома, в кухонную духоту, в задушевность домашних запахов. Я стоял, по-городскому размышляя об обуви, размышляя о том, что к ходьбе босиком, к травам и гумнам привычные Марылькины ноги не источают зловония, что, запанибрата с землей, они землею и пахнут, в росе омываются, а я свои ноги, постоянно обутые, да в школьных, костельных и домашних передрягах, во время классных собраний, во время исповеди, во время взбучек, в сандалиях, в ботинках, в тапках потом истекающие, всегда с подветренной стороны должен держать.
Были такие деревни на Подгалье, в которых обувь надевали только к первому снегу. Босые ступни жителей за летние месяцы роговели и обрастали жестким котурном, вбиравшим в себя камешки, щепочки, листья, становившиеся буквами историографии пройденных дорог; осенью, когда первый иней белил траву, целыми семьями приступали к горскому педикюру: газда[8] садился с ножом у ведра и, с детей начиная, всем срезал мозольные подошвы. Редко когда выхаживали босиком до Святого Анджея, поэтому гадали на будущее по сокровищам, втоптанным, впечатанным в подошву, а потом и соскобленным с подошвы. Если, кроме крошек гравия и лесных заноз, денежка к ступне прилипала, — значит, жить семье в достатке.
Слышал я и об укрытом где-то в стройном ельнике поселении, основанном заблудившимися браконьерами, которым не хватило сил найти обратный путь, и если снег в Татрах обычно начинал таять в мае, чтобы уже в августе радостно встретиться с заморозками, то в том селе солнце редко добиралось до гребней крыш, мороз стелился тенью круглый год, а когда в этой промороженной околице черт желал «спокойной ночи», у него из пасти вместо серы шел пар; там мороз даже коней подковывал льдом, поэтому каждая живая душа — человечья, собачья, конская или какая другая копытная — имела онучи и обувку.
— Айда в хату! — наконец услыхал я испуганный Марылькин голос и счел это уважительным предлогом, чтобы войти в дом в ботинках, хоть и заметил в сенях скромный рядок обуви. Пошел на кухню, доски заскрипели у меня под ногами. Я прирос к полу, а под ним заливались половодьем плача бесстыжие всхлипывания бедности, такой глухой, что хоть ухо оторви, такой беспросветной, что хоть глаз выколи. Понял я тогда, что придется мне бедность полюбить, что все ее следы точно родинки на молодой Марылькиной коже, что Нищета, эта примета подтатринская, от стерпевшейся и слюбившейся бедности появилась, ибо в любви все мы равны и нет на свете большего богатства, чем обладать друг другом.
Марылька справлялась сама, советов не от кого было слушать: отец в лохмотьях вместе с горным ветром гнал овец, мать померла от родовой горячки. Старый Семиот в деревню заходил не чаще, чем эпидемия, поэтому шли по деревням слухи о том, что питается он живицей словно медом и после может месяцами выдержать на одном только овечьем сыре, что покрыт он не волосами, а шерстью и что весь он уже омедведился, да и жив ли вообще, неизвестно, потому как спасатели пристрелили весной медведя в Мендзыстянах (кто-то из местных свадебку играл, дичью хотел деревню угостить, но сотрапезники замерли над тарелками, когда старый войт, который еще сибирский голод помнил, после первого куска прокаркал: «Не замай ентого, енто чоловичина!»).
По доходившим до меня слухам, я был охоч до дочки медведя-оборотня. Но я готов был все допустить, лишь бы быть допущенным в школу любви, коей Марылькина обитель оказалась быстрее, чем я успел подумать о вступительном экзамене.
Я ждал, пока она подаст голосом знак из комнаты. Что уже готова со мной в темноте да в тесноте на родительском ложе перину в руину со смехом превратить. Ну и поимела меня. Мне бы хватило и малого глотка воздуха из уст в уста, но открывали мы друг другу заветные места и проваливались друг в друга, как в снег.
Я решил овладеть горским языком. Только это не так просто, хотя наши языки чувствовали взаимное влечение и мы без звука слизывали друг с друга слова; это не так просто, несмотря на мои усилия обменяться языками, потому что говорили мы на языках наших тел, и каждое их сплетение сплетничало о том, как мы любились, а каждая пядь кожи с трепетом вспоминала о наших ночах. Тот горский язык, который я пытался отцедить из стекавших с ее губ сладострастных воркований, был для меня лишен логики: только мне начинало казаться, что я уловил некое правило, как выяснялось, что это всего лишь стечение исключений.
Она шептала мне, и шепот ее искрился, как в одну слившиеся две капли слюны на губе, капля в каплю, точка в точку, а я — беспомощная кочка, ибо руки и ноги мои не ставили меня ни во что, отказывались подчиняться, ибо я подчинялся объятьям, нежностям, всему вдвойне, в два раза больше, вновь и вновь. Так мы откровенничали телесно, обессиленно раскрывая то одно, то другое перед лицом бесполезных слов, предлагая друг другу компенсации языком немых, от которого у меня так немело сердце, что я впадал в прострацию, выпадая из простыней… Она дробила мою кожу до гусиной, и я ощущал себя частью чего-то большего, чем обычно, чувствовал, что мир воспаряет во мне, что я в этом месте как раз на своем месте, потому что у нас вместе было столько уст, столько ног, столько душ, что, казалось, Бог, охранявший сакраментальное ложе, говорил с образка на стене: «Тебе лучше, чем мне».
Но вот в один прекрасный день, один из самых наших любвеобильных, она просит меня пошукать у нее вошек. Я удивляюсь, ну очень удивляюсь и спрашиваю:
— У тебя разве есть вши?
Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:
— А у тебе разве нету?!
Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были звенеть рунами моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.
Я взмолился о пощаде, просил подать руку, а она, ничего не говоря, подала мне веревку от коровы, и мы шли нога в ногу со своими коровами, коровы шли со своими слепнями, она со своими вшами, я со своими стоявшими в горле слезами. А когда мы дошли до дому, когда закрыли коров, она, даже не взглянув на меня, буркнула себе под нос: «Ну я пошла», а я ее тогда за юбку и давай просить, чтоб не обижалась, не уходила, а дала бы мне несколько своих вошек, чтобы те могли на мне размножаться. Я чувствовал, что только таким образом стану тоже бедным, стану ее завшивленным пастушком, чувствовал, что мне больше не понадобится подражать речи горцев, что, когда наши вши возобладают над всеми различиями, ничто нас не сможет объединить лучше, ничто не сможет нас лучше примирить.
Я просил хотя бы горсточку, хотя бы парочку, чтобы из них выклюнулось то, что нужно.
В ответ на мою просьбу она склонила голову и дала расплести косы. И тогда я увидел: ее волосы длинные черные, ее черные длинные волосы, ее черные волосы длинные, без резинок, заколок, погнутых шпилек, догола раздетые волосы, распустились ее волосы надо мною и заслонили мне свет, как лопух закрывал божий свет, когда мы ходили «на ручей» за этими округлыми камешками (голыши, гальки, никак не запомню) для фундамента. И положил я эти волосы бережно на пальцы, чтобы не рассыпались, не расплескались, не просочились в землю, и пил с этих волос умиротворяющую темень, втирал, вплетал, вглаживал в свои мещанские кудряшки гадкого блондинчика, в свою омерзительную чистоту, в свою запятнанность приятным запашком материнской заботы, шампуней, безукоризненных банных манер, в свою гнусную городскую причесочку. Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые ощутил себя так щедро одаренным. Я чувствовал, как ее вши мигрируют в мою блондинистую провинцию, как они целыми семьями поселяются на моем черепе, как они устраивают себе ложе на моей коже, лепят своды из моих лохм и выгрызают под сводами даты. Обустраиваются, копошась, хозяйничают, растекаясь зудом, плотно заполняют пустоты моих кудряшек, старательно возделывают целину, обозначая перхотью пограничные межи, упиваются кровью в честь terra deflorata моей башки.
Наши встречи теперь кончались неизменно этим чудесным шуканием вошек, этим прочесыванием пальцами-ищейками зарослей волос, и мне хотелось навсегда затеряться в шевелении вшей.
Мать Юзуся первая заметила, что я чешусь чаще Харнася, хотя на его шерсть каждый четверг, как на ярмарку, съезжались все окрестные блохи.
Юзусь выругался на чем свет стоит и поехал аж на самые Кшептувки в аптеку за средствами массового поражения для зверинца волос моих. Его бабы должны были отныне меня пасти, от Марыльки отвести, отгородить, излечить. Ибо август к осени тянулся, приближалось возвращение родителя, и на память о каникулах я имел право взять себе все что угодно, только не вшей.
Меня заперли в доме, я ходил с накрученным тюрбаном из полотенца, воняя убийственной жидкостью, и чувствовал, что ношу на себе братскую могилу, что это настоящее избиение младенцев, что вечная разлука — вот удел семей, настигнутых этим погромом. Марыльку встретить все никак не получалось. Желая опорочить ее в моих глазах, супостаты рассказывали, что она, мол, ест песий жир (будто она одна! сам отец мне рассказывал, как в молодости, приезжая в деревню, не мог надивиться, отчего каждое лето у хозяина новый тузик; а что, собачье сало полезное и дешевое). Говорили, что, когда она родилась, заклятие на деревню пало и за весь год ни одна из витовянок не родила сама, а все под кесаревым скальпелем. И чем больше хотели они меня напугать, тем сильнее во мне выла тоска, и утешало меня лишь то, что она там, за забором, что ведь живет, ходит, бегает, все такая же, как и до меня была, как и после меня будет.
В дождливое Успенье отвезли меня на телеге в Русиновую Поляну. Я хотел вымолить у Приснодевы хотя бы огрызочек счастья. Но Она, должно быть, слышала мои печали уже давно, ибо после первой же молитвы увидел я Марыльку. В чудесной горской одежде, чистой, праздничной. Утопающую в песнопении. Удрал я от Юзуся во время мессы, когда тот голову преклонил и в грудь себя бил; я тогда украдкой, с пальцем на устах пробрался в Марылькин уголок, схватил ее за рученьку, четками оплетенную, и мы в лес побежали, сквозь бурелом, сквозь колючие ветки, не знамо как добрались до самой травянистой глади Гусиной Шеи. И легли, вслушиваясь в свое дыхание.
Потом мы пошли рука об руку в горы, мимо изваянных во гневе Божьем и стоящих как в карауле скал, мимо пологих хребтов, как у спящего стоя в конюшне сытого коня, которого можно дружески похлопать, у которого можно погладить бархатные ноздри. И чем дальше мы шли, тем округлее становились горы, будто слепил их Бог и, умилившись, сгладил. Мы шли и днем, и ночью, и на заре, ступая вдоль границы тени, одной ногой по инею, другой по разогретой траве.
И наконец пришли исполненные греховности часы лесные, взрывы хохота на урочищах, молочные поцелуи, утренние капли слюны, блестящие на коже, и мы, с ног до головы опутанные паутинкой поцелуев…
А когда ночью у костра в Дудовой сторожил я сон свернувшейся на моих коленях Марыльки, я загрустил по ней, поняв, что вот оно — еще одно из невозвратимых мгновений проходит.
Мы возвращались, все откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени нам не дадут попрощаться, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел, как это принято при грустных расставаниях, заплакать на прощанье, Марылька разразилась смехом. О, сколь смышленым было это существо: действительно, зачем плакать, прощаясь, если то, что раз произошло во времени, беспрестанно повторяется в вечности; я понял, что она смеется, ибо, несмотря на щемящую под ложечкой панику расставания, мы все еще ворочались с боку на бок в нашей общей бессоннице, укладываясь, как ложечки, чутко ловили сквозь утренний сон, как нас накрывает простыней зари, — и заразила меня этим увековечением, этим смехом, и мы смеялись уже вместе: на смех, видать, была она мне дана, не иначе.
А потом, а потом от меня были только хлопоты, я превратился в плод несчастной любви, стал укором совести — у Юзуся меня ждала мать, по полной заряженная на истерику, я глазом моргнуть не успел, как она забрала меня домой, отцу же отошли выходные и каникулы.
С той поры из года в год они вырывали меня друг у друга, друг другу передавали, подбрасывали, суетно, нервно, угрюмо, поучали, правили, настраивали один против другого, будто старались поскорее лишить меня детства.
Будто не знали, что сами себя лишают жизни.
В деревню я снова попал много лет спустя, с отцом, когда он стал крестным сразу пятерни (семья Юзуся так замучила Бога своими просьбами, что Он разом компенсировал им все бездетные годы). Марыльку я увидел на похоронах матери Толстого (от известия о рождении пятерых внучат она получила инфаркт обоих сердец, только дала себе слово, что доживет до их крестин; умерла, можно сказать, от счастья). У Марыльки, дочери локиса[9] Бахледы, моей первой единственной, окрашенные в модный в этой местности светло-фиолетовый цвет волосы были слегка прижжены перманентом; был при ней и смахивающий на медведя муж — обладатель усов и магазина бытовой техники; в минуты нежности она называла его «мишаня», в силу чего несущественным было бы мое любопытство, носит она белье или нет. Семейное заклятье повелело ей потерять голову от мужчины с самой густой шерстью на широком торсе, а моя вечно юношеская кожа, распятая на мачтах ребер, по гроб жизни исключила меня из поля ее симпатий.
— Антоний!
Зофья стоит у открытого окна, высовывается, щурится: солнце отсвечивает от капотов машин, от стекол и слепит, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты; в такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, а Зофья, открыв окно, чтобы проветрить, чтобы проверить, будет ли холоднее с открытым окном, выглянула и увидела нечто невероятное: улица, а по улице идет, идет он, Виктор. Зофья позвала мужа к окну, чтобы тот подтвердил, что увиденное ею происходит на самом деле, настойчиво позвала:
— Антоний! Антоний!
Антоний сворачивает газету, меняет очки, кресло охает всеми пружинами своего нутра, когда Антоний тяжело поднимается, подходит к окну, встает рядом с Зофьей, выглядывает, всматривается в улицу, замечает, что идет по улице он.
— Никак Виктор? — Зофья уже не смотрит на улицу, теперь она смотрит только на мужнино лицо, по его выражению она хочет узнать правду, не сердце ли ее материнское так извелось от тоски, что у нее в мозгу открылась галерея картин отчаяния, Зофья хочет знать, не ее ли сын идет по улице, или, может, это безумие так приходит в этот безветренный день — в день птичьей тишины.
— Виктор…
Антоний произносит имя сына так, будто он только что придумал его, будто вертел в руках и проверял, годится ли оно для его потомка, которого прямо сейчас ему предстоит крестить, дать имя на всю оставшуюся жизнь; Антоний видит, как по пустой улице прямо к их дому направляется уверенным, твердым шагом его сын и приветственно машет, потому что заметил родителей, смотрящих из окна на него, все еще не верящих собственным глазам, все еще подозревающих собственные глаза в тайном сговоре с дьяволом; Антоний видит сына впервые за семь лет.
