По весне, в 19-м году, из Иваново-Вознесенска на фронт уезжал рабочий отряд, созданный Фрунзе. Сам Фрунзе в те дни уже командовал 4-й армией и находился не то в Самаре, не то в Уральске. Отряду приказано было ехать в Самару. Собрались. Прогремели на станции прощальные песни, стихли прощальные, напутственные речи, многотысячная рабочая толпа проводила на фронт своих братьев, отцов, дочерей, сыновей…
Две недели были в пути — по станциям и полустанкам, по захолустным селам, деревням, — собирали митинги, успокаивали взволнованное крестьянство горячими, бодрыми речами…
А в вагонах учились — читали, беседовали, спорили: готовились к фронтовой работе, памятуя наказ своего учителя Фрунзе: «Нам от красного солдата не только нужен штык, а еще и свежая голова, умное слово, высокая сознательность, умение побеждать темноту, невежество и заблуждение, с которыми так часто мы встретимся на фронте…»
После долгих мытарств, бесконечного стояния на забытых путях, брани с беспечными железнодорожниками — добрались до Самары. Фрунзе здесь не было, — он только недавно уехал в Уральск, где собирались ударить по казацкому фронту. В Самаре он оставил записку на имя одного из отрядников — Федора Клычкова и в этой записке указывал, что отряду следует остаться на месте, а Клычков с тремя товарищами должен немедленно ехать в Уральск. Эти три товарища — Терентий Бочкин, Павлуша Лопарь и Андреев. Живо собрались, побросали на санки легкие мешочки с походным багажом, через два-три часа уж мчались по снежной степи.
Здесь впервые от крестьян, от ямщиков, красноармейцев услыхали они рассказы про степного орла, про Чапаева. Говорили, что не было боя, в котором хоть раз бы отступил он перед казачьими полками. Говорили, что отряды чапаевские никогда не знали поражения, что казаки в панике скачут прочь, лишь заслышат имя грозного командира…..
Он, Чапаев, ураганом носится по степям, появляется внезапно там, где его не ждали — за многие десятки, даже за сотни километров. От него никак и никогда не убережешься, он налетает неожиданно и мечет, рвет, сокрушает налево, направо… Бойцы чапаевские — молодец к молодцу, трусов нет ни одного, а кого приметили, что позорит славный отряд, — стреляют, как негодную собачонку…
Чапаев всегда впереди, он сам водит в бой, не боится ни пуль, ни снарядов. Чапаев — и добрый друг, и заботливый отец своим верным бойцам, но и гроза-командир, которому бойся попасть под горячую руку, — не уцелеет голова…
Так по степи говорили про Чапаева. Было ясно, что это — народный герой, славу которого уже подхватила народная молва, окружила эту славу былями-небылицами, разукрасила ее фантастическим вымыслом и носит, и няньчит, и любит эту славу своего героя, не дает и не даст никогда ей померкнуть; с любовью и восхищением, с гордостью будет от одного поколения к другому передавать любимое, такое прекрасное и близкое имя:
— Чапаев!
Наши товарищи слушали и сами дивились тому, какой это необыкновенный, почти легендарный герой — командир Чапаев!
И каждому хотелось не только слышать, но и увидеть его, поговорить, узнать поближе, а лучше того — разделить бы с ним боевую долю, записаться в отряд, участвовать в этих бесконечных походах-боях. Федор Клычков с Андреевым сидели глубоко в ямщицких санях, укутанные вонючими бараньими тулупами, но мало-помалу разговорились с Гришей — возницей, а когда узнали, что сам он из чапаевского отряда, — откинули высокие, глухие вороты, вытянулись шеями, жадно слушали рассказы Гриши.
— Я и ногу с ним повредил, с Чапаевым, — рассказывал Гриша, — когда все лето по степям из конца в конец гоняли… Они за нами охотют, а мы норовим, как бы их, значит, обмануть, казару-то… Чеха — этот дурак, а вот казару не обманешь, сам здесь вырос — чего от него путного ждать?
Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и было хорошо видно его загорелое, багровое лицо, — такое мужественное, открытое, простое…
Особенно характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующих слов он опускал ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые глаза, низкий лоб с широкими маслянистыми морщинами — ну, лицо, как лицо, — ничего примечательного; а в то же время сила в нем чувствовалась самая коренная, самая настоящая. Грише было всего 22 года, а по лицу глядя, вы дали бы ему и 35; труды батрацкой жизни и страдания с оторванной ногой положили свои неизгладимые печати…
— Ну, и что он — молодой? — продолжал Клычков ранее начатый разговор.
— Совсем молодой, ну, тридцать, што ли…
— Казак?
— Нет, не казак… Тут от Пугачева-то будет деревня Вязовка — в ней, надо быть, и жил. А другие говорят — в Балакове жил, только приехал будто сюда, и кто их разберет…
— Как из себя то? — допытывался жадно Клычков, — и видно было, что от разговора ему заняло дух, что боится слово пропустить, а то, что слышит, врезает в памяти, хочет полно и точно упомнить.
— Да ведь что же: одним словом, герой, — как бы про себя рассуждал Гриша. — Сидишь, положим, на возу, а ребята увидят: «Чапаев идет, Чапаев идет…» Так уж на дне-то его десять раз видишь, а все охота посмотреть — такой он человек. И поползешь с возу-то, смотришь — будто на чудо какое, а он это усы туда да сюда поправляет — любил усы-то, все расчесывался…
— Сидишь, — говорит?
— Сижу, мол, товарищ Чапаев.
— Ну, сиди, — и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо, а сказал — и будто радость тебе делается какая, — вот што значит настоящий он человек.
— Ну, и герой…. действительно герой? — щупал Федор.
— Так кто про это говорит, — мотнул головой Гриша. Он у нас как ведь спешил, к примеру, на Иващенковский-то завод, как ему охота была рабочих спасти — не удалось, не подоспел ко времю…
— Не успел? — встрепенулся Андреев.
— Не успел, — со вздохом повторил Гриша. — И не успел малость самую, а што крови рабочей за это там было — ох-ох-ох!
Гриша мотнул рукой и опустил голову.
— По-разному говорят, — продолжал он, встряхивая ворот, — только уж самое малое будет, коли две тысячи считать: так их между корпусами рядами-то и нагрудили, весь двор завален был, и женщины там, и ребятишки — всех, без разбору…
Известно, сволочь… без жалости…
Он скрежетнул зубами и нервно дернул за холодные, обиндевелые вожжи.
— Видел? — допытывал Федор.
— Как не видать… Даже и говорить бы не надобно… что же тут: кровь да мясо в грязной земле… Без разбору, подлецы, без всякого разбору…
— Ну, а он-то как — Чапаев?
— Чего же ему оставалось. Во гнев вошел, глаза заблестели, а шапку с размаху о камень как ахнет:
— Много будет, говорит, крови за эту кровь пролито, не оставим, никогда не забудем, возьмем свое!
И взял! Ой, как взял! — возбужденной скороговоркой выдохнул Гриша. — Будто очумелый кидался и пленных брать не приказал: всех, говорит, кончать, детей собачьих, чтобы не было им повадно рабочую кровь с землей месить.[1]
— А что у него за народ был, Гриша, — спросил Клычков, — красноармейцы-то его откуда, где брались?
— Так, здешние, кому ж итти: наш брат пошел, батрачье, да победнее который… Бурлаки были — эти даже первее нас очутились…
— Что же, полк у него что ли был?
— А был и полк, когда в Пугачах стоял, да все потом отрядом больше звали, он и сам полком-то не любил прозывать: отряд, говорит, да отряд, это ближе нашему брату…
— А убитые, раненые у вас — их-то куда девали?
— Девали… — раздумчиво протянул Гриша, собираясь с мыслями.
— То не успеешь подобрать — ну, этих казара докалывала, не оставляла никогда, а кого заберешь, — по деревням совали, тут у нас народ везде есть; бывали и здесь, в Таволожске, да где не было — везде было…
— А лечили как?
— Тут и лечили, только лекарств не было никаких; чем бабушка вздумает, тем и помогает… Коли ежели другой в город попадет — энтому сюда-туда, а здесь, по деревням-то, — эге, как залечивали! Ну, и где же ей, бабе темной, ногу закрыть, коли от ноги этой одни только жилочки болтаются, да кости крошенные, как погремушки хрустят… какой тут баба лекарь?
— А были такие? — наивно, с дрожью в голосе спросил Федор.
— Отчего же не быть: на то война!
— Правильно, — брякнул Андреев, сидевший молча со склоненной головой, — верно говоришь, — повторил он с силой.
— Ну, известно, — махнул тот весело рукой, — всего было…
— А питались, Гриша, как — по деревням же? — винтил неугомонный Федор.
— По деревням, — осанисто ответил парень, видимо, очень довольный, что так им интересуются. — С собой возили мало — и где его возить, куда его девать было? Тут все по деревням: они придут — они берут, мы придем — опять охулки на руку не положим… Деревне, брат, кругом пятнадцать выходило, куда ни поверни…
— Да, тяжело было, — вздохнул и Клычков.
— Всем тяжело было, а нам рази легко? — подхватил Гришуха, словно боясь, что его поймут неправильно.
— Конечно, нелегко, — торопливо согласился Федор.
— То-то и оно, — успокоился Гриша, — было всяко. Мало ли што, — отказывались там другой раз хлеба дать, овса ли лошадям, да и лошадей-то сменить, если уже своих невмоготу заморим, — надо было… Раз надо, значит давай, разговор короткий… И, думаю я, одинако тут было — што у нас, што у них… Чего выхваляться, будто очень все красиво обходилось — и некрасиво было. Ты целые сутки не жрамши, да и с походу, а тут куска хлеба не дают, — где же она, красота-то, уляжется? Перво-наперво, словом, дай, мол, жрать хотим! А он тебе кукиш покажет. Тут под арест кого, а толстопузому и по морде заедешь — где там рассусоливать…
— Били? — затаив дыханье, прищурил глаза Клычков.
— Били, — ответил твердо и просто Гриша, — все били — на то война.
— Молодец, Гришуха, — весело сорвался Андреев, — право, молодец! — Андреев любил эту чистую, незамазанную, грубоватую правду.
— А меня не били? — обернулся Гриша, — тоже били; да сам и Чапаев единожды хрястнул — что будешь делать?
— Как, Чапаев, за что? — встрепенулся Федор, услышав (в который раз!) это магическое, удивительное имя.
— А видишь ли, на карауле я стоял, — докладывал Гриша, — что вот за Пугачами, совсем близко, станция тут небольшая есть, — забыл, как звать. Стою, братец, стою, а надоело… Што ты, мать твою так, думаю, за паршивое дело — на карауле-то стоять, тоска заела, одним словом. А у самого вокзала, значит, березки стоят, и воронья, галок этих видимо-невидимо: га-га-га… га-га-га… Ишь, раскричались, пахну вот — не больно, думаю, гакать станете… Спервоначалу-то подумал только, а потом и в самом деле: кто, мол, тут увидит, мало ли народу стреляют по разным надобностям? Прицелился в кучу-то: бах… бах… бах! Да весь пяток и выпалил друг за другом… Которых убил — попадали, за сучочки крылашками-то, помню, все задевали да трепыхались перед смертью, а что их было — тучами так и поднялись, поднялись да и загалдели благим матом; летят, ой орут, летят ой, орут… Кто его знал, что он у коменданта сидит, Чапаев-то; выходит — гроза грозой:
— Ты стрелял?
— Нет, — говорю, — не стрелял.
— А кто же галок-то поднял?
— Знать сами улетели, — говорю.
— А ну, покажи. — И хвать за винтовку! За винтовку хвать, а она пустая.
— Што? — говорит. — А патроны где возьмешь, сукин сын? Казаков чем будешь бить? Галка тебе страшнее казака? У… чорт! — да как двинет прикладом-то в бок… Молчу — чего ему сказать? Спохватился, да поздно, а надо бы по-иному мне: когда норовил это за винтовку, а мне бы отдернуть: не подходи, мол, застрелю — на карауле нельзя винтовку щупать! Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в живот нацелить, то есть, для сноровки-то… Любил… все бы разом простил!
— Любил? — переспросил, любопытствуя, Федор.
— И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее. Навсегда уважал твердого человека, что бы он ему ни сделал: «Молодец, говорит, коли дух имеешь смелый»! Ну, да где же все-то перескажешь? А вот она и Вантеевка, — обрадовался Гриша, пересел, как подобает вознице, ударил вожжами, причмокнул, присвистнул и так беспокоился уж вплоть до самого села. Только раз обернулся:
— На совет подвозить-то?
