Затворенный в жалкой почтовой колымаге, которую, руководствуясь инстинктом, покинула даже моль, как крысы корабль Просперо[1], я, весь словно батогами избитый после выматывающей душу и тело изнурительной езды, наконец остановился перед гостиницей на рыночной площади города Г. Все предначертанные мне несчастья обрушились и на мою карету, которая валялась теперь, поломанная, у почтмейстера последней станции. Спустя некоторое время четыре тощие загнанные клячи при помощи нескольких мужиков и моего слуги дотащили наконец эту дорожную развалюху; пришли знатоки, покачали головами и заявили, что здесь требуется капитальный ремонт, на который уйдет два, а то и все три дня. Городок показался мне приветливым, окрестности живописными, и все же я немало испугался, узнав, что мне грозит вынужденная остановка.
Если тебе, любезный читатель, случалось когда-нибудь провести денька три в маленьком городке, где у тебя нет знакомых, где ты совершенно чужой для всех, тогда — если только какая-то затаенная боль не погасила в тебе стремления к приятному общению, дружеской беседе — ты поймешь мою досаду. Ведь только живительная сила слова делает нашу жизнь полноценной; обитатели же маленьких городов настроены на один лад и подобны оркестру с постоянным составом, исполняющему одни и те же произведения, и только эти опусы получаются чисто и правильно, а каждый звук чужого голоса звучит для их слуха диссонансом, и они моментально умолкают.
В весьма скверном настроении я ходил по комнате из угла в угол и вдруг вспомнил, что один из моих приятелей не раз бывал в Г. и много рассказывал мне о некоем человеке духовного звания, отличавшемся незаурядным умом и ученостью, с которым он здесь с приятностью общался. Я смог вспомнить даже имя: это был профессор иезуитской коллегии Алоизий Вальтер. Я решил отправиться туда и использовать знакомство моего товарища в своих собственных интересах. В коллегии мне сообщили, что у профессора сейчас лекция, и предложили либо зайти попозже, либо подождать в одном из залов. Я выбрал последнее.
Монастыри, коллегии и церкви иезуитов, как правило, построены в том итальянском стиле[2], который опирается на античные формы, предпочитая изящество и пышность суровому благочестию и религиозному аскетизму. Так и здесь высокие и просторные залы, полные света и воздуха, отличались богатым архитектурным декором, а наддверные орнаменты, изображающие хоровод античных гениев либо фрукты и прочие изысканные лакомства, составляли весьма странный контраст развешанным между ионическими колоннами картинам с ликами различных святых.
Вошел профессор, я напомнил ему о своем товарище — и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством во время моей вынужденной остановки в Г. Мой приятель не преувеличивал: профессор был красноречивым и остроумным собеседником, мудрым и воспитанным человеком, — словом относился к лучшим представителям духовных особ высокого сана; благодаря ученой образованности кругозор его не ограничивался одним только требником: он повидал мир и хорошо знал жизнь. Когда я обнаружил, что и его комната обставлена с современной элегантностью, я поделился с профессором мыслями, которые посетили меня в залах коллегии.
— Вы правы, — отвечал он, — мы изгнали из наших строений эту мрачную суровость, это давящее величие могущественного тирана, от которого теснит в груди и охватывает глухой ужас; я полагаю, заслуживает похвалы и то, что мы вернули нашим творениям жизнерадостность древних.
— Но разве, — возразил я, — именно это величавое достоинство, эта устремленность к небесам не есть отражение истинного духа христианства, чья отрешенность от всего мирского и низменного противостоит земной чувственности, так свойственной античности? Профессор улыбнулся.
— Высший мир, — сказал он, — надобно познавать во время земной жизни, и этому познанию могут помочь те радостные символы, которые предлагает сама жизнь, они ниспосланы нам Божественным духом. Конечно, отчизна наша на небесах, но покуда мы пребываем здесь, то принадлежим и этому миру.
«Несомненно, — подумал я, — всеми своими делами вы доказываете, вкушаете все блага именно этого бренного мира». Но с профессором Алоизием Вальтером я этой мыслью, естественно, не поделился. Он же тем временем продолжал:
— То, что вы говорите о роскоши нашего здешнего храма, можно, по-видимому, отнести лишь на счет приятности формы. Здесь, где мрамор недоступен, где великие художники работать не станут, приходится в соответствии с новыми тенденциями применять суррогаты. Мы осмелились на полированный гипс, и это уже много; мраморы же наши — дело рук живописца, что как раз сейчас можно наблюдать в нашей церкви: благодаря щедрости наших покровителей мы имеем возможность подновить ее убранство.
Я выразил желание осмотреть церковь, и профессор провел меня вниз. Вступив в коринфскую колоннаду, отделяющую главный неф церкви от боковых приделов, я в полной мере испытал на себе эстетическое воздействие изящных пропорций. Слева от главного алтаря были возведены высокие леса, на которых стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.
— Как идут дела, Бертольд? — окликнул живописца профессор. Тот обернулся, но тотчас же снова принялся за работу, проговорив глухим, едва слышным голосом:
— Сплошное мучение — все искривлено, переплетено, с линейкой и близко не подступишься. Звери… Обезьяны… Человеческие лица… Лица… О, я жалкий глупец! — последние слова он выкрикнул громко, таким голосом, который может быть исторгнут лишь глубокой, бушующей в душе болью. Что-то во всем этом несказанно меня поразило: эти речи, выражение лица, взгляд, которым он посмотрел на профессора, представили моему воображению смятенную, наполненную неразрешимыми противоречиями жизнь несчастного художника.
На вид ему было чуть больше сорока лет; во всем его облике, несмотря на бесформенную, перепачканную рабочую одежду, сквозило неописуемое благородство, а глубокая тоска могла обесцветить лишь его лицо, но не погасить огонь, струящийся из его глаз. Я попросил профессора рассказать об этом художнике.
