Сыну Виктору
Маленькие гладкие волны, играя под пасмурным неподвижным небом матовыми бликами, казалось, неслись куда-то с бешеной скоростью. Витька-Витос завороженно смотрел на них и размышлял: если можно себе представить такие странности, как ожившие вдруг бриллианты, изумруды и всякие другие драгоценные камни, их бег и стремительные прыжки, — это и будет море, волны морские — в разное время дня, года, на разных широтах…
Но тут мысли его совершали крутой, неожиданный поворот. Это часто бывает, когда смотришь на море. А особенно, если тебе предстоит решить для себя что-то важное.
Решил — сделал. Вот так жить надо. Так теперь и будет. Все! Заметано, как боцман говорит. А то ведь три года (и враз загорелись уши) думал-раздумывал, ехать к отцу или нет, «решал»… Мамкино любимое слово. «Летом уезжаем, Витька. Совсем, слышишь! Я решила: к тете во Львов». Назавтра уже это решение забыто и вместо переезда намечается отпуск на Рижском взморье. Затем взамен отпуска планируются шубы, костюмы, какие-то гарнитуры, «как у Любарских», а отпуск — решено — на следующий год проводится в лесу под Харьковом: ягоды, грибы, цветы и, главное, воздух…
Витос глядел на белые скалы чукотского залива Креста, на серебристую равнину тундры с далекими голубыми холмами и думал: главное воздух, а здесь он холодный и вкусный, как студень, его можно резать ножиком и есть, глотать кусками. А грибы и ягодки-цветочки от меня не уйдут. Надо так и написать мамке. И про эту гору, похожую очертаниями на лежащего моржа. Отец сказал, она называется Линглингэй. А это еще ничего. Тутошные названия вообще звучат не шибко музыкально: гыр-гвын-ткын. Письмо передам с отцом, и дней через десять-двенадцать, когда плавбаза «Удача» придет в Находку, оно полетит на запад, к мамке. И она поймет, почему я остался тут, а заодно перестанет, может быть, ревновать к отцу… Он говорит: «На траулере работа гораздо тяжелей». А я и хочу тяжелей. Я решил. Надо проверить себя до упора.
Витос хмыкнул, тряхнул головой, улыбнулся: батино словечко. Он сидел на рострах (это такая надстройка для лебедок), оседлав мешок с солью, и выполнял ответственное задание боцмана — делал гашу, то есть петлю на конце стального троса. И по привычке «беседовал» с матерью.
Этот тросик, мамочка, толщиной почти что в руку, и чтоб его согнуть, надо хорошо пообедать.
Витос неловко орудовал свайкой — железным Г-образным шкворнем, втискивал его острием между упругих прядей троса, раздвигая их, и в желобок свайки, в щель проталкивал свободные концы прядей, встопорщенные и колючие, неподдающиеся. Витос-матрос учился такелажному делу. Нехитрый инструмент свайка вот уже третий раз срывается, вспрыгивает из рукавиц, воробьем вылетает, когда спружинит трос. Ищи ее потом под лебедками, среди соли, мешков, железа. За два месяца руки Витоса из бледных щупальцев — так сказал отец — превратились в руки мужчины. Порезы, ссадины, мозоли, не знающие зеленки и вазелина, до локтей усеяли их, кожа зашершавилась, потрескалась и потемнела…
Солнце шло с залива и, как межпланетный корабль на посадку, заходило на белое поле тундры, обрызгав щербатые зубы скал и купола холмов разведенным вишневым соком. Отец как-то угощал его таким соком. Вместо витаминов, говорил. Витамины в море и в этих краях — дефицит. Витос частенько видел, как в матросской столовой во время обеда многие достают из карманов то луковицу, то чесночину и делятся только с самыми близкими товарищами, с друзьями. Отец как-то тоже сунул ему в карман робы целую пригоршню чеснока, но Витос не стал его есть, а раздал матросам и плотнику дяде Грине, с которым обедал за одним столом. Стол отца был сзади, за спиной Витоса, и парень часто ощущал на себе взгляд отца. В тот раз он тоже почувствовал, как грустные глаза внимательно смотрят в его измазанный мазутом затылок (коснулся троса, пролезая под лебедкой), и торопливо, точно черт дернул за руку, достал чеснок и демонстративно высыпал на стол. Дядя Гриня взял головку последним, отщипнул зубок и оказал:
— Спрячь, тут этим делом сорить не надо, грызи поманеньку и не будешь зубами маяться. Он от зубов крепко помогает.
— А я не люблю чеснок, — громко ответил Витос. — Он вонючий.
— Шо с земли, Витя, то не воняет, то пахнет, — возразил плотник.
— Эт, Гриня, точняк! — отозвался боцман из-за батиного стола. — Вонь, она от человечков идеть.
Почему взрослые (в свои восемнадцать он по детской привычке делил мир на взрослых и себя), почему они так часто ругаются между собой? Человечков — это такая странная фамилия у старпома. Боцман схватился с ним в полседьмого утра, когда матросы в ожидании завтрака перекуривали у дверей столовой. Их подняли в пять на отшвартовку судна-перегрузчика, и вот, закончив работу с тяжелыми, мокрыми швартовами на промороженной палубе, они отогревались и мирно беседовали в коридоре, светлом, теплом, ужасно уютном после обжигающего ветра. Старпом, совершая, как обычно, утренний обход, остановился возле боцмана и молча указал пальцем в белой вязаной перчатке на мусорные бачки. Они еще с вечера, видно, были полны с горой. На бумагах и хлебных огрызках окурки уже не держались и падали на затоптанный, потертый пластик палубы, когда-то зеленый, а теперь бесцветный. Белый палец старпома смотрел как раз на эти белые окурки. За бачками обязана следить уборщица, но сегодня она, наверное, проспала.
— Вынести! — чуть сузил красивые глаза Эдуард Эдуардович, видя, что боцман не хочет замечать его протянутого пальца. Сказал и сделал было шаг прочь.
— Матросы у меня все при деле, — ответствовал боцман, — а коли уборщицы не желають работать, нехай за них работають ихние хахали.
Сказано это было с прямым и коротким, как боцманский нож, намеком: про то, что старпом вокруг Лизки «круги вьет», знали все. Эдуард Эдуардович на миг застыл (даже вроде воздух в коридоре сжался и волной отразился от широких плеч старпома), но, не обернувшись, зашагал дальше — тень его то растягивалась, то сбегалась под редкой цепью коридорных плафонов. Матросы, выдержав каменную, напускную тупость на медных лицах, заулыбались, когда прямая, высокая фигура старпома исчезла за дальним поворотом коридора. А дядя Антон, старый рыбак, дорабатывающий на базе последние до пенсии годы, нежно прикрыл ладонью серебристую с прозеленью бороду, похожую на пучок морской травы, и с всегдашним шебутным выражением в цыгански-лукавых глазах съязвил:
— Вот кому не спится в ночь глухую!..
Пацан-хулиган, подумал про него Витос, не в первый раз уже поражаясь этому седому бесшабашному человеку, большую половину немалых лет своих прожившему в море, бездомному и бездумно легкому на подъем: пароходы и рыбачьи «конторы», по собственному его выражению, дядя Антон менял чаще, чем робу.
— О! Он и на помин легкий… Витос улыбнулся, заметив спускающегося с мостика дядю Антона, который отстоял свою дневную четырехчасовую вахту и следовал полным ходом в столовую команды на заслуженный чай.
Проходя мимо ростров, он поднимет шапку, блеснув густым серебром полубокса, и крикнет: «Привет племяшу!», а минуя камбуз, обязательно ущипнет кокшу Жанку, отпустит что-нибудь стыдное насчет «филейной части» и в ответ получит неизменное: «Старый хрен! Жизнь прожил — ума не нажил». Три-четыре часа между чаем и ужином Антон Богданович проиграет в «козла» за журнальным столиком в красном уголке, после ужина посмотрит кинофильм в столовой, часто по третьему и четвертому разу, особенно если кинокомедия. До ночной вахты останется один час, и он его проспит или «протравит» в каюте с мужиками. С ноля до четырех утра — опять рулевая рубка, ходовая вахта у штурвала, а если база в дрейфе или на якоре, то просто у телефона, изредка звонящего по всяким служебным надобностям из цеха или машинного отделения. Скучает ночами матрос на стояночных вахтах. Днем у него обычно бывает «капитанская» приборка — тряпка, швабра и мыльный раствор в деле, да и все судовое начальство на ногах — «стой там, иди сюда», говорит дядя Антон. А ночью как-то поднялся Витос на мостик, и старый матрос так был рад этому, что целый час водил «племяша» по затемненной рубке, показывал машинный телеграф, измеритель силы ветра — анемометр, табло пожарной сигнализации с цветными огоньками в квадратиках и кружочках — каждый кружочек с номером, обозначающим каюту или другое помещение судна. Даже штурвал дал повертеть, показал шевельнувшуюся картушку гирокомпаса и пытался на пальцах объяснить принцип его работы. Витос не перебивал, хотя теорию гироскопа отлично знал из школьной физики.
Вот так ночь за ночью и пройдут для матроса 1-го класса А. Б. Герасименко последние три года так называемой трудовой деятельности, насмешливо думал Витос, покидая мостик. Чем же, интересно, он будет на пенсии заниматься? Лодочкой, удочкой, водочкой? Не-ет, нет! Я никогда таким не буду! Прожить такую жизнь — значит просто отбыть свое на земле…
— Но ты уже начал с того же, — возразил Спорщик. — Он матрос и ты матрос. Ну, а в восемнадцать лет, откуда ты знаешь, может, и ему виделись неоткрытые земли и мировые революции…
— Ох и зануда ты, спорщик, — одними губами прошептал Витос. — Хоть бы здесь, на рострах, оставил в покое…
Свайка снова сорвалась, но на этот раз не улетела, а просто описала короткую, молниеносную дугу и больно ударила по носку кирзового сапога. Гримаса, отчаянный плевок под ноги, мстительный удар по свайке — и новая гримаса боли и обиды.
Усевшись на место, верхом на мешок. Витос как с личным врагом стал расправляться с непокорной гашей. Продернув очередную прядь, он остановился, прикинул взглядом: заплетенная стальная коса показалась ему достаточно длинной. Но, чтобы убедить себя окончательно, Витос руками попробовал гашу на разрыв, точно это был бумажный шпагат, а не дюймовый стальной трос.
— Заметано! — с видимым удовольствием сказал он вслух. Отыскал под ногами зубило и бондарный молоток и только было пристроился рубить хвосты прядей, как услыхал прямо над собой:
— Да шо ж ты, голубь, надумал? Свою ж работу спортишь.
Витос застыл с поднятым в руке молотком, потом, раскрыв рот, покосился на ноги-кнехты, словно вросшие в палубу.
— От глянь, — кивнул боцман в сторону трюма, над которым поднимался тяжелый строп с дюжиной бочек. — Вот и прикинь теперь, смогеть твоя гаша выдюжить тот строп разов, к примеру, сто, а? Сдается мне, Витя, не смогеть, на десятом разе распустится, шо косичка у дивчины.
Боцман присел на корточки, голыми руками взял трос и свайку, ловко вплел по разу каждую прядь, обтянул, а потом обстучал молотком, так что не осталось ни малейших зазоров, и хотел уже делать новый стежок. Витос, завороженный неспешными, но до чего же точными, экономными движениями боцманских рук, вдруг очнулся и запротестовал:
— Василь Денисыч, я сам, давайте, я умею.
— Погляди, погляди еще, сынок.
Боцман плел в охотку, с наслаждением мастера. Трудно было оторвать взгляд от заразительной этой работы. И Витос в восхищении следил за тяжелыми, набрякшими кистями боцманских рук, споро и прямо-таки красиво работающих. И эта простая вроде работа только что коробилась в его собственных неумелых руках, позволяющих свайке откалывать цирковые номера.
— Чай пил? — Василь Денисыч поднялся и одернул всхолмившийся на пруди ватник.
Витос отрицательно помотал головой.
— Бросай. Завтра время будеть. Пойдем.
— А я не пью чай, — вырвалось у Витоса, — я компот люблю, — добавил он для натуральности. И это, в общем-то, было, правдой, но сейчас, после нескольких часов сидения на рострах, ему вдруг очень захотелось горячего чаю, да отрабатывать задний ход было не в его правилах.
Боцман спустился на палубу — уплыла вниз, колыхаясь над скоб-трапом, его каракулевая кубанка с синим верхом, перекрещенным пурпурным крестом. И Витос остался один. Он целый час еще возился с непослушной свайкой, на совесть доделывая клятую гашу. Матросская работа — все-таки отупляет, решил он, покидая ростры.
13 августа
Чудеса! Мое заветное, или, как пишут в старинных книгах, феральное, число опять совпало с историческими событиями в моей жизни. Кроме маленького Рени, где я родился, Львова и Харькова, где живут мамкины тетки, да еще Одессы, откуда вчера вечером вылетел мой ИЛ-18, я увидел сегодня сразу семь городов — Киев, Челябинск, Новосибирск, Читу, Хабаровск, Артем и Находку! В Артеме после восемнадцати летных часов самолет приземлился в последний раз, и я вступил на приморскую землю. Отец встречал меня, и мы сначала по-мужски пожали друг другу руки, а потом обнялись. Три года я не видел своего отца. Какой же он маленький и лысый! Три года назад он еще казался мне большим, а теперь я смотрю на него сверху. Тетя Тома, его жена, и то как будто выше его. Их десятилетний разбойник Серега загорает где-то в пионерлагере, а маленькая дочка Маринка уже спит. Здесь одиннадцать часов вечера. Это значит у нас — минус семь — четыре часа дня. Вылетел я из Одессы вчера в семь вечера, летел навстречу солнцу, потерял, то есть совсем не заметил ночь, в бешеном гуле быстро пронесся и день, спрессованный скоростью полета, и вот вместо обеда я попал на ужин, следы которого и заметает сейчас отец со своей женой.
Все, больше писать не могу. Бросает в сон.
14 августа
Проснулся — шторы задвинуты, но солнце бьет сквозь них напролом. Отдернул, и оно ворвалось ослепительной рекой, залило комнату, и я увидел, что я не дома. В душе, как флаг на ветру, затрепетал праздник, я вскочил с дивана и неожиданно почувствовал какую-то пустоту, неясный холодок внутри. И понял — это кончилось детство и вместе с ним кончилась юность. Ведь я прилетел на Дальний Восток работать!
Продолжаю уже поздно вечером. Утром отец не дал дописать, вошел и начал тормошить. Да и было уже не утро — двенадцатый час.
По-быстрому сделав зарядку и перекусив, пошел с отцом в город. Чудесный и, во всяком случае, ужасно необычный город — Находка, настоящая находка для человечества. Идешь, идешь среди домов обыкновенной вроде улицей, и вдруг прямо на дорогу выдвигается коричневая скала, совершенно дикий утес, который «мохом оброс», а еще — травой, цветами, деревьями. Это с одной стороны улицы, а с другой — обрыв и синяя бухта, а на горизонте чуть виднеются таинственные голубые берега и горы, «далекие, как сон». Мы свернули с дороги и зашли в скверик: клумба, обложенная побеленными камушками, песчаные дорожки, скамейка, каменный парапет. Оттуда виден весь залив. А называется он тоже очень необыкновенно — Находка.
Отец подошел и положил мне руку на плечо. Это здорово, когда у тебя есть отец, который вот так иногда, в хорошую, может, даже лучшую минуту жизни кладет на твое плечо тяжелую теплую руку. И не маленьким сразу чувствуешь себя от этого. Нет, просто — хорошо. Но я подумал о том, что целых четырнадцать лет из моих восемнадцати его не было рядом. Хорошая минута пропала, испарилась в облака. Он сказал:
— Эх, сынище, и заживем мы с тобой в море-океане!..
И тогда я ответил ему жутко ледяным тоном:
— А я в море, может быть, и не собираюсь. Посмотрю вот на него с горки и обратно поеду, на наш голубой Дунай.
Отец ничего не сказал. Рука его дрогнула и стала невесомой. Потом он убрал ее и медленно пошел вдоль парапета. Остановился метров через двадцать и так грустно-грустно стал смотреть вниз по склону обрыва, где узенькими, беспорядочно разбросанными террасками росли маленькие елочки, тонкие дубки и что-то вроде наших акаций. Ниже шла каменная стенка забора, ограждавшего причалы порта, смехотворная, казалось сверху, стенка, которую ничего не стоит, разбежавшись отсюда, с горы, перескочить, как детсадовский заборчик. Пароходы, стоящие у пирса, были большие, настоящие океанские суда, каких на Дунае не увидишь. И краны, сотни журавлей, клевали носами и, кружась на одной ноге, таскали из их трюмов авоськи с мешками, ящиками, бочонками, медленно так, спокойно, деловито. Здесь, над портом, на вершине горы стояла тишина, чуть звенящая, как где-нибудь на кукурузном поле или в дунайских плавнях. И только воздух, пронизанный солнцем, был здесь другой, голубой и подсоленный на вкус. Чувствовалось, что это дыхание океана, Тихого океана, о котором я столько лет мечтал.
— Пойдем, отец, — сказал я, проходя мимо него, и он сразу двинулся за мной. Я шел и чувствовал затылком его печальный, укоряющий взгляд.
— А где сопки? — спросил я равнодушно.
— А вот ты по ней шагаешь, сынок, — ответил отец.
И действительно, остановившись, я увидел, что мы идем по самой вершине горы-сопки, а дорога-улица скатывается по обоим склонам к домам города, впустившего эту сопку прямо в центр, как великанскую клумбу. Куда ни поверни голову, сколько видит глаз, переходят, плавно переливаются одна в другую, будто застывшие океанские волны, величественные сопки. На ближних растут нормальные зеленые деревья, а далекие покрыты манящим голубым лесом. Мне ужасно захотелось попасть туда сейчас же, и я сказал отцу;
— Сходим вон в тот лес?
— А почему?
— Что почему?
— Почему бы не сходить?
И мы оба рассмеялись. Мгновенно передо мной пронеслись картинки: мы бежим с отцом по густой траве, по цветам над Дунаем и по очереди кидаем с обрыва камешки в реку. Я совсем вроде малыш, а он здоровенный, сильный и красивый, совсем не лысый. Он кинул без очереди (хотел попасть в плывущую по течению корягу), и я кричу ему; «Сто ты свыляес, ну, папка!» А он в ответ: «Где?» Я показываю пальцем на бульку-всплеск; «Вон где, вон!» — «Почему?» — кричит он. «Сто поцему?» — я останавливаюсь. Он закатывается от хохота и бежит к кустам, с разбегу падает в кусты, и оттуда доносится мамкин писклявый голос: «Испачкаешь! Помнешь! Слон! Я же в костюме! Ай-ай, спасай, сыночек!» Когда я подбегаю, они целуются, а мамкина вышивка, натянутая на фанерное кольцо (она с ней никогда не расставалась), откатилась в сторону.
Будто сейчас услышал свое «сто поцему» и ясно-преясно увидел, как прямо передо мной катится с горки вышивка-колесо. А ведь это было ужасно давно. А может, и не было никогда?..
Только мы спустились вниз, к домам, как у обочины, прямо возле нас, остановилось такси. За рулем сидела женщина. Отец рванулся на мостовую, к ее окошку.
— Нам срочно, вот так надо, — он показал «по горло», — на перевал.
— Срочно садитесь, — в тон ему ответила шоферша и улыбнулась.
— Вашу руку, сеньора, — серьезно ответил отец и, когда она, словно показывая поворот, выбросила в окошко руку, поймал ее кисть и, элегантно изогнувшись, поцеловал.
И всю дорогу, а мы ехали минут двадцать, они любезничали про то да про се и меня пытались втянуть. Вообще отец у меня абсолютно не старый, вот что я понял там, в такси. Он моложе мамки на целое поколение! Жуть.
Заехали мы в дикие горы, то есть в сопки, и остановились. Дорога пролегала в седловине, и нас окружали купола вершин, заросшие негустым, но кудрявым и пахучим лесом.
Тропинок никаких нигде не оказалось, и мы взобрались прямо по склону почти на четвереньках, цепляясь за кусты то с гладкими, то с колючими веточками, оставляющими в ладонях занозы.
На самом куполе сопки была поляна, вся в желтых, белых и голубых цветах. Здесь здорово пахло сухими солнечными настоями из трав, жужжали, возясь в цветах, шмели, перепархивали с места на место огромные, с воробья, бабочки, отливающие синью каленой стали, реликтовые, сказал отец, махаоны водятся только здесь, на Дальнем Востоке. Действительно, я таких на Дунае не видел. Далеко-далеко, за десятками таких же крутолобых сопок, синел океан — словно там, на горизонте, кто-то поставил стоймя декорацию ультрамаринового цвета.
— Здравствуй, Тихий океан, — прошептал я, но отец услышал и сказал, что это еще только Японское море, а океан дальше, за невидимыми японскими островами.
Потом мы вошли в лес. Солнце пронизывало его до травы, но земля под ногами была мягко-упругая и дышала влажной свежестью. Хоть и древняя, но ужасно молодая, подумал я, неистоптанная земля здесь, и как хорошо, что я приехал на Дальний Восток. Большинство парней из нашего класса бросились на штурм институтов. Они боялись растрясти по жизни бесценный школьный багаж. Отец же боялся как раз обратного. Он писал мне: парта — отличная, удобная штука, вроде ползунков, но не пятнадцать же лет безвылазно в них сидеть. И еще: море, пароход — это тоже парта, только не для детей, а для настоящих мужчин. Мамка рвала эти письма и ругала отца болтуном, совратителем, подлецом, а бабушка ей вторила, бубня: сломал, мол, жизнь матери, а теперь норовит и ребенку испортить будущее.
Не ругайся они так неистово, я бы, может, еще и передумал. Ну а потом, позже, когда ручьями полились слезы и мне самому до слез стало жаль покидать их, вот тогда-то я и задумал то, зачем я здесь.
Сейчас, когда я, пристроившись в углу дивана, пишу дневник, отец со своей женой сидят за столом и пичкают Маринку салатом со сметаной. Тетя Тома иногда взглядывает в мою сторону. До чего же у нее молодое, прямо юное лицо. Бедная мамка по сравнению с ней старуха, а ведь разница всего в четыре года (мамка про нее сразу, говорит, все узнала). О, вот опять на меня смотрит.
Знала бы она мои планы! Четырнадцать лет отец отдал ей. Сережке и этой малой писклявке. Хватит, наверное. Теперь он должник перед нами, вернее, перед мамой. Мне думается, она тоже могла бы помолодеть с ним.
Ладно, всему свое время. Вернусь к тайге. На южном склоне мы наткнулись на здоровущую сосну. Старую, видно, престарую: ствол у нее, как у пальмы, оброс седыми волосами. Сторона, обращенная к морю, атаковалась, я понял, штормовыми ветрами: даже если смотреть снизу, вдоль ствола, сквозь нее просвечивало небо. Противоположная сторона кроны была дремучей, а самая нижняя лапа, росшая перпендикулярно к стволу, простиралась над подлеском на добрый десяток метров. Далекая вершина сосны ловила нездешний, заоблачный, наверное, ветер и с царственной медлительностью раскачивалась там, будто говорила деревьям, неподвижно стоящим внизу: вы, мол, покрепче держитесь за землю, вращайтесь вместе с ней, как вам велел Коперник, ну а я послежу маленько за движением небесных, космических сфер, по-раз-мыш-ляю… Мне хотелось скорей нарушить колдовскую тишину, и я обрадовался, услышав, этот говорящий, негромкий скрип ствола: по-раз-мы-шля-ю. Я принял его как зов. Сразу с места подпрыгнул, но до ветки не достал. И подумал: да, не дорос ты еще даже до самой ее нижней лапы. Подошел отец, измерил высоту взглядом и, неожиданно легко оттолкнувшись, взлетел, точно сама земля его подбросила, и цепко, обеими руками ухватился за ветку. Рывок всем телом — и вот уже он лег на нее грудью, оперся о ствол, подтянул одну ногу, вторую и встал на ветке во весь рост. Чтобы не посрамить свой разряд по боксу и метр семьдесят пять роста, я разогнался, прыгнул и тоже ухватился за лапу. Пока выжимался и подтягивался, как на перекладине, отец забрался еще выше. Словно папуас за кокосами, он ловко лез по стволу, захватывая его ногами в черных туфлях, бросая тело вверх, стремительно перебирая руками по древней, изборожденной глубокими морщинами коре. Веток не было метров пять, но он запросто одолел эту дистанцию и стал, расставив ноги, на толстой косой ветке высоко надо мной и испустил победный клич, достойный вождя апачей. Я полез за ним. Должен сознаться, что, не будь наверху отца, я бы вернулся с полдороги: сосна была в полтора обхвата, и я ободрал о кору лодыжки и сломал ноготь, пока добрался до него. Зато весь склон, весь лес открылся моим глазам.
Мы словно летели над ним на воздушном шаре или на планере. Парили. Здорово было, ничего не скажешь. И море мы оттуда увидели со всеми мысами и островками.
Я держался за ствол, а отец стоял за моей спиной, держась за отросток ветки. Запах леса, моря и неба накрыл нас прозрачной волной. Далекий голос большого, наверное, парохода долетел сюда шмелиным гудочком.
Хотелось обнять весь этот огромный голубой мир и засмеяться или заплакать.
— Спасибо тебе, — тихо сказал я.
Спустившись с сосны, мы долго еще бродили по лесистым склонам сопки, отец все расспрашивал, а я рассказывал ему про школу, про Вальку и Славку, которые сейчас поступают — один в мореходку, другой — в университет, про то, как разросся и расцвел наш маленький придунайский городок Рени за эти три года.
Говорил я о Рени долго и вдохновенно, и, конечно, с умыслом.
— Хорошо, что ты любишь свой родной город, — сказал отец, — но в мире так много всего, что нужно стараться, пока молод, увидеть побольше… О, седьмой час! — спохватился он. — Пошли, а то влетит нам от тети Томы.
— А ты ее боишься? — вырвалось у меня.
Он только взглянул в ответ, но я по одному этому взгляду понял, что он, во-первых, вовсе ее не боится, а любит, во-вторых, догадывается о настоящих целях моего приезда, в-третьих, корит меня за это, в-четвертых, тоже любит, а в-пятых, вообще своими карими глазами умеет глубоко-глубоко проникать в душу.
В матросской двухместке было темно, чуть мерцал над столом замерзший кружок иллюминатора, преломляя в кристаллах инея рассеянный палубный свет. Нижняя койка пустовала: Коля Худовеков досматривал кино в столовой или «забивал животное», как именовали ярые «козлятники» свою игру. В уютном домике на верхней койке, отгороженной от мира синим бархатом штор, Витос перечитывал свой дальневосточный дневник. Приподнявшись на локте, он достал с полки над собой авторучку и сделал в тетради запись:
«14 ноября.
Пошел третий месяц жизни в море и четвертый — на Дальнем Востоке. Что значат каких-то девяносто дней в человеческой жизни? А событий в них уложилось немало. И каких событий!»
Витос остановился. В дверь постучали.
— Да! — Витос выглянул из убежища, резко звякнув роликами штор.
В светлом проеме двери возникла мальчишеская фигурка в спортивном трико. В груди Витоса что-то большое на миг провалилось и тут же взлетело голубем.
— О-о! — воскликнул он и забыл закрыть рот, уставясь на Светку, глядевшую в полумрак каюты круглыми от испуга глазами.
Светлана Александровна Курилова на год была старше Виктора Александровича Апрелева — ей уже исполнилось девятнадцать. Скучно-правильный овал лица, нос, что называется, кнопкой делали ее совершенно неприметной не только в толпе, но и в микроколлективе из двух человек, то есть попросту рядом с подружкой, любой, безразлично — красавицей или дурнушкой. Спасали, а может, наоборот, топили Светлану Александровну все те же глаза, стоило только ей улыбнуться. А улыбнуться и даже расхохотаться ей ничего не стоило. И тогда глаза ее чудесно оживали и совсем мимо воли самой Светланы Александровны сбивчиво тараторили о чем-то, звали куда-то. И вот это что-то и куда-то сразу заставляло мужиков делать стойку, забыть о том, куда и зачем они бежали, и немедленно атаковать. Она была перворазрядницей по спортивной гимнастике, чем и объяснялась ее привычка к синему спортивному трико, перевидавшему немало спортзалов родного Иркутска, застиранному маленькими, но работящими, мозолистыми ладошками Светланы Александровны. Трико делало ее похожей на парнишку, а парнишка и свой парень — это, считай, одно и то же. И Светку-камбузницу (она работала на камбузе подсобной) нередко норовили дернуть за руку, притиснуть в коридоре. Даже старпом Эдуард Эдуардыч, приметив однажды Светкину улыбку, когда она беседовала с коком на сравнительные темы любви и картошки, остановил ее как-то в коридоре, положил ей на плечо руку в белой вязаной перчатке и сказал, не спускаясь с высоты положения, благожелательным, но сохраняющим дистанцию тоном (особый, верховой стиль судового донжуанства):
— Вам, Света, очень пошло бы красное шерстяное платье. Зайдите как-нибудь ко мне, и мы с вами всесторонне обсудим этот вопрос. Ведь скоро Седьмое ноября, а мне, как старшему помощнику капитан-директора, небезразлично, как будет представлен на праздничном вечере мой штат.
Светка зарделась, опустила глаза и смущенно улыбнулась. Чиф, который именно этого и ожидал, тут же снял руку с ее плеча и, не имея более сомнений в близкой победе, зашагал по коридору. Он вроде даже и взгляд ее ощущал спиной, только вот мыслей улавливать не умел. А Светлана Александровна, глядя вслед чифу, коротко подумала: «Индюк». А дальше и вовсе поступила несолидно — показала язык.
Голосок у Светланы Александровны, надо сказать, подкачал — тоненький, нежный, но с чуть пробивающейся хрипотцой, вроде мальчишеского дисканта, ломающегося в баритон. И оставалось впечатление, что она говорит с трудом, как будто что-то в горле ей мешает. А может, и в самом деле у нее ломался голос. Наверно, поэтому, а возможно, по свойству натуры говорила Светлана Александровна немного, будто взвешивая каждое слово. И лишь сказав то, что хотела, поправляла прядку на лбу, как бы от легкого смущения.
На плавбазе «Удача» были девушки с совершенно неприступной внешностью. Перед ними поначалу робели и самые бойкие хлопцы. Для донжуанов же типа Эдуарда Эдуардыча такие не были загадкой. Они как-то сразу понимали друг друга, словно были давно знакомы и отлично знали, чего хочет каждый из них. В общем, это была вроде одна каста, исповедующая единую веру. Но Светлану Александровну трогали все. Даже шалун завпрод Степа Бессильный. В свои пятьдесят шесть годков он разбойничал, как парубок, буквально: не давая проходу девчатам, охмуряя, как и положено завпроду, вином и кондитерскими изделиями. У Степы многое выходило само собой: легкие излишки и тяжелые недостачи, коровьи легкие по цене филейной части и тяжелый сахар, влажность которого измерялась не в процентах, а в ведрах. Само собой как-то получилось и то, что Степа вроде бы специализировался на камбузницах. Вначале он смотрел на Светку воловьим глазом и потихоньку вздыхал, тоскуя по сдобной, как ватрушка, ее предшественнице. Потом смирился и начал, предварительно оглянувшись, пощипывать Светку.
Праздничным вечером Светлана Александровна задержалась на камбузе, отдирая от сковород пригоревшую картошку. Жжих-жжих! — кричал скребок, в ее руках, а сама Светлана Александровна зарозовела, разогрелась от работы. Степа, довольный жизнью по причине долгожданного и полного схождения сальдо с бульдо (праздничный ужин экипажа перекрыл двухмесячные расхождения), вышел из каюты, которая, как и положено каюте завпрода, соседствовала с камбузом, и услыхал «жжих-жжих». Приоткрыв камбузную дверь, он неслышно подплыл к Светке и крепко ухватил мясистой пятерней упругую девичью грудь. Светка дернулась, но вырваться не смогла.
— Дядя Степа! Отпустите! — пропищала она. — Мне больно!
— П-пончик! — чмокнул губами Степа, не разжимая пятерни и уставившись в пунцово-смуглые щечки растерявшейся было Светки.
