Посвящается Анаис Нин
В любви, когда встречаются люди, обделенные чувством меры в плане гибкости, изысканности и культуры, на первый план выходит Абсолют.
Джон Купер Поуис
Сладкая, сладостно теплая, без слащавости сладостная и к тому же лишенная всякой энергии, ничем не стесняемая, без страстей, просто сладкая, просто теплая, без иных сгущений бытия, кроме своей сладости, кроме своей теплоты...
Бесконечная покорность плоти, но уже не вещи, некогда плоти, что ныне омылась от своего веса, — странного сорта вещи, вещицы из невнятной плоти, целиком преданной медлительности...
Как удлиняется время! Как растягивается мгновение! Питаемое самим собой и неистощимое, оно растет в недвижности, набухает вечностью. А я, я присутствую при том, как оно длится... Ну не награда ли это, уже само это безмерное протяжение без изъянов и складок, где упраздняются очертания, где находят свое разрешение желания. В отсутствие подъемов и спадов, я пребываю у самых корней ликования и никогда не смогу сполна воздать себе должное за то, что смогла вложить всё свое терпение, дабы в дисциплине дыхания, в сдержанности речи и движения вызрела моя любовь, зато, что пережила опасное начинание своего сердца как медитацию над одним словом, одним образом.
Кто будет говорить о безумии, кто о мудрости. Какая разница. Никакому стороннему для глубинного голоса моей души наречию не дано меня задеть или смутить. Я так далеко зашла в безмолвие, настолько полно сама по себе свершилась, что мне трудно представить, будто могут существовать другие и могут говорить обо мне, хотя я никогда о них не говорю, думать обо мне, хотя я, собственно говоря, ни о чем не думаю, извлекать смысл из опыта, весь смысл коего состоит в том, что смысла он не имеет.
В мои намерения никоим образом не входит, чтобы обо мне где-то и как-то заходила речь. Если я здесь — и только раз — на это намекаю, то лишь для того, чтобы отметить разрыв между той точкой, которую я затрагиваю, и иллюзией реальности, в принадлежность которой я могла бы поверить, когда ничего еще не началось. Ибо, вне всякого сомнения, было время, когда я верила в то, что говорила, когда рассказывала о себе, или в то, что говорили, рассказывая обо мне, другие. Но всё это время настолько кануло в предсезонье детства, конкретное содержание вещей, людей и слов, настолько выказало по ходу моего духовного продвижения свою суетность, что сегодня, говоря о себе — когда я пишу «я», когда я пишу «мне», — я заведомо пользуюсь такими затертыми, такими неизлечимо устаревшими словами, что их пресность уже не способна омрачить мою улыбку и наделить ее выразительностью, способной навести на мысль, что я всё еще, что бы ни говорила, цепляюсь за историю. Ничуть не бывало. И помянутая мной улыбка ни к кому не обращена. Она раскрывается только для вещицы из плоти, даже не плоти, такой сладостно теплой, такой без слащавости сладостной, которая, как и я, отнюдь не является личностью, — в наличии здесь только сладость, только теплота, только крохотный клубочек, избавленный от всех случайностей мира и вернувшийся — или, скорее, замерший на грани возвращения — к своему источнику, к истоку.
И нетрудно догадаться, что эта крохотная вещица, сплошь теплота и сладость, была просто-напросто детством — возможно, даже ребенком, моим мальчиком. Но всё это настолько давнее воспоминание, что и оно никак не влияет на свойства моей улыбки. По сути, не столь уж важно представлять, чем могла быть эта вещица, пока не стала такою, наделять ее лицом, даровать ей речь, выгибать по-всякому, пока она не напомнит этакого мальчишку, не то темненького, не то светленького, скажем, первоклашку, грезящего о чем-то, глазея на школьный двор, или барахтающегося посреди падающих клякс ночи, такого родного и милого братика безмолвию, которого мы бы признали, которого бы любили. По правде, это не столь важно. Вне безымянной теплоты и сладости пребывающей в моей улыбке странной вещицы, чья бесконечная податливость сулит мне, верится, все шансы на блаженство, не стоит ничего воображать.
Говорить трудно. Трудно устам духа сомкнуться с губами лица, внятно произрекать на их манер многообразный поток мысли. Это становится ясно, когда речь затопляет меня до самых темных глубин моего существа, когда влага слов наполняет мне рот грезами и на кончике языка я побуждаю к жизни слоги. Подстрекаю их к крови, подстрекаю к крику. По сю сторону губ пребывает одно, по ту — другое. Это переход, причем непростой. Настолько ненадежный, настолько чреватый неожиданностями и случайностями, что я практически отказалась его преодолевать. Чаще всего я останавливаюсь на том, что правит у меня внутри рта: неначатые, незаконченные, недоступные завершению фразы, небывалая словесная музыка, недоношенные словеса. Семью семьдесят семь раз я прохожусь языком до самой сердцевины фонем и понуждаю, пока не закружится голова, подняться в себе звуковые частицы науки и поэзии, всё то, что позволяет рассказать историю, провозгласить законы, воспеть услады и горести, — всё здание культуры, но распыленное, сведенное к изначальному фонетическому произволу, которое я разминаю в бездне рта, перетряхиваю, как золотоносный песок, единственно ради радости моего языка, ради удовольствия моих сомкнутых уст.
Говорить трудно. Уже давным-давно, когда вещица из сладостно теплой плоти еще носила лицо и звала «мама! мама!», мне стоило бесконечного времени ответить, отыскать среди запаса слов несколько подходящих: «Сейчас! иду! что ты хочешь? что такое?..» По большей части слова приходили слишком поздно, ребенок засыпал или исчезал, он ускользал, но это не играло роли, ему было хорошо, он отлично знал, что вне меня, в чуждом пространстве, в котором он тогда развивался, его ждут разве что разлад и расстройство. Он хорошо это знал. Он отлично это усвоил, дабы стать наконец сладостной теплотой в общем-то лишенной самотождественности вещи.
Я говорила мало. Но рот разбухал от слов, всегда полный, всегда изобильный. На пути их напора нежной преградой вставали губы.
Они у меня всегда были полными, сочными, жадными до пробы, гораздыми — не божий ли дар? — на трепет, на ласку и ощупь. Ребенок отлично знал и об этом. Я приближалась к нему переполненным музыкой слов ртом, приступая губами; полными, плотными плотностью единственного и всемогущего желания губами я приходила к ребенку из глубин ночи времен, из глубин незапамятной грезы, одна-одинешенька со своими губами, в своих губах, на своих губах, все мое существо, целиком став губами, доносило до ребенка паводок желания, распиравший мое лицо у порога материнского рта.
Мне не было нужды в разговоре. Слова, говоря чересчур, никогда не говорят достаточно. Я продвигалась к ребенку. Вся тяжесть моего лица заключалась в губах. Мой порыв к нему был нападкой одних только губ.
Нужно, чтобы я писала: губы, говорила: губы, чтобы носилась с этим словом по лабиринтам мозга, чтобы заколдовала свои губы, дабы они поведали о моих губах. Благодаря своему рту я достигла таких высот радости, что мне никогда недостанет благодарности к этой плоти во мне, более утонченной, чем любая плоть, более наличной, чем всё называемое, впрочем, моим телом, более умной, чем изощренные круговороты, приводящие в движение мысль. Ибо мои губы имеют больше власти над вещами, нежели руки. Я вхожу в этот мир через вкус всего сущего, через рубеж рта. И посему мне пристало говорить о своих губах как о чудесной разновидности щупалец.
Естественно, будь у ребенка возможность высказаться, ему нашлось бы что сказать по этому поводу. Таким, как сегодня, сладостной теплотой бесформенной вещицы, он предстает плодом моих поцелуев, его плоть расцвела в царстве губ. Я недолепила ее в своем чреве. Недостаточно удерживала его в глубине глубин, совершенной модели любой мыслимой глубины, недостаточно отполировала в бесцеремонности своих внутренностей. Чтобы в конце долгого плавания препроводить его к исполненному сладости совершенству детской плоти, понадобились мои губы. Чудо сосания восполняло в нем любое поползновение к обособленному существованию. Благодаря движению моих губ и игре языка он стал безгранично податливой плотью.
Нет недостатка в сравнениях, которые, как на подбор, отсылают к эрозии и полированию: многотысячелетний накат воды на гальку, беспрестанно длящееся под напором ветра трение земли о землю, прилежание рашпилей и напильников, наждака и лощила — в толще моих губ было заложено всё нужное, чтобы переформовать самый твердый материал; достаточно было без оглядки на длительность пройтись раз-другой этой передовой линией плоти по слишком любимым вещам, и формы поступались своим рельефом: мало-помалу впадины и выпуклости сходили на нет, в одну и ту же бесцветную, лишенную напряжения поверхность. Как леденец, смакуемый в безмолвии детства, любая плоть, любая субстанция растягивалась под моим ртом, смягчалась, истончалась, омываемая слюной; разнородные элементы, весь разброс существ, все аляповатые соположения их частей сливались в прозрачную, безымянную цельность. Ибо надо прямо сказать, что, когда ты сосешь, все вкусы сливаются воедино и в этом смешении не опознать ни один из них.
Знал ли об этом ребенок? Под моими поцелуями он мало-помалу становился совершенно безликой вещью в неясном гнездилище окрестных вещей, его плоть не отличалась по вкусу от любой безвкусной реальности. Даже в самых отдаленных уголках его тела, в заглублённых и темных зонах сфинктерной нежности уже не царил никакой особый запах. Влага моего рта размыла эти плотские глубины... но все тамошние соки перетекли в меня.
Труднее прочих даются слова радости. Куда легче сказать о горестях и боли, ведь именно такою предстает жизнь в грубой череде трудов и дней. Но высказать радость, то ослепительное мгновение, когда живое существо достигает высшей полноты, когда хрупкое я, дрожавшее над хрящиками своего тела, вдруг одним махом преодолевает все пределы и, наконец водворясь в универсальном и вечном, открывает поистине неисчерпаемую мощь и уверенность в своем существовании... высказать это мгновение — немыслимый вызов. Избыток эмоций сносит слова к их напыщенной суетности.
Итак, то, что я попытаюсь сказать, напрочь лишено каких-либо претензий. Что-то вроде надписи на дверях сокровищницы. Читая ее, невозможно догадаться о блеске того, что за ними сокрыто.
Все соки ребенка перетекли в меня. Обычно, в однообразии заученного наизусть и бездумно передаваемого из поколения в поколение набора знаний, принято полагать обратное. Именно так и повелось рассуждать о том, что мать дает ребенку: свою кровь с кислородом и питательными веществами в продолжение беременности, молоко, тепло, безопасность плоти от плоти; подчас говорилось даже, будто мать передает свои мысли, чувства, вплоть до самых неясных впечатлений, причем всё это задолго до рождения; чтобы как-то назвать такого сорта переливание материнского подсознания в душу ребенка, стали говорить о психическом впитывании.
Я же, в стремлении выговорить свою радость, пытаюсь сказать обо всем том, что уже мать может извлечь, почерпнуть из ребенка, запустив в его тело настырные насосы собственной нежности.
Я просачивалась в выемки малыша губами. Им не приходилось предпринимать никаких усилий, чтобы проскользнуть в укромность детской плоти. И до чего же был на это согласен малыш! По правде говоря, меня не особенно занимало, чего он хотел или какого типа удовольствия мог достичь благодаря ритуалам моей любви. Мне было интересно только то, что про(ис)ходило у меня во рту. К губам, вторя ритму всасывания, подступало теплое течение: более легкое, более ясное, когда сосешь быстрее, более жидкое, более густое и плотное, более обильное, когда сосешь медленнее, — оставаясь при всей своей медлительности глубочайшей сердцевиной существа, пристанищем его внутриутробных грез. Без разницы, рот ребенка, его нос или уши, анус или пенис: проистекающее из сих сладостных полостей давало подрагивающим губам весь подспудный ропот плоти, и первичную влажность, и, что меня особенно забавляло, мой собственный маточный привкус, всё еще дремлющий в складках и сгибах сыновьего тела.
В неизменном восторге мой рот предавался этому необыкновенному приключению. Я лизала. Вылизывала. Облизывала. Внедрялась, под стать морде муравьеда, в телесную мякоть, отслеживая слизистые оболочки, обсасывая железы, сбирая слизь. Ребенок оставался вне возраста. Он лежал: на животе или на спине, в своей кроватке, на коврике, на траве или на камне, никаких излюбленных мест. Да и у нас просто не было времени глазеть по сторонам. Дом, городские улицы вокруг дома, предместья вокруг города, пустыри и пустоши за пределами предместий, всё это складывалось в нейтральное пространство, где ничего не происходило. Мы с ребенком только и делали, что его пересекали, всё дальше и дальше, только и делали, что его прочесывали, ребенок с округлившимися глазами, я с полным ртом; мы продвигались, сросшиеся тенями, под чмокание присосок, — или, может быть, мы-то оставались неподвижны, а вокруг нас продвигалось само пространство, нанизывая свои перлы на нить лишенной всякого значения жизни; я уже не знаю, всё это ушло так далеко в толщу времени, но вот про чмокающие присоски знаю точно: ими была я. То был мой рот, который пересек все пределы; под напором губ отпали все запреты; впредь в самом центре лица этаким хоботком проступала моя материнская любовь. Я излучала бесстыдство, когда долгими истечениями языка вскрывала крохотное, кроткое, готовое к откровению тельце!
Поначалу я спрашивала себя, не истощатся ли мало-помалу, трясь о сладостные дитячьи округлости, мои губы, не иссохнет ли в них кровь, не сношу ли я их до тени. Следила, не утончается ли мое лицо. Я говорила себе: столько любви, всё это плотское восполнение, сей избыток ласк, всё это пойдет ребенку на пользу. Как во времена, когда он развивался у меня в матке, моя субстанция будет переходить в него. Его питать. Его укреплять. И когда ребенок вырастет, когда пространство вокруг него расширится, когда вещи у него под рукой, круглясь, раздадутся, я, всё более и более истонченная, всё более и более лишенная самой себя, изглажусь из своего тела и ненавязчиво улетучусь. И начнется всё это со рта. Он распадется первым: сначала губы, затем десны, далее зубы. Прежде чем окончательно замереть, долго будут лязгать в пустоте моего рта зубы. Будут лязгать от ненасытного голода. Лязгать от любви. И любовь затеряется в пустоте моей головы. А ее пустота — в пустоте тела. И пустое тело — в пустом пространстве. Только и останется, что скрючившийся на горизонте лишенного теплоты и нежности мира малыш, чьи формы достойны Гаргантюа...
Но то были напрасные грезы, наивное беспокойство. Вместо того чтобы разрушить себя постоянством своего единственного занятия, мои губы, напротив, жирели от ненасытной любви. Чем дальше они углублялись в тельце ребенка, тем сильнее я ощущала, как распространяется по моим рострам тончайшая вязь пропитанной кровью плоти. Зарываясь подчас в то, что называют пухленьким «донышком» крохотного человечка, я воспринимала отверстие своего рта как сердечко, вбирающее в себя всю сумятицу; в этой вещице из плоти, которая пищала, зовя: мама! мама! — вызревал чудовищный крах. У меня под языком затихали попытки сопротивления, открывались и ширились все пути. Я проникала в тупиковые лощины, как в податную вотчину. Я отлично знала: вскоре эта плоть разрешится, откажется от своей сокровенной сплоченности и потечет, сладостная гуща бесчувственно спекшихся сгустков, потечет, плоть внутри плоти; вся эта нежная пещеристость, более нежная, чем любое представление о нежности, она потечет, изольется в меня; меня, ту, что была первой горловиной; закупорит меня, ту, что была первой выпуклостью, обрюхатит: проникнутую медленно, проникнутую тяжко, набухшую жизнью, жаркий волдырь водяной тьмы на поверхности времени — меня, ту, что была матерью, вместилищем жизни, дарительницей жизни; и тогда ребенок, рожденный из моей плоти и ею вскормленный, вернется в мои плотские бездны. Я некогда принесла его в мир, а теперь изымала. Некогда бросила на прибрежье, и теперь прилив моей любви, подхватив, качал его на своих волнах. Мои губы дышали вместе с луной. Я была рождена затоплять.