Зофья уже верит, уже знает, она больше не сомневается, она не может больше сдерживать слезы, Зофья уходит вглубь комнаты и суетливо, нервно плачет, плачет так, чтобы все успеть выплакать, прежде чем он постучится, чтобы успеть умыться прежде, чем она откроет ему дверь; Зофья не видела сына семь лет. Зофья и Антоний не виделись с сыном семь лет, с тех пор как он ушел из дома, забрав все, что они копили для него (так говорит Зофья), с тех пор как он убежал из дому, украв у них все их сбережения (так говорит Антоний). Вот уже семь лет у Антония и Зофьи не слишком много сведений о сыне, а от более осведомленных лиц они слышали, что не должны слишком интересоваться, что с ним происходит, что теперь у него свои дела и что он взрослый, что у него есть свобода воли и право выбора, теперь времена тяжелые, говорили им более осведомленные лица, и нельзя человека осуждать заглазно, говорили они. За семь лет Зофья только раз успела первой к телефону, когда звонил Виктор, обычно Антоний оказывался более проворным, поднимал трубку и… За семь лет Виктор позвонил несколько раз, и каждый раз, как только в трубке раздавался его голос, Антоний тут же клал трубку на аппарат; Зофье только раз удалось первой подскочить к телефону, чтобы успеть услышать от Виктора: «Мама? Мама, это ты? Я женился… На ней… Ты ведь дашь нам благословение, да?» — только и успела услышать, прежде чем положила, испуганная, трубку, когда Антоний спросил, кто звонит; Антоний что-то заподозрил, настоял на ответе. «Твой сын женился», — сказала Зофья и сразу пожалела, потому что Антоний заорал так, что соседи, и соседи соседей, и противоположная сторона улицы тоже — все должны были услышать: «НЕТ У МЕНЯ СЫНА!!! НИЧЕГО НЕ ХОЧУ ЗНАТЬ! НИЧЕГО!»
Антоний не отвечает на улыбку Виктора, смотрит с каменным лицом на сына, открывающего калитку. Виктор не перестает улыбаться, входит в дом.
Антоний слышит плач жены из ванной; он слышит на лестнице шаги сына, перемахивающего по две ступеньки, как много лет назад, когда он возвращался из школы, слышит звонок в дверь, троекратный, точно такой же, как семь и больше лет тому назад; Антоний не двигается с места.
Виктор стоит на площадке перед дверью, ждет, а потом стучится; стук — более доверительный способ обозначить свое присутствие за дверью, звонок звучит официально, анонимно, а каждый стук имеет свой собственный характер, по стуку можно распознать человека, если уж стучится — значит, точно свой, стук говорит «откройте, ведь это я». Виктор вспоминает, как он стучал много лет назад, имитируя ритм дождя, и стучит еще раз.
Зофья слышит стук, но не может перестать плакать, споласкивает лицо холодной водой в ванной и уже хочет бежать открыть, но новый поток слез душит ее и заставляет вернуться в ванную, ведь не может же она предстать перед сыном заплаканная, возвращается — холодная вода освежает лицо, но лишь на мгновение, Зофья не может перестать плакать, а Виктору уже наверняка не терпится; Зофья смотрит в зеркало — макияж потек, нет, в таком виде она не может открыть Виктору, испугала бы его, что так состарилась, она должна привести себя в порядок — идет в комнату, где Антоний сидит в кресле; Зофья смотрит на него укоризненно, показывает на дверь, обращая его внимание:
— Антоний…
Но муж протестующе мотает головой, он не хочет открывать дверь, не хочет видеть Виктора, он столько раз давал себе слово, что руки не подаст этому сыну-выродку, столько раз повторял, что нет у него больше сына, что теперь ему приходится быть последовательным. Все это время он не принял ни единого письма, не ответил ни на один телефонный звонок, а если что и узнавал, то только через кого-то — через знакомых, через соседей, через родственников; что это за птица, которая в родном гнезде гадит, повторял Антоний все эти семь лет; он от нас отказался за то, что мы воспитали его, дали образование, кормили-поили, — не может простить Антоний вот уже семь лет. А семь лет назад — единственная записочка, перед уходом, впопыхах накаляканная на каком-то клочке, которая, по идее, и должна была все объяснить; Антоний отлично помнит ее содержание, хоть взглянул на нее всего лишь раз, не то что Зофья, хранившая эту бумажку в ящике как реликвию, знавшая ее с любого места, перечитывавшая ее и при дневном, и при ночном свете, как будто хотела найти какой-то тайный шифр между строчками.
Виктор в точности не помнит, что он там написал семь лет тому назад, зато помнит страх и отчаяние — страх перед гневом отца и печалью матери; первые недели он не мог перестать думать о том, что отец в конце концов найдет его и отомстит, он не мог не беспокоиться о состоянии здоровья матери, о том, что ее сердце разорвется. Виктору смутно припоминалось, что он написал что-то об Ане, о камне на сердце, о любви, которая падает на человека как снег летом, ну и о деньгах, которые он у них взял. Виктор начинает беспокоиться, почему они так долго не открывают, недоумевает: неужели за эти семь лет у них ничуть не отлегло и их горечь нисколько не развеялась, возможно ли, что за все эти семь лет они так и не поняли, что их власть над ним закончилась в тот самый день, когда они попытались построить ее на деньгах, возможно ли, чтобы отец за все эти годы так и не понял, что это было никакое не воровство, что дети не могут обокрасть своих родителей, просто не все хотят ждать, не все хотят тянуть лямку пай-мальчика, — есть и такие, кто решает (может быть, слишком рано и неожиданно для родных) взять свою долю и стать самостоятельным, не спрося ни согласия, ни благословения.
Антоний слышит, что к дому подъехала машина, но никак не может определить по шуму работающего двигателя чья, встает и выглядывает в окно, видит полицейских, быстро выходящих из своей машины и вбегающих в дом.
Зофья узнает песенку дождя, выстукиваемую сыном, больше она не может выдержать, открывает, видит полицейского — он сидит на спине Виктора и заламывает ему руки, а второй полицейский защелкивает на запястьях наручники.
Виктор не может поднять голову, он лишь слышит крик матери и голос полицейского, который решительно заталкивает мать в квартиру и призывает сохранять спокойствие. Придавленный полицейским, Виктор не может ни слова из себя выдавить. Виктор не может себе простить, что не успел зайти к родителям. Он не ожидал, что его так быстро вычислят. А он уже предвкушал воскресное объединение семьи за бульоном, как в давние годы, когда все было простым, когда мебель была большой, а для того, чтобы выйти из-за стола, надо было соскочить со стула на пол; когда ночью достаточно было позвать маму, чтобы прогнать страшный сон.
Антоний обнимает дрожащую Зофью и слушает полицейского, который объясняет, что Виктора арестовали по подозрению в убийстве; больше он ничего не слышит, даже Зофью, которая вся в слезах вопрошает, кого мог убить Виктор, и сама же отвечает, что ее сын и мухи не обидит; полицейский хранит молчание, у него нет соответствующих полномочий, полицейский просит прощения, но он всего лишь выполняет свой служебный долг, полицейский предупреждает, что в нужное время их вызовут для дачи показаний; Зофья вырывается из рук Антония, она хочет увидеть лицо Виктора, подбегает к окну, видит, как Виктора, с натянутой на голову курткой, сажают в полицейский фургон.
Зофья стоит у открытого окна, выглядывает, зажмуривается, потому что солнце отражается от капотов машин, от стекол и режет глаза, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты. В такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, в такой день можно увидеть нечто невероятное, поэтому Зофья подзывает мужа к окну, чтобы тот подтвердил, удостоверил, что произошло, если вообще произошло, если вообще хоть что-нибудь могло произойти.
— Антоний…
А когда мы выпивали друг друга до последней капли, она заворачивалась в простыни, как в кокон, оставляя мне одеяло или плед, и тогда мне приходилось лежать на шероховатой поверхности тахты, потому что ни в одеяло, ни в плед я завернуться не мог, слишком жарко было; да, жаркие были времена, самые жаркие из всех времен. А когда на ней уже не оставалось нецелованного места, она, задрапированная до глаз, смущенно смотрела на меня, как будто только теперь стала заметна эта ее рассыпанная в полумраке (очки, куда это я их опять, под тахту куда-то запихнул, не хочется искать — утром поищу, только надо будет повнимательнее быть, чтобы не раздавить; видать, никогда не научусь класть их на видное место) обнаженность. А когда, закутанная, она ждала, пока ее кровь успокоится и снова потечет по жилам равномерно, я знал, что мне нельзя вламываться в эту ее простынную зону, что сейчас она приходит в себя, а когда придет в себя, должна будет освоиться с обстановкой, почувствовать, что теперь она от груди до кончиков пальцев, от паха до лба, подкожно и наружно принадлежит только себе и что то, чем она давала мне поиграться, опять вернулось к ней и просит прощения за отлучку, за неверность, за невоспитанность; вот так свернувшееся клубком и обернутое простыней ее тело послушно возвращалось к ней, чтобы никто (то есть я) не смел подумать, что любовь дает ему постоянный абонемент на его, тела, благосклонность.
Он был чутким, он знал, какие вопросы лучше не задавать, когда замолчать, когда прикоснуться, когда оказаться рядом, а когда исчезнуть, он все это знал лучше меня; да, рядом с ним я была уверена, что не услышу чего-то вроде: «Тебе так хорошо? Скажи, хорошо? А может, лучше вот так?» — что я не услышу потом: «Ну и как тебе было?» — или еще хуже: «Сколько у тебя было до меня?» — что он не станет ко мне приставать и что будет присутствовать настолько, чтобы я могла его чувствовать рядом с собой и чтобы одновременно скучать по нему; просто он был чутким, да, пожалуй, самое точное слово. Чувственно-чуткий.
А когда птицы в окне разгоняли своими крыльями остатки сумерек и нашей бессонной ночи, я аккуратненько — так аккуратно, чтобы даже самая маленькая пружинка не скрипнула под нами, — прикасался носом к ее шее и проверял, сном ли она пахнет. А когда я начинал ощущать исходивший от нее запах сна, я осторожно вынюхивал, все ли в ней наверняка уснуло, потому что сон, для того чтобы ему высниться до конца и досыта, должен был охватить ее целиком; я сторожил этот момент как только мог, всматривался в ее рассыпанные по подушке волосы, не притворились ли они спящими на одно лишь мгновение под моим взглядом, а так на самом деле спать им не хочется и они решили просто погулять по подушке, смотрел во все глаза, и если ловил их на беспокойстве, то гладил их, уговаривая успокоиться, вглаживал в них колыбельную, вплетал их в сон. А когда уже и волосы начинали пахнуть сном, я, не приподнимая ее утренней фаты, пальпировал каждый участок ее тела, каждый мускул, проверяя, не выдает ли его какое напряжение, тем самым ее сон предавая, а если и случалось такой нащупать, я одним лишь прикосновением размягчал его, ослаблял, усыплял. А когда я уже точно знал, что все в ней крепко спит, я должен был задать ее сну правильный тон, так его настроить, чтобы ни один из демонов ночи не сел у нее на груди и не нашептал в ее уши страшных сказок, чтобы не превратил ее уста в свой рупор и не стал сквозь ее сон нести свою нагоняющую страх тарабарщину, от которой только пот, слезы и верчение с боку на бок. Тогда я брал судьбу ее сна в свои руки, которые возлагал ей на грудь, и запечатывал конверт с хорошим сновидением последней своей лаской, последней, но долгой, потому что я отходил от нее лишь тогда, когда на губах ее появлялся страж нежных грез — улыбка не от мира сего.
Я не знаю, когда он засыпал, мне никогда не удавалось заснуть второй и проснуться первой; всегда, когда я просыпалась, он был уже рядом, и — и это важно, это на самом деле было для меня важно — никогда в постели мне не случалось застать его спиной ко мне. Впрочем, раз мне удалось увидеть его спящим: вышло так, что я не могла выбраться из подъезда, странная история, никогда раньше я не сталкивалась с закрытой дверью внизу, видимо, в доме стали вводить новые порядки; что вроде как здесь живет средний класс, пусть не в смысле доходов, но уж точно в смысле претензий, а потому у каждого жильца должен быть свой ключ от парадного, чтобы никто не вошел и не вышел без согласия хозяина; пришлось вернуться, позвонить в дверь, но он не открыл (он всегда открывал, как будто стоял и ждал у двери, собственно говоря, всегда бывало так, как будто, нажимая на кнопку дверного звонка, я привожу в действие и сам звонок, и автоматического привратника, мне ни разу не пришлось ждать — наверное, он просто видел меня из окна, а это значит, что он высматривал меня, поджидал…), так что я подумала, может, он заснул наконец, уверенный, что он меня довольно долго не увидит, что я не увижу его спящего. Я достала ключи и открыла дверь, все это было довольно шумным — побрякивание ключей, постукивание каблуков, минутная возня в прихожей, — прежде чем я нашла в его куртке нужную связку, потом краем глаза за приоткрытой дверью я заметила одеяло. Вошла в комнату и чуть не закричала от страха: он лежал навзничь с открытыми глазами и не видел меня, он выглядел как мертвец, то есть он даже спал с открытыми глазами, и если бы не размеренное, в ритм дыхания, движение одеяла, я была бы уверена, что он умер. У-ве-ре-на, что умер.
А когда ее уже не было в квартире, когда она выходила вместе со своим каблучно-коридорно-исчезающим стуком, который потом внизу, под окнами, основательно растворялся в других уличных стуках, а у меня оставался только ее запах, я закрывал окно, чтобы не выпустить этот запах, и начинал поиски оброненного ею волоска — на одеяле, на моей рубашке, рубашке, которую она обожала надевать, потому что та очень хорошо сочеталась с бессонными ночами, с разговорами, с выходами на балкон и любованием луной, с гусиной кожей, с возвращениями в постель, с объятиями. А когда со мной оставались только ее запах, волосы и еще какие-нибудь еле заметные следы ее пребывания, я становился словно собака, которая никогда не может понять, что хозяйка вышла и скоро вернется, потому что для нас, собак, если хозяйки уходят, то уходят навсегда, и мы, собаки, каждый раз умираем от беспредельного одиночества, поэтому каждое их возвращение к нам становится невозможным чудом и возвращает нас к жизни. А когда она исчезала, то начинала всем — кожей, кровью, пульсом — думаться во мне, я старался вспомнить ее лицо и как мы познакомились, но от тоски не мог вспомнить, и тогда я пытался понять, кто мы такие и как все это у нас началось. Когда ее не было, то ее будто не было никогда; когда же она возвращалась, я забывал, что мы когда-либо расставались.
С некоторого времени я стала замечать, что у меня проблемы с памятью. При нашем темпе жизни, при такой гонке на фирме с утра до вечера человек часто ловит себя на том, что не помнит всего, что вокруг, а то зачем тогда в уголке экрана в компьютерах помещают дату, то есть все делается так, чтобы даже этим человек не загружал себе память, зачем тебе знать, какой сегодня день, время не принадлежит тебе, ты продал его работодателю, ты не должен забивать себе голову памятью о времени; да что там время, если бы ты забыл, как тебя зовут, тоже ничего не произошло бы, не важно, как тебя звать, хорошее твое имя или плохое, важна твоя функциональность. В принципе, мелкие провалы памяти были в порядке вещей, в них не было ничего тревожного. Настоящие же проблемы у меня начались… вот именно, я даже не помню когда, видно, я вышла от него чуть позже и опоздала на автобус, хотела позвонить на фирму и предупредить, что задерживаюсь, и как раз тогда, именно тогда, внезапно: пустота. Какая фирма, что такое фирма, что вообще означает это слово, название рыбы, что ли; куда я шла, в магазин, где торгуют рыбой-фирмой, за филе, мне филе, что ли, нужно, что я тут делаю, что значит «делаю», что значит «я», почему его нет рядом со мной, почему я не с ним и не в постели, есть ли какое-нибудь оправдание моего отсутствия в постели, что этот телефон делает в моей руке, как его положить на место, может ли мне кто-нибудь помочь?
Знакомый психиатр говорил, что невроз способен на гораздо большее, чем мы можем себе представить, в этом и состоит его парадокс: мы сами его придумываем себе в подсознании, сами на свою голову раскармливаем его, а потом он удивляет нас симптомами, которых невозможно было ожидать; он говорил, что стресс иногда вызывает внезапную потерю памяти, как внезапный сон у больных нарколепсией, что это может случиться при слишком больших нагрузках, ну а эта моя работа, беготня и так далее… Нет, само Собой, он говорил слово «невроз» для поддержания моего духа, но так подозрительно при этом смотрел, так морщил лоб, что я по выписанным на его лбу морщинам прямо прочла удивление. «Неужели альцгеймер? В таком возрасте?»
