Эржебет Галгоци Церковь святого Христофора


Эржебет Галгоци родилась в 1930 году в селе Менфёчанак — «совсем неподалеку от Европы», как писала она с мягкой иронией, вспоминая глухую, провинциальную и бедную, венгерскую деревню своего детства. Крестьянская девочка, седьмой ребенок в семье, Галгоци окончила сценарный факультет Института театрального искусства и кинематографии, стала писателем, трижды лауреатом премии Аттилы Йожефа. За этим абрисом судьбы просматривается многое: и личная незаурядность, и тот коренной социальный переворот, который в годы юности Галгоци изменил всю жизнь Венгрии. «Если бы людям дано было выбирать, где родиться, — писала Галгоци, — я и тогда вряд ли нашла бы себе более подходящее, более интересное и насыщенное событиями место, чем деревня; я не могла бы родиться удачнее, чем среди крестьян крестьянкой».

Венгерскому селу, сложнейшим процессам, в нем происходящим, острым кофликтам, которые она умеет разглядеть до самых глубин, психологических и социальных, посвящена самая значительная часть художественной прозы, драматургии и публицистики Э. Галгоци (несколько лет она отдала журналистике, объездила всю страну вдоль и поперек, ее повести, новеллы, радиопьесы во многом родились из реальных коллизий жизни). Основные произведения Галгоци: сборники рассказов «Гостинцы из дому» (1953), «Там тоже — только снег» (1961), роман «На полпути» (1961; русский перевод — М., «Прогресс», 1973), сборник новелл «Пять ступенек наверх» (1965), сборник лучших ее репортажей, очерков, социографических исследований «Беспощадные лучи» (1966), избранные рассказы и повести «Уж лучше пусть больно» (1969), рассказы и телевизионная пьеса «Доказательств нет» (1975), новеллы «Нож — рядом» и пьесы для радио «Последняя льдина» (1978).

Галгоци пишет в основном о деревне, но на определение «крестьянский писатель» соглашается с оговорками. «Когда кто-то произносит сейчас «крестьянский писатель», он должен непременно добавить, о каком крестьянстве пишет этот писатель: о том, каким оно было, или о том, каким станет?» Нынешнее венгерское село давно уже перестало быть отгороженной от прочего мира резервацией патриархальности и нищеты, оно тысячами нитей — и километрами асфальтированных дорог — связано с городом, со страной, со всем светом. Нынешнее венгерское село в городах обучает своих детей, которые все равно — его дети, возвращаются они в родные места или нет; нынешнее село гудит машинами, волнуется проблемами мира, имеет прямые деловые связи с иностранными фирмами… И живут в нем не только землепашцы, но и рабочие-механизаторы, врачи, учителя, инженеры. Со своими житейскими сложностями. И все это кипит в произведениях Галгоци, которая обладает завидным и трудным писательским даром — смотреть на жизнь открытыми глазами, без шор.

Повесть Э. Галгоци «Церковь святого Христофора» появилась в печати в 1980 году. Частная на первый взгляд история. Камерная. Но в каждой ее строке — сегодняшняя Венгрия, развивающаяся, сложная, насыщенная проблемами, задачами, свершениями.


«Да, Жофика, да, это бегство, дорогая моя», — твердила она про себя, сидя за рулем «трабанта». Тридцать два года, худая, невыспавшаяся, непроспавшаяся после вчерашнего. Вчерашнего?.. Это тянется уже две недели, не меньше.

Дорога к селу была почти пустынна. Часы на щитке показывали восемь. Она выехала из Будапешта в пять утра, спать все равно не могла. Ярко сияло солнце, июньские поля по обе стороны дороги, словно палитра без конца и без края, роскошно переливались всеми оттенками зеленого: зелень гороха и зелень ряски, зелень маслин, плесени, бутылочного стекла, гусиных испражнений, зелень моря, и желчная зелень, и сытая сочная зелень… «В июне поля зеленее всего, а там все поблекнет, пожухнет. Как и ты, — вернулась она к своим мыслям. — Ты ведь для того и взялась за эту работу, чтобы не оставаться в Пеште… чтобы не покатиться под откос!.. Не пропить свой талант, если он у тебя есть! Чтобы не покончить с собой!.. Ты пригвоздил руки и ноги мои, ты пересчитал все кости мои…»

Жофия въехала в село. Взгляд ее скользнул по крышам домов, но церковной башни не было видно. Вот уже и главная площадь осталась позади — самое обычное место для сельской церквушки, — как вдруг на одном из поворотов она увидела за трухлявой дощатой оградой парк и стройную башенку, едва возвышавшуюся над верхушками деревьев. Следуя вдоль ограды, она отыскала вход. Посыпанная желтым гравием дорожка, заброшенный парк — впрочем, некогда здесь собрали всю флору Европы: среди елей, сосны и лиственницы произрастали буки, дубы, ольха, липа, вяз, кизил, каштан, клен и много деревьев с темно-лиловой листвой, названия которых Жофия не знала. В этом парке стояла капелла.

Какое трогательно грациозное строение!.. Линия фронтона плавно переходит в необычайно стройную башенку. На давно не беленной стене проступают едва заметные цветные пятна — сырость или остатки фрески? Одна створа великолепной кованой двери распахнута. Жофия остановила «трабант» и вошла в церквушку.

Между двумя рядами скамей простенькая дорожка из кокосового волокна вела к алтарю. Благородных очертаний алтарь с колоннами красного мрамора, повторяющий полукружие апсиды, обрамляет большой алтарный образ святого Христофора в красной мантии. Когда-то, должно быть, на картине бушевали романтические краски: густо-синяя вода, густо-зеленые поля, густо-коричневые и черные тучи, пурпурная мантия — но теперь все это поблекло, вспучилось пузырями, облупилось; время, сырость, превратности, судьбы оставили свой след, будто на состарившемся лице человеческом. Стены церквушки побелены, примитивно расписаны сценами крестного пути, между фресками — гербы из красного мрамора с выцветшими рисунками и надписями.

Жофия остановилась у красной мраморной чаши со святой водой, опустила пальцы в прохладную воду, из приличия перекрестилась. Воздух церкви овевал кожу приятным холодком, и в душе ее начал пробуждаться, смутный интерес.

У алтаря служил мессу грузный, неспешно двигавшийся священник лет семидесяти. «Декан Тимот Жидани, — подумала Жофия, — тот, кто подписал заказ». Круглая физиономия с крючковатым носом основательно заплыла жирком, и все же это полное лицо с ярко-красными губами и большими серо-голубыми глазами было открытым и выразительным, словно у ребенка или у артиста. Он сосредоточенно бормотал слова молитвы, однако живой трепет мясистых ноздрей и то и дело трогавшая губы улыбка явственно говорили о том, что он наслаждается и лучами июньского солнца, проникавшими снаружи сквозь узкие оконца, и ароматом свежесрезанных роз, что красовались в вазах у алтаря.

Священнику помогала при богослужении одна-единственная, должно быть, восьмидесятилетняя старуха, худая как палка; министрант, ризничий и звонарь в одном лице, а кроме того, уборщица, декоратор престола и казначей прихода, она деловито сновала по церкви, как будто по собственному дому между кухней, чуланом и комнатой, где лежит больной муж.

Два старика привычно и согласно исполняли каждодневные свои обязанности, однако заметили все же, что в церковь вошел кто-то чужой: из-за огромных темных очков лица почти не видно, неправдоподобно тоненькая фигурка облечена в элегантно простой темно-синий брючный костюм, кремовая блуза, башмаки, дамская сумка — только по ней и видно, что женщина. Незнакомка отступила от чаши со святой водой и неслышно пошла вдоль стены, разглядывая мраморные дворянские гербы, забранные решеткой исповедальни, мигающую лампадку в алтаре.

По окончании мессы Жофия последовала за двумя стариками в ризницу. Сняла темные очки, на болезненно-бледном лице показалась вежливая улыбка.

— Добрый день, господин декан, — протянула она руку. — Жофия Тюю, реставратор.

Среди отсыревших, с пятнами плесени стен, рядом со скрюченной старушонкой в платке и серой какой-то хламиде, она была словно свежее дыханье. Старый священник радостно, с удовольствием разглядывал ее — глаза засветились лаской, полные красные губы раздвинулись в улыбке. Он пожал девушке руку.

— Так это вас к нам направили?

Направили?.. Лицо Жофии дрогнуло. Уж как она добивалась этой работы в провинции!

— Я рад, что прислали именно вас, дорогая Жофия… Вы мне позволите так называть вас?.. Тимот Жидани. А вот перед вами, — указал он на старушку, — казначей нашего прихода, тетушка Агнеш Линкаи.

Старушка оживилась, заулыбалась.

— Вы, значит, церкви расписываете?

— Н-ну… вроде того.

Священник, чуть отвернувшись, сбросил стихарь.

На нем оказался обычный темно-серый костюм и легкая белая рубашка.

— Документацию получили?

— Да. — Жофия внимательно оглядела ризницу. В одном углу свод доходил почти до пола, похоже было на большую печь. — По фотографиям судя, я и не думала, что здание так интересно… Мне кажется, господин декан, стоило бы реставрировать всю церковь, не только алтарный образ.

— У нас нет на это денег. Что есть — и то верующие собрали.

Старуха, заботливо свернув пастырское облачение, уложила его в старинный, с резьбою, сундук. И вдруг возбужденно заговорила:

— Толковала я вам, господин декан, чтобы не только в церкви собирать! Кто нынче ходит в церковь? Одна-две старухи, вроде меня! А надо было по всему селу собирать! Сельский совет попросить! Кооператив!.. У кого в селе теперь деньги водятся? У сельхозкооператива!.. Коли бассейн построить могут, могли б и на церковь раскошелиться!.. Я вам когда еще толковала!

— Не столь великая ценность церквушка эта, тетушка Агнеш, — терпеливо принялся объяснять декан. — В восемнадцатом веке когда-то построена. На такое у епархии денег нет. У комитета по охране памятников тоже… Их средства на епископский дворец пойдут, на собор кафедральный — неподалеку от него опять остатки римских сооружений нашли — да на лебеньскую церковь[1]… Были тут из разных учреждений, обследовать обследовали, но реставрировать не взялись, потому что… — Покосившись на реставратора из Пешта, старик тактично умолк.

— Знаю. — Жофия пожала плечами. — Считают, что не стоит трудов, да? — Она достала из сумки сигарету, но, в знак уважения к святыне, не закурила, только вертела сигарету в пальцах. — В Венгрии памятников так мало, что, даже если обнаруживается погреб, которому двести лет, наш долг и его сохранить.

Старая Агнеш попрощалась.

— Ну, вы уж покрасивше тут разрисуйте.

Декан остановился посредине нефа и, пока Жофия осматривалась, рассказывал:

— Эта церковь помещичья, ее Семереди строили. Старый дворянский род, тысячью хольдов[2] владели. В замке теперь школа. Из усадебных построек сохранилась еще корчма, а конюшни, сараи, амбары в сорок пятом разнесли батраки… По кирпичику разобрали. Характерно, увы, что корчму пощадили. — Он указал на алтарь. — Святой Христофор, заступник путешествующих и кладоискателей. Легенду о нем знаете? — Жофия кивнула. — Когда господь наш Христос обходил землю со святым Петром, возжелали они через большую реку перебраться, а как это сделать — лодки нигде нет. И тут как раз святой Христофор подоспел, перенес он сперва святого Петра, потом вернулся за Иисусом. Дошел до середины реки, да и говорит: «О господи, господи, может, я весь свет на себе несу?» — «Воистину несешь», — ответил ему Иисус… По другой легенде, отправился Христофор на поиски величайшего из сокровищ, а величайшее-то сокровище — Иисус, которого обрел он… Оттого, вероятно, и почитают его патроном кладоискателей.

— В неважном он состоянии, — заметила Жофия, ближе подойдя к алтарю. — Картина, кажется, очень старая… И, возможно, не всегда висела здесь. Быть может, ее прятали в подвале, в склепе…

Священник, не слыша, задумчиво стоял посреди церкви.

Тридцать лет назад, в сорок восьмом — сорок девятом, прихожане надумали строить церковь, эта мала оказалась, уже не вмещала всех. Тогда еще люди веровали. Зазвонит, бывало, колокол в полдень, так они и во время жатвы, прямо среди поля, все же прочтут разок «Отче наш»… А нынче на алтарный образ с грехом пополам собрали… Неужели это так много — тридцать лет?

В нише под сводом ризницы Жофия обнаружила побеленную известкой чуть ли не потайную дверцу.

— Эта дверь в склеп ведет?

Спросила она просто так, без всякого любопытства или особой заинтересованности, но декан резко вскинул голову.

— Из чего вы заключаете, что здесь имеется склеп?

— Капелла старого дворянского рода, семья, очевидно, здесь хоронила своих покойников. Можно взглянуть?

Священник испытующе, со скрытой тревогой смотрел на явившуюся из столицы незнакомку.

— Что вы хотите увидеть в обычной усыпальнице?

Жофия не понимала, к чему эти увертки, и ответила с некоторым нетерпением:

— То, что там есть! Стены. Камни. Гербы. Надгробные надписи. Саркофаги. Барельефы… почем я знаю.

— Ключа я не взял, — отозвался священник, колеблясь. — Я храню его у себя дома.

Жофия, спросившая о склепе лишь из профессионального педантизма, теперь, видя явное сопротивление священника, почувствовала даже разочарование.

— Ну что ж, до другого раза.

Когда они вышли из капеллы, июньская жара, яркое солнце, буйная растительность парка объяли их так плотно, что казалось, они попали в какую-то иную среду. В глубине, из-за деревьев просвечивала охряная желтизна барского дома. У наружной стены церквушки Жофия увидела несколько замшелых, позабытых надгробий — одни упали, другие стояли еще, совсем покосившись.

— А здесь кого хоронили?

— Не совсем полноправных членов семейства Семереди. Невесток, не родивших потомства… Двухдневных младенцев… Компаньонку из Швейцарии. Надписи уже почти стерлись.

Декан запер церковь и теперь весело раскачивал на пальце большой и нарядный ключ. Казалось, у него стало легче на душе.

— Вы уже завтракали? Я был бы очень рад…

Жофия так набила «трабант» багажом, что задних сидений не было видно. Теперь она втиснула туда еще несколько сумок с переднего сиденья.