Точно сверчок — голос ребенка, аккомпанемент ночи. Мама! мама! — почти всё, что он говорил, что я слышала за журчанием вод на донышке ушей, на донышке черепа. Была ли то жалоба? Или благодарственная и хвалебная песнь? Мне просто не могли прийти в голову подобные вопросы. Я слышала ребенка. Я его не слышала. Его голосом было мама! мама! Мой рот ночь за ночью ложился в нем на дно во всё более глубоких водах, всё более сладостных, более неподвижных. Я слушала, как во мне поднимается, предельно медленно нарастает едва уловимый гул вещей, и восхищалась бесконечно малым проскальзыванием одних форм жизни в другие, ибо в сокровенных недрах сего вновь обретенного детства, где прояснялось мое лицо, воедино сливались растительные и животные зачатки. Там пребывали неразличимыми все способы жизни. Голос, пробиравший меня своим мама! мама!, ничем не отличался от колыхания колонии полипов. В нем не было никакого буквального смысла, никакого личностного содержания. Просто звуковая цвель в райском саду водорослей. Это мама! мама! опаивало меня радостью. Рот становился блаженством моей плоти — и, несомненно, единственным местом, где я обитала, столицей моих желаний. Ну а самому наводнявшему меня своими отголосками мама! мама! только и оставалось, что быть литанией сосанию, ритуальной процессией, изобилием святых роз и лепестков, непрестанно, всё с той же бесконечно медленной скоростью опадающих в пустоту, именно это я и слышала — или не слышала, — неясную музыку, невнятный голос, тончайшие чешуйки детского существования: мама! мама! Может статься, ребенок на свой лад молился, рассказывал себе истории, бубнил урок; я же высасывала его костный мозг, пила кровь, выкачивала все промежуточные жидкости, лелеявшие интимность его плоти и придававшие ей мякотность личинки.
И, может статься, во времени, которое мне было невдомек, ребенок все-таки рос. Что не имело никакого отношения к тому свадебному пиршеству, на которое я была приглашена и которое хотела бы длить до самого конца. Нет более терпеливого и более счастливого паразита, чем рот матери в сердце ее сына. Ребенок может развиваться, освобождаться, менять игрушки, приобщаться, отделяться, может странствовать, строить, изобретать, творить, преобразовывать мир, управлять историей — и всё равно не избудет свою коренную слабость; в нем есть такое, что ему не принадлежит, но им обладает; сердце его надтреснуто, оно опорожняется снизу, шансы его идут на убыль. Тень, добыча теней, он преследует тени. Говорит, произносит речи, удачно шутит, поет песни — но в его голосе никогда нет ничего, кроме мама! мама! Ну а та густеет. Округляется. Никогда еще не обретала она такого удовлетворения от кормления собственной плоти. Ее груди толсты, как ягодицы, а ягодицы ее огромны. О животе подобных размеров трудно помыслить. Она сосет. Высасывает. Нескончаемо. Она — просто-напросто машина для сосания, фабрика сосания. Она ссасывает слова со рта своего сына, сквозь дыры в черепе высасывает его идеи, а через отверстие в члене — семя: неисчерпаемы лакомства ночи.
Ибо глаза ее, матери такой любви, закрыты. Если бы она их открыла, ее поразительно нависшие над миром надутые губы закрыли бы ей горизонт.
Сколько уже было сказано о материнской любви. Сколько спето о радости матери пред колыбелькой... Как бы сделать так, чтобы меня поняли? Ту радость, что в моем сердце, едва ли можно претерпеть просто так. Ее непристойность поистине всеобъемлюща. Сосредоточившего на ней свое воображение сочтут жалким извращенцем... И я, та, кто эту радость пережила и в данный момент касается ее высочайшей вершины, та, кто долгое время предуготовляла свое сердце к небывалому, немыслимому причащению, кто принимает ритуалы всерьез и хочет довести их исполнение до победного конца, та, кто решилась записать это духовное завещание, прежде чем в последний раз прикоснуться к сладостной безымянной вещице, кто до последнего излияния, с мыслью, что, быть может, его не переживет, хочет собрать и соединить всю сумму своего опыта, уж не окажусь ли я всего-навсего чудовищем?
Судить обо всем этом мог бы только ребенок. Но сегодня он — не более чем безмятежно рыхлая плоть, даже не вещь, и сгусток такой тишины, что все слова, даже самые продуманные, звучат вокруг нее фальшиво.
Ну а я — я сама себе радость. Если назвать то, что я любила и как я любила, то, чем стала в любви, чем стал ребенок, — я сама себе радость. И даже оказываюсь уже вне собственной радости, когда думаю о том, что ожидает нас, невыразимо пустую вещицу и меня. Именно это и наводит меня на мысль, что я, возможно, не выживу.
Но, на пороге последних врат последней тайны: я сама себе радость. Мне ли не знать смысл этих слов. Повторяю: я сама себе радость.
И вдруг, однажды, какой-то голос (и он мог быть только моим) пробормотал: научись желать... Этот не то приказ, не то совет, этот приговор мог показаться совершенно неуместным. Ибо если я в конечном счете существовала, то, конечно же, по собственному желанию, которое никогда не давало сбоя и служило прочной канвой для повседневной жизни, — по моему желанию, которое притягивало губы к тельцу малыша, которое внедрялось в трещины его существа и превращало мое лицо в единый и чрезвычайно эффективный землероющий орган. Я прижимала к себе ребенка, окутанного в своей наготе жаром моих грудей, и покрывала его поцелуями, жадным ртом, во всю женскую глотку, вдыхая залпом его запах, вливая через язык в его молочный вкус свою душу. Это была плоть от моей плоти, цветок моего глубинного жара: я не переставала собирать свою собственную сладость прямо с сей ускользнувшей из материнского тела крохотной округлости. И так как голод во мне рос изо дня в день, я сочилась всё более светлой слюной: ребенок не знал другого купания, чем эта влага, рожденная в тылах моего рта и заново погружающая его в амниотические воды. Я чувствовала, что инстинкт моей радости связывает меня со всеми кобылами, со всеми коровами, которые, как я насмотрелась в детстве, обильно прохаживаются языком по своим новорожденным. И однако этот импровизированный праздник, который связывал меня с глубинной природой Матери — или просто-напросто с Природой, — таил в себе некую неполноценность. Слишком уж спонтанно, слишком уж легко приносил он удовлетворение. Ему были присущи все те риски, которые грозят обратить в пустое повторение и привычку наши самые важные действия. Моими млекопитающими сестрами руководил инстинкт; они машинально совершали поступки, диктуемые им природой. Так и я, так было и со мной. Но я начинала провидеть и другие возможности, другое предназначение — словно речь шла о том, чтобы возвысить инстинкт до уровня некоей мистики и превратить проявления биологического автоматизма в элементы культа. Именно это, как стало понятно позже, я и подразумевала, когда повторяла: научись, научись же наконец желать...
Да, до тех пор всё шло слишком легко. Мне достаточно было протянуть руки. Ребенок отвечал на это радостью. Шевелил своими крохотными ручонками. Сучил в воздухе ножками. Уверенными и быстрыми пальцами я разворачивала пеленки. Его обнаженность проникала в мою. Растворялась в моей сладости, в моем жаре. Из всех впадин и полостей тела на меня внезапной волной накатывал могучий всплеск нежности. Говорю именно о полостях своего тела, а не о каком-то чувстве, продуманном и вызревшем в прихотливых сферах культуры. Восставала именно моя плоть, а в ней — самое нутряное, раздувался узел утробы, пульсировала как единое целое маточная магма, и я чувствовала, как расщепляюсь и открываюсь, я существовала только в отстранении, в изобилии своей плоти, в кишении ликующих клеток тела, с прожорливостью амебы припав к ребенку. В бесконечно сложном головокружении тогдашней радости я воспринимала нежность, истекавшую при этом из живой массы материнской материи, как ауру какого-то смутного действия, вершимого в протоплазменных глубинах моего существа. Нет, отнюдь не по велению сознания возвела я ребенка в абсолютный объект своей любви. Сознание лишь смутно присутствовало при действии, при поступке, до которого ему было не дотянуться. Та сила, что властвовала над моими губами, увлажняла их неиссякаемой слюной, их раздувала, гипертрофируя, вытягивала их как щупальца, побуждая к деятельности столь же искусной, сколь и неустанной, эта сила родилась во мне в ночи женского чрева, ушла корнями вглубь какого-то неведомого анатомам сплетения, в коем и крылись источник моей жизни и исходное место времени, отправная точка всех ритмов, сообразно которым расцветал огромный красно-черный цветок моего бытия. Во мне не дремал голод. Его бодрствование и было моей жизнью. Оно оправдывало все совершаемые мною поступки, все перемещения и принимаемые моим телом положения — и речи, всё более и более редкие обрывки речей, которые я произносила и которые зачастую были меньше, чем слова, скорее наброски чего-то, что могло бы при большем старании, при более последовательном волевом усилии и, естественно, при вовлечении мощных интеллектуальных стимулов завершиться чем-то вроде слов. Сегодня, когда абсолютное безмолвие связывает меня с нежной, исполненной сладостной пустоты вещицей, которая покоится под моим взглядом, я настаиваю на этом: уже тогда, то есть, так сказать, в самом начале, я почти отказалась от речи. Я подчеркиваю эту сторону своего опыта, прежде чем перейти к теме дальнейших ограничений, потому что она, в общем и целом, составляет драгоценную основу, на коей далее оригинальным образом смогло развиться то, что можно было бы назвать (если мысленно соединить все смыслы этого термина) моей страстью.
Итак, всё давалось слишком легко: облизывать ребенка, сосать ребенка, ополаскивать его влагой своего рта, пробовать изнутри его тело — меня к этому толкало безудержное, анархическое желание, проявляющее тем самым во всей ее наивности мою материнскую природу. По сути дела, я всего лишь следовала за плотскими грезами беременности. Рассеянные в самых глубинных складках моего организма способности грезить питались ребенком на всех этапах его эмбриональной жизни. Теперь, когда малыш развивался вне моего тела, они отнюдь не отказывались из-за этого от своей активности. Просто эстафету у полости матки принял рот. Мои губы оказались в некотором роде посланницами слизистых оболочек матки, чью мечту о смешении субстанций они исполняли. Но такой перенос полномочий отнюдь не сводился к простой подмене одного органа другим. Как не взаимозаменяемы дневное и ночное, так потребности губ, отверзавших мое лицо, разительно отличались от потребностей тех, что заправляли глубинами моего чрева.
Вот что я мало-помалу начинала понимать, когда из дремоты моей мысли пробилось решительное наставление: научись желать.
Сегодня — когда под моим взглядом и рукой ребенок без тени притворства выказывает совершенную пустоту своего существа — я чувствую, что мне не совладать со сложностью этапов, проходя через которые я вынашивала и оттачивала свою любовь. Мне хотелось бы вести разговор начистоту, как можно проще рассказать, как всё происходило, как ребенок вырос, как, именно пока он рос, я продвигала дальше, всё дальше и дальше, свои опыты по впитыванию, и как с непреодолимой силой опустошила его от всего внутреннего, как плотского, так и духовного, от его индивидуальности, и как привела к тому, чтобы впредь он пребывал у меня под взглядом и под рукою не более чем сладостно теплой безымянной вещицей. Следовало бы перечислить места, но какие там места, это вершилось повсюду. Следовало бы привести даты, указать, как постепенно менялся возраст ребенка, но в памяти своего желания я не нахожу ни одной точки для временно́й привязки. Таких и не было. Так было всегда. А еще следовало бы поговорить о нем, обо мне, разложить фотографии, подробно описать красоту малыша и набросать портрет его матери. Но так как меня сторонится пространство и не поддерживает никакое время, я не могу найти за всеми этими перипетиями ни одного подходящего изображения. Если для представления духовного по своей сути пути требуется визуальная поддержка, ориентироваться надо на тени, а прежде всего на ту главную, в которой неразличимо смешиваются все остальные, — как тень матери, так и тень ребенка.
Я не искала легких путей — ни в своем бытовании, ни в воспоминаниях об оном, которые пытаюсь ныне собрать. Конечно же, куда как проще было бы по-быстрому с ребенком покончить. Хватило бы, раз и навсегда, одного более крепкого объятия, более жадного поцелуя... Он был так хрупок, чуть теплящееся в крохотной грудке дыхание! Оно, чего доброго, сразу иссякло бы у меня меж грудями, как подчас, невесть почему, спадает в разнобое долин ветер. Или мои губы могли бы вобрать его через приоткрытый ротик и единым рыданием извлечь из гнезда альвеол: осушив его слюну, я бы выпила и его кровь...
Но сразу, с самых первых дней, прежде всякого опыта культуры желания, в моей любви уже присутствовало в зачатке бесконечное терпение, приглашение к незавершенности, вкус к приостановке и возобновлению, удивительное любопытство, которое мешало ей как истощиться, не заботясь о завтрашнем дне, так и обветшать в однообразном повторении одних и тех же ритуалов. Я могла бы пожрать ребенка, с жадностью заглатывая его, по мере того как он выходил из моего влагалища, возвратить его в круговорот моего собственного роста, когда он еще был спутан пуповиной и замаран всеми слизями чрева. Тут опять же хватило бы протянуть руки, ладоням достаточно было раскрыться, как раскрывался в экстазе боли рот, хватило бы сжать пальцы на вскрике, что рвался у меня из промежности, хватило бы размять склизкое крохотное существо, копошащееся у меня во влагалище. Не так ли в начальные времена поступали верховные богини? И не так ли всё еще поступают, тогда как мы полагаем, что проживаем нашу собственную жизнь? (Нам никак не уловить меру времени — и в этом корень наших иллюзий.)
Итак, я не задушила ребенка. Не выпила его кровь. Не разорвала на части. Ребенок явился в мир. Вырос. И вместе с ним, в согласии с ритмами его роста, взросла моя любовь. Вот только — и это, наверное, существенное звено в перипетиях нашей связи — мое желание изменилось в лице, тогда как мысль моя, подстрекаемая наказом научись, научись же наконец желать, вернулась к растительному оцепенению.
Пока я всё это пишу, то, что было ребенком, продолжает оставаться несравненной по своей сладости и теплоте вещью. Это мгновение уникально. Не знаю ни матери, ни сына, чьи отношения достигли бы подобных высот. Остается абсолютно неведомым, что готово за этим сейчас же, сразу же воспоследовать. Ничего на сей счет не предлагают даже легенды, которые могла бы раскопать археология материнства. Как и архивы умственных расстройств. Или криминальные. Предуготовляется не что иное, как церемония, протокол которой еще никогда не бывал составлен.