Впрочем, речь здесь не шла только о памяти, это было внезапное ощущение абсолютной уверенности, что всего того, что не является Им, Моим Любимым Мужчиной, просто не существует, что это всего лишь на скорую руку выстроенный фон, какой-то невнятный второй план, как в американских сериалах, где стоит перенести внимание с действия на первом плане на подвижную массовку на втором плане, чтобы заметить всю ее искусственность, ту неестественную симметрию, с какой статисты перемещаются из одного конца экрана в другой, все одинаково, никакой случайности, — точно так же я смотрела теперь на людей на остановке, в автобусах, в трамваях, в машинах, на велосипедах, все время туда-сюда, все бегом и все как-то слишком симметрично, неестественно, в панике жизни, которая корежит их и велит им изо дня в день быть никем; я видела эти безликие табуны и абсолютно была убеждена, что, стоит мне к кому-нибудь из них обратиться, он недоуменно пожмет плечами и станет беспокойным взглядом искать режиссера, немо вопрошая: «Чего она от меня хочет? Я ведь всего лишь статист…»
Проблемы с памятью не означают только и исключительно проблемы с запоминанием и узнаванием. Все это можно легко списать на невнимательность и не слишком казниться, ведь именно так и пролетает по жизни большая часть так называемых художников; о нет, настоящие проблемы с памятью начинаются тогда, когда вспоминается не то и не так, как хотелось бы. Известно, что дежавю держится едва ли не пару секунд, а послевкусие от него остается надолго. Что бы было, если бы дежавю возвращалось все чаще, на более длительное время, чтобы наконец длиться беспрерывно, в течение многих минут, часов, дней? А со мной ведь именно это и произошло.
А когда я всматривался сблизи в пушок на ее шее, в том месте, где кончается линия волос, то не мог удержаться и языком вел вдоль позвоночков, стараясь, чтобы моя слюна не успела высохнуть на ее шее, не отрывал взгляда от праздных с незапамятных времен дырочек для сережек, а мой язык, опережая мысль, уже поселялся в ее ухе, и под ухом, и под другим ухом тоже, и тогда она сама приходила в движение, уже по собственному выбору любезно знакомя меня с местами, сильнее других стосковавшимися по влаге моих губ, подставляла мне их: ложбинка у основания шеи — в месте сближения ключиц — ждала увлажнения и ниже, под ключицами, где нежно начинает обозначать себя грудь, и медленно, очень медленно, круговыми движениями — языка на одной груди и кончиков пальцев на другой — я выводил симметричные спирали, все теснее окружая утвердившиеся в желании и отвердевшие от желания соски, даже сама мне их нетерпеливо подставляла, чтобы с ними в устах вызывал духов из ее уст, духов любовников былых времен, которые в ее стонах и отрывистом шепоте выбирались на свет и сбрасывали со столиков чашки, сбивали в кучу простыни и склоняли нас к тому, чтобы мы, отбросив церемонии, предпочли ненасытность и подчинились бы этим шепоткам, не признавая порядка, не признавая ни вертикали, ни горизонтали, ни полов, ни потолков, не признавая ни этот свет, ни тот, ни жизнь, ни смерть, чтобы все оказалось бренным, несущественным, когда мы оба, объединенные взаимным обладанием, обалдевали и становились безразличными ко всему остальному, а остальным тогда становилось все, кроме нас, впрочем, мы сами тоже становились тогда остальным, неважным, а важно было только то, что возникало между нами и все быстрее и быстрее несло нас друг к другу, делая нас все ближе и ближе.
У меня все время было подозрение, что время нас обманывает, но я не подозревала, что оно обманывает нас все время.
Я увидела на улице какого-то господина в шляпе: он галантно приподнимает шляпу, приветствуя какую-то солидную пару. Между солидной парой и галантным господином проезжает ребенок на велосипеде, шляпа из руки галантного господина вылетает, он наклоняется за шляпой, солидная пара умиленно смотрит вслед юному велосипедисту, безграничное терпение на их лицах — как все мило, милая сценка, милые люди, вот только вижу я это не впервые (в сотый, в тысячный раз?). То, что принято считать миром внешним, я разоблачила как оживленную сценографию с ограниченным количеством вариантов. Ограниченным моей памятью. Я стала так часто узнавать лица, ситуации, угадывать погоду, события, что этот свет должен был бы для меня уже очень давно кончиться, так давно, что это, в сущности, громадное количество картин, которые в моей памяти отложились за годы жизни, успело примелькаться. И я успела проникнуться уверенностью, что меня давно уже нет в живых. Я думала, что смогу справиться с этим, но чувство, что тебя больше нет, довольно сильно занижает самооценку, особенно если это чувство начинает, с позволения сказать, обретать плоть. Я так подумала: я не знаю, какая она должна быть, загробная жизнь, но я себя в ней не вижу, и как раз тогда началось самое плохое: уже не стало моего тела, в смысле, видеть-то я его видела, но перестала ощущать, не могла двигаться, или даже и этого не было — я впала в истерику, спросила его, видит ли он меня, как он вообще может видеть меня, если меня нет, как можно быть таким наивным и ничего не понимать, но довольно было того, что он прикоснулся ко мне, достаточно было того, что я услышала от него: «Да успокойся ты, с тобой все в порядке, ведь не с самим же собой я сейчас разговариваю»; он гладил меня и приводил в чувство, его прикосновения возвращали меня к себе.
А когда все эти досадные рецидивы одолевали ее, когда она пыталась бежать от себя, мне приходилось крепко держать ее, оберегая, потому что в те моменты, когда земля уплывала у нее из-под ног, она могла больно удариться о воздух, и тогда надо было обнять ее, незаметно подмешать лекарства к сокам, обнять ее и объяснить, что все для нас остается в раз и навсегда установленном любовном порядке, обнять ее, тайно вливая изо рта в рот психотропный сок, обнять ее, убеждая, что мы были, мы есть и мы будем, что это все происходит взаправду, обнять ее и почувствовать в ответ, как в ней спадает напряжение, как разряжается источник истерии, как она обмякает в моих объятиях и уже безгранично верит в мои слова, обнять ее и уложить на диване, обнять ее взглядом, удаляясь в прихожую, снять трубку и набрать номер врача, обнять ее мыслью, шепча психиатру, что с ней опять все то же, сообщить врачу, сколько и каких лекарств дано, и ожидать инструкции, окутать ее дыханием облегчения, когда врач напомнит, что это не лечится, но с этим можно научиться жить, если организовать уход, а потом укутать ее одеялом и еще раз проверить сон, потому что, если этот ее многотрудный сон метался под веками, я начинал целовать ее веки, пока они не переставали дрожать под моими губами.
Как-то раз, когда я смотрела на его окно, в котором горела ночная лампа, окно, за которым он ждал меня со всей своей безумной любовью, которой хватило бы на легион, а не только на нас двоих; так вот, когда я в тот раз смотрела на его окно, собираясь уже переступить порог дома, мне подумалось (и так уж это во мне осталось), что и это тоже было. И он был. И я была. От нас осталось только то, что было между нами. Мы — два фантома на службе вечно живого чувства.
Мне тогда вспомнилась наша общая давнишняя молитва, когда мы хотели дать обет себе и Богу, да что там Богу — всем существующим и придуманным богам, что мы будем вместе больше, чем до самой смерти; я вспомнила, как мы просили все сверхъестественные силы, святотатственно не обращая внимания на то, светлые они или темные, Бог ли исполнит нашу просьбу или Сатана, ох, лишь бы исполнилось; так вот, мне вспомнилось, как мы с ним молились, чтобы эта наша любовь и нашу смерть пережила, чтобы она жила всегда, когда нас уже не будет, а не просто всю жизнь, до самой смерти — если любить, так навсегда, а стало быть, и на том свете, на веки вечные. Ну и вымолили себе.
Я никогда бы не осмелился сказать ей в глаза, что она больна.
Я оставил все на волю случая: выписка из медицинской карты, диагноз и лекарства были наверху в верхнем ящике, так что в любой момент она могла наткнуться на них.
Я никогда бы не собралась с духом сказать ему, что нас обоих больше нет в живых. Я знала, где лежат фотографии наших похорон, ему достаточно было открыть верхний ящик и перебрать содержимое.
Я скучаю по тебе очень каждый день все смотрю не идет ли почтальон может чиркнешь мне открыточку я знаю что у тебя все важные дела и матери некогда писать, но помни что я тут думаю и молюсь за тебя денно и нощно образок Пресвятой тут остался твой еще с первого причастия помнишь я тебе всегда его клала в куртку а ты не знал, а если бы знал то рассердился бы на меня, а Она тебя хранила я верю в это, а теперь ты его не взял с собой, вот я и молюсь чтобы тебе чего плохого там не стало. Мать тебе всегда добра желает потому что любит тебя и скучает и вспомни обо мне как у тебя выпадет свободная минутка а как уж поедешь обратно напиши нам обязательно когда вернешься, мы уж тебя ждем на вокзал поедем а в руке у меня будет для тебя апельсин как тогда помнишь когда ты возвращался из летнего лагеря?
Ядвига закончила писать открытку и позвала старшего, чтобы он, как он это делает каждый день, и сегодня наклеил марку и пошел на угол к почтовому ящику и бросил; Ядвига каждый день посылает открытки, и хоть знает, что марки для заграницы дорогие, она вот уже три месяца, с самого отъезда сына, велит покупать для нее с пенсии, которую всю отдает детям, тридцать марок, чтобы хватило на все открытки. Посылает их младшему сыну. А он не отвечает.
«Туго у него с деньгами, студенты, они бедные, в Швеции все так дорого; когда он соберет всю клубнику и вернется, то мы все сядем за столом и наговоримся вволю, а ты, мама, вволю наслушаешься и все узнаешь…» — объясняет ей ее старший каждый раз, когда берет у нее открытку и уносит из дома, а выйдя из дома, рвет на мелкие клочки и выбрасывает в урну. Мать не поднимается с постели после инсульта, на коляску тоже сама не в состоянии сесть, так что никаких опасений, что она заметит в окно, куда отправляются ее послания к младшему сыну. Который не отвечает.
«Звонил, звонил, только мы не хотели будить тебя, мама, сказал, что продлил визу, что клубника прекрасно идет и жаль перед концом сезона все бросать и возвращаться, а зарабатывает так хорошо, что у нас на фабрике за эти деньги пришлось бы целый год ишачить», — объясняет дочь, стирая грифельные каракули со столешницы; мать пишет свои послания карандашом; после инсульта, случившегося три месяца назад, она перестала замечать, где кончается бумага, концы предложений остаются на столе, грифельный след легко стереть, вот дочь и стирает его, врач сказал, что после такого инсульта это чудо, что мама еще сохранила сознание, что ей не надо менять подгузники, что они могут разговаривать, что она узнает их; врач даже пошутил, что их мать представляет поразительный случай последствий инсульта наоборот: вместо ограничения в узнавании она страдает от патологического его расширения.
Три месяца назад у Ядвиги внезапно закружилась голова; падая на пол, она ощутила колющий холод в висках, почувствовала, что лопается ее память, воображение, самочувствие, мировоззрение, что лопается каждая мысль по отдельности; в надтреснутом ее сознании образовалась щель, через которую Ядвига благополучно родила двадцатилетнего сына (он теперь собирает клубнику в Швеции), сына, который мог бы родиться двадцать лет тому назад, если бы Ядвига не остановилась по совету мужа-гинеколога на двоих детях, сегодня уже совсем взрослых, оплачивающих свою учебу с алиментов отца и с пенсии матери, которая три месяца назад, когда кровь заливала ее мозг, родила с двадцатилетним опозданием сына… который так и не ответит на ее письмо.
Регина проснулась. Раннее утро, еще темно, но уличные фонари уже погасли. Обычно она спит дольше, если только не мучится бессонницей, тогда она не спит всю ночь, давление слишком высокое, кровь стучит в висках, она принимает ударную дозу раупасила, но нервничать не перестает, и тогда, чтобы успокоиться, она принимает медазепам, не переставая бояться слишком высокого давления, бояться, что именно этой ночью она умрет. Регина боится смерти, она не может заснуть, потому что боится, что умрет во сне и пропустит тот самый момент, то единственное событие, которое еще может произойти в ее жизни. Она так и говорит дочке по телефону: «Доча, у меня в жизни ничего больше интересного не может случиться, кроме смерти». Тогда дочь раздраженно обрывает ее: «Ой, мама, опять ты все жалуешься, все ты вечно о себе да о себе, с тобой ни о чем другом уж и поговорить нельзя». Нехорошо кончаются их разговоры. Дочка живет далеко-далеко, с мужем ей не повезло, но, слава богу, на ногах стоит крепко, денег хватает, работает на фирме, вот только вечерами не с кем словом перекинуться. «Лучше бы этот урод вообще отсюда свалил, даже и не заметила бы, мы уже с ним и не здороваемся», — говорит дочь Регине о своем муже, вот так обычно и кончаются их разговоры, а как еще могут кончиться разговоры про давление, про жизнь.
Сегодня Регина проснулась рано, до зари, но не встает с постели, как обычно. А обычно она встает сразу, правда осторожно, без резких движений, чтобы не закружилась голова. Она обязана быть осторожной, не то, упаси боже, головокружение и инсульт или просто упадет, ударится головой и потеряет сознание, ну а случись что-нибудь такое, никто не поможет. Регине семьдесят восемь лет, и живет она одна, соседка, та уже совсем старуха, даже не выходит, так что помощи ждать неоткуда. Поэтому с постели надо вставать не спеша: сначала сесть в постели, подождать немного, пока кровь привыкнет, потом дотянуться рукой до выключателя и зажечь лампу, подождать, пока привыкнут глаза, и только потом медленно спустить ноги с постели прямо в тапочки, проверить, как входят, потому что, если вдруг и с этим проблемы, если есть ощущение тесноты — худо дело, это значит, что с утра давление слишком высокое, что ноги отекли, что день придется начать с раупасила. Так или иначе, но сразу после пробуждения начинается вставание, сегодня — особый случай.