— Да, да — к совету, Гриша…
Въехали в Ивантеевку — большое просторное село, с широкими, укутанными, серебряными улицами… Малую деревеньку зима обращает в берлогу: засыплет, закроет, заметет, а большому селу зимой только и покрасоваться!
Гриша поддал ходу и гнал для форсу, что было мочи. В одну избушку пальцем ткнул, обернулся быстро, чмокнул аппетитно губами, щелкнул по шее, ухмыльнулся веселыми, масляными глазами: надо было, видимо, понимать, что тут работают самогонку…
Подкатили к совету, выползли из саней, хромали робко на занемелые ноги, сбросили оснеженные, заиндевелые тулупы, зацепили подмышку корзинки и узелки…
Вошли в совет.
И в совете мужики говорили про Чапаева. И по всему пути говорили про него. Слава красного командира носилась над степью, врезалась в самую гущу крестьянской массы, обворожила ее, разбередила, увлекла своей красотой. Вокруг любимого имени сплеталась тонким узором сказочная быль, творилась красочная живая легенда…
Докатились к Уральску и попали в новую, невиданную доселе, обстановку: с позиции приходили усталые полки, а им на смену уходили новые… День и ночь тянулись грузно навьюченные караваны верблюдов, громыхали по улицам тяжелые орудия или проходили в разные стороны в одиночку и группами бойцы, скакали ретивые кавалеристы, провозили медленно, тихо раненых к лазаретам, везли снаряды, продовольствие, а кругом день и ночь — пальба, пальба и пальба… Эту безудержную, бесмысленную, «вольную» пальбу еще долго потом не удавалось прекратить в Уральске…
Товарищи наши все вчетвером поселились в гостинице, повидались и с Фрунзе, узнали от него, что скоро получат назначение. А пока-что занялись партийной работой при местном комитете: организовывали, заседали, совещались, выступали на собраниях. Фрунзе уехал в Самару, а через несколько дней, по телеграмме уж, отправляли по бригадам Терентия Бочкина и Павлушу Лопаря. Простились, пожали друг другу руки:
— Увидимся ли? Прощай…
Остались Андреев с Клычковым вдвоем. Но не надолго. Снова пришла телеграмма: «Андрееву оставаться в Уральске, в дивизии, а Федору Клычкову ехать в Александров-Гай руководить политической работой в отдельной бригаде — этой бригадой будет командовать… Чапаев!..»
Как прочитал Федор это последнее слово, так и обмер.
Крепко забилось сердце, затуманились, перепутались мысли, и восторг, и изумление, и какая-то дикая, безумная радость распирали грудь. Много раз читал, перечитывал, не верил глазам, потом читали с Андреевым вместе.
«Да, сомнений нет никаких — выпала доля работать с Чапаевым». Вихрем кружились мысли, не давали покоя.
«…С тем самым Чапаевым… с тем самым, чья слава гремит-перекатывается по Уральским степям… Чье имя знают и седые старики и малые дети… Ах, какое же это изумительное счастье выпало мне на долю!..»
В телеграмме ничего не значилось, где Чапаев — видимо, в Александровом-Гаю его все-таки не было.
«Но, все равно, все равно, — торопился Федор… — Я не могу, не хочу я ждать больше ни единого часа…» — И, закрутив свой тощий походный мешочек, — он вскоре садился в кибитку, прощаясь с Андреевым:
— Ну, Федя, лицом в грязь не ударь — поддержи губернию…
— Прощай…, Андреев, прощай, дружина, не подкачаем… Я тебе напишу… Прощай…
Зазвенели бубенчики, фыркнули кони, свистнул ямщик привычным, пронзительным свистом, и вот она снова белая, ровная, снежная красавица — уральская степь! И снова ночевал Федор по мужицким халупам, курил сушеные гнилушки, растабаривал на разные темы, обсасывал грязные косички тяжелых вонючих тулупов. Приехал в Алгай — так называли сокращенно Александров-Гай. Чапаева нет. Он скоро должен приехать. Подступил вплотную к политическому отделу, горячо взялся за новую интересную работу. Полетели митинги, собрания в ячейке, совещания с комиссарами. Так промчалось несколько дней.
— Как-то рано утром, часов в 5–6, Федору постучали в дверь. Отворил — стоит незнакомый человек.
— Здравствуйте, я — Чапаев!
Пропали остатки дремоты, словно кто ударил, и мигом отрезвел от сна. Федор быстро взглянул ему в лицо, протянул руку как-то слишком торопливо, изо всех сил стараясь держать себя спокойнее.
— Клычков… Давно приехали?
— Только со станции… Там мои ребята… Я лошадей послал.
Федор быстро-быстро обшаривал его пронизывающим взглядом — хотелось скорей рассмотреть, увидеть в нем и все понять — как темной ночью на фронте шарит прожектор, хищно заглядывая в каждую скважину, в каждую щель… Перед ним стоял обыкновенный человечек, сухощавый, среднего роста, видимо, небольшой силы, с тонкими, почти женскими руками; жидкие темнорусые волосы косичками прилипали ко лбу; короткий, нервный тонкий нос, тонкие брови в цепочку, тонкие губы, блестящие чистые зубы, бритый начисто подбородок, пышные фельдфебельские усы… Глаза светлосиние, почти зеленые — быстрые, умные, немигающие. Лицо матовое, свежее, чистое — без прыщиков, без морщинок. Одет в защитного цвета френч, в синие брюки, на ногах оленьи сапоги. Шапку с красным околышем держит в руке, на плечах ремни, сбоку револьвер. Серебряную шашку с зеленой поддевкой — как вошел — бросил на сундук… Стоит улыбается… Левым мизинцем разглаживает мягкие, шуршащие, прекрасные усы… С дороги как будто не грех бы и чаю напиться, а он и чай пить не стал, отказался, разговаривал стоя, вестового отослал к командиру бригады, чтобы тот пришел скорее в штаб, куда придет сейчас же и он, Чапаев.
Скоро шумной ватагой ввалились приехавшие с ним ребята; закидали все углы вещами: на столы, на стулья, на подоконники набросали шапки, перчатки, ремни, разложили револьверы, некоторые сняли бутылочные белые бомбы и небрежно сунули их тут же среди шапок и рукавиц. Загорелые, суровые, мужественные лица; грубые, густые голоса; угловатые, неотесанные движения и речь, скроенная нескладно, случайно, зато сильно и убедительно. У иных манера говорить была настолько странная, что можно было думать, будто они все время бранятся: отрывисто и резко о чем-то спрашивают, так же резко и будто зло отвечают; вещи летят швырком… От разговоров и споров загудел весь дом; приехавшие живо и всюду «распространились», а через две минуты Федор видел, как один из гостей развалился у него на неубранной еще постели, вздернул ноги вверх по стене, закурил и пепел стряхивал сбоку, нацеливаясь непременно попасть на чемоданчик, стоящий возле постели…
Другой привалился к «туалетному» слабенькому столу, и тот хрустнул, надломился, покачнулся набок. Кто-то рукояткой револьвера выдавил стекло; кто-то овчинным грязным вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть — воняло омерзительно. Вместе с этой ватагой словно еще задолго до нее, ворвался в комнаты крепкий, здоровенный, шумливый разговор. Он не умолкал ни на минуту, но и не разрастался: гудел-гудел все с той же силой, как вначале, — то была нормальная, обычная речь этих свежих степных людей. Попробовали бы разобрать, кто у них тут начальник, кто подчиненный: никаких признаков, даже намеков нет; обращение одинаково стильное, манеры одинаково самобытные, речь одинаково примитивная, насыщенная ядреной степной простотой. Одна семья! Но нет никакой видимой привязанности одного к другому или предупредительности, никаких взаимных забот, хотя бы в самомельчайших случаях: нет ничего. А в то же время видите и чувствуете, что это одна и крепко свитая пачка людей, только перевита она другими узами, только отчеканилась она в своеобразную форму: их свила, спаяла кочевая, боевая, полная опасностей жизнь; их сблизило мужество, личная отвага, презрение лишений и опасностей, верная, неизменная солидарность, взаимная выручка — вся многотрудная и красочная жизнь, проведенная вместе, плечом к плечу, в строю, в бою.
Чапаев выделялся. У него уже было нечто от культуры, он не выглядывал столь примитивным, не держался столь элементарно: у него работали и задерживающие центры.
Отношение к нему было тоже несколько особенное, — знаете, как иногда вот по стеклу ползет муха: все ползает, все ползает смело, наскакивает на других таких же мух, перепрыгивает, перелезает, или столкнутся и обе разлетаются в стороны, а потом вдруг наскочит на осу и в испуге — чирк: улетела! Так и чапаевцы — пока общаются между собой — полная непринужденность: могут и сказать что угодно, и бросить друг в друга шапкой, плеснуть из стакана. Но лишь встретился на пути Чапаев — этих вольностей с ним уж нет: не из боязни, не от сознания неравенства, а из особенного уважения! «Хоть и наш, дескать, он, а совершенно особенный и со всеми равнять его не годится»…
Это чувствовалось ежесекундно, как бы вольно они при Чапаеве ни держались. Как бы ни шумели, ни ругались, лишь соприкоснутся — картина меняется быстро, естественно и непроизвольно…
— Петька, в комендантскую! — скомандовал Чапаев одному из присутствующих — маленькому, худенькому, черномазому, числившемуся при нем «для особенных поручений».
— Я через два часа еду, лошади чтобы готовы. Верховых вперед отошлешь. Нам с Поповым санки — живо! Ты, Попов, со мной, — обратился он к коренастому, желтолицему соседу, лет 35, немножко сутулому, со смеющимися серыми глазами, хриплым голосом, мягкими, почти женскими, движениями.
— Больше никого, комиссар вот еще поедет, да конных дать троих! Остальные за нами на Таловку, лошадей не гнать напрасно, быть к вечеру.
Петька, как только выслушал — шапку в руки и галопом в комендантскую. Попов что-то буркнул под нос, давая знать, что слышал сказанное.
— Слушай, — оглянулся Чапаев кругом — ах, да, услал его… Ну, ты, Кочнев, сбегай посмотри в штабе, если собрались — скажешь… — Кочнев вышел. Он почему-то показался Федору гимнастом: такой быстрый, легкий, гибкий, жилистый. Коротенькая телогрейка, коротенькие рукава, крошечная шапчонка на затылке, на ногах штиблеты, до колен обмотки. Годов ему меньше 30, а лоб весь в морщинах. Глаза хитрые, светлосерые, нос широкий и влажный — он им шмыгает и как-то все набок искривляет. Зубы белые, здоровеннейшие, когда смеется — хищно оскаливает, будто собираясь укусить.
Был тут Чеков — бросался в глаза широкими рыжими бровями, пышными рыжими усами, огромной пастью, выпяченными скулами, отвислою нижней губой, четырехугольным подбородком, парою глаз-углей, крутой, широкой, могучей грудью; годов ему было 42―43.
Возился с чайниками, доставал и резал хлеб, неумолчно острил, смеялся, всех задевал, всем отвечал — Илья Теткин, заслуженный красногвардеец, маляр по профессии, добродушный, звонкий, всеми любимый, охотник до песни, до игры, до забавы… Годами чуть постарше Петьки, — 26―28.
Рядом стоит и ждет невозмутимо, терпеливо, спокойно хлеба от Теткина — Вихорь, лихой кавалерист, опытный командир конных разведчиков, на левой руке без мизинца — это обстоятельство — мишень для острот:
— Вихорь, ткни его мизинцем…
— А мизинчик покажешь — папироску дам…
— Девятипалая брында…
Вихоря трудно возмутить: от природы таков, всегда таков, и в бою: таков — много молча может сделать человек!
Больше всех толкался, больше всех бранился и шумел Шмарин, в дубленой поддевке, в валенках (все зябнет, больной), с хриплым, как у Попова, голосом, черноглазый, черноволосый, смелый, изо всех самый старший: под пятьдесят.
Кучер Аверька, парнишка — тут же со всеми, оперся на кнут, зорко доглядывает, как идут хлопоты насчет чаю и закусок. Лицо багровое, нос, как луковица, глаза всегда осовелые, губы обветренные, в трещинах, на шее намотан платок — с ним и спит.