— Он не из этих мест, — отвечал господин Вальтер, — и объявился здесь как раз тогда, когда было решено реставрировать эту церковь. Мы предложили ему работу, и он согласился; повезло и нам — его приезд оказался для нас счастливым случаем, ибо ни здесь, ни во всей дальней округе не сыщешь такого искусного мастера по всем видам росписи, и притом столь старательного и усердного. К тому же он еще и добрейшей души человек, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме неплохого гонорара, который он получит за свой труд, мы предоставляем ему еду и жилье; впрочем, это весьма незначительный расход — в еде он чрезвычайно воздержан, что, по-видимому, можно приписать его болезненной конституции.
— А мне он показался таким угрюмым, таким… раздраженным, — вставил я свое слово.
— Тому есть особенная причина, — ответил профессор. — Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образы в боковых приделах, там есть отличные работы. Не так давно они достались нам по чистой случайности. Среди них только один оригинал кисти Доменико[3], остальные картины написаны неизвестными мастерами итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то убедитесь, что каждая из них достойна самой именитой подписи.
Все так и оказалось, как говорил профессор. По неожиданной странности, единственный оригинал относился к числу слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.
— Эта картина, — сказал мне профессор, — лучше остальных и принадлежит кисти одного молодого художника новейшего времени; по всей видимости, это последнее его произведение, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.
Я хотел проявить настойчивость и продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.
Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием согласился прокатиться с профессором в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно. Собралась гроза; и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уже, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь изредка еще доносилось далекие раскаты грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; несмотря на усталость, я решил немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я с трудом втолковал ему, что желание прогуляться в полночь вовсе не означает безумия; и вот я очутился на улице.
Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно из ее окон необычайно ярко светится. Боковая дверь оказалась приоткрытой, я вошел внутрь и увидел, что перед высокой полукруглой нишей горит факел. Вся ниша была затянута веревочной сеткой, за которой вверх и вниз по стремянке сновала какая-то темная фигура; подойдя поближе, я разглядел, что это был Бертольд. Он раскрашивал нишу черной краской так, чтобы мазки точно повторяли тень, отбрасываемую сеткой. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я оценил эту остроумную выдумку. Если и ты, благосклонный читатель, хоть немного знаком с благородным искусством живописи, то нет необходимости объяснять, чем был занят художник и для чего нужна была сетка. Бертольд должен был нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно изобразить маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, если следовать обычной методе, расчертить сеткой как сам эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако эта поверхность была не плоской, а вогнутой и искажение, которое неизбежно должны были получить квадраты, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в росписи должны были предстать выпуклыми, невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Опасаясь, как бы моя тень не выдала моего присутствия, я встал сбоку, чтобы не заслонить факел, но все же достаточно близко, чтобы наблюдать за живописцем. Его нелегко было узнать; может быть, пламя факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, а глаза сверкали, выражая полное душевное удовлетворение. Он закончил чертеж и стоял подбоченясь перед нишей, насвистывая веселую песенку и любуясь своей работой. Затем обернулся, чтобы убрать сетку, и заметил меня.
— Эй, кто там? Это вы, Христиан? — громко окликнул он.
Приблизившись, я сказал, что случайно забрел сюда на огонек, а затем воздал должное его находчивости, показав, что кое-что смыслю в живописи и сам не чужд этому благородному занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд пробурчал:
— Впрочем, что с него возьмешь, с этого Христиана! Лодырь, да и все тут! Обещался, что пособит мне, а сам, небось, давно спит без задних ног. Мне же надо поторапливаться, завтра, быть может, ни черта не получится, а сейчас мне одному не справиться.
Я предложил в помощники себя. Он расхохотался, хлопнул меня по плечу и воскликнул:
— Вот это здорово! Оставим Христиана с носом! Что-то он скажет завтра, когда увидит, что и без него обошлись! Так пойдемте же, приятель, первым делом помогите мне строить!
Он зажег свечи, мы приволокли козлы и доски и быстро соорудили подле ниши высокий помост.
— Ну, теперь за дело! — возгласил Бертольд, взбираясь наверх.
Я только дивился, с какой стремительностью он переводил эскиз на стену, проворно и безошибочно вычерчивая линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я усердно помогал художнику: перемещаясь то вверх, то вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.
— А из вас толковый помощник, — весело заключил Бертольд.
— А вы, — отозвался я, — непревзойденный мастер архитектурной росписи. А кстати, неужели вы с вашей сноровкой, да при такой верной руке никогда не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!
— Как вас понимать? — переспросил Бертольд.
— Да так и понимать, что вы способны на нечто большее, чем разрисовывать церкви мраморными колоннами. Как ни посмотри, архитектурная живопись все-таки не такое уж значительное искусство; историческая живопись или пейзаж, безусловно, стоят выше. Тут ум и воображение не ограничены тесными рамками геометрических линий, ничто не сковывает их полета. Единственное, что питает фантазию в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, а не от гениальной идеи.
Художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову руками.
— Незнакомый друг мой, — начал он в ответ глухим и торжественным голосом. — Незнакомый друг, кощунственно устанавливать иерархию между отдельными видами искусства, словно между подданными могущественного владыки. Еще того хуже — почитать лишь тех заносчивых гордецов, которые свободны от рабских цепей, которых не давит тяжесть земного притяжения; возомнив себя едва ли не богами, они стремятся властвовать над самою жизнью. Знаешь ли ты миф о Прометее, который, возжелав стать творцом, украл огонь с неба, чтобы оживить мертвых истуканов? И что же? Его создания отправились бродить по земле, и в глазах у них плясали отблески огня, зажженного в их сердцах; зато святотатец, осмелившийся похитить Божественную искру, был проклят и осужден на вечную казнь. Грудь его, в которой зародился божественный замысел и жили неземные устремления, терзает злой стервятник, кровавое орудие мести, питающийся плотью отважного гордеца. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен на земную муку, от которой нет избавления.
Умолкнув, художник погрузился в свои мысли.