— Садитесь, господин декан… Значит, хоронили все-таки в склепе.

Дом священника о восьми окнах стоял на углу; когда-то он выглядел, должно быть, внушительно, но теперь, рядом с обступившими его кричаще новенькими, двухэтажными крестьянскими хоромами, напоминал допотопный господский амбар. Под его сводчатыми воротами когда-то свободно проезжала телега с сеном, запряженная четверкой волов. Во двор выступала широкая терраса на столбиках, переходившая в застекленный коридор. Просторный, заботливо возделанный двор делился на цветник и огород. Море цветов — вьющиеся и кустовые розы, заросли сирени, гладиолусы, бегонии, бархатцы, кукушкины слезки, трясунки разноцветные, пеларгонии, флоксы, цинии… Пиршество цветов ошеломило Жофию; декан с гордостью наблюдал за выражением ее лица.

— Какая красота! — прошептала Жофия. Вот ведь и так можно жить, а не среди трупов цветов, которые она забывает поливать потому, что другим занята голова…

— Люблю жизнь вокруг себя, — скромно заметил декан. — В прежние времена сельскому священнику здесь отводили целый надел, двадцать пять хольдов. Да и сейчас полагается восемьсот квадратных саженей от сельхозкооператива — но куда же мне столько? И так-то напросишься, пока подрядишь человека хоть двор вскопать, засеять да промотыжить. — Увидев в огороде то и дело наклонявшуюся к земле женщину, он крикнул громко: — Пирока, у нас гостья!

Грузная женщина лет пятидесяти в ярком халате и в синих, донельзя стоптанных домашних туфлях, тяжело ступая, шла к ним из огорода. Держа на левой руке соломенную кошелку с только что надерганной редиской, она протянула Жофии выпачканную в земле правую руку. На мясистом лице — заученная любезная улыбка.

— Жофия Тюю, реставратор.

— Очень рада. Как же, наслышаны о вашем искусстве!

Жофия оторопела.

— О моем искусстве?.. В этом селе?.. Да ведь меня и среди коллег…

Но вдруг Пирока буквально набросилась на нее:

— А вот скажите, почем нынче редиска в Будапеште?

— Редиска? — удивилась Жофия. («Ну и домоправительница! То — обо мне наслышана, то — редиска… Вот коньяк сколько стоит, я, пожалуй, еще сказала бы…») — Понятия не имею, Пирока.

Пирока выхватила из кошелки самую никудышную редиску и торжествующе помахала ею перед носом священника и его гостьи.

— А знаете, во что нам обходится вот такая одна-единственная редисина? В двадцать форинтов! Потому что тут и те двести корней клубневой бегонии, что господин декан выписал из Пешта, из сельхозкооператива «Розмарин», да с садовником вместе, который сажал ее. Вот так-то, кушайте на здоровье!

Декан виновато улыбнулся.

— У батюшки моего, знаете, присказка такая была: накажи тя господь дурными соседями да двором, бурьяном заросшим… Разве ж лучше, если б тут сорняки все заполонили?

На выложенной красным кирпичом веранде тоже полно было цветов: вьющиеся растения оплели стены, словно тончайшая зеленая вуаль. Веранда была просторная и длинная, самая широкая часть ее, обставленная садовой мебелью, служила для отдыха, оттуда же был вход в четыре комнаты: спальню-кабинет, столовую, приемную залу и комнатушку для капеллана. Дальше, на изгибе галереи, свободно ходившая на шарнирах дверь, за ней — ванная комната, кухня, чулан для провизии, комната для прислуги.

Стол, накрытый Пирокой, напоминал натюрморты импрессионистов или столичный буфет с холодными закусками: на фарфоровой менажнице — разные колбасы, копченое сало, сыр, масло, яйца всмятку; в плетеной лодочке — нарезанный хлеб, на деревянном блюде — свежая, с грядки, редиска, в зеленом обливном кувшине, словно невзначай оставленном на столе, — три розы. Белая скатерть камчатого полотна и такие же салфетки.

Декан ел быстро, с наслаждением — жадно. Он запихивал в рот все сразу — сыр, сало, хлеб с маслом, яйцо всмятку. Жофия заставила себя проглотить кусочек-другой, но зато она завороженно, неотрывно смотрела на священника. Вот так же ее отец, когда вернулся после плена, долго еще, садясь есть, уничтожал все подряд, левой рукой оберегая тарелку, чтобы не отобрали. Может, и этому священнику когда-то довелось испытать нужду?.. Второпях он брызнул яйцом на белую рубашку, виновато покосился на пятно, потом запоздало взял салфетку с колен и заправил за воротник.

— Англичане-то не дураки. Они засовывают салфетку за ворот, а не на колени кладут, как французы. — Проглотив очередную солидную порцию, он добавил: — К сожалению, в конце войны я весьма в них разочаровался.

Жофия отодвинула тарелку и с облегчением закурила.

— Вы ожидали, что нас захватят англичане?

— Разумеется. Как и вся интеллигенция, не так ли?

— Может быть, только священнослужители.

— Я бы сказал: все католики.

— И это было бы лучше?

Декан вытер салфеткой губы, бросил ее на скатерть и вместе со стулом отодвинулся от стола.

— Пиро!

В дверях показалась домоправительница с кофе.

— Унесите отсюда всю эту снедь, видеть ее не могу!

Собирая со стола посуду на деревянный поднос, домоправительница заметила на белой рубашке хозяина желтое пятно. И привычно, по-домашнему, заворчала на старика:

— Шестнадцать лет прошу, чтоб подвязывали салфетку на шею. Вечно замурзаетесь до ушей, словно дитя малое!

— Ну-ну, Пирока, — смущаясь, пробормотал декан, — пятна от яйца выведутся.

— Выведутся, выведутся! Вот вы и прикажите им вывестись! Выведутся, коли я отстираю. — И Пирока, шаркая больными ногами, ушла на кухню.

Священник положил себе в чашечку сахар и задумчиво стал помешивать кофе.

— Лучше ли было бы? Видите ли, священнослужитель обязан церкви безусловным повиновением. Однако жизнь — а иначе сказать: история — научила меня, что не так это просто. Ведь что есть церковь? Ватиканский собор? Циркуляр кардинала? Епископский совет?.. Церковь — это и верующие, не так ли? Я всю свою жизнь был сельским священником, следовательно, мои прихожане — крестьяне, иначе говоря, народ. А народ, как и я, в конце войны ждал англичан, — или повернем по-иному, если угодно: я помышлял и чувствовал так же, как народ. Тогда ведь война шла, о ней и думали, а не об освобождении. Даже сами освободители не называли себя освободителями… — Он улыбнулся. — Есть у меня небольшая папка, где собраны разные документы, как-нибудь покажу, если вам интересно. Ну-с, так вот, один усердный учитель задумал устроить выставку, показать все этапы освобождения. И был совершенно огорошен, убедившись, что решительно все приказы, призывы, распоряжения, плакаты сорок пятого года подписаны были так: «Иванов, командующий оккупационными войсками…» Ну-с, а ежели сейчас для народа лучше так, как есть, тогда и мне так лучше.

— Народу так лучше, — убежденно проговорила Жофия.

— Вы уверены? — с сомнением взглянул на нее священник.

— Мои родители — крестьяне, работают в сельхозкооперативе, — отозвалась Жофия. — Мать часто говорит: «Жаль, что эти нынешние времена не пришли к нам лет на сорок раньше».

Декан выпил остывший кофе.

— В такой дивный день грех заниматься политикой!.. Когда же вы собираетесь увезти алтарный образ? Надо ведь будет заранее попросить в кооперативе машину.

— Я не собираюсь его увозить, — сказала Жофия. — Работать буду здесь.

— Здесь? — удивился священник.

— Все необходимое я привезла с собой.

— Я полагал, — несмело заговорил священник, — в мастерской все же…

— Летом и церковь отличная мастерская, — сказала Жофия. — А я-то и не знала, что у вас тут даже бассейн имеется… Один мой коллега снял часовенку на берегу Балатона. Там и живет, пишет, выставки устраивает, гостей принимает. — Она, волнуясь, примяла сигарету и тотчас закурила следующую. Глаза ее неподвижно устремлены были в одну точку. Священник только теперь заметил, какая горечь написана на бледном, почти сером, измученном лице гостьи. А глаза! Затуманенные, словно потрескавшееся стекло.

— Господин декан, — проговорила она со сдерживаемой тоской, — уже несколько месяцев я не сплю, не могу спать! Я возненавидела свою квартиру!.. Получила ее два года назад… мастерская, ванная — каждый вечер я радовалась, очень спешила вернуться домой. Обставляла заботливо — так ласточка лепит гнездо, по соломинке. Сюда полочку, туда торшер, перед кроватью коврик… А сейчас думаю о ней с ужасом… — Жофия заметила вдруг смущение старого священника, устыдилась собственной откровенности и договорила уже про себя: «И теперь возвращаюсь домой не прежде, чем закроется последняя корчма в Будапеште».

Священник, опустив глаза, спросил осторожно:

— Но вы же не в церкви собираетесь поселиться?

— Ой, ну что вы! Если бы вы помогли мне найти комнату, господин декан!.. Конечно, я могла бы ездить сюда из Пюшпёкмоноштора, но у меня нет денег на гостиницу.

Священник колебался.

— Места и здесь хватило бы, комната капеллана пустует, да и я бы с радостью… Вот только, боюсь, прихожанам не понравится.

«А Пирока?» — подумала Жофия и неожиданно для себя шаловливо засмеялась:

— Они о вас такого хорошего мнения, господин декан?

На мясистых щеках старика появились два красных пятна, он уперся глазами в скатерть. Жофия была поражена: боже ты мой, этот старый человек еще способен краснеть, словно девица? Но как это трогательно: чем больше он старается скрыть смущение, тем шире разливается краска по лицу.

— Ну-ка, подумаем, подумаем, — бормотал он, потупив глаза и стараясь выиграть время. Наконец воскликнул:

— А, тетушка Агнеш!

Дом Линкаи оказался в самом конце села. Оставив машину на мосту, Жофия вступила на просторный двор. «А ведь у них было хольдов пятьдесят, не меньше», — прикинула она. Вдоль ограды выстроились полукружьем громоздкие хозяйственные постройки, теперь уже ненужные, — голым двором владела лишь армия кур, уток, цыплят. Посреди стоял колодец с насосом, в свое время это было, вероятно, чуть ли не революционное новшество. На задах двор переходил в виноградник.

На веранде своего длинного, уходящего в глубь двора дома тетушка Агнеш приняла «мастерицу по церковной росписи» приветливо, даже с радостью. Вскоре они уговорились, что Жофия будет жить здесь сколько ей заблагорассудится, — вот только о плате тетушка Агнеш не желала и слышать. Жофия спорить не стала — время терпит. Несмотря на свои восемьдесят лет, бодрая телом и духом старушка гордо отворила перед гостьей двери трех комнат, обставленных «комбинированной» мебелью, по образцу той, что стояла в тридцатые годы в домах у судьи и у сельского учителя. Впрочем, в горке красовался фарфор, а на желтом лакированном полу раскинулся персидский ковер. Тетушка Агнеш болтала, не умолкая:

— Вот здесь свекор со свекровью померли, тому уж десять лет, а в этих двух комнатах гости, бывало, не переводились. Эх, кабы нынче было у меня столько вина в погребе, сколько дорогой наш господин декан выпил в моем доме, ну, правда, он тогда еще не декан был, а простой сельский священник — веселый такой… Да и настоящие господа к нам захаживали, мой муж старостой был, так что господин депутат перед выборами всякий раз наносил нам визит — у графов Палфи тут неподалеку, в Палфе, имение было, вот их и выбирали всегда депутатами… Здесь и граф Иштван Палфи сиживал, а потом младший брат его, Фидель, ну, которого после сорок пятого повесили… Подойдет вам? — Она спросила, нисколько не сомневаясь в ответе, так что Жофия и не посмела бы сказать «нет» или «подумаю».

Круглый стол, накрытый кружевной скатертью, на скатерти фарфоровая пепельница, скорее безделушка — один окурок, может, кой-как и уместится, — затем большая фарфоровая ваза, нарядный подсвечник (церковный, что ли?), молитвенник с фарфоровой крышкой и серебряными застежками («это бедной сестрицы моей, монахини»), десятилетиями не менявшийся гарнитур. Как же здесь чертить, конструировать, делать эскизы, наконец, писать письма? Да пока приведешь этот стол в «рабочий вид», пропадет, пожалуй, и охота работать!

У стены — диван; для спанья — узкий, неудобный. И ночного столика нет, нет настольной лампы.

Комбинированный шкаф. Обычно в таких нет отделения, где можно повесить одежду.

В углу шкафчик с зеркалом и множеством ящичков, пожалуй, там поместятся туфли и книги.

Ну, не беда, как-нибудь приспособим, приручим к себе эту видавшую графов Палфи комнату!

Тетушка Агнеш отворила дверь в четвертую комнату; под олеографией Гирландайо «Святая Мария» стояли две кровати, на одной из них, на белоснежном белье лежал старик с белоснежными волосами, белоснежными усами, со свежевыбритым и ничего не выражавшим лицом.

— Муж мой.

Жофия запнулась на пороге, испуганно заглянула в комнату.

Тетушка Агнеш вытащила из-под кровати флакон «Комфорта» для освежения воздуха, суетливо попрыскала вокруг и шепотом продолжала:

— Пять лет лежит. Упал в ванной, и какой-то нерв в хребте повредился. Ничего у него не болит, только вот передвигаться и говорить не может… Господин декан поминал как-то, будто в старину про этаких больных говорили: жилы у них порваны.

Она опять поставила аэрозоль возле ночного горшка и наклонилась к больному:

— Пали! Хочешь лимонаду?

Лицо старика осталось недвижимо, только левый глаз сощурился, что означало: не хочет. Жофия смотрела на него с ужасом — жилы порваны… Ей слышалось в этом что-то библейское.

— Видите, все понимает, — повернулась к ней тетушка Агнеш. — Может, и по телевизору понимает… По крайности, он не мешает ему. — Телевизор стоял как раз напротив кроватей. — Я-то каждый вечер смотрю. Какое еще развлечение у старухи?.. Только вот говорить не говорит. Пять лет уж.

Тетушка Агнеш рассказывала, не жалуясь, жалея не себя, а мужа, но Жофии слышался в ее словах отчаянный вопль о помощи.

