Никто не свят, если оставляет след...
Окна до странности прозрачны. Можно подумать, что в них просто нет стекол. Кажется даже, что пейзаж, который виден за ними, не отделен от комнаты никакой зоной плотности и помутнения. Скорее уж можно счесть, что пейзаж составляет часть комнаты, что он прямо в ней, хотя на самом деле его в ней нет — ибо о какой комнате пристало бы говорить, будь пейзаж действительно повсюду? Но не вызывает никаких сомнений,что имеется место, являющееся комнатой, — причем этот термин следует понимать в самом что ни на есть общем смысле и было бы даже естественнее говорить не о комнате, а о помещении, учитывая, что речь, по всей видимости, идет о пустом пространстве, ограниченном единственно очень высокими окнами без занавесок, из которых открывается пейзаж, но так своеобразно, что, несмотря на всю абсурдность подобного предположения, скорее кажется, будто это пейзаж простирается внутрь помещения. Тут есть своего рода трудность. Но, не пытаясь свести ее на нет и не претендуя на ее разрешение, как не подумать о том, что с неуютной для рассудка ситуацией вполне можно свыкнуться, — так, впрочем, поступают и в ситуации, мучительной для тела, причем до того удачно, что с течением времени перестают испытывать какие-либо неприятные ощущения. В любом случае, нужно отчетливо представлять себе, скорее в отношении использованных в предложении слов, чем какой-то осязаемой реальности, что существует некое пустое место, которое можно отнести к категории комнат или помещений (жилых), и что существует пейзаж, который, не смешиваясь с пространством комнаты, разворачивается здесь весь целиком, в бесконечном многообразии случайностей, характеризующих, если присмотреться поближе, любой, даже самый банальный пейзаж. А также надо представить себе, что пустота комнаты повсюду бросается в глаза и, стало быть, соразмерна по масштабам пейзажу, но, в то время как можно было бы ожидать, что комната и пейзаж находятся в отношении исключения, здесь речь идет об отношении включения. Ошибка, очевидно, состоит в ожидании чего-то. Такая позиция предполагает в действительности, что настоящее устанавливается в рамках определенной соотнесенности с предшествующим и последующим. Но всё же кажется, что желание вывести настоящее из прошедшего и представить его как бы чреватым будущим уводит в сторону от основной черты мгновения, а именно его неуместности. Если жизнь не столь уж странна, то потому, что наша память и наша способность к предвосхищению устанавливают своего рода временной цикл, постоянно подменяющий собой настоящее. Напротив, если оставить настоящее длиться так, чтобы, кроме него, ничего не оставалось, у самых что ни на есть неприметных реалий было бы время раскрыть свою подноготную в самом необычном свете, и может статься, что тогда, в грандиозной приостановке действия, удалось бы получить доступ к миру совершенно неслыханного опыта. Но опять же его следовало бы не ждать, а только вбирать, не противясь, а целиком и полностью примиряясь. Впрочем, именно на эту мысль наводит связь, столь же тесная, как между двумя словами в пределах одного предложения, связь комнаты и пейзажа, пустого пространства и пространства, реализованного пейзажем, пусть даже, в очередной раз, самым банальным или, в данном случае, самым суровым, самым пустынным. Ибо пейзаж, который протянулся через пустую комнату, пейзаж, который всё же трудно назвать бесконечным, поскольку в качестве горизонта он ограничен линией, навязанной бессилием зрения или безразличием вкуса, — пейзаж этот, стало быть, поразительно бесплоден. Просто земля, выжженная засухой, серая каменистая почва, запятнанная кое-где более светлыми или более темными участками, которые позволяют предположить, что составляющие поверхностный слой почвы минералы затронуты обезвоживанием не одинаково. Поверхность, придется довольствоваться этим термином, ибо вряд ли можно предположить, что́ находится здесь на глубине. Вообще говоря, следует воздерживаться от предположений, которые приходят в голову по поводу глубины вещей или скрытого смысла событий, — по упомянутой выше причине, а именно, что настоящее должно завязываться только на самое себя. Следовательно, не надо предаваться размышлениям о том, что не проявляется в пейзаже объективно. При всей его скупости, аспекты пейзажа достаточно разнообразны, чтобы задержать на себе внимание. Среди них, например, сравнительно сложная игра красок. Речь, само собой, идет только о сером, белом и черном. Но эти цвета даны скорее как границы. Если приглядеться поближе, задействована вся гамма серых, белых и черных тонов. Таким образом, не обходится без самой настоящей вариации оттенков, и в результате то, что, казалось бы, застыло раз и навсегда в одном из этих трех окрасов, не перестает изумлять своей изменчивостью. Можно, пожалуй, даже сказать, что белое, например, переходит в черное или серое, не переставая быть белым, как не перестают быть серым или черным остальные цвета или, по крайней мере, не перестают придерживаться границ, обозначенных словами серое или черное. И так обстоит дело с каждым из трех терминов: белое, серое и черное постоянно взывают друг к другу и друг другу вторят, что сообщает почве своего рода напряжение, а каждой интерференции цветов — предельную концентрацию энергии. И посему то тут, то там попадаются зоны, чей почти невыносимый блеск ранит глаз. Можно было бы даже подумать, что имеют место явления диффузии и ретракции света, ибо, само собой, трудно представить, чтобы некое световое излучение исходило из-под почвы. Нужно признать, что обе интерпретации в равной степени затруднительны, ведь в первом случае не заметно никакого источника света: то, что можно было бы по аналогии назвать небом, характеризуется здесь как раз его полным отсутствием; здесь подошло бы представление о некоем негативном пространстве; так или иначе, солнца тут нет и в помине. Во втором случае столкнувшийся с этой проблемой рассудок смущает тот факт, что нет никаких доводов к тому, что почва представляет собой нечто иное, нежели поверхность как таковую. Постулировать внутреннее измерение, глубину, складывающуюся, к примеру, из наложения слоев, тем более утверждать существование какого-то энергетического ядра, испускающего фильтруемый многосоставной толщей почвы ослепительный свет, который прорезается в некоторых точках скрещения белого, черного и серого, — всё это совершенно безосновательные гипотезы. Лучше уж отказаться от любой попытки интерпретации и довольствоваться видением реальности такой, какою она дана (кому? — это другой вопрос). В данном случае речь идет просто-напросто о том, чтобы признать в качестве доподлинного факта существование этой обездоленной, неистовой земли, на которой такие не слишком приятные цвета, как серый, черный и белый, наращивают тут и там свою интенсивность, до тех пор пока та не станет слишком безжалостна для созерцающего их взгляда. Можно спросить: какого взгляда? Вопрос преждевременен, но пусть до поры остается открытым. Быть может, он получит ответ, и тогда истина выйдет из тени. Кажется, тут нечего скрывать, поскольку комната пуста и, как уже говорилось, ничем не ограничена, кроме высоких окон, которые впускают сюда всё, а пейзаж, по крайней мере на нынешнем уровне представления о нем, кажется, не слишком благоприятствует проступку сокрытия. Но важно завершить описание этого пейзажа — и тем самым вернуться к пресловутым соотношениям цветов, которые сначала были означены как серая каменистая почва, запятнанная кое-где более светлыми или более темными участками. Термин участок вполне удовлетворителен, поскольку отражает определенную нейтральность и чуть ли не безразличие в отношении описываемой вещи. Что может быть более похожим на один участок, чем другой участок, если понимать под этим чистую протяженность без иных характерных черт, кроме собственно протяженности? Но точно так же, как то, что могло бы показаться пассивным, оказывается в высшей степени подвижным, так и то, что могло бы показаться просто пространством, рискует оказаться чем-то куда более богатым и сложным, если только взгляд (опять он), который на него падает, ищет в нем знак. Тогда он обнаруживает, что участки отнюдь не девственны. Как Робинзон перед отпечатком ноги, он (всё тот же взгляд) замечает, что в действительности пространство населено подвижными формами и что всё это белое, всё серое и черное состоит из обширных пятен с нечеткими очертаниями, без конца перескладывающихся в несомненно родственные друг другу, но тем не менее существенно различающиеся для того (кого?), кто озабочен точностью деталей, конфигурации. Итак, если присмотреться внимательнее через, как-никак, окно и через пустоту пустой комнаты, оказывается, что целиком весь пейзаж обуреваем своего рода смутной жизненной силой, которая проявляется в наползании цветов друг на друга, в сжатии и расширении, напоминающих до определенной степени игру пигментных пятен на коже некоторых пресмыкающихся собственно в момент пресмыкания. Но это сравнение очень неточно, ибо у любого пятнистого животного эта игра удерживается в рамках определенной симметрии и на протяжении всего движения исходная конфигурация не изменяется. Здесь же конфигурации складываются и распадаются, это постоянное перемешивание, переменчивость, все обстоятельства и перипетии которой невозможно уловить. Тут впору подумать о феномене (реальном? легендарном?) отражений на шкуре хамелеона, как будто почва просто-напросто наделена восприимчивостью к перепадам света и тени. Но в очередной раз это сравнение не может зайти слишком далеко, ибо здесь, насколько может охватить взгляд, нет никакого объекта, способного отбросить на землю тень, как и нет, как уже говорилось, на небе опознаваемого источника света, никакого солнца, никакого солнца. Впрочем, именно из-за отсутствия воздушного ореола, как и отсутствия облаков, короче говоря, из-за отсутствия атмосферы, невозможно не вспомнить о знаменитых платьях Ослиной шкуры, платьях цвета Времени, цвета времен года, чья переменчивая, мимолетная текстура готова бросить вызов воображению. Здесь нет ничего, что могло бы напомнить о внутреннем смещении воздушного пространства, о смущении небесной глади, об обмене между пейзажем и эфиром. Не из-за того ли, что сам пейзаж целиком содержится в пустой комнате? В любом случае, небо заведомо отсутствует. Неба нет и в помине. Просто абсолютное отсутствие. Так что в конечном счете надо признать, что происходят эти придающие пейзажу жизнь пятна самопроизвольно и самостоятельно, существуют сами по себе, не следует говорить: для самих себя, поскольку тут имеется взгляд, который их созерцает или рассматривает (трудно выбрать один из этих глаголов, лучше сохранить их вместе — впрочем, в полном равноправии): в конечном счете, не слишком опасаясь ошибиться, можно подписаться под предположением, что пересекающий вдоль и поперек всё пространственное поле комнаты пейзаж составляет обширная протяженность, бросающаяся в глаза странной подвижностью этих самых темных и светлых зон, зон, в основном имеющих вид пятен, наподобие баснословных архипелагов на планисферах былых времен, но поскольку речь идет о пятнах, чьи очертания и размеры непрестанно варьируются, при их созерцании (речь, скорее, не о рассматривании) на ум приходят гигантские амебообразные тела, расширяющие или сжимающие свою органическую массу сообразно импульсам, уловить целенаправленность которых не представляется возможным. Само собой разумеется, что сближение с амебой остается в