— Ну что вы в самом деле! — с трудом и возмущением выдавила она из себя столь длинную тираду ломающимся мальчишеским голосом. И тут увидела, что глаз-то у Степы уже не воловий, а бычий глаз, налитой. Боль от клешни ускорила реакцию. Светлана Александровна очень быстро подняла и опустила чугунный черный блин сковороды на Степин кумнол, украшенный «ежиком из чистого серебра». Колокольно гуднуло под сковородкой, клешня разжалась, Степа, отвесив челюсть, остался стоять, а Светлана Александровна выругалась страшным словом «гадость» и покраснела.
Через час в столовой команды начался торжественный праздничный вечер. Витос еще вчера подготовился к нему: вынул из чемодана джинсовый, в голубых разводах, костюм, свой любимый, отутюжил его, приготовил кремовую рубаху и к ней запонки с британскими львами. А уже перед самым вечером они с Колей Худовековым подправили друг другу гривы на затылках, и Витос добрые четверть часа строго изучал себя в зеркале, что над раковиной, делая вид, будто занят исключительно прической — жесткими, непокорными волосами, антрацитно черными, блестящими. Он отрабатывал непроницаемость лица и взрослую бесстрастность взгляда. Оценив джинсовый костюм и «ежик» с гривой, Коля похлопал по плечу Витоса и предсказал ему бешеный успех у девчонок на предстоящем вечере. Витос чуть зарделся.
Грянул магнитофон под низкими сводами матросской столовой отделанного «под березку» плоского ящика с пространной палубой, грянул и, многократно отразившись от палубы, подволока и переборок, враз наполнил столовую праздником, хмельным и шумным духом танцплощадки. Все возрасты покорны танцам на редких судовых вечерах. И вея парфюмерией, закружились пары — толстая бухгалтерша с дедом-стармехом, безусый штурманок с молодящейся буфетчицей, кадровик, увешанный медалями, с юной рыбообработчицей в клетчатой макси-юбке. Он держал ее по-старинному, на дистанции, как хрупкую хрустальную вазочку. Штурманок же, наоборот, буквально влип в пищеблок. А дед с трудом сдерживал чугунной пятерней центробежную силу могучей финансистки. Витос не танцевал вальсов — не умел. Избегая кучкующихся молодых матросов, он приткнулся спиной к одному из иллюминаторов, положил локти на высокий подоконник и замер в позе орла на вершине. Ледяным взором обводя долину, внешне бесстрастный, он выслеживал цель. Джинсовый костюм в голубых разводах тоже был замечен, и на «да-а-мский танец» Витоса пригласила клетчатая макси-юбка. Пророчество матроса первого класса Николая Худовекова начинало сбываться, а надо сказать, женщины плавбазы «Удача» были избалованы мужским вниманием. Неблагодарный Витос, однако, лишь мельком взглянул в голубые и чуть выпуклые, как у рыбы минтай, глаза напарницы и, за весь танец не сказав ни слова, блуждал орлиным взором поверх сдобного золотистого начеса, невольно избавляя кадровика от мук ревности.
Когда разразился под сводами долгожданный шейк и ноги у молодежи непроизвольно задвигались — стали притопывать и подергиваться в заразительном ритме. Витос только чуть изменил позу, медленно спустив с подоконника правый локоть. В непроницаемых дотоле — глазах зажглись этакие крохотные яркие плафончики, дрогнули ноздри. И в самый этот миг в двери напротив возникла маленькая смуглянка в неброском салатного цвета платье, словно увитом лентами, идущими вкось серо-зелеными полосами, составленными из мириадов черных и изумрудных точек. Платье как бы озаряло лицо смуглянки нежной зеленью весеннего луча. А смущенная улыбка уже тараторила в ее золотистых глазах совершенно непонятно о чем, но звонко и радостно. Одновременно с трех концов столовой шагнуло ей навстречу три пары быстрых, молодых ног. Витоса словно толкнула мощная чья-то рука. Спортивная реакция не подвела его — дала как раз ту долю секунды, которая на ринге да нередко и в мирной жизни приносит победы.
«Ай, молодец, сынище!» — удовлетворенно отметил про себя Александр Кириллович, куривший в коридоре и в проем двери наблюдавший молниеносную сценку борьбы. Те двое, что промахнулись, теперь заняли активно-выжидательную позицию, потрясая мослами друг против друга рядом с Витосом и Светкой, не различающими их, увы, в упор. Тысяча чертят, похоже, вселились в Витоса и ровно столько же маленьких бесенят плясали в Светкиных глазах и в беззастенчивой, казалось, улыбке. Их ноги и руки летели и выделывали ритуальные колена будто сами по себе, а чертята с бесенятами тем временем очень оживленно болтали на своем искрометном бессловесном языке. Где-то внутри уже звучало то странное, чему потом Витос будет удивляться, с улыбкой качая головой. «За эту девчонку я нырну, если надо, в прорубь и взлечу, если она захочет, к Большой Медведице» — вот что звучало в Витосе.
Наверное, он не кончится, этот танец. Никогда бы он не кончался!.. И все-таки он закончился. Ударник поставил звонкую, ликующую точку, теннисным мячиком запрыгала она от подволока к палубе и снова вверх-вниз, покатилась и затихла у ног Витоса и Светки. Они очнулись с улыбкой. И те двое, что промахнулись, сейчас увидели их глаза и, ослепленные, покорно ретировались по своим углам — кратковременный союз «друзей по несчастью» распался ввиду явного исчезновения цели.
— Откуда вы… взялись? Где вы были раньше? — спрашивал Витос, осознав себя и смуглянку уже в танго.
В ответ шевельнулись ее ладони, лежащие на его плечах, и она пропищала ломающимся голоском;
— Оттуда, — и показала болтливыми глазенками: с неба.
И эти шевелящиеся ладошки, и голос с трогательной хрипотцой, и дыхание ее — все это дружно подхватило Витоса и понесло, хоть и старался быть он ироничным;
— С какой звезды вы, из каких чертогов?
И Светка пропищала свое тоненькое и насмешливое:
— С камбуза я.
Витос тряхнул черной гривой, и странно — это помогло: он вспомнил заморыша в огромном грязно-белом халате с плечами на локтях и рукавами, закатанными в чудовищные валики. Картинка эта обычно мелькает, когда пробегаешь на палубу мимо камбузных дверей. Мелькнуло перед ним и синее спортивное трико мальчишки-камбузника, тоже виденное не раз в коридоре плавбазы.
«Ну и да-а-а, — затянул про себя Витос, мысленно совмещая, как фотоснимки, два образа. — Это ж гадкий утенок. Он, — все больше узнавая, поражался Витос. — Натуральный, живой гадкий утенок».
— Я думал, — Витос прыснул, — я считал, что камбузник — мальчишка. А это — вы?
Он даже остановился, забыв, что танцует. Благо такты уже затухали, как робкий дождик перед шквалом нового шейка.
Они сплясали еще два или три танца и вышли на палубу. Тихая стылая ночь висела над морем, над еле различимым контуром скал, над тундрой, чуть мерцающей снегами. Морозные лучики звезд пронзали Светкино платье, муравьями, тысячами крошечных челюстей впивались в спину. Девушка поежилась. Витос мгновенно сорвал с себя джинсовую куртку, неловко набросил ей на плечи.
— А вы? — пискнула она.
— Да мне жарко!
— Трудно верить…
Ему и правда было жарко в рубашке — ночью, посреди моря, у Чукотки, считай, зимой. Да и кому на его месте не было бы жарко в восемнадцать, рядом с Золушкой — царицей бала. Кровь бешено неслась в жилах, рождая желание взлететь. Хотелось немедленно совершить что-нибудь такое… И он, не зная этому выхода, не ведая, чем укротить порыв, стал декламировать стихи — первое, что пришло на память:
Я изнемог от мук веселья,
Мне ненавистен род людской,
И жаждет грудь моя ущелья,
Где мгла нависнет над душой!
и всплеск восторга, переполнявшего его сердце, звучал такой радостью в молодом, звонком голосе, что — странно — угрюмые стихи зазвенели прямо-таки празднично, мажорно.
Она улыбнулась, вся во власти его восторгов, и лишь спросила:
— Чьи это стихи?
Вдохновленный ее тоненьким голоском, он лихорадочно перебирал в мыслях любимые строки любимого поэта. И торопясь, боясь остановиться, как будто ночь, мороз и звезды могли обрушиться на них от этого молчания, он снова начал читать.
— Ну, чьи же это стихи? — требовательно и нетерпеливо спросила она.
— Байрон, — сказал он, уже явно дрожа и не справляясь с челюстями, сведенными судорогой.
— Ты же замерз! — Она окинула взглядом его фигуру со скованными, вибрирующими под кремовой рубахой мышцами.
— Н-нет! — ответил он твердо, глядя на нее преданными глазами.
— Д-да! — передразнила она и засмеялась тихим смехом.
— Да нет же! — стоял он на своем, хотя и сейчас, как ни старался, зубы сжались, и вместо «же» у него получалось «джи». И она снова рассмеялась, на этот раз по-другому — тоненько и звонко, как Маленький Принц. А он даже не улыбнулся — так замерз.
— Как зовут тебя? — спросил он, не заметив, что оба уже перешли на ты.
— Света, а тебя?
— В-виктор.
— Ты обработчик или матрос?
— М-м-матрос.
— Да у тебя же зубы стучат, Витя!
Она шагнула к нему и потрепала ладошкой его «ежик». Он, словно ждал этого, схватил ее, неуклюже ткнулся ледяными губами ей в щеку. Она уперлась кулачками в его окаменелую грудь, высвободилась из рук его и, повернувшись к двери, сказала решительно:
— Пошли!
— Н-н-н! — опять не согласился он. И она медленно вновь повернулась к нему, чувствуя, как этот упрямый парень нравится ей все больше.
Несколько секунд они молча смотрели друг другу в глаза, не видя глаз, начерно затененных бровями. Он, ощутив, как приливает тепло к его губам, щекам и ушам, шагнул к ней, обнял бережно и сильно поцеловал. Впервые в жизни поцеловал девушку прямо в губы.
Лебедчики на плавбазе «Удача» — народ, как на подбор серьезный и в годах. Александр Кириллович Апрелев, наверное, самый молодой среди них. Хотя здесь возможна ошибка, потому что он, несмотря на лысую и круглую — натуральная луна — голову, в сорок лет так порой на мальчишку смахивает, что принимаешь его за чудо вечной молодости. Пожелай он соврать лет на десять, и вы поверите без всяких. Но врать он не любит, а забавляется тем, что после явно мальчишеской какой-нибудь выходки (спустится из лебедочной кабины на перекур и по палубе на руках пройдется), веселый и раскрасневшийся, на «подкожный» вопрос, сколько ему лет, ответит задорно и будто сам не веря:
— Сорок, а что? — и улыбнется юно, доверчиво и непременно проведет ладонью по лысине.
— Твой ли это сын, Саша? — с веселым искренним удивлением сказал начальник радиостанции, когда они еще там, на стоянке в Находке, впервые зашли в радиорубку плавбазы — «на экскурсию».
Отец и сын, они просто на диво были непохожи: рослый черноволосый юноша с темными, почти черными глазами, не по годам серьезный до угрюмости, напряженно, даже как будто судорожно замкнутый, и — открытый, распахнутый, что называется до сердца, живой, веселый даже этой сиятельной плешью человек, коренастый и невысокий. Черты же — неуловимые что-то в рисунке губ, форме и посадке головы, выпуклостях лба, легкой курносости — явно выдавали родство светлого духа отца и сына. Аминь.
Когда Александр Кириллович служил на Черноморском флоте, было это (подумать только!) двадцать лет назад, он сумел однажды подобрать по слуху «Яблочко» на баяне, потом научился брать басовые аккорды и за четыре года флотской срочной службы поднялся до вершин «Во саду ли, в огороде». На том бы, возможно, все и кончилось, потому что жена могла потратиться на сервант, импортный гарнитур, а в апогее достатка — на мутоновую шубу и люстру «как у Любарских», но баян, о котором время от времени робко заикался муж, считала недозволенной роскошью. И хотя Александр Кириллович ни пьяницей, ни игроком не был, жена с тещей на всякий случай регулярно справлялись в портовой кассе насчет его зарплаты, и таким образом утечка, даже рублевая, была исключена. Короче говоря, баян он купил лишь через год после побега из семейного лона. Баян действительно был роскошный — стобасовый, с переключением регистров, с инкрустацией по панелям, с душистыми ремнями из мягкой толстой кожи, певучий и звучный, марки «Орфей». Руки сами к нему тянулись. И за четыре месяца путины матрос траулера «Дружба» Александр Апрелев поднялся от «Яблочка» до виртуозного исполнительского мастерства. И когда капитан «Дружбы» Герман Евгеньевич Семашко поехал в Японию принимать плавбазу «Удача», матроса-баяниста он увез с собой: уж очень душевно, просто щемяще играл Апрелев его любимую «Раскинулось море широко».
Там, в Японии, в порту Иокогама после подписания приемо-сдаточного акта в каюте капитан-директора был устроен традиционный банкет с «рашен-водкой». Судостроительная фирма, желая сделать приятное русскому капитану, презентовала ему стереомагнитофон с записями эмигрантов. Там были и «Вдоль по Питерской», и «Коробейники», и «Казачок». Но каким же холодом, неуютом, бездомностью веяло от них! От самых родных, русских песен! И то, что записи были высококачественные, еще больше усугубляло впечатление чего-то отболевшего, но не зажившего: из горла певца рвался плач, безысходная тоска по утраченной Родине. Вряд ли это слышали в песнях иностранцы, но для русского слуха все было предельно ясным.
Герман Евгеньевич уже третий месяц жил в Йокогаме, и ностальгия без того давала себя знать. Он слушал эти чистейшие стереозаписи и все больше хмурил лоб. И в конце концов встал, включил спикер и объявил: «Матросу Апрелеву зайти к капитану!» Через минуту раздался телефонный звонок.
— Мы с боцманом в питьевом танке сидим, проверяем цементацию, — говорил Александр Кириллович. — Куда ж я сейчас такой, в робе?
— Не могу, — прорычал в трубку капитан, — понимаешь, Саша, не мо-гу… Вылезай, бери баян и — ко мне. Да, да и побыстрей!
— Один момент…
Японцы потеснились, освободив матросу край дивана, и вот уже баян разливает по просторной капитанской каюте:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко.
Подальше от нашей земли…
Не скрывая слез, капитан победно глядел на гостей, да японцы и сами, видно, почувствовали разницу и одобрительно кивали черноволосыми головами, прикрывая узкие глаза желтыми веками.
Вообще у Александра Кирилловича оказался редкий, природный, видно, нюх на вечные, неувядающие песни. Притом играл он их всегда своеобразно, интонационно углубляя, вольно обходясь с мелодией, всякий раз как будто по-другому, по настроению.
— А во-о-о-о-лны бегут… — он мог протянуть эти «волны» так далеко, что у слушателей останавливалось дыхание.
Эх, жаль, не было Витоса на «Удаче» Девятого мая, когда праздновали тридцать два года Победы и его отец в затемненном зале вот этой самой столовой исполнял «Землянку» при коптилке, сделанной накануне им самим в судовой слесарной мастерской! Потом он играл и пел «Темную ночь», «На позиции девушка», «Заветный камень», а когда его просили повторять, пел новые и после каждой песни со смущенной улыбкой смотрел, как горячо хлопают тяжелые рыбачьи ладони. А через несколько дней, проходя по палубе, услыхал, как молоденький матрос в джинсах и с «хипповой» гривой, словно бурлак «Дубинушку», напевал «Играй, мой баян, и скажи всем врагам, что жарко им будет в бою», расплетая при этом тугой трос на пряди, пыхтя и делая круговые рывки руками в такт песне.
Бахнула стальная дверь с палубы, и в конце коридора, похожего на вагон метро, показались Витос с камбузницей. Медленно, слегка раскачиваясь под низкими плафонами, приближались они к дверям столовой. Поглощенный собой и спутницей. Витос не заметил отца, и Александр Кириллович спрятался за спины болельщиков — в основном пожилых ровесников, не без блеска в очах созерцающих праздник молодости.
Столовая, как ящик «Фитиля», вновь взорвалась шейком, а Витос первым вывел Золушку на середину.
— Твой малый мимо не стреляет, — ткнул локтем Апрелева в бок Антон Герасименко.
Александр Кириллович, поглаживая лысину, ответил ему сияющим взглядом. Все существо его сейчас словно наливалось светом. И когда закончился танец, юный задор уже переполнял душу Апрелева-старшего. И тут — вальс «На сопках Маньчжурии». Стрелять мимо — это вообще не по-апрелевски. Александр Кириллович пружиной рванулся из своего убежища и через мгновение уже кружил в вальсе девчонку-сортировщицу из своей смены. Они хорошо знали друг друга еще и по самодеятельности, где под его баян она не раз срывала призы в польках и мазурках.
«Ловелас», — заключил тут Витос, следя за стремительной этой парой, и склонился к Светлане, когда отец проносился мимо:
— Дает мой батя, гляди!
На миг мелькнула мысль о матери, далекой, забытой отцом, старящейся. И отразилась, видно, эта мысль в глазах Витоса. Голова Светланы была на уровне груди Витоса, и потому, наклоняясь к ней, он невольно смотрел на отца исподлобья. Острый, корящий взгляд сына льдинкой толкнул Александра Кирилловича прямо под сердце.
В оглохшем, пустом пространстве он по инерции еще сделал несколько оборотов. Вальс оборвался, руки опустились. Он поклонился партнерше, тут же снова обрел способность слышать, увидел на лице девчонки недоумение, понял, что танец не кончился, пробормотал извинение и шагнул в избавительную прохладу коридора. Все сорок лет вмиг опустились на его плечи. Ноги приняли эту тяжесть, сердце приняло этот груз и заныло.
— Шо, задохся? — спросил Антон. — Это не на лебедках ручки дергать, парень.
«Парень, — мысленно повторил Александр Кириллович, — какой, к черту, парень? Дед! Сыну вон восемнадцать. Парень… Паренье кончилось. Пар выходит». Только сейчас он почувствовал, что действительно дышит тяжело. Спускаясь по трапу на палубу, где живут лебедчики, Александр Кириллович снова пережил миг, когда зазубренная льдинка сыновьего взгляда толкнула его в сердце.
Каюта была пуста. Дверь захлопнулась резко и гулко. Неприятно отозвалось в спине. Койка вяло скрипнула, когда он уронил на нее отяжелевшее свое тело.
Он невидяще уставился в переборку. За сорок лет мысли о смерти, естественно, не один раз приходили к нему. Но сейчас они будто зазвучали — голосом сына, зазвучали, заострились, укололи точно в сердце, тюкнули коротким и острым словом «все».
Все, вся твоя жизнь с огромным прошлым, с бесконечным, казалось, будущим, вот с этим горячим клубком, что называется настоящим, все твои вселенные с миллионами звезд и угольной крошкой в глазу, которую судовой фельдшер целый час добывал оттуда, с чудом звуков и созвучий, открытых, или услышанных тобой, все твои добрые и злые (а были они, злые?) дела, — в общем, все, что вмещает в себя это коротенькое слово. Все неожиданно сливается в узкий луч, он летит, точно проваливается в звенящую даль.
Глаза склеиваются, спать хочется. Оп! Что-то снова шевельнулось прямо в сердце. Боль шевельнулась. Отдыхать, спать, умирать… Смерть приходит в покое. Лень и смерть — вечные не разлей союзники. Не останавливайся, не закрывай глаза, не прерывай мысли и будешь жить, рождать цветы и песни. Ясно? Ясно. Ну вот и прекрасно.
Александр Кириллович встал с койки, вынул баян из рундука, просунул в ремни руки. Боль сразу отдалилась, ушла.
— Играй, мой баян, и скажи всем друзьям…
Это так, для пробы. А сейчас вот эту, любимую;
— И старость отступит, наверно, не властна она надо мной, когда паруса «Крузенштерна» шумят над моей головой!
Тамаре тоже эта песня очень нравится, а Сережка вообще без ума от нее: дня на берегу не проходит, чтоб не просил сыграть. Даже малышка Маришка, только-только осилившая «В лесу родилась елочка», уже мурлычет, пеленая кукол, про паруса и старость.
Баян запел. Мужественные басы, словно поддерживая снизу на вытянутых руках живое и нежное тело мелодии, понесли, понесли его, качая в такт шагам, будто на волнах. Вот так, в прибойной пене звуков, неожиданно подумал Александр Кириллович, да, именно так, из стихии и рождается песня. А музыка — доктор сердец. Вот и боль прошла совершенно. А то, понимаешь, расфилософствовался.
Миллионы голубых звезд, дрожа, яркими росинками висят в небе над живым, чудесным миром. За бортом плещется под звездами живое море, за морем — свет в окошках, деревья перешептываются на ветру, на берегах, где дым Отечества… Звезды…
— Нет, Витька, — неожиданно вслух сказал Александр Кириллович, — мы еще поживем, порыбачим. Я еще тебе пригожусь, как говорят печка и яблоня в сказке.
Слова эти прозвучали в пустой каюте с такой бодростью, что баян сам, как живой, тут же откликнулся мажорным аккордом. И сама собой полилась мелодия. В ней было что-то и от «Землянки», и от «Раскинулось море широко», и еще что-то — его, апрелевское, внесенное его душой.
Разве мог дневник вместить события этого дня?
В дорогу мать справила Витосу «министерский» чемодан — под цвет темно-синего костюма, с мягким верхом, округлыми углами, ярко-желтыми ремнями внутри и двумя золотыми ромбами замков снаружи. На самое дно, на голубой в полоску шелк подкладки. Витос уложил четыре общих тетради в дерматиновых переплетах. Одна тетрадь станет дальневосточным дневником, три других вместили жизнь Витоса с седьмого класса.
Он хорошо помнит момент, когда раскрыл первую тетрадь. Все существо его тогда переполнила Тайна. Даже Валька и Славка, знавшие до тех пор о нем все, не должны были узнать о ней. Убежище — начертано вверху страницы, а чуть ниже потекли бисерные строчки, среди которых, порой по нескольку раз в строке, мелькают две буквы, выписанные с трепетом.
Во второй тетради главный знак Тайны был уже написан по-русски, но с неменьшим старанием — В.Л. Третью тетрадь, жизнеописание десятиклассника, занимал преимущественно светлый квадрат ринга. Все реже мелькало В.Л., зато по три-четыре страницы кряду заполняли бои, первенства, чемпионаты, с глубоким анализом тактики и самой скрупулезной разработкой стратегии прядущих поединков. Мечты, об олимпийском ринге здесь соседствовали с описанием домашних сражений — от бабкиного ворчанья по поводу разбитых носов до банальных материнских запретов: не пойдешь, мол, на тренировку, пока не расскажешь толком про Пьера Безухова, или: забудь про областные соревнования и вообще про свой мордобой, я запрещаю тебе заниматься этим в ущерб школе. Знала бы она, сколько «консультаций» по физике и математике прошло в спортзале! Любовь к В.Л. не то чтобы была забыта, но потускнела заметно: В.Л. если и ходила в спортзал, то только на вечера танцев, к которым Витос был почти равнодушен.
Но одна дата, в самом начале третьей тетради, сияла в разноцветных лучах.
«Такого никогда и ни с кем не случалось, — писал Витос. — Я абсолютно убежден в этом, потому что об этом писали бы и пели, а я до сих пор не читал и не слышал о таком. Произошло это со мной сегодня днем, в самую жару, в городском парке. Я шел с тренировки. Как обычно, после душа чувствовал легкость и бодрость и удивлялся, что город спит, сморенный солнцем. И в этой тишине я подумал о В.Л. Как всегда, чувство тоски по ней пронзило всего меня, но в этот раз оно длилось всего одно-единственное мгновение. Все мое существо быстро стало заполняться чем-то большим и легким. Как будто весь простор ввысь и вширь начал вдруг переливаться в меня, в мою грудь, в мою душу. Я ощутил в себе огромность и силу. Если б захотел, я мог запросто перешагивать через самые высокие деревья, мог поднять одной рукой круглый каменный фонтан к самому солнцу, лишь бы он уместился на моей ладони. Я искал глазами ту самую точку опоры, чтобы повернуть земной шар, чтобы разбудить сонное царство и сказать всем: «Я люблю ее и для нее поверну Землю!» И вдруг я подумал, что люблю В.Л. совсем не так, как обычно любит человек, я подумал, что людям не понять моей любви. Я почувствовал совершенно ясно, что никакой другой любви, ни-ка-кой другой мне не нужно от В.Л. Моей душе необходима ее душа, и только! Они должны встретиться там, в синем эфире, и там летать в солнечных лучах. Я понял вдруг самую суть Великодушия. Абсолютно ничего, связанного с телом, телесного! Вот сказали бы мне сейчас: она — твоя, даже сама В.Л. сказала бы: Витя, я люблю тебя, обнимай меня, целуй, делай со мной что хочешь, и я бы только улыбнулся и только чуть-чуть покачал головой: нет.
Я медленно плыл по парку, улыбался и чуть покачивал головой. Я смотрел в густую синеву и видел витающие там светлые, бесплотные наши души. Со стороны я, наверное, смахивал на блаженного…»
Этот день стал переломным, и любовь Витоса стала приземляться и медленно гаснуть с этого дня. Но ракета гаснет бесследно, а Витос отныне без конца будет возвращаться памятью к этому дню, к этому чувству.
Да, первая любовь не проходит без следа. Она навеки остается с тобой. Живет и дышит в тебе, и грудь твоя потому порой и вздымается внезапно высоко: знай, это вздохнула живущая в твоей душе Первая Любовь. И никогда она не вздохнет без причины. Ты взрослеешь, мужаешь, даже черствеешь под суровыми норд-остами жизни, ты можешь этого и не замечать, а она все видит и слышит. Порой она не дает тебе покоя, я ты пытаешься утопить ее в вине, выкурить табачным дымом, а она, ясноглазая и застенчивая, вдруг, в самый неподходящий миг, встанет во весь рост, вскрикнет пронзительно, и заноет болью душа, и ты по первому этому зову выйдешь на волю — в парк, на палубу, на балкон, запрокинешь голову в небо, и глаза твои, теперь глубокие и грустные, отразят звезды, луну или солнце…
Как все хлопцы-одноклассники, Витос умел смотреть сквозь девчат, не давал им спуску, не лез никогда за словом в карман. Но эта легкость в обращении с прекрасным, слабым, непостижимым, бог его знает каким, в общем, противоположным полом была у него напускной. Он вздрагивал от случайного прикосновения девичьей руки, он втайне считал себя ущербным, на танцах выбирал самые темные углы и почти никогда не танцевал. Он был уверен, что в объятиях любимой девушки немедленно расплавится от собственных чувств. Порой, представив на миг совершенно невозможное — девичьи руки, обвившие его шею, — Витос целыми днями ходил словно ослепленный. Случись это на самом деле, он сошел бы с ума или умер от счастья.
И вот случилось. Четырнадцатого ноября тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. И он не умер, а наоборот — будто воскрес, почувствовал новую, необычную силу, радость, которую нельзя даже сравнить ни с чем… И все это пришло в тот день со Светланой Александровной, Светой, Светланкой, Золушкой с камбуза.
В светлом проеме двери возникла мальчишеская фигурка в спортивном трико.
— О-о! — воскликнул Витос и забыл закрыть рот, уставясь на Светку, глядевшую в полумрак каюты круглыми от испуга глазами.
Дневник остался на подушке раскрытым. Сердце Витоса, обгоняя самые свихнувшиеся часы на свете, рванулось вперед, замолотило идущим вразнос дизелем, сбросило его с койки, толкнуло к выключателю. По пути он чуть не сбил с ног тоже перепуганную не на шутку девушку, внезапно раздумал зажигать свет, остановился возле нее как жердь и выдавил:
— Проходи, садись.
Светка, тихохонько ступая и косясь на нижнюю койку, скрытую шторой, прошла к дивану и села в темный угол под иллюминатором, мерцающим морозными кристаллами.
После праздника они почти не виделись. Но если вы думаете, что это по их собственному желанию, то страшно ошибаетесь. Просто им ужасно не везло: днем оба на работе, на людях, а вечером…
В первый же послепраздничный вечер помполит вызвал к себе ремонтного механика — молодого парня, недавно закончившего политехнический, матроса-обработчика, щеголявшего на танцах в пиджаке с университетским ромбиком, и почему-то Виктора Апрелева. Загадочно улыбаясь, товарищ Бек Махмуд Рамазанович, которого все на судне звали Михаил Романович, сообщил собравшимся, что в системе заочного обучения рыбаков наступил новый учебный год. Заочная школа плавсостава, сказал он, располагает ограниченным штатом водоплавающих учителей. «Удачу» в этом смысле постигла неудача (при этих словах помполит обворожительно улыбнулся, а вместе с ним осторожно улыбнулись механик и матрос). А посему, сказал товарищ Бек, в парткоме управления посоветовали самим организовать на базе УКП — учебно-консультационный пункт. Так обработчик с «поплавком» на пиджаке стал учителем русского, механик — математики и химии, а на Витоса, который еще до конца не смыл чернила с пальцев, возложили должность учителя физики.
Часа два в каюте помполита разрабатывались грандиозные планы привлечения в школу великовозрастного рыбачьего народа, составлялись графики консультаций, высказывались оптимистические и скептические соображения, рождались и гасли споры, в которых Витос по молодости участия не принимал, а лишь глазел на всех троих, изобразив на лице заинтересованность и думая о своем. Когда же все разошлись наконец по каютам. Витос кинулся к камбузу и напоролся на огромный амбарный замок. Он поднялся на шлюпочную палубу, где жила Светка, с минуту постоял у двери ее каюты и, услыхав голоса за дверью, молниеносно бежал с этой палубы. Нет, нет, не подумайте, что он трус. Победить робость и войти в каюту, где жила с тремя обработчицами его Золушка, Витос сумел бы, можете поверить. Но разве в нем дело, когда ставится под удар девичья честь! Витос уже давно понял, что плавбаза — вроде небольшой деревни, где нос и корма — близкие околицы, и сплетни здесь распространяются со скоростью звука. За два месяца на судне он слышал их, наверное, десятками. Правда, они скользили мимо ушей Витоса.
Даже и вечера теперь у Витоса были заняты одинаково. Днем боцман гонял его по морским узлам — шлюпочный, прямой, шкотовый, а вечером Витос гонял Василия Денисыча по трем правилам динамики, закону Бойля-Мариотта, бесчисленным «постоянным». И боцман, двадцать лет отдавший палубе, спокойно и серьезно долдонил законы физики, миновавшие его в юности, когда подпаском в кубанских степях приходилось ему зарабатывать на хлеб. Матросский учитель и заступник, он всегда говорил тихо, ровно настолько, чтобы услышали. В шторм все орут на палубе так, что жилы выпирают на шее, а он спокойно скажет тебе в самое ухо, и ты ясно услышишь, и шторм тебе уже не шторм. Но именно за это не любил Денисыча старпом, убежденный, что боцман должен быть горлопаном. И именно за то, что без крика и суеты держался порядок на палубе, уважал боцмана капитан-директор «Удачи».
Вышла ошибка в формуле силы тяжести, и Василь Денисыч усмехнулся над собой. Усмешка у него хороша — в усы, хоть их и нет. Витосу приоткрылась загадочная дотоле психология школьного учителя и с новой, необычной стороны виделся этот очень симпатичный ему человек, старый моряк, проживший огромную жизнь — сорок два года. Он сам нередко помогал своему юному преподавателю глубже познавать те же законы физики, неожиданно и крепко, морскими узлами повязывая их с морем, с жизнью на палубе. Витосу было интересно с ним. Но…
За всю эту бесконечную неделю лишь раза три-четыре, случайно. Витос встречал в коридоре Светку. Оба смущенно улыбались и говорили незначительные какие-то слова, тогда как в Витосовых глазах плавились угли, а золотоглазая Светка особенно сбивчиво и бестолково тараторила взглядом о чем-то и невольно звала куда-то. О чем? Куда?
Витос наконец пришел в себя, сдернул со спинки стула свитер, одним движением надел на майку и сел на диван, прижавшись плечом к рундуку.