Этот день она посвятила устройству на новом месте. Старая крестьянка оказалась понятливей, чем она думала. У изголовья ее постели появился ночной столик, на стене ночник, нашлись и плечики для одежды. Но круглый стол с кружевной скатертью остался, потому что оба четырехугольных стола, имевшихся в доме, кухонный и тот, что стоял на веранде — на нем рубили листья репы для уток, — обезобразили бы комнату. Тетушка Агнеш с готовностью ей помогала, дала постельное белье, угостила превосходным обедом, кофе, позволила пользоваться ванной — за все это от Жофии требовалось только одно: слушать ее. Но Жофия слушала бы старушку и так, даже если бы ничем не была ей обязана — ее совершенно обезоружила жалость: она неотступно видела перед собой парализованного старика, которого пять лет обиходит, купает, пеленает восьмидесятилетняя старуха, сама уже нуждающаяся в уходе. Как же она, Жофия, смеет страдать — рядом с такими судьбами?!

Она узнала, что у тетушки Агнеш никогда не было детей. «Уж по чьей вине, Жофика, — простите, что так называю, да ведь вы мне во внучки годитесь! — так никогда и не выяснилось, потому как в прежние-то времена, сами знаете, доктора в этом не разбирались. Напрасно я боженьке молилась, не помог он нам, а по какой причине, — ему видней. Есть у меня младшая сестра, так у ней восьмеро народилось при трех-то хольдах… выпросила я у них сперва девочку, она третьей родилась, чтоб удочерить, значит, навечно. Отдали неохотно, ну да богатства ради уступили все же, стала девчушка жить у нас, с узелочком пришла. Да у ней и не было ничего, кроме штанишек рваненьких. Дождалась я ярмарки, они у нас раз в неделю бывали, разодела ее, ну, ботиночки там, да сапожки, шубка заячья… ей пять годков было, росточком махонькая, складненькая, ловконькая такая, муж, бывало, скажет: экая ты, хоть заместо брошки тебя носи… а вот не привыкла у нас, день и ночь плакала, пришлось неделю спустя назад отдать ее, видеть я не могла, как она мучается. Седьмой у сестры опять девочка получилась, такая же складная, аккуратненькая, я было и ее себе выпросила, удочерить, значит, — да так же все и вышло, как с первой. Может, и наша вина тут была, как знать? Или уж такова воля господа?.. Мы и после много раз пытались дитём обзавестись, у родственников брали, один раз паренька-батрака сговорили — ну, правда, условие ему поставили, чтоб женился, когда мы дозволим, и ту девушку взял, какая нам придется по нраву, — и что же? Бросил нас, как восемнадцать стукнуло. Взял за себя голь перекатную, беднее ее в селе и не было… Потом уж смирились мы, — видать, не будет у нас наследника, чтобы имя наше носил, — но будущего не страшились: за такое-то богатство всегда найдутся охотники на старости лет нас содержать… Ну, а в сорок пятом все изменилось, молодежь на заводы подалась, в университеты, кто в милицию, кто в офицеры пошел, к земле уж никто не тянулся… Потом стали народ в кооперативы сгонять, тут и вовсе порушилась наша жизнь. Ничего у нас не осталось, только дом да сад. Был бы народ бедный, как прежде, и на это от желающих отбою не знали бы, — да ведь нынче всяк норовит новый дом поставить, своим хозяйством обзавестись… Бедная сестрица моя, при восьми сыновьях-дочерях, живет у каждого по очереди, нигде не терпят ее больше месяца-двух. И это родные дети! Чего уж мне ожидать?.. Как помрем, наследники враз слетятся, передерутся за усадьбу эту, но с такими двумя развалинами никому она не нужна!.. Есть тут еще один паренек у родичей, нынче как раз институт кончает, он словно бы и не прочь. Поглядим…»

Проснувшись под вечер, Жофия почувствовала себя совершенно разбитой, опустошенной; она отказалась смотреть телевизор, тайком принесла из «трабанта» бутылочку армянского коньяка, но на этот раз довольно было первой же стограммовой рюмки, чтобы голова отяжелела. В открытое окно вливался из сада пряный, прохладный запах зелени и цветов. Она разделась, скользнула под хрустящее покрывало, даже ночник включать не было нужды.

Наконец-то она могла уснуть.

Жофия устроила мастерскую прямо в церкви. Недостатка в любопытствующих у нее не было. В первый же рабочий день она зашла с тетушкой Агнеш в контору кооператива попросить подмогу. Эта бледная женщина с сумрачным лицом и с таким зарядом давно скопившейся неудовлетворенности, что вокруг нее вибрировал воздух, подействовала столь возбуждающе на сельских мужчин, привыкших к своим прокаленным солнцем тучным бабенкам, что помочь ей изъявило готовность само «руководство». Вооружившись стремянками, козлами, веревками, молотками, разводными ключами, они явились все в церковь и, потрудившись полдня, сняли алтарный образ со стеньг; лишь когда его уложили на две пары козел, перед скамьями, стало видно, насколько он больше, чем выглядел на весу. Жофия угостила помощников пивом, охлажденным в чуть солоноватой святой воде. Ей помогли выгрузить из багажника «трабанта» все необходимое для работы, банки с краской, фотоаппарат, таинственные коробочки, рабочую робу — играющие всеми цветами радуги джинсы, так задубевшие от засохшей краски, что сами по себе стояли на полу, — помощники сдвинули бы и самую церковь, пожелай того эта чужая женщина. Уходили неохотно и потом заглядывали ежедневно: не нужно ли чего?

Впрочем, наведывались и другие: декан, учителя из школы-замка… из-за приезжей художницы опаздывали на уроки детишки, приходили незнакомые старухи, бормоча «Иже еси…». И в конторе кооператива вскоре оказался у нее знакомый — Жофия быстро узнала, что он председатель (и ведь как ловко умеем мы вплести в свою речь, — улыбалась она про себя: — «С тех пор как я председатель, первый раз вижу церковь эту изнутри»); он два раза на дню предлагал ей от имени кооператива любую помощь по слесарному ли, столярному, кузнечному делу, спрашивал, не нужен ли грузовик, каменщики.

Это был высокий крепкий мужчина лет пятидесяти, не обмякший и не раздобревший оттого, что меньше стало у него физической работы; на его выбритом лице, в теплых карих глазах затаилась печаль. Жофия охотно с ним беседовала и узнала от него множество важных вещей.

— Никак все-таки не пойму я нашего священника, — проговорил он однажды, озадаченно щурясь. — В сорок восьмом — сорок девятом годах село собрало деньги на новую церковь. Крестьяне друг перед другом хорохорились, кто больше даст. У моего отца было тогда двадцать хольдов, он одну тысячу шестьсот форинтов выложил. Так извечный соперник его, Иштван Барта, тоже крестьянин, узнав про это, на тысячу шестьсот два форинта подписался. А священник наш уговорил народ вместо церкви Дом культуры строить. И построили. До сих пор работает. По субботам-воскресеньям кино показывают, так что, если захотите… Но чтобы именно священник людей отговаривал…

В другой раз он рассказывал задумчиво:

— В детстве слышал я от бабки моей, будто епископский дворец и кафедральный собор в Паннонхалме подземным ходом связаны, и ведет он как раз через наше село — ведь в те давние времена графы Семереди геройски воевали с турками. Может, что-то за этим и есть… Рыл я однажды шахту для колодца с насосом и вот на глубине трех метров стенка шахты моей вдруг провалилась. Стал я дальше копать, вижу — подземный ход метра полтора высотой. Я зажег свечу и полез в ход. Метра три прошел, потом свеча погасла — должно быть, ядовитый газ какой-нибудь. Я вылез. Ну, колодец был нужен нам срочно, так что мы яму зацементировали всю, с дырою той вместе… ужо, думаю, как-нибудь погляжу в другой раз, что это могло быть и куда оно ведет… Да так, само собой, и не дошли руки. Хотя детишки мои каждое лето пристают: посмотрим да посмотрим, что в том подземелье, может, сокровища сыщем.

— Какие сокровища? — растерянно спросила Жофия, осторожно очищая набухший, облупившийся глаз святого Христофора.

— Во время войны закопали где-то сокровища из епископского дворца и собора… И, по слухам, они до сих пор лежат спрятанные. Может, конечно, их и вывезли, как святую корону[3]- она-то вон сколько лет в Америке обреталась и только теперь ее вернули на родину, я по телевизору видел… А сокровища те — вполне может быть, что они и поныне таятся где-то, зарытые… В пятидесятые годы нашего священника тоже про них выспрашивали…

— Откуда вы это знаете? — спросила Жофи.

— В селе все всё знают, — махнул председатель рукой. — Даже больше того, что на самом деле есть… Когда упразднили монастыри, младшая сестра тетушки Агнеш стала вести у декана хозяйство. Вот она и рассказала сестре, а уж та — всему селу…

Жофия узнала от председателя — за ним не раз забегал в церковь бригадир трактористов и тоже охотно задерживался поболтать, — что Линкаи больше всех отвалили на строительство церкви, три тысячи форинтов, но когда прослышали, что строят Дом культуры, половину денег забрали назад; тетушка Агнеш ведь из старого набожного семейства, в молодости она даже в Мариацелл[4] паломничество совершила, а уж по окрестным святым местам — Чатка, Сенткут, Фехервар — чуть не каждый год ходила, все надеялась, что поможет ей божья матерь, благословит ребеночком… Узнала Жофия и о том, что Пирока служила прежде у старейшего каноника епископского дворца. Сюда попала после его смерти… Узнала, что в селе три корчмы, два эспрессо и всего одна мясная лавка и что, если она любительница пива — нежный взгляд на чашу со святой водой, служившую Жофии холодильником, — то запасаться им следует в середине недели, потому что в субботу, воскресенье, его вечно не хватает… Узнала, что… и еще узнала… И узнала Жофия, что попала в самую гущу жизни, попала в среду, куда более подвижную, живую и интересную, чем тот сузившийся до предела, омертвелый мир, в каком она жила последние несколько месяцев — если можно назвать жизнью покорный скулеж зайца, загипнотизированного удавом. И узнала, что с того времени, как в последний раз снимали председателя кооператива, она — величайшая на селе сенсация.

Она трудилась каждый день дотемна. Потом оттирала руки бензином, вылезала из расцвеченных всеми цветами радуги штанов, одевалась «столичной художницей» и, помахивая тяжелым ключом от церкви, пешком шла домой. Она любила этот длинный путь в час заката через всю деревню, пропитанную запахами тепла, пыли, цветов и угля, когда детвора гоняет по площади в футбол, женщины трещат взапуски, держа молочные бидоны в руках, мужчины на велосипедах катят с поля домой и у попутной корчмы приваливают свой велосипед к тем, что уже полегли перед ней, чтобы, когда закроется корчма, с превеликими трудностями отыскать его среди других; старухи брызгали водой и подметали цементные дорожки, а машины на шоссе тормозили и отъезжали к обочине, пропуская стадо.

Ее путь к тетушке Агнеш лежал мимо двух корчмушек и одного прессе — она выдерживала характер, в корчмы не заглядывала. Однако у прессе под вывеской «Розмарин», но всеми именуемого не иначе как «самопоилка», сдавалась и брала раз-другой по пятьдесят граммов, чтобы выдержать атмосферу дома Линкаи, — так, по крайней мере, она себе объясняла. Не всегда удавалось ей найти свободный столик, но всякий раз тотчас вскакивало двое-трое мужчин, которые, надо полагать, заглядывали к ней в церковь, — иначе они не решились бы называть ее «золотком» и «дорогой нашей художницей», приглашая к своему столику, убеждая попробовать их вина или пива. Она вежливо отказывалась, предпочитая выпить свои пятьдесят граммов прямо у пульта, где бородатый мальчик-бармен обслуживал ее вне очереди.

На кухне у тетушки Агнеш она без аппетита жевала что-то на ужин (хозяйка все еще не говорила, сколько запросит или сколько согласится принять за полный пансион), слушая подробный отчет о мельчайших событиях дня: о том, что сухая гороховая ботва наконец повыдергана и что в магазине нет лимонов, как же теперь приготовить лимонад для больного? И что соседка, старая дева, прикатила со станции домой баллон с газом… А Жофию между тем интересовало только одно: пришло ли письмо? Воспользовавшись первой же паузой между двумя фразами, легкомысленно допущенной хозяйкой, она торопливо прощалась и укрывалась в своей комнате. Иной раз она с удовольствием посмотрела бы телевизор, но неподвижный, с застывшим взглядом паралитик за спиной приводил ее в содрогание.

На кружевной скатерти Жофию ждали две газеты, центральная и местная, иногда заграничная открытка от какой-нибудь путешествующей приятельницы — то письмо не приходило. И тогда самоконтроль, под которым держала она себя в течение целого дня, улетучивался, словно воздух из проткнутого резинового мяча, и она начинала погружаться куда-то, все ниже и ниже. Ее охватывала паника от этих четырех стен, от одиночества — хотелось бежать, хотелось забыть о том, кто ее унизил, и, однако, вся она полнилась страстным ожиданием, что лишь усиливало муку унижения… И ведь чего она ждала от того письма? Чтобы он опять позвал ее в Будапешт, откуда она бежала сломя голову?.. И если позовет, она — поедет?.. Но тогда и бегство это было ошибкой… Дома в такие минуты она кидалась бродить по улицам, бесцельно мерила шагами проспекты, бульвары и закоулки, заходя — рюмка коньяка, не больше — во все встречавшиеся на пути рестораны, корчмы, эспрессо, забегаловки, без разбора, и, пока пила, пристально вглядывалась в зал: вдруг да встретится ей лицо — лицо человека, с кем захотелось бы поговорить, а, может быть, как знать, и жизнь свою поставить на новые рельсы… Но у людей не было лиц — куда подевались лица? Какие тектонические сдвиги души похоронили лица?..

Как бы хорошо сейчас вернуться в прессо и сидеть там в общем галдеже, в хмельном чаду, пока не затуманит голову, — да, может, там и найдется лицо? — но Жофия понимала: нельзя. Здесь она не безымянная несчастливица, затерянная в ночи, какой была в Пеште, — здесь она «художница по росписи церквей», приглашенная господином деканом.