высшей степени спорным, ибо невозможно представить себе этих микроскопических животных вне окружающей среды. Здесь же о среде нет и речи. Точно также, как нет атмосферы, нет здесь ни окружения, ни биосферы. Это своего рода высшая пустыня, квинтэссенция сухости и одиночества, без цели и выхода. Действительно, когда снится пустыня, в ней непременно видятся переходы, оазисы, караванные пути, великие нашествия на плодородные ареалы. Но здесь, такому, каким он предстает, без солнца и звезд, без единой дюны, без единого куста, даже без жаркой золотистости песка, пейзажу, кажется, действительно дано только одно: претерпевать свои, вероятно — более чем вероятно, — бесполезные поверхностные спазмы. Следовательно, ныне и впредь надо отказаться от представления об обитаемости пейзажа и стремиться описать его как место — пусть к всего лишь место, — где можно временно разбить лагерь. По правде говоря, кажется, что упоминавшаяся до сих пор просторная и переменчивая панорама совершенно в себе замкнута. Очень похоже, что в нее не проникнуть иначе, кроме как взглядом, а для него, на уровне такого рассмотрения материальной реальности, нет нужды в какой-либо возможности приятия, в каком-либо способном быть взаимным интимном измерении, ни в чем, что могло бы охватить и охранить другую интимность. Надо наконец осознать, что самую пустынную из пустынь отделяет от данной здесь не меньшее расстояние, чем от грубого идола до божественного духа, истинного Бога, единственного Бога, — и что этот повисший в пустоте пейзаж приносит в жертву своей подлинности все другие — те, которые надумало искусство, которые пересекали путешественники, о которых грезили влюбленные, англичане, изгнанники всех времен и народов. Это Пустыня. Хотелось бы думать, что она дожидается аскета, пророка, визионера, способного возвести миражи до высот новой веры. Но такое предположение подразумевает, что Пустыня соседствует со странами и народами, с городами и селениями, иначе говоря, что одиночество приводит в толпу и нуждается в братстве. Здесь же эти условия ничем внешне не обоснованы. Если во всем придерживаться — а придерживаться необходимо — зрелища, представленного в пустой комнате, Пустыня ограничена собою же и не способна предложить ничего, помимо пробегающего по ней беспрерывного движения. Впрочем, это движение следует определить с большей точностью. Прежде всего его не надо представлять себе как прохождение волн, что навело бы на мысль о частоте и ритме и заставило увидеть гармонию там, где она отсутствует. Нет. В конфигурациях, которые здесь складываются и распадаются, есть нечто спазматическое и аритмическое. Их невозможно предвидеть. Главенствует скорее впечатление хаоса, в том смысле, что нет никакой системы отсчета, никакой фиксированной точки в пространстве и времени, никакого центра, чтобы зацепиться, — и выходит, что реальность и в совокупности, и в каждой детали затронута измерением кошмара. Но термин кошмар не имеет здесь смысла, поскольку отсылает лишь к минувшему сну, к воспоминанию о сновидении и, следовательно, к расстоянию, которое сознание давешнего сновидца полагает между собой и тем, что было его сном. Здесь же не видно никого, кто, увидев сон, мог бы сказать о нем: это был кошмар. Видна лишь Пустыня, заключенная в пустую комнату, в помещение, целиком и полностью определяемое наличием этих высоких окон без занавесок, Пустыня, одержимая шевелением субстанции, к которому, хотя его закон и не выявить, можно подступиться через образ кишения. Отсюда, несомненно, и стоило бы начинать. Следовало бы сказать: оно кишит, даже если потом придется уточнить природу этого оно. Но, естественно, невозможно вернуться к тому, что уже было сказано. Подобное предприятие предполагало бы в действительности, что в мышлении можно циркулировать во всех направлениях, тогда как — что слишком хорошо известно — мысль развертывается в последовательности, которая подталкивает вас вперед (а если перестает вас подталкивать, значит она вас уничтожила). Собственно говоря, было ли это уже сказано, говорится ли теперь или отложено, чтобы быть сказанным позже, не имеет особого значения. Бесспорно, что оно кишит. Кишит среди черного, кишит среди серого, быть может, кишит даже среди белого, но это уже не так бесспорно: действительно, можно сказать, что белое не так подвижно, не так активно, а его движение, если тут имеет место движение, прослеживается в сравнении с тем, что творится вокруг, то есть в черных и серых зонах. Там — кишение в чистом виде, целиком сжатая в себе масса, которая покрывается в своем бурлении накипью. Невольно вспоминаются процессы брожения, внутренний напор, направленный одновременно и на собранный виноград в целом, и на каждое зернышко каждой виноградины, бесчисленная сумма микроизвержений в недрах собранного воедино насилия, которое отказывается излиться вне самого себя, которое сдерживается, которое сохраняет в себе тайное ядрышко энергии, которое ограничивает себя, дабы не прорваться, и направляет всю свою активность на процессы диффузии, позволяющие заявить, что эта масса взялась. В подобных процессах присутствует убежденная настойчивость, тотальная, поддерживаемая всеми энергетическими мощностями мобилизация и что-то вроде безнадежного ликования — безнадежного, потому что оно не приводит ни к чему, кроме самого себя, ликования, потому что оно подстрекает себя плясать до смерти. Здесь нужно вспомнить, что алхимическая мутация, происходящая в завершение кипячения или ферментации, иначе говоря, на горизонте кишения, на деле предполагает смерть мутирующего. В этом смысле можно говорить о своеобразной щедрости, свойствен ной тому, кто решил воплотить экзальтацию в величайшем одиночестве и усугубить ее даже и со смертью. Но дело не в этом. Претенциозно рассуждать о смерти, тогда как, если быть честным, нет слов, способных передать абсолютность тишины и ничтожество бытия. Нужно удовольствоваться строго отмеренными истинами и ставить только те проблемы, на которые может пролить ясный свет простое восприятие вещей. Здесь, например, оправданно было бы задаться вопросом, совместимы ли друг с другом образы кишения и Пустыни. Ведь когда говорят о кишащей земле, зачастую имеется в виду множество людей, хлопочущих на отдельном клочке земного пространства, например на рынке с разгоряченной толпой торговцев и покупателей, на собрании, на массовом мероприятии, в перенаселенных дельтах Китая и Индии, среди множества бесполезных популяций, весь смысл существования которых сводится к тому, чтобы кишеть. Кишащая земля всегда предполагается землей населенной. Но, естественно, совсем иначе обстоит дело с данным пейзажем без персонажей в обрамлении окон без занавесок. Образ кишения никоим образом не упраздняет и даже не сглаживает другой, столь же очевидный и столь же абсолютный, — образ пустыни. Так что нужно представить себе кишмя кишащую почву, каковая не перестает от этого быть почвой и только почвой, — почву, сама материя которой одушевлена, непостоянна, исполнена своего рода беспрестанно ее подстегивающей жизненной силы. Она всё время шевелится, словно от вздувающей опару закваски, снова и снова, не в силах остановиться. И всё это без неба и солнца, без открытого горизонта, без, по всей видимости, замысла и перспектив на будущее. Ибо действительно кажется, что нет никаких оснований ждать появления новых структур, способных преобразить пустынность пространства. Ничто не наводит на мысль, что в результате последовательных микромутаций Пустыня в один прекрасный день может стать чем-то вроде саванны, леса, берегом озера, потайной бухтой для слепых рыбаков, садом наслаждений и пыток, нефтеносным месторождением, залежью угля, свинца или меди. Конечно, можно ждать всего, на всё надеяться, но только если закрыть глаза, отказаться, от взгляда — не стоит говорить: его отведя, ведь на что его можно отвести? когда нет вообще ничего, кроме уединенного кишения в пространстве пустой комнаты. В самом деле, если скрупулезно придерживаться видимости, то тут больше ничего нет, по меньшей мере на уровне обычного зрения, в сущности честного, откровенного и бесстрастного. Но, очевидно, можно усомниться, таково ли зрение того взгляда, на который до сих пор делались намеки. На подобный вопрос невозможно ответить, если полагать, что вышеупомянутый взгляд и в самом деле созерцает и рассматривает описанный ранее пейзаж в одиночку и что, следовательно, на его уровне не может быть и речи о том, чтобы сопоставить получаемые им данные с иными, полученными другим взглядом, опять же при условии — тяжелая для поддержки гипотеза, — что эти два взгляда встречаются и обмениваются. Но дело не в этом, и проблема из-за упрощения остается неразрешимой. Заведомо не узнать, точно ли улавливает пресловутый взгляд реальность вещей. Заведомо не узнать, возможно ли другое ви́дение вселенной, если только это слово в состоянии обозначить и обрисовать нечто столь же простое (хотя и не лишенное сложности), как пустыня, представленная в комнате вроде пригоршни песка в банке. Но так или иначе не надо впадать в тоску под тем предлогом, что ничего не узнать наверняка. Какая разница, знать или не знать? Это же не мешает всматриваться, искать взглядом в формах знаки, и в конечном счете ничего не поделать, если язык вещей, стоит его расшифровать, оказывается непостижимым. Возможно, в этой связи зайдет речь о мученичестве духа. Но подобный посыл лишен смысла. Ибо говорить о мученичестве можно, только предполагая свидетельские показания — но кому? кому? ведь тут никого нет. Есть только почва, кишащая, кишмя кишащая, которая кишит изнутри, хотя изнутри препровождает здесь к простой поверхности. Что же до понимания, с процессами какой природы, животной, растительной или минеральной, связано это кишение, в котором, как было сказано, нет ничего человеческого, такая постановка заслуживает права на жизнь, хотя разграничение трех этих царств далеко не так категорично, как обычно полагают, и многочисленны, если не постоянны, случаи их взаимопроницаемости. В этом смысле речь может идти только о том, чтобы очертить границы (животные, растительные, минеральные), в рамках которых, представляется, заключено явление, до сих пор характеризовавшееся как кишение пустынной почвы. Но по этому пункту, как и по всем остальным, решает единственно взгляд, только он судит, только он рядит. Большая ответственность, если вдуматься, насколько взгляд хрупок — имеется в виду: до чего трудно ему на чем-то остановиться, не расплескать внимание, не ослабить свою хватку над вещью, если учесть мечты и сон — или, куда прозаичнее, утомление быть, отвращение разглядывать, тянуться за неким вечным взглядом, что скользит по поверхности мира, не выходя из себя. Но всё это — искушения, победа над которыми вошла в привычку, и над ними, и над многими другими. Благодаря смелости. Благодаря терпению в созерцании. Взгляд цепляется за самого себя как за последнюю связь, последнюю из всех возможных связей, ах! кто его обуздает, удержит и остановит — на чем? на чем же? на пустоте пустой комнаты, на пустыне Пустыни. Но жаловаться здесь, право, не стоит, ибо кишение представляет собой зрелище практически неисчерпаемое, модель существования, без конца пробуждающую любопытство. В самом деле, трудно уклониться от чар слипшейся воедино зыбкой массы, черпающей в самой себе все ресурсы и, похоже, сам смысл своей динамичности — чар для рассудка, который улавливает тут постоянство непрестанного; чар для взгляда, который не устает от созерцания, в коем