Свет надкоечной лампочки, горящей в изголовье Витосовой койки, выхватывал через полураскрытые шторы как раз тот прямоугольник дивана, что разделял сидящих на нем. Оба были в спасительной тени и каждый радовался этому важному обстоятельству.
— Сейчас, наверно, рано, — прервал наконец Витос невыносимое молчание, — часов девять, да?
Придвинув руку к светлому пятну, она осторожно отвела пальцем краешек рукава кофточки, склонила голову над маленькими часиками — синим вороньим пером блеснули гладко зачесанные волосы — и тихо сказала, почти прошептала;
— Без пяти десять.
И снова спряталась в тень, опасливо покосившись на нижнюю зашторенную койку. Он поймал ее взгляд, и у него тут же вырвалось:
— А Колька в кино пошел, шестой раз на «Бриллиантовую руку».
— Я тоже два раза смотрела, — оживилась она. И для него музыкой прозвучал ломающийся ее мальчишеский голос с трогательной хрипотцой. Он помолчал немного, но испугался молчания и выпалил:
— После кино «козла» пойдут забивать!
— Витя, — осмелела она, — почему ты не приходил ко мне?
— Приходил! — сказал он, удивившись сразу и ей и себе. — Но у тебя в каюте столько народу…
— И ты их побоялся? — в голосе ее была насмешка, еле-еле уловимая, может быть, невольная, но — насмешка. Она попала в цель.
— Я? Их? Побоялся?..
— Ты! Их! Побоялся! — она старательно прятала улыбку.
И оба наконец рассмеялись, свободно, раскованно, как где-нибудь на лугу, после долгого бега запыхавшись и упав в траву. Маленькая матросская двухместка, ячейкой втиснутая в соты судовых кают, словно раздалась во все стороны, вместив луга и травы их детства.
Она бойко пропищала что-то про девчонок из своей каюты. Он о чем-то, тоже незначащем, спросил ее и, не дожидаясь ответа, принялся рассказывать про Василя Денисыча и уроки физики. Она засмеялась над чем-то. Над чем, он не уловил, но засмеялся вместе с ней и осознал вдруг себя в этот миг стоящим возле нее, у столика. — Казалось, его заворожила морозная сказка мерцающего иллюминатора — так пристально он всматривался в него, наклонившись вперед и опираясь на подшивку «Огонька», что с месяц уже валялась на столе.
В этот момент распахнулась дверь за его спиной, в каюту вошел Коля Худовеков, матрос первого класса, рулевой старпомовской вахты. Витос, как на выстрел, обернулся на звук и свет. И Коля, милый Коля — не зря ты прожил на свете на целых пять лет больше — поздоровался, при секунды, не дольше, покопался в своем рундуке, объявил доверительно: «На «козлика» иду» — и исчез.
— Он тоже матрос, как и ты? — опять чуть охрипшим звоночком прозвучал ее голос.
— Да, только он не в рабочей бригаде, а вахту стоит со старпомом.
— А мне не нравится ваш старпом, — сказала она.
— А мне ваш старпом не нравится, — отпарировал он. И снова оба рассмеялись.
Они не преминули поговорить и о том, чем жила последние дни «Удача»: ледовая обстановка на промысле позволяла работать, и уход плавбазы в родной порт отложили до декабря — планы на отпуска и отгулы у всех менялись, и огромный экипаж гигантского судна здорово смахивал оттого на потревоженный пчелиный рой. Декабрь обоим казался сейчас далеким, как третье тысячелетие. И хотя оба твердо решили: она — по приходе в порт расстаться с морем и поступать в институт физкультуры, он — наоборот — остаться в море, перейти на траулер — никто сейчас не говорил об этих планах, отодвинувшихся в незримое будущее. Потому что в их душах как раз вовсю цвели подснежники и кричали скворцы. Ну а кто же весной думает о грядущей зиме!
Как случилось, что на столике, рядом с «Огоньком», оказалась ее рука? Как случилось, что его рука там, во тьме, сама нашла нечаянно ее руку? Как все это случилось, он не знал и даже не задавался этими вопросами. Он лишь вздрогнул. Руки их уже не могли расстаться. И он глубоко-глубоко вздохнул, а она затаилась, как птаха в гнезде. На миг закрыв глаза. Витос вдруг поцеловал ее. И сел рядом, зажав руки коленями. Она неожиданно погладила его обеими ладонями по голове. Боясь прикоснуться к ней рукой, он наклонился и поцеловал ее в губы.
Она положила ему на плечи невесомые руки. И тогда он вновь поцеловал ее, сильно и неумело прижавшись пылающими губами к ее губам, тоже горячим и неумелым. Он провел ладонями по ее волосам, щекам, подбородку и только после этого отважился обнять ее за плечи. Снова и снова целовал он ее губы и щеки, целовал в глаза и опять возвращался к губам, совершенно завороженный нежными ощущениями.
И вдруг оглушительно зашипел динамик над головами — это вахтенный штурман включил принудительную трансляцию с мостика:
— Судовое время двадцать три ноль-ноль. По судну — отбой. Спокойной ночи, товарищи!
Опустились руки у Витоса, соскользнули с его шеи руки Светланы. На мгновение оба словно застыли. Потом она встала и попросила далеким-далеким, тоненьким голоском включить свет. Витос-матрос, словно это был приказ самого капитана, приказ, от которого зависело спасение судна и экипажа, бросился к выключателю. Плафон-солнце вспыхнул и затопил каюту ярким, летним светом. У двери, над раковиной, было зеркало на переборке. Светлана подошла к нему и стала поправлять волосы. В золотистых глазах ее плавал невинный и в то же время бесстыдно-хмельной напиток, рдели щеки, губы полны были соком, они цвели спелыми, смуглыми черешнями, которых так много весной там, в Рени, на родном голубом Дунае. И Витос подошел к ней, заглянул сбоку в ее глаза, улыбаясь при этом совсем как блаженный: он переживал запах спелых черешен…
Глаза у них закрылись одновременно: что-то невыносимое, неведомое, бесконечное было сейчас в глазах у обоих. А поцелуй спасал от непонятного и бездонного, лежащего за пределами человеческого рассудка. Если бы они пересилили себя и бесстрашно заглянули друг дружке в глаза, то увидели бы там, в глубине, все-все, о чем пока не знали, не догадывались и даже не предчувствовали. Вот ведь где чудо из чудес — глаза! Они не только зеркало души, они еще обладают способностью отражать будущее, близкое и далекое. Глаза… Не зря их прячут от стыда и смущения, не зря говорят, добиваясь правды: «А ну посмотри мне прямо в глаза», А сколько у нас поговорок и пословиц «с глазами!» Глаза яснее ясного отражают боль и ненависть, нежность я любовь и еще тысячи оттенков всех мыслимых и немыслимых чувств. «Буйство глаз» с годами уступает спокойной мудрости, смирению или бессильно ворчащей непримиримости со злом. Прожитые годы могут наполнить мешки под глазами, налить свинцом козырьки век, обрамить глаза сеткой горестных морщин, а миллионы улыбок могут украсить лучиками углы глаз, не утративших юной яркости, и тогда молодость, покинувшая больное, старое тело и лицо, изрубленное, точно шрамами, морщинами, вся сосредоточится в глазах. И как они поражают всегда, взглянув ясным, юным взглядом из-под черных бровей, что так необычно контрастируют с серебряной головой или снежной бородой патриарха. Глаза, два крошечных окошка в окружающий мир, словно «магические кристаллы», вбирают этот мир в себя, полнятся содержанием и обретают с годами все новые и новые формы. Пройдитесь по городской улице, вглядитесь в лица: горестные ромбы, суровые и непокорные прямоугольники, дьявольски ненастные чечевицы, насмешливые щели — глаза, глаза, глаза…
И юной яркости глаза до самой смерти не утратят, если живет в них любовь. Земная любовь, которая родилась в море.
Витосу снова «повезло»: по приказу старпома он и Коля Худовеков были откомандированы с палубы в распоряжение старшего механика для покраски машинного отделения. А что такое машинное отделение плавбазы? Это ужас что такое! Отсюда, сверху, где сидят сейчас на подвесках Витос, Коля и практикант-моторист, до низа, до палубы машинного отделения, которую все зовут здесь просто «плиты», потому что там и в самом деле настелены стальные рифленые плиты, черно-синие, блестящие от соляра, которым их протирают на каждой вахте — по шесть раз в сутки, — так вот до этих плит от световых машинных люков-капов не меньше двадцати метров! Столько же, если не больше, занимает машинное отделение в длину и, пожалуй, не меньше в ширину — этакий «кубик». В самом центре куба высится собственно машина — главный дизель зверской мощности — в семнадцать тысяч лошадиных сил. Слон, мамонт, паровоз — все это игрушки по сравнению с судовым дизелем. Скорее, это дом, трехэтажный железный дом с наглухо забитыми дверьми и окнами. Семнадцать тысяч лошадей, которых сумели загнать в него, похоже, сбесились там от тьмы, тесноты, угара, они ржут, мечутся, бьют копытами во все стороны, хором утробно вздыхают и чихают. И от всего этого их темница не переставая дрожит и раскачивается. Вокруг железного дома-дизеля, на высоте трех-четырех метров, по всему машинному отделению — от носа до кормы и от борта к борту — идет прозрачная палуба. Это так называемые вторые решетки, натуральные дюралюминиевые решетки, по которым вначале и ступаешь-то со страхом, пока не обвыкнешь. На них полно электромоторов, вспомогательных механизмов и ящиков. Стены машинного отделения, поднимаясь, здесь несколько сходятся, идут с наклоном внутрь, отчего третьи решетки по площади вдвое меньше вторых. Тем не менее на них просторней и светлей, но и тут по переборкам натыкано железных ящиков-цистерн с табличками: масло, топливо, вода.
Вот и сравните теперь… Да, Колонный зал наверняка проще красить. К тому же его не надо перед покраской мыть. А здесь предстояло еще все эти сотни квадратных метров, увешанные черт-те чем и увитые, что лианами, сотнями труб, отдраить от липкого, маслянисто-крупитчатого налета.
— С-с-с-с, — протяжно свистнул сквозь зубы Коля Худовеков, смешно очертив головой все это сверху донизу, — да нам здесь с неделю сидеть, братишки.
— Я вам дам «с недевю»! — раздалось откуда-то сверху. И все трое, как по команде, задрали головы. С палубы в раскрытые машинные капы заглядывал стармех.
— Вячеслав Юрьевич, — вскричал Мотылек (так звали в машине практиканта-моториста), — а чего нам резиновых перчаток не дали?
— Я вам дам «с недевю», — повторил свое стармех. — Чтоб через три дня бвестево мне! Вы ж — комсомовьская бригада!
Он улыбался, похоже, каким-то своим мыслям. На круглом, кошачьем лице его сидели добрые и хитрые глаза, умевшие вот так уйти внутрь и одновременно по-хозяйски окидывать свою вотчину — машинное отделение. «Шкодный стармех», — весело подумал Витос. А как он смешно картавил!
— За недевю, комсомовьцы, я один бы все сдевав. День — он двинный, за сегодня помоете, а завтра и посвезавтра — цевых два дня вам — мавярам!
— Да ведь тут только одних ящиков и электромоторов — за три дня не выкрасить, — застрочил Коля со свистом.
— Ну и пувемет! — сказал стармех, и все дружно грохнули. Он посмеялся вместе со всеми и продолжал: — Ты погоди пуви пускать, узнай сначава, что девать надо. Эвектричество вас не касается — покрасят эвектрики. Там, — он ткнул пальцем вертикально вниз, — на пвитах все сдевают мотористы. Так что вам всего ничего оставось.
Он продолжал хитро улыбаться, как бы говоря: «Ну что, хороший я организатор, умею убеждать?»
— Вячеслав Юрьич! — снова возопил Мотылек. — Резиновые перчатки! Антинакипином ведь моем!
— Я бы тебе, говубь, вайковые дав, кабы у меня быво, — ласково сказал стармех, словно прося сочувствия: вот, мол, нищета в машине, а с меня требуют, войдите тоже в, мое положение.
— Хитрован он еще тот! — сказал Мотылек, когда стармех ушел. — Все у него есть, я-то знаю — я в машинной кладовке недавно работал.
— Скажешь тоже, — вступился Витос за симпатичного ему стармеха. — Для чего ему «зажимать»? Что он, в резиновых перчатках на берегу в театр пойдет?
— Понима-а-ал, бы ты, — зло затянул Мотылек. — Он медные электроды на них выменяет. «Ченч» сделает на другой базе. Усек? Я-то знаю. А электроды — еще какой дефицит, ему за них на любом судне что хочешь дадут — и иглы к форсункам, и плунжерные пары, и какие захочешь прокладки. Усек?
— Ну ты, гусек, хватит тебе машинные байки рассказывать, — прервал диспут Коля. — Слыхал — три дня на все нам — малярам. Давай работать.
— Кончай «пуви» пускать! — огрызнулся Мотылек. И бригада весело взялась за дело: выпустил пузыри и едкую пену антинакипин, растворяясь в горячей воде, заширкали по копченым машинным переборкам капроновые щетки, первозданными белилами засветились первые отмытые квадратные метры. Работалось здесь хорошо: снизу, от дизеля, идет приятное тепло, а сверху, через раскрытые капы, падают волны свежего морского воздуха. До чего же он, оказывается, вкусный, подумал с удивлением Витос, а ведь там, на палубе, совсем этого не замечаешь, не ценишь.
Вольные пространства под капами, где могли разгуляться щетки, быстро кончились. Пришлось брать тряпки в руки, чтобы лавировать в переплетениях труб и кабелей, в узких коридорчиках между подвесными цистернами и бачками. Там особенно много скопилось грязи и пыли, круто замешенной на машинном масле. Похоже было, не один год в эти темные места не заглядывали ни тряпка, ни кисть.
Грязная вода каскадами сбегала из-под рук на переборке, оставляя широкие светлые борозды: антинакипин разъедал даже старую краску. Когда закапало и потекло на плиты, к ним наверх поднялся вахтенный моторист, или по-машинному мотыль.
— Эй, бригада, вы че не предупредили, что мыть начали? Нам же на плешь капает!
Он застелил края решеток брезентом, и с минуту смотрел, как орудуют ребята щетками и тряпками. Коля опустил свою подвеску ниже всех: он работал, как и говорил, проворней других. Моторист, встав на цыпочки, заглянул в его ведро.
— Это ж антинакипин!.. А я думал, мылом моете. Во даете, гвардейцы! А че ж без перчаток? Руки небось не у завснаба получили?
— Да-а, — заныл Мотылек, — дед не дает. Говорит, нету.
— Че ж ты, корешок, сразу к нам не спустился? Не-е, парень, так вы много не наработаете, — покачал головой мотыль, — так у вас к вечеру все руки язвами пойдут. Вы ж матросы, — обратился он к Коле с Витосом, — вот и сходили б к старпому — давай, мол, чиф, перчатки, мы ж твои кадры…
Коля спрыгнул с подвески, юркнул по трапу куда-то вниз. Мотылек вынул сигареты, царски щедрым жестом протянул Витосу:
— Кури, пока наш «бугор» бегает.
— Не курю, — отрезал Витос.
— Здоровье бережешь?
— Берегу.
Мотылек успел сделать всего две-три затяжки, как появился Коля, развел руками:
— Тю-тю, хлопчики. Эдуард Эдуардыч к деду послал. У него, говорит, есть точно, хорошо, говорит, попросите.
— Все понятно, — скорчил гримасу Мотылек. — Пошел я вниз.
Он съехал по релингам трапа. Витос, задумчиво глядя вслед ему, сказал:
— Я раньше тоже так катался, по школьным перилам, пока…
— А я и сейчас так катаюсь, — успел вставить Коля и улыбнулся.
— …пока один раз не располосовал обе ладони. — Он отер руки о штаны и стал разглядывать белые, уже разбухшие от едкого раствора ладони. — Кто-то повтыкал в перила обломки лезвия…
— Есть же такие подлецы! — выпалил Коля. — А деда возьми, чем он лучше? Тоже хорош, шельмец!..
— Лучше, — убежденно сказал Витос.
— Тем, что подсунул нам это, — Коля кивнул на ведро с раствором, — и перчаток не дает, да?
Перед внутренним взором Витоса возникла веселая кошачья физиономия деда, губы его, произносящие «ну и пувемет».
— А может, у него их и в помине нет, может, он давно их выменял на эти самые форсунки. Может, без них и двигатель бы «скис», и база бы стояла, и никто б ничего не заработал…
«Оттого, что в кузнице не было гвоздя», — мысленно добавил Витос.
Вчерашнее свидание подняло душу счастьем, и какие перчатки, какой антинакипин могли сейчас затмить этот солнечный свет!
— Может, может, — проворчал Коля и брезгливо взял в руки тряпку.
Они вдвоем успели вымыть изрядный кусок переборки, когда на третьих решетках появился наконец Мотылек. В руках у него была яркая консервная банка из-под ананасного сока, который на днях продавался в судовой лавке. В банке был солидол.
— Налетай, ребята! — сказал Мотылек, словно угощал всех соком, и сам первый поддел на палец кусок повидла-солидола. Коля с Витосом соскочили с подвесок и намазали себе кисти рук. Поверх натянули рыбацкие вязаные перчатки, и работа пошла веселее. Вначале еще перекидывались короткими репликами, шутками, а потом увлеклись и засопели в одиночку. Объединялись, лишь когда передвигали подвески.
Два часа прошли в работе незаметно. На перекур Мотылек предложил спуститься в машину. Стащили с рук набрякшие солидолом и отбеленные раствором перчатки, соскользнули по двум крутым трапам и очутились в грохочущем машинном мире.
Наверху куда тише. А здесь грохот окружает тебя со всех сторон — с уханьем бомбит сверху, из гигантских цилиндров главного дизеля, двигатели-вспомогачи обстреливают с флангов, хищно чавкают отовсюду бесчисленные клапана и насосы, В этом бешеном грохоте, чиханье и чавканье нет ничего не только человеческого, но и звериного. Тигриный рык, леденящий душу, по свидетельству охотников, здесь наверняка показался бы им приветом из живого, милого сердцу мира природы.
Сложный машинный мир. В нем попросту глохнешь, думает Витос, невольно тряхнув головой. А молодой здоровяк механик, тронув за локоть моториста, показывает пальцем на очумелых матросов, что-то кричит прямо в ухо мотористу, и оба, довольные, улыбаются. Внезапный трезвон прерывает машинную идиллию, пронзает даже грохот. Механик бросается прямо на Витоса, толкает его плечом и хватает какую-то ручку над головой. Насмерть перепуганный Витос отпрыгивает в сторону и круглыми глазами следит за его действиями: поворот ручки прекращает звон, стрелки машинного телеграфа, так напугавшего парня, сходятся на надписи «стоп». Механик уже стоит у подножия главного двигателя и снова улыбается. Раз — и он одним движением укрощает ревущую стальную громаду. Что-то где-то оглушающе шипит, всхлипывает, всхрапывает и, наконец, угомоняется, смолкает. Треск вспомогачей кажется теперь игрушечным. Можно и оглядеться.
Заснувшее чудовище-дизель дышит на тебя через все поры горячим маслом, запахом жареной конопли — неживым, хоть и жарким, машинным потом. Витос осторожно прикладывает ладонь к его крашенному под слоновую кость боку и отдергивает — горячо. Коля рассматривает приборы на пульте управления. Мотылек подходит к Витосу:
— Айда, покажу тебе судовую электростанцию.
Витос с готовностью шагает за ним. Через овал клинкетной двери они, а следом и Коля Худовеков, попадают во второй зал, размерами ненамного уступающий первому. Здесь «молотят» полдюжины дизель-генераторов, дающих ток на лебедки, транспортеры, насосы, освещение и на другие нужды плавбазы.
— По-нашему, «динамки» называются, — гладит дизеля Мотылек. — Каждая на пятьсот «лошадок». Здорово, а?
Ему приходится кричать, а слышно его как сквозь вату. Да-а, думает Витос, работа здесь не подарок. В это время подходит здоровяк механик, поднимает одну из плит рядом с «динамкой». Под плитами оказывается пространство в метр высотой, заполненное сплетениями труб. Стоя на коленях, механик отыскивает нужную ему трубу, нащупывает под ней краник, возится с ним. Перед мысленным взором Витоса на миг появляется родной дунайский берет — кусты, бурьян я бульдозер, роющий котлован под фундамент будущего дома. Рыча, как вот эта «динамка», бульдозер срывает с земли покров, и обнажаются под ним сплетения разноцветных и разнокалиберных корней. Машинный мир, оказывается, так же сложен, как природа, думает Витос. Додумать ему не дает Коля, дергает за рукав, показывает на часы, машет — пошли.
— «Невегко на свете пастушонку Пете, трудно с хворостиной управлять скотиной» — так встретил их наверху дед и, когда Коля заулыбался, добавил: — Чего увыбаешься? Я уже повчаса тут стою, а комсомовьской бригады свед простыв.
— Что, и покурить нельзя? — это Мотылек.
— Кури, но, гвавное, не забывай: отчет по практике я подписывать буду. Чтоб это посведний раз быво! — погрозил он пальцем и отчалил вниз, в машину.
После обеда перешли на вторые решетки, в тесноту и духоту, насыщенную угарными парами. Двигатель снова гремел и дрожал, как вулкан: плавбаза носилась по Берингову морю за траулерами, а те — за рыбой. Работали почти без перекуров, и, изрядно очумев на вторых решетках, бригада к концу дня, себе на удивление, осилила помывку машины.
Наутро надо было красить, а «бестолковки» трещали по швам у всех троих. Мотылек не выдержал первым:
— Схожу я в лазарет, братцы, возьму каких-нибудь пилюль.
— И на нас захвати, — вяло согласился Коля.
Жизнь катила дальше ледяные синие волны свои.
Плавбаза «Удача» по-прежнему мерила мили, гоняясь за рыбой. Дизель то ревел, то замолкал, и трое маляров, обалдев от грохота и испарений, видели сквозь решетки, как мечутся по плитам механик с мотористом у десятков насосов, компрессоров и прочих механизмов, кормящих и поящих гремучее сердце гигантского судна.
На последний перекур, уже по уши в белилах, ребята выбрались наверх, на вертолетную площадку. Сидели, прижавшись спинами к теплой дымовой трубе, глотали вкусный мороженый воздух, молчали. Каждый думал свою угрюмую думу. Витос размышлял о том, что человек создал машинный мир по образу и подобию природы, но, уставясь на чаек, повисших в небе за кормой, он выводил: природа совершенна, а вот машинному миру до совершенства ой-е-ей как далеко.
Не оторвись Коля Худовеков от теплой трубы. Мотылек так и вообще бы задремал. И бригада, приходя в себя и с неохотой расставаясь с синим морем, предзакатным солнцем и ядреным воздухом, двинула в машину на подвиги, расписанные дедом по «пвану» на три дня. После чего Коля возвращался в старпомовскую вахту на руль, а Мотылек с Витосом — по своим службам для дальнейшего прохождения нелегких морских наук.
Витос опять сидел на рострах, вентилировал легкие, отравленные краской и машинной гарью, и занимался талрепами. Талреп — это нехитрое устройство, с помощью которого натягиваются тросы — ванты, леера и прочее. Витос сразу вспомнил, что такими же приспособлениями в школе крепили на уроках физкультуры турник. Трубчатый цилиндрик и с обеих концов ввернутые в него на резьбе штыри с крючьями на концах — вот и весь талреп. Цепляешь трос за гаши этими крючьями, и вращаешь цилиндр, штыри сходятся и натягивают трос. Все просто, но железяк этих у Василя Денисыча чертова прорва, и все ржавые. Вот и нужно их вертеть — расхаживать да мазать солидолом. Инструмент — байка да тряпка. Мура, короче, а не работа. Ни душу, ни тело не греет. Греет другое.
Вчера весь вечер они со Светкой целовались. Коля до полночи не приходил, и каюта принадлежала влюбленным. Как и во все прошлые вечера, здесь был полумрак — горел лишь маленький светильник над зеркалом, и от дивана его отделяли рундуки. Когда устали целоваться и Светлана смущенно пожаловалась, что у нее болят губы, показала: вот, м-м, видишь, опухли. Витос заговорил о школе, о Рени, о друзьях, с которыми ходил в шлюпочные походы по Дунаю, просиживал ночи у костров, строил планы: открыть остров в океане и основать на нем спортивное общество людей и дельфинов. Света слушала очень серьезно, а он сам, похоже, подсмеивался над собственным рассказом. И вдруг она спросила:
— Витя, а любовь у тебя была в школе?
Всего на несколько секунд он замешкался с ответом, успев прикинуть все «за» и «против» правды, успев испытать и побороть искушение лжи.
— Неужели ты соврешь? — решительно спросил Спорщик. «Конечно, нет, никогда!» И Витос ответил, глядя Светлане прямо в глаза!
— Была.
И медленно и трудно поведал ей всю историю любви к В.Л., не скрыв и 13 августа и рассказав о спасительных колокольчиках. По-прежнему слушая очень серьезно, тут Света неожиданно улыбнулась. Она вспомнила о своих колокольчиках — кастрюлях, когда бесстыжая Жанка заводила с поварихами разговоры о мужиках. Света всегда открывала на всю катушку кран в судомойке и начинала греметь совершенно чистыми кастрюлями. В улыбке припухшие Светины губы раскрылись, и Витос вновь припал к ним, словно искал прощения за рассказ о любви к другой. И поцелуй этот был долгим, как сам рассказ, и прошлое тонуло, растворялось в настоящем, и губы о чем-то спрашивали, и губы отвечали что-то. Света прижалась к Витосу, и он услышал на миг, как трудно они дышат оба, и почувствовал, как высоко поднимается у нее грудь, впервые всем существом своим, звенящим, как тетива, ощутил это чудо — грудь девушки.
Он запрокинул голову и прошептал едва повинующимся языком;
— Елки… Светланка… Да что же это?..
— Милый, — шептала она, — милый…
И он с новой силой сжимал ее в объятиях, и все повторялось снова и снова…
На рострах ветер — прямо в лицо, ледяной ветер высоких, зимних широт океана, но уши и щеки Витоса рдеют, а губы дышат жаром небывало счастливых воспоминаний. Тем временем вот уже третий талреп выходит из его рук обновленным, ложится по правую сторону, на расстеленную мешковину. Слева, прямо на палубе, лежит куча ржавых железяк, в сухих охряных пятнах-плевках моря. А справа покоятся три темных, играющих в смазке стальной синевой, совершенно новеньких талрепа. И Витос любуется ими: ишь ты, как будто только со склада.
Неожиданно ветер заходит слева, такой же ровный, напористый ветер, но подозрительно плавно берет он все левее и левее. Витос отрывается от работы и видит, что по курсу теперь уже не чистое море, а лед и берег, похожий на рисунок человеческого мозга — черные скалы со снежными прядями в расщелинах и распадках, берег, который до сих пор скользил по горизонту с правого борта. «Удача» повернула к берегу, на перегруз. Будто подтверждая Витосовы наблюдения, зашипел динамик на мачте, и оттуда послышалось привычное:
— Ффу, фу-у-у, — это Михаил Романович Бек продувал микрофон. Кроме него, никто этого не делает, а говорит сразу: «Вахтенным матросам принять концы с правого борта, заходит на швартовку СРТМ» или «Завмагу звонить по 35». Помполит же непременно сделает продувку и лишь потом объявит:
— Внимание, товарищи! Наша плавбаза подходит к району бухты Угольной на перегруз готовой продукции — пищевого мороженого минтая и кормовой рыбной муки. Это последний перегруз минтаевой путины. Вы хорошо поработали, товарищи. Особенно надо отметить работу морозильных бригад обеих смен, которые регулярно, стабильно давали по полторы, а иногда даже и по две нормы. Трюмы наши полны, и сейчас, товарищи, наша задача — в короткий срок перегрузить продукцию на борт транспорта и снова выйти в район промысла.
Витос уже знал, что помполит нерусский, что правильно его зовут Махмуд Рамазанович, а Михаил Романович — это, так сказать, русский перевод его имени. Помполит, помпа — это тоже неправильно, это придумали для краткости, а правильно должность называется — первый помощник капитана. Об этой морской специальности Витос раньше не слыхал. Когда оформлялся на «Удачу» и Бек подписывал ему бумаги. Витос спросил у отца, а что это такое первый помощник и чем он занимается. «Всем, — сказал тогда отец. — Он за порядком на судне следит, лекции читает… А кое в чем он даже главней капитана, сынок. Сам потом увидишь».
Витос промолчал, хоть и не поверил отцу: как это — главней капитана? Но ему суждено было убедиться в этом, и довольно скоро.
В обед «Удача» стала на якорь во льду бухты Угольной, и тут же к ней пришвартовался транспорт «Посейдон», здоровенный пятитрюмный рефрижератор. Пришел он в экспедицию почему-то порожняком, хотя весь флот ждал его с нетерпением, надеясь на свежие овощи: даже на базе давно уже перешли на квашеную капусту и сушеную картошку. Витос всегда подолгу молча вылавливал и выбрасывал из борща сомнительные темные лапшины, безвкусные и скользкие от полу-окислившегося крахмала, — но думал, что это свекла, которую он не любил с детства. Матросы уныло матерились и ворчали за обедом.
— Да в Приморье нынче вообще картошка не уродилась, — подал голос отец. — Мы ж в августе выходили, уже ясно было.
«Он для меня это всегда говорит», — успел подумать Витос. И тут на отца набросились со всех сторон:
— А ты думаешь, они там на берегу сухую жрут?
— Как бы не так!
— Да вот мне сеструха с Сахалина письмо прислала, она там секретаршей в райкоме работает, пишет, что у них триста тысяч тонн картошки гниет на складах, девать некуда, в Европу ж ее не повезешь. А ваши, приморские, пишет, отказалась покупать, потому что сахалинская картошка на девять копеек дороже — островная.
— Ну да, я ж говорил — им там на берегу на плешь не капает.
— Нам что сейчас нужнее, перегруз или картошка? — «причесывая» ладонью лысину, не сдавался отец. — Да если этот «Посейдон» загнать на Сахалин под картошку, он там неделю простоит. А транспортов больше в экспедиции нету. Вот мы бы забились рыбой до упора и сейчас лапти б сушили. Так? А потом бы он еще неделю эту картошку по экспедиции развозил.
— Так пусть она лучше гниет? — уже неуверенно спросил кто-то.
Проблема эта Витоса не волновала, он только подумал об отце: тоже мне политик, старается вроде уберечь меня от «картофельного бунта»… И тут объявили: всем собраться в сушилке на инструктаж по технике безопасности.
Сидя на деревянной лавке, сработанной руками дяди Грини, Витос, зажатый матросскими плечами, слушал о том, как девушка потеряла ногу в шнеке только из-за спешки: три метра в сторону, и можно было спокойно его обойти, а она шагнула прямо через вращающийся вал. Во время перегруза такая неосторожность может стоить жизни — поспешишь, пойдешь напрямик через просвет трюма, а в это время со стропа над головой свалится мешок с мукой, который весит сорок килограммов, и все.
Вот это куда нужнее разговоров о картошке, думал Витос, исподлобья поглядывая на отца, сидящего рядом, на соседней лавке. И Александр Кириллович размышлял о том же, но по-другому. Спешка — поганое дело в работе, думал он. И там, в столовой, пожалуй, он был не совсем нрав. Забивали рыбой трюма, спешили на перегруз, морозили тяп-ляп, гнали сырье, а «Посейдон» тоже спешил и пришел пустой. Что хорошего?
Помполит каждый день продувал микрофон, напоминал, как детям, что ноябрь — одиннадцатый месяц, что вот пятнадцатое, а вот уже шестнадцатое число, вторая половина, план горит, а план — это еще, мол, и премия, товарищи. Берите, значит, пример с бригады Ляпина, они, значит, за смену заморозили семьдесят тонн, на двадцать больше паспортной нормы. Да, заморозили, но как? Ляпин — рвач и бригаду себе сколотил на свой копеечный аршин. Время не выдерживают, гонят в трюм сырые блоки из морозилки. Их, как бракоделов, раздолбать бы, а он в пример ставит. Они ведь и в самом деле думают, что бога за бороду взяли; «Мы, морозилы, все в тельняшках. Нам чирик дай и не мешай!» Чирик — это червонец, десятка, которую они привыкли зашибать за смену. С двойным, беринговоморским коэффициентом это двадцать рублей. Причем «чирик» у них выходит, если работать нормально, не гнать сырую, непромороженную рыбу, которая может пропасть уже в пути, не дойдя до покупателя.