Жофия прокралась к «трабанту», достала из багажника бутылку армянского коньяка — держать его в ночном столике она не решалась, — откинула кружевную скатерть, положила перед собой бумагу и принялась за письмо. Коньяк все убывал, письмо становилось все более путаным, почерк — неверным. В полночь она включила радио и, слушая последние известия, комкала исписанные листы и жгла их в пепельнице.

В жизни старого человека постепенно все обретает незыблемые ритуальные формы. Пирока подтолкнула к телевизору самое удобное в кабинете кресло, придвинула к нему кованую чугунную подставку для цветов, стоявшую у окна, расположила на ней блюдечки с ранней черешней и крохотными солеными печеньями и сыром, включила телевизор, настенную лампу и, пока декан усаживался в кресло, проворно постелила ему на узкой софе. В просторной комнате был еще письменный стол, дарохранительница, бар; по стенам, всюду, где оставалось свободное место, шли книжные полки, наверху — тщательно подобранная коллекция крестьянских кустарных горшков. В простенке между окнами — деревянное распятие, перед ним молитвенная скамеечка.

Декан внимательно смотрел последние известия — видел войну, разгоревшуюся на Синайском полуострове, землетрясение, наводнение, аварию самолета и прочие ужасы, какие газета и телевидение собирают со съежившегося земного шара и подают народам к завтраку и ужину, — но, ужасаясь судьбе несчастных жертв, в глубине души испытывал тайную радость от того, что может наблюдать все это отсюда, из надежного убежища, удобного своего кресла. Он и не заметил, как повернулась дверная ручка, нажатая снаружи, и в комнату вошла Жофия. Она бесшумно остановилась за спиною священника и, когда отзвучала уже и сводка погоды, легко коснулась его плеча.

— Вы не рассердитесь, господин декан? Я принесла ключ от церкви и подумала…

Хотя по телевизору предстояла программа «Дельта», суля любопытные новинки из области науки, священник все же обрадовался гостье. Он выключил телевизор и усадил Жофию.

— Что я могу вам предложить?.. Вы ужинали?

— Да я обычно не ужинаю…

— Пирока! — громко позвал священник и, когда домоправительница просунула в дверь растрепанную голову, добавил: — Покормите-ка нашу художницу.

— Я бы лучше выпила чего-нибудь, если есть, — проговорила Жофия и стеснительно улыбнулась, смягчая собственную бесцеремонность.

Декан давно уже приметил бутылки с пивом, охлаждавшиеся в чаше со святой водой. И не знал, как поступить: сказать ей?

— Армянский коньяк, грузинский коньяк, французский коньяк…

Жофия одобрительно прищелкнула языком.

— Вот это да!

— Иногда, знаете ли, нужно для приема, — извиняющимся тоном проговорил декан. — Секретарь епископа, счетовод канцелярии, мой школьный товарищ из Паннонхалмы…

— Пожалуй, французский…

Пирока достала из шкафчика-бара початую бутылку и маленькую рюмку. Поставив рюмку на край письменного стола, налила Жофии коньяку, придвинула к ней бутылку и, шаркая туфлями, удалилась.

— А вы, господин декан?

— Я не пью.

— За ваше здоровье! — Она сделала глоток и с восхищением оглядела кабинет.

— Как здесь красиво! Каждая вещь излучает покой. Гармонию.

— А у вас не так?

По лицу Жофии пробежала горькая гримаса.

— Я живу под крышей самого высокого в Будапеште дома. На девятнадцатом этаже. У меня великолепная мастерская с огромным балконом. Оттуда, пожалуй, и Цеглед[5] видно… Зимой я еще сметала с балкона снег. А теперь… даже не решаюсь ступить на него… боюсь, что вниз брошусь…

Декан слушал ее сочувственно, заинтересованно.

— Красивая, молодая, талантливая — как не подумать, что и счастливая…

— Талантливая?! — протянула Жофия.

— Я не видел еще ваших работ, но ежели вас рекомендовал Художественный фонд…

— Разрешите? — Жофия выпила рюмку и тотчас опять ее наполнила. — Сколько раз меня спрашивали: как становятся реставраторами? Я буду откровенна, господин декан: а вот так — когда оказываются не слишком талантливыми художниками.

— И вы страдаете из-за этого? — с участием спросил священник.

— Я из-за многого страдаю, господин декан! — Жофия налила себе еще, отпила немного. Видно было, что ей хотелось говорить, с тех пор как она в деревне, ей ни разу не удалось выговориться — все только ей изливали душу. Она пила, чтобы освободиться от мучительной скованности, которая делала ее напряженной и замкнутой среди чужих. Священник наблюдал за ней с волнением. Он слышал на своем веку столько исповедей, из таких глубин…

— Неподалеку от моей квартиры есть пивнушка. Этакая забегаловка низшего пошиба — словом, распивочный пункт ресторанного треста. Я потому только решаюсь заглядывать туда, что обслуга меня знает и, если что, вступится, защитит. Милиция наведывается туда каждый вечер, как по расписанию, разнимает драчунов, забирает подозрительных типов. Там я часто вижу одну старуху. Ужасно, ужасно старую. На головенке — седые космы, на худых, как спички, ногах — мужские ботинки, незашнурованные… Лицо ее… ну нет, такое лицо не привиделось бы и Босху в самых кошмарных его сновидениях! Она собирает со столиков грязные стаканы, за это ей плеснут пятьдесят граммов «кеверта»[6]. И бросят пачку «Мункаша»… А мне иной раз хочется с ней поменяться местами…

— Почему?

— Потому что после такой вот рюмки жизнь для нее просто масленица… После десятой стопки она падает на свое тряпье в угольном подвале и спит двенадцать часов подряд, без просыпу…

— Есть, знаете, травяной сбор против бессонницы, — пробормотал священник нерешительно.

Жофия махнула рукой.

— Я все испробовала, господин декан! Моя мать тоже ведунья, у нее тоже есть свой набор трав… Бывало, с восьми утра брожу по городу и так до десяти вечера. По тридцать-сорок километров отмахивала… чтобы вымотать себя и чтобы… дома не быть. Чтоб по телефону не застали… Иной раз руки-ноги дрожат от усталости, кулем падаю на кровать, даже не искупавшись, а полчаса спустя — сна ни в одном глазу, чувства обострены, словно кожа содрана… И до утра практикуюсь в семеричном счете древних мадьяров… лишь бы не думать ни о чем.

Жофия умолкла. Ее красивая сильная рука беспомощно лежала на столе. Священник ласково накрыл эту обессиленную руку своей теплой пухлой ладонью.

— Вы верующая, дитя мое?

— Нет, господин декан. Но у меня есть… нравственные принципы, что ли.

— Тогда я не могу предложить вам утешение молитвы и исповеди.

— Но я и не неверующая, — уточнила Жофия. — Просто мне нет дела до бога. Я согласна с Шопенгауэром: если бы боги существовали, как бы я вынесла, что я-то не из их числа?

Священник мягко поправил:

— Ницше.

— Да, Ницше. — Жофия согласилась машинально, но тут же с удивлением, с радостью вскинула глаза на декана. Так этот сельский священник еще и образован?.. Не просто славный, неповоротливый, капающий на рубашки соусом старик? Ею овладело вдруг чувство неизъяснимой благодарности.

— Ах, дорогой господин декан, я в самом деле ошиблась. Ну конечно, Ницше! Спасибо, спасибо вам. — Она встала. — Не сердитесь на меня за…

Декан поднялся тоже.

— Ну, что вы, Жофия… Когда вам угодно… Я с радостью…

Жофия указала на коньячную бутылку.

— Можно, я заберу с собой? Не хочу заходить в корчму!

Декана несколько покоробило, но, видя, что тоска словно бы отпустила немного молодую женщину, он кивнул.

— Вы упомянули про ключ от церкви… Так завтра вы не придете?

— Нет, господин декан. Поеду в епископский архив, хочу разыскать кое-что… — Она направилась к двери, с бутылкой в руке. — Ну и потом… провиантом надо запастись…

Минуло несколько дней; ясным солнечным утром декан обрезал в саду розы. Увядшие цветы он бросал в большую плетеную из лозы корзину, которую держала Пирока, следуя за деканом. Священник любил возиться в саду, однако наклоняться, чтобы подтаскивать за собой корзину по земле, ему было уже трудновато.

— Возможно, Пирока, вы правы, — рассуждал он вполголоса. — Цветы это роскошь, а роскошь — бесполезная вещь. Особенно в жизни священника. Все так — однако бесполезные вещи необходимы. Без них, бесполезных вещей, не стоит и жить.

Пирока заметила у входа девушку почтальоншу в шортах и, поставив корзину на дорожку, пошла ей навстречу. Декан все бормотал себе под нос:

— Взгляните на этот цветок! Поистине чудо… В один прекрасный день в землю падает крошечное зернышко, и вырастает из него роскошное дерево. Отчего? Никто еще не разгадал эту тайну. Сие одному господу богу ведомо!

Повернувшись, чтобы бросить в корзину увядший, сникший цветок, он только теперь заметил, что остался один.

— Гм… каждая редиска обходится в двадцать форинтов?.. Ну, да как же быть — двор-то огромный, что ж, оставить его в запустении?.. Ведь это грех — пренебрегать тем, что даровано господом!.. Оно, конечно, и сорняки — твое создание. И крапива… А какое лакомство суп из крапивы! Или сельдерей! Будь я химик, одеколон из сельдерея придумал бы. — Он глубоко вздохнул и покосился в сторону дома. — Что-то сегодня на обед у нас?

Держа в руке пачку писем и газет, Пирока крикнула с порога:

— Господин декан! Траурное извещение!

Священник вздохнул и бросил садовые ножницы в корзину.

— Право, не знаю, что ужаснее, пережить всех своих друзей или умереть прежде их.

Неохотно оставив любимое занятие, декан взял почту и скрылся в своей комнате.

Больше он не показывался. Некоторое время спустя Пирока заподозрила что-то неладное, но не нашла предлога, чтобы потревожить декана. Наконец, без четверти два, когда обед был готов, она постучалась к нему и, хотя ответа не последовало, осторожно приотворила дверь.

— Можно накрывать, господин декан?

Старый священник стоял на коленях перед распятием спиною к двери, закрыв лицо большими ладонями. Он даже не шелохнулся на голос, быть может, не услышал его, лишь пробормотал невнятно, с глубоким стоном: «Ох, господи!» На столе, раскрытое, лежало траурное послание.

Чуть-чуть поколебавшись, домоправительница неслышно подошла к столу в своих парусиновых — для беременных — туфлях и, не беря в руки, одним духом прочитала извещение:

«…Ему ведома была одна только мера — стремление к совершенству, сию стезю он назначил себе сам и иных желаний не ведал.

Смиряясь пред волей Господней, извещаем Вас о том, что Рафаэль Балог, бывший францисканский монах, 28 января 1978 года, семидесяти шести лет от роду, после недолгих страданий, окончил свой земной путь, прямой и чистый, и ныне вступил в обетованный край, коего вся его жизнь была утверждением.

Горько скорбящие

Тамаш Балог и его семейство.

Да приидет ко мне каждый человек, кого назначил мне Отец.

(Янв. 6,37)»

Домоправительница, сосредоточенно роясь в памяти, глядела на согбенную спину коленопреклоненного священника. «Кто ж бы это такой — Рафаэль Балог?»

На цыпочках вернулась она на кухню и принялась за обед в одиночестве: если уж господину декану придется довольствоваться перестоявшимся обедом, так хоть сама насладится им, свеженьким, с пылу с жару!

Но священник не прикоснулся и к подогретым яствам. Отказался он и от полдника, когда же домоправительница, тревожась все пуще, стала умолять его отведать хоть что-нибудь, с несвойственной ему твердостью отослал ее прочь:

— Оставьте меня в покое, Пиро! Очень прошу вас, оставьте меня нынче в покое!

— Да с чего это вы так к сердцу-то принимаете? — заупрямилась домоправительница. — Я испанские консервы открыла, с раками. Вы же любите… А он никогда и не бывал у нас, ваш отец Рафаэль! Я всех помню, кто заезжал сюда за эти шестнадцать лет. И, чтобы вы к нему, господин декан, ездили, не упомню… Так кто же он был вам?

— Что вы об этом знаете! Оставьте меня, хорошо?

— Да раков-то можно принесу?

— Нынче я пощусь… А в семь утра попрошу чаю.

Пирока поняла, что в этот вечер декан уже недостижим для кого бы то ни было. Она приготовила ему постель, поставила рядом с кроватью бутылку содовой, стакан, положила чистый носовой платок и оставила своего хозяина в покое.

У Пироки личной жизни не было — собственной комнатой она пользовалась только для сна. Ее дни без остатка поглощало служение декану. И насколько она содержала в порядке дом священника, его сад, его облачение, настолько же не занималась собой. Постель свою никогда не застилала, платье не укладывала в шкаф, так что гостей могла принять только на кухне.

Кухня была по-старомодному просторна, пол и стены на высоту человеческого роста выложены красным моющимся кирпичом. По стенам висела надраенная до блеска медная посуда — ее домоправительница чистила усерднее, чем собственные ногти. У стены вдоль огромного стола, на котором она разделывала тесто, затеяв пироги, стояли в ряд стулья — сюда и усадила Пирока столичную художницу и стала потчевать консервами из раков, раз уж они все равно открыты.

Жофия была разочарована, узнав, что не сможет увидеться с деканом, она вяло ковырялась вилкой, без охоты пробуя чертовски дорогой деликатес. В архиве епископского дворца она не нашла, правда, ничего особенного, но и то немногое, что все же нашла, хотела бы обсудить со своим старым другом — про себя она уже иначе его не называла. Пирока курила, вставив сигарету в длинный мундштук, и озабоченно рассказывала:

— Я еще и не видела его таким расстроенным. Он всегда умеет найти в жизни что-то радостное, ободряющее. Пусть это цветок… или тарелка супа из сельдерея… Или маленький бочонок вина, что присылал монах из Мора…

— Может, какой-нибудь школьный товарищ, — рассудила Жофия. — Мой отец тоже в том возрасте, когда начинают умирать его друзья. Он тогда целыми днями ходит мрачный, как туча: смерть открыла огонь… — Она отодвинула тарелочку. — Нет у вас чего-нибудь выпить, Пирока?

— У нас-то? — самодовольно отозвалась домоправительница. — У нас ничего не пропадает попусту. Даже гнилые фрукты. Я все лето и осень палинку гоню.