Из вестовых постоянный и любимый — Лексей, давний знакомый Чапаева, дотошный, ловкий, изворотливый парень; когда что надо достать, посылается Лексей. Все добудет, приготовит, принесет: перекусить ли, чеку на повозку, ремешок ли какой к седлу, лекарства домашнего раздобыть — никого не посылают, кроме Лексея…
Что за народ подобрался — как только лицо, так и тин, хоть пиши с него. У каждого свое. Нет двоих, у которых было бы одно: у каждого яркое, строго четкое слово. А все вместе — нераздельное, перевитое и свитое целое — одна семья!
Вошел Кочнев:
— Командир бригады в штабе, можно итти…
Произошло некоторое шевеление — любопытство осветило не одну пару устремленных на Чапаева глаз.
— Идем, — и Чапаев мотнул головой Попову, ткнул пальцем Шмарину и Вихорю. Зазвенели шпорами, застучали подбитыми в подковы каблуками, вышли — Федор вместе с ними. С командиром бригады Чапаев поздоровался наскоро, отрывисто, глядя в сторону, а тот галантно изогнулся, пришпорил, потом подвытянулся, чуть ли не отрапортовал… О Чапаеве много слышал, только больше всего со скверной, хулиганской стороны, в лучшем случае со стороны комической…
Изо всех дверей выглядывали любопытные, — так в купеческом где-нибудь доме выглядывают изо всех щелей «домашние», когда случится приехать знатному гостю. Видно было, что наслышался о Чапаеве не один только командир бригады. В помещении штаба чисто не по-обыкновенному: все сидят и все стоит на своих местах, приготовились чин-чином, не хотели ударить в грязь лицом, а может опасались: горяч Чапаев-то, кто знает, как взглянет… Когда вошли в кабинет комбрига, тот сейчас же разостлал по столу отлично расчерченный план завтрашнего наступления. Чапаев взял в руки, посмотрел молча на чертеж, положил снова на стол. Подвинул табуретку, сел. За ним присели некоторые из пришедших.
— Циркуль…
Ему дали плохонький, заржавленный циркуль.
Раскрыл, подергал-подергал, — не нравится.
— Вихорь, поди-ка у Аверьки из сумки достань…
Через две минуты Вихорь воротился с циркулем, и Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по одному чертежу, — все стояли в глубоком молчании и сосредоточенно наблюдали за каждым его движением.
Потом карту достал из кармана, по ней стал размеривать, справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об утренней тьме, о киргизах, о реке, о буранах…
Тишина. Только редко-редко вставит комбриг нужное слово, отвечает ему на вопросы…
Видно, как перед взором Чапаева развертываются по чертежу снежные долины, сожженные поселки, двигающиеся в сумраке цепями и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах свистит-гудит холодный утренний ветер, перед глазами мелькают бугры, колодцы, замерзшие речонки, поломанные мостики, чахлые кустарники: он мысленно шел в наступление… Когда окончил вымеривать, указал комбригу, где и какие ошибки: то переход велик, то привал неудачен, то рано выйдут, то поздно придут — и все соображения подтверждал отметками, которые делал, пока измерял…
Петька высунул в дверь свою крошечную, птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там значилось: «лошады и вся готовыя дылежи василей иванычу»…
Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке, несмотря на свои «особенные поручения», вваливаться ему нельзя, и тут он действовал постоянно подобными записками. Записка подоспела во-время: все было сказано, отмечено, подписано, — сейчас же приказ полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени…
— Я командовать приехал, — заявил Чапаев, — а не с бумажонками возиться, для них писаря есть!
— Василь Ваныч, — шепнул ему Попов, — я вижу ты кончил… Все готово, ехать можно.
— Готово? Едем, — поднялся Чапаев быстро со стула. Все расступились, и он вышел первый, — так же, как первым и вошел сюда…
На воле, у крыльца собралась толпа красноармейцев, — услыхали, что приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 18-м году, многие знали лично, а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, сверкающие восторгом и изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей…
— Да здравствует Чапаев! — гаркнул кто-то, лишь только сошел он с лестницы.
— Ура… а…а!.. Ура…а…а!..
Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа росла.
— Товарищи! — обратился Чапаев.
Вмиг все смолкло.
— Мне некогда сейчас, еду на позицию. Завтра там увидимся. Мы приготовили казакам хорошую закуску, завтра угостим — авось подавятся… Поговорим потом — ну, прощайте!..
Опять «ура… ура». Чапаев уселся в санки, за ним примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели оседланного шустрого вороного жеребца.
— Айда! — крикнул Чапаев. Кони рванулись. Толпа расступилась, зашумела еще громче, — так шпалерами и ехали до самой окраины Александрова-Гая.
Степная снежная дорога скучна и однообразна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивели было до самой земли, а теперь и их занесло, приморозило. Кони идут легко и быстро. Чапаев с Поповым сидят почти что спинами друг к другу, можно подумать, что переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню.
В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, как прикованные…
Заморозился Чапаев сидеть без движения, остановил повозку, посадил на свое место одного из всадников, а сам поехал верхом. Подскакал к Федору, и они разговорились…
Чапаев стал рассказывать о трудностях борьбы с казаками, о слабой помощи центра, о недостатке патронов, снарядов, о генеральском засильи в штабах, о своей ненависти, о презрении к этим «вредным» организациям, где только «шпана одна собралась, чтобы мешать нашему брату воевать, как следует»…
Федор его разубеждал, опровергал, доказывал, как штабы необходимы и полезны, как и там «настоящие наши товарищи» ведут борьбу с предательством и саботажем… Но переубедить Чапаева было невозможно — он крепко, упорно стоял на своем.
— Без генералов не обойдемся, — пояснял ему Клычков.
— Обойдемся…
— Нет, не обойдемся… Удалью одной большого дела не сделаешь, знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов даст? Они же этому учились — они и нас должны этому учить… Будет время — свои у нас учителя будут, но пока нет их, а раз нет, у других учиться надо…
— Чему они научат, чему? — горячо возразил Чапаев, — вы думаете скажут, что делать надо? Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в академии у них, два месяца болтался, а потом плюнул, да опять сюда — нечего делать там нашему брату… Один, Печкин, профессор есть гладкий, как колено, на экзамене:
— Знаешь, — говорит, — Рейн-реку? А я всю германскую воевал, как мне не знать-то? Только подумал — да, што, мол, я ему отвечать-то стану:
— Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, говорю, знаешь Солянку-реку?
Он вытаращил глаза, не ждал этого, да:
— Нет, говорит, не знаю, а что?
— Значит, и спрашивать нечего. А я на этой Солянке поранен был, пять раз ее взад и вперед переходил… Што мне твой-то Рейн — на кой он чорт, а на Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому што с казаками мы тут воюем…
Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева, подумал: «Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли? Знать, всякому свое: кому нужна наука, а кому не дается она… Два месяца побыл в Академии, а ничего не нашел там хорошего, ничего не понял. А и человек ты умный, Василий Иваныч, только сыр, знать, больно, обсушиться надо…»
— Мало побыли в Академии-то, — сказал Федор, — в два месяца ничего не усвоишь… Трудно это…
— Хоть бы и совсем там не бывать, — махнул рукой Чапаев. — Меня учить нечему, я и сам все это знаю…
— Нет, оно как же не учиться, — возразил Федор, — учиться всегда есть чему.
— Да, есть, только не там, — подхватил возбужденный Чапаев. — Я знаю, что есть… И буду учиться, я скажу вам… Так оно выходит — почти ведь неграмотный вовсе, то есть, я-то… Только четыре года назад и писать-то научился, а мне уже 35 годов. Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил… Ну, да что — другой раз поговорим, — надо быть, Таловку видно.
И он дал шпоры. Федор последовал его примеру. Нагнали Попова. Через десять минут въезжали в Казачью Таловку…
Уже опустились сумерки. В халупе, где остановились, было совсем темно. Достали откуда-то огарок восковой церковной свечки, приладили его на чайное блюдце, сгрудились вокруг стола, разложили карту, начали рассматривать и обдумывать подробности утреннего наступления. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол — в одной циркуль, в другой карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом, — то облокотились, то склонились, перегнулись над столом и все всматривались пристально, как водил Чапаев карандашом, как шагал по-журавлиному, маленьким белым циркулем…
Тут, собственно говоря, никакого совещания и не было, — Чапаев взялся только ознакомить, рассказать, предупредить… Наступали с трех сторон на станицу Сломихинскую. Полками. Надо было соблюсти большую осторожность, развить большую быстроту, стремительность наступления. Чапаев давал советы. Стоявшие слушали, иные что-то записывали, отмечали себе в книжечках, на лоскутках бумаги…
А потом, как кончили, зашумела вольная беседа… Всемогущий Петька устроил чаепитие, и уж тут поднялось настоящее веселье…
— А надо песню — объявил Чапаев. Заулыбались, встрепенулись все, заерзали на местах.
И Чапаев запел. Голос был у него металлический, дребезжащий и сразу как-будто неприятный. Но потом, как прислушаться, — привлекала искренняя задушевность и увлечение, с которыми он пел любимые песни. Любимых было немного, всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи, видно, что часто певали.
Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось страшно, что оборвется, но никогда ни разу с ним этого не случилось, только если уж очень перекричит — охрипнет и дня четыре ходит мрачный и недовольный: без пенья он всегда был мрачен и не мог, не скучая, прожить одного дня. Какая бы ни была обстановка, как бы он ни измучился в походе, в бою, в работе — непременно выкроит хоть десяток минут, чтобы попеть.
Другого такого любителя песен, пожалуй, и не подыскать; ему песни, видимо, были как хлеб, как воздух — необходимы органически.
И ребята его, видно больше по привычке и за компанию, никогда не отставали от Чапаева.
Ты, моряк, красив собою,
Тебе от роду двадцать лет.
Полюби меня душою,
Что ты скажешь мне в ответ?
Песенка шла до конца в этом же роде — довольно пустая, совершенно бессодержательная. И любил ее Чапаев больше всего за припев — он так согласовался с его собственной кочевою, беспокойной жизнью:
По морям, по волнам —
Нынче здесь, а завтра там…
Эх, — по морям-морям-морям,
Нынче здесь, а завтра там…
Этот припев, подхватывавшийся хором, действительно выходил замечательно сильно, бодро и увлекательно. Потом про «Стеньку» пели, про Чуркина-атамана и наконец:
Сидит за решоткой, в темнице сырой
Вскормленный на воле орел молодой…
Пропели, пробалагурили до полуночи. Потом приткнулись кто где мог, уснули. Наступление было рассчитано таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться — чуть станет светать.
И было еще совсем темно, когда поседлали коней и из Таловки поехали на другой такой же крошечный и разрушенный поселок, на Порт-Артур. В сумрачном небе сверкнули первые блестки шрапнели. Удар за ударом, удар за ударом — все крепче, все громче, все злей били орудия. Начинался бой. Въехали во вторую цепь, на поводу вели коней. Чапаев говорил с командиром полка:
— Посылал?
— Посылал, да не воротился, — отвечал командир полка.
— А еще послать! — отрубил Чапаев.
— И еще посылал, одинаково…
— Опять послать, — настаивал Чапаев.
Командир полка на минуту замолчал, поняв, что это — «еще послать!» может повторяться без конца.
— Оттуда были? — резко спросил Чапаев.
— И оттуда нет…
— Давно?
— Больше часу…
Чапаев нахмурил брови, но ничего не сказал и разговора дальше не поддерживал. Речь шла о связи: с одним полком связь была отличная, с другим ничего не получалось. Потом выяснилось, что полк этот опоздал из-за того, что красноармейцы почему-то усомнились в своем командире, бывшем офицере царской армии, почему-то вдруг предположили, что он их ведет на измену, под расстрел. И сразу не пошли, надолго задержались, только после соединились с другими частями. Подходили к Сломихинской, до нее оставалось 11/2―2 километра. Здесь гладкая, широкая равнина, сюда из станицы бить особенно удобно и легко, а казаки все молчат… Почему? Это зловещее молчание страшнее орудийного грома. Уж не готовится ли западня? Не ушли ли казаки из станицы, не готовят ли удар с другого конца? Первая цепь шла тихим, ровным шагом — идет-идет и остановится, снова пройдет несколько шагов и снова остановится. От зловещего молчания было всем не по себе.
