ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава девятнадцатая

Куравлёв жил так, будто ему разрезали грудь, открыли стучащее сердце. Полоснули ножом и снова зашили грудь с разрезанным сердцем, причинявшим нестерпимую боль.

Через день его пригласили в “Большой союз”, где собрался секретариат. В “усадьбе Ростовых”, в маленьком зальце, где, должно быть, когда-то давали знатные обеды, за длинным столом сидели секретари Союза. Куравлёва усадили отдельно, у края стола. Георгий Макеевич Марков ласково на него посмотрел и обратился к коллегам:

— Дорогие товарищи, прошу, чтобы высказали своё мнение о кандидатуре Виктора Ильича Куравлёва, которого мы хотим на съезде писателей ввести в наш секретариат. Виктор Ильич зрелый писатель, снискал уважение в литературной среде. Автор интереснейших книг. К первой книге сделал предисловие Юрий Валентинович Трифонов. После афганских очерков кандидатуру Куравлёва одобряет секретарь ЦК Зумянин. Теперь остаётся услышать вас, дорогие коллеги. Прошу вас, Юрий Васильевич, — Марков обратился к Бондареву.

Сухощавый, с зоркими глазами артиллериста, с небольшим плотно сжатым ртом, Бондарев был любим Куравлёвым. Он восхищался его блестящими повестями о войне, положившими начало “фронтовой прозе”. Были интересны его романы, в которых он одним из первых заметил трещинки в теле государства. Эти трещинки превратились в трещины, разрывающие страну. Бондарев был обласкан, награждён множеством премий, заседал в самых почётных президиумах.

— Что ж, я ничего не имею против. Куравлёв прекрасно написал о войне. Он солдат. Нам сегодня нужны солдаты, которые смогут постоять за культуру, на которую нахлынула тьма. Прорабы “перестройки” подняли самолёт, но не знают, где он опустится. Они зажгли фонарь “перестройки” и повесили его над пропастью. Уверен, в ближайшее время нам потребуются отважные люди. Куравлёв — ещё один штык в нашем батальоне.

Вторым высказался Сергей Владимирович Михалков. Длинный, худой, с заострённым носом, заикающийся, он был симпатичен Куравлёву. Мысленно Куравлёв называл его “камергером”, ибо тот был всегда “при дворе”. Вся страна вставала, когда играли сочинённый им гимн. Он иронично рассказывал, как Сталин принимал его в Кремле и вносил поправки в гимн.

— “Перестройка” очень хороша! Но как бы “перестройка” не переросла в “перестрелку”. Куравлёв умеет стрелять. Об этом свидетельствуют его недавние очерки.

Всё это Михалков произнёс с потешным заиканием, и казалось, он пошучивает над коллегами, над Куравлёвым и над самим собой.

— Что ж, товарищи, я только “за”! — Михаил Николаевич Алексеев, маленький, окающий, слегка приволакивающий ногу, возглавлял журнал “Москва” и внушал Куравлёву странное мучительное чувство. Алексеев написал небольшую книгу “Мой Сталинград”, где рассказывал, как в бой бросались свежие дивизии из молодых новобранцев и через час остатки дивизии из окровавленных, оглушённых солдат отправлялись на переформирование. Куравлёву казалось, что Михаил Алексеев встречался с отцом, хоть на мгновение обменялся с ним взглядом. Однажды Куравлёв видел Алексеева в Дубовом зале, окружённого почитателями. Алексеев, порозовевший от выпитой водки, пел: “Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом. Мы дойдём до города Чикаго”. — Я поддерживаю Куравлёва. Если вы, Виктор, напишете книгу об афганской войне, несите её в “Москву”. С удовольствием напечатаю.

— А что, скажу я вам, хороший выбор! — произнёс поэт Егор Исаев. Всегда говорливый, с бурно шевелящимися губами, он работал в манере Твардовского. Сейчас же был краток: — Вы посмотрите, как он пишет! Мы выводим свои узоры на бересте, а он выводит узоры на металле, как на бересте!

Куравлёв слушал маститых мастеров, уделяющих ему столько внимания, и у него появилось чувство, что им распоряжаются, куда-то влекут, вставляют в какую-то оправу, как недавно хотел вставить в свою оправу Андрей Моисеевич у “Аэропорта”. И Куравлёв не противился, отдавал себя потоку, в который вдруг превратилось время. Мотало людей, как в центрифуге, прибивая то к одному, то к другому краю.

— А скажите, Виктор Ильич, почему вы не вступаете в партию? Этот же вопрос задал вам секретарь ЦК Зумянин.

— Право, не знаю. Наверное, потому, что я богемный человек, люблю всякие посиделки, мечусь. Привык быть одиноким, — неуверенно ответил Куравлёв.

— Ну, мы все в каком-то смысле богемные люди, — улыбнулся Марков. — Но вы подумайте. Не стоит пренебрегать мнением секретаря ЦК.

Марков поднялся, пожал Куравлёву руку и, уже о нём забывая, сказал:

— Юрий Васильевич, я просил вас ознакомиться со списком тех, кого мы выдвигаем на Государственную премию.

Куравлёв покинул “усадьбу Ростовых” и через подземный переход оказался в ЦДЛ. Первым делом увидел Макавина и рядом Петрову, которая, заметив Куравлёва, отвернулась. Ему вспомнилось, как когда-то они ужинали в ЦДЛ со Светланой. И почему им было суждено встретиться на краткий миг и так больно расстаться! “Я потерял любимую женщину. Но ведь остались дорогие друзья”, — горько подумал он.

В Пёстром зале орали, веселились, ссорились, пили водку. Пьяный Шавкута выкрикивал оскорбления какому-то верзиле, махал перед его лицом грязным пальцем:

— Ты, тупица бездарная, со мной за одним столом сидеть не смеешь! Я тебе честь сделал, с собой усадил, водку из твоих поганых рук принял.

Ты, тупой, своим детям неподтёртым будешь рассказывать, что с писателем Шавкутой водку пил, дурак необутый!

Верзила молча раскачивался, словно не слышал обидчика, а потом ударил Шавкуту кулаком в лицо. Из разбитого носа и губ потекла кровь. Шавкута отёр рукавом кровь, умолк, и они с верзилой снова уселись, продолжая пить водку.

Куравлёв подумал, что ЦДЛ, как огромный ковчег со множеством палуб, плывёт в каменном океане Москвы, светя одиноким витражным окном. На одной палубе загадочные мудрецы плетут коварные заговоры. На другой отпевают, кидают в гроб прощальную розу. На третьей с обожанием слушают и читают стихи. Где-нибудь в трюме задирают женщинам подолы, а потом вновь возвращаются на верхние палубы, чтобы плести заговоры, расквасить нос неугодному собутыльнику. А ковчег ЦДЛ продолжает плыть, светя готическим витражным окном. Принимает на борт утопающих, сбрасывает в океан мертвецов.


Глава двадцатая

Куравлёв оставался в Пёстром зале за дальним столиком у стены с изображением Евтушенко, который ел тушёнку. К нему подсел Макавин, куда-то сослав Петрову, которая стала его неотступной подругой. Он принёс с собой две водки и бутерброды с колбаской. Вдруг заговорил пророческим голосом:

— Скоро ничего не будет, Витя, ни деревенской прозы, ни городской, ни военной, ни Союзов писателей, ни их секретарей. Ничего не будет!

— Что же будет?

— Взрыв! Чудовищной силы взрыв! Ничего не уцелеет, ни государства, ни границы, ни заводы, ни космодромы. Ничего! Всё разнесётся в прах!

— Страшный суд?

— Взрыв разнесёт партию, разнесёт культуру, разнесёт науку. Партийцы расползутся, как тараканы. Герои станут сморчками. Спилят все памятники, Тимирязева на Тверском, Пушкина, Маяковского, Мать Родину в Сталинграде!

— С чего ты взял?

— Все побегут, как крысы. Как в первую волну эмиграции. Чтобы избегнуть бойни! Пока не поздно, надо бежать. Ведь жили в эмиграции Шмелёв, Бунин.

— Но если будет взрыв, ты, писатель, должен написать этот взрыв.

— Нельзя написать взрыв, находясь внутри взрыва. Не уцелеешь. Взрыв можно описать, находясь на расстоянии от него.

— Например, в Париже?

— В Париже я встречался с удивительными людьми. Они знают подоплёку, а не ширму. Они знают очень богатых, могущественных людей, которые решают судьбу России, пока мы здесь рассуждаем о деревенской прозе. Эти люди уже пришли сюда, они здесь, они подпиливают сваи, на которых стоит Советский Союз. Скоро всё рухнет со страшным треском, который услышит мир. И содрогнётся! Тогда и возникнет литература взрыва. Мы с тобой, Витя, её провозвестники!

— Кто же эти могущественные люди? Может, Франк Дейч?

— Он жалкий гримёр, гримирует покойников. Но будет день, когда он явится в ЦДЛ, и все перед ним склонятся. Понесут его на руках, как избавителя.

— Не думаю, что доживу до этих счастливых дней.

— Не доживёшь, если не уедешь отсюда. Забирай семью и уезжай. Торопись! Времени осталось немного!

— Всё-таки я подожду. Ты мне из Парижа пиши.

Макавин мгновенно остыл. Ещё тяжело дышал, но уже смеялся.

— А ведь ты испугался, Витя!

— Ничто, Антоша, не кончено. Нервные писатели убегут, но армия с боевыми офицерами останется.

— Армии приходит конец. В Афганистан ушла армия, а назад вернутся наркоманы и мародёры. Начнут друг друга стрелять.

— Оставим это, Антон. Сейчас в актовом зале выступают поэты. Пойдём-ка послушаем русских поэтов.

— Пойдём напоследок.

Они покинули пьяное место и поднялись в актовый зал ЦДЛ, где проходили творческие вечера. Двери в зал были закрыты. Слышались голоса чтецов, аплодисменты. У дверей их встретила Нина Васильевна, распорядительница творческих вечеров. Полная красавица с округлым милым лицом, очаровательным маленьким ртом, с глубоким вырезом на груди, от которой по желобку исходило тепло.