Жофия оторопела.

— Вы?!

— Я. В подвале. Иной раз такой дух стоит, что и слепой налогоинспектор сыскал бы. Ну, да господина декана, само собой, не трогают… Чего вам, золотко? Я сейчас все назову, по порядку, как готовили: черешневая палинка, ореховая палинка, фруктовая смесь, на роме настоянная, сливовица, виноградная палинка. Ну, и вино, само собой.

— Пожалуй, черешневую, — поколебавшись, сказала Жофия.

Домоправительница принесла из чулана белую литровую бутылку, на ней наклеены были вырезанные из бумаги и раскрашенные карандашом алая черешня и зеленый черешневый лист. Затем, достав из буфета, поставила перед Жофией узенькую высокую рюмку, с тонкими горизонтальными линейками. Возле каждой черточки надпись: «For Ladies», «For Gentlemen», «For Shipmasters»[7], а у самой верхней черты — изображение свиньи. Домоправительница медленно наливала в рюмку, но Жофия только у черты «для матросов» сказала: «Спасибо, достаточно».

— Вы не пьете, Пирока?

— Никогда!.. И господин декан не пьет палинку, а уж когда выпьет, значит, очень большая беда стряслась.

Жофия отхлебнула из рюмки.

— Потрясающая палинка, Пирока! Неужто вы сами гнали?

Лицо домоправительницы сияло от гордости.

— Нравится? Возьмите с собой бутылочку.

И вынесла из чулана еще бутылку черешневой.

— Я собиралась попросить у господина декана ключ от склепа, — проговорила Жофия, залпом выпив рюмку.

— Сейчас я не смею беспокоить господина декана.

«Вот и хорошо, — подумала Жофия, — твой господин, пожалуй, и не дал бы ключ. Кто знает, в чем тут причина?»

А домоправительница, встревоженная, но и обиженная, продолжала:

— С тех пор как у него живу, нынче четвертый раз, как он сказал мне, чтоб оставила его в покое.

— Ну а первые три раза… тогда что случилось? Поссорились?

— Когда мы ссоримся, он и не отпустит, покуда все мне не выложит. Тогда-то нипочем не уйдешь от него!.. — Пирока задумалась. Вставила сигарету в длинный дешевый мундштук, закурила и, отрешенно дымя, все думала о своем. И вдруг словно что-то прояснилось, она уловила какую-то связь. — Два раза он вот так же траурные извещения получал… Один в самом деле друг его был, а другой — каменщик… Их я тоже не знала, никогда они к нам не наведывались. А вот в третий-то раз никакого извещения и не было. Письма только, газеты — как всегда… Но он тогда совсем как потерянный был… Тогда-то, знаете, и пил он. Утром гляжу — а у него на письменном столе пустая бутылка из-под палинки!..

Жофия опять налила себе душистого напитка.

— Какие-нибудь юношеские связи. У каждого человека есть тайны, Пирока… И у вас есть, верно?

Домоправительница выглядела такой растерянной, что Жофия чуть не засмеялась вслух. Какая тайна может быть у Пироки? Ну, жених, скажем, помощник деревенского нотариуса, вольноопределяющийся, погиб на войне, а Пирока, молоденькая девчонка, перед тем как парню ехать на фронт, отдалась ему. Потом любовницей женатика стала или капеллана какого-нибудь… Вдруг Жофия серьезно заинтересовалась: в самом деле, как это приходит вдруг в голову стать домоправительницей сельского священника? Может, и Пирока была монахиней?.. Или среди родственников был священник, с него и пошло?

Пирока оправилась и тоже спросила со сладенькой улыбкой:

— И у вас, золотко, есть своя тайна?

Жофия помрачнела.

— И у меня, Пирока… Хотя мне-то хотелось бы жить так… так просто, прозрачно, чтобы любую минуточку мою можно было хоть по телевизору показывать в программе для молодежи. — Она быстро допила свою рюмку, с трудом втиснула в сумку подаренную бутылку, встала. — Вы дадите мне ключ от склепа?

— Так ведь можно и завтра, — недоуменно возразила домоправительница. — Сейчас в склепе темно.

Жофия улыбнулась.

— В склепе и днем темно, Пирока.

Согласившись с этим, Пирока встала и зашаркала по коридору к входным дверям, где висел на стене шкафчик для ключей. Шкафчик был щедро изукрашен резьбой, вещица изысканная; среди множества разнообразных ключей ключ от склепа оказался совсем обыкновенным, словно от комнаты. Жофия осмотрела нарядный шкафчик со всех сторон.

— У вас тут дивные вещи есть, Пирока.

— Что правда, то правда, — с удовольствием согласилась Пирока. — Был, говорят, в прошлом веке один Семереди, друг Сечени[8]…, всю Европу объездил, а как вернулся домой, часть обстановки дворцовой выбросил, заменил новой, из Вены. Вот так это все и попало сюда. — В ее тоне послышалось легкое пренебрежение: — У господина декана только и было что две сутаны, когда он этот приход получил. Сам-то он был бедный-пребедный деревенский парнишка, если бы святые отцы его не выучили, так и остался бы простым мужиком, как другие… Да он и сейчас серебра от нейзильбера не отличит.

— А вы почему умеете их отличать, Пирока?

— Мой отец был главным садовником у графа Эстерхази, — с достоинством проговорила домоправительница и закрыла за гостьей дверь.

Жофия отперла дверь склепа и, светя себе сильным фонариком, стала спускаться по винтовой лестнице. Раскинув руки в стороны, измерила ширину прохода и удивилась: как же здесь проносили гроб? В нос ударил тяжелый затхлый воздух.

У подножья лестницы она остановилась, ей хотелось сперва ощупать помещение лучом фонарика. План склепа тот же, что и церкви. В сводчатой нише, как раз под алтарем, на глыбе песчаника стояло изваяние Христа в человеческий рост — Христос воскресший; правую руку он поднял к небу, левой указывал на нарисованное у него на груди, пронзенное, кровоточащее сердце. Раскрашенная скульптура, правда, краска сильно уже облупилась. Какой трогательный примитив! — как будто деревенского пьянчужки камнетеса работа. Надпись на камне почти совсем стерлась.

Жофия медленно шла вдоль стен. Середину склепа оставили пустой — любопытно, почему? На метровом постаменте она увидела шесть гробов с самыми старинными, самыми именитыми покойниками этого исторического рода. Жофия с волнением разбирала высеченные на камне имена, даты, но древней 1700 года не нашла ничего. Мраморные доски на стенах свидетельствовали о месте упокоения тех, кому достались ниши; даты жизни все приближались к дню нынешнему. Не обнаружилось ни одной взломанной, разграбленной или пустой гробницы. Не оказалось в стене из песчаника и каких-либо признаков того, что были здесь более поздние захоронения — скажем, какого-нибудь нилашиста. В сказку председателя сельхозкооператива о подземном ходе, соединяющем епископский дворец с Паннонхалмом, Жофия не верила, но все же надеялась обнаружить в склепе хоть что-то, наводящее на след. И теперь испытывала легкое разочарование — с чего же так дрожит над этим склепом декан?

Но перед одной мраморной доской она все же остановилась — свежо и ярко блестели на ней золотые буквы надписи:

«Здесь покоится супруга Калмана Семередь Семереди, урожд. баронесса Амалия Агашвари. 1885–1947».

— Тысяча девятьсот сорок седьмой, — повторила она задумчиво. — За нее, что ли, боится господин декан?.. Но почему?!

Она еще раз внимательно оглядела склеп и тут обнаружила в потолке продолговатой формы вырез, проем, заложенный большой мраморной плитой. Плита не зацементирована, ее можно поднять. «Ага! — сообразила Жофия. — Вот сюда и опускали гробы. А в церкви на полу ничего не заметно, плита закрыта той красной кокосовой дорожкой.

Вдруг ее пробрала дрожь, и она поспешила вон из склепа.

Завечерело. В парке пахло мохом, на сельской улице запах зрелого зерна смешивался с ароматом малины. Женщины болтали, помахивая пустыми молочными бидонами, детишки искали на темной площади закатившийся мяч, шумная веселая компания выплеснулась из корчмы на улицу. Жофию охватило вдруг острое желание жить вот так, как они: чистые, без позывов к тошноте, рассветы, на завтрак — парное молоко, потом тяжелая, бездумная физическая работа, вечером легкая разрядка на улице, в молочной, в корчме и здоровый, без сновидений, сон…

Дом тетушки Агнеш стоял темный, не светился даже голубой огонек телевизора. Что случилось? Подозревая дурное, Жофия отворила калитку и перед верандой чуть не споткнулась обо что-то длинное, черное. Показалось — гроб. Она отпрянула, обошла его и включила лампу, освещавшую двор. На красной раскладушке под толстой дерюгой лежало тело. Покойник?!. Из-под дерюги послышался тихий жалобный плач. Она отбросила покрывало и, ошеломленная, увидела багровое от слез, искаженное лицо тетушки Агнеш. Слезы и сейчас еще лились из ее глаз, напрасно она утирала их большим, совершенно мокрым уже полотенцем.

Жофия наклонилась к ней.

— Что случилось, тетушка Агнеш? Вам плохо? Позвать врача?

— Не могу больше, доченька! Не могу! Не могу! — проскулила старушка, и рыдание с новой силой вырвалось из ее груди.

Жофия беспомощно стояла над ней. Так ты завидуешь сельскому покою — ну вот, смотри же, каков он, этот покой! И это найдешь ты повсюду, только ковырни фальшиво-безмятежный наружный слой. Не одна твоя жизнь трагедия — жизнь вообще трагедия и ничего больше.

В этот теплый вечер под толстой дерюгой у бедной тетушки Агнеш не попадал зуб на зуб.

— Пять лет я за ним ухаживаю. Пеленки подкладываю. Мою. Смазываю все тело мазью, чтобы не было пролежней. Каждый божий день постельное белье меняю, ведь он уж и знак подать не может… А ведь мне нельзя же все только при нем быть… Мне и по хозяйству крутиться надо… И в саду… И в церкви… — Жофия кивала ей: пусть выговорится. — Да ежели б оно впервой, тогда, может, господь мне больше терпения, больше силенок послал. А ведь это уж во второй раз!.. Свекровь мою тоже пять лет обихаживала. Ей девяносто было, склероз мозга, ходить не могла, ноги не слушались… по три раза на дню белье ей меняла. Ну ладно, больная, беспомощная, господи… может, и я такой же бессильной буду, — хотя найдется ли еще кто, чтоб за мною присматривал… Но она же и злая была! Обделается вся, так еще по стене, по наволочке размажет… войду к ней, бывало, пожурю ласково, ай-яй, мама, зачем вы так? А она мне в глаза хохочет… Может, и не понимала, что творит… И так пять лет! Я белье-то ее в стиральной машине стирала, а все одно руки напрочь стерты были… рана сплошная… Однажды пришла младшая сестрица моя, у которой восьмеро детишек-то, она мне всю жизнь завидовала за то, что мне богатый парень достался, — думала, живу я себе, ни работы, ни заботы не знаю. Что уж ты, Агнеш, чего с ней маешься? Не давай ей еды с неделю, говорит. Господи боже мой, отвечаю, да как же я после такого к исповеди пойду?.. Тут-то злорадство ее и вылезло наружу: видишь, Агнеш, я восьмерых детей пеленала, а ты ни единого. Но все ж и тебя судьба наша женская настигла, вон когда с пеленками мучиться довелось… Словно бы мне это в наказанье за то, что господь детей не дал… Да я-то чем виноватая?

Жофия слушала ее со стесненным сердцем. День, что ли, такой нынче — всем на мучение? Декан из-за чьей-то смерти терзается, тетушка Агнеш — из-за своего паралитика-мужа. Наверное, жутко ей с ним, раз здесь легла, а не на своей кровати?.. В голове промелькнуло вдруг, что она даже не заглянула к себе — не знает, пришло ли письмо. Но сейчас это и не казалось столь важным.

Она уговорила тетушку Агнеш раздеться и лечь как следует, как всегда. Предложила ей снотворного, но у старой крестьянки и у самой было вдоволь новейших барбитуратовых препаратов. Казалось, возможность посетовать вволю помогла немного старушке, она поднялась, сложила раскладушку, покрывало и скрылась в комнате больного.

А наутро бедняга не знала, куда деться от стыда. Бледная, с покрасневшими веками, она потерянно толклась на кухне и, когда Жофия, еще в пижаме, вошла, чтоб выпить чаю, неловко попросила:

— Вы уж, золотко, пожалуйста, не рассказывайте никому!

— Ну что вы, тетушка Агнеш! — И Жофия поспешно заговорила о другом. — В церковном склепе я видела могилу Амалии Семереди, ее в сорок седьмом похоронили… Вот этого я не понимаю, тетушка Агнеш. Как с ними было-то, тетушка Агнеш, с Семереди этими? Вы случайно не знаете?

— Как не знать! — Старушка оживилась. Обрадовалась, видно, что можно говорить о другом, не терзаться мыслями все об одном и том же. — Ну, вы, конечно, слышали, это старинное семейство, землевладельцы здешние. Когда-то не только наше село, но и другие села окрест все им принадлежали. Еще дед мой крепостным был у Семереди, потом, как стали землей наделять, крестьянином стал. Вот это все — виноградный холм, на котором дом наш стоит, и Хедьалья, и Эрёгутца, Комловёльдь, Хоргаш — все в имение Семереди входило… Последний Семереди, Калман, здесь уже не жил, он офицер был, проживал в Будапеште. Только лето проводили здесь, в замке. Их и осада в столице застала, они там в Крепости[9] где-то жили, одна горничная ихняя из наших мест была, она и рассказывала… В сорок пятом, в апреле примерно, вернулись они было домой, да застали землю уже поделенной, в замке — комендатура, устроились у корчмаря своего, корчма-то на ихней земле стояла. Какое-то время пытались они отсудить себе замок да парк — мол, господин генерал оттого и был когда-то, в тридцать восьмом еще, на пенсию отправлен, что сторонник англичан был[10], так что сколько-то земли ему положено, в Пеште-де это уж проголосовано, чтоб те десять хольдов, на которых замок стоит да парк, за семейством ихним остались… Так ведь разве ж местная беднота посчиталась с той бумагой за печатями? Деревья уж вырубили, парк чуть не весь распахали, усадебные постройки по кирпичику разобрали, из них себе дома построили… Я тоже купила подводу кирпича, когда разломали их винный погреб, им и вымостили мы дорожки к погребу да к сортиру, вот поглядите как-нибудь, там на каждом кирпиче оттиснуто: «1732 Ж. С.» — Жигмонд Семереди значит.