разнообразие никогда не уничтожает единства, а единство не замораживает разнообразие. И всё же не следует воспринимать это созерцание как некую безмятежную, лучезарную, если можно так выразиться, а то и блаженную деятельность. В действительности рассматривание мучительно. При всей своей близости воспринимаемая вещь всегда далека, бесконечно отдалена, бесконечно снаружи, и нет никакой разумной надежды заполнить пустоту, отделяющую взгляд от тех скоплений предметов, которые, представая в беспорядке, складываются в пейзаж. И взгляд к тому же всегда частичек, никогда не удовлетворен. Ему хочется проникнуть в толщу вещей, но никакой толщи нет. Войти внутрь. Но нет ничего внутреннего. Ему хочется касаться, ласкать, быть может, кусать, обнимать, о! объятия, бракосочетание субстанций, глубинные свадьбы, слияние самости с самостью — но взгляд неподвижен, и реалии, даже самые подвижные, никогда не разрывают круг, который удерживает их замкнутыми в самих себе. Так что пейзаж разворачивается в себе, сплоченный в своем одиночестве и сохраняющий целостность. И взгляд, присутствуя издалека, через стекло окна без занавесок, при сем изобилующем жизненной силой кишении, настолько охвачен мучением, что ему хочется вырваться из глаз того, кто стоит за ним (но кто может сказать такое? о каких глазах? о чьих глазах? о глазах кого? кого же?), оторваться от этих глаз и пасть на землю, пасть, как говорится, прахом, как говорится, сдаться, капитулировать, отказаться от существования, которое поддерживается только расхождением и различением, упасть, рухнуть, поддаться собственному весу, той силе инерции, что роднит его с темной материей чего угодно, и пусть на него наступят, пусть его раздавят и выметут вместе с мусором и плевками, бросят наконец в мир без образов, взгляд-гадость, взгляд-нищету, святой недовзгляд. Увы! подобное блаженство, плод полного отказа от всего своего бытия, заведомо не от мира сего — мира, состоящего, как уже было сказано, с одной стороны, из чего-то вроде пустой комнаты с высокими окнами без занавесок и, с другой, из пейзажа внутри этой комнаты, без неба и солнца, претерпевающего странное кишение собственной материи. Эта-то материя и представляет проблему, требует, чтобы ее отчетливо выявить, дополнительного внимания. Итак, нужно, чтобы взгляд напрягся, натянул свои пружины, чтобы он устремился как можно дальше, к самым передовым пределам самого себя, туда, где, не выходя из себя, поскольку такое немыслимо, он сосредоточится на ничтожном кусочке сего корежимого пространства в уверенности, что оказавшееся верным для этого фрагмента останется таковым и для целого. И тут-то для взгляда, призванного просто видеть, возникает что-то вроде шороха. Проясняется во всем своем богатстве возбуждение, складывающееся из несметного числа бесконечно малых перемещений, ничтожных движений, нырков и подъемов в масштабах булавочной головки, стычек, толчеи как бы живых корпускул, прижатых друг к другу, внедрившихся друг в друга, клеящихся, наползая, друг к другу, поглощенных смешением плоти, целиком растворившихся в лоне всеобщей, неослабной активности, сиречь кишмя кишащего копошения. И всё это сплошь из лапок и жвал, из исподних крыльев, щетинок и усиков, хоботков, долотец, отсосников, коготков, присосок, рассекателей и всего того, что может кусать и жалить, что может ранить, и обсасывать раны, и их оплодотворять. Всё это сжато, скучено, спрессовано. Всё это кипит, шелестит в брожении органов, взрываясь для вибрирующих копуляций, сгущаясь и тяжелея для великолепных в своей щедрости и ликовании кладок. Земля тут вовсе и не земля, а — там, докуда можно забрести, — живой, злокозненный слой, комковатая гуща, сотрясаемая и перемешиваемая в своих основах не имеющим имени насилием, быть может, ненасытностью, близким к пароксизму коллективным безумием; всё это в сером, всё это в черном с, тут и там, невралгическими узлами, где достигают максимальной мощи конвульсии всей массы: на перекрестье боен и опустошений, где пожирающие и пожираемые воспламеняются в одном и том же месиве горячки и ужаса, в одном и том же напоре, одном и том же подъеме, впадая в экстатическую ярость, которая пробуждает в темном лоне всей совокупности вековечные накаты прилива и отлива. И проблема тогда в том, чтобы узнать — причем ответ должен прийти непосредственно, — является ли такой органический конгломерат пятном и слоем на чем-то, на земле, на фоне, не кроется ли, так сказать, в основе и, так сказать, под ногами (миллиарды миллиардов миллиардов безумных лапок) подобной переменчивости и подобной энергии нечто протяженное, нечто устойчивое, которое к держится, которое сопротивляется, которое безучастно влачит на себе ношу разрухи и ужаса. Ибо в действительности, если присмотреться поближе, кажется, что пустыня исчезла, что она всегда была всего-навсего порожденной расстоянием иллюзией. Теперь же в глаза бросается чрезмерная жизненная энергия пространства и концентрация сталкивающихся в нем аппетитов. И, насколько взгляд может проникнуть внутрь и уловить задний план и инфраструктуру всего этого возбуждения, тут нет никакого заднего плана, нет никакой инфраструктуры. Посему, если не пытаться внедриться, не выходить всё же из себя, не давая освободиться от самого себя взгляду, поскольку такое просто немыслимо, всё, что тут налицо, — это суета сует, ряды, стыкующиеся с рядами, прибои и круговороты, но ничего, абсолютно ничего стабильного, неподвижного, постоянного: реальность океанического толка, если представить на месте молекул воды чудовищное в своей астрономичности число насекомых, полностью вовлеченных в единый гуд и черпающих свою активность и динамику в общих источниках безмыслия. Но под этим, кажется, и в самом деле ничего нет. Конечно, подобное утверждение требует осмотрительности. Прежде чем его высказывать, стоило бы задуматься. Но опять же, не видно, что еще можно сказать, кроме: там нет никакой опоры. То, что бьет ключом, кустится и роится до бесконечности, ни на чем не покоится, ни за что не держится. Поскольку там нет неба, то нет и земли. Но достаточное ли это основание, чтобы терять голову? Для этого понадобится куда больше, коли речь идет об отважном и честном взгляде. Впрочем, не стоит забывать, что, даже если земля и отсутствует, по крайней мере, имеются окна. Уже кое-что. Конечно, речь идет о не вполне обычных окнах, поскольку они никак не приспособлены для открывания. Наряду с этим известно, что их не украшают никакие занавеси. Для еще большей точности следовало бы добавить, что не заметно даже и рам или чего-либо связанного с идей о вставленных в деревянную или металлическую оправу стеклах. Речь идет скорее о своего рода прозрачной перегородке из стекла или близкого к стеклу, производящего впечатление стекла, материала, о, так сказать, витрине, застекленном проеме, в котором, однако, не видно креплений ни сверху ни снизу, ни справа ни слева. О толщине этой перегородки ничего сказать нельзя. Зато можно отметить ее очевидную прочность, ее основательность, качества тем более примечательные, что совершенно не видно, к чему крепится или на чем покоится эта необъятная стеклянная пластина. Следует также отметить ее прозрачность — из-за нее не возникает даже и мысли о существовании вертикальной плоскости, которая обрезает пейзаж и ограничивает то, что можно — само собой, до поры до времени — назвать комнатой. Эта прозрачность делает практически невозможным всякое разграничение между внутренним и наружным. Разворачивается, конечно же, один и тот же пейзаж; упомянутое выше кишение имеет в точности одни и те же характеристики, один итог же стиль по ту и другую сторону перегородки, это одно и то же празднество — так что разграничение между комнатой и пейзажем кажется совершенно произвольным, хотя и должно, несомненно, как-то отвечать определенному аспекту реальности. Но как? И какой реальности? Вопросы, в общем-то, довольно-таки праздные, если полагать, что неизвестно, до какой степени еще можно говорить о пейзаже и об окне. Дело в том, что в открывающееся мгновение всё стремительно меняется. Всё ускоряется, всё углубляется. Кто сказал, что тут не было глубины? На самом деле, скорее кажется, что нет других измерений, а единственное реальное действие — это безудержное падение, падение внутрь жизнедышащей, ненасытимой зернисто-лапочной массы, внутрь внутренности, в массу массы. И еще, до тех пор, пока взгляд судорожно цепляется за самого себя, углубление переживается на отдалении от вещей — и это неподвижное и безмолвное погружение, соскальзывание, которое ничего не касается, ничем не нарушает деятельность мира; но стоит взгляду устать, стоит расслабиться, забыться, как НЕПОСРЕДСТВЕННО возникает контакт! Контакт, со всей своей свитой шумов и запахов. Не надо, этого не надо. Можно играть с ужасом. Но стоит ужасу завладеть вами, стоит вам стать просто-напросто комком ужаса, и это уже невозможно. И, следовательно, надо защищаться, пускать всю свою энергию на то, чтобы удержать это неистовство лапок и сосущих органов с другой стороны, зафиксировать всю эту мощь вторжения вне доступности. Но можно ли действительно верить в спасение силой взгляда, если вспомнить, что даже высокие окна при всей прочности и непорочности стекла не сумели разорвать пейзаж, не смогли остановить и удержать его вне комнаты, что с самого начала пустота пустой комнаты до жути населена, до жути заполнена, так что достаточно трудно понять, как в ней вообще находится место для чего-то еще, кроме кишащей прожорливой массы, для взгляда, например, даже самого что ни на есть смиренного, самого незначительного и неподвижного, какой только можно представить. В самом деле, велико искушение поверить в то, что нет никакой надежды, в то, что отсюда никогда не выйти. И действительно, выйти откуда? Выйти куда? Пока не слишком ясно даже, что это за кишмящее кишение наполняет всё пространство, насколько хватает — вполне допустимое выражение — насколько хватает взгляда. Известно только, что для погружения в него даже не надо двигаться, известно только, что темнота мира живет насыщенной, ожесточенной жизнью, полной лапок, шелеста надкрылий, цветения брюшков, биения крыльев, всасывающих нажатий. Всё подводит к мысли, что комната служит местом сборища, как бы ковчегом для всевозможных насекомых от сотворения мира, раем для мириад мух и излюбленным местом громоздящихся друг на друга — как на чердаке, как в силосной яме — яйцекладок многовидных червеобразных: будто это неистощимый и безвыходный садок личиночных форм, недоразвитой мелюзги, которая извивается в своей мягкотелости, будто это сны и мысли гло́ток, не знающих сна и мысли, раздутая сущность того, что не имеет основы. И всё это не имело бы особого значения, если бы не дышало. Но эта живая материя без конца вздувается, расслабляется, округляет свою массу, словно для того, чтобы стать весомее и лучше преградить выходы — упования, всё более и более смутные, на выходы: воспоминания, всё более и более спутанные, о выходах. И впредь, надо признать, надежды не остается. И когда мгновение вскрывается в совершенно новой, хотя и такой же старом, как жизнь и как смерть, боли, взгляд внезапно оборачивается Мальчиком. И он, Мальчик, совсем один у себя в комнате, совсем один в разгар лета. Мерзкая сушь. Последние кусты и деревья буквально выгорели на месте. То, что было любованием листвы и отрадой ветвей, выставляет напоказ свои культяпки, свои колючки, лоскутья пустых тенен, которые ждут только ветра, чтобы рассеяться. Голая земля безмолвно