— Как же так, Бертольд? — воскликнул я. — Какое отношение это имеет к искусству? Разве назовет кто-нибудь святотатцем скульптора или живописца за то, что они создают человеческий образ?
Бертольд с горечью рассмеялся:
— Ха-ха! В ребяческих забавах не может быть святотатства!.. Большинство ведь только и тешит себя такими забавами: обмакнул кисть в краску — и мажет холст, не очень-то задумываясь, однако ж претендуя изобразить на нем человека. А выходит так, как сказано в одной трагедии, где неумелый подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея.[4] Это еще не грешники, не святотатцы, а всего лишь несмышленые дурачки! Но коли тебя вдохновляет высший идеал, не торжество плоти, как у Тициана, — нет! — но высшее проявление божественной природы, Прометеева искра в создании Божьем, тогда… Тогда, сударь, это — гибельная скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! Под ней же — бездна, над которой стремит свой путь отважный мореход, а дьявол являет ему внизу — внизу! — то, чего искал его взор в надзвездных высях!
Художник глубоко вздохнул и провел рукой по лбу.
— Но что это я! Заболтался невесть о чем, а работа стоит! Поглядите-ка лучше сюда! Вот то, что называется честным, добротным рисунком. Какая славная штука — гармония! Все линии сочетаются ради единой задачи, тщательно продуманного эффекта. Где мера — там и человечность. А что сверх меры — то от лукавого.
Сверхчеловек — это либо Бог, либо дьявол; ни того, ни другого человек не может превзойти по части математики. Почему бы не допустить, что Бог и создал нас для того, чтобы мы воплощали его замыслы, пользуясь доступными для нашего познания математическими правилами, подобно тому, как и сами мы понаделали себе всяких механических приспособлений, лесопилок, к примеру, или ткацких станков. Профессор Вальтер давеча утверждал, что будто бы иные животные затем только и созданы, чтобы другие их поедали, а в конечном счете выходит, что такой порядок существует для нашей же пользы. Так, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей, чтобы мы не остались без сахара, припасенного к чаю. Так, может быть, он прав? Может, в самом деле животные, да и мы сами — это целесообразно обустроенные механизмы для переработки определенных веществ, которые предназначены на стол некоему неведомому правителю?.. А ну-ка, живей, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при солнечном свете я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться вечером, все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серым по серому — сплошная серость! Ну, до чего бы скучной и унылой была наша жизнь, кабы Господь небесный не дал нам в руки разных игрушек! Послушным детям не вздумается ломать ящичек, в котором играет музыка, стоит лишь покрутить ручку. Утверждают, что все это так естественно: музыка звучит потому, что я кручу ручку!.. Вот сейчас я изображу эти брусья в правильной перспективе, и для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что, отдаляясь, предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна[5]; хотя на крайний случай его выручит та же шарманка: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие… Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть! Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не беспомощное барахтанье младенца, которое ранит его благодетельную кормилицу!.. Фиолетовый номер два, мальчик, живее!.. Идеал — это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови… Забирай горшочки, мальчик, я слезаю… Видать, черт нас дурачит: вместо ангелов подсовывает бездушных кукол с приклеенными крылышками!
Решительно невозможно дословно воспроизвести все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и гонял меня как настоящего подручного. Подобным образом он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; в общем, я заглянул в глубину смертельно раненной души, заглушающей свою боль в едкой иронии.
Забрезжило утро. Поток солнечных лучей затмил свет факелов. Бертольд продолжал писать истово, однако постепенно выдыхался, и вскоре лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Черновая работа была завершена; благодаря верно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступали на стене.
— Это великолепно! Просто великолепно! — воскликнул я в восхищении.
— Стало быть, у меня кое-что получилось? — промолвил Бертольд усталым голосом. — По крайней мере, я старался. Но на сегодня — баста. Больше ни одного мазка!
— Это просто невероятно, — заметил я. — Всего за несколько часов вы осилили такую работу; однако вы совсем себя не бережете — более того, вы просто истязаете себя!
— Да ведь это для меня самые счастливые часы, — пробормотал Бертольд. — Может, я тут наболтал много лишнего, по ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, терзающее мою душу.
— Вы очень несчастны, мой бедный друг, — сказал я. — Мне кажется, что с вами приключилось какое-то ужасное событие, разрушившее вашу жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и промолвил дрогнувшим голосом:
— Возможно ли хотя бы минуту прожить со спокойной душой, когда на твоей совести чудовищное, ничем не искупимое преступление?
Я застыл на месте. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся мертвенной бледностью, потерянное лицо художника; похожий на привидение, он неверной поступью скрылся за дверью, которая вела в коллегию.
На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я подробно рассказал ему обо всем, что произошло этой ночью и что так взволновало меня. В самых живых красках я описал странное поведение художника и передал все его слова, не утаив и тех, которые имели отношение к нему самому. Однако профессор не разделял моих чувств. Более того, меня поразило его равнодушие. Видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы рассказать все, что ему известно о художнике, усмехнулся весьма неприятной усмешкой.
— Да, странный человек этот художник, — вяло подтвердил профессор. — Вроде бы и кроток, и добродушен, и трудолюбив. Вот только надежной закваски в нем нет, иначе никакое внешнее событие, даже убийство, не могло бы превратить великого живописца в убогого маляра.
Слово «маляр» возмутило меня не меньше, чем безразличие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважение и заслуживает самого живого участия.
— Ну что же, — сдался профессор. — Уж коли наш Бертольд до такой степени вас заинтересовал, то вы, так и быть, узнаете про него все, что известно мне самому, а это не так уж мало. Для начала отправимся в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд утомился и полдня будет отдыхать. Если же окажется, что он сейчас в церкви, то наше предприятие не состоится.