— Ниночка, посади нас с Виктором Ильичом. — Макавин положил руку на её мягкое плечо.

Нина Васильевна не убрала с плеча руку Макавина.

— Сейчас, мальчики, посажу.

Она ввела их в зал, сама села с краю, рядом посадила Макавина, а ещё дальше — Куравлёва. Зал был переполнен, погружён в полутьму. На озарённой сцене Вадим Кожинов в своей утончённой манере представлял поэтов. Кожинов был не просто глубокий критик и просвещённый литературовед. Он был учитель, пастырь, добрый опекун. Отыскивал в сумерках провинции одарённых русских поэтов, выводил их из тени, лелеял, взращивал, помещал в оправу своих драгоценных суждений. Вносил в ряд самых выдающихся русских поэтов, и ученики расцветали, становились кумирами, их обожала читающая русская публика.

— Сегодня нам интересны не те громогласные “горланы и главари”, которые собирают стадионы, и на трибунах сидят не ценители русской поэзии, а футбольные болельщики. Мы послушаем сегодня поэтов, принадлежащих к тихой лирике, но эта тишина звонче колоколов. Наши души открываются не вою сирен, а русскому колокольному звону.

Выступал поэт Юрий Кузнецов. Он был лобаст, сумрачен, тяжёл. Вдруг поднимал к небу лицо, чтобы его оросил невидимый дождь небес. Его стихи казались вытесанными из валунов. Каждая рифма откалывала от глыбы осколок, и из тёмного камня вдруг начинал проступать светящийся лик, почти прозрачный. Большой сияющий лоб, поднятое к небу лицо. Это был он, поэт, преображённый, окроплённый небесным дождём, утративший земную материю:

Было так, если верить молве,

Или не было вовсе.

Лейтенанты всегда в голове,

Маркитанты в обозе.

Кузнецов читал свой знаменитый стих “Маркитанты”, столь любимый публикой, которая находила в стихотворении пророческое предвидение. Две враждующие русские рати сходились в бою, истребляя друг друга, и когда никого не осталось в живых и поле брани покрылось бездыханными телами, на поле выходят маркитанты. Собирают с убитых кольца, золотые кресты, заветные ладанки.

А живые воздали телам,

Что погибли геройски.

Разделили добро пополам

И расстались по-свойски.

Зал аплодировал, Юрий Кузнецов стоял потупясь, казалось, посторонний этому залу, прочитанному стиху. Был где-то далеко, быть может, на высокой горе, откуда открывалось русское будущее, и кто-то невидимый витал над горой, дарил ему пророческий стих.

Выступал поэт Николай Тряпкин, заика, поющий нараспев свои сказания, которых наслышался в глухих заонежских скитах, в тайных чащобах с последними старообрядцами.

Летела гагара,

Летела гагара

На вешней заре.

А там на болотах,

А там на болотах

Брусника цвела.

В его сказах слышался скрип сосен, чудился запах смолы, дым срубов, в которых сжигали себя праведники, не принимавшие власть сатаны. И зал внимал, будто и он чувствовал приближение последних времён, устремлялся за поэтом-заикой в пустыни и дебри.

Куравлёв восхищался этими русскими песнопевцами, среди которых он жил, иногда пил водку, слушая длинные, от зари до зари, заонежские песни.

Сидевшая рядом Нина Васильевна поднялась, приложила свой пухленький палец к губкам и вышла. Через некоторое время поднялся Макавин, проведя ладонью по горлу, давая понять, что пресыщен тихой лирикой.

Куравлёв ещё послушал глубокие суждения Кожинова о тайнах русской поэзии, ему надоело, и он снова отправился в Дубовый зал.

Зал был полон, столики расставлены. За одним, под витражным окном Евгений Евтушенко развлекал двух женщин. Взмахивал пятерней с острыми длинными пальцами, сверкал адреналиновыми глазами.

Куравлёв печально пошёл из зала. Навстречу официантки несли подносы с шипящей вырезкой, с цыплёнком, бесстыдно раздвинувшим ноги, с карпом, отливавшим жирной позолотой.

Ковчег ЦДЛ плыл по каменным волнам Москвы. На его палубах любили, дрались, отпевали, и не было сигнальщика, который мог разглядеть встающую на пути огромную глыбу льда.


Глава двадцать первая

Куравлёв видел, что жизнь, его окружавшая, выворачивается наизнанку. Всё, что пряталось внутри, притаилось, было почти невидимо, вдруг выступило наружу, мощно, шумно, назойливо, словно мстило за долгое прозябание. А то, что красовалось снаружи, величаво властвовало, требовало поклонения, теперь вдруг сморщилось, уменьшилось, норовило забиться в щель, чтобы его не разглядели.

Куравлёв чувствовал, что работает огромная машина. Подпиливает опоры, разносит вдребезги стены, перекусывает связи, раскалывает плиты. И вся незыблемая мощь государства начинает крениться, оползает, грозит рухнуть, засыпать живых своими уродливыми обломками.

Он видел очевидные признаки перемен, но не мог обнаружить глубинную волю, совершающую разрушение. Все видимые персонажи, их поступки, интриги, замыслы были понятны. Не понятен был глубинный замысел разрушения, те потаённые могущественные люди, о которых говорил Макавин.

Когда ещё в октябре Куравлёв наблюдал по телевизору встречу Горбачёва с Рейганом в Рейкьявике, ужаснулся тому, какое у Горбачёва страшное лицо, словно к нему приложили раскалённый шкворень. Между ним и Рейганом состоялось что-то ужасное, непостижимое, что изуродовало миловидное лицо Горбачёва, превратило в посмертную маску.

Куравлёв внимательно читал статьи главного теоретика “перестройки” Александра Яковлева — о гласности, демократизации, об общих европейских ценностях, о “социализме с человеческим лицом”. Но этим лицом и было ужасное лицо Горбачёва: когда он что-то невероятное пообещал Рейгану, с его лица сползла кожа, и обнаружились кости черепа.

Куравлёв видел, как хлёстко и весело истреблялись репутации неуклюжих советских вельмож. Молодые журналисты из программы “Взгляд” приглашали в эфир маршала, секретаря обкома или депутата и куражились, измывались своими шуточками, остроумными вопросами. Гость хотел быть модным, современным, неуклюже, косноязычно отшучивался, обнаруживал свою косность, убогость. Весельчаки, натешившись, отпускали покусанного маршала, включали бойкую рок-группу, празднуя победу.

Куравлёв видел, как люди, слыша треск балок, покидали прилепившиеся к балкам ласточкины гнёзда, стремились пересесть на другую, безопасную балку. Но и та начинала трещать. Люди оставляли прежних покровителей, видя, как те слабеют, и искали себе новых. Мир полнился перебежчиками.

Однажды Куравлёва разбудил ночной звонок. Звонил друг Анатолий Апанасьев. Голос был панический, умолял, требовал:

— Приезжай сейчас же! Не смотри на часы! Бери денег и приезжай!

— Ты что, пьян? Проигрался?

— Речь идёт не об игре, а о жизни и смерти! Моя смерть будет на тебе! — Апанасьев задыхался, срывался на петушиный клёкот. Куравлёв представил круглые птичьи глаза друга, полные слёз.

— Ты где?

— В гостинице “Орлёнок”. Буду ждать в холле.

Куравлёв роптал на пьяного друга, но оделся, вышел в ночь и завёл машину.

Холл гостиницы “Орлёнок” лучезарно сверкал. После мрачной московской ночи здесь всё ослепляло, волновало, изумляло. Посреди холла стояла огромная ладья, напоминавшая греческий галеон. Розовый парус, античные медные шлемы вдоль бортов. Один из тех кораблей, что отправился в Трою. Вокруг расхаживали молчаливые швейцары, величественные портье.

Апанасьев высочил из-под корабля, словно прятался от строгих служителей.

— Витюша, пришёл? Настоящий друг! К кому мне ещё обратиться? Я воззвал к тебе! — Апанасьев был пьян, но не тем тупым опьянением, когда пьяница мрачнеет, исполнен угрюмой злобы. Нет, он был в восхитительном полёте, был вдохновлён, жаждал общаться. Его круглые глаза стали шире, голубее. В них переливался драгоценный сказочный мир с галеоном, медными шлемами, переливами света. В этом сказочном мире великолепен был швейцар с величественной бородой, девушки, сидящие на бревне, изображавшем причал галеона, бармен, который ставил на стойку бутылки пива с горлышками в серебряной фольге, с фарфоровыми пробками, отлетавшими после нажатия пружины.

Апанасьеву не терпелось раскрыть перед Куравлёвым этот обретённый им мир, чтобы Куравлёв, заточивший себя в четырёх стенах, восхитился вместе с ним.

— Я сделаю тебе признание, Витя, я влюбился. Наконец, после стольких неудач и разочарований! Эта девушка здесь, в отеле. Она сидит вон на том причале, с другими, будто ждёт, когда приплывёт за ними корабль под алыми парусами. Она прекраснее их всех. Какое одухотворённое лицо, тонкая переносица, как на иконах. А запястья, запястья какие, с крохотной синей жилкой, которую так люблю целовать. А щиколотки, хрупкие, как у бегущей газели. Я так люблю их касаться, когда надеваю ей туфельки.

— Где же она? — Куравлёв смотрел на девушек с голыми ногами, в лёгких прозрачных блузках.

— Она сейчас ушла. Её увёл какой-то иностранец. Но она скоро вернётся и станет моей. Она очень образована, очень духовна. Она знает Рёриха. Говорит, что я похож на тибетского монаха. Мне никто никогда не говорил, что я похож на тибетского монаха. Я отсюда её заберу. Она пойдёт со мной, она согласна. У меня выйдет книга, и появятся деньги. Мы будем жить скромно. Я и она. Это счастье, Витя, долгожданное счастье!

К девушкам подошёл господин, что-то весёлое им говорил. Девушки повскакивали, стали в ряд, чтобы господин мог хорошенько рассмотреть их ноги, грудь. Все улыбались, прельщали господина. Тот походил, не решаясь выбрать, так были они хороши. Выбрал одну и быстро удалился к лифту.