Сегодня Регина продолжает лежать и даже не думает вставать, ее мысли — о сне, который только что привиделся и пока еще оставался в памяти. Она почти никогда не запоминает снов, исключение — когда ей снится мать. «Мать мне всегда снится к Несчастью», — говорила Регина по телефону своей дочери. «Обязательно что-нибудь плохое произойдет, если во сне ко мне является мама», — говорила она. «Или если у меня левый глаз чешется, то к слезам, а уж хуже всего, когда мне и мама приснится, и сразу потом, как проснусь, левый глаз зачешется, тогда хоть совсем не вставай с постели, потому что, как пить дать, Несчастье ждет». Дочь обычно раздражается, ругает мать за суеверия и эгоизм, жалуется на свою жизнь и кончает разговор. Вот и сегодня: Регина проснулась, но не встает, она не в состоянии сбросить с себя сон о матери. Мать всегда снится ей молодой и красивой, такой, какой Регина помнит ее из своего детства, — не старой и больной, как на протяжении большей части жизни, а молоденькой, стройненькой, почти девочкой. Как тогда, когда она позировала для портрета этому чудаку; Регина помнит тот день, помнит, как в подарок на день рожденья отец заказал портрет матери одному известному художнику; Регина сидела в сторонке и скучала, а маме пришлось неподвижно просидеть на стуле битых два часа. Но стоило маме спросить, может ли она пройтись по мастерской, чтобы, что называется, расправить кости, может ли посмотреть, как идет дело, как тот взбеленился; мама была такой хрупкой, а на этой его картине вышла хоть и красивая, но какая-то продолговатая, а после войны оказалось, что это большая ценность, потому что тот художник-эксцентрик мало того что руки на себя наложил, так еще и вошел в моду; художники всегда становятся знаменитыми после смерти, наверное, чтобы сами ничего на своих картинах не смогли заработать, так уж придумали эти обманщики-аукционисты, короче, если бы мама, такая бедная да больная, знала, если бы она эту картину сумела продать, только вот подевалась куда-то картина во время военных скитаний, переездов — что там картина, кто бы тогда с картиной стал возиться, — вот и проболела мама полжизни, а лекарства дорогие, и жизнь дорогая, и здоровье дорогое, все так дорого, даже смерть: похороны, гроб, ксёндз, надгробная плита, всегда какие-нибудь хлопоты. Регина помнит страшные слова, сказанные матерью перед смертью: «Доченька, я только потому так долго зажилась, чтобы вам не причинить беспокойства, а то столько эти похороны стоят. Теперь, когда вы немного встали на ноги, я уже спокойна». Помнит, только они встали на ноги с мужем, так мама и умерла. С тех пор ей только мама и снилась; когда-то, в молодости, ей, может, что другое и снилось, при муже ей, может, муж снился, когда дочка жила с ними, то, может, и дочка снилась, но сегодня Регина не помнит ни одного из своих снов, единственное, что осталось у нее в памяти, — это мать, молодая, хрупкая, позирующая художнику; только это всегда плохое предзнаменование. Она хорошо помнит, что перед покушением на папу римского ей тоже снилась мать, и перед катастрофой в Кабатах[10], и перед мужниным инфарктом, и когда он уже выглядел лучше, когда уже совсем казалось, что со дня на день его выпишут, ей приснилась мать, и тогда Регина не понесла в больницу ни яблоки, ни компот, ни рубашку новую, для него приготовленную к выписке, а оделась во все черное и пошла, а в больнице спросили: «Откуда вы узнали? Мы ведь вам еще не сообщали». — «Потому что мне сегодня мама снилась», — ответила она.
Регина лежит в предрассветном полумраке и думает о матери, которая ей сегодня снилась такая хрупкая, но вытянутая, как на картине того чудака; лежит и думает, что же такого плохого может произойти сегодня и не зачешется ли у нее глаз, потому что как раз что-то там в левом вроде как свербело, ну вот, зачесался, к слезам, о, даже заслезился, так что сегодня произойдет что-то очень и очень плохое, мать и глаз — это исключительно нехорошее предзнаменование, если день начинается матерью и глазом. Регине страшно вставать с постели, она боится света, постепенно заполняющего комнату. Она лежит и перебирает варианты возможных неприятностей, она обязательно должна предупредить дочь; пока еще слишком рано, пока еще дочка наверняка спит, но попозже она обязательно позвонит дочери, которая живет далеко-далеко, напомнит, чтобы та берегла себя. Регина слышит, как проехал автомобиль, и удивляется, кто это может так рано ездить по улице, сроду такого не было, ее удивление безмерно, потому что это не какой-то одиночный мотор, она вслушивается и слышит странный гул моторов вдалеке. Обычно в это время можно услышать стук колес — в шесть двадцать проходит познаньский экспресс — всегда в это время и всегда с плановым опозданием; или скрежет ранних трамваев, а вот сегодня к этому всему слишком рано и слишком много автомобилей. Регина старается вспомнить, какой сегодня день. Обычно сразу, как проснется, она знает, какой сегодня день недели, значительно позже, уже на кухне, когда она оторвет листок календаря, вспомнит, какое сегодня число, разве что проснется в слишком большом возбуждении; когда она просыпается в предвкушении чего-то приятного, ей нет нужды идти на кухню смотреть на календарь, она уже в постели знает, что сегодня первый день месяца, а как раз первого числа почтальон приносит пенсию, и это она чувствует даже во сне, а потом ходит по квартире так нетерпеливо, как в детстве, когда ждали Санта-Клауса, или гостей ко дню рождения, или маму с покупками; потом подходит к окну, всматривается все чаще, подходит к дверям в коридоре, прислушиваясь, не лает ли соседский ратлер, он всегда лает на чужих, а никто чужой, кроме почтальона, на этот этаж не поднимается, почтальон давно уже на этом этаже единственный гость, поэтому первого числа каждого месяца Регина ходит по квартире по-праздничному одетая, и надушенная, и накрашенная, и не потому, что она хочет кого-то там обворожить. «В моем возрасте если с чем-то и можно заигрывать, то только со смертью», — говорила Регина. «Если она придет и увидит, как хорошо я выгляжу, что мне еще хочется покуролесить, то, может, подарит мне еще немножко жизни», — говорит она. Почтальон — единственный чужак, который редко, раз в месяц, появляется в дверях ее квартиры, поэтому его обязательно надо уговорить заглянуть на чаек, а если он нос воротит, что, дескать, спешит, то и на коньячок — почтальоны никогда не отказываются от коньячка; у Регины всегда есть небольшой запас напитков, что называется на всякий пожарный, так что когда почтальон переступит порог дома и зайдет на коньячок, она не станет просить его снять обувь, а, наоборот, пригласит, легонько подтолкнет, заведет в комнату, предложит снять с плеча сумку, сесть, расслабиться. «Гость в доме — Бог в доме», — говорит Регина, угощая коньячком, слушая рассказы почтальона о том, как жена съездила в санаторий, а дети прогуляли уроки. «Вы даже не представляете себе, — говорила Регина, пересчитывая банкноты и расписываясь в ведомости, — насколько светлее становится в моей норе, когда вы приходите». В первый день месяца приятно и просыпаться, вот и сегодня тоже первое число, но Регина испытывает совсем иной вид возбуждения, она уже догадалась, откуда эти моторы, она уже знает, что ей сегодня предстоит. Сегодня День Всех Святых[11], люди съезжаются, они всегда съезжались в этот день, и всегда это был праздник, отмеченный автомобильными пробками; Регина всегда недоумевала, откуда у людей столько денег, что они даже машину могут купить. Муж, когда еще был жив, говорил, что в этот день даже те, кому некуда ехать, выводят свои машины из гаражей на улицы только ради того, чтобы показать, что и они на колесах, человеческая глупость не знает предела, часто говаривал муж, это была его любимая поговорка; они так и не купили машину, даже когда они наконец встали на ноги, он предпочел купить велосипед, убеждал, что «теперь такие времена, что каждая сволочь может позволить себе автомобиль, когда-то машина была редкостью, привилегией элиты, тогда это имело смысл, а теперь? Буду ездить на велосипеде, чтобы от сволочи отличаться. Вот так». Регина уже знает, что сегодня ей надо будет посетить могилу мужа, как она делала это каждый год на протяжении пятнадцати лет, всегда одна, потому что дочь живет далеко-далеко, могила мужа тоже далеко, только в другой стороне, слишком далеко, чтобы ездить на нее чаще чем раз в год, на Всех Святых. Регина говорит дочке по телефону: «В моем возрасте везде далеко, сходить в магазин — целая экспедиция, а уж что говорить о том, чтобы поехать на поезде, да, да, доча, старость в том и состоит, что везде далеко, слишком далеко…» — но дочери сетования Регины уже поперек горла. «Мама, перестань наконец жаловаться», — говорит она и раздражается, она и сама не прочь поплакаться в жилетку, коль скоро межгород оплачен Региной; Регина понимает это, она ведь мать, а матери должны уметь слушать.
Она прислушивается к моторам и вспоминает, что купила вчера особые лампадки, новые, дорогие, как, впрочем, и все теперь, но на муже она не станет экономить, такие лампадки могут гореть чуть ли не целую неделю, вот какие неугасимые придумали, даже в дождь горят, шипят от каждой капли, но горят. Регина только думает о том, не утащат ли их с могилы, вот вернется она домой и не сможет каждый день проверять, наверняка украдут, теперь все крадут, такие времена, может, оно и к лучшему, что муж не дожил, для него наверняка лучше, вот только ей трудно, очень трудно и одиноко, к трудностям привыкнуть легче, чем к одиночеству. Никогда не думала, что ей будет так трудно привыкать к одиночеству, а ведь это так естественно, пожилые женщины раньше или позже остаются одни, она была готова к этому, только никак привыкнуть не может, каждый день ее душит, давит, точно она в тюрьме, будто в камере сидит; это сиротство, а не одиночество, одиночество — выбор, а сиротство — приговор, в силу этого приговора не к кому обратиться, разве что иногда к дочери по телефону, да и то скорее чтобы послушать, а не чтобы поговорить. Поэтому Регина так любит ходить по врачам, часто, чаще, чем надо, и не потому, что она слишком уж печется о своем здоровье, чего нет, того нет, просто ей хочется с кем-нибудь поговорить, а у врача такая профессия, что он должен слушать, и ксёндз тоже. Поэтому Регина так же часто, как к врачу, ходит на исповедь, правда, там она не может говорить просто так, о том о сем, там она должна исповедоваться в грехах, но ведь ее слушают, причем внимательно, сосредоточенно, слушают и оценивают сказанное; каяться ей особо не в чем, поэтому она придумывает себе грехи, лишь бы говорить подольше, придумывает себе грехи, которые она могла бы совершить, если бы подвернулся случай, и исповедуется в них, это не совсем ложь, ведь она не невинна, наверняка своевременно не исповедалась во всех грехах, совершенных в молодости, правда, теперь она не помнит их в деталях, но придумывает такие, которые наверняка должна была совершить в молодости. Очень часто ксёндз досадует, слыша такие признания, Регина каждый раз старается попасть к другому ксёндзу, чтобы не надоесть кому-то одному, этих ксёндзов теперь много в приходе, некоторые очень молоды, вот эти-то молодые и смотрят на нее косо, всегда налагают суровое покаяние, как будто грех старика тяжелее греха молодого, у молодых ксёндзов в жизни, наверное, никогда не было случая совершить такие грехи, в которых исповедуется им Регина в возрасте семидесяти восьми лет, с полувековым запозданием, но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.
Регина медленно встает, продолжая думать о муже, к которому поедет сегодня с лампадками, вспоминает, как он за ней ухаживал. Ей всегда легче вспоминается то, что было раньше, в молодости, до свадьбы или сразу после нее. Чем позже, тем меньше воспоминаний, потому что и было всего меньше, вначале больше чего помнить, потому что любовь обостряет память, а когда человек привыкает, у него память отшибает. Вот Регине и остается только вспоминать мужа, она надевает тапочки (ноги входят, раупасил не нужен), вспоминает, что на первый взгляд он ничем не отличался от других парней, молодой был, горячий, тогда парни все были горячими, жили — будто ходили по лезвию бритвы и каждый удобный случай хотели использовать, чтобы только пожить вволю; Регина на многих обижалась, захлопывала дверь, потому что они были влюбчивые, как дети, каждый обещал жениться сразу, как только кончится война, как только прогонят кого надо, и каждый в счет будущего супружества норовил взять у нее аванс. Регина была сильной и красивой, многим не спалось от одного только вида ее икр, такие они были здоровые и ядреные. А она не хотела расстраивать парней, каждый приходил к ней вроде как получать благословение, как на последнее помазание, потому что гибли как мухи; она давала им сколько могла, а они влюблялись и гибли, один за другим, наверняка не обо всех успела она исповедоваться, поэтому теперь грехов у нее хватит на многих ксёндзов. Шаркая шлепанцами, Регина идет в ванную и вспоминает, что ее муж ничем таким не выделялся, кроме того, что не погиб, а еще он называл ее царицей, все время называл ее царицей, и даже объяснил, что именно так переводится ее имя; так и произошло, что не он влюбился, а она и ночами не спала, когда он шел на дело, ждала, страдала, и все это помнит как сейчас, все вспоминает, вынимая челюсть из стакана и вставляя ее в рот. Она сегодня должна проявлять особую осторожность, думает она, как раз мать и должна была присниться накануне Всех Святых, думает, потирая левый глаз, мать, которую сегодня она тоже навестит, потому что муж Регины лежит на месте своей тещи, — умер почти двадцать лет спустя после тещи, уже и так собирались ликвидировать захоронение, потому что надо было пролонгировать, оплатить, а тут он умер, ну и лежит там вместо нее. У стройненькой матери оказалась мощная кость, Регина помнит: когда могильщики раскапывали могилу, то выкопали берцовые кости. Сегодня Регина едет к мужу, но и к матери тоже, с мыслью о муже и о матери, которая не замедлила прийти на память, а это что-нибудь да значит; Регина в страхе, она варит яйца и пытается сообразить, что же такого плохого и с кем сегодня должно случиться, коль скоро мать собственной персоной явилась ей во сне, смотрит, который час, можно ли уже звонить дочери, чтобы предостеречь.
Регина плачет. Сидит в здании железнодорожного вокзала, в зале ожидания. Народу много, но для нее всегда находится место. Она уже плохо помнит те времена, когда ей не уступали место; зато хорошо помнит тот момент, когда ей кто-то уступил впервые; ей было жутко не по себе, она сделала вид, что не слышит, что это не к ней обращаются, она отвернулась, но шмакодявка такой упорной оказалась, наверное, сочла Регину глухой, схватила ее за руку и снова «Садитесь, пожалуйста!» прямо в ухо, и так громко, что все обернулись, и каждый жадным вопрошающим взглядом смотрел то на Регину, то на пустое место, с укором: дескать, что это за фокусы, ни себе ни людям, садилась бы уже, а она вышла на ближайшей остановке, сгорая от стыда, вышла, хоть не проехала и половины пути, присела на скамеечке на остановке и расплакалась, совсем как сейчас. Сейчас Регина плачет, нервно теребя сумку, плачет безголосо, хоть в шуме вокзала, в сутолоке, под объявления по громкой связи, под говор толпы никто бы не услышал ее плача; она втягивает носом слезы, которые не смогли уместиться в глазу, она больше не боится, что у нее потечет тушь: да, сегодня она слегка подвела глаза, праздник, в конце концов, но все, что можно было размазать, она вытерла еще там, на кладбище, когда начала плакать, когда, несмотря на скопление народа, на сотни семей, заполнивших все тропинки между надгробиями, присела на лавочке и расплакалась, и потекли слезы с тушью, люди останавливались и спрашивали, не нужна ли помощь, а она только хлюпала носом и мотала головой. Сидела с сумкой, полной лампадок, и плакала, совсем как сейчас, с той лишь разницей, что сейчас туши нет, все стерла платочком еще там, на кладбище, теперь та же самая печаль, тот же немой плач, но уже не видно издалека, потому что плач ее не только немой, но уже и бесслезный. Регина помнит, что муж никогда не позволял ей плакать, а как только замечал, что слезы навертываются у ней на глаза, тут же принимался смешить ее. Всякое случалось, бывало, наговорит ей такого, что она начинала заламывать руки и рыдать в углу кухни, а он из самого дальнего угла квартиры услышит ее всхлипывания и прибежит смешить — такое было у него раскаяние, он никогда не просил прощения, а сразу целовал руки, лицо. Когда это не действовало и она отталкивала его, он начинал перед ней свой танец ярмарочного медведя, зная, что это верный способ рассмешить Регину: вставал руки в боки и начинал приплясывать, паясничая, как деревенский дурачок. И эти его кривляния, пусть всегда одинаковые, неизменно приводили к одному и тому же: ее разбирал смех, и хоть продолжала рыдать, но уже от смеха. Ребенком она тоже легко переходила от плача к смеху, так уж за ней повелось; муж по-медвежьи топтался перед Региной, пытаясь таким образом разогнать ее печаль, сдержать ее слезы, говорил: «Царица перестала плакать, моя царица, Царица Небесная больше не плачет. Re-gi-na ce-e-li»[12] — затягивал он литанию и успокаивал ее этим окончательно. В душе она покатывалась со смеху, видя, как муж изображает ксёндза, но с напускной строгостью заявляла, что ее оскорбляют такие богохульства, предупреждала мужа, что за такое полагается ад, что нельзя так шутить над Богоматерью, но уже была спокойна и не плакала. Не то что теперь, когда дети носятся вокруг лавки, не реагируя на замечания матери, когда какой-то наркоман на ватных ногах борется с собой за сознание, когда стрелка вокзальных часов с грохотом перескакивает на полвосьмого, когда Регине осталось только полчаса до обратного поезда. Теперь она постоянно плачет.