заглубляет свои трещины в форме папоротников на манер жертвенных татуировок. Она остается плотью только для скорпионов и пауков. Уединенность мира столь велика, что Мальчику страшно пошевелиться. Он стоит перед окном, через которое, кажется, созерцает всю летнюю безмерность. Но возможно, он рассматривает что-то совсем другое, неизвестно что, или даже спит стоя. Позади него ученический стол с учебниками, картой мира, пеналом. В углу, рядом с дверью, вытянулась, узкая и строгая, его мальчишеская кровать. На стенах никаких картинок. Всё выглядит так, будто это комната последнего мальчика последним летом. Тут не отследить ни грана интимности. Это своего рода пространство in vitro слишком белых стен, слишком прямых углов, слишком правильно расположенных предметов. Приходит в голову, что пребывающее здесь существо должно было избавиться от множества жизненных потребностей, начиная с дыхания. И действительно, трудно представить, что между этими стенами находится что-то пригодное к дыханию, что-либо способное стать элементом обмена с человеческим телом. В воображении предстает внутренность кристалла (холод, обезличенность, чистота, непроницаемость, нетленность) — с поправкой на то, что чужеродное тело может перемещаться здесь, не натыкаясь на плотность материи. Однако весьма сомнительно, что в подобных перемещениях может проявиться гибкость живого поведения. Напрашиваются скорее какие-то движения на геометрический лад. И к тому же возникает вопрос, какие мотивы могли бы в конечном счете подвигнуть на перемещение по просторам комнаты: кровать кажется не слишком приспособленной, чтобы на ней спать, стул — чтобы на нем сидеть, книги — чтобы их читать. И вообще кажется, что перечисленные предметы являются скорее сущностями предметов, а не вещами, которые могли бы помочь в жизни или даже просто находились бы к с жизнью в каких-то отношениях. Они, можно подумать, обладают своего рода абсолютным значением, но останавливаются на этом, хранят верность порядку, который не снисходит до человека: кровать ни для чего, стул ни для чего, книги ни для чего — и прежде всего не для руки, прежде всего не для тела. Не будет ничего удивительного, если достаточно весомое существо, нарушив жестом девственность пространства вокруг предметов, просто распадется, разлетится на бесконечное количество фрагментов. По правде говоря, трудно представить себе вторжение подобного существа, особенно если имеется в виду тот, кто, стоя у окна, кажется целиком и полностью поглощенным этим занятием. Ибо при виде его, всего целиком, тут и только тут, трудно избавиться от идеи, что по сути он ничем не отличается от других предметов, занимающих, впрочем, другие сектора комнаты. Более чем вероятно, что у Мальчика даже нет лица — ибо совершенно не видно, чем может обернуться здесь обладание физиономией, характерными чертами, взглядом, улыбкой. Впрочем, эта гипотеза ничуть не противоречит сказанному о созерцательной позе Мальчика, о впечатлении, что он рассматривает что-то на окне или за окном, ведь, чтобы предаться наблюдению за предметом, не обязательно иметь взгляд, достаточно иметь глаза, нет необходимости и в лице, при условии что в наличии мозг. Куда более спорно утверждение, согласно которому Мальчик, один на один с одиночеством мира, боится пошевелиться. Это замечание можно понять как несвоевременную реминисценцию паскалевских пустых пространств. Оно никоим образом не способствует ясному представлению сцены, попытка описания которой здесь предпринята. Таким образом, надлежит от него абстрагироваться, пренебречь им как шлаком, поскольку невозможно подправить здесь то, что один раз, раз и навсегда, уже было сказано. Итак, в конечном счете себя навязывает совершенная неподвижность всего целого, образ маленькой вселенной, остановленной в самой себе, зафиксированной в границах, которые, кажется, ни на что не выходят, ни с чем не связаны. Но, может статься, это лишь сугубо предварительное впечатление. Чтобы его подтвердить, следовало бы ознакомиться со скрытым лицом Мальчика и посмотреть, что он видит, если он видит что-то. Конечно, уже было сказано о деревьях, кустах, о предельной сухости, трещинах в почве; они даже были представлены как возможное последнее телесное прибежище пауков и скорпионов. Но кажется, это предположение уже устарело, ибо по беспристрастном рассмотрении картины надо признать, что ничего из перечисленного не видно. Из-за курьезного эффекта перспективы голова Мальчика застит почти всё окно, чье наличие скорее угадывается, а не воспринимается в реальности. Но голова эта поистине огромна и несоизмерима с остальным телом. Из ее устойчивого положения на необычайно узких, почти отсутствующих плечах, из определенной структуры целого, впрочем, вполне разумно заключить, что речь действительно идет о голове, но возникает предчувствие, что она чудовищна, хочется взмолиться, чтобы она не поворачивалась, хочется прибегнуть к заклятию, запрещающему лицам показываться. Если бы было слово, способное остановить страх, если бы нашелся жест, способный предотвратить угрозу, стоило бы наброситься, стоило бы проорать во всё горло проклятие, воззвание, заклинание, стоило бы подчинить свое тело варварству поз, стоило бы сделать всё, что угодно, если бы можно было хоть что-то сделать. Но, как хорошо известно, все эти поползновения, разновидность желания спасения, ценны, если можно так выразиться, только ораторски. Вопрос о бегстве не ставится. Он просто не имеет смысла. Но, при всей своей томительности, данная ситуация обладает, по крайней мере, тем преимуществом, что не оставляет места инициативе. Не надо спрашивать себя, стоит ли — и как — действовать. В конце концов, большое утешение полагать, что вещи от вас не зависят, что это вы полностью от них зависите и посему достаточно оставить их как есть. И вот в ожидании этого скрытого лица, которое, быть может, готово на вас уставиться, но, может быть, так навсегда и останется в тени, прокладывает себе дорогу ужас, а с ним и надежда, но душа пребывает в неподвижности. Доведенное до последней жесткости, мгновение обретает голос. Чтобы поставить вопросы. Ибо надо любой ценой поставить вопросы, способные удержать время в узде. Отвлекающее наступление, никто не спорит. Наступление побежденного. Прежде чем ребенок выкажет хранимую им в секрете постыдную физиономию, нужно приумножить вопросы, бросить их, как гальку в море, запустить в бездну в тщетной надежде, что они образуют плотину и время окажется настолько наполненным, что у ребенка никогда, никогда не будет времени пошевелить ту непомерную плоть, которая пока что (но до каких пор?) по-прежнему зовется головой, хотя воображение ни за что не хочет представить себе скрытое за ней лицо. До тех пор, пока удается ставить вопросы, удается и убедить себя, что рассудок не дремлет, что он держится, что он защищается, и даже думать на темы его непобедимости, его неприкосновенности — и что конечная победа по праву отходит к нему как к единственному в мире благородству. И всё же, несмотря ни на что, исподволь начинает провидеться, что в поставленных вопросах немало пустопорожнего. Вопрошающий разум дрожит от холода в своем непомерном вакууме. Радужно расцвеченные светом знания одно за другим гибнут, не нарушая тишины, слова. Проступает вся тщетность речи. Внезапно открывается, что говорить можно только в одиночку и только одному, что рассказывается невесть что и только для того, чтобы помешать времени быть таким, как есть, чтобы забыть о ребенке, чья голова, если придет в движение, неумолимо выставит напоказ настолько исполненный ужаса, страдания и страха лик, что наконец утвердится конечная истина всех истин, абсолютная, нерушимая и смертельная: очевидность безумия. Перед ней сдуваются рассуждения, фальшивят воспевающие Бога слова; слова, возводящие мир, уничтожают всё, что хотят возвести; все завоевания глагола идут прахом. Начинается царство столь глубокого и столь первобытного мрака, что ночь варваров кажется рядом с ним лучезарным полуднем. Оно... Но сказать что-то невозможно. Сказать нечего. Можно было бы спастись, если бы удалось сказать, что это. Но, собственно говоря, кому перед этой невыразимой детской вещью со скрытой физиономией всё еще может прийти в голову мысль, что есть хоть какой-то шанс на спасение? (Действительно есть слова, которые надо уничтожить, слова, которые никогда не должны были бы существовать, если бы изначально была проявлена хоть какая-то искренность по отношению к самому себе!) В любом случае, нужно смириться и признать, что отныне единственным описываемым пейзажем будет скрытое лицо ребенка, а единственным постигаемым временем — время неизбежное. Ибо всё остальное исчезло со сцены. Рассеялись случайные обстоятельства. Побочные формации иссохли на месте или пожрали сами себя. Мир чист. В каком-то смысле задача неизмеримо упростилась, поскольку надо найти подступы к одному-единственному объекту. Начинает вериться, что есть шанс дойти в этом до самого конца. И после такого удовлетворения можно будет перевести дух. (Редкое, изысканное наслаждение, возможно всеобъемлющее наслаждение, наслаждение, которого достанет раз и навсегда, должен доставлять тот факт, что имеется одна-единственная вещь, все аспекты которой во всех своих измерениях были раскрыты, вещь, о которой больше нечего сказать, нечего, абсолютно ничего. Но в тоже время рассматриваемый здесь предмет является самим выражением тревоги и даже, при наихудшем повороте дел, агонии. Как вообще можно говорить о наслаждении? Кому может прийти в голову озаботиться наслаждением?) Мир чист. Мальчик уже не более чем одна огромная голова. Уже не различить его тела. Тем не менее, хотя оное, судя по всему, отсутствует, всё же не возникает ощущения нехватки, ибо вовсе не кажется, что голова, собственно говоря, отдельна. Она ничуть не напоминает ни ту, что скатывается поутру в опилки с гильотины, ни тем паче ту, что подносится среди бела дня на блюде мученичества. Она, напротив, наводит на мысль о жизненной мощи, о своего рода накопленной силе, словно тут сосредоточена вся энергия индивида, вся его жажда жизни, чувства и почему бы нет — знания. Всё это, несомненно, и наполняет и раздувает голову изнутри; судя но внешнему виду, ее так и распирает чересчур тучная мякоть, чересчур тяжелые вены, чересчур напряженные мышцы, чересчур натянутые нервы — так и должен выглядеть слишком далеко зашедший в своей чрезмерности орган, переросший и перезревший, как те гибридные плоды, которые не возбуждают настоящего аппетита, а, скорее, вызывают у слишком усталых душ любопытство и вслед за тем отвращение. Видимая со спины, ибо лицо, слава богу, пребывает в тени, сия конфигурация плоти не позволяет различить то, что можно было бы назвать ее частями. Непривычно кургузый и массивный затылок исчезает в гуще густой, неухоженной шевелюры со спутавшимися во всех направлениях прядями — ах! до чего же она черна! чудовищно черная, чудовищно густая, пронизанная отблесками, обуреваемая вплоть до самых корней побуждениями, чей вредоносный, яростный, несуразный характер легко предугадать: голова волка и голова крысы, голова, чтобы рыть, выросшая для исполнения заданий столь же помпезных, cколь нeпpиглядных, с распущенной в знак всеобъемлющего бесстыдства гривой, голова собаки, голова ночи, голова всего того, что может пойти ко дну и, погружаясь, наполниться. Ибо если эта голова — голова, не надо забывать, ребенка — кажется неподвижной и как бы уже мертвой, вместе с тем известно, что она погружается, что у нее