— Это ничего, она не такая, — смотрел им вслед Апанасьев. — Она вернётся, и я тебя представлю! — Апанасьев блаженствовал. Он пребывал в волшебной сказке, куда привело его поэтическое воображение. В сказке, более подлинной, чем тот мир, в котором они все находились.

— Я скоро начну новую книгу. Поверь, мою лучшую книгу! Она называется “Последний часовой”. Эта книга про меня, про тебя! Мы последние часовые, Витя! Все разбежались, одних поубивали враги, другие сдались в плен. Город беззащитен. В нём наши любимые женщины. Та, о которой я тебе говорил. И мы стоим насмерть. Потому что смерти нет, а есть подвиг. Смерти нет! Есть Родина и есть любимая женщина. И мы плечом к плечу стоим, и погибнем с честью, на посту! Погибнем за Родину, Витя, и за наших прекрасных женщин!

Он задыхался. Он уже творил. Писал свою книгу, и Куравлёв верил, что книга прекрасна, написанная здесь, в лучезарном голубом свете, где плывёт галеон под алыми парусами, и его любимая тянет к нему руки с хрупкими запястьями.

— А ты знаешь новость? — Апанасьев перестал мечтать и стал вертеть головой, чтобы их не подслушали. — Фаддей-то Гуськов вступил в партию. Сегодня мне показал новенький партийный билет. “Зачем тебе? — Для общего дела! Мне дают журнал “Литературное обозрение”. Теперь у нас будет свой журнал. Жертвую собой ради вас”.

— Фаддей решил успеть на отплывающий пароход. Колеса крутятся, а пароход на месте. Скоро Фаддей сдаст билет.

— Но всё-таки это поступок, согласись. За общее дело! — Апанасьев умолк, стал сердитым, злым. — Денег принёс?

— Принёс.

— Давай!

Он вырвал у Куравлёва деньги, побежал в закуток, где человек с заспанным лицом обменял бумажки на монеты. Захватил в баре бутылку пива.

— Пойду сыграю! — Апанасьев метнулся куда-то в сторону, где в темноте светились игральные автоматы. Куравлёв отправился следом.

В чёрном коридоре стояли игральные автоматы. Они волшебно сияли, как павлиньи хвосты. В их стеклянных витринах открывалось подводное царство с рыбами и кораллами, автомобильные треки с гоночными, яркими, как цветы, машинами, колоды игральных карт с магическими королями, валетами, дамами. Из автоматов, как из шарманок, лилась музыка. От неё начинала кружиться голова, как от сладкого угара.

Апанасьев устремился к автомату, где плавали рыбы, шевелились морские звёзды, волновались водоросли. Уселся на стульчик, отодрал с пивной бутылки фольгу, открыл чмокнувшую пробку, сделал глоток и забыл о Куравлёве. Сыпал монеты в щель, нажимал клавишу. Кружились цифры, звонко высыпались монеты. Их было то больше, то меньше. Апанасьев волновался, добавлял монеты. Рыбы плавно скользили, похожие на серебряные полумесяцы. Разом замирали, а потом плыли в другую сторону.

Лицо Апанасьева было озарено свечением морских глубин. Глаза стремились сквозь водоросли, минуя рыб, мимо перламутровой раковины, в бесконечные глубины. Пучина манила его, утягивала в бездну, где не было рыб, кораллов, цветущих актиний, а была непроглядная пустота. Из неё раздавался зов, кто-то звал к себе Апанасьева. Он на секунду отвлекался, делал глоток пива, кидал монеты и снова устремлялся в бездну. Глаза его были расширены, он что-то видел такое, что было недоступно Куравлёву. Он рисковал, он играл не со смертью, а с чем-то более грозным, чем смерть. Он покидал морскую пучину и летел в космос к иным мирам. Они звали его, сулили открыть великую тайну. Он погибал, очарованный этой тайной. Она ему не давалась, ускользала, едва он к ней приближался.

Куравлёв понимал, что является свидетелем безумия. Оно стало захватывать и его. Музыка пьянила. Он смотрел, как проплывет, качая плавниками, электрический скат, и начинал грести руками, чтобы поспеть за рыбой. Деньги у Апанасьева кончились. Бездна его отпустила, пометив, чтобы он вернулся и снова начал игру с потусторонней стихией.

Обессиленный, поникший, Апанасьев оставил автомат и вышел на свет. Он выглядел измождённым, словно из него слили кровь.

— Довезёшь меня?

— Конечно. Ты ни на что не годен.

Девицы на причале сверкали голыми ногами, расстёгивали блузки, чтобы была видна грудь. Апанасьев не смотрел в их сторону.

— Пойдём, — сказал он.


Глава двадцать вторая

Куравлёв медленно подбирался к книге, которую не решался начать. Поездки в Афганистан не хватало для книги о войне. Он находил в Москве недавних участников войны, “афганцев”, и те делились своими воспоминаниями. Он познакомился с офицером спецназа, невысоким тихим карелом, который убил Амина во дворце, у резной стойки бара. Десантник, который теперь работал на тепловозе, рассказал о высадках в горах, откуда десантники спускались в долины и громили противника. Он встречался с водителями грузовиков, которые шли по Салангу, доставляя в армию топливо и снаряды, а их подстерегали засады. Враг из крупнокалиберных пулемётов сжигал колонны. Его удостоил встречи бывший командующий армии. Он рассказал о своей первой поездке на фронт, где увидел убитых солдат, которых посылал в бой.

Куравлёв слушал рассказы о жизни на заставах, о вертолётных ударах, об операциях в Герате и Джелалабаде. В этих рассказах присутствовали и те, что поведал ему усталый подполковник в Кандагаре. О кастрированном вертолётчике. О четырёх солдатах, которые сгорели в БТРе, но не сдались. О перебежчике, чью голову ночью подбросили в окоп. И конечно, здесь были сюжеты о разрушении Мусакалы и охоте на караваны в красной пустыне Регистан.

Материалы были собраны. Оставалось преодолеть последние страхи и поймать удар сердца, с которого начнётся роман.

Куравлёв весь день провёл дома, за рабочим столом, составляя план будущей книги. Выстраивал сюжет, помещал в невидимые хитросплетения сюжета образы героев, их жизни и смерти. К вечеру отправился отужинать в ЦДЛ и оказался за одним столиком с Фаддеем Гуськовым. Обычно ворчливый и сумрачный, с мрачно опущенной нижней губой, Гуськов казался вдохновлённым:

— А что, Фаддей, верно, что ты вступил в партию? — спросил Куравлёв, давая понять, что это событие широко обсуждается в писательском мире. — Покажи партбилет.

Гуськов извлёк и показал новенькую книжицу Куравлёву. Держал её бережно, поворачивая из стороны в сторону, как зеркальце, играющее зайчиком света.

— Теперь я получу журнал “Литературное обозрение”. Это будет новый имперский журнал. Он будет проповедовать империю. Не ту, которая отходит в вечность, а новую, которая идёт ей на смену. Россия — империя, таковой и останется, под двуглавым орлом или красной звездой, или под каким-нибудь евразийским барсом.

— Ты уверен, что империя сохранится? Слишком много охотников её разрушить.

— Угроза советской империи мнима. Надо арестовать и расстрелять полтора десятка смутьянов, и всё успокоится. Мы приходим в партию, полную слабых людей. Мы наполняем её сильными людьми, способными любой ценой спасти государство. — Гуськов говорил властно, от лица волевых людей, готовых взять власть в пошатнувшейся стране.

— Ценой расстрелов?

— Малой кровью спасается кровь большая. Николай Первый повесил декабристов и обеспечил империи век тишины. Николай Второй побоялся пролить малую кровь Керенского и Ленина. И мы получили кровь гражданской войны и кости ГУЛага.

— Сейчас нас забрасывают костями ГУЛага. Не боишься, что и тебя забросают?

— Нужна воля, имперская воля. Мы ею обладаем.

Гуськов говорил от имени многих сильных людей, пополняющих партию в час национальной тревоги. Он держал в руках партбилет, который был для него символом власти, мандатом, который вручали жившие до него, построившие небывалую красную страну между трёх океанов. Гуськов принимал их завет. Отринул свои филологические пристрастия, увлечение Андреем Белым. Был в кожаной комиссарской тужурке, с маузером. Был готов сражаться за имперскую красную Родину.

Спрятал в карман свою партийную книжечку и оставил Куравлёва, не скрывая своего превосходства, глашатай новой империи из журнала “Литературное обозрение”. Куравлёв остался один, чувствуя грохочущую центрифугу, разбрасывающую друзей по разным концам вселенной.

Сердце его, разрезанное и зашитое в грудь, продолжало болеть.


Глава двадцать третья

Куравлёв писал свою книгу. Не заметил, как прошёл Новый год с ёлками на углах. Как начались мартовские московские оттепели с летящими сырыми облаками. Как в скверах в проталинах открылась чёрная земля, а вершины деревьев из зимних, серых стали розовыми и золотыми.

Куравлёв жил в ином пространстве и времени. Подлинное время, где присутствовали его дети, жена, раздавались звонки, кто-то хотел общаться, видеть его, — это время потускнело, отодвинулось, всё в нём померкло. События казались мнимыми и несущественными. Время и пространство, возникшие в романе, стали подлинными, стали временем его второй, главной жизни. Всё недавнее казалось призрачным. И то безумное пророчество Макавина, сулившего взрыв. И Апанасьев, который из милого шутника, пишущего тонкие насмешливые книги, превратился в больного игрока, пьяницу, посетителя уродливых притонов. И Гуськов, романтик, завсегдатай библиотек и лекториев, вдруг позабыл Андрея Белого, вообразил себя комиссаром с маузером и партбилетом и был готов, как и его предшественники, арестовывать и ставить к стенке Павла Васильева, Есенина, Гумилёва, Пастернака, Ахматову. Комично и отвратительно, но несущественно.