И вот, когда до окраины, до серых высоких мельниц, осталось 800 метров, — станица заговорила. Ударили орудия, четкой дробью забарабанили тревожные пулеметы. Цепь запала: теперь она торопилась перебежками — вскочит, промчится несколько шагов и падает на землю; просверливают наспех бойцы крошечные ямки в промерзлом снегу, быстро высовывают головы, словно кучка снега, что насыпана перед ямкой, спасет от мелкой пули. Так, шаг за шагом, одна перебежка за другой — все ближе, ближе, ближе к мельницам…
То здесь, то там, раскинувшись по снежной простыне, отстают бойцы: одни еще в судорогах корчатся, стонут, просят о помощи, а другие недвижимы, застыли в лужах сочной, свежей крови…
Цепь их не видит, цепь их не слышит, — она все скачет вперед, вся напряженная, вся устремленная, и смотрит только туда, на станицу, откуда огонь и скрежет, и гром, и свист, и вой, откуда смерть.
Возбужденный, с горящим взглядом носится Чапаев из конца в конец. Отсылает гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает его худенькая фигура, плотно впаянная в седло. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро сказал.
— Где? На левом фланге?
— На левом.
— Много?
— Так точно…
— Пулеметы на месте?
— Все в порядке… послали за подмогой.
И он скачет туда, на левый фланг, которому грозит опасность. Казаки несутся лавой. Уж близко видно скачущих коней… Подлетел к командиру батальона:
— Ни с места! Всем в цепи… Огонь залпами — понял?
— Так точно…
И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов:
— Не робей, не робей, ребята!.. Не вставать… Подпустить — и огонь по команде. Всем на месте… Огонь по команде!!.
Крепкое, твердое слово так нужно бойцам в эти последние роковые мгновенья. Они спокойны. Они знают, слышат, видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды.
Как только лава домчалась на выстрел — ударил залп, за ним другой… Нервная, торопливая пулеметная дрожь.
— Тра-та-та… Тра-та-та… — играли пулеметы.
— Ах…х…Ах…х Ах…х… — вторили четкие, дружные залпы.
Лава сбилась, перепуталась, на мгновенье замерла…
— Ах… х… Ах… х… Ах… х… — били залпы один за другим.
Лава не движется… Кони мордами повернули вспять — казаки мчатся обратно, а им вдогонку:
— Тра-та-та… Ах… х… Ах… х…
— Тра-та-та… Ах… х… Ах… х…
Отбита атака. Уж бойцы поднимают головы, у иных на лицах, все еще напряженно-тревожная, чуть играет торжествующая улыбка…
Цепи под самой станицей… Все чаще, быстрей перебежки… Пулеметный казацкий огонь шарахает злобным визгом по редкой цепи. И лишь она вскочит, помчится, — с новою силой отрывисто лают казацкие залпы, покрытые мелкой, волнующей рябью смертоносной пулеметной игры… Уже бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались — где за буграми, где у забора — все дальше, все глубже — и вдруг взорвалось громовым ударом:
— Ура!..
Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес, порывистой скачью неслась в последнюю атаку…
Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте вражьи пулеметчики… По станице несутся красноармейцы… Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники. Красная армия вступила в станицу Сломихинскую…
Далеко, к «Чижинским разливам» угнали перепуганных казаков. Станица преобразилась. В доме богатея Карпова основался штаб бригады. Там, где было станичное правление, разместился быстро сколоченный ревком — над крылечком привесили красный флаг. Работа кипела. В штабе, как в таборе: шум, гром, суетливая беготня, отчаянная брань, вопросы, приказания — и все наспех, с криком, бегом…
Были случаи, — красноармейцы шуровали по халупам.
Приходили плачущие женщины, просили о помощи, жаловались!..
Дошли эти вести и до Чапаева, — закипев негодованием, загорелся, забунтовал, кому-то приказывал:
— Ловить подлецов! Стрелять на месте! Што это — банда или Красная армия? Што мы — грабить ворвались или на помощь пришли?… Ловить, стрелять на месте!
Через два часа приказал на площади собраться всем красноармейцам, объявил:
— Сказать, што сам говорить буду! — Ровно через два часа собрались. Сердит и суров заскочил на бочку Чапаев. И с первого слова — прямо к делу:
— Я приказываю вам больше никогда не грабить, грабят только подлецы — поняли? Што вы — бороться или воровать пришли сюда? Не потерплю я того, што происходит, я буду расстреливать каждого, кто будет наперед замечен в грабеже; сам же первый — этой вот и расстреляю… — Он энергически потряс в воздухе правой рукой.
— А я попадусь — стреляй и меня — не жалей Чапаева. Я вам командир, но командир только в строю. На воле я вам товарищ. Приходи ко мне в полночь и за полночь; надо, так разбуди, я навсегда с тобой, я поговорю, скажу, што надо… Обедаю — садись со мной обедать, чай пью — и чай пить садись, вот я какой командир…
Эта примитивная, почти ребяческая речь была совсем не смешна, наоборот — и нужна и полезна здесь, в мало развитой, сырой массе бойцов, эта речь, такая искренняя и горячая, — она заставляла дрожать и звала и зажигала, взволновала глубоко красноармейскую массу. Чапаев отлично знал, с кем имеет дело и как надо говорить с бойцами по-настоящему…
Передохнул минутку и пронзительным металлическим голосом говорил — приказывал:
— Кто вам позволил брать чужое? Што, я беру? Нет, не беру и не возьму… А я, что вы — одно и то же! Я к этой жизни привык, товарищи. «Академиев» я не проходил, я их не закончил, а все-таки вот сформировал 14 полков и во всех них был командиром. И там везде у меня был порядок, там грабежу не было, да не было и того, штобы из церкви вытаскивали рясу поповскую… Што ты — поп? Оденешь, что ли, сукин сын. На што украл?
Чапаев грозно обернулся в одну, в другую сторону, даже перегнулся назад, посмотрел пронзительно и быстро, как будто хотел узнать среди многотысячной серой массы того злодея, о котором теперь говорил.
— Поп, известное дело, врет, — отвесил Чапаев крепкую мысль. — Он и живет обманом, а то и какой же поп из него образуется? Не трожь, говорит, скоромного, а сам будет гуся в масле жрать, только кости потрескивают… Чужого, говорит, не тронь, а сам ворует — этим попы и опостылели нам. Это верно, а все-таки веру чужую не трожь, она не мешает тебе, — верно ли говорю, товарищи?
Место было выигрышное. Чапаев это знал и потому именно в этом месте поставил свой вопрос. Красноармейцы-крестьяне, подогретые его горячими словами, словно давая исход задушевному долгому молчанию, сочувственно закричали, что было мочи. Только этого и ждал Чапаев: симпатии слушателей были теперь всецело на его стороне, дальше речь как ни построй, — успех обеспечен.
— Ты вот тащишь из чуждого дома, а оно без того все твое. Раз окончится война, — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе! Отняли у буржуя сто коров, — сотне крестьян отдадим по корове… Отняли одежду, — и одежду разделим поровну, — верно ли говорю?
— Верно… верно… — гремело-катилось в ответ. Кругом оживленные лица, разгоревшиеся, пламенеющие восторгом глаза.
Красноармейцы быстро, обрывками слов, кивками головы, короткими взглядами выражают друг другу свое сочувствие, свое согласие, свое довольство!.. Чапаев держал в руках коллективную душу огромной массы и заставлял ее мыслить и чувствовать так, как мыслил и чувствовал сам.
— Не тащи, — выкрикнул он, жестикулируя левой рукой, и вдруг приостановился: не находил нужного слова. — Да… не тащи… говорю, а собери в кучу и отдай своему командиру, все отдай, что у буржуя взял. Командир продаст, а деньги положит в полковую кассу… Ранят тебя, — вот, получи из этой кассы сотню рублей… Убили тебя, — раз тебе на всю семью по сотне, — што, каково? Верно говорю, али нет?
Тут уже случилось нечто непредставляемое, — восторг перешел в бешенство, крики перешли в исступленный, безумно-восторженный вой…
— Все штобы было отдано, — заканчивал Чапаев, когда волнение улеглось, — до последней нитки отдать, што взято, — там разберем кому отдать, у кого што оставить, вам же на помощь… Поняли? Чапаев шутить не любит: пока будут слушать, — и я товарищ, а нет дисциплины, — на меня не обижайтесь.
Он закончил свою речь под отчаянные рукоплескания, под долго несмолкавшее «ура».
На бочку, с которой только что спрыгнул Чапаев, влетел красноармеец, мигом распахнул шинель, задрал гимнастерку и быстрым движением расстегнул стягивавший штаны массивный серебряный казацкий пояс:
— Вот он, товарищи, — кричал красноармеец, потрясая поясом над головой — семь месяцев ношу… В бою достался… сам убил, сам с убитого снял, а отдаю: не надо… На што он мне? Пущай на помощь идет, на общую…
— Да здравствует наш геройский командир, товарищ Чапаев!!!
Толпа задрожала от приветственных восторгов.
После Чапаева взял слово Федор Клычков. И взял он свое слово единственно для того, чтобы разъяснить, сколько можно, опасные, неверные мысли Чапаева и о полковой кассе, и о дележке, вроде той, что «сотню коров — сотне крестьян отдадим…»
Но, видя, какое глубоко неотразимое впечатление произвела чапаевская речь, Федор был особенно осторожен и подпускал фразы, вроде того, что:
— Хорошую и верную мысль т. Чапаева о дележке коров наши враги истолковали бы, конечно, так, будто мы берем, тащим и делим кому что и как думается… Но не так думаем мы с т. Чапаевым, да и сами вы, конечно, думаете не так… — и он осторожно, но верно сваливал с ног ту «дележку», которую, пожалуй, Чапаев и предлагал…
Митинг закончился с большим воодушевлением. Растащившие всякое барахло красноармейцы живо снесли его по своим командирам, а уже оттуда, после проверки, выдавали его пострадавшим жителям…
Станица успокоилась, настроение поднялось, станичники заботливо, участливо помогали во всем красноармейцам, ухаживали, как за дорогими гостями.
Ни грабежей, ни бесчинства, ни насилий больше не было.
Спустились сумерки. Истомленные походом и трудностями дня, спали бойцы, спали командиры… Заснул и Федор. Чапаев скоро разбудил его подписать какой-то приказ. Проснулся, подписал, опять заснул. И опять разбудил его Чапаев. Так всю ночь, до утра, без сна просидел этот удивительный человек. Проснется Федор и видит, как сидит Чапаев один, при свете дрянной лампешки, сидит, склонившись над картой, с неизменным циркулем в руке: померит-померит, запишет, опять смерит и снова запишет… Словно и не было минувшего похода с боевыми трудностями, боевыми переживаниями, с атакой на пулеметчиков у окраины станицы…
В Сломихинской пробыли четыре дня. Фрунзе по прямому проводу сообщил, что бригаду перебрасывает на другой фронт — на Колчака под Бузулук. Для переговоров Клычкова и Чапаева он вызвал к себе в Самару. Живо погрузились, простились с товарищами, звякнули кони бубенцами — покатили на Самару… Весь долгий путь — по селам, по станицам, куда бы ни приехали, Чапаева везде встречали, как признанного героя, дорожили каждым его словом, во всем старались потрафить — угодить… А он эти заботы принимал, как должное, — не кичился, не задирался, иного отношения к себе, видимо, и не ожидал, обращался с крестьянами просто, задушевно.
Долго, много беседовал в пути Чапаев с Федором. Рассказывал Чапаев и про свое прошлое — как в детстве пас свиней, как плотничал, даже где-то торговал у купцов, а потом с шарманкой ходил по волжским городам… Потом забрили — и до самой революции оставался он под ружьем, был и ранен, был и награжден неоднократно… Приехали в Самару. Недолго поговорили с Фрунзе, все было ясно с первого слова: Колчак напирает грозно на Волгу, и здесь, под Бузулуком, надо встретить его достойным образом. Чапаева Фрунзе поставил во главе дивизии, Клычкова оставил с ним комиссаром.
Открывалась новая полоса боевых испытаний.
Двигался Колчак широчайшим фронтом: на Пермь, на Казань, на Самару — по этим трем направлениям шло до полутораста тысяч белой армии. Силы были почти равные — мы выставили армию чуть меньше колчаковской.