Александр Кириллович ходил по цеху с народным контролем как член комитета, смотрел и видел, как Ляпин работает, и сказал ему: «Что ж ты, змей, делаешь!» А те, которые «в тельняшках» (они и впрямь как один пижонили на смене в тельняшках с закатанными до плеч рукавами), заступались за своего вождя:
— Ты нашего бугра не трожь, Кириллыч, он дело знает.
— Так вы ж сырье гоните!
— А-а, Рязань все съест.
— Да не дойдет оно до Рязани, поймите вы!
— А эт забота не наша, выше есть головы, — кивали вверх, на капитанский мостик.
— Так вы же, хмыри, эти головы и дурачите!
— Ха-ха-ха! — ржали довольно. — Авось проскочит до Рязани, скоро БАМ пустят, не дрейфь, Кириллыч!
— По башке бы вам «бам» сделать, рвачи.
И тут они меняли тон на доверительный, почти интимный:
— Гляди, Кириллыч, сам — на рябухи (это на такси, значит) накинули сейчас рупь на рупь. На берег сошел, сел, проехал всего ничего, отдай чирик, а он ведь вот как достается, — и хлопали себя по хребту, — горбом. Согласен?
— Согласен, — спокойно злился Апрелев-старший, гладя себя по лысине. — Да только ради твоей «рябухи» я бы, к примеру, совесть свою в морозилке не оставлял. Понятно?
— И-эх, жизнь ты наша!.. Ты, Кириллыч, не отбивай хлеб у Бека, он без тебя справится.
Народный контроль молча слушал эту пикировку, а он хотел ответить «на Бека», да не успел.
— По-береги-и-ись! — рявкнули за спиной и покатили, покатили тележки с блок-формами, забитыми будущим браком, в разверстый зев морозильной камеры, по-драконьи дышащей ледяным кристаллическим паром…
Инструктаж он не слушал. За четырнадцать лет море достаточно само наинструктировало так, что в любой мореходке без всяких конспектов он мог бы читать курс техники безопасности в рыбной промышленности. Пусть сын теперь слушает.
А Бек что, думал Александр Кириллович, в двадцать восемь лет зеленый он еще для этой высокой должности. Хоть и говорят в таких случаях: «Гайдар в шестнадцать полком командовал», это не довод. Потому что Бек — не Гайдар, потому что время сейчас другое, потому что, наконец, не зря говорят: ломать — не строить. Перевоспитать рвача, поднять одного-единственного человека, пожалуй, потрудней, чем положить целый эскадрон белых. Вот на «Дружбе», на траулере, где они с капитаном, с Евгеньичем, вместе работали, помполит был — да, бывший дед, механик первого разряда. Все звали его просто Филиппычем. Он, может, из механиков и не ушел бы, да партком сказал — надо. И получилось, кстати, дай бог. Шкура у него соляром дубленная, корма, как говорится, в ракушках. Такой кит на блесну не клюнет. Ляпин у него бы в бригадирах не задержался. А план и без «тельняшек» делали.
Да, есть чем вспомнить «Дружбу»…
Инструктаж закончился, и матросы разом завозились в рундуках — со стуком обували сапоги, натаскивали на себя рыбацкие свитера, какие-то мгновения маяча коричневыми распятиями. Почти все подпоясывались широкими ремнями, как штангисты: такой ремень здорово помогает, когда берешь мешок «на пупок».
Витос уже застегивал ватник, когда к нему подошел отец:
— Витя, ты где работать будешь?
— В пятом трюме, — буркнул Витос, не отрывая взгляда от нижней пуговицы, никак не пролезающей в тесную петлю.
— А ну-ка дай гляну, — отец взялся за подол его ватника, — что за ремешок у тебя.
— Да брось! — вырвался тот, стрельнув исподлобья вокруг — не смеются ли над отцовской опекой. Но каждый был занят собой, и тогда Витос взглянул на отца.
«Сынок, сынок, зря ты так со мной», — говорили глаза его, грустные, совсем уже немолодые, оказывается. Шевельнулось что-то в груди Витоса, разжалась вроде какая-то пружина.
— Да вот какой, — он задрал ватник и показал школьный ремешок, — обыкновенный.
— Махнем? — и отцовы глаза вмиг зажглись лукавинкой. — Не глядя, как на фронте говорят.
Витос покосился на флотский ремень, ладно перетянувший фуфайку отца, согласно кивнул. Обменялись.
— А ты где будешь? — уже дружелюбно спросил Витос, глядя с невольной улыбкой на отца.
— Я тоже на пятом, — и Апрелев-старший подмигнул младшему. — Встретимся на баррикадах.
Через десять минут один из них уже сидел за рычагами лебедок, а другой таскал в трюме мешки на строп-сетку, таскал неумело, держа мешок у колен, невольно семеня за ним и спотыкаясь. Ничего-ничего, научишься, наука нехитрая, мысленно подбадривал сына Александр Кириллович. И представлял, как разохалась бы мать Витоса, окажись она сейчас здесь: «Мальчику трудно, мальчик надрывается, мальчик, мальчик…» Для матери, это понятно, он и в тридцать будет мальчик, но до чего все же нужно быть эгоистом, чтобы написать такое…
Десять лет назад, когда у Александра Кирилловича, уже во Владивостоке, родился второй сын, Сергей, у них с Тамарой не было ни кола ни двора. Жили в разных общежитиях и два месяца бродили по городу, по адресам из справочного бюро. Так называемым малосемейным — пожалуйста, даже на выбор квартиры — в разных районах столицы Приморья. Ну а с намеком на прирост в семье, да когда «намеку» восьмой месяц, к частникам на выстрел не подходи. И не то чтобы беспокойство от младенца, нет, хозяев квартир, времянок и дач волновало, как он узнал потом, совсем другое — они опасались за свою недвижимость: ну как заживутся квартиранты, пропишутся, не выгонишь потом с дитем, закон будет на их стороне и оттяпают твою кровную времянку или другую квадратуру, нажитую горбом, а ты ж не верблюд, горб у тебя один, так что извините, поищите в другом месте, а мы сдаем студентам.
— Вир-р-ра! — рявкнули в трюме. И Александр Кириллович, очнувшись, плавно поднял строп — полсотни мешков, из которых десять погрузил сын. Аккуратно вывел из трюма и, поставив рычаги враздрай, на полной скорости повел к борту «Посейдона». Подхваченный напарником, строп с мешками поплыл над бортом транспорта, нырнул в трюм, а через минуту пустая сетка, застропленная за обе гаши, уже возвращалась на «Удачу» за новой порцией. Шевелись, грузчики!
Да, так и не удалось тогда найти крышу молодоженам. Тамару увезли в роддом прямо из общежития. Ну а что оставалось делать ему, без пяти минут отцу Сережки? Парни посоветовали идти работать в домоуправление. И он пошел, устроился слесарем-сантехником, на восемьдесят три рубля, зато с квартирой, служебной однокомнатной квартирой в цоколе пятиэтажного дома.
Интересно, оказывается, взглянуть на город даже с этого ракурса — с семиметровой глубины канализационного колодца. Город видится оттуда не джинном с каменным сердцем, а живым и теплым, несмышленым человеческим дитятей, наложившим, извините, в штанишки и напрудившим в постель. И ты, как бабушка, ворчишь на него и по-быстрому делаешь свое дело.
А Витос-то, Витос, ну, молодец! Витос обнял мешок, который лежал повыше, и лихо, совсем по-грузчицки, бросил на плечо и понес на строп, перебив тем самым урбанистические мысли Апрелева-старшего. «Правильно, мой мальчик, — шепчет отец, — ты у меня умница; тот мешок, что под ногами, выше пупка и не надо дергать, а этот — точно — на плечо в самый раз. Никак, сынище, у тебя талант докерский прорезается. Ну, что ж, талант в любом деле — талант. Действуй, сын! Учебники подождут, да потом тебе и легче с ними управляться будет, увидишь сам. Сейчас они тебе обрыдли, а через годок-другой в охотку пойдут».
Второй строп, груженный сыном, уплыл, покачиваясь, в чрево «Посейдона». За вторым — третий, четвертый. А отцу в лебедочной кабине, на верхотуре, просвистанной северными ледовитыми ветрами, по-прежнему хорошо вспоминалось-думалось.
Даже и небо города из глубины колодца было стократ милее, голубее. Бездымное, с ночи метенное синей океанской метлой небо города Владивостока. Вот только не портила б его Юлия Михайловна Пятых, управдом, или домоуправ, как она сама величала себя в официальных бумагах. Стоит над колодцем, застит небо и изрекает «вечные» истины: «Все оттого происходит, что унитаз используют как мусоропровод». Справки она выдавала только по средам и пятницам. По этим дням домоуправление, разместившееся в обычной двухкомнатной квартире-секции, превращалось в форпост исполнительной власти отцов города. «Юноши, девушки, бабушки, дедушки, папы и мамы и я», как поется в лесенке, выстраивались с челобитными в длинный хвост, а Юлия Михайловна Пятых священнодействовала — выписывала «официальные документы» о жилплощади, квартплате, составе семьи и др. и пр. Вдоль хвоста то и дело проскальзывали на бывшую кухню, переделанную под кабинет домоуправа-управдома, какие-то шустрые, озабоченные личности. И если очередь роптала, домоуправ резко распахивала дверь кабинета-кухни и властно усмиряла ропот:
— Тише! Вы мешаете мне работать.
— А что ж они идут и идут без очереди? — слышалось робко-возмущенное из угла коридора.
— Они, — четко чеканила Пятых, — идут по делу.
— А мы без дела? — не унимались в углу.
— Они, — Юлия Михайловна чуточку повышала голос, но в нем уже звучала угроза, — по служебному делу. Понятно? А вы, — и она пристально всматривалась в недовольного, — надо еще разобраться!
Хвост покорно смолкал, внеочередная личность юркала в кабинет и там, за плотно пригнанной дверью, шепотом решала с управдомом «служебные» вопросы. Решение нередко затягивалось, ропот возрождался, как огонек в тлеющих углях, и тогда вновь распахивалась дверь, и все повторялось сначала. Жители района, или жилмассива, как говорят в домоуправлениях, в большинстве своем боялись Юлии Михайловны почти мистически, как человека, наделенного непонятной, тайной властью. Когда она проходила по «своему массиву», ей улыбались заискивающе бабушки, кланялись подобострастно дедушки, ласково здоровались мамы, приподымали шляпы папы. А благополучно миновав ее, многие отводили душу шепотом: «С-стерва, чтоб тебе…» У тех же, кто с управдомом был неучтив в глаза, нередко (и никто тому не удивлялся) не ладилось в квартире со светом, водой, забивалась вдруг канализация. И тогда на квартиру виновника приходил техник домоуправления и предлагал платить штраф. И если жилец отказывался, являлась сама Юлия Михайловна со свитой из инженера, дворника, уборщицы и слесаря-сантехника. Тут уже по всей форме составлялся акт, и штраф взимался через райсуд. Расправляясь с нарушителем, Пятых невозмутимо изрекала: «А все оттого, товарищи, происходит, что вы унитаз используете как мусоропровод».
Однажды слесарь-сантехник Апрелев отказался подписывать такой акт, заявив, что «нарушитель тут ни при чем, потому что в подвале, под канализационной трубой-стояком он только что обнаружил кирпич». Жилец штрафа миновал, а сантехник Апрелев на ближайшем заседании месткома был лишен месячной премии «за беспорядок и отсутствие профилактики на участке».
Он проработал в домоуправлении год, но так и не научился принимать трехрублевые гонорары от жильцов за ремонт бачков, кранов и трубопроводов. Этот год был труднейшим в его жизни, потому что Сережке не было места в яслях, Тамара не работала, а он из своих восьмидесяти трех рублей (премиальных до конца работы он так и не увидел) платил алименты на Витоса. У маленького Сережки порой не было вволю даже простого молока. Это было страшнее всего. Именно в это время Александр Кириллович и получил от бывшей жены сразу три письма: на домашний адрес, на общежитие, в котором жил раньше, и на базу тралового флота, где работал до рождения Сережки. Все три послания были совершенно одинаковы и написаны в один и тот же день. «Уж не дворником ли ты устроился, что я стала получать по двадцать рублей алиментов? — язвительно спрашивала бывшая жена. — Мне известно, что на Дальнем Востоке даже дворникам платят больше. Знай же, что если ты потерял совесть, то я сама сумею найти источники твоих побочных доходов».
Пустая сетка, покачивая веревочными бедрами, подплывала к трюму базы. Александр Кириллович без участия мысли переключал рычаги, ни разу между тем не оплошав. Но вот он смайнал сетку в жерло трюма и не увидел никого, как обычно, встречающего сетку, чтобы тут же сбросить гаши и расстелить ее в яме, выбранной среди мешков за три часа работы. Наверно, перекур у ребят, подумал он. И медленно, на первой скорости, опустил сетку на мешки. Она косо легла на край ямы. Можно было оставить пока и так, а самому тоже спуститься перекурить с парнями, отогреться после промороженной кабины. Но руки не могли остановиться, враз отойти от рабочего ритма. Они продолжали играть рычагами: вира, левая — майна, правая — стоп. Нет, так не идет. Снова — вира левую, порезче, на третьей скорости.
Лежа с бригадой на мешках под забоем трюма. Витос отдыхал после первой в жизни настоящей трудной работы, мужского, морского труда. Этот короткий отдых назывался перекур, он знал, но не курил, потому что не сказал еще своего слова в боксе и помнил, как тренер расправлялся с курцами. Он ставил их в спарринг с Витей Капустиным, курсантом мореходки, который боксировал по первому разряду, а через год стал мастером спорта. И вот Капустин, зная, что от него требуется, так «давал прикурить» спарринг-партнеру, что тот после обычных трех раундов полчаса не мог отдышаться. В это время тренер и подходил к курцу, не знающему, как унять расходившиеся бока.
— С такой «дыхалкой», парень, ты дальше своего разряда не уедешь. Ну и ну! Дышишь, как заядлый куряка. А ведь не куришь, так? Не-е-т, так не пойдет дело. Да тебя и новички скоро бить начнут. Надо срочно что-то делать… Во сколько ты встаешь, в семь? Та-а-к. Значит, с завтрашнего дня ставь будильник на шесть тридцать и — вокруг квартала, пока людей на тротуарах немного. Один кружок, и достаточно, послезавтра — два, потом — три. Когда дойдешь до десяти, скажешь. Снова поставлю с Капустиным, погляжу. А то, может, в секцию пинг-понга пойдешь? Нет? Ну, тогда давай делай, как я сказал.
У Витоса «дыхалка» была в норме, но все равно третий раунд спарринга всегда для него был «потолком». Такая уж, видно, натура — выкладываться сразу, в первом раунде. Он и в беге не любил потому стайерские дистанции, обожая в то же время спринт. Рывок — вот что было ему по душе, короткий, мощный рывок, небывалое и неожиданное свершение, подвиг.
В трюме они работали впятером, каждому приходилось погрузить на строп десять мешков. Когда кто-то сказал о предстоящем перекуре, строп только начали грузить. Витос стал считать. Мысль об отдыхе придала сил, он лихо сдергивал самые верхние мешки с уступа и в два прыжка, используя инерцию и едва коснувшись плеча, швырял их на строп. Когда тальман крикнул «хорош», Витос как раз бросил тринадцатый мешок. Значит, кто-то кинул десять, а остальные — по девять. Витос был доволен собой, но сейчас, полулежа на локте и наслаждаясь полной расслабленностью ноющих мышц, он понял, что устал зверски, и удивлялся, как мужики могут еще курить, когда так необходимо отдышаться после трехчасового «раунда». Он видел, как огромным пауком, застя небо, опускалась в трюм пустая сетка, как легла она, беспризорная, на край уступа, помедлила и поднялась снова. Сетка плыла над мешками, едва не касаясь их и словно выбирая место для посадки. Вот она качнулась, плюх — и прямо в яму, но гаши легли неловко, вдоль трюма, а нужно поперек. Будто понимая свою оплошность, сетка вновь снялась, подлетела кверху и вдруг стала подпрыгивать в воздухе, раскачиваться с борта на борт. Теперь уже вся бригада с интересом следила за «живой» сеткой. Раскачиваясь, она одновременно и вращалась на гаке. И вот когда гаши ее развернулись как надо, поперек трюма, сетка резко метнулась влево, потом пошла вправо и на бреющем полете, нырнув под забой, к борту, четко выполнила посадку точно в то место ямы, куда бригада всегда стаскивала ее с просвета вручную. Теперь оставалось только отстропить ее с гака, и можно было нагружать.
— Молодец Кириллыч, мастер, — с улыбкой качнув головой, восхитился один из грузчиков.
В это время сетка, как будто похвала была адресована ей, шевельнулась, и гаши поползли обратно, к просвету. Гак подпрыгнул вверх-вниз, явно стараясь сбросить их с себя. Раз, другой, третий комично подпрыгивал гак, но ничего у него не получалось, и даже Витос наконец заулыбался вместе со всеми: да разве можно, мол, без рук расстелить сетку да еще и отстропить гаши? Гаку надоели безрезультатные прыжки, и он медленно, серьезно, с достоинством опустился и лег набок, на мешок, торчащий ребром из штабеля. Но нет, отдыхать он, оказывается, не собирался, пополз, пополз по мешку, и вдруг шкентеля разом ослабли, и гак скользнул по ребру мешка вниз — шлеп, и одна гаша, спружинив, освободилась. От радости гак резво подпрыгнул, видимо полагая, что совсем свободен, но вторая гаша надежно висела на его лебединой черной шее. Тогда он пошел на хитрость — нежно повел ее к борту, прижал, потерся с ней вместе о мятую латунную обшивку комингса и вдруг резко бросился вниз и в сторону. Гаша, не ожидавшая такого коварства, слетела с гака, спружинила по примеру подруги и, описав в воздухе величественную дугу, легла к противоположному борту.
— Во даеть! — не сдержал восклицания один.
— Да-а, ли-и-хо, — протянул другой грузчик.
— От ты черт! В цирке может выступать, — подытожил третий.
— А шо! Антракцион на лебедках, — поддержал первый. — Жонглер матрос Александр Апрелев! И пошел манежить. А?! И шо ты думаешь, будуть дывыться в оба. А?!
— Точняк будут.
Витосу было приятно слышать свою фамилию и видеть, как гордятся рабочие мастерством отца. Но он все еще был под впечатлением заключительной сцены. Чем-то она как будто нарушила равновесие в его душе. Неприятный вроде осадок оставило это впечатление. Гак спокойно, в такт пологой зыби, раскачивался на шкентелях, и Витос не мог оторвать от него взгляда. И вдруг эта сценка с неожиданной яркостью вновь возникла перед его мысленным взором: гак нежно трется вместе с гашей о щеку комингса и внезапно — раз! — предательски бросает ее и, выскользнув из объятий, взмывает по мановению рук отца, а гаше ничего не остается, как с достоинством удалиться в одиночество. Вот он, весь отец, в этом коварном, предательском жесте. А ведь, наверное, и он когда-то объяснялся матери в любви, нежно обнимал и целовал ее, как вчера сам Витос обнимал и целовал Светлану.
«Он предатель, — смягчаясь, незло подумал Витос. — Но я плевать хотел на всякую там наследственность, я таким не буду. Никогда!»
— Тогда женись на Светлане, — откуда ни возьмись, тихо сказал Спорщик.
— И женюсь.
— А как же бокс, море? — Спорщик издевался самым утонченным образом, дошлый, противный Спорщик.
— А мы, — Витос напряг мысли, чтобы получше ему ответить, — а у нас будет, — он испугался этого взрослого слова «семья» и пропустил его, — у нас будет не по старинке, по-другому — без кастрюль и пеленок. Понятно? Столовые и прачечные, и полная свобода! Это будет союз мастеров спорта — гимнастки и боксера.
Витос даже лицом пояснел, так понравилась ему собственная отповедь Спорщику. И ты, умудренный читатель, не смейся над Витосом: ты был таким же в лучшие свои годы. А в том, что светлые мечты и мысли не стали твоей жизнью, отчасти виноват ты сам. «Тот, кто верой обладает в невозможнейшие вещи, невозможнейшие вещи совершить и сам сумеет», — поэт Гейне знал, что говорил!
Вячеслав Юрьич Перепанский стоит на мостике «Удачи» рядом с Эдуардом Эдуардычем Человечковым. Старшего механика и старшего помощника капитана плавбазы связывает еще дофлотская дружба. Точнее, они просто учились в одной мореходке, а сдружились уже здесь, на борту «Удачи». Дневная вахта чифа (и это вошло для обоих в привычку) стала временем встреч и курсантских воспоминаний друзей. В отличие от старпома, старший механик вахты не стоит, и если база не на ходу (не в проливе, не в тумане) и в машине хотя бы относительный по: рядок, дед волен распоряжаться своим временем. Чифов матрос Коля Худовеков уже привык к гостю на мостике, привык к его веселому кошачьему лицу, к постоянным подначкам;
— Что, Никовай-нидворай, опять будешь нас гонять по рубке дипвомом? — это о швабре, которой Коля шурует по линолеуму рулевой рубки. — Он у меня вот замовотив повста ковов на покраске, — это уже обращаясь к старпому, — теперь у тебя мовотит. Так и миввионером можно сдеваться, а?
Эдуард Эдуардович словно не замечает шкодливой улыбки кореша-деда. Он никогда не разделяет его шуток с матросом, не изменяет правилу дистанции с подчиненными. Дед всегда смешит его неисчерпаемыми хохмами времен «бурсы», порой доводя до слез, но, как бы чиф ни изнемог от смеха, стоит только Николаю обратиться к нему, Эдуард Эдуардыч вмиг перевоплощается, чтобы весомо уронить: «Ну конечно» или: «Нет, этого можешь не делать», и тут же напрочь забывает о матросе, снова как будто включает смех и басит, отвернувшись к деду:
— Ну, уморил. Славка, ну хохмач!
Сегодня у них разговор идет о водке. Дед рассказывает, что один из его мотористов ходит пьяный, «как дохвая севедка», и после допроса с пристрастием признался, что достал на перегрузчике две бутылки по пятнадцать рублей. А нет ли там, на «Посейдоне», кого из «бурсы», закидывает дед, но чиф с величественной безнадежностью поводит кудрявой головой из стороны в сторону: нет, уже все проверил. И выдает встречную «идею»; проведи, мол, разведку по механической части. Дед идею ловит влет, и вот уже щелкает передатчик «корабля», вспыхивает красная лампочка на щитке, и дед вызывает «Посейдон» на канале ближней связи. Но нет, фамилии механиков перегрузчика его не радуют. Тем временем Коля подбирается с «дипвомом», кладя по зеленому пластику ровные влажные мазки. Излюбленное место корешей — за радиолокатором.
— Ты водку пьешь? — внезапно озадачивает Колю дед.
Коля, смешно гримасничая, распрямляет затекшую спину:
— В море не пью.
— Свою! — блудя круглыми глазами, соглашается дед, — а кабы кто навив?
— Даже если б налил, — невольно улыбается в ответ Коля. — Только на берегу — по праздникам, ну еще за приход в порт можно.
И краснеет, поймав короткий строгий взгляд старпома.
— Пвохие моряки пошви, Эдуард Эдуардыч, ты согвасен со мной? Не пьют, курят не взатяжку, мышей не вовят…
Чиф отрешенно смотрит вдаль, на чукотские сопки. И дед продолжает, теперь уже будто сам с собой:
— А я с шестнадцати вет уже по-черному гвушив. Считай, стаж — двадцать годов без мавого…
— Соловья баснями не кормят, — обрывает чиф дедовы откровения, берет микрофон, и спикер разносит по палубам и каютам его командирский глас:
— Мотористу Шестерневу подняться на мостик!
Заканчивая приборку, Коля протирает старым полотенцем узкий подоконник и видит в лобовом стекле, за которым уже воцарилась ранняя чукотская ночь, отраженного Шестернева, квадратного битюга-моториста с огромной лохматой головой, прозванного в экипаже Шестеркой за добровольную роль денщика при стармехе; видит, как дед что-то шепчет ему, склонившись, в ухо. Шестерка исчезает так же бесшумно, как появился…
В старпомовской каюте дым висеть коромыслом не может: три иллюминатора в каюте, даже не иллюминаторы, а окна — большие, квадратные, с видом на главную палубу и на правый борт. Да два вентилятора по переборкам, японские, с клавишами. Вообще у чифа в каюте собрано все самое лучшее по базе — телевизор, магнитофон, часы с боем, настольная лампа с абажуром в виде аквариума, кофейный сервиз. Собственно, ничего удивительного, потому что в ведении старшего помощника — все судовое хозяйство. А стереомагнитофон он выпросил еще на стоянке у капитана, который собирался отдать «эту дрянь» кому-то на берегу. Для капитана плебейская гармошка — музыка, а стереозаписи «русских соловьев» — эмигрантов нехороши. Ну, что ж, одному по вкусу попадья, а другому — попова дочка…
Залихватский «Казачок» скачет по каюте, прыгая из двух динамиков, висящих над вентиляторами, которые неутомимо кромсают сигаретный дым трех персон, ужинающих «тет-а-тет».
Сам Эдуард Эдуардыч утопает в своем любимом низком кресле и «ловит кайф», отвесив нижнюю челюсть, а в зубах его зажата с умелой небрежностью гаванская сигара. На диване напротив расположились стармех и девушка в полной экипировке — в перламутровой помаде, сиреневых «тенях», декольтированной импортной кофточке. Она похожа на сестру стармеха — высокий коктейль прически не может скрыть кошачьи черты круглого лица. Старпом ее так и зовет — Киса:
— Киса, поухаживай за нами, видишь, в тарелках скучновато.
Девушка послушно выгребает в тарелки остатки гуляша из вместительной супницы.
— Вот так, Киса, — говорит чиф тоном дрессировщика.
— Что ты все Киса да Киса, — игриво возмущается дед, — мама дочку, надо повагать, не так называва?
— Конечно нет! — девушка улыбается деду. — Это все он, он выдумал мне кошачье имя.
Кокетливое «он», выдающее их близость, вызывает едва уловимое самодовольное движение красивых ресниц старпома.
— Меня зовут Луиза, — продолжая кокетничать, говорит Киса и рассчитано обнажает коленки, усаживаясь на свое место рядом с дедом.
— Вуиза, — повторяет дед в упоенье. — Вуиза — коровева стриптиза.
Ее зовут просто Лизой, и старпом чуть приметно улыбается, думая: «Да, Киса-Лиза, в Голливуд тебя, конечно, не возьмут, это здесь, на безрыбье, ты за первый сорт сходишь. Впрочем… — Он неожиданно вспоминает камбузницу Курилову, Золушку последнего бала, — впрочем, и на безрыбье иногда кое-что по-па-да-ет-ся. — Чиф мечтательно выпускает кольцо дыма, которое тут же хватают и треплют вентиляторы. — Да, эту крошку чуток образовать бы — привести в порядок прическу, туалет: одеть во французскую батистовую ночнушку и красное макси-платье с блестками и глубоким, как вот у Кисы, вырезом. Тогда с ней не стыдно будет показаться».
Размечтавшись о береговых гостиных, в которых доводилось ему блистать, Эдуард Эдуардыч вдруг с неодолимой страстью захотел очутиться сейчас там, среди хрустального блеска и хрустального звона званого ужина, он даже, как бывало, услыхал восхищенный ропот за спиной: «Какая пара… Ах, какая милая пара — этот моряк с Золушкой…»
Дзынь-н-нь!.. Это разбились хрустальные мечты старпома — он явственно увидел сияющий взгляд камбузницы Куриловой, адресованный мальчишке, сыну лебедчика Апрелева. Весь праздничный вечер этот сопляк не отходил от нее, ни одного танца не дал ей ни с кем станцевать, а она была хороша — просто розанчик, правда, платье на ней, зеленое в полосах, было невыразительно, но… розанчикам необходим садовник, а не мальчишка-вор, сигающий через забор на клумбы. А она глядела на него как на принца. Долго ли девчонке засуричить мозги…
— Эдик! — Киса смотрит на него удивленными, кошачьими глазами. — Что это сегодня с тобой?
Дед улыбается иронически и самодовольно:
— Наш Эдуард Эдуардыч, надо повагать, экскурсию в свои детские годы совершав…
Дернувшись, старпом чуть не выронил изо рта сигару, подхватил ее и положил на край стола. По-прежнему орет динамик, в приоткрытый бортовой иллюминатор противно тянет рыбой. Ничего не изменилось вокруг — осточертевшая каюта, обрыдлое море за бортом, кошачья морда изрядно приевшейся Кисы…
Дед с Кисой обмениваются улыбками. «Прекрасно, — думает чиф, — они очень подходят друг другу, кошка и кот». Он механически повторяет про себя эти слова: кошка и кот, кошка и кот… И вдруг, будто его осенило, рывком поднимается с кресла, делает два решительных шага к письменному столу, над которым в красивом, под красное дерево, ящике спрятан спикер, и объявляет:
— Шестерневу зайти к старпому!
Две пары кошачьих глаз недоуменно смотрят ему в рот.
— Извини, Киска, — говорит деловито чиф, — я забыл, нам с Вячеславом Юрьичем нужно срочно решить одно дело. Ты займись пока чем-нибудь в его каюте. Славка, проводи ее к себе, включи приемник там, пластинки и приходи.
— Пойдем, Вуиза, — дед с видимой радостью исполняет просьбу кореша. Их каюты — напротив, через длинный коридор, идущий от борта к борту. Дед заводит гостью к себе, усаживает на диван и, склонившись, целует взасос. Киса не сопротивляется, но потом говорит почти строго:
— Бессовестный, Вячеслав Юрьич. Разве так можно? Мы с вами почти ведь незнакомы.
— Вуизочка, — щебечет сияющий дед, — вы просто превесть! Будьте хозяйкой. В буфете, на верхней повке, есть конфеты и кофе, сыр в ховодивьнике, чайник в ванной, радиова вот, я постараюсь надовго не задерживаться.
Возвращается дед заметно оживленный и напропалую, с энтузиазмом болтает о какой-то «идее». Чиф, невольно заражаясь дедовым возбуждением, смотрит на него почти восхищенно: «Ну и котяра! Выключить сейчас свет, его глаза гореть будут».
— Свушай, какая у меня идея, Эдик! — дед даже побагровел от распирающей его «идеи». Ведь тут до посевка Беринговского добраться — раз пвюнуть, вёд еще нетовстый, так?
Чиф утвердительно кивает, но в глазах у него («идею» дедову он схватил на лету) играет ирония: мол, близок локоток, мол, видит око…
— Ну, свушай, — многозначительно прикрыв глаза, говорит дед. — Идея такая: ты идешь к капитану и говоришь, что вот, мов, провизионка пустая, мясо, мов, на исходе, работать нам еще довго, месяц почти… Секешь? — дед ухмыляется все хитрей и хитрей и, видя, что выражение чифова лица меняется соответственно, продолжает: — Капитан подзывает СРТМ, и ты посываешь на нем за мясом товарища завпрода. Во-от, — переводит дед дыхание, — а я снабжаю его вавютой, рубвиков шестьсот… и Степа привозит нам коньячок. Ни много ни маво — ящичка три. Ну как, согвасен?
— Ну ты даешь. Славка, ну и аппетит! — В глазах чифа смешиваются испуг и восхищение. — А где столько денег взять?
— А вот! — дед, как фокусник, выхватывает из внутреннего кармана растрепанную пачку десяток, в ней рублей шестьсот-семьсот, не меньше.
— Ты их сам печатаешь, что ли? — шутит чиф и непроизвольно глотает слюну, представив ящик с коньяком.
— Хм, печатать пока не научився, — хмыкает дед, — а вот мышей вовить могу.
Чиф раскалывается от смеха: так неожиданно и точно подходит дедовой физиономии эта фраза о мышах.
— Ну, Славка! Ну молодец! — отдышавшись, говорит чиф.
А дед все еще не поймет, чем же он так уморил его, и симпатично хлопает рыжими ресницами.