«Опять эти заколдованные тысяча семисотые!» — с досадой вспомнила Жофия.

— А когда они на Запад уехали?

— В сорок шестом… Как увидели, что здесь только трудом рук своих прожить смогут, так и укатили в Швейцарию. Господин генерал да двое детей его — Феликсу было тогда лет восемнадцать, а его сестре Бланш двадцать. Уж такая страхолюдина была, длинная, как каланча, а ноги прямо черные, все волосом поросли. А барыню… ее ведь у нас так и звали… ну, значит, мать ихнюю… барыню везти с собой не решились, она тяжело болела тогда, думали, позже-то заедут за ней, как она выздоровеет, а через несколько месяцев границу закрыли, барыня тут застряла, а после и померла… Важные были похороны… Поговаривали тогда, что господину декану золота отвалили, чтоб, значит, мраморную доску для нее заказал…

«Навряд ли… золото они скорей всего с собой прихватили», — подумала Жофия и, одевшись, пошла в церковь работать.

Она уже удалила — осторожно, тщательно — облупившийся слой краски и теперь подбирала пурпурный тон для мантии, в точности соответствующий оригиналу. Вдруг она услышала за спиной посапыванье старого священника. Жофия выпрямилась.

— Не смотрите, господин декан, на этом этапе просто безобразно все выглядит. — И, обернувшись, оторопела при виде бледного лица декана, его обведенных синими кругами глаз. — Вы плохо себя чувствуете, господин декан?

— Только этого еще не хватало, — непонятно отозвался священник, грузно протиснулся на переднюю скамью и локтями оперся о пюпитр. Он задумчиво смотрел на эту красивую чужую женщину.

— У вас уже умирал кто-нибудь, Жофия?

— Нет еще, господин декан. И мать и отец у меня, слава богу, здоровы… Я-то однажды чуть было не умерла, но ведь я это я, а не мой кто-то…

— А у меня вот умер сейчас… — Священник искал точное слово; Жофия положила кисть, взяла назначенную в пепельницы пустую банку из-под краски и присела на другой конец скамьи. — …умер — брат мой? союзник?.. товарищ?.. Как хорошо писали встарь: мой ближний…

Жофия закурила сигарету. Священник сидел отрешенный и говорил словно бы сам с собой:

— Собственно, я не знал его близко… по правде сказать, и видел-то всего два раза… А все же… Мало кто на этой земле был мне так близок, как отец Рафаэль… Мы прилепились друг к дружке, как скованные вместе галерные рабы. Он был крестьянский сын, сильный, как буйвол, и душой незлобивый, как буйвол. Жили они в страшной бедности, он едва-то читать-писать выучился — зимой не ходил в школу, потому что обувки не было, а весной-осенью потому, что свиней пас… Короче говоря, священником быть ему не пришлось, и он стал монахом. Во францисканский орден вступил, такой, знаете, монах-слуга, по двору работал, на кухне… Покуда в монастыре жил, счастливый был человек. Чистый человек. Нет такой тайны за семью печатями, какую нельзя ему было бы доверить.

Декан вздохнул и надолго умолк, глядя перед собой.

— В пятидесятом, когда монастыри распустили, он пешком отправился в Залу, к родителям своим, но сперва ко мне зашел попрощаться… Трагическая судьба… Тогда я видел его последний раз.

— Двадцать восемь лет назад, — отметила Жофия. — Вы переписывались?

— Зачем? Да и о чем?.. О том, что мы знали, даже говорить-то нельзя было…

Нельзя даже говорить?.. Жофия напряженно смотрела на священника. Нельзя говорить — о чем? Здесь скрывается какая-то тайна, но какая?!

— Сколько ему было лет? — спросила она. — Верно, немолодой уже.

— Да не в возрасте дело, — сказал священник. — Просто я остался один.

Жофия помолчала, подумала.

— Не сердитесь, господин декан, но я не понимаю…

Священник вяло улыбнулся.

— Не беда, Жофия. Мне уж и то приятно, что вы меня слушали.

Наступила тишина. Жофия погасила сигарету и вернулась к своей работе. Делала на картоне мазки — подбирала пурпурный цвет.

— Подозрителен мне этот Христофор, господин декан, — медленно проговорила она и, с большими паузами, продолжала: — Святой Христофор стал в нашей стране популярен в четырнадцатом веке, после эпидемии чумы в Европе. Его рисовали на наружных стенах церквей, городских ратуш, на колодцах посреди площадей, на страницах псалтырей и кодексов… Изображали всегда на видном месте, чтобы заметен был издалека. Ставили на воротах, украшали им башни, он и встречал путника, и провожал его в дорогу… Впрочем, его писали и на створчатых алтарях, самые знаменитые изображения Христофора, какие можно увидеть еще и ныне, — на створчатых алтарях в эстергомском Музее христианства, в Бартфе, Лёче[11] и Смречани. Все они относятся к концу пятнадцатого — началу шестнадцатого веков… Правда, в восемнадцатом веке его культ воспрянул снова, но… Одним словом, определенные признаки, которыми не хочу сейчас утомлять вас, господин декан, указывают на то, что эта церковь, по крайней мере, остатки первичной кладки стен, несомненно старше восемнадцатого века… — Она взяла на кисть пурпурную краску, осторожно коснулась ею мантии и, прищурясь, разглядывала мазок. — Я воображаю себе это так — если дозволительно реставратору предаваться воображению, — что первоначально святого Христофора написали для наружной стены церковной башни, а позднее — то ли церковь была разрушена, то ли сгорела, то ли непогода попортила ~ позднее перенесли Христофора в алтарь… В епископальном архиве я обнаружила протоколы инспекционных смотров за тысяча шестьсот девяносто восьмой год. Секретарь епископа объехал всю епархию, дабы установить, что от нее осталось после всех опустошений, какие причинили турки и те, кто изгонял их, — съехавшиеся со всего света на помощь войска наемников, вандалов. Которые, кстати сказать, больше бед причинили этим местам, чем турки… Про соседнюю деревню в этих записях сказано, что на горе видны развалины церкви, а под горой — сгоревший барский амбар для сбора податей. О нашем селе написано, что оно совсем обезлюдело, обитатели же его, кто и жив, укрылись под землею, в норах, в местах недоступных… Вот и наш председатель сельхозкооператива нашел у себя во дворе такую нору на трехметровой глубине… Знаете, господин декан, засело у меня в голове слово это — «недоступные». Секретарь епископа, надо полагать, объезжал разоренную епархию в карете, запряженной двумя лошадьми. По бездорожью. А что, как не мог он подъехать к этой церквушке, потому и о руинах ее записать ничего не мог?.. Сюда-то ведь не так называемая «королевская дорога» вела, с канавами по обочинам для стока воды, а обыкновенный проселок, и весною да осенью можно было здесь, верно, утонуть в грязи…

Наконец-то Жофия подобрала цвет и стала осторожно наносить заплатки на обветшалую пурпурную мантию.

— Резная фигура Христа в склепе, несомненно, средневековая, — говорила она, продолжая работать. — После средневековья таких неуклюжих примитивных изваяний больше не делали, даже бродячие камнерезы. Да и постамент сам настолько…

Священник вдруг вскинул голову.

— Вы были в склепе?

— Была и, хотя не обнаружила там захоронений ранее тысяча семисотого года, думаю, этому также имеется какое-то объяснение. Но фигура Христа…

— Когда?! — резко перебил ее декан. Жофия, недоумевая, оторвалась от работы.

— Вчера вечером.

— Где взяли ключ?

— Пирока была столь любезна… — Жофия запнулась и в растерянности смотрела на отчаянно встревоженного священника. Право же, непонятно, зачем декан так оберегает склеп, ведь она не нашла там никаких, совершенно никаких тайн — напротив, благодаря остаткам старинной кладки под алтарем и фигуре Христа можно, пожалуй, добиться, чтобы церковь получила статус памятника старины… И тогда она стала бы ее реставрировать, господи, как бы хорошо-то, это же год, два года работы, и все это время ей можно будет не возвращаться в Пешт…

Но сказать она ничего не успела — священник, не простившись, вышел из церкви.

Пирока стряпала, когда разгневанный священник распахнул дверь на кухню.

— Как вы посмели распоряжаться за моею спиной! Кто хозяин в этом приходе? Вы или я? Я терплю, когда вы хулите мой сад! Я не говорю вам ни слова, когда вы ежегодно раздариваете тридцать литров моей палинки, по той причине, что готовите ее сами. Я покорно ем с чесноком фасолевую похлебку, поскольку вам так по вкусу. Я смирился с тем, что в томатный суп вы не кладете лаврового листа! Я принимаю к сведению, что вы пришиваете пуговицы к моей рубашке, только когда она уже на мне и я тороплюсь. Терплю, что вы смотрите свысока на мое происхождение! Глазом не моргну, когда вы рассказываете всем и каждому, будто бы я не способен отличить смарагд от сапфира! Мирюсь с тем, что вы отравляете моих прихожан безнравственной вашей «Театральной жизнью»! Но совать любому чужаку в руки ключи мои — нет, этого я не потерплю! Не потерплю! Примите к сведению, не потерплю!

Пирока, скорей изумленная, чем испуганная, слушает декана: право, он никогда еще, кажется, не выходил из себя до такой степени.

— Ключи? — спрашивает она непонятливо.

— Да-с! Ключ от склепа!

— Какой же она чужак? Художница. Церкви расписывает… Ежели ей пожелалось осмотреть склеп, то почему же, не понимаю…

— Ах, почему?! — кричал священник. — В следующий раз, ежели явится сюда грабитель и попросит у вас ключи от моего письменного стола и от дарохранительницы, так вы уж ему, верно, на подушечке их подадите!

— Непонятно мне, господин декан! — оборонялась Пирока. — Коли художнице захотелось посмотреть склеп…

— Не в склепе дело! Речь идет о моих ключах! Извольте не распоряжаться моими ключами!

Домоправительница сочла глубоко несправедливыми яростные наскоки священника. В чем же ее вина? Господин декан никого до себя не допускал, а этой славненькой художнице тут как раз и потребовался ключ. Горько обиженная, Пирока бормотала себе под нос:

— Что ж, могу и уйти… Я нынче дефицитный товар… Вымирающая профессия!.. Каждую неделю читаю в «Уй эмбере»: всему миру известные артисты, режиссеры ищут «надежную домоправительницу». А ведь и вы, господин декан, не скажете, будто я ненадежная… Мы с вами друг к другу не цепью прикованы, господин декан, как галерные рабы…

При словах «галерные рабы» священник вздрогнул и несколько устыдился. Сердито махнув рукой, он вышел из кухни.

Но Пироке этого было мало. Она выключила электрическую плиту, вытерла руки, достала из шкафа в прихожей самый красивый чемодан господина декана и с оскорбленным видом удалилась в свою комнату. Там она бросила чемодан на незастеленную кровать и начала укладываться. Пирока постоянно ходила в одних и тех же двух-трех халатах — но ее шкаф был полон нарядами, ни разу за двадцать лет не надетыми. Тут были платья из креп-сатена, платья из кружев, какие она видела в давно минувшие времена на гостьях герцога Эстерхази или в «Театральной жизни», они давно уже вышли из моды, но выбросить было жаль. Перекладывая свои вещи из шкафа в чемодан, Пирока продолжала ворчать, не остыв от ссоры с деканом:

— Небось когда заболел, так и от письменного стола мне ключ отдал, чтоб я деньги взяла да докторам заплатила… Эх! Видать, и господин декан не лучше других.

Ей пришло в голову, что для путешествия следует переодеться. Она сбросила истрепанные домашние шлепанцы и с трудом втиснула разбухшие ноги в закрытые туфли из крокодиловой кожи. Отобрав шелковое темно-зеленое платье, повесила его отдельно, на дверцу. Затем открыла картонную коробку, пересчитала: дюжина черных кожаных перчаток. Шляпы — фасонов сорокалетней давности. Маленькие старомодные ридикюли. Открыв один из них, вынула толстый в три пальца золотой браслет, защелкнула на запястье. Осмотрела себя в зеркале: седые космы, яркий цветастый халат, туфли крокодиловой кожи, на ногах варикозные вены, на руке золотой браслет. Пирока осталась довольна увиденным.

— Явлюсь прямо к Иринг Дечи, артистке. Так и скажу: больше никого не ищите, золотко, я стану вашей второй премией Кошута!

Полчаса спустя декан, чувствуя свою вину, пошел разыскивать Пироку; когда он открыл дверь в ее комнату, глазам его представилось поистине ошеломляющее зрелище: посреди невероятного беспорядка сидела у стола его домоправительница, а перед нею, на только что развязанной клетчатой скатерке, поблескивали золотом сакральные предметы: епископский крест, усаженный рубинами, золотой перстень с лиловым камнем, золотой потир, золотой ларец, золотой кувшинчик… Декан смотрел похолодев. Смущенная Пирока с опозданием попыталась скрыть сокровища и стала уже было завязывать скатерку, но священник решительным движением опять развязал ее, и, как видно, в мыслях у него пронеслось что-то ужасное, потому что он спросил совсем как судья:

— Что это такое?!

Пирока ответила с вызовом:

— И мне надо чем-то жить на старости лет.

— Откуда все это? — зловеще загремел голос священника.

— Откуда ж еще, как не от господина каноника! — оскорбленно отвечала Пирока. — Двадцать лет при нем жила… Вот и бумага про это.

Из золотой шкатулки для фотографий она достала пожелтевший лист бумаги, весь заполненный текстом и с подписью.

— Вы не думайте, господин декан… На смертном одре он все мне завещал самолично.

Декан внимательно прочитал напечатанное на машинке завещание и долго рассматривал дрожащие закорючки подписи. Потом с мягкой насмешкой спросил:

— Сами вели его руку, Пирока?

— Ох, господин декан, — оживилась домоправительница, — это ведь часто бывает: душа готова, но тело бессильно!

— Ладно, Пирока! После меня вы ничего такого не унаследуете!