призвание ко всему вязкому (к неопределенным стихиям, созданным для того, чтобы на них скользить, которые, не оказывая никакого сопротивления давлению, завладевают вами и более не отпускают, когда вам мнится,что вы распоряжаетесь ими по своему усмотрению, на свой вкус, свысока — как господин невнятного королевства, где вы всего-то — кто знает? — приблудный лунатик или прожорливый раб), что она неощутимо, но постоянно движется, приближая и углубляя зоны пространства, слывущие неисчерпаемыми, апоплексические, гипертрофированные и скандально щедрые районы — районы, установить и очертить которые не удастся, но их существование необходимо, чтобы понять:эта голова — опять же голова ребенка — здесь, и она выставляет себя, скрытничая, напоказ, прячется, раздуваясь, тянется и, не двигаясь, расцветает, как дерево, как плод, безмолвно проживая мистику взрастания и развертывания, превращающую всякое движение к периферии в строго внутреннее приключение, всякое развертывание — в свертывание вокруг своего собственного центра, своего драгоценного, своего незаменимого центра, словно для того, чтобы гибель (возможная) никогда не оборачивалась убылью. Впрочем, именно под знаком этой ностальгии и нужно понимать связь липкой стихии с идеей призвания, к свидетелем которого может стать голова ребенка, одинокая, поразительно огромная голова, зарывшаяся в свою тайну. Дело в том, что, по сути, при некоторой углубленности опыта, любая клейкость оправдывает переход и участие, не требуя при этом разрыва с самим собой, отказа от собственного места, не требуя отступничества. Тем самым у этой головы есть все основания сохранять неподвижность; у нее есть все основания замкнуться под массой представленной в виде беспорядочно спутанных черных прядей шевелюры; у нее, наконец, есть все основания пребывать там, пребывать в одиночестве и при этом оставаться головой ребенка — ибо, даже погрузившись, даже расширившись в стекловидную влагу объемлющего пространства, которое без остатка ею обладает, она полностью, во всей своей полноте остается собою и в то же время свободна для чего угодно. Как, поистине, счастливо детство того, кто отдается всем изменчивым переливам жидкости, ни на миг не отказываясь от своей целостности: никогда не давить на вещи, смириться с тем, что служишь им игрушкой, существовать так, будто тебя нет, и в этих рамках всецело собою владеть. Таково удовлетворение головы, головы ребенка, головы ночи, и оно сто́ит кажущегося лишения тела и отказа от более простых игр, игр, как говорится, мальчишеских. Но для того, кто за сим наблюдает — то созерцает, то всматривается, — очевидно, что, не двигаясь в строгом смысле слова, голова (или, по крайней мере, то, что покуда так называлось) прелюбопытным образом меняет форму, словно по органике губчатой, переменчивой массы рыщет гипертрофия, раздувая и развивая то одну, то другую зону, испуская то тут, то там эфемерные и патетичные протуберанцы. Такое впечатление, что под кожей по черепу случайными волнами перекатывается закваска не то язвы, не то опухоли, перемешивается на дно, колышется снизу доверху этаким пока еще нерешительным ожирением, которое ищет себе опору и испытывает по очереди тот или иной лимб, ту или иную извилину, дабы застолбить свою хватку и основать себе царство. В настоящий момент во главе угла неустойчивость, хотя Мальчик и хранит совершенную неподвижность. Внезапно становится видно, как ширятся серое, черное, белое, и движение это столь кратко, столь мимолетно, что их оттенки переходят, мнится, друг в друга, наделяя пейзаж своего рода жизнью, хотя, впрочем, в сочетании с ужимками детской головы подобное взбухание плоти в смутный образ вселенной напоминает скорее смерть, послесмертие, разложение, которое готовится, доставляя себе роскошь вызревания, неспешно развивается втайне, прежде чем триумфально вырваться на поверхность. И действительно, складывается впечатление, что, несмотря на абсолютное одиночество, сия названная выше головой вещь из плоти, Мальчик, ребенок, — а на самом деле любая плоть, умягченность чего угодно — не располагает собой, а как бы выхвачена и подхвачена, вдохнута и выдохнута, является беспредельной жертвой некоей силы, которая ее теребит, которая ее катает и растягивает, месит и перемешивает; что при всей своей чудовищности она — не более чем крохотный, неуловимый и ничего не значащий подтек бытия в лоне — подчеркнуть эти слова: в лоне, извлечь их из любого контекста, —
как бы губ, как бы рта, бесконечных слизистых оболочек (цветущих, листвящихся, сплетенных в букеты), тех впрыскивающих желез, о которых всегда боялись говорить анатомы, органических соединений, до того сладких и мощных в своей интимности, что их невозможно достичь посредством слов и, чтобы на них сослаться, приходится прибегать к уцелевшим после всех перепадов тишины музыкальным отголоскам. При этом речь отнюдь не о произвольной интерпретации. Всё это разлито в воздухе — невидимо, неосязаемо. Но Богу ведомо, что всё это тут и навязывает себя вне всех теорий. Наперекор себе, без особого желания. Достаточно просто смотреть. Да и возможно ли, впрочем, что-то иное? Что-то лучшее? Не об этом ли тут, с самого начала и до сих пор, и шла речь? Да, это вотчина взгляда, хотя в определенном смысле всё это от взгляда ускользает. Эта рожденная детством голова изумительно проявляется во вбирающем ее в себя климате; она становится заметнее в своих границах
некоей несоизмеримой реальности, которая обладает ею целиком, улавливает ее снаружи и в тоже время домогается изнутри, атмосферной реальности, которая раздувает телеса, чтобы лучше их высосать, растягивает, чтобы стянуть, и выставляет, чтобы собрать, которая до бесконечности приумножает нежность, удушающую всё то, что она предохраняет, ту нежность, что облегает и облепляет, что развязывает и размазывает, что старается выесть внутренность бытия, его опустошить, его разрушить, вычистить, привить ему сверхъестественные свойства великой пустыни, тогда как под дуновениями весны во плоти распускаются самые деликатные сферы детства. Сладкое, поистине сладкое детство. Мальчик настолько одержим его сладостью, что уже не может пошевелиться. Он стоит перед окном. Хотелось бы думать, что он размышляет о линиях и цветах захватившего его пейзажа — или сосредоточен на какой-то идее (воспоминании или намерении). Желательно было бы даже, чтобы он спал стоя, как герои или святые, отстраняясь в своих снах от всех жесткостей дня. Но ничуть не бывало. Глаза Мальчика широко открыты. Он наблюдает, теперь это вполне очевидно, — какая насмешка! какое бесстыдство! — тогда как на веки вечные отвергается его бытие, — за гудящим совокуплением мух в солнечном луче. Как в сказке о тысяче и одной мухе, самцы и самки сумасбродствуют в своем обожании друг друга: музыкальный шелест, всеобъемлющая вибрация плоти в трепете каждого ее сегмента, ритм крыльев, озарения транса. Тяжеловесная, давящая неуклюжесть желания насекомых вкупе с их легкой и светозарной брачной хореографией. Отблески живого металла: синий, зеленый бегло вспыхивают среди гаммы черных и серых. Настырность прозябания. Напряжение. Упрямство. Полнота любви, возвеличенной глубинным пением утробы и танцем. Мухи терпких навозов, поклонницы всяческой гнили, они обостряют солнце лезвием запахов, королевские мухи, мухи-матери, мельтешат, с кишащим, наполненным кладками чревом, расчерчивают зигзаги, трепещут, протыкаемые самцами, жужжащие, во власти энергичных соитий, когда полуденная радость совпадает со слиянием тел. Мальчик не устает разглядывать, как они гоняются друг за дружкой по углам окна, как обильно спариваются. Можно даже поверить, что только это зрелище и поддерживает его в столь сомнительном существовании. Его не перестает озадачивать феноменальная реальность: что-то приходит в мир только для того, чтобы вибрировать от любви и откладывать яйца. По правде говоря, очаровывает его отнюдь не предназначение самца. Как и всё преходящее, через мгновение оно кажется исчерпанным. Орудие соединения, маленький самец терзает Мать лишь на мгновение препинания, спазма. Обреченный на полную случайность встреч и лишенный всякого выбора, он существует лишь эпизодически, при случае. Самка, напротив, обременена и неспешна в бесконечности срока. Самцы чередуются, взбрызгивая свой скупой помет в ее вагинальную скважину, что же до нее, она пребывает в распоряжении, в постоянстве бесконечного раскрытия, — как одна из тех невероятных ночей, когда разворачивается столько снов, что ни истории мира, ни истории каждой из вещей не хватит, чтобы их все наполнить, и нужно предвосхитить, заново создать миры, выделать в ожидании утра новые вещи, пока ночь длится и продолжает длиться, и длится снова, а мы вопрошаем дрейфующие по поверхности души обрывки сновидений (всё это в материнском мраке, всё это в самочьей каверне, которая в одиночку, сама по себе, разграничивает все наши возможности быть). Ибо Муха-мать целиком состоит из полости, которая вбирает, поглощает, преобразует; целиком является силой, которая созидает, которая распределяет жизнь, ее низлагает и ею располагает, приумножая тут и там шаткие убежища личинок, не пытаясь понять, не особо беспокоясь о том, что воспоследует, слишком вовлеченная в выработку жизни
собственной темноты. Мать-муха обременена брюшком, которое мешает ей видеть и думать, но тем не менее обременена всегда недостаточно, недостаточно наполнена, поскольку всегда испрашивает прибавку полноты, еще толику скупого мужского помета для всё более и более пышных кладок — словно это место плоти хочет всё вместить, охватить всё, прошедшее и грядущее, живых и мертвых— ах! кто подберет слова? у кого сквозь зубы проклюнутся ростки надлежащих слогов, способных высказать всё темное, головокружительно недоступное в сем непомерном чреве, из коего никогда не выйти? Мальчик недвижен. Быть может, он пытается думать. Быть может, видит во сне округлость, темноту, сладость, жар — что еще? Ночь плоти — это в то же время и ночь духа, мысль теряется в ней, едва народившись, слишком низок полет слов. Скорее есть основания полагать, что Мальчик не думает, не задает себе вопросов, что он полностью воплощает бессилие и радикальную недостаточность речи, что ему нечего сказать, нечего просить, нечего объяснять, вполне достаточно, что он там, что он открывает глаза, чего еще от него хотеть, открывает рот, просто замечательно, большие пустые глаза и вялый рот, в десять раз больше, чем надо, в десять раз шире, чем надо: текучая, липучая оральность, бесформенный застенок, где прозябают застарелые плевки и пресная слизь неизлечимого детства — единственная нежность, которую изредка посещают, дабы всплеснуться и раствориться, смутные желаньица, не имеющие ни силы, ни основания. Ах! Богоматерь Мух, сделай что-нибудь, чтобы утвердилось и удержалось желание поэнергичней! — Но, спрашивается, что способны породить столь пресные воды? А еще спрашивается, почему вокруг Мальчика кружит жирная муха, словно играя в окружение или, прибыв издалека, очень издалека, продолжает свое странствие, дабы не явиться на свидание раньше времени, колеблется, быть может, относительно предполагаемой цели и оснований всего этого — как рассказывали о пилигримах, чье паломничество было столь долгим, что за время пути они мало-помалу утрачивали память о месте, куда направлялись, и уже не знали, когда натыкались на святилище, к нему ли они стремились и вообще, святилище ли стояло за всем, что они увидели и пережили. Муха, кружащая вокруг Мальчика, точнее — вокруг