На протяжении жизни я много раз повторяла те или иные ритуалы, просто поддаваясь в этом отношении религиозным склонностям своей души. Все заботы, которыми я окружала ребенка, все поступки, которыми определяла вокруг него пространство нашей общности и, в этом пространстве, половодье своей нежности, проистекали из одного культа, чьи корни теряются в родовом бессознательном. То были деяния и отношения богинь задолго до того, как человеческая история ввела в строй вещей пошлость. Каждая ласка Матери, каждый из ее поцелуев, каждое из объятий — и подношение груди для кормления, и движения руки при обмывании, — всё это идет от священного и к священному же отсылает. Родившись от соединения божественных сил, божественное дитя нуждалось в знаках внимания, которые, не иначе, и сложились в элементы культа. Что же до меня, возможно, потому, что я жила поодаль от женского роду-племени, поодаль от всего, просто поодаль, я ощущала глубокую родственную связь своей материнской души со всем тем, что донесли до нас из первоначальной женственности Венеры из Леспюга и Ориньяка. Близкая родственница всех наделенных руном, наделенных сосцами самок, я тоже принадлежала к семье первобытных идолов. Вот почему и в повседневной рутине, как и в из ряда вон выходящих предприятиях, моя жизнь (и вся система отношений, связывавшая меня с вещами и ребенком) оставалась непрерывным отправлением ритуалов. Мой доступ к миру был проемом (узким и темным) святилища.
Между тем эта сторона моего существования мало-помалу для меня прояснилась. До поры до времени я отправляла ритуалы, не подозревая, что это ритуалы. Они полностью стали таковыми лишь тогда, когда я мобилизовала все ресурсы моего духа, чтобы укрепить и возбудить желание и превратить его в сам принцип своей святости. (Не премину повторить в совершеннейшей тишине, которая приобщает мою душу к пустоте ребенка: речь и в самом деле идет о моей святости. Если под этим понимать усилие всей жизни отождествиться с божественной силой, я имею право — и не испытываю по этому поводу ни тщеславия, ни ложного стыда — величать себя святой Матерью, взывать к себе, восхвалять себя как святую Мать. Тем хуже, если божеству, которому я себя посвятила, нет входа в обескровленный пантеон современной женщины. Тем хуже, если лицо богини, которое скрывается под маской моего лица, вызывает ужас своей улыбкой клыкастой вульвы, своим взглядом скопища осьминогов. Тем хуже, если я ущербляю красоту мира. Тем хуже, если в моей любви присутствует привкус смерти. Я есмь святая Мать. Никогда недостанет литаний, никогда недостанет отверстых в темнотах детства ртов, недостанет песнопений, недостанет маленьких мучеников, чтобы меня восславить, чтобы меня возблагодарить и мне поклониться — мне, святой Матери, Пресвятой Матери, Все-Матери.)
Предуготовляется отнюдь не заурядный ритуал. В сердце моей плоти, в сердце ночи готово свершиться, в сердце моего сердца готово развернуться беспримерное празднество. Самые что ни на есть ночные церемонии, самые что ни на есть сокровенные инициации окажутся прозрачными, как кристалл, шутками в сравнении с тем, что нас, пустую плотскую вещицу и меня, ожидает. Поцелуи, посасывание, ласки, старание моего рта свести ребенка к полному бессилию материи без формы, без цвета, без запаха, без вкуса — всё это было лишь прелюдией и прелиминариями, трудоемким подступом к тому безымянному действу, проект которого медленно вызревал в арканах моего желания. Но единственно ради того, чтобы мгновение растянулось, чтобы продолжилось ожидание, а сама истина приношения жертвы (и как бы мощь таинства) глубже погрузилась в мое сознание, я переберу в памяти долгую череду этапов, пройдя через которые узнала, что желание, выдавая себя за культурный метод, способно достичь высочайших степеней совершенства.
Это было время, когда я поняла неподвижность. На тот момент я уже понимала значение безмолвия. Слова во мне, между мной и ребенком, стали настолько редки, что наше общение почти полностью происходило через дыхание. Я еще к этому вернусь. Но для начала хочу поговорить о неподвижности, поскольку она стала одним из моих фундаментальных завоеваний.
Сначала речь шла только о частичных подступах, попытках, продвижении на ощупь; их неумелость проявлялась с самых первых гамм. Я останавливалась по ходу дела. Застревала в произвольной точке перетекающих друг в друга эпизодов, в незавершенной позе: я прерывала движение прямо в его порыве и мало-помалу подошла к тому, чтобы приостановить его в то время и в том месте, где оно, по всей видимости, теряло всякое значение. Поистине всепоглощающая деятельность, ибо даже настолько небогатая на перипетии, настолько лишенная соприкосновений с миром жизнь, как моя, изобиловала жестами и позами. Они множились и приумножались до такой степени, что, при взгляде с навязанного напряженным вниманием расстояния, мои дни и ночи оказывались наполнены беспорядочно ветвящимися телодвижениями. Какою бы ограниченной ни была в своем геометрическом раскрое моя вселенная, она оставалась наполнена — переполнена — жестами и движениями. Я поняла, что это попросту напрасная трата энергии. Я сказала себе, что, наверно, могу применить всю ту силу, которую растрачиваю впустую, по-иному — как именно, я еще не знала, — могу, наверное, накопить ее на потом, оставить про запас... И следовательно, мне стоит экономить стихийную энергичность своего тела, тела молодой женщины, молодой матери.
Задача была необъятной, и, ограниченная тогда наивными догадками своего вкуса, я потратила уйму времени, предаваясь не слишком масштабным экзерцициям. Но, может статься, нет ничего действительно второстепенного, когда речь идет о том, чтобы довести себя до крайних пределов своей природы.
Итак, я мало-помалу отказалась от удовольствия бесполезных перемещений. Когда я сидела или лежала и меня без какой-либо внятной причины посещало желание пройтись, я объективно рассматривала абсурдность этого предприятия. На что уходило некоторое время, и к его концу желание исчезало. И я не двигалась. Просто была. Сидела или лежала. Освободившись от гнета некоторых побуждений, движимых суетностью, с тишайшей радостью испытывала растительную мощь своего тела. Я говорила себе, что было бы бесконечно хорошо так и оставаться, быть всего лишь своего рода разросшейся или расцветающей плотью, укорененной в неподвижном времени и цветущей в неизменном пространстве. Но, говорила я себе также, какое отношение может иметь эта приверженность к неповоротливости и медлительности растений к малышу, который, топая ножкой, зовет: мама! мама!
Вскоре я достигла большого прогресса в способности замирать без движения. Когда, например, я испытывала голод, моя рука непроизвольно тянулась к какой-нибудь пище: фрукту, кусочку сахара, корочке хлеба... Я была не очень-то охоча до всей этой снеди и быстро насыщалась. Я практически не заботилась о приготовлении пищи, и в ту пору, когда меня уже ничто не торопило, время, проведенное перед плитой, казалось мне бездарно потерянным. Тем не менее, когда моя рука, не стремясь немедленно овладеть, надолго зависала над этими искусительными предметами, раскрытая, алчная, но решительно остановленная в своем отказе, мне открывались совершенно новые качества съестных реалий. Я смаковала вещь на расстоянии, не касаясь ее, я проверяла ее плотность, структуру, вкус, всю ее привлекательность, я нескончаемо услаждала себя поиском и анализом ее тактильных, обонятельных и вкусовых свойств. Я сильно продвинулась вперед в том, что касается пищевых материй. Я вмешалась в их сокровенность — сокровенность персика или винограда, — как углубляешься в привычный пейзаж родного края: с острым ощущением сопричастности глубинной природе бытия и роскошью воспоминаний, к которым еще никогда ничто меня так близко не подводило. Еще ничего не собрав, я жила в бьющем через край изобилии. Проживала круговорот времен года, безвестную жизнь завязей и бесконечно терпеливый рост структур, проживала, прежде чем наложить на нее руку, донельзя медленную историю каждой вещи. Я забывала, что желала ее, и когда наконец без спешки, без страсти овладевала предметом и подносила его ко рту, с изумлением обнаруживала, что еще недавно вожделенный плод уже не отвечает моим ожиданиям — что я уже ничего от него не жду, что он утратил все выразимые качества и больше ничего не значит. Он как бы опустошался от того, что его характеризовало, от того, что его определяло и помещало в своеособых времени и месте снаружи. Вещь теряла свой вкус. Избавлялась от всего груза внутренне присущих ей качеств. Если у нее еще оставалась форма, то это была лишь невнятная оболочка, как бы позаимствованная одежка, анонимные обноски, столь близкая к небытию реальность, что ни одно имя не предлагало ее обозначить.
Выдавались и такие мгновения, когда я чувствовала, что почти касаюсь фундаментальной пустоты бытия, и тогда для меня наступала настолько неожиданная, настолько тихая радость, что я могла долго вопрошать себя, возможно ли подобную радость превзойти... Сам мой рот, эта изумительно нежная полость, открытая посреди моего существования словно для того, чтобы напомнить, что призвание женщины состоит в приятии, поглощении, усвоении, сей затон сумеречной воды, в котором без конца и счета грезят плотские проблески сладости и насилия, — это отверстое в сердце моего лица удовольствие, благодаря которому я жила на свете, благодаря которому была тем, чем была, мой рот, да, именно он, мой рот, с напором выдвинутых вперед губ, с этими складками впереди самого себя, вошедшими в живое, вошедшими в жгучее, мои пышные губы женщины-матери, обремененные судьбой всего того, что растворяется, мои губы, мой рот, мои губы, мои губы, мои губы, если я всё еще жила, то своими губами, это они жили, сами по себе и для самих себя, сочетая свою радость от самих себя с собою же, ибо больше не было ничего, через мгновение, кроме губ-радости, губ ни для чего, радости ради радости — мой, стало быть, рот прилеплялся к пустоте прямо в полноте своих любовных занятий.
И всё это вокруг персика или виноградины! А что было бы, зависни любовное желание в ожидании над ребенком!
Но до этого я еще не дошла. Я вложила столько энергии, чтобы отказаться от мелочей, чтобы выгадать время среди лишенных настоящего величия занятий, что в присутствии ребенка меня словно переполняло совершенно примитивное насилие моего инстинкта.
Часто случалось, что ребенок заставал меня врасплох в момент сугубо интимной сосредоточенности, когда я полагала, что ничто не может потревожить меня извне. Присев на корточки в углу комнаты, когда голая, когда прикрывшись, лицом к стене, я была поглощена не размышлением и не созерцанием, даже не мечтаниями, а предельным усилием опорожнить себя от всякой мысли, от любого чувства, любого ощущения, пытаясь сплавить в единое небытие желание пустоты и пустоту своего желания. И тут входил ребенок. Ему не требовалось предпринимать какие-либо усилия: все двери стояли открытыми настежь. Он проходил вперед, скорее всего на цыпочках, походкой всегда совершенно бесшумной (именно так он и мог со мной встретиться). Он подходил ко мне вплотную, сначала у меня за спиной. Затем, поскольку я не двигалась, проскальзывал между мной и стеной. И внезапно вопил: мама! мама! Выл. Его голос прорезал тишину, как осколки бьющейся бутылки, мама! мама! В кривящемся рту полыхало пламя, ничего общего с детским голосом, рвалась плоть, стоял крик, может, то был ужас, может — совершенно неведомая форма любви, может — потребность в каком-то ином крике; крик становился всё выше и пронзительнее, пока я стремглав мчалась сквозь свое одиночество к одиночеству ребенка, пока задыхалась, теряла дыхание, и это было всё, чем я могла в то мгновение помочь, — сбиться с дыхания, нестись в запале, с шипением и сипением заклинательницы мелких змеек, только этим я и могла ему помочь, своей вырвавшейся из утробы одышкой, хрипами в сладостном жаре моих губ, — как раз это и требовалось, чтобы его удержать, и его зацепляло, — как раз то, что требовалось, чтобы его схватить, и он льнул, он вновь обретал меня, я вновь обретала его, мой рот с придыханием обшаривал рот, который уже не мог кричать, детская плоть уступала его пылу. Мы сбывались в одном и том же дыхании. Найдется ли имя для этой любви?
Я жила в великом смятении. Я ощущала в себе безмерные способности к отказу, настоятельную тягу к созерцательной жизни, к сосредоточенности, полное отсутствие честолюбия и, вообще говоря, глубокое равнодушие в отношении светских условностей. Я почти не появлялась на людях. Никого не принимала. Я держалась особняком, на расстоянии (некоторые, возможно, сочтут: в безопасности — но только те, кто ничего не смыслит в истинных угрозах, каковые суть угрозы духа, духом порожденные и духу предназначенные...).
Я вела жизнь, во многих отношениях схожую с жизнью святых затворников: исполненную неподвижности, медитации, умеренности в еде, неустанных бдений... Не стоит тем не менее заводить это сравнение слишком далеко. В действительности надо мною к неодолимо властвовало всемогущее вожделение, необузданно связывавшее меня с ребенком.
В погоне за единством своего бытия я чаяла своего рода равновесия между уживающимися во мне волей к аскезе и чудесной жизненной силой желания. Чтобы развить эту силу, я задействовала все ресурсы личности, глубоко захваченной духовным совершенствованием. То есть поставила всё то, что предназначало меня для судьбы в высшей степени религиозной, — свою потребность в культе, чутье к церемониалу, склонность к жертвоприношению, свою тоску по блаженству, — на службу желанию — самому плотскому, самому нутряному, самому неизбывному из желаний, что могут вызреть внутри женщины, в гнезде матки. (И если женщина хочет подобраться ближе к сути своего имени, пусть ищет среди метафор внутри. Именно оттуда она и начинает существовать. Я прекрасно это усвоила, посвятив лучшие часы тому, чтобы вернуться внутрь, возвратить внутрь то, что попыталось оттуда вырваться, чтобы превратить нутро в принцип и конечную цель всех своих действий.)
Мне нужно сказать всё — иначе мгновению, которого я так дожидаюсь, никогда не достичь совершенной полноты. Ибо это мгновение, миг возврата, миг, когда сладостная вещица из пустой и суетной плоти должна вернуться к месту своего истока, — это мгновение богато всеми другими, в череде которых крепло мое желание. Итак, нужно, чтобы вся эта история сохранилась у меня в сознании— более того, чтобы я пережила ее заново во плоти вплоть до неизбежного блаженства— блаженства, ради которого мы, ребенок и я, жили — без колебаний, без полумер, никогда не оглядываясь, никогда не выискивая лазеек.
Среди жестов, которые я научилась приостанавливать, было несколько поспособствовавших развитию моих задатков материнской любви. Скажу о них не как о низменной своей стороне — безнравственной стороне, постыдной грани, — а просто как о действиях, к показательных для моего способа располагать существованием и не забывать о своей женственности.
Должна сказать, что прежде, чем ребенок явился в мир, я не была, насколько себя помню, слишком склонна предаваться одиноким усладам. Подчас мне случалось снимать излишнее нервное напряжение поспешными манипуляциями, погружавшими меня скорее в сон, нежели в блаженство. Но мой интерес никогда не задерживался на аутоэротических практиках — по крайней мере, в собственно сексуальных зонах удовольствия. Странно, но рот интересовал меня бесконечно более, нежели пах. Он приносил мне, когда я проходилась им по телу ребенка, такое полное удовлетворение, какого никогда не могла доставить ни одна сексуальная ласка. Залитые испитыми из органических полостей дитяти интимными соками, губы расцветали на моем лице в безграничном удовольствии, оставляющем далеко позади воспоминания о нескольких девических оргазмах... Как рассказать о вкусе на языке, о том, как роскошно набухал он между налитыми губами, о содрогании челюсти и спазмах глотки в излишествах удовольствия. Когда дитя сосало мою грудь, я ощущала, как оно захватывает всю ширь и бездонность этого удовольствия. Я тоже испытывала нечто подобное, когда открывалась ртом в него, — но мое счастье приумножалось степенью осознанности, как в игре зеркал, до бесконечности.
И, как океан, слюна...