— Юмори-и-ист, — чиф, все еще в восторге, качает головой. Взгляд его останавливается на пачке денег, и он спрашивает, кивнув на них:
— Нет, а откуда все-таки?
Дед прячет пачку обратно, цыкает зубами, в которых застряло мясо, и говорит, с улыбкой глядя прямо чифу в глаза:
— А ты акт на покраску машины подписывав?
— Да, — соглашается чиф, тщетно пытаясь сообразить, — я подписывал и капитан подписывал.
— Ну вот, а кто ее красив, знаешь?
— Знаю только, что ты у меня двух матросов брал в помощь.
— Во-от… С ними еще мой практикант трудився. И все. Поняв? А наряды я выписав еще на двоих — на Пашку Шестернева и на третьего механика. Секешь?
— Ну, и по сколько вышло на каждого?
— Всем по семь, своим по восемь, — пытается улыбнуться дед, но вместо обычной кошачье-обаятельной улыбки на его лице мелькает и тут же исчезает вороватая ухмылка. — Никоваю твоему и пацанам — по повста ковов, ну а третьему и Пашке — по шесть сотен.
Глаза у чифа на мгновение округляются. Мелькнувшие в них страх и удивление заставляют деда отвести взгляд. Где-то глубоко-глубоко, на самом дне души Эдуарда Эдуардыча, в этот миг произошло шевеление — вроде как пятимесячный детеныш повернулся в материнской утробе. И не только шевельнулся, но и успел пролепетать что-то едва внятное: нехорошо, мол, плохо это, остановись… Но это длилось лишь мгновение, и голосок, повторяю, был не внятнее лепета. Чифов бас легко заглушил его:
— Ну и жук ты. Славка! И в самом деле мышей можешь ловить, да еще и каких жирных… Силе-о-он…
— Не зря меня, Эдик, в «бурсе» прозвави так — Пан, — серьезно, но уже с облегчением заговорил дед. — Помнишь, как маявись в «бурсе»? Выпить все хотят, а грошей тю-тю — ни у кого нет. Где достать? Никто не знает. Одни предков трясут, другие невест… А Свавка Пан знает. У Свавки предки — из них бвохи не вытрясешь. Ну вот, — дед глубоко, вкусно затягивается. — Придешь с занятий, в экипаже — тоска зевеная: кто штаны на койке ватает, кто в окошке торчит… А тут как раз рябчики привезви…
— Тельняшки, что ли?
— Ну да, мы их рябчиками называви. Ну вот, привезви, значит, новые рябчики, и комроты раздает всем. Я им — идею: не спешите напявить, в старых проходим, давайте загоним и устроим сабантуй. Идея прошва на ура. А кто загонять будет? Опять Свавка Пан… Ну и пошво, и пошво… На практике в море потом и водкой торговав — как вот на «Посейдоне», товько на нем бутывка — пятнадцать ковов, а мы по двадцать и даже по тридцать брави, а в Бристовьской экспедиции один раз до сорока догнави. Сорок ковов за бутывку водки! Представвяешь?
— Да был я в Бристоле, знаю, — угрюмо подтверждает чиф, пожевывая кончик потухшей сигары.
— Эх, Эдик, — хлопает дед по чифову плечу. — Загубит она нас, родимая.
— Это уж точно, — чиф трет лоб, потом бьет себя кулаком по колену. — Если б не она, я давно бы капитан-директором был!
— Да, сгубива она тавантов немаво, — вторит корешу дед. — Кабы не она, я кандидатскую точно б сдевав, а может, и докторскую… Доктор технических наук Вячесвав Перепанский! А?
Открывается дверь, заходит унылый Шестерка. В руках у него ничего нет.
— Что, Пашка, пустой номер? — скисает дед.
— Угу.
— Садись, Паша, — ласково говорит чиф.
С минуту все молчат, как будто задумчиво, но в конце тягостной этой минуты взгляды всех сходятся на пустом столе. Пустота словно повисает в каюте. О чем говорить?..
— Ну, что — по домам? — спрашивает у пустоты дед.
— Да нет, — торопливо возражает чиф, — у меня еще есть дело к Паше.
— Я не нужен? — дед встает.
— Нет, — чиф отрицательно качает головой.
— Тогда — будьте здоровы, я пошев. — Дед медленно, словно крадучись, идет к двери, и пока не выходит в коридор, на финишную прямую, его не оставляет чувство, что вот-вот чиф окликнет его и спросит про Кису. Всеми помыслами дед уже там, у себя в каюте, где «Луиза — королева стриптиза» целый час пьет в одиночестве кофе и курит в ожидании коренной перемены в судьбе.
А в чифовой каюте в это время происходит вот что.
Чиф. Паша, ты седьмого был на вечере?
Шестерка кивает утвердительно.
Чиф. Танцевал?
Отрицание — тоже головой.
Чиф. Ну а пацана апрелевского знаешь?
Снова утвердительный кивок.
Чиф. А камбузницу Светку Курилову?
Неподвижность и молчание.
Чиф. Ну, маленькая такая, в спортивном трико бегает, видел?
Кивок.
Чиф вздыхает. Ну так вот, Паша, нужно, чтоб апрелевский пацан оставил ее в покое, понимаешь?
Опять кивок.
Чиф. Он седьмого, на вечере, закрутил с ней. Может, видел?
Нет — мотнулась лохматая голова.
Чиф. Ну, в общем, Паша, с меня магарыч. Ты понял?
Кивок.
Чиф, поднимаясь. По рукам?
Шестерка, видя занесенную чифову ладонь, встает и медленно, будто нехотя, выдвигает лапу, похожую на кочегарскую совковую лопату.
Хлопок, скрепивший еще один военный союз, совпадает с первым ударом часов. Оба вскидываются на них, чиф плюет: тьфу! Шестерка покидает каюту. Часы бьют полночь.
Остров… Вы не представляете, какой это подарок природы — вдруг то ли из-под воды, то ли с неба явившийся остров. Много дней вокруг — только синее и голубое с голубоватой облачной пеной, только шуршание пены вдоль борта, только один-единственный соленый, йодистый, запах… И вдруг — зеленый остров! Среди безраздельно господствующего синего вдруг эти краски — коричневые и сизые, как голубиное крыло (это обрывы), сверкающие белые ожерелья у их подножий и, главное, зелень, зеленая трава, зеленые деревья, лесные запахи — откуда все это?..
Остров… Земля!.. Вот так, наверное, кричали Колумбовы матросы: «Земля-а-а!..»
Бух-бух-бух… Духовой оркестр усердно дул в трубы и бил в барабан. Он безбожно фальшивил. Но оркестр — видно было — отдавал все что мог, от души приветствуя гостей острова.
Чудо-остров! Он мог лишь в самом фантастическом сне присниться. Трава здесь, и та как на другой планете: стебли у нее — жесткие коленчатые трубочки, листья — зеленые лезвия, стрелы, что угодно, но только не те, всем известные и привычные листья травы-муравы. Потом уже сказали, что это и не трава совсем, а карликовый бамбук! И тут же, рядом, растут вековые сосны с зелеными бородами мха на ветках, солнечные рощицы берез, рябина, смородина, какие-то кусты, которые, сказали, нельзя ни в коем случае трогать. И конечно же, Светка потрогала эти кожистые трехлистники на гладких веточках, и потом на тыльной стороне кисти, которой она коснулась ипритки (так странно называется это коварное растение), вспухли волдыри и долго не проходили. Но это все ерунда на постном масле, а вот тисы, толстоногие, хмурые и все — такие смешные великаны, которым за тысячу лет, — это да!
С моря остров видится островом, а высадись, поживи немного на Нем, и окажется — это целая страна зеленых просторов, журчащих речек, причудливых скал, птиц и зверей. Остров — лучшее место на земле. Курильский остров Шикотан! Как же изумлялась Светка, когда узнала, что в переводе с айнского (айны — аборигены Курил) Шикотан значит — «лучшее место».
В семнадцать лет мир полон чудес. И если ты не сидишь на месте, а бежишь, летишь чудесам навстречу, жизнь твоя еще в сто раз полнее, в сто раз интереснее любой, самой полнокровной городской жизни. Неужели мама не поймет, что здесь, только здесь, на острове, а не в консерватории, может быть по-настоящему счастлива ее дочь? Ты же сама говорила, что семнадцать — лучшая пора в жизни. И не ты ли сама в семнадцать учинила бунт дома и сбежала от бабки с дедом на целину? Значит, и мне теперь нужно суметь на «отлично» жить-работать, везде искать и находить красоту.
Насчет красоты Светка, конечно, малость загнула. Работа на рыбокомбинате была тяжелая, очень тяжелая, если укладываться в норму. А норма — тысяча двести баночек за смену. В каждую баночку нужно уложить пятнадцать — двадцать кусочков сайры, причем не как-нибудь, а «розочкой». А смена — это двенадцать часов. После смены все девчата обычно занимались руками. Использовались для этого мази всех известных марок, изобретались самодельные, но все равно спастись от сайрового дерматита (с научным названием болячка!) было трудно. В резиновых перчатках — не работа, это известно всем, и врачам в том числе. И сотни мелких, почти невидимых порезов и царапин «расцветали» на руках укладчиц настоящими «букетами» нарывов. Светке удалось изобрести «бальзам Куриловой» — сметана с марганцовкой и вазелином, но сметану в поселок привозили раз в неделю, и за ней нужно было стоять в очереди.
Сайровая путина закончилась в октябре, студенты и большинство сезонниц покинули остров, а Светка осталась. И влюбилась в Шикотан на всю жизнь.
За осень, зиму и весну — до следующей путины — она с геологами и девчатами-старожилами облазила все сапки, берега заливов и бухт, все самые потаенные уголки острова.
В двенадцати километрах от поселка находится Край Света. И если остров Шикотан — чудо, «лучшее место», то сердце чуда — мыс Край Света. Там есть все! Сопки с заснеженными вершинами, раздольные просторы в цветах и травах по пояс, ключи с живой водой, обрывы и скалы, неожиданно похожие то на богатыря в доспехах, то на мамонта, пьющего океан. На гальке, в прибойной полосе, ты увидишь только плавник и никаких следов цивилизации. А чуть подальше, под отвесной скалой, на темном вулканическом песке, как «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», увидишь ты следы сотен копыт. Здесь, на просторах Края Света, живет вольное стадо диких лошадей, и под прибрежной скалой они вытоптали площадку, укрываясь зимой от снежных зарядов и злых норд-остов. Стаду не больше четверти века от роду: именно тогда вулканологам, живущим на острове, прислали технику — вездеходы, и пятнадцать рабочих лошадушек были отпущены на свободу. И какими же красавицами стали они на воле, как разрослось, расплодилось свободное стадо — мустанги Шикотана. Дожди купают их, ветры расчесывают им хвосты и гривы. Край Света кормит их буйными травами и поит родниковой водой, и никакой самый заботливый конюх, ни один, самый лучший конный завод не могут похвастать такими чистыми и красивыми животными. Любоваться собой они позволяют теперь только издалека.
Край Света… Светлана ходила туда уже одна. Она могла часами просиживать на склоне сопки, с которой открывалась долина. Лошадей (название долине она дала сама), просто сидеть в траве, перебирать в пальцах стебли, твердые бутончики полевых цветов, листья, смотреть на пасущееся вдали стадо. Стадо уже перестало бояться ее, подпускало все ближе и ближе каждый раз. Может быть, ее одну на всем острове! Светлана не раз видела совсем близко, как белоногий жеребенок сосал пасущуюся мать. Стадо доверяло ей все больше. И однажды Светлана стала свидетельницей их любовных игр… Это было красиво, величественно, чуть-чуть страшно даже и вовсе не стыдно. Но ни за что в жизни, никому, никогда она не расскажет о том, что видела.
Здесь на Краю Света она пробовала писать стихи, рисовать, сочинять музыку. И все, все получалось! Да и не могло не получаться — ведь бриз, веющий с океана, сам шептал ей слова, облачные тени, плывя по долине, оживляли пейзажи, а в солнечных лучах-струнах, запутавшись, как в паутине, басили шмели.
Светлана жила теперь с девчатами, которых хорошо знала, с которыми сроднила ее островная зимовка.
Курилова (Светок полцеха) считалась уже опытной укладчицей и делала две, а при крупной рыбе и три нормы в смену. Девчонки из новеньких не оправлялись и с одной, особенно в ночную смену. Вот стоят на конвейере, руки — пучочком в банке, спят. Светке и смешно, и жалко их. Потеребишь — проснутся. А через пятнадцать минут — глядь — у них снова глаза закрыты.
В конце путины в одну из подруг влюбился молодой штурман с сейнера и пригласил ее как-то сходить на лов сайры. Светка упросила взять и ее.
И вот, урча мотором, сейнерок покидает на закате бухту. Огромное солнце торжественно, медленно погружается в палевое море. Но едва море хорошо ухватилось за солнце, как оно быстро-быстро стало тонуть, и в считанные минуты на его месте остался лишь оранжево-алый шар, а еще минут через десять поползли откуда ни возьмись, как лазутчики, туманы, тучи, сумрак по горизонту. На востоке море превратилось в мягкого молочно-голубого цвета ткань, нежнейшую, гладкую, тончайшую. Даже акварель была бы грубой для передачи этой закатной нежности моря.
Вода чуть слышно шелестит вдоль борта, сейнерок торопится, бежит в район лова. Ночь нахлобучивает на море черный, усыпанный холодными бенгальскими искрами колпак. Но море дышит теплом, рыбным, водорослевым запахом. И так хорошо стоять одной на затемненной корме, смотреть, как в тугую косу, растущую от винта, вплетаются звездные нити, и всей грудью вбирать воздух океана и неба.
Прожектор с верхнего мостика медленно шарит по воде, и видно порой, как в ярко-голубых полосах серебряными искрами прыгает резвая сайра. Двигатель замолкает, включаются яркие люстры, висящие по бортам над водой, и судно какое-то время бесшумно скользит по инерции, являя собой то ли огненноглазое огненнорукое чудище морское, то ли невиданный солнечный цветок, И этих ярких цветов сейчас — полное море, оглянись вокруг, в иных местах они образуют целые созвездия, а за горизонтом светятся бледно-лимонным заревом.
Светлана не раз слышала восторженные рассказы девчат, побывавших на лове, но в их рассказах было больше ахов, охов и загадочных вздохов, чем слов. А один из рыбаков, еще в прошлую путину приходивших к ним в барак, пытался однажды рассказывать так: «Это… ну, как вам объяснить?.. Короче, это… красота! Одним словом… ых!.. Вы щас на нас не глядите, девчата, щас шторм, мы щас пьяницы, нехорошие, одним словам. Вот приходите на лов к нам, вот там — да!..»
Светлана нашла самое удобное место, где никому не мешала на верхнем мостике, там никто не мешал и ей, а видно было все прекрасно. Вот сейнер остановился и потихоньку выключил люстры правого борта. Под люстрами левого борта ярко плещется ртуть, серебряными иголками выскакивает изредка сайра. Вглядевшись, Светлана увидела, что в зелено-голубой глубине, которую под слепящей ртутной поверхностью не сразу и различишь, ходит рыба — стрелами мелькают узкие зеленоватые спинки, поблескивая на виражах серебряными лезвиями боков. На сдачу, на комбинат, сайру привозят уже в ящиках со льдом, поэтому, отработав на острове даже десять путин, ты можешь так и не увидеть этой живой, стремительной, веселой рыбки в ее родной стихии.
А в это время рыбаки опускают в воду с правого борта ловушку — прямоугольную сеть, одна сторона которой остается на борту, а вторая, прикрепленная к «сигаре», толстой бамбуковой связке, отодвигается параллельно и подальше от борта с помощью длинной-предлинной палки-выстрела. Теперь огни люстр начинают как бы перебегать с левого борта на правый: на носу одна загорится, на корме слева одна погаснет. И так, медленно смещаясь вправо, коварная цепочка гипнотизирующих огней переманивает сайру на другой борт. На это уходит не больше получаса. С левого борта уже абсолютно темно, а у правого, в слепящих огнях, кишмя кишит рыба. Вдруг разом гаснет на судне весь свет. Авария! Сорвалась. Эх!.. Но едва успевает Светлана округлить глаза в темноте, как вспыхивает на месте погасших люстр красное пламя. В это мгновение, будто ударил кто в литавры, вскипает алое море. Апофеоз! Высочайший накал праздника жизни. Или пляска смерти, безумия?
Несколько мгновений всего длится этот немыслимый праздник, кипение огненно-алого моря. В считанные эти секунды рыбаки успели поднять ловушку на поверхность. И вот уже над палубой вспыхивает гирлянда белых ламп, красный огонь за бортом погас. Все! Свершилось. «Ночная жемчужина» в плену.
Рыбаки споро, сноровисто выбирают на палубу улов, один за другим наполняя трепетным серебром плоские ящики. Быстро и без суеты. Каждый словно старается поскорей покончить, с прозой, скрыть ее от глаз постороннего. Каждый четко выполняет свою работу, стоя на своем, строго ограниченном, коротком плече процесса: один подает пустые ящики, второй наполняет их рыбой, третий пересыпает льдом, четвертый кладет ящики на строп, пятый майнает их лебедкой в трюм, где на штабелевке работают другие, незримые сверху, члены команды. Все это напоминает работу бесшумного, отлаженного механизма с надежной кинематикой.
Тем временем с левого борта опять загораются люстры, и под расплавленным серебром поверхности уже собирается стаями рыба. Теперь проходит не больше часа, и все повторяется вновь — перебегающая цепочка белых огней, неожиданный мрак и — короткий, бурный праздник, кроваво кипящее море.
Всю ночь Светлана простояла на верхнем мостике, всю ночь первого большого свидания с рыбачьим морем.
Потом, на берегу, когда ее спрашивали, видела ли она сайровый лов, Светлана лишь молча кивала в ответ, тихо расцветала невольной улыбкой, яснела лицом.
Жизнь не могла оставаться неизменной. С окончанием путины Светлана уволилась, сходила на Край Света попрощаться, поплакала на склоне сопки в долине Лошадей и последним пассажирским теплоходом уехала на материк.
Полгода прожила она у матери в Иркутске, но городская жизнь теперь казалась ей убогой. И летом уехала Светлана в Находку, к морю. Здесь судьба свела ее с «Удачей».
Вот уже четверо суток идет перегруз. До чего же надоело Витосу таскать эти чертовы мешки с рыбной мукой, кто бы знал! В трюме, особенно под забоем, от нее не продохнуть. И как только ее норки жрут? Один из пяти собратьев по трюму, смешной, разговорчивый украинец лет за тридцать, когда-то до моря работал на звероферме, и говорит, что эта мука — лучшее лакомство для соболей, чернобурок и норок, а этого трюма, утверждает он, любому питомнику на год или на два хватило бы.
Дело близится к полночи, Витосу всегда в это время ужасно хочется спать. Четыре дня — четыре века! — они не виделись со Светланой…
Когда ложишься во втором часу ночи, спится почти до обеда, а в шестнадцать уже надо быть в трюме. Витос вперевалку, лениво переставляя тяжелые, будто трехметровой длины, чужие ноги, тащится по палубе среди оживления, всегда царящего при пересменке: мастера, как на стометровке с барьерами, прыгая через бочки, носятся от надстройки к надстройке, утрясая глобальные вопросы то со вторым помощником, то с завпроизводством: бригадиры принимают друг у друга трюмы, поднимая итальянский скандал, если равновесие работ «легкая — тяжелая» хоть на грош нарушено сменщиком в свою пользу: лебедчики с боцманом придирчиво осматривают шкентеля и блоки, временами тоже сотрясая морозный воздух стопроцентно русской лексикой; химики, которых на перегрузе легко отличить от врачей по невыспавшимся физиономиям и ржавым халатам, мечутся, размахивая серыми портянками «качественных удостоверений», закрывают партии отгруженной рыбы. И в этот самый миг бригады-сменщицы встречаются у Комингса трюма.
— Салют, курсанты!
Привет, студенты!
У «курсантов», если исключить Витоса, средний возраст, так же как и у «студентов», — под сорок.
— Много осталось?
— Вам кончать.
— Слава тоби, боже! — хохол пинает ногой разорванный мешок с мукой, выпавший, видно, на палубу со стропа. — А то оцей сидор вже по ночам сниться.
Витос тоже тихо ликует, скандирует про себя: конец, конец, конец — и чувствует, как ноги из трехметровых становятся нормальными, обретают упругость. О, когда Витос видит финиш, он способен на рывок.
Они хотели покончить с трюмом до ужина, рвали-метали, но осталось еще с полдюжины стропов — на час работы.
И вот этот горячий час уже минул, и бригада, растянувшись по скоб-трапу, ведущему в черное небо, покидает гулкий опустевший трюм. Витос поднимается последним: ему вдруг жалко стало расставаться с этим трюмом, который он вчера еще проклинал. Остановись на уровне твиндека, он окидывает взглядом трюмные просторы, поражается размерам и думает: «Вот это да-а! Неужели мы смогли опорожнить эту громаду, неужели это я смог?..» И чувство самоуважения необычайно приятным теплом наполняет Витосову грудь.
Наверху холодный ветер бросается в лица, все надевают фуфайки и по одному расходятся кто куда.
— Бувай, Витя! — хохол хлопает его по плечу. — Ище встренимось. З тебе выйде добрый грущик!
Витос стоит совсем растерянный и думает: «Куда ж это они?.. Я даже не знаю, как звать… вот хохла, здоровилу…» И долго смотрит вслед бригаде, исчезающей за углом приемного бункера. А за бортом — чернота.
— Витёк! Иди сюда! — Это отец окликает. Он за шахтой элеватора, у самого борта, возится с чем-то большим, темным, дымящимся, а с чем, не поймешь в подслеповатом, желтом свете измазанной солидолом лампочки на элеваторе.
— Ты крабов едал когда-нибудь? — спрашивает отец, когда Витос подходит и, наклонившись, пытается рассмотреть самодельную крабоварку — бочку и толстый паровой шланг, накрытые брезентухой. Шланг идет к вентилю подогрева топливной станции, расположенной рядом. Отец, чуть поворачивая маховик, поддает пару, и в бочке, похоже, клокочет небольшой вулкан. Крабов Витос видел только в кино и на фотографиях.
— Ну, тогда готовься, — улыбается отец, — через пару минут будем вынимать. — Он свистит негромко куда-то в темноту, и оттуда вскоре появляется человек пять матросов в ватниках. Среди них Витос замечает плотника дядю Гриню.
— А, Витос… Здорово… — как всегда степенно говорит он. — Шо, крабца погрызем маненько?
Витос здоровается и подвигает к нему пятидесятилитровый бочонок, которых много здесь, на палубе.
— Спасибо, сынок. Ты сам давай поближе к шалашу. Небось там, на западе, нечасто пробовал, а?
— Совсем не пробовал. У нас там — река. Вот раков ел, даже сам ловил.
— О-о, тогда тебе самую первую клешню, — и дядя Гриня торжественно вручает Витосу громадную, в руку толщиной, дымящуюся клешню, которую отец только что выудил из бочки, парящей душистым варевом.
Витос разрывает тонкий панцирь, вкушает горячее сладкое мясо. Зажмуривается то ли от пара, то ли от удовольствия, и вмиг из тьмы возникает перед ним картина: дед-бакенщик. Валька и Славка и он в большущей лодке-каюке. Они идут ловить дунайских раков.
Жизнь не так уж часто балует нас. Соловьиная песня, яркая радуга, аромат розы, поразив однажды, наше воображение, навсегда остаются в памяти слуха, зрения, обоняния. Вкусовая память Витоса на всю жизнь запечатлела дунайских раков, сваренных по дедову рецепту.
— …че ужин? После такого ужина пообедать хочется, — слышит Витос, очнувшись от воспоминаний, так неожиданно и властно захвативших его. Говорит пожилой щуплый матрос, которого никак не назовешь обжорой. — Этот завпрод-скотина вконец оборзел: питание — почти два рубля на рыло в день, а он пустой гречневой кащей кормит. Правильно Суворов, говорят, делал: ежли два года проходил в завпродах — расстрелять.
— Людей надо не стрелять, суворовец, а воспитывать, — отец с хрустом раздавливает между ладонями клешню.
— Воспитателей тут до хрена, а толку? — «Суворовец» даже есть перестал, и рука его, в которой он держит сладкий кус, сама собой опускается. — Че ж его не воспитали ни чиф, ни помпа, а?.. Молчишь. Тогда я скажу. Степа дурной, но хитрый: воровать ворует, а чифу налить не забудет. Ну а когда «вась-вась» пошло, че может быть за воспитание? Горбатого могила исправит. Тут только стрелять либо вешать…
Неловкое молчание нарушает спокойный, медлительный голос плотника:
— Хэ, суворовский стрелок… Это ты, Кириллыч, точно сказал, в самый сучок. Дай дураку свечку, он и церкву спалит.
— А ты б, Гриня, молчал! — грубо обрывает его Суворовец. — Ты свою жену с хахалем застал, так еще и квартиру ей в приданое выделил.
Дядя Гриня на миг прикрывает глаза. Суворовец прикусил язык, но все смотрят не на него, а на плотника. Почувствовав на себе взгляды, дядя Гриня говорит тихо:
— Квартира дочке останется. А приданое, как ты сказал, я другое сообразил. — Он замолкает, и все прислушиваются к дробному стуку лебедок на третьем трюме, где, тоже закончив перегруз, начали уже принимать рыбу. «Так вот откуда крабы, — успевает подумать Витос, — траулер подошел на сдачу, а рыба, значит, с «приловом».
— Приданое я смастерил, да-а, — продолжает дядя Гриня. — Сначала только пошел маненько выпил, с полкило принял… А поверьте — она шо вода была!.. Да, ну вот, а после вернулся, взял в подвале (у меня, там мастерская была) топор самый острый, ну и все — столы, стулья, буфет, шкафы, кровать — все с красного дерева, все вот этими руками сделанное, порубил в щепки. Не тронул одну дочкину тумбочку — там игрушки были…
Дядя Гриня, снова на миг закрыв глаза, умолкает.
«Он и рубил, наверное, так, как говорит — по порядку, с расстановкой», — думает Витос, уважительно глядя на плотника.
Решительно хлопнув по коленям ладонями, отец поднимается со своего бочонка, долго шарит в бочке, все еще уютно парящей на морозе, достает пару больших крабьих лап, зовет полувопросительно;
— Витос, пойдем со мной?.
— Куда? — Витос встает.
— Пойдем, — повернув голову, бросает отец и через несколько шагов прибавляет: — В радиорубку.
Витос еще в Находке ходил «на экскурсию» в радиорубку базы и знал, что отец дружит с начальником радиостанции, своим ровесником, веселым, приветливым мужиком. Забрав из отцовской руки одну крабью ногу. Витос поднимается вслед за отцом по внутреннему трапу надстройки. Целых пять пролетов надо одолеть, чтобы взойти на мостик «Удачи», где находится радиостанция.
Когда распахивается дверь, на Витоса буквально обрушивается мир-эфир с его оглушительно музыкальным писком; пи-пипи-пипипи. Громада мощных передатчиков, мигающих десятками разноцветных глаз, и приемников, похожих на кофейные автоматы современных кафе, обдают дыханием сотен горячих электронных ламп, катушек и сопротивлений, жарким дыханием, насыщенным сладковатым запахом перегретой пластмассы, изоляции, лака. Здесь уйма светящихся циферблатов и шкал, маховичков, ручек, кнопок и переключателей всех сортов и размеров — от крошечных, с булавку, до рубильников, какими, наверное, включают Днепрогэс. Все это заставляет Витосовы глаза по-заячьи разбегаться во все стороны. Вахтенный радист неподвижно сидит в кресле за столом, неотрывно смотрит в лист радиограммы, лежащей перед ним, и только правая рука его чуть шевелится и подрагивает; два пальца, большой и указательный, суетливо, словно суча толстую нить, играют пластинчатой ручкой телеграфного ключа, сыплют пищащие точки в эфир. Витос знает: три точки, три тире, три точки — это SOS, сигнал бедствия, кораблекрушения. На переборке, над приемником, висят большие морские часы, на их циферблате узкими арбузно-алыми дольками выделены сектора — по три минуты в каждые полчаса, три минуты телепатического молчания всех радистов мира. Сколько песен поется о морзянке, о SOS. В такт пищащим точкам-тире и подергиваниям пальцев радиста вспыхивает на подволоке маленькая фиолетовая лампочка-неонка, дергаются стрелки приборов на пульте передатчика. Но никто, кроме Витоса, на них не смотрит. Отец уже сидит на диване и беззвучно (заглушает рация) разговаривает с начальником. Но вот минутная стрелка часов касается алого сектора, радист откидывается на спинку кресла. Он седой и усталый, и видно по его глазам, что весь он еще там, в эфире или на далекой земле, с которой только что держал связь. Но эта отрешенность длится всего мгновение.
— Что скажешь? — радист рассматривает Витоса с иронической улыбкой.
— Здравствуйте, — Витос невинно смотрит прямо ему в глаза.
— И все? — ирония в улыбке радиста возрастает.
— Вот, — спохватывается Витос и протягивает ему крабью ногу.
— О-о-о, — шутливо округляет глаза радист, — за это спасибо, почаще тогда приходи, мальчик; как тебя зовут?
Он выпаливает это с той же скоростью, с какой работал ключом, берет краба и, бросив взгляд на часы, спешно начинает ломать панцирь и есть. Ответа на свой вопрос он, похоже, не ждет, и Витос садится на диван рядом с отцом, благо тот как раз его позвал.
— Ну, и как тебе, Витос, наша морская жизнь? — спрашивает начальник радиостанции, улыбаясь, по-родственному сразу располагая к себе.
— Пока нравится.
— А почему «пока»? — серьезнеет начальник. — Это значит, ты оставляешь себе лазейку для бегства?
— Нет, в море мне очень нравится, — взглянув на начальника, быстро возражает Витос. — Просто я хочу уходить с базы на траулер.
Он смотрит на отца, который сидит, наклонившись вперед, задумчиво глядя в голубые разводы пластика, выстилающего палубу радиорубки.
— Ван как! Значит, поближе к. Нептуну решил перебраться. — Начальник толкает локтем отца. — Саша, а что ж ты молчал?
— А это и для меня новость! — бодро выпрямляет спину отец. — Ты это железно решил? — он испытывающе смотрит на сына, по обыкновению поглаживая от волнения лысину.
Витос утвердительно кивает, глядя мимо него. Отец молчит. Скрипнув вращающимся креслом, к ним поворачивается радист.
— И на кой он тебе сдался, этот траулер? — вопрошает он, жуя и явно опять не нуждаясь в ответе. — Там ни танцев, ни теток не будет. Ты забудешь, что такое нормальная жизнь, будешь вкалывать как папа Карло, на морозе, на палубе, вечно мокрый и грязный. И спать тебе придется в робе. Понял?
— А вы, — Витос стал как еж, отец слышит это по голосу сына, — вы сами работали на траулере?
— Еще чего! Мне и здесь, мой мальчик, неплохо. Ха-ха-ха! — искусственно хохочет радист. — Я уже десять лет на базах, и на сээртуху меня пряниками не заманишь, не-е-т. Гляди, здесь как чистенько, тепло и хорошо, а? И тети есть — м-м, — он чмокает сложенные пучком, мокрые от краба пальцы.
— Ты насчет теть полегче! — строго одергивает его начальник радиостанции. — Пареньку восемнадцать, а ты, орясина седая, говоришь тут…
Рубка вновь наполняется оглушительным писком, три минуты молчания кончились, и радист, опять резко скрипнув креслом, берется за ключ и влипает в радиограмму.
Витос смотрит на часы. Стрелка вышла из красного сектора — без двенадцати минут одиннадцать.
— Я пойду, — нарочито корректно, полуобернувшись к отцу и словно обдавая его холодом, говорит Витос и встает. — До свиданья!
Начальник радиостанции, встретив скользнувший по нему взгляд черных ледышек, смотрит, как захлопывается дверь рубки, качает головой и произносит, будто про себя;
— Колючка-парень…
Витос винтом проскальзывает все пять пролетов трапа, мчится по полутемной палубе, стремительно прочеркивая сапогами замерзшие лужи тузлука, перелетая через бочки и успевая думать на бегу: «Завпрод, Суворовец… теперь вот этот радист… Да если б мир состоял из одних таких, жизнь была бы отравой».