Куравлёв писал штурм дворца Амина, когда спецназ пробивался по лестнице, роняя рожки автоматов, кровавые бинты, кольца гранат. И на верхнем этаже у золочёной стойки бара маленький карел пустил Амину в живот очередь. Писал о Кандагарской заставе, где днём проходили колонны, и рыжий сапёр вгонял щуп в красноватую землю, а ночью разгорался бой; над виноградниками висели осветительные бомбы, похожие на жёлтые дыни, а рыжий сапёр без ног бредил в полевом лазарете. Он писал о Мусакале, казавшейся издалека белым цветком, а после артналёта превратившейся в чёрное тряпьё, среди которого, привязанные к бревну, повисли убитые пленники. Он описывал пустыню в красных песках, бубенцы на шее верблюдов, и как медлительные животные, потеряв хозяев, равнодушно ушли в пустыню.

Куравлёв писал, стараясь успеть неизвестно к какому сроку. К тому ли, когда оборвётся его жизнь, или к моменту взрыва, который разнесёт в клочки все книги, все отношения, всю людскую память. Лишь изредка отрывался от стола, оглядывался не узнающими мир глазами. Или вдруг задыхался от боли, которую зашили в груди.

В кабинет вошли дети, старший — Степан и младший — Олег, чуть позади брата.

— Что угодно? — спросил Куравлёв.

Дети молчали. Потом младший выпалил:

— Папа, Игорь Игнатович говорит, что ты конформист. — Олег желал быть заносчивым, но робел.

— Что имел в виду Игорь Игнатьевич? — спросил Куравлёв.

— Он говорит, ты поддерживаешь преступную власть, которая принесла народу много страданий.

Разговор предстоял серьёзный, и Куравлёв, увлечённый романом, был к нему не готов.

— Какие такие страдания имеет в виду Игорь Игнатьевич?

— За что посадили нашего дядю Колю, и он чуть не умер от чахотки? Дядя Коля был бабушкиным братом, худощавым, с серым лицом в табачном дыму. Он рисовал, был приближен к “Миру искусств” и отсидел в северном лагере десять лет.

— Дядя Коля мне признавался, что хотел воевать за белую армию. Это просочилось наружу.

— А за что посадили Петра Титовича? Мучили его, выливали ему на голову нечистоты.

Пётр Титович, дядя Петя, был вторым братом бабушки. Его то сажали, то отпускали. Когда в последний раз ему сообщили, что отпускают на свободу, у него случился разрыв сердца.

— Пётр Титович был буржуа. Имел дело с Нобелем. Владел нефтяными акциями на Каспии. Власть расправлялась с капиталистами.

— А за что посадили тётю Катю? Она не хотела служить в белой армии и не владела нефтяными акциями.

Сына не удовлетворяли ответы, и он становился запальчивей.

— Тётя Катя окончила Бестужевские курсы и была, по тем временам, нежелательным элементом. Она поплатилась за это. В Красноярском лагере она выжила потому, что зимой на капустном поле собирала капустные корешки.

— А за что тётю Веру сослали в уральский лагерь? Она лечила людей, спасала их от смерти. За что?

— Это было жестокое время. Кончилась гражданская война, вспыхивали восстания. Государство свирепо боролось за своё существование.

— Зачем же ты его поддерживаешь? — спросил старший Степан, всё это время молчавший.

— За это государство мой отец, а твой дед отдал жизнь под Сталинградом. Это государство выиграло войну и не позволило немцам нас уничтожить. Это государство построило университеты, космодромы, великие заводы. Без них мы бы стали колонией.

Куравлёв чувствовал, что не находит верных слов, повторяет избитые аргументы, с которыми давно расправились бойкие говоруны из программы “Взгляд”.

— Скажи, отец, зачем ты воспеваешь грязную войну в Афганистане? — спросил старший Степан, и его лицо выражало сострадание то ли к заблудшему отцу, то ли к погибающим в Афганистане солдатам.

— Она уж стала грязная? Ты же недавно хотел пойти добровольцем на эту войну. Она тебе напоминала испанскую.

— Я многое понял, отец. Я читал честные репортажи об этой войне. Я вступил в Народный фронт. Там мне объяснили, что Сталин был преступник. Ведь ты сталинист, папа? Тебе не стыдно?

— Сталин не пустил немцев к Москве, разгромил их под Сталинградом и взял Берлин. Маршал Жуков был сталинист. Шолохов был сталинист. Королёв сталинист. Гагарин сталинист. Если бы не Сталин, мы бы сегодня говорили по-немецки и работали скотниками на немецкой ферме.

— Если бы не было Сталина, то Пётр Титович был бы жив! И тётя Катя была бы жива! И дедушка Андрей был бы жив! — Степан винил Куравлёва в гибели любимых людей, и Куравлёв не находил слов, чтобы оправдаться. Чувствовал, что между сыновьями и им прочерчена всё та же борозда, которая поделила мир на две части.

— Быть может, это так, — сказал Куравлёв. — Многие были бы живы, но умерло бы ещё больше, умерли бы все, весь народ. Ваши новые друзья, ваши наставники, ваш Игорь Игнатьевич расшатывают государство, и если оно упадёт, на улицах польётся кровь, и ты, Олег, поедешь на велосипеде по рекам крови. А ты, Степан, погибнешь не на поле брани, как твой дед, а от пули фанатика с маузером и партбилетом! Жалею, что я так мало с вами разговаривал. С вами говорили другие. Но, может, ещё не поздно?

— Не хотелось бы, папа, чтобы нам за тебя было стыдно! — упрямо сказал младший Олег. И что ему мог возразить Куравлёв, если у того в наушниках с утра до вечера звучали песни угрюмого Цоя, требующего перемен? И такое бессилие почувствовал Куравлёв, что ударил по столу и крикнул:

— Уходите!

На крик прибежала жена:

— Степа, Олег, почему вы кричите?

— Это папа кричит. Ему не нравится, когда его называют конформистом! — сказал Олег. Дети повернулись и ушли, а Куравлёв без сил остался сидеть в кабинете.


Глава двадцать четвёртая

Книга была тяжела, как слиток. Гораздо тяжелее, чем стопка бумаги. Она была тяжела, потому что в ней уместилась война. Была тяжела, потому что в ней уместился отрезок русского времени, самого тяжёлого из всех времён. Её не под силу было поднять одному человеку, как не под силу было поднять государство.

Куравлёв собрал машинописные страницы, уложил в папку, завязал тесёмки и отправился в Союз писателей к Маркову. Тот был занят подготовкой к Съезду писателей. У него были люди. Он рассеянно принял у Куравлёва заветную папку:

— Позвоните через недельку-другую.

Куравлёв разочарованно отправился в Дубовый зал и встретил Лишустина, наливающего из графинчика водку:

— Витюха, подсаживайся. Составь компанию. — Бородка Лишустина празднично золотилась, синие глазки радостно мерцали, глядя на стеклянный графинчик.

Куравлёв был рад обществу друга. Заказал обед и выпил с Лишустиным водки.

— Скоро, Витюха, будем прощаться. — Лишустин смаковал водку, будто вкушал её последний раз.

— Помирать что ли собрался?

— Выживать собрался, Витюха, выживать. Мы с тобой сейчас мясо едим с подливой, а скоро время придёт, когда будем вилкой тыкать в пустую тарелку.

— Зачем в пустую? Карпа закажем.

— Конец заказам приходит, Витюха, конец. Голод будет. — Лишустин артистично вздохнул.

— Да откуда голод? Ещё кое-что в магазинах осталось.

— Последнее доедаем. Голод идёт. Кто посмышленее, из деревенских, к голоду готовится. А кто из городских, которые думают, что манная каша в поле растёт, того голод сморит. За краюху хлеба золото родовое в магазин понесут, бриллианты, мебель из карельской берёзы, библиотеки, которые деды собирали. Большому голоду быть.

Куравлёв поначалу решил пошутить над Лишустиным, но не стал этого делать. Лишустин был из северной деревни, которая в худые времена голодала. Ели лебеду, коровьи лепешки. Мать-вдовица водила маленького Лишустина по деревням, стучала в окна, просила подаяние.

— И как же ты спасаться задумал?

— А так и задумал. Пока вы тут кто в Париж, кто в Афганистан ездили, я себе избушку купил под Рязанью. Глушь, бездорожье. Деревня в лесу стоит, половина домов заколочена.

— Что же, ты туда с семьёй жить переедешь?

— Перееду. Сяду на землю. Купил мотоблок, распашу, посею картошку, лук, огурцы, помидоры. С картошкой не пропадёшь, из подпола доставай и доставай. Кур заведу, кролей. Ты знаешь, я охотник, рыбак. Всегда с рыбкой будем, тетёрку, утку добуду. Самогон свой. Дрова за домом растут. Поеду, Витюха, спасаться. Глядишь, и ты ко мне заглянешь. Картофельной похлёбкой с зайчатиной всегда угощу.

Лишустин говорил так, словно всё у него было продумано и готово к переезду. Куравлёва задевало, что всё это Лишустин скрывал, не открывался другу. Но прощал Лишустину, зная суеверность друга.

— А как же твоё писание? Ты книгу о расколе задумал.

— Буду писать. Летом — поле, зимой — книга. Я к этой книге семнадцать лет готовился, в архивах рылся, столько грамот перечитал. Теперь готов. Будет книга о русском расколе и о смутных временах. Такое никто не напишет.

— Совсем, как сегодня. Пиши с натуры.

— Опять великий раскол начинается. В народе трещина. Из этой трещины змей выйдет. Станет жалить и тех, и других, и многих изжалит.

Лишустин поднял вверх палец, стал похож на проповедника с голосом древнего старца.

— Ну, ты, как монах-прорицатель, — усмехнулся Куравлёв. — Люди о тебе прослышат и начнут стекаться. “Отче, научи, что будет. Как нам от змея спасаться?”

— А и может быть. Вот вы меня про Горбачёва не слушали, что меченый, то есть змей. А он много народу изжалил.

— Что ж нам теперь, погибать? — Куравлёву было тревожно. Наступали такие времена, когда простые уверения теряли цену, а обретали цену пророчества.

— Погибать будем, покуда чудо не случится. Человеческими усилиями раскол не закрыть, трещину не замазать. Только чудо спасёт.