Я знаю, поскольку терпеливо созерцала ее в неослабной готовности всех своих чувств, до чего сладостна моя кожа. Причем не только на груди или животе. Даже там, где она всего толще и грубее, с тыльной стороны кисти, например, — далее там она у меня до безумия сладка и нежна. Каких только объятий не отпустила бы я сама себе! Не нарушая ее, вникла бы в сокровенную текстуру плеч, отыскала бы меж грудей ложбинку для своего лица, убаюкала бы себя, любила бы себя на всех склонах своего тела, зарылась бы в самые жгучие его глубины; мои руки, воплощенная сладость и нежность, выровняли бы, прохаживаясь по мне в ритме геологических метаморфоз, с ног до головы, от лона до рта, шлифуя меня и полируя, сгладили бы, охватили и поддержали бы в своей не знающей истории радости отпущенную мне женственность, всегда готовую искать вне себя соприкосновения с вещами, бежать от самой себя и мало-помалу себя утрачивать.
Ко мне возвращались вроде бы реальные образы детства, и они куда лучше, чем слова, выражали мои склонности и навязчивые идеи. Например, точильный круг, старинное точило из чуть шероховатого, с почти не различимым зерном, камня, которое кто-то, точильщик или селянин — или дитя, сорванец вроде меня, — орошал одной и той же темной и тихой влагой. Траченные точилом, лезвия обретали, будто иссосанные вконец, особый изгиб, годные не только рассекать, но и огибать по касательной. Подчас я рассматривала их со всепоглощающим удовлетворением: вся эта столь опасная нежность, эта столь нежная кривизна, сей изначальный союз камня, воды, стали и огня (ибо лезвие обжигало прижимающий его палец, ввергая новичка в экстаз), — всё это слагало в крови у меня необычные песни! Не было ли там, в маленькой девочке, которой я тогда была, всего того, что нужно, дабы оживить мифы и ритуалы перековки? И, позабыв о счастье, я прижималась щекой к прохладному камню: я ощущала, что он сделан из более тонкой и более тесной, чем у меня, материи, более чистой, и это меня одновременно восхищало, задевало и подбодряло. И я, я тоже стану камнем — как песня, плясало у меня в крови — губы мои станут камнем, зубы мои станут камнем, бедра мои станут камнем, лезвием станет язык, лезвием станут ресницы, пальцы мои станут камнем, лезвием станет сердце.
С тех пор я часто уделяла время, причем столько, сколько требовалось, чтобы пройтись оселком рук по своему растущему телу, по женщине, которая выросла и воспользовалась всеми подручными средствами, чтобы собой овладеть. Я искала на себе точки стяжения, всегда с одним и тем же желанием воспрепятствовать случке и вернуть на путь истинный, в пустую колыбель пустоты всё то, что выбилось вне первичной массы плоти и стояло особняком. И вот, позой, в которой я долгое время находила удовольствие, стало сидение на корточках, я имею в виду полный присед, когда грудь целиком оттекает к животу, руки скрещены на затылке, колени вторят плечам. Но тогда, из того же самого детства проступал другой образ, ночной, животный, легендарный, — образ исполинского животного, лижущего, сосущего горячие, пахучие, сверхчувствительные зоны своего тела, вновь становясь за этой игрой первобытным монстром о двух глотках и двух полах, совокупляющимся с самим собой, проникая в себя и собой овладевая с одного полюса своего бытия и с другого, впадая в экстазы, после которых пустыми и бесцветными покажутся любые грезы о красоте и любые творческие потуги мистики и искусства: ибо то был абсолютный вопль, в бездне коего животное с самоубийственным отчаянием порождало на свет человека; застывшее как вечность мгновение — у радости и боли оказывалось одно и то же лицо, один и тот же голос.
Много-много раз маленькая девочка грезила во мне о смычке одних своих губ с другими, много-много раз ей грезилась безупречная и безраздельная любовь, недвижимая любовь, без перипетий в пространстве, без интриг и без странствий. Скорчившись в одиночестве, наедине с собой, головой между ляжек, она с тоской вглядывалась в затененную точку собственной плоти. И, как Тантал, ощущала, что ее язык вытягивает свои корни, надрывается у темных родников слюны. Откуда пришла к ней начальная вера (и теряла ли она ее хоть когда-нибудь?), что из самых-самых интимных поцелуев самой себя рано или поздно родится бескомпромиссное совершенство ее жизни?..
Но хватит, о детстве и без того уже сказано слишком много. Само собой разумеется, что я некогда была маленькой девочкой, как и он, в свою очередь, был маленьким мальчиком. Сам по себе сей далекий возраст не представляет никакого интереса. Лишь за невозможностью преодолеть себя и свершиться можно искать удовольствие в том, чтобы мусолить свое начало. Что до меня, я отнюдь не благоговею перед первыми шагами. Мне как раз таки нравится быть такой, как сегодня, единственной и всемогущей матерью, которой для того, чтобы достичь самодовлеющей полноты, осталось лишь возвратить к исходной точке завершающий свой жизненный дрейф лоскут безвольной плоти.
Если я упоминаю о сладости собственной кожи и зачарованности невозможным соприкосновением, то лишь для того, чтобы объяснить степень напряжения и необыкновенное ощущение силы, которое я познала, останавливая прямо перед своим желанием жест утоления. Надо было поистине желать, желать всеми фибрами плоти, сквозь сложную череду колец бытия, в которые завязывалось время, надо было желать вплоть до крика, изнеможения, концентрировать невыносимое в своем насилии желание на единственной точке тела, на ядрышке лучезарной плоти над самым влагалищем, надо было перегнать к сей единственной точке весь голод и жажду, бессонные ночи, одуряющие утра, окровавленные зубы, босиком по раскаленным углям, ногтями по живому, собрать там всё богатство и плотность боли и потребовать разрядки, без промедления, как, задыхаясь, жаждешь воздуха. И надо было знать, что достаточно одного жеста, одного прикосновения, краткого движения мизинца... Радость, готовая заголосить в моей глотке, ужасала.
Быть может, если бы ребенок увидел меня в такое мгновение, он бы бросился прочь и никогда не вернулся, прямиком в омут или на железнодорожные рельсы, не в силах даже издать вопль, который исторгнул бы его из самого себя.
Для женщины-матери выдаются такие мгновения, когда открытость души непереносима; мгновения, когда женщина должна забиться под гору, чтобы никто, а в первую очередь — ребенок, ее не увидел. При всей нежности материнского чрева бывают настолько дикие желания, что от их внезапного проявления милые сердечки, которые только и знают, что распевать мама! мама! мама! разорвались бы на месте.
Не знаю, по какой случайности ребенок никогда не заставал меня на вершине желания, которое я испытывала сама к себе, когда, воздев у самого края вульвы палец, как перст Бога, я запрещала себе сиюминутное наслаждение. Неумолимый перст. Непреклонная рука. В какой-то момент, пытаясь сорваться с цепей, дыбилось уже всё мое тело. Но рука оставалась из камня и стали. Была лезвием, которое не затупить. Носительница всей полноты власти, она не шла на уступки. Она оставалась высокомерной, на расстоянии, не безразличной, но над ее рвением как бы властвовала осмотрительность, словно ее чувственные склонности были внезапно сдержаны некоей высшей заботой. И приостанавливала жест в самом деле высшая забота, ибо я опасалась отвлечь легковесным эротизмом страсть, связующую меня с ребенком.
Итак, он никогда не заставал меня в споре с самой собою. Он вполне мог поверить, что я существую исключительно для него.
Тем временем он рос, удлинял свои орбиты и отвоевывал новые зоны пространства, всё дальше от моих губ, всё дальше и дальше от моего лица, рук, тела — моего отверстого тела, моего отвесного тела, моего запавшего внутрь, вплоть до самого ядра ночи, тела.
Дожидаясь его возвращения, я разве что пребывала еще более неподвижной, еще более углублялась в себя. Почти всё время я проводила, сидя на пятках, положив руки на бедра, взором застыв на обоях — выцветших голубых обоях, постепенно ставших невнятно серыми. Иногда я вставала и пристраивалась в уголке у стены, обратившись лицом к открытой двери. Я любила ощущать плечами сопротивление перегородки, под босыми ногами — по́ла. Там, опираясь всем весом на надежную реальность, очистившись от сознания, я чувствовала себя в особой безопасности. Мне доставляло удовольствие вслушиваться, как живет мое тело, прослеживать в воображении, как по непрестанно изобретаемым заново в глубине членов и туловища тропам желание стремит свои силы к самому рту. Я застыла в неподвижности мира этаким холмиком, но ощущала при этом, как по тем же нескончаемым галереям шахт, каналов и желобов струились подземные потоки, вскормленные во мне необычайно питательной реальностью, — словно обособленная конструкция, словно смешавшаяся с моей плотью оросительная сеть, сочетающаяся с нею на уровне бесконечной близости и тем не менее от нее отличная, ведо́мая от многочисленных истоков к единственной горловине собственной судьбой. И я определенно настаиваю: на той стадии моего опыта плотское слияние всех пересекавших и неотступно преследовавших меня потоков желания вершилось отнюдь не в паху, а во рту, — и всё, что зарождается и претворяется во рту, оказывалось при этом задето: звуки речи, дыхание, вкусовые ощущения и все оральные формы захвата и ощупывания, как то: укус, разрыв, кромсание, дробление, но также и неисчерпаемая деятельность языка и губ и предельная изысканность их соединения. Всё, что происходило у меня во рту, несло в себе желание, носилось — приносилось, уносилось — желанием.
Итак, там, где я была плотнее всего, сходящееся в одну точку движение всех моих способностей к всасыванию складывалось в нечто вроде сети. Движение, думается, постоянное, без малейших перебоев, беспрерывное истечение, но я тем не менее осознавала его лишь в совершенной неподвижности тела и в пустоте мысли.
Примостившись в своем углу, как можно полнее прильнув телом, без одежды, к кирпичной кладке, замедляя до последней крайности дыхание, устремляясь душой к вибрации плоти внутри своей плоти, я чувствовала, как раздается, выдвигается вперед мое лицо, и, пока стремительно набухали и приходили в радостный трепет язык и губы, ощущала, как углубляется рот, безмерно раскрывается внутри самого себя, пока не совпадет со всем полым в женском теле. В отдаленных устоях своего бытия мой рот смыкался с маткой. От губ лица до губ вагины я была всего лишь одиноким ртом среди бездны — бесконечной способностью впитывать, чистой возможностью поглощать.
И когда входил ребенок, и щеки его свежели от воздуха, вкус к которому я уже утратила, когда он проскальзывал, весь пропитанный солнцем, в полумрак комнаты, на цыпочках, с улыбкой во всё лицо — я была на месте, и это было ужасно, я была там, у самой стены, выпятив вперед свои материнские тубы, свои материнские груди, выставив лобок, я была там и где-то совсем не там, я изливалась в пустыне, я восставала через голод и жажду, была уже не холмом, я была на полном ходу, я мчалась, в своем желании я устремлялась, отпустив узду, нацелившись всеми антеннами на жертву своей мечты. Я уже не была больше какой угодно женщиной, какой угодно матерью какого угодно ребенка. Не знаю, чем я была. Я жила на высоте, куда не доносились слова — и даже крики. Доносилось нечто вроде ропота, мурлычущего, как звуковая полнота моего бытия, и на него накладывались обертоны нежности и жестокости. Вот им-то я и была, этим счастливым сетованием женской радости от восставшего на нее, возлегшего на нее ребенка, обкатанного в ее плоти, погрузившегося в материнские складки на манер гигантского фаллоса — фаллоса, который был ее собственным, матери, фаллосом и который она, мать, могла сжимать в объятиях и смаковать во всё горло, и она не отказывала себе в удовольствии, не оставляла его, она огибала его своим телом, она становилась полой, она на полной скорости приближалась к той главной полости, что определяла ее изнутри, по ту сторону любых видимостей, как Женщину-Мать-Любовницу, созидательницу и разрушительницу, она открывалась, не только во плоти, но воистину и в своей онтологической полноте, этому странному фаллосу, вызревшему некогда в ее чреве и исторгнутому вовне, который ныне в него, это чрево, возвращался, который был под рукой, пошатывающийся от счастья и вскоре засыпающий, вытянувшись во весь рост, подрагивая в свою очередь в ритме той нутряной любви, что связывала его с матерью. Ну а я не переставала приближаться к этой полости, содержавшей целиком всю истину моего бытия. И в ослепительной вспышке озарения понимала, что в самой глубокой радости всегда пребуду вне радости, пока предмет моей любви остается вне меня.
Я разглядывала ребенка, чья нагота смешивалась с моею настолько тесно, что он в самом деле представлялся наростом на материнской плоти. Вытянувшись поверх моего тела, он покрывал меня всю, от лобка до лица, и именно так мне открылось главное свойство его природы. Он был... как бы это сказать?.. своего рода связующим звеном между моим ртом и вагиной. Он принадлежал и тому и другому. Он смыкал меня с самой собою, благодаря чему я ощущала себя по-особому полной, по-особому законченной. Он был органом, которого мне недоставало и который теперь полностью заполнял пространство между моими руками. Самка, какою я была, открывала в себе долю мужественности, ощущая, как у нее на животе дышит это нежное и пухлое тельце, пресыщенное кровью и молоком.
Да, он тихо дышал, я очень хорошо это помню, невинно дышал в тот день, когда я с бесконечно убежденной неспешностью начала о него тереться, от вульвы и до рта, я то отстраняла его, то придвигала в перепадах ритма, ближе то ко рту, то к паху, — и, в тот раз, как и впредь, ощутила, до чего изобильно желание на обоих полюсах моей плоти, а радость тем временем брала мое чрево приступом, и всю меня сотрясали сполохи наслаждения: я уже не знала, которые из моих губ, губы рта или вульвы — в равной степени затопленные, в равной степени самовластные, — более сексуальны, каким дано ощущать вкус, какие сладостнее и счастливее. Благодаря сему придатку мужественности, что во сне питал меня и через рот, и через вагину, я оказывалась как бы вдвойне женщиной; я обладала собою же. Я была словно сферой радости и сдерживала крик, который наполнял меня и рокотал в горле, только из-за страха, что, разорвав тишину, нарушу мгновение чуда.
В своей медлительности, в своем приближении к неподвижности, ласке вечности, это побуждение плоти не имело ничего общего ни с чем познанным мною до тех пор. Никогда мои неловкие отроческие жесты не затрагивали таких глубин наслаждения. Никогда сухая или влажная рука, рука тщетного ожидания и никчемной скуки, не зарывалась так в путаницу дендритов на пограничье души и тела, не заходила так далеко в поисках корней крика. Поклонница всяческой утонченности, я безусловно была влюблена в свои пальцы, и мне нравилось грезить об их жилках на последнем пределе моего взгляда на мое тело, — но теперь, признаю это без стыда и скорби, когда надлежало измыслить танец женщины вне женщины, в глаза бросалась их наивность. Ибо эта плоть с детским лицом, вышедшая из моей плоти и к ее же укромности неосознанно продвигающаяся, внезапно пробуждала во мне ту часть, которая еще никогда не жила, — часть, которая была не возможной или случайной, а действительно, в этом я была уверена до слез, составляла основу моего бытия. Как бы это сказать? Я никогда не была до конца уверена, что пригодна к существованию, — мир вокруг оставался столь бледен... Но там, в полноте мгновения, в котором упразднялись все мучительные двойничества жизни — снаружи и внутри, я и другой, прошедшее и грядущее, — я действительно жила, собранная, совокупная, воссоединенная в себе корнем своей ослепительной радости, и всё мое существо исходило восторгом.
Легко написать такое слово, как полнота. Но как передать пережитое? Я могла всасывать двумя ртами, могла наслаждаться двумя парами губ, на двойное влагалище у меня приходилось двойное лицо — и обладала той совершенно моею плотью, что приняла форму ребенка и замкнула круг между двумя полюсами моей радости... Никогда не сумею передать это в достаточной степени: ребенок был повсюду. Он странствовал у меня в волосах, он упокаивался в моем завитке. И из светлых моих губ переходило в темные, возможно, не что иное, как его лицо, возможно, поясница или живот — в любом случае то был как бы стебель моей плоти, то был мой член, счастливый своим жаром, своей сладостью, и он достигал во мне всё более и более сокровенных вод.