В сушилке Витос быстро сбрасывает робу и вместе с ней — неприятные мысли. Застегивая пуговицы чистой рубашки, он уже думает о том, что ждет его сейчас, буквально через пять минут, — о встрече со Светланкой. От одного воспоминания Витос млеет и удивляется, почувствовав, как до самых ступней доходят приятно острые токи, пронзающие все его существо.
Борясь с волнением, он стучит в дверь каюты на ботдеке и слышит голосок, от которого снова пробегают по нервам токи. Презирая себя за робость, открывает дверь и видит только ее, Светланку. Она в чем-то цветастом, необычная, точнее, необыкновенная, необыкновенно красивая, с распущенными по спине шелковистыми волосами, с искристыми, радостными глазами, и она сразу вскакивает с дивана, отбросив книжку на стол, и идет ему навстречу.
— Витя! — пищит она. — Заходи, чего ты стал, никого нет.
И берет его за руку и нежно тянет в каюту. И он, все еще скованный мыслью о том, что на койках, за шторками могут быть девушки, послушно идет за ней, стараясь шагать тихо и не задеть плечом верхнюю койку.
— Садись! — она говорит так громко, что Витос едва не вздрагивает, садится вслед за ней на диван и сидит истуканом.
— Пойдем лучше к нам, — наконец шепчет Витос.
— Да никого же нет, я же тебе сказала, и можешь говорить нормально, трусишка.
Он первый раз слышит о том, что в каюте никого нет, а «трусишка» расковывает его окончательно. Витос, глубоко и облегченно вздохнув, медленно поворачивается к Светлане, глаза их встречаются, и столько в них нежности, и за одну-единственную секунду так много успевают они поведать друг другу, что слов больше не нужно, да их и не хватило бы для взаимных рассказов о том, как томились в разлуке, как соскучились они за эту тысячу лет, странным образом уместившуюся в четверо суток земного времени, занятого простой работой на камбузе и в трюме.
Все чувства, и мысли, и ощущения — все поглощено одним — теплом объятия. И тают в нем последние ледяные кристаллики, только что там, на палубе, коловшие душу Витоса. Он непроизвольно судорожно вздыхает и трется головой о ее волосы и щеки, а она и не спрашивает, о чем он вздохнул, она сейчас все понимает без слов. Со стороны они сейчас похожи…
«На слепых котят похожи», — думает Пашка Шестернев, заглядывая в иллюминатор с ботдека. Его они, разумеется, не видят, а потому и не задергивают иллюминаторные шторки, как это сделали бы взрослые, едва включив в каюте свет.
Увы, не бывает ни вечных объятий, ни вечных поцелуев. Не сознавая этой истины, которая сейчас показалась бы ему достаточно грустной. Витос ослабляет объятие, и вдруг у него вылетает:
— А у тебя была любовь раньше?
И прежде чем Светлана успевает ответить, в мыслях у него проносится: «Неужели ты соврешь? — это Спорщик. — Конечно нет. Никогда!» — это он сам. И внезапный горячий стыд приливом захлестывает уши Витоса — он вспоминает в подробностях, как боролся с искушением солгать, когда Светлана задала ему точно такой же вопрос. Но нет, нет, это не он хотел соврать, он отлично помнит: кто-то маленький, мелочный, противный, не имевший с ним ничего общего, но сидевший, однако, внутри него, прикидывал тогда, как бухгалтер на счетах, все «за» и «против»: врать — не врать, врать — не врать. Вот она где кроется, подлость — в нас самих! Ее надо выжигать каленым железом! И если б это единственный раз…
— Была, — просто сказала Светлана. — После школы я только и слышала: консерватория, институт, консерватория. Ну вот, а однажды увидела объявление: организованный набор рабочих для работы на рыбокомбинатах Сахалина. Можно заключить договор всего на одну путину, было написано в объявлении. Ну вот я и пошла по этому адресу.
— И мать не знала? — Витос уже справился с собой.
— М-м, — качает Светлана головой, и в глазах ее сразу начинают плясать бесенята. — Я сказала мамке, когда уже подписала договор.
В Витосовой памяти в доли секунды прокручивает кадры фантастически-скоростной кинематограф: Рени, еще неделя до отъезда, мамкина истерика, поджавший хвост Ренду, потом проводы и новые реки слез. А Светлана уже рассказывает о Шикотане…
Давно был объявлен отбой, но это уже их не пугает. Они знают — это дань традиции, уставу, это для салаг, а они уже не дети и хорошо понимают, что жизнь в тысячу раз сложнее всех уставов, жизнь — это жизнь!
— Я подружилась с геологами, — говорит Светлана. — Их партия занималась изучением вулканических пород южных Курил — Шикотана, Кунашира, Итурупа. Ну вот, и когда кончилась путина, я пошла с ними. Там был один парень, Сашка его звали, веселый такой — никогда не унывал сам и любого мог растормошить в самую трудную минуту. Он везде ходил с гитарой, знал очень много хороших песен, часто читал стихи нам. Все его любили. Ну вот. И мне он нравился. — Светлана поправляет прядку на лбу, и Витосу ужасно хочется поцеловать ее, но она мягко отстраняет его рукой. — Погоди! Слушай. Ну вот, пришли мы на Край Света, поставили палатки в долине Лошадей и разбрелись кто куда. И до самого вечера мы с Сашкой ходили вдвоем — собирали цветы, пели, в океане купались. Он придумал мысу новое название: Край Светы. — Светлана опять от легкого смущения поправляет прядку. — Ну вот. А вечером сидели все вместе у костра. Все было так хорошо, — в мечтательности, с какой она говорит это, уже слышна горчинка. — Потом стали укладываться спать. Вот. И тут он начал звать меня в свой спальник, вроде в шутку. Я тоже отшутилась и развернула свой спальник. А когда все легли, он опять стал звать меня к себе и болтать глупости всякие. Ну вот. И когда он сказал мне какую-то гадость, что я, мол, ломаюсь, что все равно… Тогда даже ребята крикнули ему: «Сашка, да уймись ты!» А он продолжал… Ну вот. Мне стало так противно… Утром я собрала рюкзак и ушла от них. Ребята уговаривали остаться, он попросил прощения, а я не могла, я ушла…
В молчании, повисшем в каюте, как густой, хоть и незримый, дым, носятся сейчас их горячие и оттого невнятные мысли, сталкиваются друг с другом, сплетаются, бьются в стекло иллюминатора, а за стеклом, на фоне мерцающих вдали заснеженных берегов Чукотки, по-прежнему маячит силуэт человека, наверное в сотый раз уже меряющего ногами ботдек.
Перед мысленным взором Витоса опять проплывают, словно за матовым стеклом, неясные тени: вороватый завпрод Степа и готовый его расстрелять «суворовец», седой радист-циник, насмотревшийся неправды в потоках радиограмм, которые прошли через его руки. Но это не надолго, скоро Витос забудет их, как неприятный сон. Ну а сейчас он думает об этом так: «Жизненный опыт, о котором твердят всегда, это не что иное, как знание плохого. И вообще, старость — это тоже знание плохого».
И снова захватывает их объятие, новая, какая-то необычная, неизведанная еще нежность и поцелуи. А потом Витос делится своими мыслями о старости, рассказывает об отце, о его «предательстве» и, наконец, о своих планах — о том, зачем он здесь, на Дальнем Востоке, на борту «Удачи». Он, сам того не сознавая, ждет похвалы. И неожиданно слышит в ответ:
— Глупенький, не нужно все это. Глупенький ты мой мальчик, это не нужно никому — ли маме твоей, ни отцу, ни тебе самому…
— Как? — удивляется он. — Почему? — возмущается он.
— Потому, — Светлана улыбается лучезарно, как молодая мать своему несмышленышу, — что ты ни-че-го не понимаешь в любви.
— А он, предатель, понимает. Так ты хочешь сказать?
— И еще потому, что ты жестокий…
— ???
— Да, ты хочешь сделать несчастными и отца, и мать, и тетю Тому, и Сережку с Маринкой.
Витос молчит, ни за что он не согласится с этим, никогда… И вдруг ощущает как будто дуновение из самого далекого далека, как будто знак, говорящий о том, что в словах Светланы заключена правда, но знак этот настолько слаб, что ничего не стоит его отринуть. И неожиданно это легкое дуновение приносит в душу огромное облегчение, непрошеное облегчение. Витос с досадой чувствует и сознает, что тяжесть, чугунная тяжесть, которую он свято берег на сердце, которая, казалось, срослась с его душой, вдруг разом, от какого-то невнятного дуновения исчезла, свалилась с души. И в гневе, едва не крикнув «нет!», он поднимает эту страшную тяжесть и водружает ее на место…
В это время из коридора доносятся шаги и голоса девчат второй смены, идущих после ночного обеда в каюту. Половина первого ночи. Влюбленные спешно прощаются, назначают свидание, и Витос выскакивает на ботдек.
От шлюпки отделяется тень и быстро приближается к Витосу. Это Шестерка…
Беринговоморский календарь отличается от общепринятого тем, что месяц ноябрь, как, впрочем, и март, он относит к зимним весьма категорически. А зимой здесь самые частые гости — нордовые ветры, почти бесснежные пурги, штормы. Сильных холодов в море не бывает — десять, самое большее пятнадцать, даже в сердце зимы — январе ниже двадцати четырех градусов мороз не зарегистрирован. Зато берег раскаляется лютым холодам до сорока и даже полсотни градусов.
В море есть другой враг — обледенение. Плавбазе он, правда, не страшен, и потому она смело пашет море в высоких широтах, принимает рыбу у траулеров и помогает им сбрасывать ледовый панцирь, подавая шланги с горячей водой. Этих малышей, как называет суда-добытчики экспедиционное начальство, лед заковывает до того, что кажется, будто их усердно обливали с мачт расплавленным парафином. База не особо спешит в укрытие, даже когда погода непромысловая и мелкий флот прячется по бухтам. Несолидно такой махине бегать от шторма, да и накладно — нужно беречь топливо.
Капитан-директор рассматривает карту погоды, только что принятую по фототелеграфу, вчитывается в радиограмму-прогноз, потом задумчиво и долго глядит в лобовое стекло рубки на длинные, пологие валы, на тяжелые, серо-седые тучи, плывущие над морем, и берется за ручку машинного телеграфа. Похоже, надвигается не просто шторм, а кое-что похлеще. До бухты Наталии — шестьдесят миль, это пять часов ходу…
А «Удача» уже шесть часов пробивается на север, до Наталии все еще остается не меньше тридцати миль. Полюс, как одушевленное ледовое чудище, швыряет в лицо, в лоб «Удачи» снежные заряды, хлесткую пену с раскатистых валов, сотрясает надстройку, бьет и заставляет камертонно вибрировать стальные борта. Двенадцать баллов.
Александр Кириллович стоит один в капитанской каюте, у квадратного лобового иллюминатора, и не может оторвать взгляда от черно-седой взгорбленной поверхности моря. По ней навстречу судну протянулись из бесконечности живые белые змеи пены, а редкий снег, летящий горизонтально, кажется, выпархивает из воды и летит все-таки чуть кверху.
Отсюда, из носовой надстройки, особенно хорошо видны все подробности боя стального судна и озверелого моря. Время от времени раздаются тяжелые и глухие, как из кузнечного цеха, удары волн в скулу.
Они до основания потрясают всю стосемидесятиметровую махину и абсолютно непроизвольно поворачивают мыслишки к оранжевому спасательному поясу, который лежит в железном ящике под диваном в каждой каюте.
А впрочем, даже и такие мысли бывают полезны. Они помогают стряхивать с души земную пыль. Витосу, кстати, не помешает избавиться кой от чего. А то ведь надо — уже в десять лет чем голову забивали мальчишке, если он спрашивал в письмах не о море, не о китах, а об окладе отца. Так и писал; «Папа, а какой у тебя оклад?» Витос, Витос…
Сейчас нетрудно представить, как ощущали свирепое дыхание полюса те, кто на шхунах, на собаках, ползком шли к заветной цели — Северному полюсу, как очеловечивали, обожествляли его в мыслях, как молились ему, наверное, прося пустить в ледовый алтарь, умоляя дать силы хоть на шаг еще продвинуться к сердцу вечного льда, к завораживающей людей и магнитные стрелки тайной точке схождения земных ребер-меридианов. А жестокий ледовый бог коварно закруживал их вьюгой, пургой, магнитной бурей, прятал свою тайну, как прячется в мире все сокровенное.
— О чем замечтался, Саша?
Александр Кириллович вздрагивает: он не слышал, как открылась и закрылась дверь за его спиной.
— А я, видишь, заговорился с начальством. Погодка — вон! — кивает капитан в окно. — Радиоволны даже «сдувает», ни в дугу слышимость; то я — «не понял, повторите», то он. — Помолчали.
— Знаешь, зачем я тебя позвал?..
Апрелев задумчиво, отрешенно смотрит в глаза капитана.
— День рождения у меня сегодня. — Герман Евгеньевич прямо светится, молодеет на глазах.
— Ну, Евгеньевич, — уже совершенно открыто, искренне радуется Апрелев, занеся ладонь для дружеского хлопка-пожатия, — доброго здоровья, удач!..
И хоть невольно он избегает говорить капитану «ты», ладони друзей-ровесников встречаются в крепком рукопожатии.
— Погоди «здоровья», не транжирь тосты, — густой голос капитана заглушает даже полыханье шторма за стеклами. — Вот зайдем в Наталию, станем на якорь… — Весело подмигнув, он делает лихо широкий жест над низким гостевым столом. — Приглашаю.
— Спасибо, а откуда?
— А оттуда, — капитан показывает большим пальцем за шину. — Когда в Угольной перегружались, я завпрода задействовал — за мясом, за тем, за сем. Ну, вот он по-быстрому на СРТМчике и сбегал в поселок Беринговский. Между прочим, их там чуть во льдах не затерло.
Александр Кириллович снова смотрит в квадратное стекло, вибрирующее под ударами ураганного ветра.
— Во льдах… — задумчиво повторяет он. — Я вот диву даюсь, Евгеньевич, как это наша «Арктика» до самого полюса добралась. Да это, это победа, может, ничуть не меньше, чем высадка на Луну! Земная победа!
— Земная, ты прав, Саша. Есть и на Земле-старухе места для побед. Вот сейчас начальник объединенной эксплуатации говорит мне: поздравляю вас с большой трудовой победой — завершением годового плана. Невелика победа, а приятно, особенно в день рождения, а?
— В день рождения — да, — как-то рассеянно соглашается Александр Кириллович и начинает поглаживать лысину. — А вот рыба-то эта плановая до берега еще не дошла. А ну как ее задробят там при пересадке из трюма в вагон, что будем делать?
— Типун тебе! Сплюнь! — энергично тряхнув красивыми, с серебром, завитками, почти сердито рявкает капитан.
— Типун типуном, Евгеньич, а я вот на перегрузе видал: на третьем трюме пару ящиков со стропа свалились на палубу и разбились… Стоило бы посмотреть… Все блоки смерзлись, а разломи — сырье…
— Ну, может, один-два ящика. Это ерунда, Саша, — голос капитана по-прежнему бодр и весел, но в глазах, направленных на матроса, легкая тень тревоги. — Производство-то у нас с тобой вон какое! Так что могут быть и издержки. От них никто не застрахован.
— Я не кляузник, Евгеньич…
— Я знаю.
— Но в акте, я настоял, записали: брак на морозке смена гонит.
— Смена? Какая?
— Я думал, акты народного контроля до капитана доходят. А получается — нет?
— А ты видел, — капитан тоже отвечает вопросом, — сколько за день бумаг мне приносят на подпись?
— Бумага бумаге, значит, рознь.
— Ну, ладно, Сашка, ты не темни, выкладывай, что знаешь.
— Выложить недолго, но…
Мощный удар волны заставляет обоих встрепенуться и в тревоге прислушаться. Впечатление такое, что всю надстройку сбило со стального фундамента, и она вот-вот завалится набок, в тартарары. На несколько секунд воцаряется жутковатая тишина — пропадает привычное ощущение вибрации от работающего двигателя. Но вот громада надстройки отыграла — качнулась стальными боками, всеми своими ребрами сначала в одну сторону, потом в другую, а затем постепенно вновь вернулась в ритм привычной мелкой дрожи, и ей откликнулись, звякнув, стаканы в буфете, словно птицы в лесу, затихшие было в минуту грозного раската грома.
— Пойду я, Евгеньич, — матрос делает шаг к двери.
— А ну постой-ка, парень, — дружески, но властно останавливает его капитан. — Посмотри мне в глаза… Э-э, да ты меня окончательно, я вижу, в акулы зачислил. Так?
— Нет, не так! — неожиданно резко парирует матрос. — Просто капитан на «Удаче», похоже, спит! А этим пользуются рвачи! Ну а я страх не люблю, когда рвачей производят в герои! На «Дружбе», к примеру, такого не было!.. Если помнишь, — добавляет Александр Кириллович и на том обрывает его, похоже, доконало это, хоть и не прямое, обращение к капитану на «ты». С силой пригладив лысину, он идет к двери, но опять его останавливают слова:
— Подожди, Саша! Не гони лошадей. Выкипи лучше здесь, у меня.
— Да ладно, Евгеньич, — машет рукой матрос. — Тут день рожденья, песни петь надо, а я… Потом как-нибудь…
Тем временем в кормовой надстройке базы происходили другие события. Еще со вчерашнего утра, как только «Посейдон» с полными трюмами отшвартовался от борта и «Удача» снялась в район лова, чиф, иззябший на палубе во время швартовых операций, сошелся с дедом за его «кругвым стовом». Киса вынырнула из дедовой спальни и ветерком скользнула мимо стола, опаздывая на работу. Вопреки дедову ожиданию, чиф ни на грош не удивился и, лишь приняв первую рюмку коньяка и морщась от «патентованной» закуски — булки, пропитанной раствором лимонной кислоты и нарезанной кругляшами, сказал как бы между прочим:
— С вас причитается, Вячеслав Юрьич… пол-ящика.
— Да хоть цевый! — с радостью откликнулся дед, расплываясь в шкодливой, кошачьей улыбке.
Вскоре к ним присоединился третий механик, как раз сменившийся с вахты. Это был совсем молодой парень, лет двадцати — двадцати трех, недавно закончивший мореходку. В нем странно сочетались живость, темперамент и безволие. Он был всегда весел и пользовался успехом у судовых холостячек. Правда, девицы эти одна за другой в нем разочаровывались: он создан был для легкой, беззаботной жизни, составленной из удовольствий. Несмотря на все свое безволие, ему всегда удавалось выскользнуть из самых цепких объятий и весело рассмеяться вослед уходящей жертве обманутых надежд.
Обманулся в нем и Вячеслав Юрьич, но об этом чуть позже, потому что к троице, вплотную занятой армянско-беринговским коньяком, примкнул четвертый — Пашка Шестернев, и багрово сияющий дед провозгласил тост «за молодых специалистов».
Со дня последнего застолья в чифовой каюте на лице Шестерки произошли заметные перемены — нос его стал примерно вдвое крупнее и, словно лакмусовая бумажка, изменил розовый цвет на фиолетовый. Чиф и дед покосились, но пытать ни о чем не стали: магнитофон гремел «Казачком», звенели фужеры, плескалось море в обшивку базы, стучался в иллюминаторы предвестник шторма — ветерок.
Двое суток с минимальными перерывами на сон и вахты длился праздник в каюте деда. Состав пирующих менялся, как в пьесе: те же и Киса (старпом на вахте), те же и завпрод Степа с сосисочным фаршем (третий механик на вахте)…
Кстати, дневную вахту третий пропустил. Вахта была ходовая, и дед сделал ему подарок — позвонил второму механику и попросил отстоять за третьего: «Он пвохо себя чувствует и отстоит за тебя завтра». А ночью, в четыре часа, моторист его еле добудился. Третий, с трудом переставляя ноги, спустился в машинное отделение. Благо база лежала в дрейфе и главный двигатель не работал, а то в голове и без того гудело что-то восьми- или десятицилиндровое. Он дал задание по вахте мотористу и Мотыльку, а сам прикорнул у пульта. Когда работает главный, в машине тепло, когда работаешь сам, тепло тоже, а тут накатывали через световые капы бодрящие волны морского воздуха и вкупе с похмельным ознобом через час окончательно разбудили вахтенного механика. Он съежился на стуле, обнял себя крест-накрест за плечи, поморщился, зябко потер ладони, встал, походил по гулким плитам, потом кивнул мотористу на пульт: «Побудь» — и двинул вверх по трапу. У него прорезался акулий аппетит и он решил зайти в каюту взять пачку печенья в рундуке. Но в коридоре, где живут механики, неожиданно уловил в обычной ночной тишине приглушенное: «Эх, полным-полна коробушка, есть и ситец, и парча…» Пел Рубашкин, и песня неслась оттуда же, из дедовой каюты. Третий тихонько постучал пальчиком, нажал на ручку, дверь открылась.
«Полна коробушка» хлынула ему в лицо звуками и запахами остывающего кутежа. В кресле, свесив буйну голову на грудь, спал дед. Шалун Степа сидел впритирку с Кисой на диване, смотрел на третьего воловьими глазами и очень медленно, нехотя убирал руку с плеча женщины.
Уловив в лице юноши растерянность, шалун с хозяйским радушием пригласил его за стол, вставил фужер в руку Кисе, пригубил сам. Третий жадно опохмелился, съел полбанки фарша, а на Степино предложение повторить ответил, что он на вахте, что там, внизу, его ждут мотористы и что лучше он возьмет с собой. Степа встретил это заявление бурной радостью и даже подмигнул: мол, ты тоже жук, но я тебя понимаю. Не теряя времени, третий прихватил полбутылки, закуску и, внутренне ликуя, отправился, в машину.
Удивить, обрадовать ребят — вот что ему сейчас хотелось больше всего. И это было так легко сделать. Он спрятал бутылку в брюки и прикрыл курткой. Спустившись к пульту, где сидел моторист, он подозвал Мотылька: «Да бросай ты этот фильтр!» Мотылек подошел, обтирая ветошью масло с локтей. И тут третий, как факир, выхватил из кармана коньяк. О, он вовсю насладился и удивлением, и восхищением, и любовью, в один момент промелькнувшими в глазах Мотылька. Моторист, конечно, удивился тоже, но незримые нити родственных душ соединяли именно их двоих — третьего и Мотылька.
«Чего-то жарко в машине стало, — подумал третий. — Капы, что ли, задраили?» Он поднял голову, но через трое решеток ничего не увидел и решил, что задраили. Достали стакан из ящика пульта, выпили с Мотыльком. Моторист отказался, пошел домывать фильтр. Третий, ухмыляясь, показал на его спину пальцем. И удивился: вместо одного у него на руке параллельно росли два указательных пальца. «Надо выпить еще», — подумал он и налил двухструйный коньяк в двуствольный стакан. Попало и на вахтенный журнал, но Мотылек тут же убрал лужицу ветошью. Бутылку допили. И вдруг у третьего противно похолодело в висках. Он качнулся, отметил брызнувшие из глаз звезды, сказал: «Пойду п-посмотрю», додумал про себя: «уровень топлива в расходных цистернах» — и шагнул к трапу. Мотылек с опаской двинулся за ним. Три ступеньки одолев по инерции, третий с размаху запнулся за четвертую, руки его сорвались с релингов, и он припечатал лицо к рифленому железу трапа. Мотылек, ойкнув, бросился на помощь, подхватил своего вахтенного начальника, увидел, как быстро заалел его рот, а потом подбородок, и болезненно поморщился.
Тяжелый он, елки-палки, оказался, начальник, куда тяжелей мешка с мукой, того, что на перегрузе. И никак сам идти не хотел. С головы до ног Мотылька кровью перепачкал. И бормотал, бормотал разбитыми губами: «Ты сю ашину окрасил, теерь я тея крашу… Хороший ты арень…» И плакал и вновь бормотал: «Я одлец, одлец… Ты раотал и олучил коейки, да… А я расисался и олучил шессот… Дед — сука и я тоже одлец… Ты еня рось, рось…» Но Мотылек его не бросил, тем более, что не сразу поверил пьяному признанию третьего. Он дотащил его до гидрофора, обмыл, привел в относительную норму. И через два часа, к сдаче вахты, третий был почти как огурец.
Сменившись, Мотылек завалился спать, и только во время обеда до него дошло, что третий спьяну выболтал, пожалуй, правду. Мотылек вспомнил, как хвастали старшие курсанты крупными заработками на покраске машины, как кайфовали сами и угощали их, салаг. Но это было давно. Теперь-то они не салаги. А надули их, как маленьких. На шестьсот рублей надули. Это значит по двести на рыло. Ха, приличный шмат. Конечно, можно за чужой счет коньячок посасывать. Надо обязательно Кольке с Витосом сказать…
Отобедав, Мотылек пошел на матросскую палубу. «Удача» одолевала шторм, всю надстройку бил мощный озноб: машина-то в корме. Тряслись руки и ноги у Мотылька, и в какой-то момент ему почудилось — это от страха. Вот он идет к обманутым корешам по покраске, а дед и третий сверху следят за ним. Он даже невольно взглянул вверх исподлобья. И на него — обо же — в упор (подволок в коридоре низкий) воззрился огромный зловеще-оранжевый глаз плафона. Мотылек заспешил и шустро юркнул в каюту.
Коля Худовеков как раз только залег. Он стоял с Мотыльком в одно время, но после вахты еще не спал, потому что, сменившись утром, целый час потом работал на палубе — крепил шлюпочные брезенты. Шторм уже тогда полоскал вовсю, и ветром сдуло сон с матроса. Когда вошел Мотылек, Коля скрипнул пружинами, устраиваясь поудобнее и давая знать, чтоб не шумели. Витос, в кирзовых сапогах с узкими отворотами — по высшему матросскому классу, в рабочих, но тоже ладных брюках, в простом рыбацком свитере, правда, с ушитым по шее воротом, сидел на диване с книжкой. Мотылек присел рядом и зашептал. Он долго шептал и не упустил ни одной подробности из происшедшего на ночной вахте, поделился созревшими за обедом мыслями и даже подорожными страхами. Последнее Витос выслушал с нескрываемым презрением, но Мотылек не заметил этого, так как, исповедуясь, смотрел куда-то в грудь Витосу.
Снова скрипнула койка, но Коля промолчал. Он умел все видеть, слышать и — молчать. Школа жизни. У Мотылька тоже была такая школа, только начальная.
Пойти прямо сейчас и набить им морды, третьему и деду, подумал Витос, и тут же зазвучала в голове песня Высоцкого: «Бить человека по лицу я с детства не могу». Она и там, на ботдеке, не вовремя вспомнилась, подумал он, там, возле шлюпок, ночью, когда Шестерка загородил ему дорогу и сгреб, что называется, за грудки. «Отстань, слышь, от моей бабы», — прохрипел Шестерка. «Да что ты? Какой бабы?» — вырвалось у Витоса. «Сам знаешь, не придуряйся. Светка, камбузница». Это надо же Светланку бабой назвать! «А-а при чем здесь?..» Видя растерянность Витоса, Пашка отпустил его рубаху и выпалил: «Да я ее еще с прошлой путины…» Реакция у Витоса была четкая — вместе с последним похабным словом, в одну и ту же секунду щелкнул удар, прямой справа. Держи Пашка голову чуть повыше, удар пришелся бы в челюсть, и конфликт можно было бы считать решенным. Но пострадал только нос Шестерки. Злости и силы в ударе не было. В голове у Пашки лишь коротко гуднуло, и он быстро пришел в себя. Удар, пожалуй, больше переживал сам Витос: «Бить человека по лицу…» Секундой замешательства и воспользовался чифов наемник. Он размахнулся, тоже справа, и удар был бы сокрушительным, удар кувалды, потому что кулак Пашки Шестернева вобрал в себя добрый десяток лет кочегарского труда — и на угле, и на мазуте, а потом еще слесарем и мотористом. Витосу ничего не стоило легким нырком уйти от этого затяжного, размашистого удара. Ну а вслед за нырком автоматом сработала классическая «двойка» — левой, правой. Как обычно на ринге, левая произвела мгновенную пристрелку, установила дистанцию, а правая выстрелила — сухим и точным щелчком в челюсть. Шестерка тюфяком осел и завалился на левый бок, по инерции собственного замаха. Сгоряча Витос было отвернулся и сделал шаг прочь, но тут же возвратился. Он тряс Пашку за могучие плечи, но безрезультатно. Потом нагреб со шлюпочного брезента снежку и растер Пашкины щеки, лоб, челюсть. Тот замычал и стал подниматься на ноги. Витос отвел его в тепло, в коридор, и там, прислонясь к переборке, Пашка посмотрел на него пьяным от нокаута, но уже злым взглядом и прохрипел: «Ниче, паря, еще встретимся».
— Пойти прямо сейчас и набить им морды, — громко, но будто сам себе сказал Витос.
— Ну и что нам с этого? — тоже в голос возразил Мотылек. — Вон третий себе сам набил, а денюжки-то наши все равно тю-тю. Две сотни! — воскликнул он. — Это ж сколько можно «газу» взять — больше полста бутылок! А если красненького, так вообще тьму.
— Двести рублей, конечно, немало, и можно было бы их маме послать, — не слушая болтовню Мотылька, сказал Витос задумчиво.
И тут звякнула кольцами коечная шторка, и в просвет показалась живая Колина физиономия.
— Вот ты же не пьешь! Вот будь я шельмой, если вру, — застрочил он, уставясь и буквально пиная взглядом Мотылька. — Знаю я таких «алкашей»: выпьешь стакан, а натрепешься сорокаведерную бочку. И кто тебя за язык тянет? Ты наслушался в своей мореходке всяких трепачей и думаешь, что в жизни других радостей нету, кроме как надраться да перемазаться.
— Ну, ладно воспитывать, — баском возмутился Мотылек. — Ты лучше придумай, как денюжки наши спасти.
— А для чего их спасать — от одного алкаша другому? Так ты уже с ним пил на эти деньги. И вообще, Мотылек, я бы тебя в Жука переименовал. Мотылек на цветы садится, а ты все норовишь — на кучу.
— Да ладно, Коля, я серьезно.
— Ну а если серьезно, то я думаю, нам втроем нужно идти к деду и требовать объяснений.
И Коля, решительно раздернув шторки до конца, свесил ноги и сел, в трусах и майке, худой, но строгий и оттого как будто повзрослевший и, похоже, презревший на этот раз «школу жизни».
Как здорово, бывает, идут людям их фамилии, думал Витос, глядя на Колины ребра, ходящие под кожей, когда он натягивал штаны и рубашку: Худовеков — худой вечно.
К деду они не попали. Дверь его каюты была приоткрыта на штормовку, в широкую щель вырывалась залихватская музыка и видна была спина старпома и женская рука. Последнее-то и смутило ребят. Они молча прошли мимо. И только Мотылек прошелестел: «На наши кайфуют».
В свою двухместку вернулись как к разбитому корыту, Витос надел ватник и собрался уже идти: обеденный час кончился. Мотылек пробормотал что-то насчет вечера, что, мол, «гады-немцы» все равно от них не уйдут. И тут неожиданно Коля трахнул себя по лбу и выпалил: «Идея, мальчишки! Самая что ни есть распрекрасная идея!» Витос остановился в дверях, а Мотылек вытянул длинную незагорелую шею из курсантской фланельки.
Идея Коли Худовекова действительно была проста и быстро выполнима: сходить в судовую бухгалтерию и посмотреть наряды-табеля.
Через десять минут Коля и Мотылек под пристальными взглядами главбуха и двух дородных бухгалтерш рылись в ворохах нарядов, а Витос стоял сзади них по стойке смирно и с удивленьем думал про толстых тетушек: а ведь это тоже, наверно, моряки считаются, ну да, они же на судне работают, а судно в море. Видела бы мамка это, сразу небось перестала бы за меня трястись и батю ругать. Коля с Мотыльком спешили: а вдруг дед сюда заглянет или еще кто. Они, не обратив внимания, пролистали наряд Шестернева, нашли три своих и наконец вцепились в наряд третьего механика. Прочитали несколько раз: «Помывка и покраска вручную машинного отделения. 10 (десять) рабочих дней. 600 (шестьсот) руб.». Теперь все было ясно окончательно.