Через Пермь на Вятку метил Колчак соединиться с англичанами, через Самару — с Деникиным; в этом замкнутом роковом кольце он и торопился похоронить советскую Россию. Первые ощутительные удары он получил на путях к Самаре: здесь вырвана была у него инициатива, здесь были частью расколочены его дивизии корпуса, здесь положено было начало деморализации его войск. Ни офицерские батальоны, ни дрессировка солдат, ни техника — ничто после первых ударов не могло приостановить стихийного отката его войск до Уфы, за Уфу, в Сибирь, до окончательной гибели…
Железнодорожные станции и полустанки в те дни похожи были на бутылки с муравьями: все ползут, спешат, сталкивают один другого, срываются, поднимаются и снова спешат, спешат, спешат…
Приходили поезда — с них соскакивали, как сумасшедшие, целые толпы красноармейцев, мчались в разные стороны, гурьбой сбивались у маленьких кирпичных сараюшек, выстраивали очереди, звенели чайниками, торопились, бранились, негодовали, топтались на месте, ожидая кипятку; другая половина ударялась врассыпную по станции и окрестному поселку, закупала спички, папиросы, воблу — что попадало под руку, выпивала у торговок молоко, закупала хлебища, хлебы, хлебцы и хлебишки… Никогда не убывающей и отчаянно протестующей толпой хороводились у коменданта, проклинали порядки и непорядки на чем свет стоит, костили трижды несчастного коменданта, просили невыполнимого, клялись несуществующим, ожидали несбыточного: то требовали немедленно «бригаду», машиниста ли, паровоз ли новый, теплушки другие, или обменять теплушки на классные…
Когда в комендантской сообщали, что «нет… нельзя… не будет…» — к буре протестов и оскорблений присоединяли угрозы, клялись отомстить самолично или наслать какого-нибудь своего грозу-командира…
Вдруг звонок.
— Который?
— Третий…
И целая ватага протестантов, как оголтелая, срывается от комендантской решетки и мчится куда-то по путям, сбивая встречных, вызывая то изумление, то проклятия и угрозы.
Три звонка. Свисток. Эшелон трогается, — и вот еще долго-долго ему вдогонку мчатся партиями и в одиночку оставшиеся красноармейцы, повисая на подножках, ухватываясь за лесенки и приступки, взбираясь на крыши; или, измучившись, махнув рукой, присядут на рельсы, усталые, и будут здесь болтаться до нового попутного состава — может, день, а может быть, два — кто знает сколько: одного состава не заметил, другой не взял, третий ушел перед носом…
В теплушках тьма: ни свечки, ни лампы, ни фонарика. На голых досках, замызганных лаптями, грязными сапогами, сальными котелками, политых щами и чаем, заплеванных, забросанных махорочными цыгарками, — лежат красноармейцы. Долги ночи. Долго лежат во тьме, в холоде, чуть накрывшись дрянной дырявой шинелишкой, ткнув в изголовье брезентовую сумку; на станциях долго таскают взад и вперед, переставляют, передают, с кем то соединяют, от кого-то отцепляют, немилосердно бьют буферами, до содрогания мозгов; кричат и бранятся в темноте какие-то люди с крошечными ручными фонариками. Где-нибудь на далеких задних путях поставят «отстояться», а там сгрудились такие же составы, и в них также битком набиты красноармейцы; выглядывают из верхних крошечных оконцев, соскакивают, вылезают, залезают, карабкаются вверх; движение около «замороженного» эшелона всегда идет круглые сутки; одни торопятся «по делам», другие просто побегать — согреться, третьи высматривают, где плохо спрятаны шпалы, дрова, ящики — все, чем можно топить; иные «так себе» болтаются совершенно безмятежно целую ночь около станции и ищут — не будет ли каких приключений?
После многих дней пути, после долгих мытарств, изнурительных стоянок, скандалов, может быть, драк и даже перестрелки — приехали!
В широко распахнутые двери теплушек живо выбрасываются вещи; накидают их высокую груду, двоих со штыками оставят сторожить, остальные — в подмогу; там сводят по подмосткам коней, опутывают, увязывают, сгоняют табуном, окружат, сторожат, не разбежались бы…
Медленно скатывают орудия, повозки с разным имуществом, автомобили, все, что имеется.
— Готово!
Опорожненный состав, как сирота, смотрит пустыми, теперь еще более холодными теплушками. Гвалт, перебранка, путаница, неразбериха, случайная разрозненная команда, которую никто еще не слушает. А вот настоящая:
— В поход!
И начинается беганье — заботливое, торопливое. Разыскиваются роты, взводы, отделения… Наконец, все построено. Тронулись. И заколыхались рядами — широкими, стройными; застучали-загремели повозки, заржали, зафыркали отстоявшиеся кони, залязгало оружие, то здесь, то там срывается случайный выстрел…
Первые километры — ровными рядами, первые километры — бодро и четко со звонкими, сильными песнями, а дальше… дальше отсталых, перемученных, больных — посадят на повозки; перепутаются ряды, и не слышно больше песен: теперь только бы на отдых поскорее… Вот он и отдых — привал: одни через минуты будут молодецки храпеть в мертвом сне, другие, неугомонные, и теперь останутся песни петь, гармошку слушать, плясать плясовую: вприсядку, с гиканьем, «под орех»…
С привала до привала, с привала до привала — и в окопы.
Начинается боевая жизнь…
Бригаду, что пришла из-под Сломихинской, получил Попов; новую бригаду, созданную в Самаре, вручили Шмарину — после того как из нее к белым перебежал офицер-командир. В эту бригаду попал и Иваново-вознесенский полк, развернутый из отряда последнего. Третьей бригадой, переброшенной из-под Уральска, командовал молодой талантливый Елань[2] — сподвижник Чапаева еще по 1918 году. Еланьевская бригада сосредоточилась в нескольких десятках километров от Бузулука — в Сорочинской.
Все тревожней, все напряженней, все грозней обстановка на фронте. Передовые колчаковские разъезды уже показывались в 50 километрах от Бузулука. Бугуруслан был у белых в руках. Нависли черные тучи. Самара была под ударом. Чапаевская дивизия получила серьезную, ответственную задачу: в самом центре, в кругу других дивизий, броситься на колчаковские полки, остановить их дальнейшее движение, вырвать инициативу из рук победоносного врага, остановить, расстроить и бить-бить удар за ударом, отбросив прочь, угоняя вспять.
Чапаев с Федором ночи и дни проводили в штадиве, готовились к трудному делу. И вот наступил решительный день, незабываемое 28 апреля… В этот день по всему фронту открылось наступление Красной армии…
И в первые же дни еланьевская бригада одержала блестящие победы. Когда Чапаев получил об этом извещение — сразу просиял, немедленно послал Еланю дружески-приветственную телеграмму…
А потом и сам, вместе с Федором, поскакал к нему в бригаду…
Надо теперь же сказать, что Чапаев во время похода никак не мог оставаться в штабе дивизии — не сиделось, не хватало терпения дожидаться вестей, он торопился успеть повсюду самолично, все увидеть собственными глазами, все понять и узнать на месте. Много-много, если он в неделю пробудет в штадиве один-два дня. А все остальное время то и знай скачет по бригадам, по полкам. Командиры и сами любили эти чапаевские визиты, ждали их с нетерпением. Бывало, приедет к Шмарину, а Попов узнает, что он тут, поблизости, и сейчас же вызывает по проводу:
— Выезжай немедленно, есть очень срочное дело…
Чапаев скачет. А приехав, узнает, что «срочного» дела, собственно, и нет никакого, только Попову захотелось повидаться, посоветоваться, потолковать…
Кутяков, Фурманов, Чапаев.
Рассказывали, что в 1918 году Чапаев сам водил в бой свои отряды, сам ходил постоянно в атаку, был всегда впереди других. Теперь его роль сводилась к другому, в атаку он больше не ходил, в боях непосредственно участвовал только случайно, — теперь он, как вихрь, носился из конца в конец, давал толчки, советовал, указывал, помогал, вливал повсюду горячую веру в успех, заражал энтузиазмом, подымал до невероятной высоты дух и бойцов и командиров, был поистине пламенной душой своей дивизии, тем живым центром, где все собиралось, сосредоточивалось, откуда ожидали и совета, и помощи, и бодрого, свежего слова…
Отняли Бугуруслан. Неудержимо мчались вперед красные полки. Настроение высокое. Каждый день приносит новые вести о новых победах…
Чапаевская дивизия так быстро шла вперед, что другие за ней не успевали. По разным причинам, важным и неважным, оставались далеко позади. Испытанные в походах бойцы изумляли своей выносливостью, готовностью в любой час, в любой обстановке и любом состоянии принять удар. Были случаи, когда после многоверстного похода они валились с ног от усталости, и вдруг завязывался бой. Усталости как не бывало: выдерживают натиск, сами ведут наступление, идут в атаку, преследуют… Но бывало и так, что ежедневные бои и переходы замаривали до окончательного изнеможения; когда на первом же привале бросались пластом и спали, как мертвые, часто без должной охраны, разом засыпали все, — и командиры, и бойцы, и караулы…
По горам, по узким тропкам, бродом переходя встречные реки, — мосты неприятель взрывал, отступая, — и в дождь, и в грязь, по утренней росе и в вечерних туманах, день сытые, два — голодные, раздетые и обутые скверно, с натертыми ногами, с болезнями, часто раненые, не оставляя строя, шли победоносно они от селенья к селенью — неудержимые, непобедимые, терпеливые ко всему, гордые и твердые в сопротивлении, отважно смелые и страшные в натиске, настойчивые в преследовании…
Сражались героями, умирали, как красные рыцари, попадали в плен и мучениками гибли под пыткой и истязаниями…
С такой надежной силой нельзя было не побеждать, — надо было только уметь ею управлять. Чапаев этим даром управления обладал в высокой степени: именно управления такою массой, в такой момент, в таком ее состоянии, как тогда. Масса была героическая, но сырая; момент был драматический, и в пылу битв многое сходило с рук, прощалось, оправдывалось исключительностью обстановки. Та масса была как наэкзальтированная, ее состояние не передать в словах…
Чапаев был плотью от плоти этой самой массы. И Чапаевы были только в те дни — в другие дни Чапаевых не бывает и не может быть: его родила та масса, в тот момент, в том своем состоянии. Потому он и мог так хорошо управлять «своею» славной дивизией.
В нем собрались и отразились как в зеркале основные свойства полупартизанских войск той поры: с беспредельной удалью, решительностью и выносливостью, с неизбежной жестокостью и суровыми нравами… Сам Чапаев жил полной жизнью только в горячке непрерывных боев. Чуть затишье, — и он томится, нервничает, скучает, полон тяжелых мыслей. А из конца в конец по фронту метаться — это его любимое дело. И его близкие друзья и рядовые бойцы-чапаевцы считали за великую честь работать, бороться с ним плечо к плечу.
За Бугурусланом проскочили и на Белебей. Самый город брать было поручено другой дивизии, — чапаевские полки должны были двигаться выше. Но уже такова слабость всех командиров — ткнуться в пункты все покрупнее и доказать непременно свое активное участие в овладении этими пунктами. Правофланговая бригада Чапаевской дивизии подошла к городу как раз в тот момент, когда там сражалась красная кавдивизия. В схватке приняли участие — вместе ворвались в город. Был шум, были протесты, было много споров о том, кто город взял фактически, кто вошел первым, кто проявил находчивость, героизм, талантливость и т. д., и т. д.
Спорам этим нет конца, раз две воинские части одновременно заняли один и тот же пункт. Сам Чапаев в спорах участия не принимал; эту заботу поручил он Попову, и тот усердно изощрялся в отчаянной грызне.
В Белебее задержались — представилась возможность Чапаеву заняться в штабе, а Федору — в политическом отделе. Штаб Чапаев подкручивал безжалостно, а впрочем больше бранился и «разносил», чем занимался действительной организацией… Не любил он штаба до глубины души, не любил и свой дивизионный. Он свободно и радостно вздохнул лишь в тот час, когда полки помчались дальше на Чишму… Под Чишмою новые бои — упорные, кровопролитные, но уже видно, что обессилен враг, что истекает кровью, что этими контратаками, как предсмертными судорогами, лишь указывает на свой неизбежный и близкий конец… За Чишмой — на Уфу… Вот она, желанная цель, вот этот город, о котором так жарко мечтали еще там… под Бузулуком, когда нас били, когда мы были все еще слабы, когда далеко-далеко в тылу у Колчака была эта самая Уфа…
Неприятель ушел за реку, за Белую. Взорвал все переправы, ощетинился на высоком уфимском берегу жерлами орудий, пулеметными глотками, штыками дивизий и корпусов. Силы там сосредоточились большие: с Уфимским районом Колчак расставаться не хотел, и с выигрышных высот правого берега Белой он безраздельно командовал над подступившими с разных сторон красными дивизиями…
Уфу предполагалось брать в обхват: дивизиям правого фланга дана была задача выйти в неприятельский тыл, к заводу Архангельскому. Но затруднительность движения не позволила переправить на Белую еще ни одного бойца, когда другие части уже вплотную подступили к берегу. Против Уфы выросла Чапаевская дивизия: она своим правым флангом, бригадою Попова, застыла над огромным мостом, идущим высоко над рекой прямо в город; левый же фланг отскочил до Красного Яра, небольшого селеньица, километров на 25 вниз по Белой, — сюда подошли бригады Шмарина и Еланя.