Ибо даже уход ребенка не вызывал никаких разрывов в непрерывности того времени. Я не звала его, не искала, я не спрашивала себя, где он мог находиться, — если он играл, если был на улице или в другой комнате, если упирался лбом в дверь, или в окно, или еще во что-то, я не задавалась по этому поводу вопросами и уж всяко не пыталась его удержать, я знала, что он вернется, даже если он и возвращался всё позже и позже — словно блуждал, словно колебался, словно ему нужно было разрешить какие-то вопросы, прежде чем вернуться, прежде чем проникнуть, как всегда на цыпочках, всегда с улыбкой, в комнату, где его ждала я, — я знала, что он вернется, и не потому, что материально не может без меня обойтись: если бы он проголодался, если бы замерз, если бы испугался, рядом нашелся бы какой-нибудь гостеприимный очаг, хлебосольная семья, бескорыстная, а то и настойчивая в своих щедротах. Нет! Он возвращался потому, что между нами, им и мной, установилось нечто совершенно своеособое. Он, мой малыш, ждал продолжения! Возвращался, чтобы посмотреть, что произойдет дальше, до чего, когда и куда это нас с ним заведет, он чувствовал, что переживает нечто из ряда вон выходящее, — то были чары. Он не противился.
Мой шустрый малыш крался на цыпочках души, махал мне на прощание ручонкой, отправлялся покорять пространство. Но пространство замыкала кривая, и она препровождала его ко мне и возвращала моему женскому телу, смешивала со всем тем, что вовлекалось по этой кривой в мою плоть, он возвращался на цыпочках души, на цыпочках улыбался, он говорил мама! Может статься, он больше ничего не умел говорить. Этого вполне хватало, поскольку я была на месте. Я оставалась у себя в углу, тесно вжавшись плечами и задом в стену, выпятив губы, вперед сосками и тугими завитками на опушке влагалища. Всё, что стремилось вперед, жило изначальной жизнью, в особом ритме, не имеющем никакого отношения к царившей у меня в сердце безмятежности. В считаных узких, деятельных, уязвимых зонах сосредоточилась вся насыщенность жизни, странным образом контрастируя с пустотой мысли и глубинной недвижимостью моего тела. Именно так, сдается, на совершенно безвидной поверхности Земли скучилась горстка оазисов, несколько перенаселенных дельт, наперечет точек средоточия всей человеческой алчности, всей свойственной людскому роду ненасытности, его неизбывной склонности к голоду и истреблению... До чего странен сам принцип любой женской структуры! В самом деле, одному Богу ведомо, насколько сладостен был мой подернутый деликатной влажностью рот, насколько благотворным мог показаться его жар и насколько были наделены способностью любить мои губы. Что же до грудей, до влагалища, им была свойственна глубокая нежность того, что ждет, затаившись в грезах. Я могла их коснуться: пальцы исчезали в их бесконечной сладости, как теряется подчас песня в бездонной ткани тишины, переходя в чистый ропот. И тем не менее именно тут обретал и место мучения и горячки. Об этом-то я и говорю: в покое, пустоте, неподвижности, совсем рядом с полным отсутствием в мире, в сосредоточении всей целокупности бытия в самом сердце его бездн, там, именно об этом я и говорю, в том времени, мгновения коего бесконечно растягивались, никогда не разрываясь, в том ограниченном нежными линиями материнского тела пространстве накапливалось чудовищное напряжение, узко локализованное, стянутое, свернутое в своей органической микросфере, насилие, стремящееся схватить, всосать, вкусить и затаить. Мои груди, рот, пах — в самых глубинах их сущности и тайне истока я начинала понимать, чем они были: грезой... более чем грезой, навязчивой идеей... более чем навязчивой идеей: кошмаром, вызревшим в воображении легендарным ужасом баснословных сук, обезьян и прочих бесформенных и немыслимых животных, которые, однако, существуют и, обманчиво ленивые, рвут в клочья тени. Одним из таких животных и был мой рот. Неведомой ночью он обосновался во мне вместе с другими неописуемыми хищниками, грудями и вульвой, объединив внутри меня свои логовища в одну безмерную полость, сферический горизонт, безжалостный к мальчикам с пальчик, мальчуганам, херувимчикам и прочей горячо обожаемой мелюзге. Мое тело было всего лишь прозрачной и терпеливой опорой сей чудовищной триады, которая переживала сама в себе все перипетии грабежа и резни.
С тех пор как мои черные губы отведали ребенка, я не могла больше спать. В берлоге тысячи складок полыхнула радость. Плоть развернулась. Вышла из той не знавшей образов грезы, в коей жила доселе. И впредь уже не в моих силах было ее забыть. Всё, что я могла, — попытаться как-то обуздать неудержимую страсть к обладанию, которая при этом развивалась, сдержать ее, чтобы ее усилить, ограничить, чтобы подкрепить ее притязания.
В этом и заключалась одна из сторон той мысли, о которой я уже упоминала, мысли, которую я не переставала углублять, даже избавляясь от любой мысли: научись, научись же наконец желать.
Конечно, эта мысль обращалась не только к тому, что вершилось под сенью паха. Точно также она затрагивала и другие инстанции радости — рот и груди. Но что касается рта, я уже говорила, какой путь отказа предпочла ему навязать, останавливая на расстоянии от него поставляющий пищу жест, неотступно преследуя тишину среди изобилия слов. О грудях поговорю позже и расскажу, как отразилась на них дисциплина дыхания. А сейчас нужно упомянуть о том, как я выстроила отношения со своим интимным органом, когда мимолетное отсутствие ребенка оставляло меня в одиночестве в своем угловом застенке, совсем одну, совсем голую (какою только и может быть любая Мать, вознамерившаяся возвести свое материнство к высотам мистики).
Застывшая в полном одиночестве у подножия стены, стоящая в углу, как на фрагменте креста, одна-одинешенька в гуще своей женской и материнской наготы: такова та, кто готовится. Можно было бы счесть, что мое ожидание — чистая пассивность в перспективе возможной расплаты — упасть в обморок от истощения, умереть не сходя с места или узнать, что ребенок больше никогда не вернется. Можно было бы счесть, что я просто-напросто отдаюсь на волю случая, будучи так или иначе бесконечно превзойдена сложной игрой причин и следствий, в результате которой испокон веков пребываю здесь, с дрожащим от желания ртом, с горячечным телом, с чревом, которое требует изнутри меня пищи — единственной пищи, что наполнит его навсегда, но на самом деле такой пищи пока не существует, она разве что вызревает вдали, но, в ожидании, мое чрево испытывает голод по чему-то совсем иному, нежели обычное пропитание, оно вваливается, оно углубляется, оно превращается во вместилище, обиталище, дарохранилище. И я осознаю сию скрытую работу, вершащуюся в укромье моего существа, у меня во рту и в паху. Происходящую через приглушенные вибрации, биение артерий, пульсации. Если внешне я кажусь пассивной, если выгляжу у подножия своей стены беспомощной и словно раздавленной, то лишь потому, что вслушиваюсь, целиком на нем сосредоточившись, в ропот своего существования. Но не стоит доверять видимостям. Из моего кажущегося безразличия не надо делать вывод о каком-то там отказе от человечности. Ибо я все-таки тут, до жути тут. Я живу на огромной высоте. Живу в огромном напряжении. У меня есть рот. Есть пах. И в их неизбывной солидарности вызревают события ни с чем не сравнимые, из тех, которые невозможно заподозрить, поскольку они бросают вызов Истории. Вызревают в крови, лимфе, в костном мозге. Вызревают в глубине. И я могу находиться где угодно, делать что угодно, не имеет значения — они всё равно зреют. Если я остаюсь здесь, если даже не считаю нужным одеваться, причесываться, умываться, если днями не ем, не разговариваю — дело в том, что именно здесь, в полумраке, в уединении и тишине, всё куда интереснее. Интересующие меня вещи наделены необычайно богатым присутствием, нет ничего более чуждого моей радикальной скудости. На самом деле, нужно жить у подножия этой стены, у подножия этого креста, чтобы понять, чем могут быть рот матери и ее влагалище — и какие странные и постоянные отношения они поддерживают друг с другом. Нужно быть нагой, причем наготой не только поверхностной — как у снявшей одежды женщины, — наготой не только плоти, но и той, что является внутренней предрасположенностью и как бы одним из основных качеств всего существа. И тогда вагина, например, оказывается чем-то совсем иным, нежели просто органом тела.
И, вслушиваясь в ее прозябание, я чувствую, как она движется к своей полноте. Чувствую, как она возвышается внутри моего тела до самой души и в меня погружается, — я хочу сказать, погружается вплоть до того я, каковое является не чем иным, как абсолютным внутри. И тем самым чувствую себя отверстой до самых корней своего бытия, в которых открывается вся головокружительность отверзания — и в связи с которыми на память неминуемо приходят образы пучин, кромешных ночей, бездонных морей, миров без опор, падения всех вещей. (Ну разве можно поверить, что я стою у подножия стены, что я прочно утвердилась у подножия своего креста, когда я беспрестанно падаю вместе со временем, которое отпадает, со временем, которое проходит, и со всем, что отпадает, со всем, что проходит!) Проходом для всего, чьей сутью является проходить и теряться, и служит мое влагалище, и служит мой рот. Их полнота смыкается с небытием. И преследующее их желание — это призвание к бездне.
Призвание. Я понимаю его в самом чистом смысле слова. Я — женщина. Мать. Через мой женский, материнский орган, как и через мой женский, материнский рот, через одно в точности как через другое, о себе заявляет зов — готов возопить о себе призыв.
Потому что ребенок блуждает, пытаясь отыскать свое место, потому что делает вид, что еще не понял. Богу, однако, ведомо, что он отлично их знает, все губы моего тела!
Но я его жду. Мне незачем падать на полной скорости к подножию стены с крестом надо мною, я по-прежнему буду там, когда он вернется, когда ему покажется, что он кричит мама! мама! той, кто не слышит, кто уже высосал все речи до дна его мозга.
Я буду там.
Я была там всякий раз, когда он возвращался. Он всегда натыкался, далеко передо мной и часто не успев спросить себя, что, собственно, происходит, в захвате, в объятиях, на мой рот, мои груди, на притененный треугольник внизу моего живота. Сама же я оставалась далеко позади, я поспешала как могла, но никогда не поспевала так, как следовало бы, и ребенку приходилось в одиночку разбираться с моим ртом, грудями, лобком.
Он разбирался, конечно же, он разбирался всё лучше и лучше. Как я льнула к нему всеми отверстиями своего тела, так льнул ко мне и он. Мы безудержно делились нашими клейкостями, всем тем, что, так и не становясь плотью, причастно слиянию одной плоти с другой, будь то слюна или слезы, слизь или экскременты. Мы мазали друг друга, мы вязли в сплошной плотской массе, где мои бедра перемешивались с его руками, а влагалище смеялось ему в лицо, где его крохотный член тонул в моих поцелуях.
Это не было игрой. Это был церемониал. Ребенок участвовал в нем со своего рода благоговением, которому мне не пришлось учить его напрямую, но необходимость которого он, несомненно, почувствовал, прикасаясь ко мне, даже когда, с закрытыми глазами, с заторможенным дыханием, с набухшим ртом, с напрягшимися грудями, с выставляющей напоказ свое ночное царство вульвой, я дожидалась его возвращения, как умели ждать святые жены в пустынях. И я ощущала тогда — еще до того, как он позовет мама! мама! и не обязательно за ним наблюдая, — в какой степени в меня всматривается его взгляд. Всегда следовало долгое мгновение, на протяжении которого ребенок должен был оправиться от шока, испытанного при виде меня, при внезапной догадке о том, насколько безжалостно мое одиночество у основания этой стены, в перекрестье креста, — и это мгновение целиком уходило у него на то, чтобы освоиться с образом моего тела. Я же закрывала глаза. Мой рот пестовал свое желание в форме молитвы. Ребенка я ощущала в совершенстве, угадывала не глядя, я отлично его видела — с поднятым ко мне, опущенным ко мне взором, с ищущим незнамо что у меня между головой и животом, блуждающим по мне от плеч к бедрам взглядом, ищущим невесть что, тяжело влачащимся, как усталое дитя, от моего рта к лобку, вопрошая тот рот, которому нечего сказать, который совершенно не способен ответить. Отлично помню этот вытаращенный, тусклый взгляд. Я настолько ярко видела ребенка, что остерегалась открывать глаза. Из собственных глубин была свидетелем его любопытства. Он, словно под весом своей улыбки, наклонялся вперед, был от меня в каком-то шаге. Я ощущала, как его тень обволакивает самые нежные уголки моего тела. Он наклонялся, наклонялся. Я же очертя голову ныряла в свое счастье. Была собственной кожей со всеми стратами плоти под ней. Воплощенная гладкость, я ощущала в выгибе своих линий поразительное совершенство. (Притом ни грана тщеславия. Всё, что происходило во мне, от меня почти не зависело.)
Ребенок входил. Приближался. Останавливался. Наклонялся. Я стояла, женщина, ставшая матерью. Тут же была и стена: мой крест, что-то вроде составной части креста. И распят на нем был отнюдь не ребенок, а его мать с двояко разверстой раной лица и чрева. Что до ребенка, он еще не нашел времени закричать мама! мама! Он был не так уж велик — со своими округлившимися от удивления глазами, своими серыми глазами. Когда он наклонялся надо мной, его лицо проникало в мое влагалище.
Я же не открывала глаз. Чем полнее мой взгляд отказывался от вещей, тем лучше я видела ребенка. Он замирал, сердце готовилось закричать. Но в то мгновение, когда тишина уже оповещала о словах, которые он вот-вот выкрикнет, ребенка в смятении всего его существа охватывало очень близкое к радости изумление. Он сразу, вне любых речей, улавливал принципиальную необычность материнской наготы.
Да, именно принципиальную. Ибо ребенок вполне может случайно застать свою мать в процессе раздевания или туалета и тем самым сподобиться лицезрения наготы деятельной, целиком и полностью погруженной в простую и счастливую ткань повседневности. В этом нет никакого таинства. И любопытство ребенка, если оно проявится, никогда не обернется мучением. Оно быстро окажется удовлетворено или просто рассеяно добродетельной обыденностью. Но между сыном и мной имело место нечто совершенно иное. Зрелище моего тела, превосходя все возможные ожидания, вызывало у ребенка своего рода транс или потрясение. Дело в том, что мое тело было не просто телом, обреченным на панибратство с пространством. Оно было желанием и создавало вокруг себя напряжение или, скорее, абсолютно головокружительные чаяния. И ребенок, замерев на краю устремленной на него из глубин снов плоти, не мог отвернуться, оторваться и броситься прочь. Он с полнейшим согласием поддавался чарам. Он вдруг вступал в миф и двигался уже в пространстве и времени, не имеющих ничего общего с пространством и временем обыденности. Это нужно понять, иначе сама эта история рта, грудей и вагины лишится всякого смысла; как нет никакого смысла и в поразительном растворении, мало-помалу превратившем существо, во всем схожее с другими мальчиками его возраста, в своего рода нежную, теплую вещь без внятной формы и без иных качеств, кроме нежности и теплоты.
Ребенок готовился закричать мама! мама! — но, пока слова еще не родились у него во рту, наклонялся, наклонялся, его тень скользила по прозрачности моей плоти.
Между бедер я несла первичный источник всех океанов.