Выйдя из бухгалтерии, ребята с минуту посовещались и решили ни к деду, ни к капитану, ни к помполиту не ходить, а рассказать все «своему брату-матросу» Александру Кирилловичу Апрелеву. Тем более, что он — кем-то там в народном контроле. Витос угрюмо молчал. Сдвинув черные брови к переносью, он снова думал о том, как много все же подлости во взрослом мире: ну, хорошо, тут все ясно, они пьяницы и им нужны были деньги, но вот зачем Пашке Шестерневу понадобилось лить помои на самое чистое и светлое — его Светланку, зачем?..
— Ты че, Витос, мы тебя спрашиваем, во скоко пойдем? — Это Мотылек теребил его за рукав.
— Да отстань ты, никуда я не пойду!
— Как? — искренне изумился Мотылек. — А деньги, денюжки?
— Возьми их себе.
Резко шагнув в сторону. Витос обошел ребят и стал спускаться по трапу. Он направлялся в подшкиперскую, где с утра плел из пенькового троса мат. Пытаясь открыть железную дверь с площадки трапа на палубу, он подумал: задраена, а зачем, никто никогда ее не закрывал. Проверил все четыре задрайки — открыто. Да что за дьявол?! И он изо всех сил толкнул плечом. Дверь распахнулась и вырвалась из рук (словно могучий великан рванул ее с палубы), грохнула о стальную переборку. В лицо ударил ураганный ветер со снегом — будто хлестнуло жесткой, обледенелой парусиной. Витос с трудом перешагнул через комингс. На палубе все ревело: черное косматое море колокольно гудело, дико проносясь вдоль борта; седые черные тучи летели прямо на него; трассирующие очереди снежинок со свистом били в глаза; ураган двумя лапами уперся в грудь Витоса, закогтил ее сквозь ватник ледяными когтями и пытался опрокинуть парня. И до чего же дьявольски здорово было вот так шагать наперекор ему, когда каждый твой шаг — словно восхождение! До чего это крепко и здорово — только ты и он, ураган. И никаких нет подлецов, рублей, бухгалтерий, никаких мотыльков… Ха-ха-ха!.. Витос рассмеялся в лицо урагану.
Вечером «Удача» стала на якорь в тихой, ласковой, наполовину укрытой льдом и снегом, бухте Наталии. Витос после ужина исчез, и Коля с Мотыльком, напрасно прождав его в каюте целых два часа, пошли на поиски. Мотылек не постеснялся заглянуть даже в каюту на ботдеке. Девушка, сидевшая в каюте со спицами и половиной шерстяной кофты в руках, сказала, что Витос заходил и они со Светой ушли, но это было давно.
Ребята прочесали надстройку сверху донизу и от борта до борта, затем вернулись на ботдек, но и оттуда ушли бы ни с чем, если б Витос сам не окликнул их из дальнего глухого конца коридора, где они со Светланкой стояли, слившись с темной переборкой:
— Вы не меня, случайно, ищете?
— Ха! — выдохнул Коля. — Случайно… Кого мы ищем, Мотылек? Правильно — мы ищем дядю Ваню, того самого, у которого поспели вишни в саду. — Он подошел ближе, демонстративно пристально вглядываясь. — Вы не знаете, Света, такую одесскую песню?
В этой фразе было столько «с», что с Колиных уст слетел прямо-таки сплошной перепелиный свист. Светлана невольно засмеялась:
— Знаю, знаю… — тоненько пропела она, держась за Витоса и раскачиваясь. Потом обеими руками пожала его руку, пролепетала:
— До завтра, Витенька, — и впорхнула в каюту.
У Витоса было прекрасное настроение, и ребятам удалось его уговорить. Время уже подходило к отбою, когда наша невезучая троица обнаружила, что Александра Кирилловича в каюте нет. Тогда из столовой они позвонили на мостик, и вахтенный, поворчав, объявил все же по спикеру: «Матросу-лебедчику Апрелеву подойти к своей каюте». Они ждали его в коридоре, потому что в каюте было темно и там спал перед вахтой дядя Антон. Отца не было минут десять, и когда он появился, слегка запыхавшийся. Витос определил, что шел он издалека, из носовой надстройки, через цех. Был он весь какой-то славно взъерошенный, хоть и лысый. И сам, видно, чувствовал это — гладил себя по лысине. О, да от него пахло водкой!
— Где ты был? — спросил сын.
— У нашего капитана сегодня день рождения, — мягко объяснил отец. — И он меня пригласил… Да что ж мы стоим в коридоре! Проходите в каюту, ребята, только потише…
— Пойдемте лучше к нам, у вас там спят, — опередил его скороговоркой Коля.
И через минуту Александр Кириллович, облокотившись на подшивку «Огоньков», в которых Коля одолел уже почти все кроссворды, слушал рассказ Мотылька, простроченный в тонких местах короткими очередями Колиных фраз. Мотылек сидел напротив отца, на стуле, Коля — на своей койке, а Витос — на диване, с отцом, но не рядом, а у самого рундука. Он молчал и, хотя смотрел то на Мотылька, то на Колю, почти не слышал их, а слышал ласковое «Витенька» («До завтра, Витенька»), какого давно, после разлуки с матерью, не слышал ни от кого.
— Добро, ребята, я все понял. Сейчас уже ночь. А завтра, при свете, отыщем правду. Обязательно. — Отец несколько мгновений, уже стоя, смотрел на сына, потом пошел к двери. — Спокойной вам ночи.
— Я провожу тебя, — вскочил Витос.
Они вышли и несколько шагов в пустынном коридоре прошли молча.
— Папа, — Витос остановился.
Отец по инерции сделал еще шаг, тоже остановился. Их разделял всего метр. Витос, опустив ресницы, глядел в палубу, ресницы едва заметно подрагивали. Отец смотрел на него — в первый миг с обычным вниманием, потом с легким недоумением, удивлением, потом — все это менялось в короткие секунды — затаив дыхание, еще не веря чувству, сказавшему нежданно-негаданно: вот, пришло, сейчас…
— Прости меня, папа.
— За что, сынок? — почти прошептал Александр Кириллович.
— За все, — так же тихо ответил Витос, не поднимая ресниц. — Я глупый был. Ты прости меня, пожалуйста.
Герман Евгеньевич хлопнул дверцей холодильника и поставил на стол мгновенно запотевшую бутылку. В это время раздался стук в дверь, и после привычно зычного капитанского «да» вошел Александр Кириллович.
— Ну и нюх у наших матросов, — шутливо прорычал капитан, зажмурившись и качая головой. — А мы с Михаил Романычем без тебя уж решили ко второй подступиться.
Рюмки с коротким звоном сошлись над столом, разошлись, а тоста все не было. И тогда Александр Кириллович сказал:
— Я пью за «Дружбу», Евгеньич, за наш БМРТ.
— Вот! — в капитанских устах это прозвучало как «Эврика!», — конечно, за наш добрый старый траулер. Михаил Романыч, выпей и ты за него, за прекрасный пароход с прекрасным именем «Дружба». Сто футов ему под килем!
— Я с вами выпью, конечно, за ваш пароход. Но «Удача», по-моему, звучит не хуже.
— За «Дружбу!» — Капитан утвердил тост и первым молниеносно опрокинул рюмку. — Ха! Хорошо идет сегодня. — Он грызанул ломоть грудинки и продолжал. — Да, Саша, «Дружбу» и я частенько добром поминаю. Вот есть пароходы — уходишь с них и даже на трапе не оглянешься, потому как не на что. А на «Дружбу» — да, вот третий год, считай, пошел, а все оглядываемся мы с тобой. Не зря, выходит, плавает «Дружба» по океану, а!
Помполит закусывал картошкой и рыбой. Кастрюлька с картошкой, обмотанная двойным махровым полотенцем, смахивала на любимую куклу, закутанную для прогулки. В «кукле» уже образовался лаз для руки, и помполит, доставая очередную картошину, походил сейчас на восточного фокусника. Александр Кириллович невольно засмотрелся в этот момент на его лицо, абсолютно невозмутимое, с молодой, чистой кожей, туго обтягивающей скулы юноши.
Филиппыч, помполит с «Дружбы», тот заводной мужик был, да и вообще — прямая противоположность Михаилу Романычу: чувствительный, открытый, распахнутый человек, а лицо… лицо такое, как будто на нем, как на сыром песке, в крестики-нолики играли.
— Филиппыча помнишь, Евгеньич? — нарушил неловкую, почти уже тягостную тишину Александр Кириллович.
— Конечно! — мгновенно отозвался капитан. — Такого человека разве забудешь? Твой, комиссар, коллега с большого морозильного траулера «Дружба», — теперь он обращался к помполиту и выставил над столом свой кулачище с торчащим кверху большим пальцем. — Во-от такой мужик! Кавалер ордена Ленина, бывший стармех. Да ты его, наверно, знаешь (помполит молча коротко кивнул). Комиссара с «Дружбы», по-моему, все знают, точно, Саша? А ты, Михаил Романыч, кстати, до флота в парткоме, кажется, трудился, так?
— В горкоме, — скромно поправил помполит, — в горкоме комсомола.
Несколько мгновений помполит смотрел на капитана, как, бывает, старший брат смотрит на расшалившегося младшего, стараясь хранить серьезность, но в конце концов не выдерживает и смеется вместе с ним.
Улыбнулся и Александр Кириллович, и почему-то сразу возникло перед ним лицо Витоса, грустное, с опущенными ресницами, и это его тихое «за все». Как ему хотелось поцеловать сына! Но он только погладил его плечо, крепкое, совсем уже мужское плечо. Ну какие могут быть теперь сантименты…
Задумавшись о сыне, Александр Кириллович не заметил, как капитан встал, кивнул на него помполиту: дескать, смотри, матрос-то сбежал от нас, потом тихонько подошел к письменному столу, за которым стоял, еще с вечера дожидаясь своего часа, баян, вынул его из футляра и неожиданно, как с неба, опустил прямо в руки матроса и тепло подмигнул: ага, мол, давай нашу.
Вполголоса (морские часы показывали уже около трех ночи) запели они «Раскинулось море широко». И как тогда, в Иокогаме, расчувствовался капитан, глаза блеснули влагой. Он сокрушенно смолк, дослушал песню и, глядя в палубу, сказал:
— Двадцать лет, сколько живу на флоте, слушаю ее, а допеть ни разу не допел. Э-эх!
Рывком развернув кресло, он встал, добыл из ослепительно белого нутра холодильника еще одну бутылку, протянул помполиту:
— Открывай, комиссар. Последняя. За что поднимем?
— За тех, кто нас ждет на берегу, — сказал помполит, разливая.
У капитана в Находке была пятнадцатилетняя дочь, но семейная жизнь не ладилась давно: годы морских, промысловых скитаний сделали обычное свое подлое дело — с женой он то ли разошелся, то ли собирался развестись, и никогда ни с кем об этом не говорил. Мрачное лишь на миг мелькнуло в его глазах, и он оказал твердо:
— Нет, уволь. На берегу и без нас празднуют. Давай — за тех, кто в корме!
— Ах, да, — улыбнулся помполит, — мы же в Германовне. Так, значит, за Евгеньевку?
На «Удаче», как и на всех, пожалуй, других плавучих базах, надстройкам, носовой и кормовой, были присвоены прозвища на манер деревенских названий. На «Михаиле Ломоносове» (это база одного рыбацкого управления с «Удачей») носовую надстройку, где живет палубная команда во главе с капитаном, именовали прямо по-некрасовски — Знобишино, потому что Знобишин — фамилия капитана, а кормовая, обиталище матросов-обработчиков, звалась Корытовкой, по фамилии завпроизводством, вождя и батьки «промтолпы». Ну а на «Удаче» зав был еще молодой, на «батьку» не вытягивал, а Герман Евгеньевич, работавший с приемки судна, пришелся по душе рыбачьему народу, потому что золотые нашивки надевал лишь по праздникам, потому что его кирзовые сапоги и черная телогрейка, как и у них, были всегда в чешуе, и каждый день их видели то у разделочного конвейера, то в приемных бункерах, то на палубе, то в трюме.
— А там тоже, между прочим, без нас празднуют, — сказал Александр Кириллович и взял рюмку.
— Вы имеете в виду стармеха? — Помполит впервые за весь вечер обратился к нему. И когда матрос утвердительно кивнул, продолжил:
— Да, механическая служба после, Беринговского немножко загуляла. Я вот ждал, когда станем на якорь. Так что завтра, значит, Герман Евгеньевич, нужно будет пригласить сюда стармеха и кое-кого еще. На беседу без свидетелей.
Они выпили и принялись за закуску. А Александр Кириллович, все еще держа в правой руке полную рюмку, левой начал наглаживать лысину. Он думал: «кое-кого», «без свидетелей»… Ох, товарищ Век, ведь до хрена же вы еще не знаете… Он поставил рюмку, закурил и рассказал про третьего механика и деда все, что накануне поведали ему Коля с Мотыльком.
В тишине, образовавшейся после его рассказа, проступили неслышные дотоле звуки — подвывы ветра за иллюминаторами, тиканье морских часов на переборке, скрип репитера компаса, висящего на двух серебристых кабелях над письменным столом. И тишину эту нарушил капитан:
— Завтра же все проверить и — на партбюро.
Помполит, к которому обращены были эти слова, молча кивнул. Он напряженно о чем-то думал — неподвижность и вовсе уж окаменелые скулы выдавали напряжение.
Что-то не нравится ему, а наперекор пойти боится, подумалось Александру Кирилловичу.
— С бюро подождем, — будто отвечая ему, тихо, но твердо сказал помполит. — В бюро есть рядовые, а мы не можем подрывать авторитет высшего комсостава.
— Подрывать? — Руки капитана снова схватили подлокотники. — Да если он, подлец, обманул пацанов и втащил в это подлое дело третьего, тоже, считай, мальчишку, так о каком авторитете вы говорите?!
— Я говорю об авторитете, который должен быть у руководителя, — все так же спокойно возразил помполит, — и утверждаю, Герман Евгеньич, что нужно подождать до берега. Остался месяц или даже меньше. Да я, наконец, просто не верю в это.
Капитан молчал, локти его легли на подлокотники, пальцы разжались, взгляд он отвел в сторону, куда-то на иллюминатор. И Александр Кириллович не выдержал, пригладил лысину и начал:
— Вы не поверите, наверно, и в то, что Ляпин с бригадой на морозке гонит туфту, за которую вы по трансляции его поздравляете — молодцы, мол, добились высоких результатов. За эти же «результаты» вас с капитаном поздравляет начальник экспедиции. И рвачи ляпинские ликуют. А потом, помяните мои слова, Михаил Романович, придут рекламации на мороженую рыбу, да будет поздно.
Один только раз на протяжении этой тирады помполит коротко взглянул на матроса и сейчас собирался, видно, с мыслями. Но ответить ему не дал капитан.
— Погоди, Саша, не вали «до кучи». Об этом — потом… Не день рождения у меня, а черт знает, что, производственное совещание, — он улыбнулся одними глазами и вновь подался вперед, чуть оторвав локти от кресла. — Давай, Михаил Романыч, с тобой насчет авторитета закончим. Если он у меня есть, то никакой дед и любой другой жулик или пьяница мне его не подорвут. Согласен? А вот если я буду потакать проходимцам, покрывать их, вот тогда-то…
— Все равно, Герман Евгеньич, я не соглашусь. — Помполит сидел прямой, как каменный, и размеренно, точно крупную гальку в воду, вгонял слова. — Я против вынесения этого дела на бюро. Такие вещи решаются в других инстанциях.
Эта размеренность, пожалуй, и вывела капитана из себя.
— Хрен с тобой! — Он рубанул рукой воздух над столом, взял сигарету, затянулся и шумно выпустил дым в подволок. — Я понимаю: ты призван уравновешивать «крутой капитаний нрав», ты — комиссар. Но это не значит, дорогой ты мой комиссар, что ты должен брать под крылышко сволочь. — Снова глубоко затянулся и, внезапно, порывисто скрипнув креслом, оглянулся на часы. — О! Прекрасно! Четыре часа. Сейчас мы задействуем третьего. Его вахта началась.
Александр Кириллович с помполитом, словно из партера, следили за действиями капитана. Он отлично чувствовал внимание «зала» и делал все эффектно: хлопнул ладонями по подлокотникам, решительно, пружиной распрямился, вышел из-за стола, красиво обошел обитое кожей кресло, спортивно прошагал по салону, сел за письменный стол, массивный, отделанный под красное дерево и так идущий к его внушительной фигуре, демонстративно, сверху опустил на телефон руку, взял черную трубку (она так гармонировала с черно-серебряными завитками его могучей гривы) и набрал номер.
— Машина? Третий механик? Капитан говорит… Доброе утро, или добрая ночь, вернее. Скажите мне, вы участвовали, вот недавно, в покраске машинного отделения?..
Третий долго о чем-то говорил ему в трубку, и на лице капитана отразилось нетерпение.
— Нет, мне совсем не это нужно, — мягко, почти вкрадчиво сказал он и тут же сменил тон; — Вы мне ответьте четко и прямо — да или нет. И говорите правду, — в голосе его была та внутренняя сила, что граничит с внушением. — Врать не советую…
И вдруг лицо капитана расслабилось, будто было оно под током, и ток сейчас выключили. Глубокая озерная синева капитанских глаз посветлела.
— Вот, — просто сказал он, — другое дело. — И произнес раздельно, чуть не по слогам, отсутствующим взглядом уставясь на помполита: — Не участвовал в покраске. Ну, что ж, спасибо за правду. Все. Да, о нашем разговоре — пока никому. Договорились? И спокойно несите вахту, работайте. Все.
Капитан положил трубку, встал и, глядя в иллюминатор, в ночь, неожиданно зевнул затяжным, сладким зевком. И стало ясно сразу, как он устал: шли вторые сутки бодрствования, из которых половину заняла борьба с двенадцатибалльным штормом.
Александр Кириллович бережно укладывал в футляр баян, Помполит тоже выбрался из-за стола, потянулся, расправив широкие плечи гимнаста, и сказал:
— Вам тоже надо отдохнуть, товарищ именинник. Спокойной ночи.
— Но тех денег я не брал, — задумчиво сказал капитан, повторяя, очевидно, услышанное в трубке. — Так что, Михал Романыч, ты поосторожнее с третьим, полегче. А я завтра, то есть сегодня уже, сам все проверю у бухгалтеров, и тогда уж решим с тобой, что делать, как жить дальше. Спасибо, хлопцы, что разделили со мной, — он кивнул в сторону стола. — Спасибо, Саша, за песни. Спокойной ночи.
Закончился день рождения. До позднего беринговоморского рассвета еще было далеко. И валко раскачиваясь на якоре, плавбаза колыбелью баюкала рыбаков. Колыбель никогда не ведает обмана и зла, бережет покой и сон. И те, кто вкусил их полной мерой, поутру обретают силы для свершений…
Комиссия по приказу капитан-директора проверит новые партии мороженой рыбы, обнаружит в одной смене брак, ляпинцев лишат половины квартальной премии. Капитан найдет в бухгалтерии «липовые» наряды на третьего механика и Шестернева и даст в отдел кадров обо всем радиограмму с требованием прислать деду замену. Ему ответят так: «Замены в ОК нет. Разберитесь, накажите на месте». И капитан объявит по выговору Шестерке и третьему и «строгий выговор с предупреждением» — стармеху Перепанскому.
В районе лова — полдень, декабрьский полдень. Мутно-желтым пятаком взошло наконец солнце, отдавшее все силы на то, чтобы справиться с розовыми пеленками. Они долго светились над горизонтом большим треугольным пятном, напоминая оглаженными контурами угасшее полярное сияние. Немощный рассвет оживил все же океан: заблистали сталисто-розовым блеском озерца воды промеж льдин, а сами льдины, только что мертвенно-белые, вдруг стали совершенно голубыми, с чуть-чуть молочным, жемчужным оттенком. В полумиле к норд-осту от борта «Удачи» — кромка, дальше — сплошное поле льда, неровно покрытое снегом, с голубыми, синими и почти черными тенями.
Рыбы мало, и смены работают вполсилы, с развальцей, с обстоятельными перекурами, прихватывая к обеденному часу с обоих концов еще по полчаса. Когда идет большая рыба, она задает цеху высокий темп, и летают в руках обработчиков игрушками тридцатикилограммовые картонные ящики с мороженым балыком, тазы с печенкой, полсталитровые бочки с икрой. Теперь же работа «то потухнет, то погаснет», говорят матросы. И потому задолго до обеда, в желто-розовых сумерках сонного рассвета, сбились они у борта и следят далекую темную точку на чистой воде. Это СРТМ, идущий с берега, из дому. Радисты вчера еще «своим, по секрету» сообщили, что везет он на базу почту — письма, посылки, газеты… И вот сейчас под прицелом десятков нетерпеливых глаз проходят последние кабельтовы его многодневного пути.
— Валюха, ты-то че ждешь? Тебе ж прошлый раз посылка была! — Через десяток голов, нависших над бортом, кричит дородной девахе высокий парень, маячащий над толпой красной шерстяной шапочкой с помпоном, какие обычно на рыбацком флоте делают из рукавов кофт, отрезая их, чтоб не мешали в работе, не мокли, а безрукавки уже поддевая для тепла под робу.
— И все ж то ты помнишь. Цыпа! — вынув изо рта беломорину, зычно отвечает Валюха парню, прозванному Цыпой базовскими девчатами за то, что сам он их всех подряд зовет цыпами. Такие прозвища-бумеранги — самое ходовое дело на флоте.
— А как ему не помнить, когда он, мракобес, в каждый «пузырь» нос засунул, — это говорит стоящий между Цыпой и Валюхой молодой коренастый красавец в огромной курчавой шапке волос.
— Ты приходи, Мракобесик, в гости, я тебе тоже налью, — играя лупастыми глазами, откликается Валюха. — Мне и сейчас посылочка будет — радиограмму получила.
Витос, молча стоящий поодаль, на крышке трюма, откуда тоже прекрасно видно СРТМ, не в силах сдержать улыбки: он вспоминает, как курчавому в столовой вечно то соли в чай насыплют, то перцу в компот, а он добродушно ругается на потеху всем: «Вот мракобесы, опять!»
После обеда огромная, многослойная очередь осадила крошечную каютку напротив столовой. Над дверью с окошечком — надпись «Почта», рядом криво болтается на одном гвозде синий почтовый ящик. Густой гам, шутки, смех висят над толпой. Взрывы возгласов сопровождают каждую посылку, выныривающую из двери и плывущую над головами. Два месяца не было почты.
Витос получает целых три конверта и, прижав их к груди, норовит сделать прицельный рывок, когда из окошка за спиной слышит:
— Отцу возьмешь?
— Конечно! — Он с трудом разворачивается и берет еще два письма. Выбравшись из толчеи, идет к отцу в каюту и по пути рассматривает драгоценные конверты. Два из Рени, от матери, третье из Ростова — Валькин почерк, с наклоном влево, ну а отцу оба письма из Находки, от тети Томы.
Отец с баяном сидит на диване, один в каюте, дядя Антон уже на вахте, он ведь с ревизором стоит, с двенадцати. Баян выводит дивную, незнакомую мелодию, сладкозвучную — без басов: отец подбирает новую песню и, прижав правое ухо к полке «Орфея», вслушивается в звучание высоких тонов. Он сейчас слился с баяном, ушел в звуки и не слышит, не видит сына.
— Папа! — Не слышит. Погромче: — Па-ап!
Отец осторожно отрывает ухо от баяна, медленно поворачивает голову, далекими-далекими глазами смотрит на Витоса, продолжая растягивать меха. Но вот глаза его возвращаются — из глубин ли, далей, узнают сына, вмиг теплеют.
— Витос! — он стряхивает с плеч ремни, кладет баян рядом, кивает на стул: — Садись.
— Да я на секунду, — говорит Витос, но все-таки садится и протягивает отцу письма.
— А-а, спасибо! — Отец, быстро взглянув на конверты, кладет их на баян. — А я посмотрел — давка, пережду, думаю.
Он видит в руках сына еще письма, но не спрашивает ни о чем.
— Понимаешь, Витос, прочитал я недавно в каком-то журнале о том, что закону ритма (а он во многих явлениях еще и не открыт) подчиняется жизнь и человека, и человечества, и всей вселенной. Понимаешь, все-все ритмично в мире — от настроения до звезд — пульсаров, или квазаров, как их там называют…
…И вот закон жизни этот, понимаешь. Витос, может выразить только музыка. Представляешь? — Отец кладет на баян ладонь, так нежно кладет, будто прикасается к дышащему темечку ребенка. — Вот так. — Он замолкает, улыбаясь мечтательно и удивленно. — И когда ты вошел, я как раз и слушал его, — он кивает на баян, плавно наклонясь в его сторону всем телом, — закон этот уловить пытался, понять поглубже.
Один мой знакомый, на базе работает, собирался когда-то поступать в консерваторию… в молодости. А потом решил идти в физкультурный. Ну, а ты как, не решил еще, куда идти?
— Решил, — очень серьезно отвечает Витос. — Ты же знаешь — на СРТМ.
— Нет, я про «потом» спрашиваю, про «после моря».
— А, нет… Но… может быть, тоже на отделение бокса пойду, в физкультурный то есть.
— Ну, молодчина, — чуть заметно улыбается отец. — А чем сейчас занимаешься?
— Та-а, — пренебрежительно машет Витос рукой и лукаво улыбается в ответ. — Огнетушители в подшкиперской заряжаем и красим… А сколько уже? — спохватывается он.
— Четверть второго, — отец, не выдержав, ерошит черногривую, такую горячую на ощупь голову сына. И Витос, рванувшись было сбросить руку отца, замирает от неожиданной ласки и, накрыв его руку своей, чувствует странное тепло, не то отталкивающее, не то соединяющее их руки.
— Бегу, папа, а то Денисыч скажет: «Ох и спить матрос, якорь в нос».
Он так точно копирует боцмана, что оба дружно хохочут. Витос уходит, а отец сидит как околдованный. И думает Александр Кириллович о том, что не заслужил он, наверное, этой радости — вот так узнавать себя, свою юность в сыне. Годы настолько сгладили все обиды, настолько поросли они травой забвения, что сейчас он сам себе кажется обидчиком, укравшим у матери сына. Нужно будет к Новому году вместе с ним, думает он, сообразит хороший подарок для его матери…
В подшкиперской, на новеньком мате, сплетенном руками Витоса, уже сидела «пожарная бригада», его сегодняшние соратники — угрюмый дядя Миша, с которым он работал когда-то в трюме на перегрузке муки, и тот самый тощий матрос — «суворовец», который на крабовом пиршестве говорил, что великий полководец каждые два года стрелял завпродов. Оба читали письма.
Витос раздвинул батарею красных бомб-огнетушителей, уселся на ящик с сухой щелочью и кислотой в полиэтиленовых мешочках, торчащих уголками через щели, и тоже принялся за письма.
Мама с бабкой, как и в прошлых, на пять-шесть листов посланиях, вначале уговаривали его вернуться, соблазняя известиями об одноклассниках, поступивших в институты и военные училища, писали подробно о своих болезнях и новых лекарствах, которые удалось достать, затем советовали «хорошо питаться, тепло одеваться, не надрываться, не пить с матросней и беречься вообще от всякой грязи». Все это Витос уже знал наизусть и пробегал глазами, нетерпеливо добираясь до последней страницы, где обычно помещались хоть какие-то сведения о родном городе, о сборной по боксу, в которой он знал каждого, как брата, — скудные, но так много значащие вести! И еще он любил самые последние строчки, всегда до краев наполненные искренней материнской нежностью, любовью, свободной от всяких нравоучений и обид.
Суворовец давно прочитал свое письмо, сложил конверт пополам, сунул за пазуху и теперь сидел холодно-задумчивый: брат из-под Гомеля писал ему о своих деревенских бедах, о том, что землю ни кормить, ни убрать некому (письмо было давнишнее, помеченное еще сентябрьским днем), а земля, плакался брат, без рук «родит картошку с морошку и хлеба немножко».
Конечно, размышлял Суворовец, кто ж тебе пойдет в грязи ковыряться, ежли в городе — только давай и давай руки и — на, получай и общежитие новенькое, и кино, и театры, и кабаки, да все на асфальтах, а не в навозе. Вот поставь ты в своих Денисковичах кинотеатр, ГУМ, кафе «Льдинку» и механизированную молочную ферму, так и я, может, к тебе приеду, на доярке женюсь и дояром стану.
Занятый своими мыслями. Суворовец одновременно наблюдал за лицами читающих; у мальчишки по лицу словно солнечные зайчики с тенями в прятки играли, а Миша-куркуль такую свирепую рожу скорчил, как будто читал письмо от заклятого врага и готовился к убийству.
— Хэх, шустряк! — высказался наконец Миша, заметив, что Суворовец смотрит в его сторону. — Эт ж как оборзеть надо! Дай ему ключи от квартиры, понял ты? Значит, жену отдай дяде, а сам иди к б…
— А кто это? — спросил заинтересованный Суворовец.
— Да хто, хто — балбес мой! — озлился Миша.
— Сын, что ли? — удивился Суворовец.
— Ага. Понял ты, сам голый и женился на такой же. Студентка, мать ее ети. А я один живу. Купил квартиру. — Миша сделал злое ударение на «купил» и озверело потряс перед собой толстопалой пятерней. — От этими мозолями. Купил и запер. И хрен я им дам! «Па-па», пишет, — тряхнул Миша тетрадным листком. И действительно, подумал Витос, «папа» никак ему не идет. — «Папа, пусти нас на один месяц, пока ты в море». Хэх! Знаем мы этот месяц!..
— Сын-то родной? — поинтересовался Суворовец.
— А то какой же!
— Ну и пустил бы, пока в море.
— Пошел ты!.. Я тож советовать умею, понял ты? — У Миши это получалось так: «пойл ты», и вообще он почти все слова укорачивал, точно обгрызал их. — Ты от зработай, купи, а потом пускай всяких.
Суворовец улыбнулся неожиданно грустной, неприкаянной улыбкой.
— Все у меня есть, — печально и тихо проговорил он, — и квартира, и машина…
Миша покосился — не врет ли. А Витос, находясь под впечатлением только что услышанного, пытался представить Мишиного сына с женой-студенткой, худых и счастливых.
— А помнишь, там, в трюме, этот самый Миша похвалил тебя — молодец, мол, что чернобуркой и заработком интересуешься, деньга счет любит, сказал, помнишь?
И ожгло Витоса стыдом, и потому не сразу он подивился, как это так ловко сумел подкрасться дошлый проныра-Спорщик. «Так я ведь вовсе, и не считал никаких денег, — с запозданием пытался оправдаться Витос, — это я просто так тогда сказал, просто представил, как мать получила бы от меня эту чернобурку».
— Все равно ты считал деньгу, — заядло сказал Спорщик. «Тебе лишь бы поспорить со мной», — заметил ему Витос. И Спорщик, вечно язвительный и издевающийся, холодный, всегда враждующий с ним напропалую, вдруг кротко вымолвил:
— Ты прав — друг спорит, а недруг поддакивает.
Чуть не рассмеялся вслух Витос.
— Все у меня есть, — продолжал между тем Суворовец, — а семь годов назад, когда на флот пришел, ни хрена, кроме алиментов, не имел. Мечтал — вот ежли повезет и заработаю на хату, то все — «завяжу» с морем, женюсь…
Старый, тощий, давался диву Витос, глядя на Суворовца, а про женитьбу говорит. И будто разгадал Витосовы мысли Суворовец, сказал сокрушенно:
— Че уж сейчас? Месяц тому пятый десяток разменял. Квартира, машина… А на хрена оно все? Че дальше-то?..
— Хорош брехать! — Миша уже отворачивал головы огнетушителям, размешивал палкой щелочь в бочке и делал это свирепо, как будто продолжал разговор с сыном, покусившимся на его собственность.
Витос выдернул из щели ящика, на котором сидел, прозрачный пыльный мешочек с кислотой и тоже принялся за работу — зачерпнул банкой воды из бочки, развел кислоту, потом попробовал отвинтить ржавую крышку огнетушителя, но так запросто, как у Миши, у него не получилось, и он взял молоток и стал громыхать по этой крышке. Акустика в подшкиперской, целиком сработанной из гулкого железа, была отменной, и каждый удар молотка больно отзывался в ушах, точно выстрел в подвальном стрельбище.