Регина теперь понимает, почему чесался глаз и снилась мать. Когда она оказалась у кладбищенских ворот, она еще не знала, но подумала: если несчастью суждено случиться, то пусть уж лучше с ней будет это несчастье, такова, видать, судьба. Прошла вдоль рядка, где торговали хризантемами: все такие невзрачные, прихваченные морозом, осыпающиеся при малейшем движении, подумала, что и от нее самой остался один стебель — только сломать и выбросить на помойку, и подумалось ей, что она уже готова на самое худшее из несчастий, так уж пусть случится то, чему суждено; боже сохрани, чтобы с дочкой что случилось, ей еще жить да жить, вот только от мужа от этого отделаться. Регина не дождалась внуков и, видимо, не дождется, ну и тем более надо балбеса этого прогнать, детей у них нет, которые переживали бы их разрыв, так что надо разводиться, зачем столько лет отравлять жизнь друг другу, зачем жить рядом, если ненавидишь человека. Регина сказала бы дочке, что она думает о ее муже, но каждый раз дочка обрывает ее и говорит: «Ой, мама, а ты знаешь, сколько теперь стоит развод? А ты знаешь, как бы это ухудшило мои позиции на фирме? Нас там считают образцовой парой…» Регина сказала бы дочери, что такой невенчанный брак у Бога за брак не считается, этого брака перед Богом никогда не было, а стало быть, и развода не будет, если бы только могла вклиниться в монолог дочери: «…и это теперь, когда я вдвое больше его зарабатываю, мне развестись? Чтобы он на мне висел? А ты, мама, знаешь, что он не даст согласия? Ты так говоришь, потому что не знаешь, что я ему еще была бы обязана платить. Ты, мама, вообще много чего не знаешь, да и какие разговоры на эту тему могут быть с тобой по телефону». Проходя мимо торговцев, сливаясь с кладбищенской толпой, Регина подумала и устыдилась своей мысли: хорошо, что нет внуков, потому что, если бы они были, она вся испереживалась бы о них после дурного предзнаменования, хорошо, что их нет, иначе она умирала бы от тоски, целыми днями рассматривая фотографии, в ожидании их звонка или того часа, когда она сама могла бы позвонить, ладно, хорошо, она согласна, чтобы не слишком часто, а то дочка будет сердиться. Входя на кладбище, Регина подумала, что невозможно состариться больше, чем тогда, когда чувствуешь, что ты уже слишком стара для внуков; она подумала: для детей можно быть слишком старой, приходит возраст, когда уже рожать опасно, ее дочь уже в таком возрасте, поэтому в ее жизни никогда не было настоящего счастья, думает Регина, ее дочь никогда не знала материнства, поэтому она так часто впадает в депрессию, несмотря на карьеру, несмотря на положение, несмотря на то, что столько людей от нее зависят. Дочь Регины часто — все чаще — чувствует себя ненужной, хотя надеялась, что, будучи полезной и загруженной каждый день с утра до вечера, она отвлечет внимание от бесполезности той части души, которая служит женщине для вынашивания жизни, той части души, которая хочет делиться, отделить от себя частичку и выпустить ее наружу; дочь Регины приумножает богатство фирмы, тем самым умножая свои доходы, но она никогда не решилась приумножить жизнь, этой самой простой вещью она пренебрегла, на протяжении многих лет втолковывая матери: «Я никакому давлению не поддамся, а ребенка себе заведу, когда поживу в свое удовольствие, ты, мама, какая-то несовременная, как будто совсем не знаешь, что для ребенка нужно созреть». Но к тому времени, когда дочь Регины созрела для материнства, когда впервые почувствовала, что для одной ее жизни в ней слишком много места, что можно было бы и приумножить жизнь, она уже давно испытывала отвращение к мужу, они давно спали порознь, что уж там говорить о любви. И тогда дочь решила, что родит ребенка только от того, кого будет любить, пусть один вечер, пусть мгновение, и уже готова была найти такого человека, если бы не мужская интуиция опротивевшего мужа, давно опротивевшего, некогда столь любимого. Было время, когда дочь Регины любила мужа как раз за его интуицию, за то, что он всегда заранее знал о всех ее чувствах, умел их назвать уже тогда, когда она едва-едва догадывалась об их появлении, — и этой своей интуицией он воспользовался, когда дочь Регины решила родить от другого, и предупредил ее, просветил, этот опротивевший ей муж, руководствуясь своей мерзкой интуицией, что он заранее осведомился у юристов; когда она только еще была в преддверии предчувствия, что хочет родить ребенка, он уже разговаривал с юристом и в тот вечер прибег к веским правовым аргументам, чтобы убедить ее, что такой оборот событий сломает ей карьеру, а тем самым и жизнь, он убедил ее, что она слишком привыкла к комфорту, чтобы стать матерью-одиночкой. А тем самым убедил дочь Регины и в том, что он для нее самый омерзительный изо всех людей, убедил, что она ненавидит его так сильно, как могла бы любить своего не рожденного и не зачатого еще ребенка. Теперь дочь Регины слишком стара для детей. Прокладывая себе путь по кладбищенской аллее через людскую реку, Регина поняла, что старость — это еще не последний этап жизни перед смертью, что и у старости есть свой конец, от смерти ее отделяет что-то вроде зала ожидания, это когда человек слишком стар, чтобы иметь внуков, и знает, что у него уже не осталось сил радоваться внукам, что сейчас он мог бы только до смерти опечалиться тем, что они у него есть, так что легче печалиться тем, что их у него нет. Регина поняла, что такие мысли приходят к человеку только на пороге смерти, когда он становится старше собственной старости, по которой начинает тосковать так же, как по молодым годам, как по детству, потому что теперь он знает, что старость — это тоже жизнь, один из ее этапов, и что жизнь прошла.
Регина слышит объявление об отправлении поезда, старается перестать плакать и вспоминает, как, затертая толпой, она с трудом сообразила, в какой части кладбища оказалась; сначала она пыталась из-за фигур высмотреть нужный сектор, а потом нужную аллейку, а потом березку-ориентир и отсчитать нужное количество надгробий, чтобы добраться до мужниной могилы, ей показалось, что люди задевают ее чаще, чем обычно, а то и вовсе больше не видят ее, — и только сейчас до нее дошло, что все правильно, что она добралась-таки до зала ожидания, что она больше не принадлежит ни миру живых, ни миру мертвых, Регина подумала, что ее приход на кладбище нечто неуместное, и действительно: для того чтобы стоять среди живых над могилами, она уже слишком мертва, а для того, чтобы так носиться со своей жизнью над могильной плитой, была слишком неживой, она подумала, что, может, это как раз тот самый единственный случай стать идеально невидимой: и кладбищенские толпы не замечают ее, и подземная толпа к ней равнодушна. И тогда она испугалась, что ее покойники могут не заметить ее присутствия, муж и мать опечалятся, что она не пришла их проведать, потому что нет ее среди живых, но и среди мертвых ее тоже нет, она могла оказаться для них невидимой, неощутимой, испугалась и прибавила шагу, заглядывая в лица проходивших мимо нее людей, ища в этих лицах подтверждение собственной материальности, хотя бы мимолетной встречи с чьим-нибудь взглядом; все напрасно — никто на нее не смотрел. Если бы кладбище не было так далеко от дома, наверняка многие узнавали бы ее, приветствовали поклоном или, может, простым прикосновением к полям шляпы, как это делал ее муж, когда они, гуляя по городу, проходили мимо знакомых; он умел делать это так элегантно, его прикосновение к шляпе могло заменить собой целую приветственную речь, одного лишь этого благородного жеста было достаточно для обмена любезностями, разговора о здоровье и политике. Муж Регины со временем пришел к мысли, что «в определенном возрасте не стоит вообще вдаваться в разговоры со случайно встреченными ровесниками», он посчитал, что «каждый такой случайный разговор непременно превращается в перечисление болезней и обсуждение врачей», счел, что «если уж нет здоровья, то и разговаривать не о чем, а если здоровье есть, то что о нем говорить», и с той поры он стал избегать случайных разговоров, заменял их тонким и выразительным движением руки, прикосновением к полям шляпы — движением, которым так восхищалась Регина; она гордилась и была счастлива, что этот видный господин идет с ней под руку, что этот элегантный мужчина и есть ее любовь, верность и честь и что он не расстанется с ней до самой смерти. Сегодня, в течение всего пути вглубь некрополя Регина напрасно ждала приветствия, никто здесь не знал ее, никто не мог сегодня развеять ее сомнения, а она не осмеливалась остановить кого-нибудь из текущей в двух направлениях реки, остановить и спросить: «Простите, я все еще здесь, не так ли?» Да, смелости ей не хватало, ведь она могла и не получить ответа, что было бы равнозначно ответу отрицательному. Лишь позже, уже после всего, когда она расплакалась и присела на лавочку, а кто-то из прохожих остановился и спросил, не нужна ли помощь, Регина прониклась уверенностью, что даже если ее уже почти нет, то печаль ее настолько сильна, что пробивается в мир живых и обращает на себя внимание, что даже если она уже мертва, то скорбь ее живет за двоих.
Когда поиски березки затянулись, когда неуверенность потихоньку одолела ее, все у нее внутри замерло, даже сердце замерло и перестало биться, кровь замедлила свой бег, и все это при мысли, что коль скоро она старше собственной старости, то с ней может случиться даже такое несчастье, судьба может обойтись с ней так жестоко, что, слишком старая, чтобы иметь внуков, слишком неживая, чтобы быть уверенной в собственном существовании, она окажется еще и слишком дряхлой, чтобы добраться до того места, куда она всегда, пока была жива, добиралась автоматически и от которого до могилы мужа рукой подать. Зернышко мысли было заронено и прорастало, Регину все сильнее охватывал страх, ряды надгробий, вокруг которых толпились родные и близкие усопших, выглядели похоже, практически одинаково, и чем дольше шли поиски, тем меньше обнаруживалось опознавательных знаков пути, узнаваемых точек. Место она помнила точно, но то была специфическая память, которая обновлялась только раз в году, — память, основу которой составляла убежденность, что на кладбищах год считается за день, что на кладбищах за год должно меняться не больше, чем в остальном мире за неделю; вот и теперь память не была ей помощницей. Регина подумала, что если ей стало так трудно определять по утрам, какой сегодня день недели, то вполне возможно, что у нее из памяти ускользнул ряд надгробий, правда (по волнам памяти еще плавал спасательный круг — ее спасительная березка), помнила она о березке, знала, что растет здесь благословенная березка, помнила, что каждый год, направляясь на могилу мужа, говорила про себя: «Как же мне повезло, что муж лежит под березкой, другим приходится блуждать среди могил, а у меня есть ориентир — березка», но сегодня березки не было, и чем больше Регина укреплялась в мысли, что она могла пойти не в том направлении, тем больше ею завладевала паника. Она старалась успокоить себя, она знала — хотя бы по общению с дочерью, — что такие внезапные провалы в памяти случаются именно тогда, когда человеку очень-очень чего-то не хочется, дочь Регины часто забывала пин-код своего телефона, часто звонила матери: «Мамусь, только быстро, потому что я звоню с чужой трубки, продиктуй мне пин моего мобильника, у тебя должен быть записан в тетрадочке у телефона, только быстро, быстро!»; у Регины, конечно, были записаны все важные номера, в блокнотик у кровати она всю жизнь записывала номера счетов, телефонов, коды, адреса, логины, пароли, и давно уже неактуальные соседствовали с новыми, потому что жалко было вычеркивать из блокнота номер телефона того, кого больше нет в живых, по вычеркиваниям это у нас Господь Бог, думала она, а номера пусть еще немножко поживут, пусть умершие живут хотя бы в телефонных номерах, она всегда находила нужный номер и диктовала дочери и тогда чувствовала себя счастливой, потому что такая уж роль матерей — помнить о детях и за детей. Регина понимала, что чем сильнее она будет стремиться в нужное место, тем меньше у нее на это шансов. Когда же до нее дошло, что березку спилили, что ее просто нет, когда она поняла, что даже не знает, в каком месте березки больше нет, что она не может вспомнить даже приблизительно, где это «где-то тут», когда поняла, что для того, чтобы попасть на могилу мужа, ей придется совершить подвиг — пройти надгробие за надгробием вдоль дюжины тянущихся на сотни метров одинаковых на вид аллеек, когда она поняла, что на такой подвиг у нее были силы последний раз лет десять назад, когда до нее наконец дошло, что она не попадет на то место, где захоронены ее муж и мать, ее охватила такая жуткая тоска, как будто ее близкие умерли только что и оставили ее одну, бессильную девочку, потерявшуюся в толпе, боящуюся спросить, как пройти домой. И тогда она заплакала.
Регина возвращается. Полное купе, она в углу у двери, сложив руки на сумке с лампадками. Ее вдруг кольнула мысль, что она могла бы их зажечь хотя бы на безымянной могиле, но тут же осеклась: там зажигают свечки и лампадки для тех, у кого нет могил или у кого эти могилы далеко в чужих краях, но не тем, чьи могилы трудно отыскать дряхлым старушкам; Регина именно так и думает о себе, в яростном отчаянии она считает, что эти лампадки ей впору зажигать для себя самой, потому что среди живых ее больше нет, а вернее, среди них она чужая, нездешняя, ничего уже не ожидающая от жизни — ни хорошего, ни плохого, а если чем она и живет, то только смертью, ее ожиданием. Регина чувствует, как в выпирающих на ее руках фиолетовых прожилках под одряхлевшей кожей пульсирует кровь; она надевает коричневые перчатки, чтобы спрятать кровь, у нее претензии к крови, зачем она так упорно дает о себе знать, ведь сама по себе кровь не означает жизни; для того чтобы быть живым, недостаточно, чтобы сердце просто билось, сердце должно биться для кого-то, а Регина больше не хочет, чтобы оно билось, она уже хочет быть там, где не надо блуждать и теряться, потому что там все на месте. Поезд везет Регину домой, хотя она предпочла бы не выходить из поезда, проехать все станции и остановиться там, с другой стороны туннеля, где если и плачут, то только от счастья.