Пирока сразу вскочила, завязала свои сокровища в скатерку, затянула все четыре ее уголка и сунула узел в шкаф, за белье.

— И вы мне говорите такое, господин декан! Это вы будете моим наследником… — Она живо выпрастывала чемодан и, не глядя, бросала вещи в шкаф. — Недолго уж я протяну. Кровяное давление у меня сто восемьдесят, в глазах мельтешит, а голова чудная такая, словно обогнать меня норовит…

— Поставьте чемодан на место и дайте чего-нибудь на завтрак, — проговорил священник и шагнул к двери.

— Уж не думаете ли вы, господин декан, что я не отослала бы ваш чемодан обратно?

Священник жалостливо спросил с порога:

— Откуда, Пирока, откуда?

Жофия жила в селе уже четвертую неделю и однажды утром проснулась с чувством, что больше не выдержит — она должна вернуться в Пешт. Хотя бы на один день! Хотя бы на час. Только заглянет в почтовый ящик и проветрит квартиру… «Ты бы уж не врала себе так откровенно», — презрительно подумала Жофия: ведь ключи от квартиры и от почтового ящика она оставила своей уборщице, молоденькой швабке из Пилишвёрёшвара[12], а с ними — несколько больших конвертов с надписанным адресом, чтобы раз в неделю, приходя убираться, она вкладывала в них всю почту и пересылала сюда. И письма приходили — только того письма не было! Чего же ради ехать сейчас домой?

Позвонить по телефону?..

Если позвонит — после себе в глаза наплюет. Если не позвонит — жалеть будет, что не позвонила.

А если все опять начнется сначала? Все то, от чего спасалась она на этом затерянном островке?

Но сейчас ей было в селе невыносимо! Раздражала тетушка Агнеш — хотя старушка опять стала ровной и общительной, — одна мысль о том, чтобы взять в руки кисть, приводила в содрогание. Не хотелось встречаться ни с деканом, ни с председателем сельхозкооператива, не было желания завернуть в маленькое душное прессо, где около пульта с мороженым вечно толпится детвора. Она просто не знала, куда девать себя.

Необходимо чем-то занять свои мысли.

Надо что-то придумать, чтобы не начать пить прямо с утра. Потому что тогда она все-таки сядет на скорый и помчится домой.

И вдруг ее осенило — она бросилась в машину и поехала в комитатский архив.

Пожилая женщина, заместительница заведующего архивом, который был в отпуске, встретила ее приветливо. Охотно отыскала жиденькое досье Семереди.

— К сожалению, это все, — невесело заметила она. — К осени сорок пятого года, когда мы вновь организовали архив и стали объезжать дворянские усадьбы нашего комитата, частные архивы оказались опустошенными. Род Семереди насчитывает семьсот лет, а для венгерского дворянина, как известно, архив был его сокровищем, имуществом, охраной от невзгод. И берег он свой архив, как зеницу ока. В бурные эти столетия потерять дворянские грамоты означало в единый миг стать бездомным, неимущим, безродным. Только грамоты подтверждали право дворянина на барские дома, те или иные земли… Мы полагали, что обнаруженная документация займет у нас тут, по крайней мере, два погонных метра… Но батраки все расшвыряли, сожгли…

— Да, может, это во время войны? — спросила Жофия.

— Нет, не во время войны. Немцы увезли с собой лишь компрометировавшие их документы, ну а русским они были совсем ни к чему, из них даже цигарки не скрутишь, бумага-то толстая… Да и вообще… похоже, у венгерского народа нет интереса к документам, касающимся его же прошлого, ведь и в пятьдесят шестом здесь вели себя точно так же. Когда восстановили порядок и мы стали объезжать сельские советы, нашлось совсем немного полуобгоревших обрывков… У нас здесь больше материалов, оставшихся от средневековья, нежели тех, что касаются наших дней…

— Когда же следует начинать сбор материалов? — задумчиво проговорила Жофия. — Вчера?.. Или хоть прямо сегодня?..

Никаких сведений, относящихся к церкви, она в папке не обнаружила, решительно ничего. Вернее, там упоминалось только, что последний землевладелец, покоящийся в склепе, был похоронен в 1920 году, после чего сын его, армейский офицер, переехал на жительство в столицу и служил в штабе. В 1938 году, будучи в чине генерала, получил отставку. Имением занималась его мать с помощью управляющего: Семейство генерала проводило в своем замке только лето.

Разочарование лишь усилило ее тоску.

— Я могу понять, — обратилась она к архивариусу, — когда батраки растаскивают обстановку, ковры, одежду, столовое серебро и тому подобное. Но что они делают с грудой бумаг, написанных по-латыни?

Заместительница главного архивариуса сварила на спиртовке кофе, угостила и Жофию.

— Я пишу книгу по истории здешнего края, — сказала она со стеснительной улыбкой. — В тысяча девятьсот двадцать четвертом году давали наделы по программе Надьатади[13]. И эти документы пропали. Я написала генералу в Швейцарию, — мол, он, несомненно, еще помнит, сколько хольдов вынужден был отрезать…

Жофия заинтересовалась.

— Ответил сын его, Феликс. Письма при себе у меня нет, но говорилось в нем приблизительно следующее: мое письмо ужасно взволновало и растревожило его отца, несколько недель он пребывал в глубокой депрессии — отчасти то была тоска по родине, отчасти угрызения совести оттого, что, уезжая, оставил умиравшую жену, — ну, и, наконец, он не мог взять в толк, чего еще желают его лишить. Что касается моего вопроса, — писал он далее, — то он не мог поговорить с отцом как следует на эту тему, но непременно расспросит, улучив более спокойную минуту, и либо ответит письменно, либо зайдет лично, если доведется навестить родные края… А месяц тому назад я получила от него траурное извещение о том, что отец скончался…

— Д-да, — задумчиво проговорила Жофия. — А ведь он может знать и о том, когда была построена их семейная капелла.

— Если он не знает, то уж никто, — отозвалась заместительница и приветливо улыбнулась Жофии. — Я рада, что вы здесь работаете. Быть может, вдвоем мы больше сумеем узнать о прошлом этого села…

Жофия попрощалась и до самого вечера бродила по городу. Осмотрела епископский дворец, комитатскую ратушу, краеведческий музей, фотовыставку Дома культуры, казематы, «Рыбацкую чарду», «Пограничную чарду», чарду «Паприка», эспрессо «Голубой Дунай», эспрессо «Раба», эспрессо «Золотая звезда»… и лишь поздно вечером вернулась домой. У тетушки Агнеш слабо светился голубой огонек телевизора. Жофия неслышно прокралась по коридору в свою комнату, сбросила сумку с плеча. На кружевной скатерти увидела две газеты и цветную открытку, присланную из Неаполя: «Жаль, что тебя нет с нами. Иза, Кари».

Она вынула из ночного шкафчика полученную от Пироки бутылку — палинки в ней осталось всего до половины, — поискала стакан; в комнате оказался только один большой стакан для воды, она плеснула в него палинки и жадно выпила. За целый день нельзя было позволить себе ни капли спиртного — ведь она была за рулем. И теперь Жофия казалась себе пересохшим муравейником: ее томила жажда и беспокойство. Из другого отделения шкафчика она вынула папку, откинула кружевную скатерть, выпила еще палинки, затем села к столу и написала:

«Дорогой Миклош!»

Поглядела на написанное, перечеркнула.

«Родной Мицу!»

Не понравилось и это. Она вновь обратилась за помощью к палинке. Но едва поднесла стакан к губам, как в дверь постучали. Жофия быстро проглотила палинку, сунула бутылку в ночной столик, опять села к столу и только тогда ответила:

— Войдите!

Тетушка Агнеш, необычайно возбужденная, просунула голову в дверь.

— Не помешаю? — спросила она; впрочем, старушка была в таком волнении, что ответ даже не интересовал ее.

— Прошу, тетя Агнеш, входите, — проговорила Жофия не слишком любезно, хотя и рада была, что можно отвлечься от своих мыслей.

— Но я, право же, не хотела бы, — пробормотала, соблюдая приличия, старая женщина, поспешно затворяя за собой дверь. — Вы, я вижу, работаете…

Жофия прикрыла вечной ручкой «Родного Мицу».

— Да, я побывала сегодня в комитатском архиве… Но вы проходите, тетушка Агнеш.

Тетушка Агнеш была слишком взбудоражена, чтобы приметить недовольство Жофии или посчитаться с ним. Уже по дороге к дивану, где она примостилась на самом краешке, тетя Агнеш сообщила:

— Его высокоблагородие господин Семереди приехал из Швейцарии!

— Семереди? — Жофия была поражена. — Вот так совпадение!.. Который же Семереди?

— Да Феликс! Тот, которому было лет восемнадцать, когда они укатили. В сорок шестом. Остановился у Келемена Байсатлана, да вы знаете, бывший корчмарь из имения… Но я и сама повстречалась с ним возле почты. Он признал меня! Хотите верьте, хотите нет, — признал!

Сухощавые лица, подумала Жофия, между пятьюдесятью и восемьюдесятью не слишком меняются. Черты затвердевают, морщины делаются глубже, а кожа тоньше, суше, но тип лица остается тот же.

— Вы были знакомы? — спросила она.

— Свекор мой, мясник, часто ходил к ним, они каждое лето покупали у него колбасу. — Тетушка Агнеш сияла и оживленно жестикулировала. — Иногда и я ему помогала. Ну, а уж после сорок пятого, можно сказать, село-то и содержало их! Бывало, и я носила им в корзиночке то цыпленка, то утку или молодую картошку, плетенку с вином. Они тогда у Келемена Байсатлана жили в одной комнате, старая барыня уже все в постели лежала, а паренек этот работал на корчмаря, бочки мыл во дворе, бывало, увидит, что к ним иду, тотчас бежит навстречу, помогает поклажу нести… Нынче встретились с ним у корчмы, а он и говорит: «Целую ручки, тетушка Агнеш, вы совсем не изменились!»

Жофия улыбнулась.

— Барином выглядит?

— О, он-то барин с головы до ног! Я не про перстень или там золотую булавку на галстуке, хотя и это все есть. Но осанка, манеры… Вот такие ж баре и графы Палфи были.

— Он уже приезжал домой?

— Нет, нынче впервой… — И, ответив, тетушка Агнеш тоже призадумалась. — В первый раз приехал на родину.

— Хотя теперь ведь и те домой наезжают, кого в пятьдесят шестом к смерти присудили бы, — сказала Жофия и встала. — Спасибо, тетя Агнеш, поздно уже.

Старушке уходить не хотелось, но все же она ушла довольная, что удалось поделиться последней новостью.

Оставшись одна, Жофия тотчас опять достала бутылку. Сразу налила побольше в стакан. Ей хотелось напиться до беспамятства. С самого утра в ней жило чувство, что такого напряжения она не выдержит. Целый день, сжав зубы, она держала себя в узде, целый день только и делала, что слушала других, — и напряжение не отпускало. Она стала раздеваться, но вдруг ее охватило отчаяние: если она останется здесь, в этих четырех стенах, если ляжет сейчас и до рассвета будет метаться в постели, то опять все останется по-старому, опять ничего не решится!.. С блузкой в руке она бессмысленно смотрела перед собой. Пойти в «самопоилку»?.. В памяти возникли ласковые, печальные глаза председателя кооператива, она до сих пор даже не знает, как зовут его. Может, она там застанет его?.. К чему? Чтобы он рассказывал ей сказочки о «дереве Ракоци»[14], жутких подземных казематах крепости Вилагош[15] — какая там крепость, крепостишка!.. Да есть ли тюрьма ужасней, чем моя жизнь?

Она швырнула блузку на пол, опять села к столу. Схватила ручку.

«Пойми же ты, проклятье мое, пойми, злодей ты мой, ведь столько-то свободы положено и мне, сколько имеет собака, на цепь посаженная! Я же не вещь твоя…»

Ручка отказала. Она была пуста. Жофия чуть не разрыдалась от беспомощности. Еще и это! А ведь сейчас у нее получилось бы это последнее, все прояснявшее письмо!

Жофия вскочила, бросилась к палинке, как к избавлению своему, отпила длинными глотками. Спать, спать! Она включила радио, комнату наполнила тревожащая музыка рокка. Присев на диван, стала снимать туфли, но шнурки затянулись узлом. С бешенством рванула их, разорвала, отбросила туфли в угол. Сняв брюки, оставила их лежать на полу. Грохотал барабан, вопил саксофон. Право же, нет инструмента страшней барабана. Музыка казней! Жофия потерянно стояла посреди комнаты в одной комбинашке и вдруг увидела себя в длинном, чуть не до полу, зеркале. И пошла к нему, то ли спотыкаясь, то ли танцуя. Теперь она смотрела на себя в упор. Лицо выражало отвращение и жалость к себе.

— У тебя же на шее морщины! Какой болван станет любить морщинистую шею!

Она оттанцевала назад, к бутылке с палинкой, сделала глоток и через голову сдернула с себя комбинацию. И опять — перед зеркалом.

— И ноги у тебя кривые. Потому и ходишь вечно в брюках, а не из-за моды вовсе!

Несколько па назад — и еще глоток палинки.

Опять — перед зеркалом. Голая. Хотелось трезво разглядеть свое худое, но пропорциональное, спортивное тело. Взгляд ее затуманился, на глаза внезапно набежали слезы. Жофия обеими руками приподняла упругие груди, как делают матери, давая грудь младенцу. Так вам эта грудь не нужна?

Отражение в зеркале становилось все туманнее. Она несколько раз моргнула, сгоняя слезы. Картина прояснилась. Жофия всматривалась в себя все безнадежнее и вдруг высунула язык.

— Глубокоуважаемый товарищ министр! — выговорила она с отвращением и ненавистью.

По радио танцевальная музыка оборвалась неожиданным фортиссимо, и наступила почти пугающая тишина. Затем поставленный мужской голос заговорил:

— Дорогие радиослушатели! Сейчас полночь. Прослушайте последние известия. Американский президент Картер…

Жофия попятилась, выключила радио, пошатываясь, заставила себя надеть пижаму и, содрогаясь от рыданий, бросилась на постель, судорожно, словно живое тело, обхватила подушку.