— Какое же чудо?

— А такое, какое является, когда России не быть. Народ разбежался, царь убит, поля в лебеде, а случается чудо, и Россия встаёт краше прежнего. Сейчас Россия лежит навзничь, люди друг друга бьют. Но случится чудо, и Россия станет могучей, и всё зло от неё отступит. Люди народятся сильные, добрые, честные. Одно слово, праведники. Поля засеяны, царь мудрый, и советники вокруг него с ясными головами.

— Такие, как ты?

— А хоть бы и я, — ответил Лишустин, пропуская мимо издёвку. — Понимаю историю.

— Тогда тебя из деревни в Кремль привезут.

— А я и поеду.

— А кроликов на кого?

— Жена присмотрит.

— Послушается царь твоих советов, и станет народ, как кроликов, разводить.

— И то дело!

Они рассмеялись. А Куравлёв подумал, что их дружное маленькое сообщество, которое недавно за этим столом признавалось друг другу в вечной любви, в неразлучной дружбе, теперь рассыпалось. По нему прошёлся раскол. Макавин едет за славой в Париж. Апанасьев сжигает свою жизнь в вине ив игре. Гуськов размахивает партбилетом и хочет строить империю в захудалом журнальчике. Лишустин уходит в скит, и там его не отыщешь. А он, Куравлёв, остаётся один, среди тёмной бури, чей гром уже раздаётся вдали. Он потерял любимую женщину. Потерял друзей. Потерял детей. Теперь он теряет Родину.

Через день ему позвонили из секретариата Союза:

— Виктор Ильич, с вами желает переговорить Георгий Макеевич.

Голос Маркова, обычно сдержанный, исполненный тихого величия, теперь был взволнованный, воспалённый:

— Вы сами не понимаете, какую книгу вы написали! Мы ждали подобной книги. Она всё не появлялась. И вот появилась! Честная суровая книга о войне, о советском человеке, о служении Родине! Эту книгу должна прочитать вся страна. Мы издадим её в издательстве “Роман-газеты” тиражом в миллион экземпляров!


Глава двадцать пятая

И вот она появилась, в мягкой малиновой обложке, с фотографией, где Куравлёв смотрит в иллюминатор вертолёта, а в круглом стекле видны лепные постройки, крохотные наделы в оправе глинобитных оград. И крепкая надпись: “Охотники за караванами”.

Это была настоящая известность. Результат, о котором мечтает каждый писатель. Страдает над книгой, в муках приближает конец романа, торжествуя, передаёт роман редактору, который, измотанный текучкой, вяло читает рукопись, ставя на неё стакан недопитого чая. Скучно и буднично выходит заурядная книга и тут же теряется среди подобных, без рецензий, без внимания публики. Ещё один горький опыт честолюбивого неудачника.

Здесь всё оказалось иначе. Редактором и издателем выступило само государство. Появилась рецензия в “Правде”, крупным подвалом, где печатались рецензии на произведения Шолохова или Бондарева. В библиотеках проходили читательские конференции. Его приглашали в театры, на киностудии. Режиссёры желали поставить по книге спектакли и снять кино.

Когда он появлялся в ЦДЛ, чуткие и всеведущие официантки предлагали ему лучшее место. Писатели кидались навстречу, поздравляли. И смехотворными выглядели несколько моралистов, по-прежнему избегавших его, не подававших руки. И совсем жалкими выглядели рецензии Натальи Петровой во второстепенных газетах с названиями “Охотник за черепами” или “Мастер цинковых дел”.

Это и был тот таившийся в недрах его судьбы успех, который бурно вырвался на свободу.

Но вскоре Куравлёв стал замечать, что вокруг него происходит борьба. Всё копошилось, хватало цепкими лапками, тянуло в свою сторону, как муравей личинку. Ещё недавно он считал себя вольным художником, свободным романистом, беспартийным весельчаком. Но афганская поездка, роман “Охотники за караванами” изменили жизнь. Его стали втягивать в политику, в клейкое варенье, в котором вязнет неосторожная оса. В политике соперничали две могучие группировки. Одна отстаивала основы, которые казались незыблемыми. Отстаивала тяжеловесно, с угрозами, с обветшалыми высокомерными доводами. Другая сокрушала эти основы легко, насмешливо, пела песни, сочиняла стихи, плодила анекдоты, требовала новизны, честности, свежести. Куравлёва неуклонно вовлекали в свои ряды государственники, поощряли, награждали незаметными льготами, готовили его себе на смену.

Он уже навсегда порвал с обходительным Андреем Моисеевичем. Раздружился с переводчиком Сашей Кемпфе. Настроил против себя Наталью Петрову, узревшую в нём главного врага перестройки. Отпугнул робкого Марка Святогорова, старавшегося вильнуть в сторону при виде Куравлёва. На очереди были другие, ещё не видимые враги, которые не замедлят явиться.

Куравлёв всё твёрже, всё сознательнее вставал на сторону государства, которое потрескивало под напором горбачёвской подлой политики. Но, странное дело, его не оставляло ощущение, что две эти враждующие силы растут из одного корня, питают друг друга. Ими управляют одни и те же потаённые жрецы, лукавые маркитанты. Подают свои лукавые советы и Горбачёву, и Ельцину, делая их схватку всё злее и беспощадней. Ему всё отчетливее мерещился заговор, зреющий в кабинетах кремлёвских дворцов. Он вычислял заговорщиков. Как тайный разведчик, хотел обнаружить тайные замыслы. Один, своей писательской прозорливостью, он видел существование двух центров силы. Хотел обнаружить тайные, соединяющие их связи. Надеялся их разомкнуть, остановить взрыв, спасти государство.

Куравлёва пригласили на митинг в поддержку Советского Союза, который собирался реформировать Горбачёв, после чего грозил неминуемый распад. Митинг собрался на Манежной площади в хмурый летний денёк. У гостиницы “Москва” была сколочена трибуна. На ней ходили распорядители в красных повязках. Вся площадь до краёв, до туманного за дождём Манежа была полна людей. Крепкие ладные мужчины, одинаковые в своей монолитной сплочённости, терпеливо, под дождём ожидали начало митинга.

— Слушатели всех военных академий, — сказал по секрету распорядитель с повязкой. — Оделись в гражданское и явились по приказу.

Куравлёв любовался спокойными сильными лицами офицеров, за каждым из которых стояли полки, дивизии, армии. Вся военная мощь страны, которая разместила свои гарнизоны по всей планете, наводнила океан могучими кораблями и подводными лодками, запустила на орбиту группировки космических спутников. Эта мощь была неодолима. Ей не страшна ватага московских крикунов и насмешников.

— Меня просили представить вас. — Распорядитель повёл Куравлёва за угол трибуны. Здесь в окружении охраны стояли министр обороны Язов и председатель КГБ Крючков. Куравлёв сразу узнал их и смутился. Он оказался рядом с могущественными носителями власти, встреча с которыми прежде была невозможна. Теперь же она состоялась.

Его ввели в магический круг, куда простому смертному путь был заказан. Он же вошёл в этот круг и приблизился к потаённому центру, в котором гнездился заговор.

На маршале Язове было кожаное пальто, которое казалось ему тесным. Тяжёлый, с осевшими плечами, с грубым красным лицом, маршал пожал Куравлёву руку мокрой от дождя тяжёлой рукой:

— А то распоясались, черт знает что! Направить бы их в Афганистан, пусть поймут, как жизнь устроена. А вы молодец, хорошая книга. Я в Кандагаре попал под обстрел. Надо войска выводить.

Куравлёв хотел использовать эту встречу, чтобы всемогущий министр указал ему незримые связи, соединяющие два враждующих центра. Их вражда казалась мнимой, удары, как в театре пощечины, издавали звук, но не причиняли вреда.

Но Язов повернулся к ординарцу, который протянул ему трубку рации. Быть может, связал с авианосцем в Тихом океане.

Крючков был маленький, подвижный, с круглым голым лицом, на котором, казалось, никогда не росли волосы. Он переминался с ноги на ногу, весело оглядывался. Чем-то напоминал китайского божка, добродушно качавшего головой. Протянул Куравлёву маленькую ладонь, сухую, хотя шёл дождь. Эта маленькая сухонькая рука управляла громадной службой, которая, как невидимка, стискивала страну между трёх океанов. Работники этой тайной службы проникали в семьи, в учреждения, в академии, в газеты. Незримо находились во всех мировых столицах, просачивались в неприятельские штабы и гарнизоны. Эта маленькая сухая ручка могла совершать перевороты. Повинуясь ей, карел из спецназа застрелил Амина, а безобидный носатый Карпович, выпивая в Пёстром зале, вёл слежку за писателями. Служба, которой руководил Крючков, была наследницей той, что отлавливала белых заговорщиков, расстреляла Николая Гумилёва, отправила в лагеря милую тётю Катю и вечно курящего, так и не взявшего в руки кисть дядю Колю. Этой службой руководили Ежов и Ягода, учинившие зверские расстрелы. В ней трудился Берия, согнавший в “шарашки” лучших математиков и физиков и построивший атомную бомбу. Разве можно противостоять этой службе какому-нибудь Собчаку или Коротичу? Разве с ней посмеет состязаться грубиян и пьяница Ельцин?

Куравлёву хотелось получить от этого всезнающего человека намёк на тайные связи, которыми опутаны два враждующих центра, две матерчатые куклы. Их мнимая борьба скрывала подлинную сердцевину заговора. Рождала рукотворный хаос, в котором гибло государство.

Он хотел обратиться к Крючкову с осторожным вопросом, но тот опередил его:

— Нам нужно больше писать о героях страны, а то сделали героем торгаша и певичку. Хотя, при умелом использовании, и певичка сможет добыть секрет атомной бомбы.

Ничего особенного не сказал Крючков, но в этом обыденном замечании Куравлёв усмотрел спрятанный смысл. Стоит как следует вдуматься в каждое слово, и можно нащупать заговор.