До ее слуха долетают разговоры в купе, люди сегодня по-праздничному разговорчивы, одни завидуют речистости других, одни разговоры перекрещиваются с другими, как будто каждый хотел оповестить, что ему есть с кем поговорить, даже если говорить не о чем. Не иметь с кем поговорить — значительно хуже, чем не иметь к кому обратиться. Регина хорошо знает об этом, она всегда возмущается дочерью, когда та жалуется по телефону на свой брак. «Нам уже давно нечего друг другу сказать», — говорит дочь, а Регина тогда думает: друг другу всегда можно что-нибудь сказать, только что за радость говорить друг другу что-нибудь. Ей кажется, что это говорливое купе, одно из многих в говорливом поезде, нацелено на нее, на ее одинокое молчание. Если бы кто-нибудь спросил ее, что хуже всего в старости, она сказала бы, что молчание и одиночество; так она ответила бы еще недавно, а теперь сказала бы, что самое худшее в старости — это жизнь, никому не нужная, бесполезная жизнь, за которую еще и счета приходится оплачивать. Регина слышит разговоры, рассказы, одна история сменяет другую; ее попутчицы, как маленькие девочки, борются за пальму первенства, за кубок поминального рассказа. Регина слышит о старичке, который повесился в день похорон своей жены: он прожил с ней пятьдесят лет, а когда она умерла, только и ждал, когда у него сердце разорвется, вот только сердце было у него как колокол, хорошее, довоенное, да и предки его были долгожителями, так что он не стал дожидаться, пока похоронят жену, а чтобы сразу вместе с женой его закопали, чтобы земля еще была мягкой. Тут вступает молодой голос, рассказывающий о молодом мужчине, который не хотел давать жене развода, дело тянулось годами, он свою жизнь как-то устроил, даже лучше, чем с ней, уважаемый, добропорядочный, приличный человек, и все давно уже забыли об этом неудачном его браке, но дело растянулось на годы, от слушания до слушания, в перерывах на несколько месяцев, жизнь шла своей колеей, а дело где-то медленно по обочине, все уже давно забыли, что этот развод длится в три раза дольше, чем сам брак, но в итоге жена выиграла, получили повестки уже на оглашение решения, что, дескать, развод, и все тут, точка, жена расфуфыренная, под ручку с адвокатом, смеется, ждет, когда наконец придет ее бывший супруг, не дождалась, ее пригласили на опознание трупа, потому что спрыгнул с крыши, так и не дав развода, предпочел умереть, но настоять на своем — через столько лет! Тут к разговору подключается низкий с хрипотцой женский голос. Регина чует затхлое дыхание курильщицы со стажем; голос комментирует услышанное, утверждая, что самоубийство — это эгоизм, потому что на самом деле человек не настолько одинок, как ему кажется, всегда найдется хоть кто-то на белом свете, кого такая смерть ранит, а если не на белом, то на том, потому что это глупость — вешаться от тоски после смерти жены — хотя бы потому, что если существует загробная жизнь, то человек самоубийством навсегда закрывает перед собой врата небесные, и придется ему на том свете и дальше скорбеть и страдать от разлуки, только длиться это будет вечно, ад в том и состоит, что то, чего мы в жизни более всего стараемся избежать, точит там на нас свои адские зубы.
Регина больше не хочет слушать, тем более что на разговор отреагировали две сидевшие рядом оторвы. Одна другой шепотком вперемешку с хохотком рассказывает о бабке, которая умерла от склероза: ей так память отшибло, что она в конце концов забыла, как дышать. Девушки смеются, прикрывая лица руками, тихонько, чтобы не вызвать возмущения окружающих. Регина не хочет на все это смотреть, болят глаза — слишком много слез пролила она на холодном ветру. Она закрывает глаза, не слушает, не смотрит, только ощущает ритм вагона, стук колес на стыках. Ей сегодня плохо спалось, самое время вздремнуть. Мысли расплываются, рассыпаются, густо засыпая ее; она засыпает.
— Представляешь, мне снилось, что я умерла во сне, — говорит она, осторожно выходя из поезда, поддерживаемая под руку видным мужчиной, который, стоя на перроне, элегантным жестом коснулся полей своей шляпы, как только увидел ее в окне вагона. Мелкая морось постепенно переходит в настоящий дождь, мужчина раскрывает зонтик, берет Регину под руку и, ведя ее вдоль вокзального перрона, говорит:
— А мне снилось, что я жил во сне.
Регина сильнее прижимается к плечу мужа. Вот она и дома.
Я стараюсь не вспоминать о том, каким кошмаром стала из-за тебя моя жизнь на земле. Здесь воспоминания зарастают быстрее, чем заброшенные могилы, забыть легко, и все же я до сих пор не могу простить себе, что эту свою единственную короткую жизнь я потратила на тебя.
Слишком мало сказать, что я не любила тебя. Ты мне был противен. Когда ты был рядом, во мне отвращение вызывало твое присутствие; когда тебя не было, мне была противна сама мысль о том, что ты есть. Не важно, что ты говорил, не важно, говорил ли ты мне, или я слышала твой голос за стеной. Я ненавидела, как ты открывал и закрывал дверь, этого было достаточно, чтобы издалека узнать, что это ты; мне ненавистны были твои шаги, особенно в тапочках, я ненавидела тот звук, который они издавали, когда шлепали тебя по пяткам при ходьбе. А твой голос я ненавидела до такой степени, что сама накликала на свою голову твои телефонные звонки каждый раз, как только думала о том, как же хорошо, что ты так долго не звонишь. Я не могла вынести того, что ты каждый раз обращался ко мне просто так, без надобности; с другими иное дело: ты им давал поручения или интервью, аудиенции, другим у тебя всегда было что сказать, а со мной ты просто чесал язык, разговоры ни о чем и всегда некстати. Мне ненавистны были твои безукоризненные манеры за столом, это беззвучное жевание, это едва уловимое стуканье ложки о тарелку, это обтирание усов с почти незаметными остатками супа на них. Я ненавидела то терпение, с которым ты сносил мои придирки; я ненавидела нервное покачивание ногой, которое было единственным знаком того, что мне удалось ранить тебя.
Я ненавидела тебя за то, что ты не изменял мне, не бил меня, что ты не насиловал меня, за то, что ты зарабатывал на нас двоих и создавал мне этот убийственный супружеский комфорт, не давая мне тем самым ни малейшего повода развестись с тобой.
Но главным образом я ненавидела тебя за то, что сама не могла тебе изменять, потому что, будучи твоей женой, я тем самым изменила бы Родине, обрекла бы себя на костер, самым легким для меня оказалось бы изгнание и вечный позор, о нет, я не могла изменить тебе, а всех своих несостоявшихся любовников я прогоняла из спальни, когда оказывалось, что их возбуждали не мои ласки, а сознание, что они крадут их у тебя, сукин сын!
Знаешь, я молитвами выпросила для себя эту болезнь. Я молилась, чтобы этот ужас закончился, я думала о том, что даже самое страшное наказание за самоубийство не устрашит меня больше, чем мысль о том, что ты до конца жизни будешь липнуть ко мне ночью потным телом. Ты помнишь, как я кричала? Ты тогда просыпался и пытался успокоить меня этим своим влажным шепотом, этими своими паршивыми поцелуями, объятиями, ты говорил, что это всего лишь дурной сон; а я во сне-то как раз и не кричала, а кричала после пробуждения, когда обнаруживала, что твоя кожа прилипла к моей, я кричала от омерзения, когда я пыталась от тебя отстраниться и чувствовала, что сначала я должна отклеиться от твоей жирной задницы!
Я подумала, что, даже если в могиле меня не покинет сознание (ведь вроде в том и состоит чистилище, что сознание сохраняется до тех пор, пока тело не обратится в прах), я все равно выдержу, потому что предпочитаю, чтобы в моем нутре копошились черви, чем чтобы каждую ночь запускать в себя твоего большого червяка, вминавшего меня в простыню.
Я вымолила себе эту болезнь. А ты, падаль, не знал, как мне облегчить страдания, потому что думал, что я мучусь, а я была счастлива, потому что каждый приступ приближал меня к свободе. Я умирала от наслаждения, когда жизнь высыхала во мне, потому что ты наконец перестал меня желать, а потом стал бояться, как будто смерть — это заразная болезнь; наконец я могла спать отдельно, одна в постели, одна в спальне, а в конце, когда мои стоны стали для тебя невыносимыми, одна в отделении, в палате люкс (а то как же!), которую ты мне обеспечил.
Я только после смерти воспрянула к жизни. Теперь я могу дышать всей душой.
И не позволю тебе отобрать у меня все это.
Чтоб тебе жить вечно!
Лай. Остервенелый, однообразный, монотонный.
Это, должно быть, такса. Несмотря на жару, пришлось закрыть окно, но ее все равно слышно сквозь пол, значит, это точно такса с первого этажа, тяжелый случай, потому что соседи вернутся с работы часов через пять, а она стоит как раз в прихожей над резиновым свиным ухом и лает, требуя, чтобы ей кто-нибудь кинул ухо-игрушку, она не понимает, что ни хозяина, ни хозяйки нет дома, и пролает все пять часов, прерываясь лишь для того, чтобы сходить на кухню, водички попить из миски, когда у нее пересохнет в ее собачьем горле; после чего она снова вернется к игрушке, встанет над ней и залает, потому что в своем крошечном мозгу отметила, что от лая игрушки летают; связь человеческой руки с этим явлением для нее неясна, так что она пролает все пять часов, пока они не вернутся, а у меня как раз прием очередных пациентов, приходится сосредоточиваться, на худой конец, делать сосредоточенное выражение лица, чтобы не услышать вопроса: «Простите, а вы слушаете меня?»
Разумеется, слушаю; с тех пор как открыл свой кабинет (уж скоро пять лет), только тем и занимаюсь, что слушаю, я — профессиональный слушатель; терапия для брошенных оказалась попаданием в десятку, я веду подробные записи, из которых следует, что я слушаю, почитай, уже трехтысячный раз, слушаю, но когда я ослабляю внимание, то они всегда это замечают, и сразу же беспокойство и претензии в голосе: «Простите, что я вообще возникаю, но понимаете, мне было бы легче, если бы вы иногда смотрели на меня…»
Этот хочет, чтобы я смотрел, другой, чтобы, боже упаси, не глядел — это его смущает; эта хочет, чтобы я стоял у нее за спиной и чтобы она меня не видела, потому что в противном случае не откроется; другая, стоило мне встать у нее за спиной, рявкнула: «Никогда не вставайте у меня за спиной! Мой отец, будь он неладен, всегда подкрадывался сзади!»
Теперь я принимаю практически только мужиков, и, как правило, с одной и той же проблемой: Она уходит от него после прожитых вместе лет, чаще всего имея на то все основания, а Он находится где-то между первой вспышкой гнева и последней, беспредельной тоской, еще готовый «все простить ей и принять обратно», хотя уже понимает, что готов отправиться в Каноссу на велосипеде с квадратными колесами, лишь бы вернулась. И хотя он уже знает, что она никогда не вернется, он все никак не может собраться с духом и сказать себе это; вот он и приползает ко мне, они всегда приходят, чтобы услышать из моих уст то, что сами боятся произнести. Приходят затем, чтобы возвести свою жизнь в ранг повести, которую я вынужден слушать. И снабжать примечаниями, производить текущую экзегезу[13]. Чтобы их вытащенное на свет божий грязное белье превратить в музейные объекты, чтобы у них были свои застекленные стенды с информационными табличками. Я веду учет их катастрофам, описываю их и, залитые формалином, отдаю назад; вырываю «больные зубы» из их рыхлых душ и отдаю им, завернутые в платочек.
Некоторые приходят только раз, вроде как за отпущением греха. Таких не стоит прерывать, таких надо слушать терпеливо, что бы они ни говорили. Понимающе кивать головой, но не слишком часто, чтобы не вызвать подозрений, кивать точно в тот момент, когда они своим взглядом ищут понимания, когда они после сбивчивого вступления переходят полушепотом к интимным подробностям, кивать головой затем, чтобы освободить их от чувства вины за порочные удовольствия.
Собака лает. Все громче. Впечатление такое, будто она уже бегает у себя по потолку, уткнувшись мордой в мой пол снизу, будто хвостом за мной волочится и лает оттуда — прямо на меня.
А сосед сверху теперь тоже живет один. Поначалу до меня вечерними часами долетали отголоски раскатистой канонады ссор из района их спальни, потом канонада не смолкала сутками: стуки, крики, патетическая партия сопрано и шнапс-баритона, разбиваемая контрапунктом тишины молчаливых дней. Но все перекрыл звук мотора: жена уехала, и сосед должен был понять, что теперь он снова свободен. Три дня я слушал мертвую тишину, на четвертый день он приполз ко мне. Размякший, как мамалыга, принес мне любовную элегию к жене, спросил, хорошо ли написано, вернется ли она к нему, когда прочтет это. Хватился, когда с горы скатился. А теперь поэзия. Ну чисто плач Иеремии. Даже как-то не с руки было прерывать его. Я сыграл на его самолюбии, можно сказать, математически: «Вы говорите, что потеряли себя в этой любви. Ну а теперь, когда вы потеряли любовь, вы должны найти самого себя. Такая вот калькуляция…»
Потом наступала первая фаза траура после разрыва: шатание по кабакам и приятелям со своею скорбной лирой, а когда он получил повестку на первое слушание, совершенно расклеился, ну и снова ко мне приполз, теперь уж официально, в качестве пациента, готового заключить контракт.
Жаловался, что стал посещать бордель, причем всегда выбирал девицу с самой большой грудью, а потом, в номере, сворачивался калачиком у нее на коленях и припадал к ее груди. Она гладила его, а он закрывал глаза и сосал. Иногда под колыбельную.
Да-да, даже бравые усатые менеджеры если что и ищут под супружеским одеялом, так это источник тепла, а вернее, теплый компресс на почки, а не воплощение эротических фантазий, секс с женой для них просто гигиеническая разновидность онанизма. А потом, когда вдруг останутся одни, они застонут, что забыли, как покорять женщину. Матримониальные обычаи теперь не такие, какими они запомнили их в студенческие годы. Им все приходит на память время «поствыпускного класса» (а как еще иначе назвать первокурсников, которые обычно в начале учебы все поголовно глупеют, причем делают это парами). После второй кружки пива кто-то уже стрелял из Кортасара[14], и если мазал, то после третьей из Воячека[15], если опять в молоко, то Стахуры[16] на четвертой хватало — обязательно кто-нибудь из девиц реагировал, и тогда можно было приступить к обмену мнениями, достать из рюкзачка еще бутылку, начать читать ей полушепотом свои стихи, а потом оставалось только объявить во всеуслышание, что они отправляются в поход с ночевкой.
Я им объясняю, что правила, как и на рынке труда, стали жестче: если вы хотите чего-нибудь добиться, то обязаны сделать привлекательное предложение, как бы вульгарно это ни показалось. Больше никогда не бывать им отпускными казановами, хватит, нагулялись-навалялись по земляничным полянам на всю оставшуюся жизнь; у тех девушек, которых они доводили до самозабвения, уже свои взрослые дочери. А впрочем, идея не такая уж безнадежная: бросить фирму, выложив на прощанье шефу, что после питья из одной рюмки с ним приходилось бегать в аптеку за дезинфекционными средствами, потом заглянуть в университет — старый профессор обрадуется, может, посодействует приему в аспирантуру; у научных работников льгота на железнодорожный транспорт, и тогда можно будет достать с антресоли рюкзачок, положить в него тетрадь, ручку и отправиться в одиночное странствие по Польше, раньше или позже на пути попадется такая тростиночка, которая родителям предпочтет поэта в летах и в один прекрасный день спросит: «Зай, а какой у тебя знак зодиака?» — а он ответил бы: «Вагант». Они бы плавали себе вдвоем на байдарке, ездили бы на велосипедах, целовались бы на заброшенных кладбищах, любились бы на башнях старых замков, имея все у себя под ногами, а перед собой, в перспективе, — осень, ее возвращение в школу и к родителям с их вопросами об ответственности, о жизни, о безопасности, и, даже если бы она их убедила, что он вовсе не такой старый, каким кажется на первый взгляд, бдительный отец все равно добрался бы до его метрики, а также, что еще хуже, до свидетельств о рождении его детей, о расторжении брака и об алиментах и, если бы даже не спустил на него ротвейлера, поработал бы с дочкой и посеял бы в ней зерна сомнений, но, даже если бы закончились и эти трудности, девочка незаметно превратилась бы в женщину, заматерела, как и ее предшественницы, сочла бы земляничные поляны слишком затоптанными и сердечно поблагодарила бы: «Знаешь, с тобой было так чудесно, с тобой я стала женщиной, но я переросла тебя».