Кто и когда сумеет сказать, чем была материнская влажность как для матери, так и для ребенка, когда желание охватывало все сферы бытия! Надо думать, струением в чистом виде. Я не ощущала свою плоть. Только чувствовала, что в себя вслушиваюсь, — как будто ночь, пребывавшая во мне, как и на дне всех вещей, обращалась всей своей массою в жидкость. Я была омываемой собою же ночью, омываемой отзывчивой водой ночью — и это, так сказать, не имело границ... Я, не иначе, была в тот момент очень высокой, широкой, округлой, а мой рот, груди и вульва слагались в целокупность пространства. Как бы это сказать? В году выпадают дни, когда сады цветут так неистово, что всё древесное исчезает в гуще цветов и запахов. Все мысли тогда о букетах, изобилии, медоточивости; уже не воспринять ни стволы, ни ветви, всё вещное растушевывается влажностью. Примерно также получилось и со мной. Расцветавшее передо мною заставляло забыть, что я — просто женщина, одна из многих.
С каких-то детских времен я долго хранила совершенно особую привязанность к жасмину, чей пьянящий запах волновал меня удивительным образом. Но в период, о котором идет речь, я уже давно порвала со всеми цветами. Тем не менее, вдыхая, ведо́мая своим желанием, то, что доносилось из высоких трав моего тела, я открывала новую глубину опыта, в котором всё, что я знала — или думала, что знаю — об ароматах, оказывалось безнадежно устаревшим. Ибо через собственные запахи я ощущала не что иное, как рассеяние, по-своему материальное, желания и радости — и приятие вершащегося при этом пространства. К этой стороне реальности чуток был и ребенок. Когда он наклонялся надо мной с округлившимися от удивления серыми глазами, словно засасываемый парадоксальной податливостью и подвижностью линий в постоянстве и инертности моего застывшего в стойке тела, я видела, как у него подрагивает лицо и раздуваются крылья носа, я чувствовала, как он наполняется окутывающим меня женским запахом, заполнявшим пространство передо мной всеми роскошествами желания. Чувствовал ли он, насколько по сути злокознен сей материнский аромат, запахи, которые не под силу исправить или исказить никаким ухищрениям и которые грубо, без тени стыда, заявляли о власти плоти, открытой при всей своей затемненности к алхимии поглощения и растворения? Чувствовал ли, сколько прожорливости крылось на самом деле в простом запахе любящей матери — и насколько беспощаден был мой аппетит?
Чувствовал? Или не чувствовал? В любом случае, было слишком поздно. С самых первых дней уже было слишком поздно. Процесс, запущенный в укромности яйцеклетки и выталкивающий новое существо наружу, был лишь приемлемой гранью — призванной обмануть маской — другого, на сей раз скандального, нестерпимого: процесса водворения на место. В питавшей его любви ребенок нес и крепил собственное отрицание. Пока он мирно рос под восхищенным взглядом матери, каждый шаг вперед оказывался в то же время и шагом назад. Каждое из его завоеваний оборачивалось поражением, ведь если на первый взгляд казалось, что он выходит на свободу и простор, в действительности ребенок с каждым днем становился чуть более связан с абсолютной реальностью Матери, которой достаточно было стоять у стены, у подножия креста, чтобы там пребывал и ребенок, — и не было другого горизонта, другого смысла в жизни, нежели чем находиться там, один на один, лицом к лицу с материнскими сосальцами, другой судьбы, нежели чем изо дня в день уступать их рвению. И тогда ребенок вопил мама! мама! — и в его крике на равных смешивались радость и отчаяние, что еще скажешь об этой стене в форме креста, я касалась земли, то было его лицо, это его тело прижималось к моему, земля была нежна, ее округлость податлива, мне оставалось только в нее зарыться.
Сегодня ребенок (если можно так выразиться...) тут, целиком у меня под рукой, настолько опустошенный от самого себя и сведенный к простоте исполненной сладостной теплоты вещи, что я с трудом улавливаю, что происходит между нами. В совершенной непрерывности времени нет ни одного действительно заслуживающего внимания события, ни одной выбивающейся из ряда вон точки. Наше сосуществование, особые формы, которые приняла наша любовь, — всё это погружено в повседневность. С того расстояния, на каком я пребываю сегодня от этих начальных мгновений, всё сливается в единую кривую, без повторов и помарок. На моей памяти нет ни одной морщинки. Запас связанных с действиями слов не пробуждает в ней ничего конкретного. Донести что-то она, скорее, могла бы в терминах состояний — пусть даже это будет неощутимый переход из одного состояния в другое, — например, каким образом из пылкой матери, какою была поначалу, я превратилась в существо, вкладывающее всё свое очарование, все способности к обольщению в собственное бесконечное терпение, в свою непоколебимую настойчивость, в единственное желание добиться поставленной цели.
Я столкнулась с вроде бы естественным порядком вещей. Ибо очевидно (но на чей взгляд?), что ребенку в принципе суждено пережить мать; что та не может понемногу не угаснуть, в то время как ребенок, становясь всё сильнее, породит в свою очередь... Но эта нормальная сторона мира вещей не имела никакого отношения к моей страсти. Законы природы не имели ничего общего с законами моего желания. Я же была не просто одной из матерей — их и так предостаточно в мире, чтобы обеспечить продолжение рода и вырастить прекрасных детей, которые в один прекрасный день закроют им глаза и препроводят на кладбище. Я — Мать как таковая. Мой рот — не просто какой-то там рот, а Рот. Он живет сам по себе и бесконечно надо мною властвует — точно так же, как и мои груди, Груди, и моя вульва, Вульва. Они существовали сами по себе и меж собой. Они жили как вельможи — так жили, говорят, в царствах нашего детства людоеды и людоедки. Я же — то, что, упорствуя, так себя называет, — я лишь смиренная прислужница их власти и не принадлежу себе, а живу в тени их желания — о, сокровенно, настолько сокровенно, до того скрытно, что порой оказываюсь на грани забвения самой себя.
Перед лицом такой судьбы смехотворны все материнские нежности. Щедрость, самоотверженность, самопожертвование, таланты утешительницы — все качества, свойственные хорошим матерям, всё это, как и почитающие их обычаи, перед лицом того, чем я притязаю быть, оказывается плоской шуткой и не заслуживает даже улыбки, даже мановения мизинца.
Да, мне даны губы, и они чудовищно сладостны. И в изобретательности ощупываний, ласк, сосания превосходят все потуги эротической прозы. Всё потому, что они далеко зашли. Очень быстро сумели выйти за пределы эпидермы. Силой сладости прорвали поверхность и вошли в живое. Губы лица и губы вульвы равно преуспели в обладании. Не знаю, каким гением-завоевателем были они одержимы, но он хотел крови из каждой ранки, плоти от каждого укуса. С предельной деликатностью — той, что отнимает жизнь! Всё шло тихо-мирно. Ребенок мог спать спокойно. Видеть голубые и розовые сны. Субстанция покидала его, как может незаметно истекать источник во мху или под листьями: едва заметно подрагивает волглая почва, и вот уже одно царство сменяет другое, возможен потоп и предвещено наводнение. Когда капелька ребенка, крохотная капля ночи, капля крови, растворилась в настырных соках моих губ, я уже знала, сразу же знала, что дойду до конца.
Я растянула то мгновение до сего дня. И никогда не переставала поддерживать его редкостную изысканность. Никогда не уставала оживлять его и черпать в нем подсказки касательно своей судьбы. Даже сегодня, в неизбежности неслыханного причащения, когда моя рука безошибочно приближается к тому, что было ребенком, а теперь — не более чем бесформенная сладость, когда между моей рукой и ребенком-вещью, между этой вещью и моими светлыми губами и губами темными умещается, в общих чертах, трагизм любой любви, даже сегодня, говорю об этом как чувствую, первое мгновение не утратило ничего из своей свежести, из своей энергии. В бездне собственного лица, а оно уже не просто лицо женщины, но зияние богини, я всё еще испытываю неповторимую плотность того, что туда втекло.
Не знаю, какой стоял час дня или ночи. Или какое время года. Мы, ребенок и я, жили в неизменном пространстве, он — со своими округлившимися от удивления серыми глазами, я — со своим женским жаром, в толще своей женственности, со всем тем, что желание в женщине может смешать из запашков и вздуть из плоти. Такова была наша доля вечности, наше постоянство. У меня не было иного зеркала, кроме отупения ребенка: только по глубине его зачарованности могла я догадаться о своей красоте. Полагаю, например, судя по тому, как ребенок стремился зарыться в его складки, что мое тело было великолепно. Я имею в виду не только его пластические качества, но и запах, вкус и всё то, что руки — и весь ребенок целиком — могли выведать о его нежности и упругости, о его жаре, его податливости — его полноте. Ребенок прохаживался глазами и руками по этой чудесной плоти, и та, казалось, целиком и полностью предлагала себя ему. Не побоюсь сказать: мое всемогущее снаружи тело не таило для него никаких секретов. Он был его хозяином, словно своего рода сказочного острова, рожденного из любовной связи ночи и океана. Он мог, как лишенный ровни Робинзон, предаваться любым изысканиям, к которым влекли его склонности. Он выдвигал свое лицо, шагал на руках, плавал ногами, его излучины путались с моими, крохотный птичий членик множил повсюду свои слащавые прикосновения.
А потом остров внезапно пришел в движение. С кротостью земли было покончено. В глубине недр содрогнулся спящий под землей в синей тени ее жил и прожилок дракон. Я уже не была более светлым садом, где резвился ребенок. Что-то проистекло из устоев моего бытия, во мне поднялась какая-то грандиозная мощь, мои руки и ноги раскручивали свои кольца, живот ввалился, словно стремясь воссоединиться со смутной пустотой, которая определяет изнутри женщину, грудь била ключом, и я чувствовала, как колоссально раздался мой зад, вздувающийся всеми женскими наваждениями земли. И тут, в тучном утверждении плоти, я ощутила тяжкую весомость своей вульвы и то, с каким упрямством она тщится стянуть воедино все складки ночи, как будто материя, из коей был замешен женский орган, сама являлась порождением ночи, как будто вульва, как будто ночь, как будто женщина, как будто Мать, которая устремлялась, лобком вперед, которая буквально обрушивалась на нежную ткань ребенка, как будто все мы сразу, все в одном, оставались всего лишь всерастворяющей и всепоглощающей тьмою. Что же касается ребенка, в своей жалкой мечте о могуществе он смог на мгновение поверить, будто стал хозяином этого огромного женского тела, покорного всем его ухваткам... но у подобной иллюзии не было ни малейшего шанса продлиться. Поскольку речь шла о бездне, торжествовала женщина. Склонившись над пустотой, следуя своими серыми глазами за развертыванием моего желания, ребенок обладал не большей властью или свободой, чем песок на ветру.
Чем он был на самом деле, пухленький сладкий малыш, блондинчик, упитанный младенец? Наростом на материнском существе, не более, этакой смутно потянувшейся кие-зависимости ложноножкой, которая на какое-то время, по-видимому, поверила, что у нее есть шанс на личный опыт. Но от моего лобка и до рта раскинулась родная обитель, более чем готовая принять перебежчика обратно. Ему было не уйти хоть сколько-нибудь далеко, бродяжке, мальчику с пальчик. Мой живот был достаточно велик, чтобы накрыть весь его горизонт. Личный опыт! Я сулила ему нечто совершенно иное! Его царство было не от мира сего. Оно начиналось по ту сторону моих губ. Оно крылось позади форпостов моего тела в пространной протяженности, среди влажного жара и красного полумрака, разворачиваясь поистине неисчерпаемым нутром. Именно там находился центр всех сфер, средоточие всех кривых. Бесполезно было тратить жизнь на блуждания по поверхности вещей, бесполезно разыскивать пути так называемой самореализации, домогаться индивидуальности, культуры, человечности. Последний горизонт — и не надо притворяться, будто этого не знаешь, — хорошо известен, известно, что за ним открывается, известно по умолчанию, что всякое начинание в конечном счете препровождает к центру всех центров, через рот и через пол, путями духа и путями плоти, известно, что всё вершится в первичной ночи, что терпеливое назидание живых существ рано или поздно рушится в хаос материнских глубин. Чтобы это знать, не надо ничему учиться: где-то в ночи, всегда в ночи, разверсто влагалище, ловушка, запрятанная в вязкую сладость, всегда пара губ, готовых безо всякой мысли поглотить бремя вашей истории и всю спутанную массу вашей мудрости и безумия. Так что бесполезно настаивать. Бесполезно упорствовать. Не было никакой необходимости, чтобы в один прекрасный день ребенок влился в процессию самцов с омраченным раздумьем челом и напористым удом. В конце странствия всегда ждет одно и то же, всё та же дыра в округлости мира. Ну так и быстрее с этим покончим...
Я, естественно, могла представить себе, как ребенок мужает, вообразить более продвинутые плотские отношения с ним. Могла в своем сыне выбрать любовника... Признаюсь, что подчас взвешивала тогда эту мысль, под прикрытием опущенных век присматривалась к крохотному органу, определявшему мужественность мальчугана. Достаточно было сосредоточить желание у корней моих глаз, чтобы увидеть, как растет и распускается чудесный член сына, пока он сам сохраняет стать малолетнего ребенка. И член этот, вскоре догонявший его по росту, в конце концов начинал его превосходить. Ребенок обхватывал его руками, как шест с призом или майское дерево из рассказов про стародавние времена. До чего же они были великолепны, ребенок и его член! Просто ослепительный образ радости в приятии насилия, образ силы и чистоты. И я, я тоже была там, со всей своей любовью, накрученной на стебель глаза, пришла моя очередь, пришел момент поучаствовать в празднестве. Откройся! откройся! — кричала я себе со дна бездны. Откройся, женщина! Откройся, мать! Раздвинь руки, раздвинь груди, раздвинь бедра! Мир никогда не будет достаточно велик для твоего желания открыться. Никогда не будет слишком много пространства в развилках твоего тела. Слишком много зазора. Никогда не будет достаточно пустых уголков, чтобы разместить твои члены. Ни достаточного приятия для сей облеченной полнотой полномочий плоти.
Я слушала, как женщина во мне рвется внутри меня на части — и неровный подъем ее воплей. В них была радость, от которой сбивал ось дыхание, домогаясь рыдания... Думаю, существование моего тела обретало тогда неотразимость истины. Как раз в тот момент, когда ребенок вопил всеми сорванными фибрами своего голоса: мама! мама! мама! А мне, мне было интересно. Я набрасывалась на его сладость. Провоцировала благодарность и невинность. Внедрялась тараном своего лица. Я была матерью. Зачала жизнь. Я имела на нее все права. Длинными губами млекопитающего я разминала плод своей утробы. Радость поднималась из всё более глубоких глубин всё выше и выше, проносилась, как болид, сквозь космические слои моего внутреннего пространства. Ребенок вопил всё громче, будто кромсал колючую проволоку: мама! мама! мама! Чем больше он вопил, тем неистовее становилась моя радость, тем стремительнее она рвалась навстречу своего рода священному ужасу, наполнявшему его крики. На сей раз я держала его, крепко держала и больше не отпускала. Это был уже не младенец, он утратил былую упитанность писклявой личинки. Это был маленький, грацильный человечек с неподатливой плотью — с членами, готовыми ответить на мои объятия попыткой мужского напора. Но в ясности звуков прорывался его голос, который еще не ломался — и не должен был никогда сломаться. Туг крылся как бы крайний предел детства, как бы некое совершенство...