Митинг открывал любимец публики актёр Михаил Ножкин. Он взошёл на трибуну, упёрся в поручень, оглядел несметное многолюдье, а потом лихо крикнул:

— Здорово, мужики!

И площадь радостно ахнула, отозвалась на лихое приветствие.

Ножкин кратко сказал, что советская интеллигенция никогда не допустит осквернения священных имён героев, проведёт пятернёй по сальным сусалам осквернителей. Поднял кулак:

— Союзу быть! — и легко сбежал с трибуны под одобрительный рокот.

Выступал космонавт, рассказывая, как с орбиты смотрится наш прекрасный Советский Союз. Кажется, на ладони держишь Туркменский канал, Байкал и Северный полюс.

— Союзу быть! — закончил он своё выступление.

Когда пришёл черёд выступать Куравлёву, он в двух словах рассказал об Афганистане. На этой площади, сказал он, стоят герои его будущих книг.

— Да здравствует Советский Союз!

Не слишком бурно, но ему аплодировали. Митинг завершился быстро. Крючков и Язов сели в машины. Площадь стала рассасываться, как рассасывается сахар в чае, почти мгновенно опустела. Куравлёва поразило, с какой торопливостью офицеры покинули площадь. Как испарились вместе с ними их полки, дивизии, армии, канули корабли и подводные лодки.

Он стоял один, слыша хруст разбираемой трибуны. Пустая площадь металлически блестела в дожде. Мучнисто белел Манеж.

Куравлёв медленно поднимался по улице Горького к Пушкинской площади. Мимо телеграфа со стеклянным глобусом. Мимо памятника Юрию Долгорукому, театрально простёршего руку. Мимо Театрального общества и магазина “Армения”. Каждый раз, когда он приближался к площади, он смотрел на угловой сталинский дом, облицованный бурым гранитом. Что-то в этом доме было привлекательное, почти родное, соединявшее его то ли с позабытым прошлым, то ли с не наступившим будущем.

На улице было неспокойно. Движение машин перекрыто. Люди перебегали с одной стороны на другую. Несли свёрнутые плакаты, древки со скрученными флагами.

Куравлёв остановился у гранитного дома, наблюдая людскую сутолоку.

Вдалеке у Белорусского вокзала клубилось тяжёлое облако, наливалась, темнело, набухало ливнем. Туда устремлялись люди, выскакивали из метро, из окрестных переулков, лились непрерывными ручьями. У всех были похожие, нетерпеливые лица, словно они торопились на весёлое представление. Однако эта весёлость была колючая, электрическая, искрила. Незнакомые люди улыбались друг другу, торопились, словно представление могло начаться без них.

У “Армении” и Театрального общества скапливались войска. Сначала их было немного, но подкатывали автобусы, из них выгружались солдаты в касках, с металлическими щитами. Командиры в мегафон раздавали команды. Солдаты выстраивались, перегораживали улицу Горького, закрывали своими щитами спуск к Кремлю.

Куравлёву казалось, что он стоит у высоковольтной вышки. Вокруг изоляторов потрескивает, дрожит лиловое пламя, и скоро проскочит огромная искра.

Газетные статейки, карикатуры, обмен насмешками, злыми оскорблениями перерастали в прямое столкновение. В распрю, где в ход пойдут кулаки и дубины.

Куравлёву было тоскливо. Его пугали солдаты в касках, с железными щитами, вставшие стеной на любимой площади. Он не любил тот сгусток у Белорусского вокзала, который грозил натиском, слепым стремлением.

Видел, как грозовая туча у Белорусского зашевелилась, разбухла, медленно двинулась по улице Горького к Пушкинской. Солдаты нервничали, перестраивались. Хрипло, по-собачьи, лаяли мегафоны.

Можно было разглядеть демонстрантов. Они несли перед собой огромную трёхцветную ткань, перегораживая всю улицу Горького, как рыбаки тянут бредень. Загоняют в него рыбу. Трёхцветный флаг сгребал людей с тротуаров, вливал в поток.

Они уже миновали площадь Маяковского, приближались. Куравлёв ещё издали узнавал демонстрантов. Впереди, держась за флаг, вышагивал Ельцин, большой, светловолосый, набычив голову. Рядом шёл академик Сахаров, сбивался, старался поспевать за Ельциным, не нарушать шеренгу. Куравлёв узнал Собчака, его маленькую кошачью головку. Галину Старовойтову, ступавшую грузно, выдавливая животом флаг. Станкевича, который был славен тем, что, спускаясь в шахту, мазал себя углем, как истовый шахтёр. Отца Глеба Якунина с чёрной козлиной бородкой, похожего на чёртика.

За ними колыхался вал. Несли трёхцветные флаги. Транспаранты с карикатурами Язова и Крючкова. Отдельным строем шли играющие саксофонисты. То и дело скандировали: “Свобода! Свобода!”

Куравлёв чувствовал игривость толпы, но это была игривость атаки, которая враз превращается в ненависть, в удары, в разбитые головы.

Солдаты достали дубинки и стали колотить в щиты. Унылый металлический стук понёсся по площади, будто принялись за работу жестянщики. В этих стуках было что-то древнее, пещерное, как при охоте на мамонтов. Оно проступило из потаённых пластов земли, где таилось миллионы лет.

Перед тем, как произойти столкновению, в рядах демонстрантов произошли перестановки. Ельцин со свитой были втянуты внутрь толпы, и ещё дальше, в её глубину. Исчезли, разъехавшись на машинах. Вперёд выбежали крепкие парни в спортивных костюмах. Скачками подбегали к солдатам, с разбегу прыгали на щиты, ломали ряды. Солдаты махали палицами, топтали упавшие щиты. Их сменяли другие. Завязалась рукопашная. Падали с расквашенными лицами, валились навзничь, а по ним бежала толпа.

Из окрестных переулков выбежали солдаты, ударили с фланга толпу. Раскололи, стали теснить. Толпа не уступала, распалась на клубки дерущихся. Слышался вой, хрип, матерная ругань. Играли саксофоны. Колотили палки в щиты. Все напоминало жуткую рок-группу, на которую понуро смотрел Пушкин.

Вдруг Куравлёв увидел в толпе сыновей. Старший Степан держался за разбитую голову, прикрывался от ударов, а младший Олег вцепился в руку солдата, мешал тому бить брата.

— Назад! Ко мне! — крикнул истошно Куравлёв. Врезался в толпу, получил удар дубиной, кого-то пнул. Добрался до сыновей и за шиворот вытащил Степана из бойни. Тот закрывал рану на голове, обливался кровью, продолжал бормотать:

— Ну, я тебя, гад, достану! На фонаре закачаешься!

Младший Олег семенил следом:

— А я ему врезать успел! Он аж согнулся!

Куравлёв переулками добрался до машины, которую оставил во дворе. Затолкал в неё сыновей. Погнал прочь от проклятого места, где грохотали ударники и выли саксофоны.


Глава двадцать шестая

Куравлёв тосковал по Светлане. Садился за столик в Дубовом зале, заказывал бутылку “Мукузани” и пил, вспоминая, как начинали темнеть от вина её влажные губы. Выходил из ЦДЛ и шёл на угол Садовой, где промчался кортеж и унёс Светлану. Ему казалось, сейчас завоют сирены, замерцают вспышки, примчится кортеж, и Светлана со своей золотой прической, с милой любимой улыбкой предстанет перед ним.

Однажды он увидел женщину с золотыми волосами, на высоких каблуках, в красном жакете, и ему померещилось, что это Светлана. Он шёл за женщиной, не обгоняя её, пока не поймал запах её духов. В них не было горечи миндаля. Они были приторно-сладкие, как зрелая клубника. Женщина оглянулась, улыбнулась ему, а он, обманутый, поскорее ушёл. Боль, которую он испытывал, стала глуше, но иногда хотелось кинуться к её дому и ждать хоть целую вечность, когда она появится из подъезда.

Вечером в ЦДЛ он ужинал в одиночестве. Друзья покинули его. Их союз распался. Случайные забегавшие в зал посетители робели сесть за его стол без приглашения, боясь получить отповедь.

В глубине зала были сдвинуты столы. Горел камин. Чудесно пахло дымком. Стол украшал огромный букет роз, должно быть, праздновали чьё-то рождение. За столом было несколько знакомых лиц.

Евтушенко в жёлтом пиджаке и белых брюках витийствовал, читал мадригал, кидался целовать руку молодой женщине в японском кимоно с костяным гребнем в волосах. Так одевалась Ирина Хакамада, игравшая в политике роль гейши. У многих наивных обожателей эти нежные эластичные руки оставляли рубцы.

Среди гостей находился Франк Дейч. Его выпуклые голубые глаза то и дело поглядывали на Куравлёва, а маленький, трубочкой, рот шевелился, что-то говорил о Куравлёве соседу.

Франк Дейч встал, пересёк зал и сел за стол Куравлёва.

— Ты извинишь? Не помешал? Не ждёшь женщину? Я видел тебя несколько раз с очень красивой женщиной. — Франк Дейч был с Куравлёвым на “ты”. В прежние времена они встречались в “Литературной газете”. Их пути разошлись. Из Куравлёва не получился газетчик, а Франк Дейч перешёл на радио “Свобода”, известное крайне антисоветскими выступлениями.

— Садись, я один. — Куравлёву был интересен Франк Дейч. Тот был с другого берега, по ту сторону линии фронта, и мог донести до Куравлёва вести с “того света”.

— А мы празднуем рождение Ирины Муцуловны Хакамады. Прелестная женщина, не правда ли? В ней соединяется экзотический японский шарм и русская непосредственность.

— Когда её спросили, что делать шахтёрам, которые не получают зарплату, и им нечем кормить детей, она с японским шармом и русской непосредственностью посоветовала шахтёрам идти в лес и собирать грибы.

— Ну, это была шутка! Просто шутка!

Куравлёв предложил Франку Дейчу выпить вина, они чокнулись.

— Представляю, какой шум наделала бы такая фотография в “Московских новостях”. За неё хорошо бы заплатили.

— Можно позвать фотографа. Он обретается где-то здесь, в ЦДЛ.