Порой я задумываюсь, почему они именно мне так легко тащат суммы, за которые они могли бы провести столько же времени практически в любом борделе, удовлетворяя практически все свои желания. Жизнь для них состояние хронического риска, чтобы они могли почувствовать себя комфортно в одиночку. У них есть деньги, так что они привыкли к тому, что комфорт им положен, а тут раз, и на тебе — позавчерашняя яичница, пригоревшая к сковородке, в раковине колония муравьев, одурманенных остатками водки в стопках, ковер лежит морской волной, над которой летают облака пыли, шкаф — стоит его открыть — изрыгнет на пол напиханные туда рубашки. Они приглашают меня поучаствовать в совместной жизни, им нужен напарник, чтобы спихнуть на него ответственность за грязную работу.
Лай. Лай. Такса выхлебала всю воду из миски, и теперь ее лай стал в два раза громче, по двум причинам: во-первых, не летает ухо, во-вторых, хочется пить. Есть такая пытка: капают капли и пробивают скалу и мозг, схожу-ка я вниз и возьму эту скотину, отнесу к ветеринару для гуманной операции на голосовых связках, одного нежного прикосновения скальпеля будет достаточно, словно последнее прохождение смычка по струнам перед спасительной тишиной. А что, ключи от соседской квартиры у меня есть. Когда-то соседи выезжали на дачу (вместе с собакой) и попросили меня поливать их цветы. Вот она, соседская, черт бы ее побрал, доверчивость, назначили меня швейцаром, смотрителем, стражем их добра; у меня был вариант отказаться (и тогда я стал бы в их глазах последней сволочью, что могло повлечь за собой сплетни по городу и лишило бы меня большинства пациентов) или сделать вид, что чувствую себя польщенным их доверием. Я спустился в первый вечер с добрыми намерениями не только затем, чтобы посмотреть, как они живут (а жили они богато и без вкуса, точно так, как я и предполагал), спустился и понял, что их бездетность, должно быть, неизлечима, потому что, хоть они и забрали с собой собаку, в квартире было полно живых существ: соседка компенсировала отсутствие потомства материнской заботой для десятков проявлений жизни в горшках и горшочках (в жизни бы не упомнил, какие я уже полил, а каким грозит усыхание), а кроме того, были еще два аквариума — в одном сплошь гуппи, во втором одинокий вуалехвост, на столе я нашел листок: «Рыбкам достаточно раз в день порции сухого корма, спасибо». Да в гробу я видел время тратить на весь этот зверинец, и, если бы на этом посту я оправдал их доверие, мне был бы гарантирован кошмар и во все последующие их отпуска, они бы там себе расстилали полотенца на скалах Коста-Брава, а я бы в это время напрягал мозги, пытаясь искусственные пальмы отличить от настоящих араукарий, чтобы не поливать напрасно пластик; я был вынужден что-то слегка испортить — аккуратно, чтобы меня не заподозрили в злом умысле, но и довольно ощутимо, чтобы им никогда больше не захотелось оставлять на меня свою четырехкомнатную; я был вынужден сделать так, чтобы они сочли меня человеком рассеянным, чтобы вместо ненависти они испытывали бы ко мне сочувствие. И тогда я купил трубочник, tubifex, живой корм, клубок ниточек, вьющихся в мисочке, купил, чтобы все выглядело как широта соседской души, старание, что, дескать, хоть сухого корма и достаточно, но я и от себя что-то добавлю. Гуппи были еще молодые, свежий помет, маленькие рыбьи ротики, только-только наметились павлиньи хвостики, вот для них-то и купил я трубочник размера XXL, положил в кормушку и сладострастно наблюдал погибель молоди, тщетность червеобразных глотательных движений пищевода рыбок в столкновении с движениями червячков.
Больше они ни о чем меня не просили. Но ключ у меня остался.
Выстрел? Не послышалось ли мне? Пистолетный выстрел?
В нашем доме? Кто? В кого?
Лай затих.
Сосед сверху.
Был у соседей снизу.
Он тоже сделал себе ключи; с той поры как я угробил всех их гуппий, они за помощью стали обращаться к нему.
Это он застрелил собаку.
Жена сказала, что приедет за своими вещами; он ее предупредил, чтобы она не делала этого, потому что тогда он уже не выпустит ее. Купил какой-то примитивный ствол у русских. Ходил по квартире задумчивый — он знал, что это их последний шанс встретиться, что если теперь он не удержит ее, то уже никогда не удержит. Решил застрелить свою жену, если не согласится остаться с ним. Ничего более убедительного он придумать не смог.
Не мог сосредоточиться из-за собаки.
Сказал, что наши с ним встречи мало что ему дали, почувствовал во мне несродство и даже, как он выразился, какое-то раздражающее презрение. Он сказал, что у меня маловато мотивации для успешной работы в профессии. Сказал, что я неудовлетворенный одиночка, который свои личные любовные неудачи пытается компенсировать в своем кабинетике.
В обычной обстановке любой из этих фраз было бы достаточно, чтобы я попросил его выйти вон и больше никогда не принимал бы. Но он говорил все это, нацелив на меня пистолет, из которого только что убил животное.
Он сказал, что если не поймет, почему его брак распался, то не сможет понять, в чем он виноват. Моей же целью было убедить его, что жизнь имеет смысл и без жены. Если я не сумею сделать это, он пальнет мне в башку, потом всадит пулю в жену, а под конец и сам себя порешит. Он сказал, что в моем распоряжении час. Столько же, сколько я обычно посвящал пациентам, в конце концов, у меня почасовая оплата.
Этот безумец держал мою смерть под ручку, и казалось, что они уже договорились. Я обязан был предотвратить это.
Вот вы говорите, что плохо себя чувствуете, а ведь вы вообще никак себя не чувствуете, вы потеряли самочувствие, в вас осталось одно лишь страдание. Вы симулируете жизнь, у вас нет времени жить, потому что единственное, чем вы занимаетесь, — это страдание. Я определяю терпеливость как способность сносить страдания, а вы нетерпеливы, в вашей душе слишком мало места, вот почему страдание заполняет вас без остатка.
Вы вот о чем должны помнить: когда вы любили ее, когда завоевывали и каждый шаг приближал вас к ней, время текло только в ее сторону и делилось на то, которое вы проводили с ней вместе, — и только его вы считали настоящим временем — и на то, которое заполняло промежутки между вашими встречами, — и его вы вычитали из своей жизни. Потом, когда вы стали жить вместе, ее присутствие было перманентным состоянием, вы перестали вычитать время. Теперь вы ожидали от нее, а не ее. Вы рассчитывали на нее, а не время до ее возвращения. Вам тогда казалось, что все так и останется, что этот порядок вещей неизменен. Вот и теперь вы переживаете то же самое, что и тысячи обманувшихся мужчин, и, как все они, вы верите, что ваше страдание абсолютно уникальное, единственное и не сравнимое ни с чем. Просто вы потерпели поражение; и теперь все то, что когда-то давило на вас как повседневность, все эти ваши томительные дни, этот, как вы его называли, маразм роттердамский (не во время ли поездки в этот город вы впервые задумались о разводе?), который регулярно наведывался к вам, теперь представляется вам недостижимым идеалом; теперь вы отдали бы душу дьяволу, лишь бы вернуть эту размеренность и снова войти во вкус к ней. Но это самообман, уж поверьте. Весь смак потери как раз в бесповоротности, и вы должны были познать и это тоже, чтобы посмотреть со стороны на невыносимое тепло домашнего очага, от которого вам когда-то так хотелось избавиться. Понятное дело: тепло можно почувствовать, только когда узнаешь холод, эти состояния не бывают поодиночке; вы успели забыть, какой он бывает, холод, потому и пренебрегали теплом.
Вы знаете, что значит прийти в себя? Так вот, решительно идите в выбранном направлении, но когда вы дойдете до конца пути, вы — собственной персоной, очищенной от токсических воспоминаний, — подождите самого себя. Если вас так мучат воспоминания, нырните памятью чуть глубже, вспомните себя таким, каким вы были незадолго до знакомства с этой женщиной: ведь тогда вы должны были чувствовать себя очень прочно, коль скоро и она вас прочувствовала, в вас поверила, дорогой вы мой, и верила столько лет. Вы теперь вроде той таксы, которая гоняется за собой и от себя убегает, за хвостом, вокруг дерева. От себя можно убежать, можно выйти из себя, чтобы убежать — в безумие или в смерть, только что это за выход? Я бы предпочел, чтобы вы, вместо того чтобы выходить из себя, снова заявили бы о себе от собственного имени.
У вас есть тело, у вас есть душа, но они никак не хотят слиться в вас в одно целое. Потому что вы бедный и заброшенный.
Нет, я вовсе не насмехаюсь над вами, вас действительно просто бросили. Одиночество — состояние, привычное для многих и для вас тоже, но расставание равно свежей потере, изгнанию из рая, расставание — вынужденное скатывание в одиночество.
(Он рушился на глазах, я обязан был сдвинуть его с мертвой точки, потому что все склонялось к тому, что даже если он меня пощадит, то сам себе пустит пулю в лоб. Это был уже не человек, а какое-то воплощенное стенание, в нем скулил каждый жест, каждый взгляд, каждая папиллярная линия, каждая кровинка. Здесь и прозак бы не помог, а вот электрошокер был бы в самый раз. Что я мог с таким сделать? Он сам заменил любовь на самолюбование, сам предпочел спать в одиночку, чтобы вволю пердеть под одеялом, а я теперь должен за это погибать?!)
Может, я вам лучше на примере: разница такая же, как между монашеской кельей, в которой долгие годы обитает высшее одиночество, потому что это одиночество-любовь, одиночество-созерцание, одиночество-посвящение — одиночество-для-Бога, и тюремной камерой, в которой отсиживают срок изоляции, даже если это общая камера; те, на присутствие кого мы обречены (в тюрьме или на воле), не облегчат нашей участи. Мать не сумеет утешить вас после ухода жены, но и в случае смерти матери жена тоже мало что могла бы сделать, чтобы облегчить ваше отчаяние. Отчаяние покинутого — это ответ души, которую лишили конкретного, единственного и незаменимого общения. Любимого человека нельзя заменить; ничего хорошего не обещаю мужчинам, которые во все новых и новых связях ищут воссоздания той, которая ушла бесповоротно. Очередная партнерша не воплотится в первую любовь, которая, профильтрованная через память-обманку, продолжает оставаться иконой, эталоном, с которым сравнивается преемница. Вы хоть помните свою первую любовь?
Я так вспомнил, совсем недавно; съездил к родителям, постоял в коридоре перед дверью, огляделся, увидел грязную паутину по углам, пыль на старом газовом счетчике, заметил, что бляшка с номером квартиры все так же отогнута. Все ждал, когда заскрипит пол за дверью и я услышу мелкие шажки матери или грузную поступь отца, все смотрел по сторонам, подошел к стене, нашел нацарапанную мелкими цифирьками на штукатурке дату своей инициации. И тогда я вспомнил Ганку, ее родинку на щеке, пушок над губой, вспомнил, как она смеялась во время этого и заплакала сразу после этого, а я так обалдел, что все не осмеливался спросить, что я не так сделал. Еще помню, как она меня гладила, запускала гребешок пальцев в мои волосы, ерошила их, — такое не забудешь. С той поры всем последующим я всегда велел чесать, ерошить, гладить, та-а-ак, та-а-ак, жаль только, запаха не помню. Я как раз по запаху больше всего тосковал, умирал от ностальгии по запаху, она окропила мой рукав духами, чтобы я грустил, она знала, что отъезд неизбежен, через несколько дней она уехала в Германию, с родителями, навсегда, а я остался с ослабевавшим день ото дня запахом на рукаве, изо дня в день я внюхивался в рукав все усерднее, а улавливал все меньше. А потом мать постирала рубашку. Плача и утирая слезы и сопли рукавом рубахи, я нацарапал дату на стене. Посмотрел на нее недавно, много лет спустя, когда встал перед дверью родителей. До сих пор не сподобились покрасить стены в коридоре.
Человека невозможно воспроизвести, так что вы уж не верьте всем этим шарлатанам-генетикам. Человек — это то, что он пережил. Невозможно клонировать воспоминания, сознание, память. Это все равно как если бы признать, что каждая страница поэмы идентична с остальными потому, что была написана на таких же листках. Пока эти гении не придумают, как в клонированные тела пересадить мозги, бессмертие нам не грозит.
Чего бы тогда стоили наши жизни, если бы мы не могли их записать? Лучше всего по горячим следам, в дневнике; очень советую вам писать дневник — не откладывать в долгий ящик, а записывать все, что с вами происходит, и все это затем, чтобы перед смертью жизнь картиной встала перед вашими глазами, прежде чем встанет костью у вас в горле.
(Дуло дрогнуло.)
Так вот, когда Эта Единственная Жизнь, которую мы так возлюбили, гаснет навсегда, когда вся она становится окончательно перевернутой страницей истории, мы не можем смириться с тем, что к ней ничего уже нельзя дописать…
Все распадающиеся супружеские пары мучит одна и та же проблема: будучи не в состоянии реанимировать то, что было вначале, партнеры говорят: «Ах, мы тогда так любили друг друга, помнишь? Это неповторимо, а что осталось сегодня — так это даже не эхо тех времен», — ну и в претензии друг к другу, что неповторимость не хочет повториться. Их вкусовые рецепторы привыкли к этому языку, ко вкусу этой слюны, они вдоволь насмотрелись на это тело, в котором изведаны уже все закоулки, они бросают друг другу обвинения, а потом бросают семьи, расстаются, разводятся. И все это ради того, чтобы понять, что это столько раз виденное тело, эта ставшая такой привычной душа были твоей частью. Они начинают тосковать; память, которая была проклятием их неудачного любовного противоборства, вдруг подводит: тело, которое ты знал наизусть, когда оно было от тебя на расстоянии вытянутой руки, теперь никак не хочет вспоминаться. А если, увековеченное в спрятанных в укромном месте фотографиях, которые нащелкали во время первой эйфории, когда перед всем светом хотелось предстать нагишом, оно и вспомнится, если ты достанешь фотографии, сдуешь с них пыль и вспомнишь Эту родинку, Этот шрамик, Это пятнышко, то сразу ощутишь потерю еще большую, потому что в фотографиях нет Этого запаха, Этих жестов, Этого голоса. Бывает, не можешь преодолеть отчаянное искушение случайных тел, но и воспользоваться ими непосредственно, напрямую, невозможно, потому что всегда начинаешь сравнивать их, пытаешься на чужих картах отыскать знакомые места, колядуешь в сибирской ссылке и понимаешь, что любая другая — He-Она, любой другой — He-Он и что все эти любые другие существуют не сами по себе, а как безнадежные эрзацы, как какие-то вешки и каждая последующая все дальше и дальше отстоит от идеала.
И тогда ты начинаешь вспоминать, что в монотонной моногамии у тебя бывали эротические сны с участием многочисленных анонимных статистов, тщательно в ходе подсознательного кастинга подобранных партнеров, но никогда с участием своей второй половины; с супругом/супругой ложились в одну постель не для того, чтобы видеть его/ее во сне. Снится только тот, с кем ты быть не можешь, или тот, с кем расстался.
Если вы были друг с другом не понарошку, а взаправду, значит, вы и решились на правду: на правду, добровольно, доверительно, хоть и с опаской о себе открываемую: не отпугнет ли она, не сорвет ли флер очарования. Видите ли, всегда приходит такой момент, когда расфуфыренный брачный плюмаж линяет, и тогда надо решительно скинуть его, чтобы не нарываться на постепенное, смущенное дезавуирование себя перед другим лицом, самым главным из Других лиц.