А я, в неодолимой темноте своей любви, в ночи, рожденной моей собственной ночью, я ощущала всю шаткость времени. Зрелость детства бесконечно хрупка — эфемерна, как любая красота, которая колеблется в нерешительности и отказывается облечься, весомостью вещей. Между ребенком и мною, между ребенком и им самим, между мною и мною же сложилось — термин может показаться странным — сложное равновесие. Нас — друг с другом и каждого внутри самого себя — связывало совершенное согласие. Мне нечего было скрывать от ребенка. Мое тело было ровно тем, чем и было, без оговорок, а любовь избавилась от всех зазрений совести и задних мыслей. Отныне ребенок знал, на что способны все линии моего тела, все его выемки, все отверстия. Между нами не могло возникнуть двусмысленностей. Игра призывов и откликов — шепотки и крики, касания, алфавит вкусов и запахов — была между нами с ребенком совершенно прозрачна. Именно так, например, я разобралась с этим мама! мама! мама! — бесконечно повторявшимся с воем всякий раз, когда я, полностью открытая, внезапно замыкалась на крохотном существе как на добыче. То был просто вой. В нем содержалась своя доля боли, но чем долее он повторялся, тем более я чувствовала, что главенствует в нем нота экстаза и ликования. Боль вторгалась внезапно. Разрывала деликатный строй, гармонирующий с мелочами и банальностями сего мира. Я проникала, насильно вламывалась внутрь, как труба судного дня. Но мало-помалу, пока я завершала свою работу, пока в глубоко захороненных резервуарах детской плоти собиралась, дабы вскоре излиться мне в рот, некая влага, вопли меняли тон и регистр, то был уже не разрыв внешних видимостей бытия, а выражение некоей коренной сладости, коренной нежности и удовлетворения. Какое-то счастливое и жаркое дыхание перемешивало окрест обрывки мама! мама! мама! — и между словами, между слогами слов пролегала мистическая толща тишины.
Возможно, наши умения оставались весьма скудны. Повседневная рутина ускользала от нас. Нам были чужды великие тайны природы. Но мы по меньшей мере умели обожать.
Тем не менее я всё четче и четче осознавала, что время не терпит. Завершалось чудо счастливого детства — этого своего рода созвучия, открывшегося между тобою и полностью сочувственной вселенной — вселенной, служащей эхом и как бы лицом наполняющих душу мифов. Когда достиг подобных высот в совершенстве своей сущности, говорила я себе, нужно остановиться. Ребенок не должен знать ничего другого, кроме вершины своего детства.
Вне рамок любовного церемониала поводы для удовольствия выдавались редко. Впрочем, подобного рода скудность была преднамеренной и являлась результатом длинной череды отречений. Подчинив тишину, неподвижность и умеренность, я создала себе настолько легкое пространство, что подчас теряла в нем ощущение собственного тела. Но сама редкость предоставляемых себе удовольствий сообщала им донельзя странную напряженность — которую, в общем и целом, достаточно трудно передать.
Например, одно из самых потрясающих ощущений, какие мне только доводилось когда-либо испытать, посетило меня в результате незамысловатого жеста: возложив руки крест-накрест на живот, я со всей возможной медлительностью дала им соскользнуть от пупка и до складки паха движением расправляемых крыльев.
И тут, по тому, как напрягаются ладони и пальцы, я почувствовала конкретную реальность и внутреннюю полноту бесконечности. Кроме своего, я никогда не касалась женского чрева. Ничего о других женщинах не ведаю. Знаю только, что мое чрево — очаг всех ритмов и пластики моего тела, и не только тела! — всего, что разворачивается и раскручивается, что изгибается и извивается, что вкладывает свой порыв в мое созерцание, а вечное движение схватывания и подхватывания — в мое желание. А еще знаю, что оно несет в себе мощь приятия, которая способна поглотить, стоит ей поддаться, всех детей, внуков, правнуков и всё, что сумело создать детство, всё, что оно сумело пригрезить; знаю, что оно являет собой бездонный колодец, и череды ночей с начала и до конца мира не хватит, чтобы промерить его глубину. Мне никогда не выразить этого с должной убедительностью: за хрупкой границей плоти во мне открывается пустота, не знающая никаких пределов.
И вот я разглядываю ту вещицу, о которой не раз говорила, ту невыразимо теплую в своей сладостности сласть, что некогда в самом деле, в этом мне можно поверить, была мальчиком с серыми глазами, маленьким самцом, истошно кричащим мама! мама! пока я вторгалась замшелым ртом в его потаенные фибры. Он здесь — наконец-то он сам! — освобожденный, отпущенный, очищенный от второстепенных обстоятельств и историй, в качестве чисто подручной вещи, чисто пригубленной вещи, чистой... Но прежде чем к этому подойти, прежде чем увековечить жертвоприношение, истоки которого теряются в ночи моей памяти, хочу еще сказать о способе и вкусе нескольких поступков, ускоривших нашу судьбу.
Мне не хотелось бы превозносить свою прозорливость. И тем паче наводить на мысль, что она вытекает из предельного упрощения жизни, из неизбывной скудности моих занятий. Ну и наконец, прежде всего не надо думать, что в ней нет изъянов и недочетов.
Моя прозорливость проявляется задним числом. В пережитое мгновение, когда мое рыльце само по себе вершило свое призвание, я совершенно не понимала, чего хочу, и с трудом — то есть всегда с некоторым запозданием — улавливала, что со мной происходит. Одна часть, освещенная и сознательная, всегда гналась во мне за другой. Цели, которые я, того не зная, преследовала, прояснялись в моих глазах, лишь будучи пройдены. Тем самым уже на уровне исходных решений я сталкивалась с трудностями, знакомыми по той поре, когда мне приходилось говорить с другими: слова, доходившие до моих ушей, оказывались звуками и еще долго оставались таковыми, прежде чем обрести смысл. Когда говорил другой, почва всегда уходила у меня из-под ног. Требовалась небольшая отсрочка, чтобы на фонетический хаос, в который меня погружала любая беседа, пролилось немного света. Когда же свет брезжил, другой уже исчезал, и я оставалась одна. Именно так я мало-помалу пришла к уединению и с тех пор с жуткой преданностью его придерживаюсь, с головой погружаясь во все свои начинания.
Что касается моей прозорливости, ограничусь упоминанием одного факта, ибо он оказался чреват последствиями и, послужив отправной точкой моего решительного поворота в отношениях с миром — я хочу сказать, с ребенком.
Так что возвращусь к ключевому моменту, о котором уже упоминала: к мгновению, когда ребенок начал в меня втекать.
Прежде всего пришел вкус — если можно назвать таковым сладковатую пресность, наполнившую вдруг мне рот, когда мой язык, по обыкновению, барахтался в пупочке крохотного тельца. И ощущение чего-то нового, как бы капли неопределенной текучести, более близкого к жидкости, чем к твердости, но несомненно отличного от изобильной слюны и других умягчающих соков, которые я изливала и снова сглатывала, продолжая сосать. Нет. Никакого сомнения, эта столь близкая мокроте невыразимая субстанция не имела ко мне никакого отношения. Она не изошла у меня из носа. Не подступила к горлу. Возможно, никогда еще влага у меня во рту не была в сравнении с тем, что я лелеяла теперь между языком и небом, что раздувало мне щеки, настолько чистой, настолько легкой, настолько текучей. Я отнюдь не выцедила эту мягкую и пресную плотность безымянной реальности из массы своих размечтавшихся желез. Она пришла ко мне от ребенка, тут не было никаких сомнений, и от этого становилась только страннее. Такою странною, что вызванная ею радость оказалась как бы обуздана и не способна испустить рев, предуготовленный где-то в глубинах утробы, как будто торжество любви оказалось отложено на потом из-за моего изумления, что я зашла так далеко.
Обычно, из своего рода естественного благочестия, а также стараясь сохранить в себе питающее внутреннюю жизнь отсутствие форм, я не открывала глаз на протяжении всего церемониала сосания. Такое поведение, впрочем, лишь поощряло меня в гурманстве, скапливая на губах и языке всю мою жизненную энергию, всю страсть.
Но в тот день счастье было слишком велико, я не ожидала, что оно достигнет подобной точки. Оно охватило меня за почти машинальными действиями, какими может обернуться любой ритуал, любая молитва, слишком часто черпая поддержку в повторении. Оно вошло в меня с неистовством, к которому я не была подготовлена, словно единственным горизонтом наложенной мною на себя аскезы служило удовольствие, присущее покою, безмятежности или хотя бы размыванию конфликтов. Оно вспыхнуло в предельном напряжении всего моего существа. Оно прорвалось у меня в мозгу и прерывалось в чреве. Потрясены оказались самые темные устои моей плоти. При воспоминании об этом мгновении я всё еще ощущаю абсолютно небывалый трепет, который охватил меня целиком и долго, не знаю, сколько времени, затрагивал все внезапно разобщенные элементы моего тела, такие как мышцы, нервы, кости и сухожилия, суставы и сочленения, конечности и внутренности. Мой организм оказался словно распылен изнутри чудовищным напором радости, он рассыпался вне и вдаль от себя анархической, истерической кавалькадой мелких сущностей, чье существование было лишено всякого смысла, фрагментов, сегментов, частей и кусков, ставших жертвой разрозненных потрясений, — внезапно одержимых трепещущими случайностями осколков тела (моего).
Трудно вспоминать об этой череде мгновений. Как выразить их от первого лица, когда именно я оказалось раздроблено, распылено во множественности, без связи, без смычки, отношений, поддержки? Я больше не существовало. С утратой контроля, с распадом единства осталась разъятая на частицы реальность, некогда женщина, некогда мать, некогда я... Но я всё еще говорю об этом слишком непринужденно: срабатывает иллюзия памяти, вернувшей свою систему координат в отвесное положение. В то мгновение сказать мне было нечего: всё, что было, — жидко-тягучая,уже не детская пресность и женско-материнское ликование, ворошившее свое решето в ошарашенной плоти.
Потом (но когда?) появилась ослепительная черта, что-то вроде молнии, словно от вонзенной в глаз длинной иглы: поднялись веки, выпуская из тени ресниц всё исступление взгляда. Там, где нежно копошился такой сдержанный в тот момент язык, таращился черный кругляшок глаза.
Ракушки навыкате (теперь я могу сказать об этом со всей безмятежностью и уверенностью), мои глаза и пупок ребенка раскрылись в упор друг на друга.
Я не привыкла разбрасываться своим взглядом. Там, где он, при всей редкости подобных случаев, всё же задерживался, ему удавалось проникнуть очень далеко. Не пытаясь охватить просторные горизонты, он погружался в самую сердцевину ограниченных и точных мелочей. И тут, исторгнутый избытком радости из оцепенелости внутреннего созерцания, он прямо-таки ринулся на столь деликатную часть тела, пупок ребенка, из которого и пришла наполнившая мне рот пресная густота.
Да, в какой-то момент я взглянула, я всмотрелась — пока в других зонах пространства плясали, каждый в полном уединении, отдельные фрагменты (моего) тела.
Я взглянула. Через отверстие в животе смогла заглянуть в ребенка. И увидела изысканную галерею, выщербленную моими поцелуями в пупочных складках: вздувшиеся, растянутые, пунцовые ткани разорвали стянувший их узел. Что-то сцеживалось из интимной органики ребенка, из глубочайших пластов его плоти: медленная, густая, как мед, капля, наделенная невыразимой пресностью пищи, предназначенной для обитателей лимба. Я глядела, я вглядывалась, а тем временем все фибры моего тела пустились в пляс, толпились и толкались от радости, а мой взгляд матери-пожирательницы копошился, как клюв, в запредельной нежности и тайне детства.
Кто меня в этом упрекнет? В день рождения была перерезана пуповина. Но сегодня я восстановила первоначальную связь. Ребенок открывался мне там, где я некогда дала ему себя. Он возвращался на родину, в свою очередь принося и предлагая мне возросшие за это время плотские сокровища, которые я когда-то передала ему. Как некогда, в ночи своего чрева, я без колебаний, без расчета наполнила его, отныне наполнять меня будет он: его кровь в моей крови, его плоть в моей плоти, хрупкое сочетание детских органов в массивном месиве женских внутренностей.
Я задыхалась от предвкушаемого наслаждения. Как в безднах тоски, как в безднах удовольствия, мне не хватало воздуха, у меня перехватывал о дыхание, подкашивались ноги, меня повсюду было слишком много, я целиком присутствовала в каждой уязвимой точке своего тела, а само тело казалось лишь проекцией в бесконечность мириад уязвимых точек, я нигде себе не принадлежала. Слишком далеко. Я зашла слишком далеко. Уже исчезла земля. Больше ничего нас, ребенка и меня, не сдерживало, мы плавали в отсутствие всяких границ, он с отверстым до сердца пупком, я с глазами, которые наполняли мне череп и озаряли всю, вплоть до глубин матки.
Теперь я вполне могу об этом сказать, но тогда у меня не было иного слова, кроме крика: это был — то был — экстаз.
Такое сладкое, сладостно теплое, без слащавости сладостное, то, что было ребенком, только благодаря сладости, благодаря теплоте и пустоте формы и продолжает быть. Но какое небывалое приключение называлось нашей любовью — столь близкой сейчас к запечатлению! Оно вершилось в стороне от движения, без перипетий, без интриги, без других особенных черт, кроме внутреннего углубления, в отныне безупречно непрерывном всасывании. Ведь после того, как я отведала, из живого источника детского тела и увидела, как течет то, что течет, уже не оставалось путей к отступлению — ни для него, ни для меня. С этим покончено, мы были связаны, как в самом начале, когда в интимности матки прорастал крохотный мясистый зачаток. Чудом моих губ и языка развязалась первичная пуповина, восстановился жизненный круговорот и вел теперь от ребенка к матери. Я перестала быть кормилицей. Наконец! кормить станут меня. Изголодавшаяся обитательница пустыни наконец — наконец! — обрела легендарный сад, где плоды сами собой отправляются в рот. Больше не надо делать ни шагу. Цель паломничества достигнута. Поглощать. Всецело сосредоточиться на поглощении. Остаться просто-напросто постоянным и восторженным местом интимного обмена, покуда продолжает течь ручеек: вот в чем заключались моя благодать и благословение, моя святость и свершение, мое спасение. И поистине, в созерцании пережитого изнутри блаженства, я могла, как поступают святые, да и младенцы, снова закрыть глаза на образы. Я держала ребенка. Держалась за него. Льнула к его бытию, как те растения, корни которых настолько глубоко ушли в их крошечную крупицу Рая, что выкорчевать их не под силу ни одной буре. Буря? Я о ней, впрочем, и не помышляла. Я жила вне воображения и памяти. Все времена года сплавились в одну монотонную и счастливую рутину, без напряжения, без внешнего вмешательства, без иного горизонта, нежели покой, всё более и более сладостный, всё более и более теплый, всё более чуждый формам покой.
Но я забегаю вперед относительно того, что собираюсь сказать. Ибо, прежде чем перейти к постоянству того не знающего повторений покоя, в который погрузилось мое сердце, я должна рассказать о последнем завоевании, позволившем мне получить доступ к полноте.
Когда я поняла, что ребенок отверзает живот для моих поцелуев, у меня закружилась голова, я почувствовала, что низвергаюсь в пространство без дна, заброшена вдаль от собственного центра и рассеяна по всем сторонам, в хаосе противоречивых направлений. Задним числом мне стало казаться, что поддержать ключевое единство моего бытия сумели в то время только глаза, открытые в ослепительном восхищении и направленные единственно на пупок ребенка, из которого истекало нечто вроде молоки. Думаю также, но для слов это слишком тонкие материи, что, пока я вновь обретала дыхание, мало-помалу восстанавливалось мое былое тело.