— А ведь, в сущности, Виктор, у нас много общего. — Франк Дейч был готов положить свою руку на руку Куравлёва, но передумал. — Мы оба интеллигенты, не какие-нибудь посконные деревенщики. Оба преклоняемся перед великой русской культурой. Ненавидим деспотизм, кровь. Твои родственники были репрессированы Сталиным. Что у тебя с ними общего, с этими динозаврами?

— С кем?

— Ну да со всеми этими Марковыми, Язовыми, Крючковыми. Ты им чужой. Они кожей чувствуют, что ты чужой. Они выкинут тебя, как только ты сослужишь им службу.

— Я не служу никакую службу. Я просто романист и по мере сил служу моему государству. Не хочу, чтобы оно погибло.

— Да оно погибло! Его уже нет! Осталась пустая шкурка, нарядная, как у змеи, а змея уже уползла, никого не сможет ужалить!

— Быть может, и так, но я присягал моему государству.

— Брось! Ты не в партии! Не секретарь Союза! Всё ещё можно вернуть. Твою репутацию можно восстановить. Я говорил о тебе с Александром Николаевичем Яковлевым. Он высокого о тебе мнения. Говорит, что хочет дать тебе газету. Ты бы прекрасно справился.

— Ты же знаешь, Франк, я не газетчик.

— Те, с кем ты имеешь дело, обречены. Их уже нет. От них все побежали к нам. Лучшие люди, академики, ядерные физики, генералы, художники. У нас сила, у них — “прощание с Матёрой”. Мы ценим тебя, в новой России тебе предоставят видное место. Иди к нам.

— А если я не пойду?

— Ты страшно проиграешь. С коммунистами будет покончено. Будет громадный процесс с приглашением всех ведущих цивилизованных стран. Коммунизм приравняют к фашизму. Будут аресты, приговоры, тюрьма. Ты хочешь сидеть на скамье подсудимых, как пособник преступной войне?

— Как же вы возьмёте власть с Хакамадой? Ещё одна революция, гражданская война? Разве мало крови?

— Зачем? Не будет крови. Горбачёв добровольно, на блюдечке отдаст власть Ельцину, и Советского Союза больше нет. Добровольно, по-братски!

— Франк, спасибо за добрые пожелания, но я остаюсь на этом берегу. Здесь растут такие славные белые грибы, такие подосиновики, такие милые сыроежки! А Ирина Мацуловна пусть ест японских кальмаров и крабов.

— Я тебе всё сказал, Виктор. И ещё. Жди в ближайшие дни приглашение к Александру Николаевичу Яковлеву. Не упусти свой шанс.

Дейч встал и, не прощаясь, отошёл. Занял прежнее место. Его маленький, трубочкой, рот бурно шевелился. Куравлёв остался, допивая вино. Лазутчик Дейч, сам того не ведая, выдал деталь предстоящего заговора. Бескровно, без гражданской войны, без тачанок на улице Горького Горбачёв передаст власть Ельцину. Все республики, подвластные Горбачёву, окажутся бесконтрольными, ненужными Ельцину и отколются от Союза. Союз рассыплется, останется обрубок России со звероподобным Ельциным.

Такова была суть разговора Куравлёва с Франком Дейчем. Таков был драгоценный улов, что удалось выудить из мутных глубин демократа. Оставалось продолжить исследования.


Глава двадцать седьмая

Ему позвонили из секретариата и сообщили, что он представлен к правительственной награде, ордену Трудового Красного Знамени. Просили явиться в Кремль к назначенному часу.

Кремль был чудесен в это майское утро. Сияли в синеве золотые кресты. Круглились поднебесные колокольни. Брусчатка была голубой. На клумбе в сквере пламенели тюльпаны. Кремль, как небесный остров, плыл над Москвой, над её розовыми далями. И всё в Куравлёве ликовало, счастливо отзывалось на звоны древних и таких родных соборов.

По широкой лестнице его провели в зал. Не тот, с нишей, в которой стоял беломраморный Ленин и проходили торжественные съезды. А в Георгиевский зал с золотыми надписями по белому мрамору, с хрустальными люстрами, ослепительными, как солнца.

В зале были расставлены кресла, возведён невысокий подиум. В креслах уже сидели те, кто был удостоен наград. Здесь был знаменитый врач, исцелявший безнадёжно больных детей. Лётчик-испытатель, поднимавший в небо новый истребитель. Куравлёв не запомнил его фамилию, но знал в лицо. Сидели инженеры, конструкторы, архитекторы. Он разделял вместе с ними их успех. Его книга ценилась страной так же, как новый мост через Обь или искусственные кристаллы для лазеров. Куравлёв смотрел на золотые надписи с перечнем героических полков, батарей, экипажей, которые когда-то сражались на севастопольских бастионах, дали бой превосходящим силам японцев, атаковали неприятеля под Плевной и Шилкой. Куравлёв был среди них, принят в их бессмертное воинство, отстоявшее Отечество.

Начались награждения. Награды вручал не секретарь ЦК Зумянин, оставивший пост по болезни, а другой секретарь — Бакланов, — ответственный за военно-промышленный комплекс и космические пуски. Он стеснялся, плохо говорил, неправильно произносил имена. Когда Куравлёву вручили орден, тяжёлый, литой, с алым знаменем и красной звездой, он заметил, как у Бакланова дрожат руки, и глаза на бесцветном лице смотрят беспомощно.

Всем разливали шампанское. Бакланов обходил награждённых и чокался. Куравлёв вдруг подумал, что этот могущественный человек обязательно, неведомыми Куравлёву пружинами связан с заговором. Сейчас он чокнется, произнесёт несколько незначительных слов и скроется в правительственных кабинетах. Станет недоступен, окружённый охраной, позабыв о Куравлёве, занятый самолётами, ракетами, кораблями. Сейчас тот момент, когда Бакланов ещё доступен, возможен между ними разговор. И не зная, о чём разговор, услышав слова поздравления, Куравлёв произнёс:

— Олег Дмитриевич, почему перестройка разрушает страну? Мы становимся не сильнее, дружнее, свободнее, а рассыпаемся, ненавидим, утрачиваем связь с государством.

Куравлёв подумал, что Бакланов вскипит, оборвёт его начальственным окликом, поднимется и уйдёт. Но Бакланов остался сидеть. Его глаза были растеряны и печальны, речь невнятна и сбивчива:

— Михаил Сергеевич контролирует перестройку. Мы уже проходим самые трудные времена. Скоро станет легче. Возникают контуры нового Союза.

— Олег Дмитриевич, возникают контуры заговора. Существует проект, в котором все расставлены по шахматным клеткам, а в чём игра, не ясно. В один прекрасный день мы очнёмся без доски, без шахмат, без государства. Бондарев сказал: “Горбачёв зажёг фонарь над пропастью”.

Бакланов долгим печальным взглядом смотрел на Куравлёва. Его немолодое лицо от частого соседства с алюминием, сталью, композитными материалами было серым, металлически тусклым.

— Об этом можно поговорить, — тихо сказал он. — Заходите ко мне. Мой помощник вас пригласит.

— Зачем откладывать? Времени не осталось. Мы должны обнаружить заговор и спасти государство.

— Что вы предлагаете?

— Забудьте субординацию, Олег Дмитриевич. Забудьте неотложные дела. Прямо сейчас из Кремля едем в ЦДЛ, обедаем и поговорим. Нам никто не будет мешать.

Куравлёв изумился своей дерзости. Сделанное предложение ещё недавно не могло прозвучать. Но в мире что-то сместилось. Исчезли запреты, сословные препоны, величавость одних и робость других.

— Согласен, — сказал Бакланов. — Предупрежу охрану.

Они сели в просторный “ЗИМ”, украшенный изнутри дорогим деревом, с удобным столиком для бумаг. Машина с мягким шуршанием выскользнула из Кремля и остановилась на улице Воровского, откуда вёл вход прямо в Дубовый зал. Охранники вошли первыми, и скоро взволнованная метрдотель Александра Фёдоровна посадила их за самый респектабельный столик под цветным фонарём. Бакланов сел спиной к залу, чтобы не привлекать внимания. Охранники поместились за соседним столиком и взяли минеральную воду.

— Никогда здесь не был. — Бакланов оглядывал дубовые панели, готические перекрытия, витражное окно. — Что здесь раньше было?

— Говорят, здесь находилась масонская ложа. Кажется, “Звезда Востока”, — неопределённо ответил Куравлёв.

— А сейчас существуют масоны?

— Говорят, что масоны затеяли перестройку. Хотят захватить власть в государстве.

— Никогда не видел масонов, — простодушно признался Бакланов. — Может, Александр Николаевич Яковлев?

— Многие его так и называют.

— А я масон?

— Вы, Олег Дмитриевич, занимаетесь космическим царством, а масоны занимаются подземным царством.

— Ну, слава Богу, хоть я не масон, — усмехнулся Бакланов. — Что вы хотели мне сообщить?

— У вас, Олег Дмитриевич, есть прекрасная аналитическая служба. На вас работает КГБ, другие службы. У меня есть только писательская интуиция, которая может сказать больше, чем КГБ. — И это заявление было дерзким и самонадеянным.

— Что же подсказывает вам ваша интуиция?

— Существуют весы, понимаете? Весы с двумя чашами. На одной чаше — государственники, такие, как вы, Крючков, Язов. Множество людей, для которых дорог Советский Союз. На другой чаше весов — демократическое меньшинство с Ельциным, Яковлевым. Коромысло весов — это Горбачёв, вокруг которого качаются чаши. Государственники слабеют, совершают ошибки. Недавно я видел, как испарился митинг военных, словно их сдуло ветром вместе с дивизиями и армиями. Видел, как в программе “Взгляд” весельчаки измывались над Лигачёвым. Он, как филин, только ухал, отбиваясь от назойливых птах. Перестройщики берут вверх. У них всё больше газет и радиостанций. Вместе с ними талантливые актёры, умные режиссёры, маститые профессора. Они насмешничают, ставят комические пьесы, сочиняют анекдоты про Чапаева и Ленина. Горбачёв им потакает, боится их, льстит. И может случиться беда.