В церкви профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину — и предо мною предстала такая безупречная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была выдержана в стиле Рафаэля — проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие в чудесном саду на лужайке, перед ними играющие с цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане — коленопреклонная мужская фигура. Волшебное лицо Марии, царственность и возвышенность всего ее облика потрясли меня до глубины души. Она была восхитительна, в целом мире не было женщины прекраснее ее! Но подобно мадонне Рафаэля взор ее говорил об иной, высшей власти — власти Божьей матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Разве не слышатся из этих полураскрытых неясных уст утешительные, словно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Пасть перед нею ниц и лежать у ее ног, — вот какие чувства вызывал этот дивный лик. Я не мог оторвать глаз от божественной картины. До конца были выписаны только Мария и дети. Елизавете недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося была намечена лишь контуром. Подойдя ближе, я узнал черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем он успел их вымолвить.
— Эта картина, — объяснил профессор, — последняя работа Бертольда; несколько лет назад мы приобрели ее в Верхней Силезии, на аукционе в Н. И хоть она не закончена, мы решили заменить ею убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без чувств, после чего старательно избегает на нее смотреть и заявил, что это его последнее творение в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею уговорить Бертольда и он допишет остальное, но он и слышать об этом не хочет, отвечая отказом на все мои просьбы с ужасом и отвращением. Чтобы не смущать его душу, пришлось на время занавесить картину. Ибо стоит ему нечаянно на нее взглянуть, как он, точно влекомый неодолимой силой, подбегает к ней, с рыданиями бросается наземь, впадает в транс и потом на несколько дней выбывает из строя.
— Бедный, несчастный человек! — воскликнул я. — Какая же дьявольская сила вмешалась в его жизнь и так ее искалечила?
— Ну, ответ будет таков: он сам и есть источник этой силы. Да, да! Без сомнения, он сам является тем злым демоном, тем Люцифером, который адским огнем озарил его жизнь.[6]
Я стал упрашивать профессора не медля поведать мне все, что знает он о жизни несчастного художника.
— Слишком уж долгая это история, чтобы рассказать ее одним духом, — возразил профессор, — Давайте не будем портить этот прекрасный солнечный день такими печальными вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся на мельницу, где нас ожидает отменный обед.
Однако я был настойчив и не отставал от профессора со своими расспросами, и так, слово за слово, наконец выяснилось, что к Бертольду, когда он здесь появился, всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд постепенно стал поверять свои сокровенные мысли, а также события своей жизни; тот же старательно все записывал, а, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.
— Он был энтузиастом вроде вас, — сказал в заключение профессор, — А кроме того, это увлекательное занятие послужило ему хорошим упражнением в стилистике.
В конце концов я не без труда добился от профессора обещания, что вечером, после прогулки, он даст мне прочесть эти записки. Не знаю, отчего; то ли мое любопытство было доведено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не томился так, как в этот день. Уже холодность, с которой профессор относился к Бертольду, произвела на меня отталкивающее впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую искушенность, многие тонкие материи недоступны для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, я, пожалуй, не встречал. Оказывается, он и в самом деле исповедовал идею взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, полет фантазии, способность к творчеству он ставил в зависимость от состояния желудка и кишечника и вообще изрекал еще много невообразимой чепухи. Так, он всерьез утверждал, что всякую мысль продуцирует совокупность двух микроскопических волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как терзал профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в пароксизмах бесшабашной иронии отрицал созидательную силу высшего начала; господин Вальтер словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.
Вечером профессор вручил мне наконец несколько рукописных листов со словами:
— Вот, милый энтузиаст, получите студенческую писанину. Слог недурен, однако автор своевольно и безо всякой оговорки цитирует художника от первого лица, не считаясь с принятыми правилами. Поскольку я вправе распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, вы ведь, слава Богу, не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», несомненно, перекроил бы этот опус на свой несуразный лад и тиснул бы в печать; ну, да с вашей стороны ничего такого опасаться не приходится.
Профессор Алоизий Вальтер не знал, что имеет дело со странствующим энтузиастом[7], хотя мог бы и догадаться. Итак, читатель, я предлагаю твоему благосклонному вниманию составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Она вполне объясняет то странное впечатление, которое он произвел на меня при нашей встрече, а ты, о, мой читатель, узнаешь, как прихотливая игра судьбы ввергает нас порой в пагубнейшие заблуждения!
— Не тревожьтесь и отпустите нашего сына в Италию! Он и сейчас уже первоклассный художник; живя в Д., он может штудировать превосходные, разнообразные оригиналы, которых у нас здесь предостаточно. И все-таки Бертольду неразумно тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он познает жизнь вольного художника, там его дар получит живой импульс, обретет свою идею. Копирование более ничего ему не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно пойдет в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника! — так говорил старый живописец Штефан Биркнер родителям Бертольда. Погоревав о предстоящем расставании, те наскребли столько денег, сколько могли выделить из своего весьма скудного достатка, и снарядили сына в дальнюю дорогу. Так осуществилась заветная мечта Бертольда.
«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Кисти валилась у меня из рук. Ко всем, кто уже побывал в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, колыбели искусства. Наконец настал день и час моего отъезда. Мое расставание с родителями было горестным: их терзало мрачное предчувствие, что нам не суждено более встретиться. Даже отец мой, человек решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.
Зато мои товарищи художники приняли это известие с энтузиазмом.
— Ты увидишь Италию! Италию! — восторженно восклицали они.
Глубокая печаль и такая же глубокая страсть разрывали мое сердце. Но решение было принято. И мне казалось, что, перешагнув порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства».
Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом уделял внимание пейзажу, работая усердно и с увлечением. Однако надежды на то, что в Риме он найдет богатый материал для этих занятий, не оправдались. Он попал в круг художников и ценителей искусства, где считалось, что лишь историческая живопись представляет собой истинную ценность, все остальное — вторично. Ему советовали: если он хочет достичь чего-то выдающегося, лучше сразу обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда потрясающее впечатление, сыграли свою роль: забросив пейзажи, он стал срисовывать фрески Рафаэля и копировать небольшие картины других знаменитых художников. Результат, при его навыке, был вполне приличным, однако похвалы художников и знатоков не радовали Бертольда: он слишком хорошо сознавал, что все это говорилось ему в утешение, чтобы ободрить новичка. Он понимал также, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которой дышали оригиналы. Ему казалось, что божественные замыслы Рафаэля и Корреджо питают его, вдохновляют на самостоятельное творчество, но как он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они расплывались словно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как это всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, выходило что-то в высшей степени незначительное. Эти тщетные попытки рождали в его душе тоскливое раздражение, он стал чуждаться своих друзей, бродил в одиночестве по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи теперь не удавались ему так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в своем призвании. Казалось, рушились все его надежды.
«Почтеннейший друг мой и учитель! — писал Бертольд Биркнеру. — Бы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить моему прозрению и вдохновению, я вдруг понял: то, что вы именовали гениальностью, — всего лишь некая склонность, ремесленная сноровка. Передайте моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь делу, которое обеспечит мне кусок хлеба…»
На это Биркнер отвечал:
«Ах, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы поддержать тебя в твоем унынии! Уж поверь мне: твои сомнения говорят в твою пользу, и ты — художник от Бога. Только безнадежный глупец может полагать, что всю жизнь будет сохранять непоколебимую уверенность в своих силах; думать так — значит обманывать себя, ибо такому человеку не к чему будет стремиться, поскольку он лишится важнейшей побудительной причины — сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро вера в себя возвратиться к тебе, и тогда, не смущаемый более советами и суждениями приятелей, которые, я думаю, и понять-то тебя не могут, ты снова пойдешь своим путем, предназначенным свыше. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи — ты сможешь решить это сам, забыв и помышлять о враждебном противопоставлении различных ветвей единого древа искусства».
Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя как раз тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Хаккерта[8]. Несколько выставленных им вещей производили впечатление своей гармоничностью и прозрачностью, подтверждая славу этого художника, и даже исторические живописцы вынуждены были признать, что и простое подражание природе таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось выслушивать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего почитания; словно искра запала в душу Бертольда мысль отправиться в Неаполь и поступить в ученики к Хаккерту. Воодушевленный, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что после долгих мучительных сомнений вышел наконец на верную стезю и надеется вскоре стать мастером в своем деле. Благодушный немец Хаккерт с удовольствием принял своего юного соотечественника, и тот вдохновенно пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд постиг искусство в полном соответствии с натурой изображать всевозможные деревья и кустарники, весьма недурно удавалась ему и легкая туманная дымка, которая отличала картины Хаккерта. Это снискало ему множество похвал, и тем не менее ему нередко казалось, что его пейзажам, как, впрочем, и пейзажам его учителя, чего-то недостает; чего именно — он не мог пока сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена[9] и даже в суровых пустынных видах Сальватора Розы[10]. Следствием было то, что у него снова зародились сомнения, теперь уже относительно его наставника; особенно раздражало Бертольда то, с каким раболепным старанием Хаккерт выписывал битую дичь, которую посылал ему король. Однако он сумел совладать с этими кощунственными, как ему казалось, мыслями и он с немецкой старательностью продолжал усердно трудиться, смиренно подражая учителю, а вскоре почти сравнялся с ним.
Однажды Бертольд по настоянию Хаккерта отправил на выставку свой пейзаж, писанный с натуры. На этой выставке преимущественно были представлены пейзажи и натюрморты Хаккерта. Все знатоки хвалили юношу, восхищаясь тщательностью его живописной манеры. И только один странного вида пожилой господин лишь многозначительно усмехался, когда шумные славословия становились слишком уж безудержными. Бертольд заметил, что, остановившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой. Слыша со всех сторон лишь хвалебные отзывы и уже несколько возгордившись, молодой художник почувствовал невольную досаду. Он подошел к незнакомцу и спросил довольно резким тоном:
— Бы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя знающие люди находят, что она вовсе не дурна. Не будете ли вы так любезны, чтобы объяснить мне, в чем дело; возможно, я воспользуюсь вашим добрым советом, чтобы что-то поправить.
Пожилой господин пристально посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:
— Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.
От взгляда незнакомца и от его слов Бертольду стало очень не по себе, у него сразу лее пропала всякая решимость, он более ничего не сказал и далее не сделал попыток последовать за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре явился Хаккерт, и Бергольд поспешил рассказать ему об этом странном разговоре. — Ах! — со смехом воскликнул Хаккерт. — Не принимай этого слишком близко к сердцу! Ведь это известный брюзга, я столкнулся с ним при входе. Старичку ничем не угодишь, он всегда только ворчит и бранится. Сам он грек, родом с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати неплохой художник, причем все его творения носят некий фантастический оттенок; причина, возможно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал свою особую систему, которая, впрочем, ни к черту не годится. Меня он и в грош не ставит, но я охотно прощаю его, ведь он все равно не может лишить меня заслуженной славы.
Бертольд же чувствовал себя так, словно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал работать, как и прежде.
Удача, которая выпала на долю первой большой картины, вызвавшей всеобщее восхищение, придала ему уверенности и отваги, и он принялся за другую в этом же роде. Хаккерт указал ему один из красивейших видов в окрестностях Неаполя, и если на первой картине Бертольда был изображен закат, то для второго пейзажа он выбрал туманный утренний свет. Ему предстояло написать множество непривычных для глаз северянина деревьев и виноградников, а главное, напустить побольше дымки.
Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Хаккертом, Бертольд заканчивал набросок будущей картины.
— Превосходно схвачено! — услышал он вдруг рядом с собою.
Бертольд обернулся, из-за его плеча рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:
— Вы только одно упустили, мой юный друг! Взгляните-ка, вон там, вдали, увитая зеленью стена далекого виноградника, калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени, — приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!