его лица, возможно, как раз из породы странников, ничего не известно, ничего нельзя сказать о судьбе, занесшей ее сюда, в эту пустую комнату, к этому окну без занавесок, перед пейзажем, исчезнувшим за ротозейством отечного волдыря, до сих пор звавшегося Мальчиком, иногда ребенком. Точно так же неизвестно и какая судьба привела сюда Мальчика, такого одинокого, застывшего с открытым (словно в приношение) ртом, во власти насекомого, чьи неисчислимые сегменты, элементы, части и частицы заполняют пространство и оживляют своей исступленной активностью весь окрестный пейзаж. Зато известно, что муха вынашивает (или влачит) необычайно тяжелое брюшко, явно наполненное омерзительными мириадами крохотных желтых или белых яиц, готовых пасть на первую попавшуюся падаль. И эта муха, которая под определенным углом солнца норовит отлить зеленью, а в остальном остается черной, кружится и вертится вокруг зияющего лица ребенка. Удаляется от него в своей спиральной игре только для того, чтобы еще больше приблизиться, поджать его и зажать, как можно ближе, всё ближе и ближе. Мальчик не шевелится. Он абсолютно неподвижен. Но его неподвижность поражает тем, что через нее проявляется определенная свобода и самостоятельность плоти, словно плоть оказалась бесхозной, просто по случайности, на манер еще теплого логова, которое только-только покинул его обитатель, — словно душа отлучилась, словно тело держится наготове, дабы в своей податливости воспользоваться ее отступничеством, без надзора, без препон предоставившим его самому себе. Возможно, именно этот отказ от собственной воли, уклонение от сил, толкающих индивида к необходимому минимуму жизненно-насущных условностей, возможно, именно это глубинное отсутствие для всех вещей и открыло непомерно эту вялую блеклую ряху с ее пустыми глазами, которыми Мальчик встречает темноту и причудливость сего мгновения. Честно говоря, от зрелища этой рожи, при взгляде на которую трудно отделаться от мысли, что муху привлекает именно ее уродство (как оно могло бы привлечь и многих других — и самого худшего толка), к горлу подступает тошнота. Здесь нужно представить себе своего рода нечетко очерченную дыру среди плоти, наподобие гнезда волчанки, трепещущее сочетание живых слизистых оболочек, в красных тонах, с темными спайками, бесформенная сеть которых складывается в своего рода бездонную полость. Эта конфигурация напоминает скорее зад некоторых разновидностей обезьян, с покрытыми коростой шишками, с уходящими в кровавые глубины плоти трещинами, нежели человеческое — и тем паче детское — лицо. И тем не менее это именно ребенок. Именно Мальчик, маленький мальчик, который несет свое лицо, как животное показывает зад, и во всю ширь таращит свои выхолощенные глаза. На ум приходят также те лица прокаженных, в чьих тканях болезнь, кажется, исчерпала все неосознанные аналогии человека с крупными плотоядными и крупными жвачными, а также с изъеденными временем, ноздреватыми идолами в инкрустации ракушек. Грезится о блуждании от одних животных форм к другим, о предельно медлительной веренице провалившихся проб. И в конце концов возникает вопрос, не является ли разеваемое, обнажаясь, в самом центре (и на вершине) этого детства ртом всех ртов, смутным и беспокойным местом, из коего берут начало все губы всех живых существ — губы лица, паха, зада, все случайные губы, все возможные губы, всё, становящееся губами. И тут становится видно, как Мальчик, пока время растягивается в вечность, высовывает язык, вытягивает и выставляет его напоказ, огромный, нескончаемый. Простираясь из смутных и кровоточивых зон глотки, он внезапно скручивается вне слюнной колыбели спиралью, торчит между губ, словно культя. То,что мнилось инертным и предельно вялым, оборачивается вдруг гораздым на насилие и алчность. Грезивший в своих снах о сладких и спокойных водах рот внезапно обретает повадки средоточия страстей: пасть горя и радости, голода и отчаяния, зев мученичества, разверстый и безмятежно разъятый, словно уже поглощенный, словно опустошенный своим последним криком. Мгновение, по плотности подобное минералу. Но так как последний крик не испущен, возникает вопрос, чем обернется позднее эта жестокость языка и губ, когда счастье станет уже непереносимым. Ибо такой момент непременно наступит. Ребенок слишком далеко зашел в своем безобразии, не верится, что это впустую. Напротив, надо полагать, что настолько невыносимое обличье непременно нуждается в поцелуе под стать своему уродству. Ибо у каждого есть право на любовь, и каждый в конце концов, рано или поздно, получает ровно то, что заслуживает. Так что если Мальчик достиг зенита своей чудовищности, то уже близко мгновение, когда сбудутся самые веские обещания его судьбы. И так как всё воистину великое и подлинное требует лишенного излишеств обрамления, комната пуста, на окне нет занавесок и пейзаж просто никакой. Тем не менее, по-прежнему описывая вокруг ребенка круги и полукружья, очень близко, всё ближе и ближе к лицевой расщелине и эрегирующему в ней языку, муха не перестает разбухать, как будто в глубинах ее тела до бесконечности множатся яйца, скучиваются, растягивая материнскую полость и усиливая напор на подступах к жерлу. Если отнести летающее теперь насекомое к мухам, то оно до невозможности огромно, если к матерям — до невозможности брюхато. Мальчик же — просто зияние; муха теперь настолько близка к этому лица с его пропастью, что почти задевает его крыльями. Мгновение сжимается. Материнская тяжесть наполняет пространство, и оно замирает. И муха прерывает свой полет. Внезапно она приземляется; кажется, что она скорее умрет, чем продолжит свой путь, — и язык Мальчика в тот же миг полным-полон. Тут-то и появляется Мать. Вдруг она тут как тут, приближается, текучая и безмолвная, словно тень. Зрелище, похоже, ей до крайности интересно. Это заметно по тому, как она заламывает руки и взмахивает ими, словно пытаясь отыскать в пустоте опору, выступ, за который можно было бы уцепиться. Так как, очевидно, никакой опоры не предвидится, она в конце концов сжимает руки на груди жестом не то святой, не то шлюхи, поди разбери. Склоняется над ребенком, внимательно рассматривает, что творится у него на языке. Конечно, весьма необычное зрелище — огромная муха, целиком во власти своей кладки. Яйца падают большими желтыми гроздьями, слипаются вдоль центральной прожилки языка, образуя что-то вроде насыпи или, скорее, своего рода борозду, сулящую целый урожай. Надо же, думает Мать, как любопытно. Не собирается же он глотать эту муху. Это было бы нелепо. И действительно, отложив вдоволь яиц, муха взлетает. Исчезает в свою очередь и вроде бы успокоенная Мать. Мальчик снова один. Он, без сомнения, утомлен долгим усилием, которое потребовалось, чтобы постоянно держать язык высунутым. Как бы там ни было, он закрывает глаза и очень медленно, осторожно, чтобы не потревожить длинную ленту крохотных яиц, втягивает язык, затем закрывает рот и так и остается стоять. Теперь это миленький мальчуган с нежными округлыми формами, с молочно-белой кожей, светлыми волосами. Поистине, ребенок, которого хотелось бы любить, маленький Принц, херувимчик. Особенно чудесно ощущать, как его красота гармонирует с вещами и даже пейзажем. Из окна, сквозь струение кружевных занавесок, виден просторный сад с изобилием цветов, где перепархивают пичуги, где деревья задерживают солнечный свет лишь для того, чтобы он успел растечься с ветки на ветку, с листа на лист. А в комнате ребенка всё светло и радостно. Закрадывается вопрос, что за необыкновенный день вот-вот распустится на стебле времени. Бродят мысли о чистоте. Крутятся слова, гласящие о прекрасном детстве, его тайне и обаянии. Чудятся дивные силуэты. И в продолжение этого времени, всего этого времени, Мальчик так и стоит, всё такой же одинокий, замерев перед высоким окном в неспешной череде часов, когда, кажется, ничего не происходит. Под вечер, однако, вновь появляется мама. Она вновь тут как тут, одновременно и явная, и неуловимая, столь же заботливая, сколь и красивая. Кружит около ребенка, совершенно бесшумно, как будто прежде всего не хочет нарушать интимное равновесие всего вокруг. Но кажется, что более всего ее влечет наглухо закрытый рот Мальчика. Ее взгляд медлит, не в силах оторваться, на смакующей складке лица. Ей хотелось бы поднести к ней руку, ее пощупать, открыть, как поступают со странным и желанным плодом. Не вполне ясно, какая ее всё же сдерживает стыдливость, но жеста нет как нет. Руки снова ищут поддержки на груди, будто присутствуют в этом мире лишь для того, чтобы испытать сладкое напряжение грудей в ложбине между ними, — и будто любой другой жест представляется слишком трудным или попросту слишком тщетным. Любопытство тем не менее остается. Действительно, хотелось бы знать, что́ творится по ту сторону губ, что́ поделывает язык, вернувшись в свои затоны тенистых вод с деликатным припасом крохотных яиц. Мать медлит, склонившись над лицом ребенка, силясь разгадать, что́ стоит за странными вздутиями, как бы новыми утолщениями, набухающими внутри по обводам рта. Как интересно, говорит она себе, жаль, что ничего не видно. Вот бы он во сне улыбнулся, как делал совсем маленьким, я бы успела тогда заглянуть внутрь. Хочется знать, что он сделал с этой кладкой. Не просто ли проглотил — тогда желудочные соки повредили яйца, растворили их, превратив в жидкое, утратившее всякий смысл пюре. Или же, напротив, удержал за щекой, в укромном уголке, и, пока я смотрю, но ничего не вижу, внутри полным ходом идет высиживание. Просто потрясающе. Сколько там набралось этих крохотных желтых яичек? Тысячи? Миллионы? Миллиарды? А почему нет, она была так тяжела, эта муха, так брюхата. Не иначе, выкормыш уборной, или прилетела с бойни, или с помойки, или из больницы. Я никогда таких не видела. О! вот бы посмотреть, вот бы посмотреть!.. Но она не пытается силой выведать столь мистически скрытый секрет. Пальцы матери не проникнут, хотя могли бы, между его губ. Слишком большим может оказаться ущерб, если потревожить, рискуя выкидышем, чудо природы, вершимое, чего доброго, прямо сейчас в загадочном сне Мальчика. Ибо в конце концов спящий стоя, да еще так глубоко, ребенок — явление не частое, можно даже сказать — ненормальное. Внезапно она отдает себе в этом отчет. Надо отнести его в постель. И руки матери отступаются от груди, чтобы с бесконечной нежность и изяществом подобрать ребенка. Это красивый младенец, спокойный и упитанный, словно только что оторвавшийся от груди. Складку его губ смачивает крохотная капля молока. Мама подтирает ее кончиком пальца и прилежно слизывает. На свете нет и не может быть ничего лучше, чем то, что я даю ребенку, думает она. До свидания, миленький. Тут она замечает, что малютка плохо завернут в пеленки. Малыш не может спать вот так. Нужно навести порядок, все эти пеленки совершенно ни к чему... Она снимает с малыша распашонку и бросает ее на пол, под кровать. Следом пеленки и подгузники. Теперь младенец совершенно гол, он не проснулся. Так ему очень даже хорошо. Вот таким я его создала, и лучше он быть не может. Во сне одежда ему вовсе не нужна. И нечего тут скрывать. Она склоняется над ребенком. Она столь легка, что, кажется, колышется в испускаемом младенцем дыхании. Нежно целует его в лоб, затем в сомкнутые веки, потом в еще более, если такое возможно, сомкнутый рот. После чего удаляется. И в тот самый миг, когда она уже готова исчезнуть, ибо делать ей здесь больше нечего, она вновь тут как тут, со сложенными на груди