Конечно же, я не раз обращала внимание на дыхательные процессы. Часто, стремясь обрести спокойствие, старалась сознательно контролировать ритм дыхания. В частности, в те моменты, когда сексуальное напряжение лишало меня душевного покоя и сотрясало всю целиком на одиноком кресте, когда протянутая рука была готова даровать жалкий эрзац блаженства, я восстанавливала в себе порядок и вновь водружала на трон пустоту отнюдь не бичеванием и прочими умерщвлениями плоти, унаследованными от Фиваид любви, а просто прилежным усилием воли выверить с лишенным гордыни достоинством свое дыхание, его сдержать, свободно им распорядиться. Такие упражнения часто заполняли ожидание ребенка и позволяли мне всегда, при каждом его появлении принимать его наготове, улыбчивой плотью, привечающей наготой. Медленно дыша, надолго задерживая дыхание, вдыхая и выдыхая всё время в одном и том же ритме, я пребывала в мире с самой собою, со спокойным сердцем превозмогала всё более и более смутные ощущения, которые вызывало у меня то, что в других условиях оказалось бы голодом и жаждой, холодом, отсутствием сна, усталостью.
Но когда ребенок начал перетекать в меня, когда я в первый раз отведала его нутряную субстанцию и после наплыва радости, о котором уже говорила, наконец овладела собой, когда вновь обрела дыхание, вновь ощутила прочность окрестных вещей, неподатливость к почвы, ограниченность пространства, толщу своего тела, когда снова оказалась лицом к лицу с ребенком, до крайности близко, но всё же на расстоянии, жадная до него, озабоченная тем, что произойдет в дальнейшем, завороженная расступившейся в центре пупочного узла плотью, одновременно очарованная и напуганная этим истечением, которое неспешно, но бесперебойно просачивалось сквозь брюшную стенку, заинтересованная, возбужденная, обезумевшая, пылкая, но прежде всего всемерно плененная, я внезапно поняла, что конечное завершение труда, коему я себя в буквальном смысле слова посвятила, отныне зависело в основном от того, каким способом я справлюсь с новой ситуацией, и, следовательно, зависело от моего личного умения, от неизбывной веры во всемогущество собственной женственности и своего материнства, от заботы сохранить в себе высокий градус сознания — и все эти установки опирались на дисциплину дыхания. Ибо в самом деле, не будь я в любой момент доступна экстазу, не будь способна превозмочь свою радость, связь, намечавшаяся между ребенком и мною, без конца прерывалась бы, истечение обернулось бы пустым транжирством. Ну а продлись экстаз, я так и оставалась бы очарованной (как меня и подталкивало к этому скрытое желание — и подталкивает в настоящий момент сильнее, чем когда-либо, ибо у той, кто пережила и заканчивает проживать эту историю с сосанием и причащением, в конечном счете нет иной цеди; подталкивает, стало быть, с энергией, накопленной за всё это казавшееся застывшим, а на самом деле необыкновенно живое, изобильное, пылкое время — время, посвященное самому что ни на есть безоглядному плотскому и духовному самопогружению), итак, если бы экстаз решительным образом удерживал меня выше и вне ребенка, пупочное излияние обернулось бы чистой убылью, чистым одиночеством, и ребенок избыл бы самого себя, как малое растеньице, отторгнутое всеми лесами, всеми лугами, всеми садами и обреченное бессмысленно гнить на безжизненной почве. Он заслуживал совсем другого, милый мальчуган, когда погружался в свою грезу об истоке, сладко бормоча, и та же сладость наполняла мой рот: мама! мама! мама!
И тогда мои глаза ушли сами в себя. Им хватило одного взгляда на то, на что они должны были взглянуть. Они могли бы обойтись без дневного света и всё равно продолжали бы, пока того хотело мое желание, созерцать крохотное отверстие в центре пупка, из которого изливалась, безмолвно и вяло, своего рода пресная влага, несшая в себе все людские грезы об отречении, забвении и растворении. На всё, без остатка, время мой взгляд наполнился этим маленьким, отверстым в своей середине тельцем, абсолютная покорность и полная беспомощность которого отвечали моей алчности, моей жуткой потребности при поклонении впитывать.
Я закрыла глаза. Все мои чувства сомкнулись в своем укромном кругу. Я перестала видеть и слышать, ощущать вкусы и запахи, прикосновения. Поверх тела ребенка я словно стала одним из тех насекомых, чей вид меня некогда завораживал: неподвижные, застывшие на месте, втянув лапки под панцирь, внешне неподвластные никаким пертурбациям окружающего пространства, клопы, божьи коровки, жуки-навозники выставляли на обозрение только гладкую поверхность, словно стремясь отбить охоту к любой попытке их схватить (и в самом деле, подчас в них всматриваясь, я никогда не пыталась поймать их). И вот я застыла над ребенком. И это нужно понять. Не нужно бояться один раз представить себе эту сцену — ею проникнуться, чтобы тут же забыть.
Я никогда не стремилась к тому, чтобы всё, до мелочей, повернулось именно так. Так уж получилось, и я ничего не могла поделать. Уже не в первый, далеко не в первый раз наши позы именно так вписались в пространство. Просто то, что обычно представало в движении, как переход, как фаза, оказалось заморожено, зафиксировано, остановлено: я сверху, он снизу, вытянувшись на спине, на земле, то есть на голом полу; я, скорчившись, опираясь на колени и ладони, поверх него, оба голые, мое лицо на его пупке, мой живот у него на лице, его голова у меня между бедер, мои бедра у него на щеках; малыш — вытянувшись во весь рост, я — согнувшись в три погибели, чуть не прильнув плечами к земле — не хватит ли такого описания? Нет. Я ничего не сказала про свой рот, прильнувший к пробившемуся в пустыне роднику, как маленькое сосущее животное, неутомимое и безнадежно упрямое.
Ибо впредь я всасывала — и не стремилась ни к чему иному, — всасывала неспешное, сладкое, пресное, тягучее истечение, проступающее из самых сокровенных глубин малыша. Мои чувства смолкли. Единственным шумом оставался легкий шорох губ, владеющих отверстой плотью. Глаза мои были закрыты, уши глухи — так было нужно, чтобы воспринять реальность в ее самых редкостных проявлениях.
И чтобы сохранить более тесный, более интимный контакт и ничем не потревожить совершенство взаимообмена, установившегося между ребенком и мною, я сдерживала дыхание, сдерживала до таких пределов, которые могли бы показаться нечеловеческими — если только знать, что является человеческим, а что перестает им быть.
Между двумя выдохами ребенок неумолимо опустошался мне между губ.
Долгий момент беспримесной радости, когда размывались границы. Из тела ребенка в мое переливалась жизнь. Мы существовали во взаимодействии. Скоро оно станет смешением. Я дышала так медленно, так экономила дыхание, что теряла ощущение собственных границ. Меня покорило и захватило что-то вроде приглушенного головокружения, и в нем упразднялись все очертания: мы с ребенком переживали одно и то же неиссякаемое истечение, одну и ту же медлительность, одну и ту же тяжесть. Летнее оцепенение опрощало нашу плоть. Думаю, что женщина, которая росла во мне, бездонно углубляя свои задатки к нежности, не могла не жужжать, как влюбленная муха. По меньшей мере именно так я ощущала, как во мне расцветает женская утроба. В маточных оболочках шумела жизнь. Счастливый гул полнился в глубинах глубин и распространялся на более легковесные и светлые зоны, пробирая до кончиков членов. К этому фоновому гулу, как бы ореолу оргазма, присоединялся внутренний напор впечатляющего развертывания плоти. Мои груди и зад раздались, раздувались всей своей массой, словно ведо́мые изнутри абсолютно неслыханным жизненным позывом. При всей своей уверенной неспешности, они развивались с чудесной быстротой созидающихся миров или возрождающихся существ; они вступали в геологическое братство, связывающее меж собой все земные складки.
Ну а я ликовала от бьющего через край изобилия.
Как я уже говорила, ребенок лежал, вытянувшись на спине, я же скорчилась над ним, как огромная несушка, плодовитая мать. Говорила и о том, что мой рот укоренился во впадине его пупка. Но всё это даже примерно не может передать то, что происходило в реальности. Чтобы это понять, потребовалось бы раз и навсегда отказаться от топографических иллюзий. Ибо на самом деле там не было четко определяемых мест, только узел жизненных сил. На языке пространства, я была повсюду, ребенок тоже. Мой рот вовсе не оставался тем скромным подступом к сердцу лица, который наделяет вас физиономией. Он не имел ни формы, ни содержания. Просто имя, которым в убогости данного мне языка я обозначала свою силу поглощения. Рот или влагалище, анус или утерус, это уходящая вглубь экспансия одного и того же насилия, в данный момент зацикленного на прободенном теле ребенка, — и у самого этого тела осталась только отжившая свое соотнесенность с детскими формами, уверенно рисующими стойкому к головокружению воображению узнаваемый среди всех прочих силуэт. На самом деле это детское тельце было влагой моей плоти, влагой, что текла во мне и орошала женские бездны, с нестерпимой сладостью плескалась в сокровенности моих чувств. Я, в самой себе, погружалась во вновь обретенный амнион.
Остальное не столь уж важно. Я прошла весь этот путь вовсе не для того, чтобы его описать. Поймите, кто сможет, что источник мало-помалу иссяк, что подспудная субстанция плоти опорожнилась в меня всеми своими детскими качествами, что структуры, некогда завязанные в живую реальность, способную сказать мама! мама! медленно расцепились и поглотились друг другом, что сегодня у меня под рукой остается лишь та исполненная сладости и теплоты безымянная вещица, о восхитительном присутствии которой я не переставала твердить в продолжение всего этого завещания.
Я говорю о восхитительном во всех смыслах этого слова. Ибо эта неописуемая тряпица, алхимический остаток безграничной любви, оказывает на меня совершенно особое воздействие. Одному богу ведомо, до последней ли капли я ее высосала, одному богу ведомо, как ее целовала, ласкала, терлась об нее, в нее зарывалась. И она по-прежнему здесь, всё так же нетронута, всё так же бесформенна, без других черт, кроме сладостной теплоты, вещица-правнучка, оставленная жизнью, оставленная детством, невнятная намётка спящего пениса. Думается, я исчерпала на ней все ресурсы губ и языка, у нее больше нет ни вкуса, ни запаха, ни внятной субстанции, она была бы совсем близка к небытию, если бы не так волновала своей скудностью, одиночеством, ничтожностью.
Такая же легкая, как тень, такая же сдержанная, как моя улыбка, такая же темная, когда я нагибаюсь над ней, как мои грезы под ве́ками, она — всё, что осталось от ребенка, завершение всего того, чем он попытался быть с первого дня, когда, очертя голову, под вопли от прободения и разрыва, выпростался из материнской гавани. И сталось так, что теперь я могу держать у себя в пригоршне и созерцать всю тщету действия и неизбывную пустоту бытия. Какое отсутствие плотности и веса за кажущейся тяжестью особи, какая неподвижность за ее жестами, мимикой, комедией ее энергичности. Из всех посулов мужественности продолжает существовать разве что, скажем, анонимная шелуха на недвижной глади времени, исполненная смутно фаллической сладости и теплоты. И еще не довершена последняя жертва.
С самого начала, стоя, огромная, набухшая, отверстая, королева тайных складок и узких протоков, жужжащая, неутоленная, я несу в себе незапамятную, безымянную ночь. Мать всех голодов, стою, голая и одинокая, у подножия своего креста с распахнутым до паха ртом. (И когда я поглощу в последней страсти всю вселенную, еще пребудет мой рот, бесконечно отверстый для любви, отверстый для небытия.)
Но хотя время и было столь медлительно, теперь оно уже не ждет. Слишком сладка моя сладость. И мне уже не вынести, что я так глубока. Если я не поспешу, если лоскуток нежности не растворится наконец в моей утробе, я возлюблю себя зубами.
Протянись, моя пришедшая из ночи рука. Раскройся, такая послушная настойчивым грезам ладонь. Втянись, втянись еще глубже, если это возможно, живот, мое женское чрево, погрузись еще дальше в свои секреты, всё дальше и дальше в желания, прильни, прильни еще теснее, еще любовнее к бездонному колодцу, который отмеряет судьбу матери.
Как я люблю тебя, мое изваянное властвовать тело. Я пестовала в себе отстраненность лишь для того, чтобы полнее с тобой соединиться и стать сообщницей всех твоих масс и кривизн. Лишь для того отказывала тебе в насущном хлебе ласк, чтобы полнее ощутить в этот миг твой голод.
В тебе вопиет пустота. Я слышу ее в запредельной тиши, в которой неотступно до сих пор пребывала. Но какая любовь сможет тебя хоть когда-то наполнить, темная плоть внутри моей плоти, какая влага сможет затопить тебя, моя волглая, моя неизбывно глубинная самка?
Ах! мне нравится ощущать, как ты счастлива, без всякой мысли преследуя свою водную грезу, глубинная плоть за гранью любой глубины, беспредельно раскрытая, без суеты шевелящаяся во мне нежная мякоть, ритм моего бытия, темнота, жар, весомость женщины, которая без конца округляет и оттачивает во мне свою растительную толщу и которой не надоедает готовить себя к рождению, никогда не выходя из себя.
Мне, в самом сердце любви, надо вглядеться в вас, мои сокровенные губы, еще более сексуальные в своем материнстве, без утайки и угрызений преданные всем фантазмам ночи. Редко вам выпадала радость, но никогда не была она пошлой. Я не искала для вас легкого счастья. Вы медленно захлебывались своей всегда, всегда неутоленной потребностью в обладании и поклонении. В самых тонких своих ячейках вы скопили всю кровь желания. И теперь полны и тяжелы, как могла быть материя в руце божией, когда он творил полой первую женщину, — и, не будь вы столь сладостны в своем истечении, ваш вкус к насилию оказался бы нестерпимым. Сила созидания, сила разрушения, проводники жизни — вот я и выбрала вас, мои пылкие мечтательницы, проводники смерти.
Тьмы, все темно́ты мои, привечайте.
Он вновь идет к вам, тот, кого вы выносили, Тот, кто на мгновение уверовал, что мир ждет и нуждается в нем, маленький человечек, воспринявший всерьез пространство и время, возвращается к своему истоку. Идет вспять, возвращается в родные края. Он нашел-таки свое место. И, утратив все иллюзии, сорвав все замыслы, провалив все начинания, покоится под рукой, без имени, без формы, без плотности. Лишенный всех забавных подробностей, он — всего только тень чего-то, лишенного самости. Но всё же и сладость, и теплота, и, через них, неясный образ какой-то фаллической реальности или, на худой конец, носитель смутных упований на фаллос. Но это все далеко, так далеко, просто смерть.
Вот и всё. Всё, что осталось от его гения. Всё, что осталось для моего голода.
Ах! разорвите ткань ночи, руки мои, и возьмите его, ребенка, подберите и принесите, вам не напастись нежности на его хрупкость, серьезности — чтобы его почитать. Крепко сожмите, доставьте его мне, Матери во мне, ей уже не вынести, до чего она пуста и голодна. Толкните его ко мне, бросьте, размозжите его об меня, да, во мне, мною, так надо, я так хочу, в меня, во мне, осталось совершить только одно, последний жест последнего ритуала — кому знать об этом, какие моим бедрам, они уже раздвигаются, как в день его рождения.
Но не ночь ли это, которая слишком затянулась и никогда не кончится? Руки эти, некогда вылощенные моими боками, непомерно размашисты пред неизбывной ничтожностью крохотного существа. Когда они доберутся до кромки паха для последнего причащения, грезой о котором была вся моя жизнь, окажется, что они чудовищно пусты, я предчувствую это, мои пальцы будут необитаемы... И тогда все силы любви возопят во мне о своем страдании. Моя плоть, бывшая доселе одним необъятным ожиданием, станет всего лишь криком одиночества... и крик этот во мне уже поднимается, я чувствую, как он вострит в пылающем узле, где смешиваются душа и тело, свою вертикаль... Рот... то, что было мне ртом, открывается наконец масштабам моего бытия... Зреющий в нем вой отметет с моим последним выдохом всякую надежду быть услышанным.
Что может быть совершеннее.