Когда у Красного Яра переправятся части и пойдут на город, поповская бригада должна будет поддержать их, переправившись у моста. Он был еще цел — огромный чугунный мост, но никто не верил, что неприятель оставит его нетронутым; предполагали, что мост непременно должен быть минирован и поэтому переправляться через него не следует. Идущий с высокой насыпи по мосту железнодорожный путь был местами разобран, а посредине втиснулось несколько вагонов, груженных щебнем и разным мусором. Переправляться было здесь пока совершенно не на чем — это уж впоследствии раздобыли откуда-то бойцы несколько лодок, приволокли бревна и доски и увязали их в жиденькие подвижные плоты. Главный удар намечался все-таки со стороны Красного Яра. Вынеслась на берег кавалерия Вихоря. Недалеко от Красного Яра по Белой преспокойно тянулся буксир и два небольших пароходика. Публика была на них самая разнообразная, а больше всего, конечно, военных, из них десятка три офицеров. Непонятна, удивительна была эта беспечность — словно и не думали люди о возможности налета с берега, или же и вовсе не знали того, что так близко красные полки.
Кавалеристы рты разинули, когда увидели на палубе «господ» в погонах. Офицеры сразу тоже не разобрались — за своих верно, приняли.
— Стой! — прокомандовали с берега.
— Зачем вставать? — крикнули и оттуда.
— Останови пароходы, огонь откроем!.. Причаливай к берегу! — кричали кавалеристы. Но там поняли, в чем дело, попытались ускорить ход, думали прокатить к болотам, куда по берегу кавалерии не дойти. Лишь это заметили кавалеристы, грозно заревели:
— Останови! останови!
Пароходы продолжали итти. С палубы раздались первые выстрелы. Кавалерия отвечала. Завязался неравный бой. Подскочили с пулеметом, зататакали. На пароходах взвыли, стремглав слетели вниз, прятались, где могли. Пароходы причаливали. Офицеры не хотели сдаваться живыми, почти все перестрелялись, бросались в волны. Эти пароходики были сущим кладом: они сыграли колоссальную роль в деле переправы через Белую красных полков и сразу облегчили то затруднительное положение, с которым столкнулось красное командование. Пароходики припрятали, не давали неприятелю узнать, что в руки попала такая драгоценность. Скоро подошла и пехота. Решено было ночью, во тьме, полк за полком, переправить бригады через реку. Уже с вечера у Красного Яра царило необычайное оживление. Но и тишина была для таких случаев необычайная: люди шныряли, как тени, сгруппировывались, таяли и пропадали, собирались снова и снова таяли — это готовился к переправе Иваново-вознесенский полк. На пароходики набивали народу столько, что дальше некуда: одних отвозили, приезжали за другими, снова отвозили и снова возвращались. Так во тьме, в тишине, перебросили весь полк. Уж давно миновала полночь. Близился рассвет. В это время батареи из Красного Яра открыли огонь. Били по ближайшим неприятельским окопам, замыкавшим ту петлю, что в этом месте делает река. Ударило разом несколько десятков орудий… Под таким огнем немыслимо было оставаться в окопах, неприятель дрогнул, стал в беспорядке перебегать на следующие линии. Как только об этом донесли разведчики, артиллерия стала смолкать, а подошедшие иваново-вознесенцы пошли в наступление и погнали-погнали, вплоть до поселка Новые Турбаслы…
Неприятель в панике отступил, не будучи в состоянии закрепиться где-нибудь по пути, — так на плечах бегущих и заскочили в Турбаслы Иваново-вознесенцы. Здесь остановились, надо было ждать, пока переправится хоть какая-нибудь подмога, зарываться вперед одному полку было крайне опасно. Закрепились в поселке. А пугачевцы тем временем уж наступали по берегу к Александровке. Грузились разинцы и дамашкинцы, они должны были немедленно итти в подмогу ушедшим полкам. Переправились в четыре броневика, но три из них разом перекувыркнулись и застряли на шоссе; их потом поднимали кавалеристы и поставили на ноги, пустив в дело. Тем временем неприятель, отброшенный кверху, оправился и повел наступление на Иваново-вознесенский полк. Было уже 7―8 утра. Пока стояли в Турбаслах и отстреливались от демонстративных атак, пока гнали сюда, за поселок, неприятеля, — ивановцы расстреляли все патроны и теперь оставались почти с пустыми руками, без надежды на скорый подвоз, помня приказ Еланя, командовавшего здесь всею заречной группой:
«Не отступать! Помнить, что в резерве только штык!»
Да у них, у ткачей, кроме штыка теперь ничего не оставалось. И вот, когда вместо демонстративных атак неприятель повел настоящее широкое наступление, — дрогнули цепи, не выдержали бойцы, попятились… Командир с комиссаром полка скачут по флангам, кричат, чтобы остановились отступающие, быстро-быстро объясняют, что бежать все равно некуда: позади — река, перевозить нельзя, что надо встать, закрепиться, надо принять атаку. И дрогнувшие было бойцы задержались, перестали отступать. В это время к цепям подскакало несколько всадников, они поспрыгивали на землю: это — Фрунзе, все время бывший на том берегу, при переправе; с ним рядом начальник политотдела армии Тронин, несколько близких людей. Он с винтовкой забежал вперед:
— Ура, ура… товарищи… вперед!!!
Все те, кто был близко, его узнали. С быстротой молнии весть промчалась по цепям. Бойцов охватил энтузиазм, они с бешенством рванули вперед. Момент был исключительный. Редко-редко стреляли. Патронов было мало. Неслись со штыками на лавины наступающего неприятеля. И так велика сила героического подъема, что дрогнули теперь цепи врага, повернулись, побежали… Елань своих ординарцев послал быть неотлучными около Фрунзе, наказал:
— Если убьют, — во что бы то ни стало вынести из боя и сюда — на переправу, к пароходу!
На повозках уже гнали от берега патроны — их подносили ползком, как только цепи полегли за Турбаслами. Когда помчались в атаку, прямо в грудь пуля сбила Тронина: его подхватили и под руки отвели с поля боя. Теперь на том месте, где была крошечная ранка, горит у него орден Красного знамени.
Перелом был совершён, положение восстановлено…
Чапаев тем временем был неотлучно на переправе, каждые десять―пять минут он сносился телефоном то с Еланем, то с командирами полков. Связь организована была на славу, — без такой связи операция проходила бы менее успешно.
Чапаев все время и всегда точно знал обстановку, складывавшуюся за рекой. И когда там начинали волноваться из-за недостатка снарядов или патронов, — Чапаев уже знал эту нужду и первым же пароходом отсылал необходимое. Неизменно справлялся о настроении полков, об активности неприятеля, силе его сопротивления, примерном количестве артиллерии, о том, много ли офицеров, что за состав войска вообще, — все его занимало, все он взвешивал, все учитывал. Он нити движения ежеминутно держал в своих руках, и короткие советы его по телефону, распоряжения его, что посылал с гонцами, — все это показывало, как он отчетливо представлял себе обстановку в каждый отдельный момент. Смутили его на время неприятельские аэропланы, но и тут не растерянность, а злоба охватила: у своих летчиков не было бензина, они не могли подняться навстречу неприятельским. Громы-молнии помочь здесь не могли, — так свои аппараты и остались бездействовать. Пришлось всю работу на берегу проводить под разрывами аэропланных бомб, под пулеметным обстрелом с аэропланов. Но делать было нечего… Только сосредоточили орудийный огонь, заставили неприятельских летчиков подняться выше, но улететь они не улетели, продолжали палить, метали бомбы…
Пугачевский полк продолжал итти по берегу. Скоро стали подходить разинцы и батальоны Дамашкинского полка, — они выравнивались вдоль шоссе. В полдень был отдан приказ об общем дальнейшем наступлении: пугачевцы должны были двигаться дальше по берегу, разинцы и батальоны Дамашкинского — в центре, а с крайнего левого фланга — иваново-вознесенцы; они уже заняли к тому времени Старые Турбаслы и стали там на передышку. Как раз в это время показались колонны неприятельских полков; они с севера нависали ударом, мимо полка ткачей, в центре группы, готовой к наступлению.
— Это, может быть, стада? — предполагали иные.
— Какие стада, когда штыки сверкают… — замечали им.
Видно ли было сверкание штыков, сказать нельзя, но уж ни у кого не было сомнений, что идут неприятельские полки, что от этого боя зависеть будет очень многое. Фрунзе хотел участвовать и в этой схватке, но Елань упросил, чтобы он ехал к переправе и ускорил переброску полков другой дивизии. Согласились, что это будет лучше, и Фрунзе поскакал к переправе. Скоро под ним убило лошадь и самого жестоко контузило разорвавшимся поблизости снарядом. Но и будучи контужен, он не оставил там работу, на берегу, — подгонял, помогал советом, переправил туда части артиллерии. Прежде всех подвел к Иваново-вознесенскому полку батарею Хребтов. Он встал позади цепей и в первом же натиске неприятельском, когда застыли цепи в состоянии дикого, окостенелого ожидания, — открыл огонь. И бойцы, заслышав свою батарею, вздрогнули весело, пошли вперед.
Наступление развить не удалось: на разинцев и дамашкинские батальоны навалилась грудью вся та огромная масса, что двигалась с севера. Слишком неравные были силы, слишком трудно было сдержать и перебороть этот натиск. Разинцы дрогнули, отступили. В одном батальоне произошло замешательство, — там было мало старых бойцов, а больше свежей, непривыкшей молодежи, — этот батальон сорвался с места и помчался к берегу, а за ним кинулись отдельные бойцы других батальонов. Остальные медленно отступали, отбиваясь от наседавшего неприятеля. Иваново-вознесенцы задержались под Турбаслами. Теперь часть неприятельских сил оборотилась на них. Елань подскакал к Хребтову.
— Разинцы, Хребтов, отступают, надо помогать! Поверни орудия, бей правее, по тем частям, что преследуют отступающих!..
И Хребтов повел обстрел. Верный глаз, смекалка и мастерство испытанного, закаленного артиллериста сделали чудо: снаряд за снарядом, снаряд за снарядом — и в самую гущу, в самое сердце неприятельских колонн. Там растерялись, остановили преследование, задержались на месте, понемногу стали отступать, а огонь все крепчал, снаряды все чаще, все так же верно ложились и косили неприятельские ряды. Наступление было остановлено. Разинцы встрепенулись, ободрились… В это время Чапаеву на том берегу помогал при переправе геройский, всеми любимый командир — Михайлов. Когда он увидел, что к берегу сбежалась масса красноармейцев, понял, что дело неладно, побежал к Чапаеву, хотел доложить, но тот все уже знал, — только-что по телефону обо всем переговорил с Еланем. Лишь заикнулся Михайлов рассказать ему, что видел, а Чапаев уже приказывает:
— Михайлов, слушай! Только сейчас погрузили мы батальон еще… Туда нужны силы… Этого мало… Надо отогнать этих с берега — понял? От них — одна гибель! Поезжай, возьми их обратно за собой, — понял?
— Так точно! — и Михайлов уже на том берегу. Разговор у него короток, да и нет времени разговаривать: иных бегущих плеткой, иных револьвером задержал, остановил, крикнул:
— Не смей бежать! Куда бежите! Остановись! Одно спасенье — итти вперед! За мной, чтобы ни слова! Кто попытается бежать — пулю в голову! Сосед — так его и стреляй… За мной, товарищи, вперед!!!
Эти простые и так нужные в эту минуту слова разогнали панику, бежавшие остановились, перестали метаться по берегу, сгрудились, смотрели на Михайлова — и недоуменно, и робко, и с надеждой: «А не ты ли, и вправду, спасешь нас, грозный командир?»
Да он их спас: в эти мгновенья иначе как плетью и пулей действовать было нельзя. Он взял их, повел с собою. Построил как надо, толпу снова превратил в организованное войско.