руками. Смотрит на Мальчика, который мирно спит, лежа на спине, как спят грудные дети, поджав к животу пухлые коленки. Такое впечатление, будто она во что-то вслушивается, пытается различить звуки, поднеся ухо ко рту малыша. Но, судя по всему, ничего не слышит. Тут ли еще это? Или он всё проглотил? Как бы узнать? Она удаляется, по-прежнему в растерянности, руки сложены на грудях колыбелькой. На сей раз и в самом деле кажется, что она вот-вот исчез-нет, что она уже отыграла свою роль и наконец оставит ребенка один на один с его сном. Но нет, нет-нет, до этого еще не доходит. Она оглядывается и возвращается к малышу. Я его еще недоцеловала, — говорит она. И погружается головой меж сладких крошечных ляжек, которые расступаются в стороны, ищет губами еще более сладостную плоть. Это длится какое-то мгновение. Когда Мать уходит, Мальчик остается один, растянувшись плашмя на кровати, голова чуть приподнята подушкой, руки вытянуты вдоль тела. Отнюдь не младенец, а вполне себе большой мальчик. Впрочем, как отчетливо видно, еще не возмужавший. Но любопытство возбуждает, конечно, отнюдь не это. Привлекает в первую очередь лицо, и в частности рот, спящего. Там действительно имеют место совершенно необычные явления. Невозможно не почувствовать, как что-то шевелится за губами, как в набухании ничтожнейших форм множится и разрастается первичная жизнь. Тут же перед глазами встают поползновения и извивы личинок, неспешное продвижение копошащихся масс по бессчетным кавернам рта и гортани, подъем к носовым полостям, отток вглубь горла к дыхательным путям, к пищеводу. Нужно представить себе сладостную плоть ребенка — его упитанную, пухлую плоть, нежную розовость внутренних тканей как своеобразный, бесконечный, если угодно, плод, уже полый, уже омываемый сочностью своих влаг, без остатка преданный судьбам гигантской кладки. Тогда, возможно, удастся понять, почему в природном кишении, заполонившем впредь рот ребенка, столько ликования. И еще, рот предстает здесь, как водится, не более чем вступлением. Но задуматься следует о другом: какой шальной шанс, какие громадные пищевые запасы представляет в своей совокупности органика ребенка в масштабах мушиной личинки. Есть отчего ошалеть. Есть по какому поводу служить заутреню, когда целый миллион или миллиард крохотных яиц начинает шевелиться, когда они чудесным образом выходят из первозданной инертности, сжимаясь и расслабляясь, одновременно хрупкие и могущественные, богатые самыми разными жизненными возможностями. Здесь, конечно же, неуместно отсылать к никчемному прозябанию червячка, запрятавшегося в вишенку или свернувшегося в податливости какой другой пищи. Нужно пройти через всю гамму эмоций, которая разворачивается в миллиардах соприкосновений, умножаемых на миллиарды движений; нужно быть в курсе всех химических взаимодействий, которые приобщают паразита к его добыче, всего, что связывает берущий организм с организмом дающим; нужно знать изыски попустительства и пособничества, утонченность и нежность обменов. Миллиарды крошечных червячков в слепом и упрямом чревоугодии завладевают миллиардами миллиардов деликатесных частичек, элементов плоти, элементов сверхчувствительных и чрезвычайно чувственных органов, разделение коих
высшего единства и целостности складывается в одинокое детство ребенка. Их кишение сгущается и погружается в арканы плоти; отныне затронутой оказывается уже безмерная прожорливость целиком всего бытия. Но не следует воспринимать эту прожорливость как агрессию, как череду столь же жестоких, сколь и опустошительных процессов. Конечно, без опустошения не обойтись — безжалостного и необратимого. Но вкупе с нежностью, мягкостью, со своего рода рассеянным блаженством, превращающим каждый укус в деликатнейший поцелуй. Впрочем, чтобы в этом убедиться, достаточно побыть при том, как спит ребенок Не бывает более плавной плавности, более легкого дыхания, более полного согласия плоти с самой собою. Кажется, и это впечатление граничит с уверенностью, что с течением времени, по мере того как в ночи внутренностей продолжается великое вторжение личинок, сон ребенка становится всё чище и чище, лучистей и лучистей. Появившаяся Мать безмолвно радуется этому, а ее руки сильнее стискивают полушария грудей. Как сладко спит мой малыш! Какой у него счастливый вид! Чистое сокровище! Но и какое легкомыслие — стоит только подумать о всей мелюзге, что точит его изнутри. Чувствует ли он, как они мельтешат? Мне-то видно, как они поднимаются и спускаются у него между грудью и горлом. Если присмотреться, можно проследить, как они проходят. Как будто перемещаются какие-то ганглии. И Мать ищет у себя в памяти воспоминания о падали. За свою жизнь ей всего несколько раз, урывками, доводилось видеть ее, кишащую червями. Но эти воспоминания не имеют никакого отношения к несомненной данности малыша, явно невредимого и целиком погруженного в покой своего детства. А полное отсутствие зловония у существа, обреченного в глубочайшей своей сердцевине на коренное разложение, не запах ли это святости, о котором гласят легенды о сонмах блаженных? Мать наклоняется, как можно ближе, всё ближе и ближе. Обнюхивает тело Мальчика. Внюхивается в подмышки, в ямку на шее, в ложбинку на животе. Потом деликатнейшим образом расцеловывает места, которые только что обоняла. По окончании поклонения она истаивает в своем удовольствии. Ребенок остается один, затворенным в своей тайне. По пробегающей по его членам под кожей дрожи ясно, что личинки продолжают свое продвижение. Чудится всё более и более тесная сеть подземных галерей, по образу муравейника или термитника. На память могут прийти и схемы, живописующие заражение свинины трихинами или архитектурные игрища древоточцев в древесной толще. Да, и они тоже, но и нечто совсем иное, ибо нет схемы, способной передать, до чего интимны обмены и секреты
сосуществующих организмов, как нет и приемлемого образа, способного немедля поведать о расцвете того, что развязывается и размазывается, того, что распадается и перестает собой располагать. Пока крохотные червячки завоевывают всё более темные, всё более сладостные области, от поцелуя к поцелую растворяется плоть, тает, как снег на солнце, рассеивается, отступает, оставляет на произвол свои волости. Думается, со временем от ребенка останется лишь что-то вроде пустой оболочки, наполненной отвратительной магмой слипшихся друг с другом ползучих, мягкотелых существ, чуждых ему по природе, но питаемых его субстанцией. Но до этого еще далеко, хотя со всей неизбежностью, если в последний час не случится чудо, именно к этому все и идет, приближается с чудовищной при всей неспешности скоростью. В ожидании плоть, молекула за молекулой, с радостью приносит себя в жертву. Беспрестанно уступает прожорливости обосновавшейся в ней элементарной, стихийной любви. Она укрывает и кормит всё то, что можно укрыть и накормить, привечает изголодавшихся личинок, рыщущих червей, а с ними апатию тучности. И, словно преследуя не имеющую конца и цели судьбу, устанавливается цикл метаморфоз. В точке предельной зрелости, в напряжении всех своих тканей личинка порождает животное, которому она грезилась. А далее — изобилие новых жизней, путаница лапок и усиков, органов сосания и совокупления. И поскольку всё это разворачивается в ночи, в ограниченности пространства, формы бледны, недоразвиты крылья, слепы глаза, зато брюшки огромны и снедаемы немереным аппетитом. В ночи ребенка, это — непрерывное, без разрывов и вех, время, единый напор к последним глубинам, единственный поток, который и подмывает, и впитывает, и зачищает, создавая вокруг себя пустоту, — грандиозное завоевание, эпическое и лирическое, где миллиарды самцов сочетаются с миллиардами самок, приумножаясь в миллиардах крохотных желтых яиц, которые вскоре зашевелятся, раздуются, в свой черед двинутся в путь, еще далее в плоть, еще далее в сумерки сердца, буравя кишки, разъедая мышцы, захватывая кости, продвигая свои победы всё дальше — всё глубже в ночь, всё глубже в плоть. Как не задуматься о тех миллионах совокуплений, что в неистовом жужжании связывают насекомых друг с другом, как не оценить огромную разрушительную, пожирающую энергию, которая внезапно проявляется
отродья сих катаклизмов. Азарт любви — вот что целиком и полностью мобилизует каждый организм и толкает его к конечному пределу, миллиметр за миллиметром, в опустошенную плоть. Пусть говорят о пожарах, потопах, вызванных войной и чумой опустошениях, об исступленном хоре всех мук, исторжении корней жизни, окаменении, конечной пористости — слова и образы всё равно останутся слишком нежными, скроенными по мерке надутых сердечком губок, — других просто нет, даже среди самых злобных. В словесной влаге, в ложбине языка всегда будет слишком много сахара. (И как может быть иначе, если полагают, что в эрос глагола губительной нежностью своих полостей вас посвятила женщина?) Но, увлекшись философствованием, не стоит забывать, что Мальчик никуда не делся. Уж лучше наблюдать (созерцать), как блаженно он спит в сей ночи без конца и края. Смотреть на нежно простертое тело, покоящееся во всей своей — само собой, едва ли мужеской — наготе мудрое и слишком любимое детское тело. Внимание привлекают мимолетные вспучивания, что появляются там и сям, как бы случайно, что-то вроде узлов, но быстро рассасываются. Они возникают где-то на периферии, без очевидной связи друг с другом. Подчас, словно жертва бурно развивающегося воспаления, вдруг раздувается щека. В иные мгновения в глаза бросаются зобные стигматы, припухлости, красочные гипертрофии — на локтевых сгибах, в складках, паха, на суставах пальцев, — но все это в постоянной изменчивости, в равной степени, молниеносно появляясь и исчезая. Это своего рода плоть первого дня, обреченная на непостоянство своих глубинных устоев, поднятая изнутри потоками силы, расстраивающими их геологические структуры. Стопа ни с того ни с сего становится огромной, толстой, как цоколь, с вздувшимися пальцами. Складывается ощущение, что она откормлена, как гусыня, переполнена, под завязку набита элементами, которые насильственно накапливаются в тканях, вкрадываются между волокнами, открывая тем самым себе ячейки, ниши, логовища, берлоги, может статься — чертоги для новобрачных, для семян, для семени, и напряжение всё растет, как пробивается и возвышается над собою оргазм, пока всё не ослабеет и не схлынет. А если не стопа, так плечо, или, одновременно, крылья носа и ушные мочки, или прямо под ложечкой. Каждое такое место воспаляется, идет ганглиями, флегмонами, примеряет себе объем наподобие сферы, и когда больше уже невозможно, когда кожа грозит прорваться от напряжения, вдруг сдувается, поступается балластом, опорожняется внутрь, через изнанку изнанки, и есть все основания думать, что теперь по ту сторону эпидермы ничего уже не осталось. Больше ничего. Но, успокоения ради, судя по всем внешним признакам, Мальчик во сне безмерно счастлив. Так что когда Мать заходит, чтобы разобраться, как обстоят дела, ей с каждым разом становится всё спокойнее. Всё идет хорошо, вправе сказать она себе, неожиданно, и тем не менее. Это чадо — просто чудеснейший из малышей. И, в знак обожания, запечатлевает на его архисжатых губах долгий-предолгий безмолвно-жгучий поцелуй бесконечно-материнской любви. (Ну вот, готово) спи же, ангел моей жизни! И Мальчик снова один, еще более один, если только такое возможно (словно после всего, что было сказано о его одиночестве, еще можно рассуждать о нем в терминах нарастании — и всё же