— Вы, сударь, насмехаетесь, — возразил ему Бертольд, — и совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит использовать их. Позвольте также напомнить вам про белое полотенце на полотне одного старого голландского живописца[11], без него пропало бы все впечатление. Очевидно, вы просто не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом, и потому прошу вас, оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.
— Ты очень заблуждаешься, юноша, — ответствовал мальтиец. — Еще раз повторяю — из тебя могло бы получиться кое-что стоящее. В твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо ты избрал неверный путь. Запомни же хорошенько, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты так неразумно старательно гасишь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Нет, я не глупец, ставящий пейзаж ниже исторической живописи и не понимающий, что любой художник — и пейзажист, и исторический живописец — должен стремиться к одной общей цели. Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает стремление к высшей жизни, — вот священная цель искусства. Но ведет ли к этой цели простое копирование натуры? Какими убогими, корявыми и несуразными кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка рукописи и, старательно выводя замысловатые завитушки, даже не пытался постичь значения начертанных символов. Так и пейзажи твоего наставника — не более чем точная копия оригинала, написанного на непонятном ему языке. Посвященный чутко внимает языку природы: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды, — все подает ему таинственную весть, смысл которой открывается его сердцу; и тогда снисходит на него дар выражать постигнутое в своих творениях. Разве тебя не охватывает какое-то удивительное чувство, когда ты созерцаешь пейзажи старых мастеров? Наверняка тогда тебе и в голову не приходит, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть более воздушной, вода — более прозрачной; тот дух, который пронизывает такую картину, переносит тебя в иной, высший мир, и ты видишь на полотне его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу и с механической стороны[12], чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй такими навыками самое искусство. Когда ты проникаешь в сокровенный смысл природы, в твоей душе непроизвольно рождаются ее образы во всем их волшебном великолепии.
Мальтиец умолк. Потрясенный Бертольд стоял потупив голову, не в силах вымолвить ни слова. Прежде чем уйти, старик сказал ему на прощание:
— Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, — напротив, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и воззвал к нему, чтобы он пробудился и воспарил на мощных крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!
Бертольду внезапно осознал, что мальтиец всего лишь облек в слова то, что у него самого давно скопилось в душе. «Да! — звучал его внутренний голос. — Все мои прежние искания, все мои страдания — это беспомощное блуждание слепца. Долой! Долой все, что меня ослепляло!»
Он не сделал больше ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и страстными мольбами призывал то высшее знание, о котором говорил мальтиец.
«Лишь в мечтах я изведал счастье и блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно являл себя в мелодичном дыхании леса. «Слушай, слушай, посвященный! — звучало в моей душе. — Внимай первозданным звукам природы, доступным твоему человеческому восприятию». Мой слух все более явственно различал звучание небесных аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно — и я с волшебной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами чертил я в пространстве какие-то странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; затем иероглифы образовали дивной красоты пейзаж, в котором все — и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды — дышало жизнью, звенело и пело, сливаясь в сладостном хоре».
Но, как уже было сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать подобное блаженство, сила, его была сломлена, а в душе царило еще большее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и намеревался испытать себя в качестве исторического живописца. Когда он отправлялся в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; когда, выйдя на привольную равнину, смотрел на дальние горы, вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и смертельный страх леденил кровь. Природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, превратилась в грозное, опасное чудище, и вместо приветливых голосов, звучавших для него в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь он слышал весть о своей погибели. Однако в конце концов, постепенно утешась сладостными мечтами, Бертольд несколько успокоился и с тех пор избегал одиночества на лоне природы. А вскоре он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал принимать участие в их прогулках по живописным окрестностям Неаполя.
Один из его новых приятелей, назовем его Флорентин, не столько был занят глубоким изучением искусства, сколько наслаждался всеми радостями, которые давала жизнь. Об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества, — все это с непринужденной естественностью запечатлевал он уверенными, быстрыми мазками. Оставаясь небрежными эскизами, эти сценки были полны жизни и движения. Между тем душа Флорентина отнюдь не была чужда и более высоких материй; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникнуться возвышенным духом старых мастеров. Однажды он сделал в своем альбоме беглую зарисовку фресок одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины[13]. Эти легкие наброски отличались такой одухотворенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно было себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний; с тех пор он стал более снисходительно относится к несколько легкомысленному нраву Флорентина; а поскольку последний, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Как-то Бертольд стал срисовывать из альбома Флорентина чудный лик Екатерины; ему это более или менее удалось, но, как и тогда в Риме, попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь оказались безуспешными. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и пересказал ему то, что говорил об искусстве мальтиец.
— А ведь так оно и есть, братец мой, Бертольд! Мальтиец прав! И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими, серьезными полотнами, созданными старыми мастерами на сюжеты Священного писания. Я тоже считаю, что сперва следует утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; тогда научишься различать свет и в ночном ее царстве[14]. Я советую тебе, Бертольд, попытаться так изображать человеческие фигуры, чтобы в них внятно выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.
Бертольд последовал дружескому совету, и спустя некоторое время тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.
«Я пытался изобразить в иероглифах то, что смутно прозревала моя душа, а сами эти иероглифы складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в причудливом хороводе, кружили возле какого-то источника света, — им должен был стать некий дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника. Но тщетно силился я ухватить черты этого видения, которое являлось мне во сне, излучая небесный свет. Всякая попытка запечатлеть его оканчивалась позорной неудачей, и я сгорал в пламени тоски».
Флорентин заметил странное, граничащее с болезнью возбуждение своего друга и утешал его как умел. Это кризис перед творческим озарением, часто повторял он Бертольду, но угрюмый и мрачный, Бертольд жил точно в бреду, а все его старания оставались бессильными, беспомощными потугами.
Неподалеку от Неаполя находилась вилла одного герцога; оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были всегда гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд нередко работал там в парке, а еще чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, снедаемый жгучей тоской, которая вконец измучила ему сердце, и, рыдая, молил небо о том, чтобы какая-нибудь звезда осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох, и перед ним, словно небесное видение, возникла некая прекрасная дева.