— Какая? — Бакланов казался скучным. Всё, что Куравлёв считал открытием, Бакланову было давно известно.

— Горбачёв может устать. — Куравлёв торопился высказать самое важное. Удержать Бакланова, чтобы тот не ушёл. — Горбачёв может заболеть, добровольно отказаться от власти. И тогда повторится история с Николаем Вторым. Он отрёкся от власти. Государство пало, рассыпалось, и большевики громадной кровью снова его собрали. Россию придётся собирать заново, с кровью. Существует заговор, понимаете? Заговор передачи власти от Горбачёва Ельцину. Неизвестны имена заговорщиков. Срок исполнения заговора. Но скоро, скоро!

— У меня к вам просьба, Виктор Ильич. Не могли бы вы всё это изложить на бумаге? А также составить обращение к народу, предупреждая его об опасности. Ну, всё то, что вы мне сейчас сказали. Мы, партийцы, технократы, излагаем всё коряво, скучно. Здесь нужен пылкий писательский слог. Попробуйте, Виктор Ильич.

— Попробую, — растерянно ответил Куравлев, пугаясь, что всё это — повод любезно прекратить разговор.

Бакланов достал визитку, протянул Куравлёву.

— Здесь мой прямой телефон и телефоны помощников. Звоните, когда будете готовы.

Бакланов встал, высокий, сутулый, нагнулся, словно боялся задеть цветной фонарь, и вышел. Охранники тенью скользнули за ним.

Куравлёв остался допивать вино. Увидел, как через зал проходит Антон Макавин. Ступает мягко, пластично, медлительно, словно позволяет любоваться собой. На нём был великолепный костюм, лицо светилось, но не внешним самодовольством, а внутренним достоинством успешного человека. Увидел Куравлёва, свернул к нему:

— Это правда, Витя, что теперь в придачу к ордену дарят “ЗИМ”?

— И танк Т-34, — отшутился Куравлёв.

— Поздравляю с орденом Красного Знамени. Теперь ты среди нас знаменосец.

— А где ты пропадал? Давно не было видно. Должно быть, Андрей Моисеевич соскучился.

— Меня приглашали в Польшу. Наградили премией Мицкевича. Хоть и не Красное Знамя, но тоже с польским стягом.

— Как там, в Польше?

— Ждут, когда развалится Союз. Тогда они сведут счёты с империей.

— Там ещё остались советские танки?

— Последний ушёл, и какой-то мальчишка мелом нарисовал на корме свастику.

— Танки имеют обыкновение возвращаться. Польшу давно не делили на части.

— Теперь я понимаю, почему они так любят русских, — засмеялся Макавин. — Был рад тебя видеть, Витя. Кстати, дарю тебе справочник, выпущенный в Польше Михником. Он специалист по советской литературе. Разродился справочником для всех библиотек и университетов.

Макавин протянул Куравлёву пухлую книжку в мягкой обложке. Встал и прошёл через зал всё той же мягкой плавной походкой успешного человека. Куравлёв рассеянно перелистывал справочник. Под фамилией “Макавин” помещалась хвалебная аннотация. В ней Макавин назывался выдающимся советским писателем, любимым учеником Трифонова, лауреатом многих литературных премий. Под фамилией “Куравлёв” говорилось, что это рупор кремлёвской пропаганды, воспевающий преступную войну в Афганистане, шовинист, которому в литературных кругах Москвы не подают руки.

Куравлёв держал справочник, смотрел на дверь, в которой скрылся Макавин. Это был подарок настоящего друга.


Глава двадцать восьмая

И вот оно случилось, невероятное чудо. Куравлёв получил квартиру, и не просто жильё, дающее простор его стеснённому семейству. Он получил от Союза писателей квартиру на улице Горького, в том самом угловом доме, облицованном бурым гранитом, что вызывал в нём тайное влечение, необъяснимое очарование, будто Куравлёв предчувствовал, что когда-нибудь в нём станет жить.

Это была квартира, принадлежавшая Союзу писателей. В ней жили советские знаменитости. Сразу после возведения дома в нём поселились Алексей Сурков и Михаил Исаковский, секретари Союза. “Бьётся в тесной печурке огонь…”, “Враги сожгли родную хату…”… После Исаковского здесь жил Ираклий Андроников, великолепный повествователь, умевший заворожить публику рассказами о Кавказе, о Лермонтове. Андроников переехал в новый роскошный дом, построенный Союзом, а на освободившееся место поселили Куравлёва.

Он не сомневался, что это награда за книгу об афганской войне, как и орден Красного Знамени.

Всей семьёй они приехали осматривать своё новое жильё, пусть квартира была не прибрана, полна следов недавних хозяев. Куравлёв, жена Вера и сыновья стали облюбовывать комнаты. Самую маленькую и отдалённую от входа Куравлёв выбрал для кабинета. Из окон была видна рубиновая кремлёвская звезда и несколько золотых куполов соборов. Если открыть окно и вытянуть голову, открывался памятник Пушкину.

Но главным волшебным видом был огненный крест, который возникал на пересечении улицы Горького и Тверского бульвара. Сверкающая фарами лавина прорывала перекрёсток, неслась огненной рекой вдоль бульвара, внезапно останавливалась. На смену ей устремлялась другая лавина, такая же яростная и пылающая.

У сыновей появились свои комнаты, и кончилась их вечная борьба за пространство. Жена облюбовала просторную гостиную. Кухня была столь просторна, что заменяла столовую.

Переселение в новый дом превратилось в священнодействие. Каждый вносил в жилище свои заветные амулеты, тайные талисманы, обставляя ими жильё, будто они оберегали от духов прежних хозяев.

Дом был чудесный, с консьержкой, с двумя входами в квартиру, с бронзовыми ключами, которые ввинчивались в замочную скважину. Напротив на лестничной клетке жил Алексей Сурков. Лишь однажды Куравлёв увидел его. В пижаме, с одутловатым лицом, русыми седеющими волосами, Сурков вышел из квартиры, как привидение. Посмотрел на Куравлёва и, не сказав ни слова, скрылся. Навсегда, ибо скоро последовало известие о его смерти.

Этажом ниже жила артистическая семья. Очаровательная Людмила Савельева, так изумительно сыгравшая Наташу Ростову, и её муж Александр Збруев, весёлый, бойкий, похожий на мальчика с морщинами старости.

Ещё ниже жил директор цыганского театра “Ромен” со своей красивой, но рано увядшей женой. Они были приветливы, всегда кланялись, и иногда в их квартиру устремлялся табор ярко и богато одетых цыган. И тогда раздавались цыганские романсы под гитару.

Ещё ниже жил Алексей Маресьев, прототип героя книги “Повесть о настоящем человеке”. Медленно двигался на протезах, мрачный, испытывая тайную боль. То ли от протезов, то ли от того, что время его славы ушло.

Наконец, в отдельной квартире жила одинокая вдова Сергея Королёва, милая, стройная, старавшаяся побыстрей проскользнуть в свою дверь, ни с кем не встречаясь.

На заселение потребовался месяц, когда закупались столы, кровати, буфет, книжные полки, люстры. И скоро жена пригласила своих подруг с мужьями, и устроили освящение квартиры, сначала светское, с громогласными тостами, а потом и церковное. Вера пригласила священника, и тот совершил обряд освящения, оставив на притолоке каждой комнаты крохотный, начертанный копотью крестик.

Но главной отрадой для Куравлёва был Тверской бульвар. Куравлёв выходил на него рано утром, когда бульвар был почти пуст. Шёл, любуясь особняками, воображая гулявших здесь Пушкина, Гоголя, Грибоедова. Теперь здесь гулял и он, в их обществе, кланяясь и приподнимая цилиндр. Дуб, который помнил Пушкина, был тем самым дубом, вокруг которого кружил “кот учёный”. Куравлёв касался корявой коры ладонью, и они сливались с дубом, через них текло одно бесконечное русское время.

Вечерами бульвар был полон молодёжи, гуляли влюблённые, медленно вышагивали старики. А ночью, когда бульвар затихал, на деревья усаживались тысячи московских галок, поскрипывали во сне и с первым солнцем снимались и летели на окраины, где искали добычу.

На фасаде дома висели памятные доски с именами знаменитых артистов, певцов, поэтов. Марков пошутил, что когда-нибудь среди этих досок появится ещё одна, с именем Куравлёва.

Куравлёв понимал, что квартира — не просто дар. Его продолжают втягивать в длинный, всё сужающийся коридор. Туда его ведут умные, искушённые люди. Они требовали взамен не благодарности, а служения государству. Его вольнолюбивый нрав, его прихоти все больше ограничивались этим служением. Теперь он был не один. Был с теми, кто олицетворял государство.

Ночами он просыпался в своём кабинете, подходил к окну и смотрел на рубиновую звезду, которая заглядывала в его кабинет, надзирала за ним.

Тоска по Светлане то стихала — её затмевали безумные поиски заговора, — то возвращалась невыносимой болью, когда он шёл по Тверскому бульвару и вспоминал, как они целовались у каждого дерева, и за оградой белела церковь, где она стояла у подсвечника, охваченная пламенем, и это сгорала его любовь.

Он не мог удержаться и захотел хоть на мгновение увидеть её, любимую. Поцеловать издалека воздух, в котором она живёт.

Он сел в машину и поехал на Академическую, к дому, где она жила. Встал среди других машин и смотрел на подъезд, понимая, что ждёт напрасно, её появление невозможно.

Подъезд растворился, из него вышел мужчина, высокий, стройный, в летнем костюме, под которым угадывались сильные мускулы. Это был Пожарский. Он подошёл к серой новенькой “Волге” и поправил зеркальце. Дверь снова растворилась, и вышла Светлана. Она была в лёгкой блузке, которая открывала её белую гордую шею. Она подошла к Пожарскому, прижалась к нему. Он обнял её, отворил дверцу машины. Светлана села, и Куравлёв увидел её ногу в туфельке с острым каблучком. Пожарский сел за руль, и “Волга” умчалась в арку дома, унося Светлану, чтобы Куравлёв её больше никогда не увидел.


Загрузка...