с неоспоримостью не поспоришь: одинешенек с самого начала, ребенок становится всё более и более одиноким, как и, в некотором роде соответственно, его Мать становится всё светлее и светлее, всё более текучей и, стало быть, согласно эстетическому закону, чьи основания теряются в предпосланной рождению ночи, всё более и более красивой). Смутно брезжит, какой оборот принимают события: ребенок будет целиком пожран изнутри, по настоящему пожран! опорожнен, опустошен, вычищен сверху донизу на благо (само собой, мимолетное) колонии паразитов, которая в нем развивается. Ибо уже можно догадаться, что произойдет, когда под нежной кожей малыша не останется ничего на поживу... Муха пожрет муху, личинка пойдет в пищу личинке, и тем самым всё это множество вновь обретет начальное единство. Удастся стать свидетелем потрясающего процесса рассасывания, когда на некоторое время смерть окажется вновь включена в жизнь, вплоть до того, что наконец небытие... но не слишком ли рано забегать вперед? Нет ничего легче, чем рассуждать о небытии! Несомненно, куда разумнее придерживаться скромных реалий, которые тут, на глазах, которые можно наблюдать (созерцать); куда пристойнее придерживаться того, что без остатка выставлено напоказ, как голый ребенок, в самом глубоком, самом одиноком сне домогаемый странной внутренней анимацией. Обязательно надо принять во внимание, что Мальчик не делает ни единого жеста, что он не защищается, не барахтается в череде кошмаров, не зовет никого на помощь. Естественно, невозможно ничего сказать о том, что происходит в его рассудке (если там всё же что то происходит); можно только сказать, что на поверхности своего существа Мальчик несет некую неизбывную радость. Телесные деформации, которые внезапно, в любой момент настигают его, судя по всему, не преступают порог осознанных ощущений. Возможно, следовало бы даже сказать, что в этом теле, постепенно становящемся слишком просторным для самого себя, как рубашка для однорукого, отсутствует душа. (Сказать же, что с этой душой сталось, кто ее забрал, кто похоронил, едва ли возможно... Впрочем, при кажущейся серьезности всё это совершенно праздные вопросы.) Взгляду же достаточно констатировать, что тело ребенка мало-помалу опорожняется на манер песочных часов или набитой опилками куклы, с той разницей, что здесь ничто не возмещает извлеченную материю. То, что носит имя Мальчик (и по-прежнему его заслуживает, пусть даже просто подобием улыбки превосходства, исходящей от того, что в нем упорствует), мало-помалу становится дряблой, лишенной всякой плотности вещью — своего рода отражением в воде кривого кристалла, напоминанием о существе, лишенном весомости и влачащем по недвижной поверхности ночи свою форму, как ленту. Из, скажем, муслина или линона, смутной материи фей, облагороженной до полупрозрачности и подходящей для облачения существ скорее духовных, нежели плотских. Ангел моей жизни, как раз и говорит Мать, склонясь над ребенком, и тот спит и видит сны в экстазе ее взгляда (и плотность и вес, если бы они еще существовали, стерлись бы, рассеялись: туманная тень, не более). Ребенок вытягивает свое пустое тело, и оно колеблется по воле ночи, волнующееся, змеящееся, озерное. Странным образом кажется, что только голова сохраняет свою полновесность, надежную тяжесть непроницаемой и компактной вещи, и это превращает ее в ключевой орган и точку притяжения, вокруг которой долгими покровами водорослей лучится упраздненная плоть. Завораживающее зрелище: шаровидная голова, застывшая в своей бесцветной безмятежности, пришвартованная в глубинах пространства, удерживает, как задерживают дыхание, хрупкий букетец детского тела. Из-за стеклянной стенки, из-за оголенности отгораживающего ее высокого окна, комната принимает вид аквариума. Так и видится, как Мать, протяжно загребая перепончатыми ластами, проплывает в мареве морской волны. Но когда ожидание затягивается до бесконечности, приходится констатировать, что голова непомерно увеличивается. Сочтя это за банальный оптический эффект, можно вспомнить о проблеме преломления света в жидкой среде, но голова тем временем становится всё больше, и тогда на ум приходит, что иллюзия проистекает из-за того, что за голову — голову (нужно ли об этом лишний раз напоминать?) ребенка — принята не то галька, не то коряга, а скорее всего, какое-то отложившееся в результате гидратации губчатое тело; но, за взвешиванием всех столь рассудительных гипотез, голова успевает обрести поистине фантастические пропорции, ничуть не скрывая при этом своей от природы отталкивающей и враждебной сути. Так к что остаются сомнения, имеет ли смысл всё еще говорить о голове ребенка перед этой белесой массой с неясными очертаниями, чья материя ничуть не похожа на живую плоть, оцепеневшая, ночная, она, кажется, царит в среде одутловатого, размыто-размокшего на манер органических предметов, проведших слишком много времени в мертвой воде, форма которых искажается вслед за утратой цвета и вкуса. Скорее уж голова утопленника — но утопленника растительного, с отбеленными и размытыми прожилками, и в погружении продолжающего своего рода приглушенное прозябание, более близкое к оцепенению, чем к реальной смерти, плавучий остров идиотизма, бессознательный дрейф, — или гигантская нимфея, которую со всеми потрохами утянул на дно собственный вес; призрачная водяная лилея, неотступно преследующая своей белизной и бесцветностью застойные отмели ночи. Может статься, дело с нею обстоит точно так же, как и с любой реалией, облик которой восходит к мечтам: мертвое светило, эрратические валуны, пласты известняка, отражения, множество переменчивых отражений, переливчатых теней среди теней мертвых. Может быть, смутным обличьем лица сию завязшую дебелую луковицу наделяют просто-напросто перепады плотности в пластах ночи — а вместе с ним и фундаментальным дочеловеческим качеством, первичной опорой всего, что существование сможет когда-либо на деле скопить из немногословного ужаса, непрозрачности, настырной неприязни, — все это проступает в наброске перехваченного в самом себе рта, в наметке взгляда, который не смотрит ни на что доступное слову, ни на что подлинное, ни на что различимое человеческим взглядом, а, будучи направлен внутрь, озаряя голову изнутри, присутствует, похоже, при вакханалиях разложения. Ах! а если подобный взгляд, отбросив свою сокровенную растерянность, внезапно начнет смотреть, как все и каждый, уставится на ТЕБЯ, уставится на МЕНЯ, — нет! нет! только не это! Пусть вся ответственность за ее порождения остается за ночью. И поскольку Мальчик ужасно боится того, что настигает его через этот личиночий взгляд, через пару таких знакомых глаз темнейших паразитов, он мечется, барахтается в пустоте, брыкается руками и ногами, путается в обрывках жалоб, которых ему никак не изложить, тогда как нечто водное продолжает раздуваться во всей своей тучности, приближается, тошнотворно белесое, к нему, всё более отдаляясь при этом от любой человеческой формы, предпосылая себе собственное безобразие, как те существа, которых везде и всюду упреждает ореол их непотребства. И Мальчику хотелось бы встать, открыть глаза и опереться о землю, прислониться к стене своей комнаты. Но у него нет сил, нет энергии, он лишь шевелится в самом себе на донышке собственного бессилия. Когда изможденной рукой ему всё же удается добраться до чего-то надежного, этим оказывается высокое окно без занавесок, рассекающее мир посредине. И сквозь это окно, как в зеркале, Мальчик видит собственную мертвую голову на отжившем свое теле, видит, как к нему поворачивается его отсутствующее лицо, и до него наконец доходит, что он — не более чем ужас, а тот не заслуживает даже крика — разве что икоты, глубинной тошноты, несущей в себе агонию всего бытия. И тем не менее ребенок борется, судорожно пытается бороться, чтобы окончательно не сдаться рвоте, ибо знает, что́ именно поднимается в нем, что́ приливает с тыла ко рту, знает, что́ именно распирает горло, и хотел бы перехватить всё это, хотел бы удержать в стороне от органов вкуса гущу мушиного помета и дохлых опарышей, которую выпроваживает его нутро. И поскольку ему больше не выдержать, поскольку его челюсти сковывает спазм, а рот готов сорваться с цепей, Мальчик вдруг бьется головой об окно, отскакивает и бьется снова, бьется, бьется, пока наконец боль не прорезает звук бьющегося стекла. Тогда Мальчик, тот самый ребенок, та самая голова с лицом и без лица, с телом и без тела, начинает падать в пустующее пространство, без спешки, без нетерпения, как тот, кто рассматривает свое падение, как тот, чей взгляд, оставшись на другом берегу, присутствует при собственном утоплении. Он падает в раскрывшуюся в сердце его детства пустоту, падает уступая, просто поддаваясь, без сопротивления, без удержу. Падает, и падает, и падает, без мысли, без сожаления, ничего не ожидая, перед высотой всё более и более далекого взгляда, всё более и более безразличный, на грани отсутствия. Падает, причем так легко, избавившись от гордости и тщеславия, освободившись от истории и надежды: заблудший атом, скорее эхо чего-то имевшего место и рассеявшегося так, что этого никто не заметил. Под ним, пока он продолжает падать, постоянно к нему приближаясь, но не в силах достичь, в манящей колыбели своих далей, словно икарийское море, открывается пейзаж. Это сладостная и нежная протяженность приглушенных оттенков, где в нескольких избранных зонах, словно чрезмерно активными вулканами, отводящими горячку, очагами радости в плотских складках космоса, прорывается напряжение лучистой, пламенной энергии. Но не сто́ит примысливать здесь разрушительные ручьи лавы, дожди пепла, окаменение. Ибо если на этой земле как плоти и есть знойные перепутья, они ни в коей мере не нарушают деликатность целого. Скорее ее обостряют и исполняют все обещания, особенно самые необычные. И легко поверить, что нет ничего нежнее того, что здесь горит, — близким к сей нежности будет, в местах скорее легендарных, нежели реальных, любой образ пламени, долго тлеющего под травой и листьями. Легко поверить также, что обрести опору в расстилающейся перед взглядом, до бесконечности, толще может лишь желание погрузиться и затеряться. И желание это наверняка является последним из всех и единственным, которое находит еще себе оправдание, настолько пейзаж богат плавностью, совершенной извилистостью ограничивающих его линий, неустанной игрой выемок и выпуклостей, настолько он еще изгибается и разворачивается, словно для того, чтобы беспрестанно обретать новые глубины и созидать переизбыток протяженности. Посему приходит мысль о губах (и всем том, что раскрывается и замыкается в ночи плоти), и это будет совсем близко к истине, — о губах, приумноженных губами, губах, ищущих себя среди всевозможных губ и порождающих себя среди всех возможностей губ, о всегда недостаточно полных, всегда недостаточно тугих губах, уходящих своей судьбой вглубь бытия в поисках фундаментальной пустоты, которая на веки вечные удержит их отверстыми. Ты можешь падать туда, малыш, как капля дождя, ничтожно малая величина, крохотный ничего не значащий клочок. Губам отойдут могущество и радость, все лирические половодья любви и молитвы. Ты же обещан одной только сладости: она держится на дне, в смирении свернувшись в клубок вне рамок любого сознания, вне истории с ее напряжением, на первородине забвения и тени. Меньше чем ничто — подобное совершенство требует своеособого рая: для одинокого взгляда сей пейзаж целиком несет его в темноте своего