«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила ко мне свой дивный взор. Сама святая Екатерина! Нет, то был мой идеал! Моя молитва была услышана! В трепетном восторге я пал перед нею на колени, и в то лее мгновение видение с пленительной улыбкой словно растаяло в воздухе!»
В грот вошел Флорентин; Бертольд со слезами восторга кинулся к нему на грудь:
— Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Я нашел ее, нашел!
Он бросился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Могучий порыв божественного вдохновения водил его кистью, воссоздавая представшее перед ним видение неземной красоты.
С этой минуты в нем совершился полный переворот. Тоска, иссушавшая сердце, покинула его; он воспрянул духом, сделался бодр и весел. Прежде всего Бертольд увлеченно и истово занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько превосходных копий, он принялся за самостоятельное творчество и удивил всех знатоков. О пейзажах он и не помышлял: сам Хаккерт признал, что юноша наконец-то обрел свое истинное призвание. Бертольду поручили писать алтарные образа для нескольких церквей. Чаще всего он выбирал радостные сюжеты христианских легенд, и на всех картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и стан поразительно напоминают принцессу Анджелу Т. и многозначительно посмеивались, намекая, что огненные очи прекрасной донны ранили молодого художника в самое сердце. Бертольд страшно гневался на вздорных болтунов, которым непременно надобно было низвести небесное до земной обыденщины.
— Ужели вы думаете, — вопрошал он, — будто такое создание может существовать на бренной земле? Я был удостоен божественного видения, в котором открылся мне высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.
Отныне Бертольд жил полноценной, счастливой жизнью, которая продолжалась вплоть до победоносного итальянского похода Бонапарта, когда французская армия подступила к границам Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, нанесшая сокрушительный удар по мирному благополучию его обитателей. Король с королевой покинули Неаполь, был созван парламент. Наместник заключил позорное перемирие с французским генералом, и вскоре прибыли французские комиссары, чтобы получить дань. Спасаясь от народной ярости, наместник бежал. В народе же решили, что и наместник, и парламент — словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили жителей на произвол судьбы. Рухнули все устои, на которых держалось общество; в порыве анархического буйства лаззароне[15] попрали порядок и законность, и с кличем «Viva la santa fede!»[16] неиствующие орды ринулись на улицы, грабя и поджигая дома знати, предавшей народ, как считала толпа. Напрасно Молитерно и Рокко Романо, любимцы и предводители народа, пытались обуздать это сумасшествие. Уже были убиты герцоги делла Торре и Клементий Филомарино, но толпа все еще не утолила жажду крови…
Полуодетого Бертольда, выскочившего из горящего дома, в ту же секунду увлекла за собой толпа, которая, с горящими факелами и сверкающими ножами в руках, устремилась ко дворцу герцога Т.
«Viva la santa fede!»[17] — вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его слуги и все, кто осмелился оказать сопротивление, были убиты, а самый дворец ярко вспыхнул, со всех сторон охваченный пламенем.
Толпа несла Бертольда в глубь дворца. Пробегая анфиладу покоев с распахнутыми настежь дверьми, он тщетно искал выхода, иначе ему снова грозила опасность погибнуть от пожара.
Вдруг впереди послышался испуганный крик. Бертольд бросается в залу — и видит женщину, которая бьется в руках оборванца, но тот крепко держит свою добычу и уже изготовился пронзить ее грудь ножом. Это — принцесса! Идеал Бертольда! Не помня себя от ужаса, Бертольд кинулся к ним, схватил оборванца за горло, повалил его, ножом перерезал ему глотку, подхватил принцессу на руки, помчался через пылающие залы, выскочил на лестницу, сбежал по ступенькам и — вон из дома, на улицу, наперерез бурлящей толпе! Все это свершилось в мгновение ока!
Никто не посмел остановить Бертольда; почерневшего от копоти, в растерзанном платье, с окровавленным ножом в руке, его принимали за убийцу и грабителя, который уносит с собой законную добычу. В одном из заброшенных закоулков города, среди ветхих стен Бертольд наконец остановился и рухнул наземь, потеряв сознание. Когда он очнулся, то первое, что он увидел, было лицо принцессы: склонясь над ним, она студеной водой смачивала ему лоб.
— Слава Богу! — молвила она удивительно нежным и мелодичным голосом. — Ты очнулся, мой спаситель!
Бертольд приподнялся и потрясенно воззрился на принцессу. Да, то была она — прекрасное небесное видение, которое зажгло Божественную искру в его душе!
— Возможно ли? Не сплю ли я? Неужели я еще жив? — воскликнул он/.
— Ты жив, — отвечала ему принцесса, — и отныне живешь для меня. То, о чем ты не смел и мечтать, сбылось. Я знаю, кто ты! Ты — немецкий художник Бертольд; ты полюбил меня и прославил в своих лучших картинах. Мог ли ты думать, что я стану твоею? И вот я твоя на веки вечные! Давай убежим вместе!
Странное чувство пронзило вдруг молодого художника при этих словах принцессы, словно внезапная боль ворвалась в его сладкие сны. Но когда его обняли белоснежные руки пленительной красавицы и Бертольд прижал ее к своей груди, он вдруг весь затрепетал от неведомого сладостного чувства и, ощутив себя наверху блаженства, в безумном восторге воскликнул:
— О, нет! Не обманчивую мечту держу я в своих объятиях, а свою жену. Я нашел ее и никогда больше не выпущу!
Бежать из города было невозможно: у ворот стояли французские войска, и народ три дня держал оборону, не давая врагу вступить в город, несмотря на то, что ни должного вооружения, ни какого бы то ни было руководства у них не было. Бертольд с Анджелой перебрались из своего убежища в другое, потом в третье и наконец выбрались на волю.