(Он побледнел. Слезы промыли в его щеках вертикальные бороздки. Молчит. Почти не дышит. Так могла бы выглядеть жертва вампира.)
Вы какой-то апатичный, вам, я смотрю, больше по пути с Морфеем, чем с Орфеем, вам уже никуда не хочется, вас никуда не тянет, а если и тянет, то только к подушке, заснуть, и ничего больше, спать… Поэтому никаких таблеток я вам не пропишу: вы засыпаете слишком легко, а лекарств, чтобы легче просыпаться, увы, не придумали. Вы ведь просыпаетесь только для того, чтобы взглянуть на часы, не пора ли ложиться спать.
Вспомните эти несколько секунд после пробуждения, пока вы еще не определили по карте свое местоположение, пока еще душа ищет тело. Тело, как правило, просыпается первым — еще до того, как в него успевает вернуться запыхавшаяся от сна душа, проходят несколько мгновений неуверенности, тогда мы сами себе чужие, мы не понимаем, что это за постель, комната, окно, и только в самую последнюю очередь до нас доходит, что это за язык. Люди во сне стонут, кричат, но почти никогда не говорят законченными предложениями: когда кошмар нас придушит, когда мы начинаем его осознавать и понимаем, что избавиться от него можно, только проснувшись, да что там проснувшись — когда мы уже открыли глаза, в испарине, из горла вырывается сдавленный стон, и только когда нежная рука снимет его с нас, мы можем захлебнуться пробуждением, вынырнуть из воды на мгновение, перед тем как окончательно в нее погрузиться и утонуть. Вы сейчас как раз в такой фазе: кошмар доснился до конца, но вы все еще не можете стряхнуть его с себя, лежите и стонете, только теперь вы знаете, что как в постели вашей, так и в комнате нет никого, кто поможет вам проснуться. Зато есть вампир.
Вампиры на самом деле существуют, только они не кровь нашу сосут, а сны высасывают.
Когда вы, обеспокоенный, просыпаетесь без видимой причины среди ночи и слышите, как у мебели трещат кости, как всхлипывают батареи, и вы больше не можете заснуть, будьте уверены, что это вампир высосал из вас сон. Пропала ночь, вам придется до утра переворачиваться с боку на бок, и даже полудрема не принесет вам облегчения.
Вы не должны чураться людей, пригласите кого-нибудь к себе в гости, страдание легко расходится по гостям…
Так будьте же мужчиной, найдите в себе силы представить эти утраченные любови, отцовства, материнства, которые нашли пристанище в горах трупов, отвалах смерти, на войнах, в лагерях, в эпидемиях, — подумайте обо всем этом, сколько всего людям пришлось пережить без надежды и веры в жизнь; а пережить, дорогой вы мой, можно все, кроме собственной смерти; впрочем, это вы уже слышали, не так ли?
Я знаю, знаю, вы не умеете жить для себя, ваша жизнь должна иметь адресата, но ведь так у всех, иначе кто бы стал писать завещание. Вашим адресатом должна быть женщина, вы чувствуете, что жизнь имеет смысл только как любовное послание. Если бы вы к каждому шагу, жесту и слову относились как к строчкам любовного письма, все было бы хорошо, не так ли?
Он прервал меня. Встал и сказал, что с него хватит, что я лишил его остатков воли к жизни, что, даже находясь у него на мушке, я унижаю его. Ему всегда было противно это профессиональное самообладание чиновников, юристов, кабинетных крыс. Так и сказал.
И еще — что жена давно уже приехала.
И что пистолет сломался, когда он хотел пристрелить ее, поэтому пришлось размозжить ей голову рукояткой.
Потом он починил пистолет и проверил на собаке.
Сказал, что хочет еще только увидеть, как выглядит мой страх.
Прицелился в меня.
«На этот раз осечки не будет», — сказал он и выстрелил.
Твою мать… ты ведь в меня выстрелил!!!
«Прошу прощенья, вообще-то, я целился в живот, но такая отдача…» — последнее, что я услышал, когда умирал с дыркой в сердце.
Потом он приставил дуло к своему виску.
Моему сыну тогда было десять месяцев.
Он уже одет к выходу, на нем курточка, ботиночки, я снял с него только шапочку, чтобы не перегрелся. А пока мы вместе гоняем мух, кружащих у люстры. Это было его любимое развлечение: я брал его на руки и махал полотенцем над головой, и мы вместе кричали «ату!» и смеялись что есть сил.
Потом я поднес его к окну, дал пакетик с крупой и смотрел, как он вынимает ее маленькими горсточками и неловко сыплет на подоконник. «Сейчас к нам гули прилетят!» — говорил я, а он вторил мне по-своему: «Агу, агу».
Жена пришла за чемоданами с тестем, он уже тогда был серьезно болен, так что я отдал ей ребенка на руки и предложил помочь с чемоданами. «Ты лучше себе помоги, — сказал он. — А от меня держись подальше. И от дочери моей тоже»; сказал и вышел.
Унося сына, она сказала, что пришлет кого-нибудь за остальными вещами и что вскоре я получу повестку на первое слушание. Ну и что все это много времени не займет, если не стану чинить трудности.
Когда за ними закрылась дверь, я еще какое-то время слышал их шаги, голоса, потом звук спускающегося лифта. А когда уже остался один на один с мертвой тишиной опустевшей квартиры, стал соображать, что мне светит в случае несогласия на развод, что такого она приготовила для меня на случай, если бы я стал чинить трудности. Я спросил сам себя: насколько я могу рискнуть и чего я боюсь больше всего?
Я услышал шум крыльев: слетелись голуби на высыпанный корм.
Сильнее всего я боялся, что никогда больше не увижу сына.
Мой дорогой, никогда не оставайся в квартире после того, как тебя покинула жена. Это раз и навсегда упорядоченное пространство, это сцена ваших взлетов и падений, но кончился спектакль, билеты больше недействительны, пора расходиться, расходиться! Не оставайся там, не жди, а сваливай, парень, как можно быстрее, мотай на все четыре стороны.
В противном случае после длительного запоя когда-нибудь наконец проснешься, переможешь как сможешь гигантское похмелье, в первый раз со Дня Ее Ухода останешься в этой квартире трезвый, умоешься, взглянешь в зеркало, решишь побриться. Откроешь шкафчик в ванной и наткнешься на депилятор.
А потом на увлажняющий интимный гель.
Гель для пилинга.
Автозагар.
Косметическое молочко.
И начнешь открывать все шкафчики, и начнется большая инвентаризация, рассматривание каждого из предметов, которые она еще не успела забрать, изучение каждого из следов, их эфемерность велит тебе повнимательнее всмотреться в них, ибо со дня на день придет кто-нибудь от нее за всем этим.
Еще лак.
Питание для ногтей.
Мазь календулы.
Палочки для ушей.
Ромашковый крем для рук.
Крем алоэ для рук.
И пробники, вырванные из журналов: пробники шампуней, бальзамов, молочка, кремов, тщательно собираемые пакетики с пробниками, пробники везде.
У очередного, третьего шкафчика ты не выдержишь, сделаешь ерша из всего недопитого за прошлую неделю — всего-то соберется, может, грамм на тридцать, — дрожащей рукой поднесешь ко рту, выпьешь. Чтобы набраться смелости открыть третий шкафчик, тот самый, который ты знаешь лучше всего и который на этот раз не сможет тебя порадовать наличием бывших до сих пор ясными символов женственности. Потому что это будет тот самый шкафчик, из которого ты много раз доставал квадратный ларчик, торопливо приносил в спальню, протягивал его жене и сцеловывал горячку ожидания с груди, прежде чем она успевала взять из ларчика прокладку со спермицидным наполнителем и поместить ее в то самое место, которое ты собирался брать приступом. Ты подождешь, пока слитые из остатков тридцать граммов разбудят уснувшие в крови промилле последних дней, подождешь, потом откроешь шкафчик и… Да-да, будь уверен, что розового ларчика ты там не увидишь, он как раз оказался в списке предметов первой необходимости, которые нашли место в первых двух чемоданах. Жена забрала прокладки, значит, у нее был кто-то, кто-то есть, кто будет вместо тебя, последний огонек надежды погаснет, и внезапно эта ритуальная эксгумация реликвии превратится в акт немедленной ликвидации. Осматривая пустую полочку, на которой некогда стоял ларчик, вспомнишь всех потенциальных любовников так скоропалительно покинувшей тебя жены. Как умирающий видит за одно мгновение всю свою жизнь, так и ты увидишь, как ее ебут все вместе и каждый по отдельности; и хоть ты и будешь переживать свою драму уникально и в одиночестве, ты выдавишь из своего горла те же самые слова, что и все твои брошенные своими женами пращуры и все твои брошенные своими женами наследники, ты выплюнешь: «Ну сука, ну блядь!» — а потом все содержимое шкафчиков, шкафов и полок вылетит в окно, все, что когда-либо, хоть на минуту, принадлежало ей, вылетит через окно во двор, каждый предмет, с которым у тебя ассоциируется ее присутствие, упадет на асфальт; ты будешь бить тарелки, топтать одежду, сдирать обои, из постели сделаешь горящий парашют, совершишь мастерский бросок цветочного горшка, а когда уже сочтешь, что место достаточно очищено, прежде чем заснешь на полу, умотанный очищением от паршивой собственности, позвонишь бывшим тестям и прохрипишь в трубку:
— Пусть приезжает за вещами, я все приготовил, они перед домом.
Я не мог остановиться и не пить. Не мог перестать думать о том, что, если я не перестану пить, она лишит меня права видеться с ребенком. А я все никак не мог перестать пить, не переставая думать о том, что, если я не перестану пить, она лишит меня права видеться с ребенком.
Не оставайся там, говорю тебе, не оставайся…
Как только услышишь стук каблучков на улице, прямо в сердце направленный, сразу задумаешься о его безнадежной чуждости, потому что это не тот стук, потому что ее поступь была тяжелее, медленнее, слегка шаркающая, более плавная и не такая нервная, не такая решительная, как эти шаги, которые ты сейчас слышишь; ты их слышишь? Тсс, слушай… Нет, не то, эти явно слишком легкие, это какая-то лахудра, соседская дочка… О, а теперь, новые, слышишь? Шаги в коридоре… Она или не она? В первый момент всегда твое тело во внезапном напряжении спросит: «Она или не она?» Нет, это старческий стук, это каблуки, растоптанные долгой жизнью, а вот и сама соседка, поднимается по лестнице.
Проклятие каблуков. Как павловская собака, ты будешь срываться на каждый их перестук, шаги на лестнице вырвут тебя даже из самой глубокой задумчивости, вытащат из любого забытья, теперь ты всегда будешь ждать, чтобы их перестук не раздался в несоответствующее время, чтобы он приблизился к твоей квартире, и чем ближе он будет, тем отчаянней ты будешь ждать лязга ключей в замочной скважине, скрипа открываемой двери, шороха снимаемого и вешаемого плаща, ты будешь ждать, как туфли сменятся тапочками, а уж те придут к твоей комнате и принесут голос: «Вот и я, ты уже ел?» Как бы не так: теперь все каблуки будут стремиться к чужим дверям и будут относиться к тебе с высоты своей высоты, потому что в своем беге они устремлены к другой паре внимающих ушей, собачьих, детских, мужских. А ты будешь месяцами молить о том, чтобы ударили трескучие морозы, чтобы поднялась метель, чтобы навалило снегу, который заглушит этот проклятый перестук каблуков по тротуару, чтобы все надели тяжелую зимнюю обувь с плоской подошвой, чтобы наконец-то сделалось тихо. Тихо.
Пять лет прошло со времени развода, пять лет с момента их отъезда, пять лет, когда я видел их в последний раз. Уже в новой квартире, приспособленной под кабинет, ожидая, как обычно, нового пациента, я услышал за окном кошачий концерт. Всегда находилось что-то такое, что меня отвлекало, если не собака соседей снизу, то ссоры соседей сверху, если не сигнал микробуса с мороженым, объезжающего микрорайон, то шум мотороллера, который получил в подарок на миропомазание один из местных оболтусов.
Чем больше я вслушивался в кошачий концерт, тем меньше он казался мне кошачьим, скорее походил на плач ребенка, переходил в жалобные причитания.
Я вышел из дома и сразу избавился от сомнений. Ребенок, мальчик, перед входом в дом. Разумеется, такой мог быть и моим сыном; с той поры, как жена ушла с ребенком, каждый малолетний мальчик стал походить лицом на моего сына, у каждого ребенка был его голос, прогуливаясь по улицам, я старался обходить школьные дворы, чтобы не видеть группки моих сыновей, играющих в мяч, я переходил на другую сторону улицы, чтобы не столкнуться с женщинами, ведущими моих сыновей за ручку, я не хотел сходить с ума, у всех детей было его лицо. И у этого около дома тоже. Я спросил его, что случилось, он сказал, что был с мамой в магазине и потерялся; я сказал ему, чтобы он успокоился, что я его провожу, но он знал только номер квартиры, от страха у него все в голове перемешалось, он помнил, что живет в доме, в тридцатой квартире, но в нашем микрорайоне было около шестидесяти похожих друг на друга домов, идеально распланированных; то же расположение магазинчиков, прачечных на первом этаже, адская монотонность каменной громады; я на этом потерял массу пациентов, быстро потерявших охоту петлять между домами.
Я взял его за руку, и мы пошли от одного дома к другому, нажимали тридцатку на домофонах и проверяли голоса жильцов, я знал, что для моей психики это будет трагедия, потому что ощущал себя отцом, который ведет своего сына, я знал, что именно так мы бы и выглядели вместе, я уже ощущал отчаяние, которое придет, когда мы найдем его дом, и впервые в жизни я радовался, что этому микрорайону нет конца, я хотел так идти с ним вечно; но не тут-то было, в одном из голосов в домофоне он узнал отца и закричал: «Папа, папа, это я, впусти!» Я отвел его на седьмой этаж, подвел к двери, рассказал его отцу, что мальчик потерялся у матери в магазине. Мужик едва при мне сдерживался, давая знать мальчику, что всыплет ему по первое число. «От мамы, говоришь, отбился? Снова людям лапшу на уши вешаешь? Снова меня позоришь на всю округу?» А потом, когда ребенок удалился в квартиру, объяснил мне: «Оставила его у магазина, три года назад. Голову потеряла, поехала с каким-то хреном за море, он пообещал, что возьмет, но без приварка. Даже, сука, открытку на праздники не пришлет. А как мальчишке объяснишь, что матери больше нет и не будет? Три года одна и та же волынка, как будто время для него остановилось, плачет и говорит людям, что маму потерял. Мне всегда его кто-то приводит…»
Вернулся я домой и запил. Так за всю оставшуюся жизнь и не протрезвел.
Знаешь, сосед, как меня называли коллеги-медики? Доктор Хаустус[17]. Я был приличным психоаналитиком и запойным алкоголиком. Я пропил душу, поэтому я знал только чужие страхи, те, что ко мне приносили.
Они выходили от меня вылеченными, чтобы по-новому заполнить свою жизнь, я же оставался, искалеченный, в кабинете, который после работы снова превращался в пустую квартиру.
Дорогой сосед, слов не нахожу, чтобы выразить тебе свою благодарность за то, что ты убил меня. Если бы надо было одним словом описать, что я сейчас чувствую, я сказал бы: облегчение.
Жаль мне на тебя смотреть, сосед. Все в твоей жизни срабатывало не так, как надо. Даже эту пушку с базара заело в тот самый момент, когда обратной дороги уже не было. И вместо того чтобы ремонтировать пушку, надо было перерезать себе вены. Тогда бы тебя не схватили.
Тебе сейчас даже не на чем повеситься. Шнурки и те отобрали.
Столько перед тобой еще жизни, сосед.
Сам не знаешь, чего хочешь себя лишить.