Наутро, одурманенная, с головной болью, Жофия тупо слонялась по церкви. Она едва решалась прикоснуться к картине. Смешивала одну краску, другую, делала мазки и тут же снимала, недовольная. Воздух вокруг нее, наэлектризованный, только что не шипел. В чаше со святой водой охлаждались бутылки — их было больше, чем обычно, и Жофия чаще к ним подходила. Была минута, когда образ святого Христофора показался ей так ненавистен, что, подвернись под руки нож, она, пожалуй, располосовала бы картину.

В церковь неслышно, едва передвигая ноги, вошел декан. Прежде чем осенить себя крестом, он опустил пальцы в чашу со святой водой и, увидев пивные бутылки, сердито покачал головой. Так все же нельзя, будь ты сколь угодно неверующая!.. Однако испытывая неловкость, что из-за склепа ушел в прошлый раз, не объяснившись, старик решил отложить выговор до другого раза. Когда же увидел вытянувшееся, измученное лицо Жофии, испугался.

— Вчера вы не пришли сюда. А я долго ждал вас. Беспокоился, не больны ли, — сказал он искренно.

Жофия отшвырнула кисти, почти бегом бросилась священнику навстречу, судорожно сжала ему руку.

— Беспокоились?.. Правда?.. Значит, кто-то еще обо мне беспокоится?

Декан поспешил пройти вперед, чтобы Жофия не заметила, что он видел пивные бутылки. Прежде две-три бутылки лежали всегда на дне, скрытые под водой, нынче же они громоздились так, словно это было ведерко для охлаждения шампанского. Жофия плелась за ним следом, ей хотелось ухватиться за полу его пиджака, только бы он не ушел, не оставил ее одну.

Декан долго рассматривал святого Христофора.

— Вы знаете, я в этом не специалист… но цвет мантии вы подобрали замечательно, — похвалил он Жофию. — Как вижу, дело у вас идет прекрасно.

Жофия махнула рукой.

— Моей профессией я старалась овладеть как следует. Но этого мало для блаженства.

Священник протиснулся на переднюю скамью, откуда имел обыкновение наблюдать работу Жофии. Сейчас он смотрел на круги под ее глазами, выражавшими несчастье и робкую мольбу. Растроганный, жалея молодую женщину, он сочувственно сказал:

— Вы спросили: беспокоится ли кто-то о вас? Должно быть, многие… и помимо меня… Ваши родители… друзья…

— Родители?.. Я не обременяю их моими бедами. Они уже старенькие. Хватит с них и своих — старость, болезни, а там и смерть… Друзей у меня нет… Правда, по моей вине. Односторонней дружбы не бывает. А я вот уж два года ни с кем не дружу. Зачем же им-то дружить со мной?

— Вы одиноки? — сострадательно проговорил священник.

— Хуже! — Жофия горько махнула рукой. — Одиночество — состояние ясное. Плохое, но однозначное. Рано или поздно оно вырабатывает определенную стойкость… какое-то упорство. Вот не поддамся же! Не поддамся, и все! В одиночку против всего мира — в этом есть даже некоторое величие… Уж лучше бы я была одинока!

— Вас покинули?

— И это было бы лучше! — Вдруг она оборвала себя, в ней зрело какое-то решение. Священник смотрел на нее сочувственно, не зная, как поступить. Он заметил неуверенным тоном:

— Я вас не понимаю. Простите, не понимаю.

— Господин декан, — медленно заговорила Жофия, — я воспитывалась католичкой, но многое уже подзабыла. Тайна исповеди — что это значит? Что священник ни в коем случае не может рассказать о ней кому-то другому, или также и то, что не напомнит о ней самому исповедующемуся, никогда-никогда? Исповедь надо забыть… Я бы умерла со стыда, если бы когда-нибудь услыхала от вас хоть что-то, хотя бы намек на нее.

— Вы не услышите, дитя мое, — серьезно проговорил священник. Он грузно поднялся со скамьи и направился к исповедальне, но Жофия его остановила:

— Это не важно, господин декан! Останьтесь здесь!

Как ни странно было это слышать декану, он повиновался. Он не видел, но чувствовал, что Жофия, подошедшая ко второй скамье, опустилась на колени за его спиной.

Священник закрыл глаза, осенил себя крестом, беззвучно забормотал: «Dominus sit in corde tuo et in labis tuis, ut rite confitearis omnia peccata tua. Amen»[16].

Жофия тоже закрыла глаза, спрятала лоб в ладонях, собралась с мыслями. Заговорила шепотом:

— У меня один только грех — слабость моя… Я влюблена… Он большой человек. Не только по положению своему большой человек, а… по характеру, по удельному весу, что ли. И не нужно было ему эту должность принимать, у него и прежде было имя в своей области… Когда-то учился он в Паннонхалме у бенедиктинцев, потом познакомился с марксизмом, стал коммунистом, он утверждает: это и есть истинное служение… Мы познакомились два года назад, он официально приехал в музей. Красивый, сильный, настоящий мужчина, из тех, знаете, кто работает по восемнадцать часов подряд. Сплошная сила, страсть, интеллект и какая-то трогательная чувствительность ребенка, поэта… Даже не знаю, кто из нас выбрал другого… И почему его выбор пал на меня, не понимаю. Ведь он такое положение занимает, захотел бы, от женщин отбою бы не было. Но, будь он простым шофером на грузовике, ходи он в пропотевшей майке, с жирными волосами, ему и тогда не стоило бы труда заполучить себе любую, какую только пожелает… В тот же день он написал мне, что хочет встретиться, но не в общественном месте, ему этого нельзя, по крайней мере, не приличествует, а у меня на квартире. Я ему написала, что живу в коммуналке. Он вызвал меня в министерство: как так, нет квартиры, почему? Я приехала в Будапешт из провинции, пять лет училась, и пока еще не набралось столько денег, чтобы купить квартиру. Да, но как же художнику работать без мастерской? Затем: возможно, мы тут сумеем найти какой-то выход… Сумели. Я получила квартиру-мастерскую в только что сданном высотном доме. Но до того прошли месяцы, несколько месяцев. Мы переписывались, словно он был на фронте, а я где-то в тылу… Он писал короткие, но чудесные письма… Я бывала везде, где могла его увидеть: на вернисажах, на похоронах, на открытии памятников, на фестивалях и конференциях художников… иногда мы обменивались несколькими словами под перекрестным огнем тридцати — сорока пар глаз. — Жофия говорила чуть слышно, словно исповедовалась себе самой. — Когда мы впервые поцеловались, у меня, на новой моей квартире, стояла только софа да мольберт. Мы обожали друг друга. Да, это и нельзя сказать иначе: мы обожали друг друга! Наши тела… словно скрипка и смычок… Я не подозревала, что такое счастье существует. Все мои прежние любови полны были компромиссов… Компромиссов? Гм… Он женат, дети — студенты, но все ничего, он разведется, и мы поженимся… Он пообещал это только однажды, но и тогда мне не следовало ему верить. Я поверила… — Жофия тяжело вздохнула. После долгой паузы продолжала: — Я была влюблена, жила как в дурмане, на вершине счастья, словно получила в подарок весь земной шар с бархатно-голубыми морями, сверкающими заснеженными горными вершинами… Я чувствовала, что и он… поначалу… Как только выдавалась минута, он бросался в такси и мчался ко мне. Мы пили кофе, чуточку коньяка, но главное… любили друг друга. Да. Любили друг друга. — Жофия задумалась. — Я устроилась на такое место, чтобы работать в основном дома… Он и уговорил меня… конечно, так ему было удобно… Потом… Потом он взял отпуск и уехал. С женой. Я напомнила ему его обещание… мы уж год как были в связи. Он прямо сказал мне: нет. Конечно, на это и посмотрели бы косо, если б он развелся, был уже случай, когда одного крупного работника сместили именно за развод, но ему бы и наплевать, для него министерство не подарок, а груз, для него это было бы счастьем, если бы удалось наконец написать задуманную книгу по истории венгерского изобразительного искусства, — нет, дело в другом: ему не в чем упрекнуть жену, да он и любит ее, привык к ней и потерял бы в ее лице превосходную хозяйку дома. «Не считай меня циником, малышка, но я эгоист, потому что время дорого. У меня нет времени, чтобы достать из шкафа нужную на этот день рубашку. Нет времени обсуждать, что готовить на обед. Нет времени выслушивать, что опять разбила домработница. Нет времени на всю эту канитель, связанную с разводом. Нет времени перебираться в другую квартиру. Вся моя энергия, все. мои силы нужны мне для работы. Ты понимаешь, любовь моя?.. Неужто все наше счастье рухнет из-за какой-то бумажки?..» — Голос Жофии наполнился ненавистью. — Тогда и надо было рвать. Тогда и началось мое хождение по мукам… Об этой любви у меня нет воспоминаний… только постель. Мы никогда не были вместе в театре… Не пили пива в саду какого-нибудь ресторанчика на закате… Не гуляли в Крепости, не сидели на каменных скамьях под древними надвратными сводами, где в давние времена каждый житель Буды торговал вином. Мы ни разу не провели вместе субботы, воскресенья… никогда не были вместе всю ночь, никогда! Ни единого раза! — Голос ее прервался, она помолчала, чтобы успокоиться. — Едва оказывался у него просвет — час, полчаса, — он звонил, что едет, а то и не звонил, брал такси и… а потом уезжал как на пожар. У нас не было времени, чтобы поговорить. Я знаю, что он любит романскую архитектуру, потому что он писал об этом работу, но я понятия не имею, как он относится к лапше с капустой. Мало-помалу вся моя жизнь свелась к тому, что я кропала что-то в своей мастерской… стеклянной тюрьме… аду со всеми удобствами… и ждала его. Друзья понемногу от меня отошли, ведь сколько бы раз они ни звонили, спрашивая, когда встретимся, я вынуждена была отвечать: пока не знаю… Я всегда была начеку, как солдат на посту. А если все же, бывало, взбунтуюсь и он, удрав с приема или с совещания, не находил меня дома, — тогда он наказывал меня: я не видела его по две недели кряду. И нельзя было хотя бы позвонить: домой не смела, а секретарша подслушивала… Наверное, я сама была виновата: я не обладаю терпением Пенелопы. Другая, вероятно, уже оттого чувствовала бы себя счастливой, что могла жить ожиданием редких праздников. Меня же ожидание это измучило… Он был прав: из меня не вышло бы хорошей жены — хозяйки дома… А так — жизнь становилась все безысходнее, для нас не было будущего… Меня словно отгородило от всего на свете его лицо, которое даже и не принадлежит мне… Я стала внушать себе, что по ту сторону колючей проволоки мир еще существует, что в том мире найдется кое-что и для меня — и вот, собрав последние силы, убежала сюда. Вдруг да окажется, что еще не обязательно умирать…

Жофия умолкла, спрятала в ладонях горящее лицо. Она едва услышала взволнованный шепот священника:

— …да простит он прегрешения твои, успокоит душу твою. Аминь.

Жофия поймала на слове председателя сельхозкооператива, — предварительно спросив и старательно запомнив его имя: Карой Боттяни (уж не какой ли нибудь побочный потомок знаменитых Баттяни[17]?), — заказала в столярной мастерской огромный мольберт для святого Христофора, чтобы последние мазки нанести с фронтальной позиции, и высокую, легкую стремянку, с помощью которой она хотела обследовать штукатурку фасада: что это за пятна на нем — плесень или же в самом деле проступившие краски старинной фрески? Грузовик сопровождал сам председатель, он же помогал сгрузить мольберт, укрепить на нем алтарный образ. Потом все, завороженные, стояли перед заново родившимся святым Христофором: краски ликовали, кричали, жили и монументальная мужская фигура с маленьким бородатым Иисусом на плече вселяла не только благоговение, но и излучала рыцарственную силу, мужество, достоинство.

Жофия испытывала почти детскую, так давно желанную радость в сумятице восхищенных возгласов, одобрительного хмыкания, чуть слышных присвистов. «Расстояние, — думала она, — расстояние в пространстве и времени. А миллионеры не дураки, что своих отпрысков, ежели случится им полюбить неровню, отсылают на Гаити или Канарские острова».

— Послушайте, дорогая наша художница, — повернулся к Жофии председатель. — К двадцатому августа[18] мы заканчиваем дом под контору кооператива. До сих пор-то приходилось работать в старом кулацком доме, но мы давно уже выросли из него, да и неудобно стало принимать там наших зарубежных клиентов. И вот мы хотели бы попросить вас расписать стену зала для заседаний, а? Ну, нарисовать что-нибудь подходящее. Четыре времени года, например, — конечно, так, знаете… как на селе это понимают… Или что сами пожелаете… Вы в этом больше сведущи, чем я… А мы бы хорошо заплатили!

Жофия непроизвольно рассмеялась. От радости. Ей приятно было это наивное предложение.

— Мне очень, очень приятно… Но ведь я реставратор.

— Не знаю, что это такое, но вижу: рисовать вы умеете.

Весь день Жофии работалось радостно, легко. Ну дела, думала она, до сих пор я тащила мешок, а теперь мешок меня тащит. Ей пришлось порыться в памяти, чтобы припомнить, когда она чувствовала подобную приподнятость. Что и говорить, давненько, тому уж полтора года, когда впервые работала в собственной мастерской над примитивом — романской головкой ангела. Тогда все ее существо согревала любовь, теперь же — свобода, по крайней мере, надежда на освобождение.

В селе заговорили об алтарном образе, все больше наведывалось безмолвных зрителей. Успех окрылил ее. И подспудно зрела мысль: как угодно, правдами или неправдами, официальным путем или в обход, но она раздобудет деньги на реставрацию церкви и еще поживет в этом селе. Пока свобода не закрепится в душе настолько, чтобы и в Будапеште не превратиться снова в рабыню.

Вечером, запирая дверь церкви, она заметила, что начисто позабыла о двух бутылках пива, охлаждавшихся в чаше со святой водой.

Стояло лето, жара осела между домами, каждый шаг подымал облако пыли, остро, густо пахло созревшим зерном. На площади гоняла мяч детвора. На всех углах стояли женщины с молочными бидонами и болтали всласть, мужчины шумно выкатывались из корчмы на улицу. Жофия шла медленно, опаляемая горячим, густым воздухом, она чувствовала себя почти счастливой. Все с ней здоровались, и она улыбалась, приветливо всем отвечала. Зашла в «самопоилку», выпила ледяной фрёч — и не захотелось ни повторить, ни выпить чего-то еще.

Загрузка...