Охваченная пылкой любовью к своему спасителю, принцесса Анджела не захотела оставаться в Италии, ради Бертольда она была согласна, чтобы на родине ее считали умершей. У нее было с собой алмазное ожерелье и драгоценные перстни, и в Риме, куда после долгих странствий попали оба беглеца, они на эти драгоценности смогли купить себе все необходимое, а затем благополучно добрались до южной Германии, в город М. Бертольд решил там поселиться и зарабатывать на жизнь своим искусством.
О таком счастье Бертольд не мог и мечтать. Подумать только! Сама Анджела, это удивительное небесное создание, красавица, мечта художника, неожиданно стала его женой, вопреки всем преградам, которые жизненные обстоятельства воздвигли между ним и его возлюбленной! Бертольд не мог поверить своему счастью и наслаждался им до тех пор, пока внутренний голос не стал все настойчивее напоминать ему о том, что пора бы уже вспомнить о своем искусстве. Бертольд предполагал, что большое полотно, которое он должен был написать для церкви Девы Марии, принесет ему известность. Замысел картины был прост: Бертольд хотел изобразить Марию и Елизавету на лужайке в чудесном саду с играющими в траве младенцами Христом и Иоанном; однако, как ни тщился он увидеть духовным зрением будущую картину, ее образы расплывались, как и раньше, во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо царицы небесной перед его мысленным взором представала — увы! — земная женщина, его жена Анджела, причем в каком-то чудовищно искаженном облике. Наперекор тем таинственным страшным силам, которые хотели подчинить его своей власти, он все-таки приготовил краски и начал писать, однако результат был ничтожным: как когда-то, он чувствовал себя совершенно беспомощным. Все у него выходило безжизненным, застывшим, даже Анджела — Анджела! Его идеал! Она сама ему позировала, но сколько он ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось: с полотна на него стеклянными глазами таращилась восковая кукла.
В душе Бертольда поселилось прежнее уныние, переросшее затем в безнадежную тоску и в конце концов уничтожившее всю его жизнерадостность. Бертольду расхотелось работать, да он уже и не мог творить, и постепенно он впал в нищету, которая тем более угнетала его, что Анджела ни разу не проронила ни единой жалобы.
«Непрестанная боль, которую питали несбывшиеся надежды и нескончаемое непосильное напряжение, всякий раз оказывающееся тщетным, разрушали мою душу; вскоре я пришел в состояние, близкое к помешательству. У нас родился сын, и это довершило мое уничижение; долго копившаяся обида вырвалась наружу яростным озлоблением. Она, она одна повинна в моем несчастье! О, нет, она не воплощение моего идеала! Обманным путем приняла она обличье того небесного создания, чтобы погубить меня! В отчаянии я проклял ее и невинного младенца, желая обоим смерти, чтобы избавиться от невыносимой муки, которая терзала мою душу. И вот во мне зародилась безумная мысль! Напрасно читал я на покрывшемся смертельной бледностью лице Анджелы, в ее слезах отражение моего жуткого дьявольского замысла. «Ты сломала мне жизнь, окаянная баба!» — заорал я на нее однажды и отпихнул от себя ногой, когда она упала передо мною наземь, обнимая мои колени».
Жестокое обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе внимание соседей, и они сообщили об этом в полицию. Его хотели арестовать, но, когда полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком бесследно исчезли.
Вскоре Бертольд объявился в Верхней Силезии; к тому времени он уже был без жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и младенцев, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь, которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда смерти. Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его имущество, в том числе и неоконченную картину, и, едва придя в себя после болезни, он покинул эти места жалким и хворым нищим.
Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенной росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.
— История Бертольда таит в себе нечто ужасное и зловещее, — сказал я профессору, — Неужели он убил свою ни в чем не повинную жену и родного сына?
— Он глупец и сумасшедший, — ответил на это профессор. — Но я не верю, чтобы у него хватило духу на такой поступок. Сам он ничего определенного об этом не говорит; возможно, он только воображает, будто повинен в смерти жены и сына. Кстати, сейчас Бертольд опять малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, в это время он бывает в хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом деликатном вопросе.
Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли среди ночи остаться наедине с этим человеком в пустой церкви. И я решил повидаться с ним при ясном свете.
Я застал Бертольда, когда он, погруженный в угрюмую задумчивость, стоял на помосте и кропил краской стену, чтобы получить мраморные прожилки. Взобравшись к нему, я стал молча подавать ему горшочки с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.
— Я — ваш подручный, — промолвил я тихо. Он улыбнулся.
Спустя несколько минут я как можно непринужденнее заговорил о его жизни как будто бы возвращаясь к этой теме, и он, по-видимому, решил, что сам прошлой ночью обо всем мне рассказал. Постепенно я подводил разговор к роковой катастрофе, а потом вдруг прямо брякнул:
— Так, стало быть, вы в припадке умопомрачения убили свою жену и ребенка?
Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня засверкавший взор, вскричал, потрясая воздетыми руками:
— Эти руки не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое слово — и мы вместе бросимся вниз и размозжим свои головы о каменный пол!
Момент был весьма щекотливый, и я решил отвлечь внимание художника.
— Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, — произнес я как можно хладнокровнее, — какие безобразные потеки получаются от этой темно-желтой краски.
Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился с лесов, вышел из церкви и отправился к профессору, представляя, как он будет потешаться оттого, что мне поделом досталось за мое любопытство.
Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв с господина Вальтера обещание, что он сразу же напишет мне обо всем, что бы ни приключилось с Бертольдом.
Прошло, кажется, около полугода, как я и в самом деле получил от профессора письмо, в котором он пространно изливался по поводу удовольствия, полученного от нашего знакомства. О Бертольде же он написал следующее:
«Вскоре после Вашего отъезда с нашим чудаком-художником стали происходить удивительные вещи. Он вдруг повеселел, дописал свою картину, и все дивятся на нее пуще прежнего. А потом внезапно исчез, ничего с собой не взяв. Спустя несколько дней на берегу реки обнаружили его шляпу и дорожный посох, и по этой причине мы все полагаем, что он, верно, лишил себя жизни».