И теперь, когда подходил с ними навстречу отступавшим двум разинским батальонам и дамашкинцам, те вздрогнули радостью, закричали:
— Пополнение идет! пополнение!
В такие минуты ошибку рассеять было бы преступлением: их так и уверили, что тут пришло, действительно, пополнение…
Батальоны живо повернулись, сами пошли в наступление. Но победы здесь не было. Только-только удалось неприятеля отогнать, и когда отогнали, — главные силы его загнали на Иваново-вознесенский полк: он очутился под тяжким ударом, он выдержал, одну за другою четыре атаки нескольких неприятельских полков. Здесь героизм и стойкость были проявлены необычайные. Выстояли, выдержали, не отступили, пока не подошли на помощь свои полки, облегчили многотрудное положение…
Ушедших по берегу пугачевцев, чтобы не дать им оторваться, надо было оттянуть обратно. Когда приказание было отдано и они стали отходить, молчавший и, видимо, завлекавший их неприятель открыл одну за другою ряд настойчивых атак. Пугачевцы отступали с потерями — схватывались, отбивались, но в контратаку не ходили, — торопились скорее успеть на линию своих полков. И когда все части снова были оттянуты к шоссе, сюда пришло известие о том, что Чапаев ранен в голову, что Еланю поручается командование дивизией. Черная весть облетела живо полки, нагнав на всех тяжелое уныние. Вот и не видели бойцы здесь, в бою, Чапаева, а знали, что тут он, где-то рядом, что все эти атаки, наступления и отходы, что все это не мимо него совершается. И как бы трудно ни было положение, — верили они, что выход будет, что трудное положение минует, что такие командиры, как Чапаев и Елань, не заведут на гибель. Узнав про чапаевское ранение, все как-то сделались тише и грустнее, — так бывает в доме, где лежит тяжело больной, уважаемый, горячо любимый человек. Пуля ударила Чапаеву в голову — видно, летела с высоты, шальная. Пробила череп, но застряла в кости. Ее вынимали, — и шесть раз срывалась. Сидел. Молчал. Без звука переносил мученье. Забинтовали, увезли Чапаева в Авдонь — местечко верстах в 20 от Уфы.
А наступление развивалось уже без него, без Чапаева. В ранних сумерках снова пошли цепями, снова воздух дрожал от орудийного грома, и неприятель не выдержал могучего натиска, быстро уходил за Уфу… Поповская бригада, стоявшая у моста, никак не могла переправиться через Белую: неприятель бил и день и ночь, а перед уходом взорвал и чугунного гиганта — мост через реку. Но теперь уж было ясно, что он бежит, теперь ожидать дальше нельзя, а кроме того от Еланя пришли вести, что упорство полков неприятельских сломлено, они уходят…
Командиры 25-й стр. дивизии после взятия Уфы во главе с В. И. Чапаевым, Фурмановым и Ив. Кутяковым.
Тогда появились откуда-то лодки, вытащили из травы и спустили на воду маленькие связанные плоты, побросали бревна, оседлали их и поплыли… Неприятель открыл частую беспорядочную пальбу. Видно было, как он обеспокоен, а, может быть, и в панике. Артиллерия усилила огонь, била по прибрежным неприятельским окопам.
По-одному, по-двое, маленькими группками все плыли да плыли под огнем красноармейцы, доплывали, выскакивали, тут же в песке нарывали поспешно бугорки земли, ложились, прятали за них головы, стреляли сами… Прижигало крепко полуденное солнце. Смертная жара. Пот ручьями. Жажда. И все ширится, сгущается, растет красная цепь. Все настойчивей ее огонь и все слабей, беспомощней сопротивление.
Враг деморализован.
— Ура!.. ура!..
Поднялись и побежали.
Первую линию окопов освободили, выбили одних, захватили других, снова залегли…
И тут же с ними лежали пленные — обезоруженные, растерявшиеся, полные смертельного испуга… Так перебежка за перебежкой, все дальше от берега, все глубже в город…
С разных концов входили в улицы красные войска. Всюду огромные толпы рабочих — неистовыми криками выражают они свою бурную радость: тут и восторги, приветствия доблестным полкам, и смех, и радостные, неудержимые слезы…
Подбегают к красноармейцам, хватают их за гимнастерки, — чужих, но таких дорогих и близких, — похлопывают дружески, крепко пожимают руки… Картины непередаваемой силы!
Освободили пленников из тюрьмы, — этих немногих счастливцев не успели расстрелять перед уходом белые жандармы. Быстро заняли все учреждения, выставили повсюду охрану, караулы, разогнали во все концы кавалерийские разъезды… Город сразу встряхнулся и зажил новою жизнью…
За Уфу погнали Колчака другие дивизии, а Чапаевскую остановили здесь на передышку. Но уже скоро примчал телеграф и новый приказ:
— Итти на выручку Уральска! — Долги ли сборы: полки готовы сняться с места в любую минуту. И вот они снова — теплушки, эшелоны, брань и перестрелка в пути, погрузки, разгрузки, ржание застоявшихся коней, веселые песни бойцов…
И снова в степях. Уральск обложен казачьим кольцом. Он долго геройски выдерживал натиск свирепевшего в неудачах врага, но изнемогал от недостатка снарядов, патронов, был измучен, истерзан до последней степени. Как вихрь неслась по степям Чапаевская дивизия. Он, сам Чапаев, как и прежде, метался из бригады в бригаду, от полка к полку. Но боев больших не было, — казаки не отваживались стать на пути, только налетали в обозы, тревожили со всех сторон, щипали мелкими стычками. В станицах и селах встречали красных солдат, как освободителей, выходили навстречу жители, приветствовали, помогали, как умели и чем могли, делились достатками…
Чапаеву прием оказывали чрезвычайный, он был поистине «героем дня».
— Хоть одно словечко скажи, — просили его мужики, — будут еще казаки итти, или ты, голубчик, прогнал их вовсе?
Чапаев усмешливо покручивал ус и отвечал — добродушный, веселый, довольный:
— Собирайтесь вместе с нами, тогда не придут… А бабам юбки нюхать станете, — кто же вас охранять станет?
— А как же мы?
— Да так же вот, как и мы, — отвечал Чапаев, указывая на всех, кто его окружал. И он начинал пояснять крестьянам, чем сильна Красная армия, как нужна она советской России, что к ней должно быть за отношение у трудовой крестьянской массы. Коряво, нескладно говорил, зато укладывал плотно и в голову и в сердце крестьянские свои горячие, простые, верные слова.
Так пришли под Уральск. Казаки не приняли решительного боя, — ускакали. А навстречу освободителям с музыкой, с криками, с песнями примчались торжествующие товарищи. Дивизия входила в город. А там, по улицам — не пройти: они запружены рабочими и бойцами. Высыпало и все население.
— Слава герою! Слава Чапаеву! Да здравствуют полки Чапаевской дивизии! Да здравствует красный вождь Чапаев!!!
Торжества длились несколько дней — торжества под разрывы шрапнели! Один снаряд угодил в театральную крышу в то время, как шел спектакль. Но подобные случаи нисколько не нарушали общего настроения. Казаки ушли за реку, их надо было немедленно гнать еще дальше, чтобы собраться с силами, чтобы снять угрозу с города, чтобы отдалить от них этот притягивающий магнит — Уральск!
Чапаеву лучшей наградой были бы новые успехи на фронте, и потому, лишь миновали первые восторги встречи, он уже неизменно летал от полка к полку, следил за тем, как строились переправы. Нервничал, ругался, грозил всякими страхами, а одного инженера-саботажника, путавшегося невероятно долго с постройкой моста, — даже поколотил и пристрелил бы, если бы на ту пору не удержал его Клычков, стоявший рядом. Странные бывали иной раз у Чапаева случаи: проявлялось в нем иной раз какое-то мрачное, тупое самодурство, обнажалась почти детская наивность, граничащая с непониманием самых простых вещей.
В этот вот приезд в Уральск, может быть через неделю или полторы, как-то днем вбегают к Федору ветеринарный врач с комиссаром, — оба дрожат, у врача на глазах — слезы, трясутся, торопятся — ну, ничего не понять.
— В чем дело?
— Чапаев ругает… кричит… застрелить…
— Кого ругает? Кого хотел застрелить?
— Нас… нас обоих… или в тюрьму, говорит… Или расстреляю…
— За что же?
Федор усадил их, успокоил и выслушал странную, почти невероятную историю.
К Чапаеву из деревни приехал знакомый мужичок, известный «коновал», промышлявший ветеринарным делом лет 8―10. Человек, видимо, тертый и безусловно в своем деле сведущий. И вот сегодня Чапаев вызывает дивизионного ветеринарного врача с комиссаром, усаживает их за стол. Тут же и мужичок. Чапаев «приказывает» врачу в своем присутствии экзаменовать «коновала» и выдать ему удостоверение в том, что он, мужичок, тоже, дескать, может быть «ветеринарным доктором». А чтобы бумага была, крепче — пусть и комиссар подпишется. Экзаменовать строго, но чтобы саботажу никакого. «Знаем, — говорит, — мы вас, сукиных детей, — ни одному мужику на доктора выйти не даете».
— Мы ему говорим, что так и так, мол, экзаменовать не можем и документа выдать не имеем права… А он как вскочит, как застучит кулаком по столу: «Молчать, — говорит. — Немедленно экзаменовать при мне же… А то в тюрьму, сволочей!.. Расстреляю!..» Тогда вот комиссар на вас указал: «Пойдем, — говорит, — спросим, как самый экзамен вести… посоветуемся…» Услыхал про вас — ничего. Пять минут сроку дал, ждет… Как же мы теперь пойдем к нему, — застрелит?
И оба они вопрошающе, умоляюще смотрели на Клычкова. Он оставил их у себя, никуда ходить не разрешил, знал, что Чапаев явится сам. И, действительно, через 10 минут вбегает Чапаев — грозный, злой, с горящими глазами, прямо к Федору:
— Ты чего?
— А ты чего? — усмехнулся тот его грозному тону.
— И ты с ними? — прогремел Чапаев.
— В чем? — опять усмехнулся Федор.
— Все вы сволочи… Интеллигенты… У меня сейчас же экзаменовать! — обратился он к дрожавшей «ветеринарии». — Сейчас же марш на экзамен!
Федор увидел, что дело принимает нешуточный оборот и решил победить Чапаева своим обычным оружием: спокойствием.
Когда тот кричал и потрясал кулаками у Федора под носом, угрожал и ему то расстрелом, то избиением, Клычков урезонивал его доводами и старался показать, какую чушь они совершат, выдав подобное свидетельство. Но убеждения на этот раз действовали как-то особенно туго, и Клычкову пришлось пойти на «компромисс».
— Вот, что — посоветовал он Чапаеву, — этого вопроса нам здесь не разрешить: давай-ка пошлем телеграмму Фрунзе, спросим его: как быть? Что ответит, то и будем делать, — идет что ли?
Имя Фрунзе всегда действовало на Чапаева охлаждающе. Притих он и на этот раз, перестал скандалить; согласился молча.
Коммиссара с врачом отпустили, телеграмму написали и подписали, но посылать Федор воздержался… Через пять минут дружески пили чай, и тут, в спокойной беседе, Клычкову, наконец, удалось убедить Чапаева в необходимости сжечь телеграмму, чтобы не наделать смеху… Тот молчал, видно было, что и сам начинал понимать всю несуразицу. Телеграмму не послали. Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Сказывали, что в начале 1919 года, а может, и в конце 1918 года, он прислал командующему армией телеграмму: «Вышли мне 300 пар штанов и триста портянок. Срочно. Если не пришлешь — я приеду и расстреляю тебя, негодяй»!
Другой раз он плеткой отколотил одно довольно «высокопоставленное» лицо, бил и приговаривал:
— Не трусь, не трусь, подлец… Не… трусь…
По телеграфу, по прямому проводу «матом» крыл почем зря, а на ходатайствах или запросах такие трехэтажные «резолюции» накладывал, что только ахнешь…
— Что ответишь на запросиз штаба, т. Чапаев? — справляется у него какой-нибудь «для особенных поручений».
— А пошли его…
— Так и писать?
— Так и пиши… Да крепче, а мне подписаться дай.
То-то фигура колоритная!
Уж такой оригинал, такой самородок — другого такого словно и не сыскать нигде!
А в то же время — бессребреник, кристальнейшей души человек, и честен, и чист, и прост, и благороден!
Дивизия Чапаевская шла на Лбищенск. От Уральска до Лбищенска больше сотни верст. Степи и степи кругом. Здесь казаки у себя «дома», и встречают они всюду поддержку, сочувствие, всяческую помощь. Красные полки встречаются враждебно: где остается частичка населения по станицам, там слова хорошего не услышишь, не то что помощь увидать. А в большинстве эти казацкие станицы к приходу красных частей уж начисто пусты, разве только где-где попадется забытая дряхлейшая старушонка. Отступавшие казаки перепугали население «головорезами-большевиками», и станицы подымали на повозках весь свой домашний скарб, оставляли только хлеб по амбарам, да и тот чаще жгли или с песком мешали, с грязью превращали в гаденькую жижицу.
Колодцы почти сплошь были отравлены, многие засыпаны до половины то землей, то дохлой скотиной, — красноармейцам приходилось отрывать, отжимать эту мерзкую вонючую каштановую жижицу и тем утолять нестерпимую жажду. Все, что надо и можно было уродовать, — уродовали до изничтожения, до неузнаваемости. Необходимые стройки поломали, разрушили, сожгли, — получалось такое впечатление, будто казаки уходят невозвратно, так они рьяно губили свое же собственное добро. Отступали они здесь, за Лбищенском, с непрерывным боем, дрались ожесточенно, сопротивлялись упорно, настойчиво и искусно.
Штаб дивизии Чапаевской стоял в Уральске — отсюда Федор с Чапаевым то и дело, почти ежедневно, на своем любимом «Фордике» гоняли по бригадам. А как-то верст за 70 поехали верхами, но в пути застигла ночь, ливень степной расхлестался, — и они ночевали под стогом, проблуждав во тьме безрезультатно долгие часы, ежеминутно ожидая казацкого налета. Только на утро разобрались и доскакали в еланьевскую бригаду, а отсюда нужда угнала и до Шмарина, — везде и всегда находилось свое и тоже срочное дело!
Шмарин угостил даже… спектаклем: под открытым небом, на лугу, недалеко от линии передовых окопов. Оригинальная была картина: зрители расположились в «порядке» — посредине лежали на животах, дальше сидели, за ними стояли на коленях, потом стояли в рост, за стоявшими — по телегам разместились, а всех замыкали кавалеристы на конях, — и так размещалось на совершенно ровном месте несколько сот человек: все видели, все слышали…
Труппой заправляла Зоя Павловна, общая любимица, которую с нетерпением ждали всегда по полкам. Крепко любили бойцы свою незамысловатую труппу!
Поездка эта была последняя, которую Федор с Чапаевым совершили вместе. Скоро Клычкова отозвали на другую работу, а комиссаром дивизии вместо него прислали Павла Степановича Батурина.
Простился Федор с друзьями, уехал, а Чапаев продолжал метаться из конца в конец по дивизии, теперь уже с новым своим комиссаром, с Батуриным.
Штаб дивизии перебросили в Лбищенск. Бригады ушли далеко вперед, за сотню верст, под Сахарную. Чем дальше, глубже степь, тем труднее дорога, — надо было торопиться с развязкой, надо было сокрушить скорее неприятельскую живую силу.
Но и казаки понимали хорошо, что дальнейшее отступление — это путь к могиле. Они задумали дьявольский план: крупным отрядом пробраться по Кушумской долине в глубокий тыл, наскочить на штаб в Лбищенске, захватить его и уничтожить, а тем самым обессилить и ушедшие далеко вперед красные бригады. На операцию свою возлагали они большие надежды и потому во главе отряда поставили опытных командиров. Над Лбищенском собирались черные тучи, а он и не знал, что так близка эта последняя, ужасная катастрофа…
Сегодня Чапаев мрачнее обыкновенного: рано утром умчался на автомобиле, но пробыл на фронте недолго, в полдень воротился в Лбищенск. Потолковал с Ночковым — начальником штаба, поговорил с Батуриным, раньше времени лег отдыхать…
Уж полночь давно осталась позади, чуть дрожали предрассветные сумерки, но спит еще станица спокойным сном.
Передовые казацкие разъезды тихо подступили к околице, сняли часовых. За ними подъезжали, смыкались, грудились и, уже когда довольно накопились, двинулись грозною черною массою… Прозвучали первые тревожные выстрелы дозорных… Поздно была обнаружена опасность: казаки уже рассеялись по улицам станицы. Поднялась беспорядочная, слепая пальба — никто не знал, в кого и куда надо стрелять.
Красноармейцы повскакали и в одном белье метались в разные стороны; видна была полная неорганизованность, полная неподготовленность. Отдельные кучки сбивались сами по себе, и те, что успели захватить винтовки, задерживались на каждом мало-мальски удобном клочке, где можно было спрятаться, открывали огонь вдоль по улицам, а потом снимались и бежали дальше к реке: общее направление всех отступавших было на берег Урала. Казаки гонялись на окраине за бегущими красноармейцами, рубили, захватывали, куда-то уводили — здесь не было почти никакого сопротивления. Но проникнуть в центр станицы не могли. В одном месте несколько десятков человек сгрудились вокруг Чапаева и скоро залегли цепью. Сам Чапаев выскочил тоже в белье — с ним была винтовка, в левой руке держал револьвер. Уже совсем поредели сумерки, можно было все рассмотреть без труда.
Прошли в ожидании две-три томительных минуты… Цепь увидела, как неслась на нее казацкая лава. Дали залп, другой, третий… Затрещал подтащенный пулемет, — лава отхлынула. На соседней улице, где остановился политический отдел, возле Батурина тоже сомкнулась группа человек в 80: тут были, с Суворовым во главе, почти все работники политотдела, сам Батурин, Крайнюков — его помощник, Ночков — начальник штадива… Увидев, что казацкие атаки становятся все чаще и настойчивей, Батурин сам повел в атаку свой крошечный отряд. Этот удар был так неожидан, что ехавшие впереди на повозках казацкие пулеметчики повскакали и кинулись бежать, оставив Батурину два пулемета… Пулеметы повернуты были немедленно против врага.
В это время тяжело в ногу ранен был Ночков; его оттащили немного в сторону, но не знали, куда деть, оставили. Он дополз до халупы, протащился и спрятался там под лавку. Батуринская группа держалась дольше всех, но, не имея связи ни в одну сторону, она до последнего момента верила, что является только горсточкой, а главный бой главными силами идет где-то по соседству, верно, около Чапаева. Так и погибла с этой верой… Связи не было, и потому успех одной группы совершенно парализовался соседними неудачами: никто не знал, что делается рядом, что надо делать самому.
Увидев, что лобовыми атаками скоро успехов не добьешься, казаки частью спешивались и задворками, через сады, стали проникать в тыл обороняющимся группам.
Когда поднялась в тылу перестрелка, а тут, с фронта, снова и снова выносились казацкие лавы, группа батуринская не выдержала, начала отступать, рассеялась; помчались бойцы в одиночку прятаться, кто куда успеет…
Но не уцелел, конечно, ни один: жители выдавали поголовно, спаслись только убежавшие к Уралу, сохранившиеся при переправе. Батурин вбежал в халупу и спрятался где-то под печью, но хозяйка выдала его немедленно, рассказывала, что «это, надо-быть, сам комиссар есть»… Помнила, знать, окаянная, по собранию, где Павел Степанович держал к станичникам речь. Разъяренные, рассвирепевшие казаки, узнав, что в руки попал «сам комиссар», даже и не подумали что-либо узнавать от него, допрашивать и выпытывать, — они горели звериной охотой поскорее учинить над ним кровавую расправу: выволокли на волю, каждому хотелось первому всадить ему в грудь холодное лезвие; потрясали над головой оружием, скрещивались, звенели шашками, с остервенелыми лицами ждали, когда его бросят на землю… И как только бросили — в горло, в живот, в лицо воткнулись шашки и штыки… Началась вакханалия. Но и этого было мало: ухватили за ноги, ударили, размахнувшись, с такой силой, что разлетелась черепная коробка, выскочили мозги. Потом рвали, драли, кололи и резали его одежду, пинали этот сгусток мяса и крови, и каждый метил пнуть непременно в лицо. Тут же, поблизости, стояло несколько пленных красноармейцев, — они с ужасом смотрели, во что превращен был славный комиссар Павел Степанович Батурин. Несчастные! Они почти все до одного, уже через несколько минут, сами погибли под казацкими шашками…
А Чапаев — где он?
В окопах долго удержаться не удалось, — и сюда проникли по берегу казаки. Надо было отступать к обрыву. Здесь обрыв высоко над волнами, и на горку итти все равно, что быть мишенью. Но деваться некуда, по обеим сторонам, на побережье, уже поставлены казацкие пулеметы: они бьют по реке и хоронят пловцов, которые думали скрыться на Бухарскую сторону за Уралом.
Чапаеву пробило руку, он вздумал утереть лицо и оставил кровавые полосы на щеке и на лбу… Петька был все время подле:
— Василий Иваныч, дайте голову завяжу, — крикнул он Чапаеву.
— Ничего… голова здоровая…
— Кровь на лбу бежит, — задыхающимся голосом старался его уверить Петька.
— Ну, полно — все равно…
Они шаг за шагом отступали к обрыву… Не было почти никакой надежды, мало кто успевал спастись через бурный Урал.
Но Чапаева решили спасти.
— Спускай его на воду, — крикнул Петька.
И все поняли, кого его надо спускать: четверо, ближе стоявших, поддерживая бережно окровавленную руку, сводили Чапаева тихо вниз по песчаному срыву. Вот кинулись, поплыли: троих убило в тот же миг, лишь только коснулись воды. Плыли двое, уже были у самого берега, и в этот момент хищная пуля ударила Чапаева в голову.
Слева направо сидят: Плясунков, Г. Горбачев и Суров в Лбищенске после гибели Чапаева.
Когда спутник, уползший в осоку, оглянулся — позади не было никого: Чапаев утонул в волнах Урала. А Петька остался на берегу до конца, и когда винтовка стала не нужна, выстрелил шесть нагановских патронов по наступавшей казацкой цепи, а седьмую — в сердце. И казаки остервенело издевались над трупом этого маленького рядового, но такого славного, благородного воина. С большим трудом опознали потом товарищи эту раздавленную в песке кровавую массу человеческого тела.
Месяца через два после этой трагической кончины Революционный военный совет республики отдал приказ о том, что за славные дела награждается орденом Красного знамени славный воин Петр Исаев.
Опоздала почетная награда, на два месяца не захватила своего героя. Вместе со всеми, до самого берега отступал с Исаевым рядом и Чеков. Его убили на песке, к воде спуститься не успел, пуля пробила ему голову.
Теперь сопротивления уже не оказывали нигде: казаки гонялись за убегавшими, нагоняли их, ловили и зарубали на месте. Если захватывали группу, — командовали:
— Жиды, коммиссары и коммунисты, — выходи!..
И те выступали вперед, не желая подводить под расстрел красноармейцев, — только не всегда их этим спасали.
Выходили перед рядами своих товарищей, такие гордые и прекрасные в своем молчаливом мужестве, с дрожащими губами, с горевшими гневными глазами и, посылая проклятия казацкой нагайке, умирали под ударами шашек, под оружейными пулями.
Других уводили в поле, под пулеметы — там, за станицей, есть три огромные кирпичные ямы: они были до верху завалены трупами расстрелянных.
Бригады стояли у Сахарной и выше по станицам, когда помчалась страшная весть: уничтожен штаб, политический отдел, все дивизионное командование, разрушена связь, отнят отдел снабжения — нет и не будет снарядов, патронов, одежды, обуви, хлеба…
Очутиться в таком положении — ужасно. Красноармейцы измучены боями, изнурены голодухой, безбожно, целыми ротами, гибнут в тифу…
Отрезанные, окруженные казаками, потерявшие управление — что станут делать?
Елань взял на себя командование дивизией, — никто его не назначал, не утверждал, — сам взял, ждать было некогда…
И повел… Обратно на Уральск. Казаки остервенело кидались на отступавших, но разбивались лавами о стальные полки…
Быстро шли — и ночи и дни…
Проходили и Лбищенск, застывали над братскими могилами, пели похоронные песни, клялись бороться, клялись победить, поминали тех, кто с беззаветным мужеством отдавал свои жизни на берегах и в волнах неспокойного Урала…
Сокращение сделано самим автором незадолго до его смерти и прислано в Куйбышевский истпарт. Издано в 1924 г. в Ленинграде.