Через два часа работы, когда оказалось, что вся почти батарея уже заряжена. Витос вызвался сходить в кормовую надстройку за новой партией огнетушителей. Он выбрал из батареи пару штук, покрашенных и уже просохших, бережно поддел их за ручки и, ногой распахнув дверь, перешагнул высокий комингс и растопырой-водоносом зашагал по длинному коридору, в конце которого сине светился выход на открытую палубу.
Витос мог пройти в надстройку напрямую, через дверь, что была сразу за приемными бункерами, но он поволок свои огнетушители дальней дорогой, вдоль правого борта, чтобы пройти мимо камбуза. Камбузные двери, как он и ожидал, были открыты и даже подперты ящиком с морковкой. Там, в глубине, у высокой судомойки, увидал он под желтыми плафонами синее спортивное трико. И высоко подпрыгнуло в груди Витосово сердце, а тяжелые красные цилиндры в руках его, словно поняв, что от них требуется, зацепились за комингс и звякнули. Никто, ни кок с кокшей в одинаковых белых куртках и колпаках, по форме похожих на пасхальные куличи, ни рабочий в синем халате, снимающий с плиты трехведерную кастрюлю, не обратил на звук ни малейшего внимания. Только она, его Золушка, сразу поняла сигнал и обернулась. Она кивнула ему и улыбкой послала нежный привет, он тоже кивнул и за улыбкой спрятал волнение. И все это длилось один миг, пока Витос миновал дверь.
Поднявшись по трапу, больше похожему на парадную лестницу уважающего себя учреждения (широкие ступени с латунными шинами, красные пластиковые поручни). Витос достиг палубы, где висели в коридоре требующие перезарядки огнетушители, запыленные, тусклые, в царапинах и ржавчине. Витос деловито снял их с крючков, вытащил из кармана клок ветоши, крючки протер и водрузил на них сиятельно-алые, черноголовые цилиндры, враз изменившие облик коридора, и невольно гордость ворохнулась у него в груди, удовлетворенная гордость работяги, маленькая, а все же приятная; что-то краше стало в мире, и это что-то сделали твои руки.
Вечером, в ожидании ужина Витос дочитывал письма Валька, который учился в Ростовской мореходке. Он с восторгом писал о том, что летом пойдет в море — на плавпрактику, на Каспий. «Тоже мне море нашел», — с превосходством тихоокеанца подумал Витос. Больше страницы занимал рассказ про морские дисциплины и корешей-курсантов, а в конце Валька сообщал, что от Славки из Киева пришло всего одно письмо («Как будто мы друг другу написали больше!») и что, судя по письму, он там успел влюбиться. Письмо от друга было развеселое, но от него Витосу почему-то стало грустно.
Во втором письме матери были интересные новости о родном придунайском городке. Письмо было относительно свежее, месячной давности. Мать писала о необычном росте Ренийского порта: «За три месяца, как ты бросил (?!) нас, он так разросся, столько обрывов позастроили, приедешь — не узнаешь Дуная».
Да, с крутыми дунайскими берегами, или, как называли их в Рени, обрывами, связано у Витоса немало. Все детство прошло здесь, у широкой голубой реки. Здесь, на обрывах, заросших вербой, акацией, кустарником и лебедой, с Валькой и Славкой играли они в индейцев: плели набедренные повязки из листьев камыша, разрисовывали друг дружку черной и красной тушью, вставляли в волосы сорочьи перья, лазили по деревьям, с воинственным кличем «у-ля-ля-ля» носились по кустам, хоронясь в оврагах, глубоко прорезающих обрывы. Они разводили в оврагах костры (любимейшее занятие!), пекли кукурузу и картошку.
На привольных зеленых обрывах был счастлив Витос и видел счастливых отца и мать. Воспоминание это хранила память как один яркий солнечный, зелено-голубой день над Дунаем.
К Светлане, надо сказать правду. Витос относился совсем по-иному, чем когда-то к В.Л… И часто, думая о своей любви, сознавал в себе эту перемену не без грусти, а порой и со стыдом. Досаждал ему этим, конечно же, зануда Спорщик. И делал это удивительно просто — скромно напоминал Витосу о 13 августа 1976 года. Иногда Витос злился и говорил: что было, то сплыло (мамкина поговорка) — или объявлял, что, мол, взрослый и вообще в воспитателях типа Спорщика не нуждается. Но после этого у него еще больше портилось настроение, и Витос долго ходил угрюмый, с резкой морщинкой на переносице. В такие минуты он ненавидел себя. Но это были всего только минуты. Витос, наверное, не сумел бы этого объяснить, но он чувствовал, что эта любовь хоть и более земная, зато несравненно меньше уязвимая, и он всегда, перед кем угодно готов за нее постоять.
К Светлане, когда у него не было уроков физики, Витос приходил сразу после ужина. На стук его, мгновенно зардевшись под взглядами девчат, она выскакивала в коридор. И облюбованный юной парой укромный уголок наполнялся шепотом и той особенной тишиной живого гнезда, в которой, незримое и неслышное, все же без труда угадывается присутствие затаившихся птах.
— Пошли к нам, — прошептал Витос так тихо и так близко к уху, что Светлана ощутила только щекочущее горячее дыхание. Но он держал ее за локоть, и по едва уловимому движенью пальцев его она поняла и пошла за ним. И лишь на трапе, уже спускаясь с ботдека, пропищала тихонько:
— А Коля?
Но Витос в ответ молча и нетерпеливо поманил рукой — идем, мол, там все расскажу. Она немножко, самую чуточку обиделась на этот его жест и в каюте села не на диван, а на стул. Витос как будто и не заметил этого, с размаху, балуясь, плюхнулся на диван напротив нее, порывисто наклонился вперед, взял ее ладошки в свои и озорно заглянул снизу в глаза Светлане.
— У тебя сегодня хорошее настроение? — спросила она почти грустно, стараясь сохранить полную самостоятельность собственного настроения и уже с трудом сдерживая улыбку.
— Ага, — он выпрямился, но рук ее не отпустил. — Хорошее, а почему, и сам не знаю. Целый день просидел в подшкиперской, заряжал дурацкие огнетушители, нюхал противную щелочь. И он с возмущением рассказал ей о Мише, который не пускает в дом родного сына. — Представляешь?! — округлил Витос глаза. — Тот ему пишет: «Папа, пусти хоть на месяц», а он и на папу-то похож — ну… как я на Дюймовочку.
«В жизни все бывает», — сказали Светины глаза, но вслух она проговорила только:
— Видишь, а ты своего отца плохим считал.
Витос в покаянном согласии закивал, а она высвободила руки и, по обыкновению, поправила прядку на лбу. Но ему без рук ее вдруг стало до того одиноко, холодно, грустно, что он спиной ощутил озноб и потянулся к ней почти умоляюще. Она вернула ему одну руку, и он принял ее в свои ладони осторожно, как голубку. Задумчиво погладила она его склоненную голову, и Витос мгновенно ожил, расцвел и снова заговорил, поглаживая ее ладошку. Теперь он рассказывал о Суворовце, который достиг своей квартирно-машинной мечты и не знает, что сейчас с ней делать.
— Он то злой бывает, то добрый, и жалко его, — говорил Витос, — потому что он старик уже, сорок лет, и не знает, зачем жить дальше.
О грустном рассказывал ей Витос, а она улыбалась. И у него промелькнула мысль о том, что вообще все женщины отлично знают, для чего живут, но никогда не говорят об этом мужчинам потому, что им просто не понять женских целей. Он вспомнил, как, проходя по зоологии пчел, девчонки-одноклассницы дружно смеялись, когда учительница рассказывала про изгнание трутней из улья, как долго, с полгода, наверное, издевались они над мальчишками, пока не пошли по программе истории сильные личности — мужчины, вершившие судьбы мира.
— А вот дельфины, я убежден, знают, для чего живут, — сказал Витос.
— Для чего? — серьезно спросила она.
— Ну-у… они знают, в общем. А я зато знаю, как они спят. — И он улыбнулся вместе с ней. — Я уже целый год собираю всякие вырезки про них, полная тетрадь уже.
— И как они спят, крепко?
— Нет. На полном ходу, по две-три секунды. Вот он мчится узлов сорок, «Ракету» на подводных крыльях обгоняет, и — раз, глаза закрыл, поспал чуть и снова смотрит: впереди порядок, он опять прикемарил, так за сотню-другую миль и высыпается.
— Значит, они живут, чтобы показывать всем эти фокусы? «Великая» цель, конечно.
Глаза Светланы смеялись с открытым задором. И сейчас Витосу очень нравились ее глаза, но допустить насмешку над собой…
— Раньше я не понимал, как могут люди жить без цели, — сказал он, и вертикальная морщинка легла между его бровей, и без того траурно-черных, суровых. — Королев мечтал вывести нас к другим планетам и добился своей цели. — Витос снова выпрямился и, чтобы не выпустить Светину ладошку, съехал на край дивана. — А как живут тысячи других людей, простых?.. Пока не работал, я не понимал этого… И вот на днях маты плел из пеньки. Вроде ерунда работа, нудная. Закончился первый мат, он у меня кривой, как седло, получился и весь в комьях-узлах. Ну, а второй — я уже старался — вышел что надо. Положишь его у комингса — ноги вытирать, а он ровненький, желтый, как из цыплячьего пуха, и приятно посмотреть.
«Милый ты мой мальчишка», — думала Светлана, глядя, как яснеет его лицо, как тает морщинка между бровей. Нежность ее, как по проводам, передалась ему через соединенные их руки. И он сказал:
— Как будто ты — маленький бог, и сам, своими руками сотворил маленький мир.
Он вспомнил, как любовался сегодня своими огнетушителями, преобразившими коридор, и прибавил:
— Я теперь немножко представляю радость мастера, который сделал хорошую скрипку. Кажется, Страдивари, да?
Она кивнула, глядя на него влюбленными глазами. А в его глазах сверкнул восторг, который он вечно подавлял в себе, пряча от всех, может быть, именно потому, что чувство восторга как раз и было главным чувством его натуры…
Витоса научили любить красивую одежду. В его шикарном чемодане, на полосато-голубом шелковом дне, лежал не один тот джинсовый, в голубых разводах, костюм и не единственные те запонки с британскими львами, и столько же, если не больше, костюмов, рубах и запонок осталось там, дома, в Ренн. Его приучили стыдиться плохой, бедной одежды и голого тела. «Голый» и «стыд» были для него словами-синонимами. А слово «обнаженный» вообще почиталось в доме крамольным, неприличным и вслух никогда не произносилось. Стыдными, неприличными, запретными были сами мысли о человеческом теле. Читая в чьем-нибудь присутствии хрестоматию по истории Древней Греции, Витос стеснялся даже на секунду останавливать взгляд на репродукциях, где были изображены обнаженные торсы богов и героев. Грязными и порочными назывались люди, чья любовь ненароком выглядывала на свет из-под черного полога ночи, из-за каменных стен одноэтажного городка, сквозь неплотные шторы низких окон.
И вот теперь как будто сам бог в награду за неведомое испытание послал Витосу любовь. И она, Светлана, сейчас благодарила судьбу за то, что та дала ей остров и Край Света, «Удачу» и Витоса. Правда, плавбаза ей нравилась не совсем — из-за старпома и завпрода, из-за скучной работы на камбузе, из-за того, что не было здесь спортзала. И она подумала: как здорово сейчас было бы оказаться там, на Шикотане, в долине Лошадей, вдвоем…
Он выпустил ее из объятий, и она испуганно взглянула на часы. Было что-то около десяти. Она спросила тихо, покосившись на дверь:
— Так где же твой Коля, в кино?
— М-м, — замотал он головой. — Он вахту сейчас… с третьим штурманом стоит… с восьми до двенадцати… Тот матрос заболел… Колю перевели пока…
Горячий, прерывистый шепот Витоса вернул ее мысли к острову. И опять ей страстно захотелось на милый, милый, милый Край Света. Взяться за руки и промчаться по склону, по цветам, через всю долину Лошадей. Как удивленно, прядая ушами, косилось бы стадо на них, и ветер шумел бы в ушах, тугой и горячий, и душистый. А дальше, на краю пологого спуска Долины, на галечном пляже, где каждый голыш с чаячье яйцо величиной и добела промыт океаном и прокален на солнце, где на десятки километров вокруг ни души, раздеться, сбросить с себя все, как маленьким детям, и так же, держась за руки, с разбегу прыгнуть в шипящую волну, с громкими веселыми криками и смехом…
— Светлана, я тебя люблю, — выдохнул он ей в самое ухо.
— Мой мальчишка хороший, — самым тихим и нежным шепотом вторила она, — я тоже тебя люблю.
И от тишайших этих слов в грудь ему прибойной волной хлынула радость и словно влила в него богатырскую силу, и он испугался, что может нечаянно раздавить в объятиях любимое существо.
Много позже, в разлуке, будут тысячу раз вспоминать они эту ночь, первую ночь любви. И декабрьская ночь среди льдов Берингова моря будет рисоваться им в образе июньской грозы над березовой рощей в ярких сполохах нежных зарниц.
Еще с вечера задул ровный норд-ост со снегом, и добывающий флот стал искать укрытия. Развернувшись кормой к норд-осту, спешно бежала ото льдов и «Удача». Ветер упорно набирал силу, и всю ночь валкую, стосемидесятиметровую громадину раскачивало на ходу.
Утро от ночи ничем не отличалось — та же непроглядная тьма за иллюминатором, разбойный свист, качка. Скучный, полусонный, усталый голос четвертого штурмана, как всегда безжалостно усиленный спикером, разрушил сон с казарменной неотвратимостью:
— Судовое время семь часов. Команде — подъем. Сегодня первое декабря, четверг. Плавбаза на ходу, следует в Олюторский залив, в укрытие. Погода: температура наружного воздуха минус пятнадцать, температура забортной воды — ноль, ветер — норд-ост, одиннадцать баллов, море — восемь баллов. Бригадам матросов-обработчиков на смену не выходить. До улучшения погоды.
Витос подскочил, как будто объявили праздник. Щелкнул выключателем — каюту залило ярким светом. Ну да, штурман просто оговорился: не первое декабря сегодня, а Первое мая! «Там-там-там-там-та-ра-а-м!..» — поют трубы и бьют барабаны праздничного марша, на улице, на ветру полощутся красные знамена, белые, цветущие сады веют ароматом абрикос, яблонь, слив и вишен.
— У-у-у-ув-вв!.. — взвыла сирена в коридоре, и равнодушный голос в динамике подтвердил, как обычно:
— Проверка авральной сигнализации.
Но праздник все равно не пропал. Только чуточку больше отвисла нижняя губа у Витоса, придавая и без того сонному лицу его вид наивный и отрешенный. С минуту он простоял так, в трусах и майке посреди каюты. Раза два хорошо поддало в корму, и Витос вынужден был схватиться за трубчатый край своей верхней койки. Нижняя была зашторена, Коля не подавал признаков жизни. Витос потихоньку снова забрался наверх и натянул на себя теплое одеяло. Боже ты мой! Подушка хранила запах ее волос. Витос украдкой несколько раз приложился к подушке губами, потом перевернулся на спину, глубоко вздохнул, раздув ноздри, смежил глаза. Губы его зашевелились неслышно: «Светланочка, моя Светланка…» От этих беззвучных слов под языком рождались сладкие пузыри, и даже это казалось чудесным, и Витос повторял, повторял, пьянея: «Светланка, Свет-лан-ка…»
Скрипнула койка внизу, резко звякнули ролики штор, глухо стукнули босые пятки о палубу (не открывая глаз. Витос мгновенно согнал улыбку с лица), и где-то совсем рядом с ухом прострочили первые «пуви»:
— Ты что же это, по-новой дрыхнешь? Свет врубил, а сам — в ящик, вот шельмец!
В этих обычных для Коли словах не было ничего смешного, но Витос весело расхохотался. К восьми Коле надо на вахту, Витосу — к боцману за работой. Потому оба дружно двинули пить чай. Дверь с надписью «Кино-столовая команды», обычно в половине восьмого распахнутая настежь, была закрыта, а в самой столовой, куда затягивает всегда, словно в водоворот, они оказались чуть ли не в одиночестве — в углу сидели два пожилых обработчика, которых обычно маяла в море бессонница, они прихлебывали из эмалевых кружек и считали заработанные за путину отгулы.
— А-а где… все? — Витос округлил глаза, чувствуя себя то ли пришедшим не ко времени рано, то ли опоздавшим на праздник.
— Так ведь объявляли: толпе не выходить до улучшения погоды, — Коля всегда был железным реалистом, — вот и дрыхнут, как сурки.
— А Василь Денисыч, матросы?
— Ах, шельма! — Коля затряс кистью, задул на пальцы, облитые кипятком из чайника, да тут же и ответить успел: — А ты че, не слыхал, как ночью, около часу, капитан объявлял: «Боцману и палубной команде поднять кранцы, уложить стрелы по-походному, все крепить по-штормовому», не слыхал?
Витос отрицательно помотал головой, взял кружку из «амбразуры», понес к ближайшему столу. Это значит, я так быстро уснул, подумал он, тая от воспоминаний и чувствуя прихлынувшую к лицу горячую волну, и так крепко спал, видно, что добудиться не могли.
Витос сейчас понял, что боцман и матросы пожалели ночью его сон.
После чая он сходил в подшкиперскую, где по утрам Василь Денисыч всегда делал разводку, но дверь оказалась на замке, а за дверью, слышно было, мерно каталась с борта на борт пустая бочка. Витос поднялся на спардек и с подветренного крыла пытался разглядеть море, шумно вздыхавшее под форштевнем, но кроме полупризрачной пены внизу, высвеченной бортовыми огнями, не увидел ничего. На наветренном крыле в момент пронизали его упругие струи колючего холода.
— Эге-ей, Великий океа-а-н! — запел он в черное небо, беззвездное, безлунное, просвистанное норд-остом, и неожиданно увидел и в нем жизнь, в этом жутком, ледяном небе: прямо над мачтой, над призрачным топовым огоньком, недвижно висела чайка. Она стремилась на ветер и реяла, распластав тугие, с изломом крылья, и когда опускалась порой к самому топу мачты (или это мачта вздымалась к ней в небо?), было видно, как вздрагивают прижатые под фюзеляжем легкого тела оранжевые лапки, как трепещут на шее маленькие перышки, как наивно и трогательно торчит ее клюв, а смородины глаз, не мигая, смотрят прямо в лицо неистовому норд-осту.
Завидуя чайке, Витос глядел на нее до тех пор, пока под особо яростным порывом ветра она не исчезла, взмыв в черное небо.
Когда Витос возвратился в каюту, радио, пропищав свои шесть сигналов, возгласило: «Двадцать три часа московское время».
Он вытащил из-под подушки развернутую посредине книгу. Называлась она «Мимо течет Дунай. Современная австрийская новелла». Он клюнул на название. Дунай, да не тот. Рассказ про его ровесницу Катарину, Кати, которая работала трактирной прислугой в Вене. В какое же она болото вляпалась! Один — богатый и щедрый, комплименты рассыпал, цветы дарил, второй, который «с серьезными намерениями», жених, мечтал слепить собственный дом, хозяйство и превратить Кати в рабочую лошадь. Ну, а богатый, соблазняя ее, мысленно называл сучкой и, конечно же, бросил бы, если б жених в конце рассказа не убил его ночью на дунайском берегу. Отняли лошадь, собственность, потому только и убил. Любви, ревности там и близко не было. Как не было и выхода из всего этого болота.
Однажды отец, когда Витос высказал ему свое мнение о судовой библиотеке, достал из рундука (разговор происходил в отцовской каюте) небольшую книжечку с красным парусником на синей обложке. Отец сказал, что всегда берет ее с собой в море. Это был Александр Грин, «Алые паруса». Витос поначалу разочаровался; он ведь смотрел фильм года два или три назад. Но раз уж все равно читать было нечего, книжку он взял. Вернувшись к себе в каюту, нехотя раскрыл, посмотрел картинки и начал читать. А через какое-то время перевернул последнюю страницу, удивился и пытался даже обидеться на автора за то, что написал такую короткую книжку. Впрочем, оказалось, и ее хватило, чтобы протабанить ужин. Такое на «Удаче» с ним случилось впервые, но он вовсе даже и не жалел об этом ужине, он снова и снова прочитывал разные хорошие места в «Алых парусах» и в конце концов спрятал драгоценную книжечку поглубже под подушку, чтоб почитать потом еще.
С этого, собственно, все и началось. Витосу удалось заполучить ходившую по рукам, по каютам книгу «Моряк в седле» — про Джека Лондона. Он прочитал ее за два дня. Потом взял в библиотеке один из томов самого Джека Лондона и проглотил том за один день. Он читал и в обед, и весь вечер, и прихватил полночи. А потом достал еще том, и все повторилось — обед, вечер, ночь. Особенно понравились ему «Мексиканец» и «Мужество женщины». Больше в библиотеке ничего Лондона не было, и он попросил «что-нибудь про Север». Наталья Андреевна (матросы постарше звали ее Натаха) достала откуда-то из-под стола номер роман-газеты и, заговорщицки глядя на Витоса, протянула ему со словами: «Смотри — никому. Прочтешь — вернешь мне». В романе «Территория» магаданского писателя Олега Куваева ему понравилось не все, но молодой геолог-спортсмен, в одиночку одолевавший дикую тундру, пришелся очень по душе. Захотелось встретиться с таким, а может быть, и стать друзьями, несмотря на суровые нравы в Поселке. Да, совершить бы тоже какой-нибудь подвиг в оледенелой тундре и потом, на равных, подружиться.
С Натальей Андреевной он столкнулся в коридоре, она как раз шла открывать библиотеку. И с ходу спросил:
— Фантастика не появилась?
— Откуда, от качки, что ли?
Лицо у нее было бледно-зеленым, с каждой волной, поддающей в корму, библиотекарь охала и хваталась за переборку. И Витос тут же простил ей недобрый тон. Но спрашивать больше ничего не стал, а молча принялся копаться в стеллажах.
Витос нашел книжку с серебряным тиснением на корешке, прочел про себя; «Портрет Дориана Грэя». Это имя из «Алых парусов» пронзило его и, охваченный радостным предчувствием, он воскликнул:
— Запишите!
До самого обеда он читал «Портрет» и удивлялся, какие же они разные — гриновский Артур Грэй, который сбежал из родительского замка и пошел простым матросом (Витос давно уже провел мысленную параллель с собственной судьбой), и этот красавчик Дориан, всю жизнь слушавший старого лиса лорда Генри и всяких других подпевал-комплиментщиков. Во что, в какое чудовище он превратился в конце!
«Но ты пойдешь дорогою неверных, а я слезою орошу твой путь. И пусть мой вопль сотрясает сферы: Не слу-у-ша-а-ай!!! Сам! Собою! Будь!»
Еще в Рени прочел где-то Витос эти стихи и сейчас дивился свойству памяти — подсказывать в самый неожиданный момент именно то, что нужно, о чем ты вроде бы напрочь забыл…
— Матросу второго класса Апрелеву зайти к старпому!
Витос, задрав голову, посмотрел на колокол палубного громкоговорителя, рявкнувшего прямо над его головой, и пошел по вызову. Он не ждал от него ничего и не думал о причинах вызова, занятый своими мыслями, тем более, что входил в надстройку через заветную дверь. Но увы, камбузная дверь была закрыта: в такой ветруган свежего воздуха и без нее хватает. И разочарованный матрос второго класса проследовал прямо к старпому.
Эдуард Эдуардыч с интересом оглядел его с головы до ног. Фуфайка, рабочие джинсы, сапоги с отвернутыми краями голенищ — все сидело на парне ладно, по-рабочему просто и в то же Время красиво.
— Садись, — чиф кивком указал на диван, обтянутый прозрачным полиэтиленом специально для посетителей в робах. — Ты чем сейчас занимаешься?
Говорил он спокойно, размеренно, как хозяин, знающий цену своему хозяйскому слову.
— К боцману пойду, работать, — отвечал Витос тоном, как бы говорящим: ежу понятно, было бы о чем спрашивать.
— Не надоело работать у боцмана? — красивые, правильные черты чифова лица тронула улыбка, классически благожелательная, покровительственная. Ему нужен был рулевой на вахту, а из рабочей боцманской бригады кого возьмешь: один — сорокот, необходим там, другой — молод, но бестолков, пробовали уже на руле — не получается у него, ну а третий — Апрелев.
— Д-да нет, — независимо произнес Витос. — Не надоело.
— Та-а-к, это хорошо, что не надоело, — чиф смотрел на Витоса. — Ну а… сменить работу не хотелось?
— На какую? — быстро спросил Витос.
— Ну-у, например, — чиф улыбался этой наивной непосредственности, — стать рулевым.
— Конечно хотелось, — Витос ответил сдержанно, но тут же почувствовал, как разжалась где-то внутри пружина, невесть когда и откуда возникшая. — Хотелось, — повторил он и улыбнулся, глядя прямо в глаза чифу.
Хотелось, ишь какой шустрый, подумал Эдуард Эдуардыч, черта с два я бы тебя взял на свою вахту, если б не помполит: Апрелев у него, видите ли, учитель, ему нужны свободные вечера. Я бы тебя, пацан, подсунул третьему на вахту, а Худовекова вернул бы себе…
— Ну, вот, — до того сидевший, облокотившись на стол, чиф откинулся в кресле, — я же понимаю, каково интеллектуально развитому человеку работать под началом боцмана.
Уши Витоса вспыхнули, и он поспешил возразить:
— Да нет, мне просто интересно рулевым.
— Это естественно, — снова подтвердил чиф, — штурманская рубка, приборы, карты — это ведь не то что пеньковые хвосты крутить. Вот боцману с его церковно-приходской школой оно в самый раз, выше ему не прыгнуть.
— Почему? Он в восьмом классе учится, — Витос снова посмотрел чифу прямо в глаза, но Эдуард Эдуардыч глядел поверх него, почти что в подволок.
— В сорок с лишним лет? — И помолчав, добавил. — Мне приходилось бывать в Канаде… Ходил на транспортном судне, капитаном. — Чиф достал из стола сигарету и прикурил от газовой зажигалки. — Так вот, там с малолетства учат во всем уважать порядок. Там даже на загородном шоссе не найдешь окурка. Там везде все культурно и чистенько… А Храповик он и есть храповик (это фамилия Василия Денисыча). Он будет стоять, плевать в переполненную урну и еще хамить в ответ на замечание.
Витос сразу вспомнил, как они тогда стояли в шесть утра возле столовой команды, отогреваясь после швартовки, как чиф, проходя мимо, ткнул пальцем в урну и сказал «вынести», вспомнил Витос и что говорили тогда про уборщицу Лизу-Луизу и старпома, все вспомнил и сказал:
— Так это же обязанность уборщиц — урны…
Слегка стукнув в дверь и тут же широко ее распахнув, в каюту стремительно влетела кокша Жанка, румяная, только, видно, от плиты, но уже не в поварской куртке, а в нарядном красном платье.
— Эдик! — вскричала она, но, увидев Витоса, поправилась. — Эдуард Эдуардыч, у меня новость есть для вас.
— Потом, Жанна Оскаровна, — недовольно покосился на нее чиф, вы видите, я занят.
Он смотрел на нее явно в ожидании, что она выйдет, но Жанка шутливо махнула на него рукой, сказала:
— Да ладно, я вам не помешаю.
И прошла в глубь каюты, к креслу, стоявшему возле стереомагнитофона. Чиф проводил ее сложным, не поддающимся описанию взглядом, смутившим, во всяком случае, матроса второго класса Апрелева.
— Н-ну, ладно, Апрелев, — стукнул он по краю стола кончиками длинных красивых пальцев, — вы свободны.
Витос поднялся, в недоумении от «вы» и от всего вообще.
— Да, на работу сейчас можешь не идти, а в шестнадцать часов выйдешь на вахту. Ко мне на вахту, понятно?
— Ясно! — звонко ответствовал новоиспеченный рулевой «королевской» — старпомовской вахты, но тут же замялся. — А я ведь с утра не работал.
— Ну, понятно, ночью у вас аврал был.
— Да нет, меня не подняли по авралу.
— Да? Вот задачу задал, — чиф с юмором переглянулся с кокшей. — Ну, иди, раз хочется, поработай. До шестнадцати, до вахты.
— Есть до шестнадцати! — отчеканил Витос и выскочил из каюты.
Было начало второго, когда он снова оказался на палубе. Ветер куда-то пропал, «Удача» повернула за мыс. Его зубчатые скалы, венценосные, позлащенные солнцем, проплывали вдали, справа по борту. Василь Денисыч, отец и Суворовец возились втроем у лебедок пятого трюма — распаковывали большую бухту нового троса.
— О, подмога идеть, хлопцы! — тряхнул головой в неизменной кубанке боцман.
— Здорово, сынище! — весело приветствовал его отец. — Давай подключай бицепсы, как раз вовремя.
Суворовец лишь коротко исподлобья взглянул на Витоса, разогнул, глухо простонав, спину, потер поясницу и молча полез по скоб-трапу в лебедочную кабину.
Обе стрелы пятого номера уже смотрели в небо, как зенитки. Заворчали лебедки, и гак поплыл вниз.
— Витя, отдай левый шкентель, — Василь Денисыч протягивал Витосу свайку.
Гак улегся на палубу, и Витос сноровисто отвернул свайкой скобу и отдал шкентель, который, почуяв свободу, как живой, пополз, волоча скобу по заклепкам палубы, к борту.
— Так, а теперь вспомни, как бурлаки на Волге… — Боцман наступил ногой на конец троса. — Во-во! — одобрил он, глядя, как Витос перевалил тяжелый, кованый гак через плечо и, сопровождаемый урчаньем лебедки, пошел вдоль борта в нос. Свисая с его спины, шкентель черной змеей тащился следом.
— Хорош! — донеслось до Витоса, когда он подходил уже к третьему номеру. Под ногами белели доски палубного настила, и он, прицелившись было эффектно сбросить гак, снял его двумя руками и положил на палубу бережно, как ребенка.
— …шо я и говорю — липа, показуха, — услыхал Витос, возвращаясь к лебедкам. — У чифа в каюте тоже план-график висить: это смотреть раз в неделю, то — раз в месяц, это — раз в год. Клинкетные двери — раз в месяц. Какой там раз! Он уже с год в них не заглядывал. Недавно с-под тех дверей, що возле провизионки, знаешь, кошку с котятами вытяг: устроились, тепло там, харчами пахнеть… От я и про себя подумал: точняк и я, как кот, пригрелся на базе…
— Ну, Денисыч, уж если ты кот… — запротестовал отец, но боцман перебил его:
— Брось, Кириллыч, не защищай. Сам знаю — виноват, якорь в нос! Век-то у нас бумажный. От и я туда же пачками пишу акты, одно место прикрываю, а шкентель проглядел. От пожалуйста, полюбуйтеся, — боцман взялся за шкентель, свисающий с нока стрелы, потянул вниз, и все трое с превеликим интересом, как живого ежа, принялись рассматривать рваный, ощетинившийся в месте разрыва стальных прядей трос. — От, Витя, гляди, это б кому-то смерть могла быть. На сгибе перетерло, блоком. На перегрузе, видать. Зыбь, пароходы сюда-туда болтаеть, — боцман показал ладонями, как сходились и расходились борта судов. — Видал, как далеко от гака? Гак там был, на перегрузчике, в трюме. От там и могло б кого убить. А нам тюрьма с чифом.
— Да че там! — сверху, из кабины, подал голос Суворовец. — Людишек до хрена, списали б.
— А совесть? — задумчиво глядя в палубу, сказал Василь Денисыч. — Не, голубь, ее не спишешь, она с тобой останется.
— А за что вы старпома не любите? — ляпнул Витос, следуя, видно, по тропке собственных мыслей.
Боцман оторопело, но с юмором взглянул на парня и усмехнулся в несуществующие усы.
— Ха! — выдохнул он. — Ото вопрос, якорь в нос! Это, Витя, можно любить дивчину, когда она тебя не любить. А за шо ж его любить, когда он, окромя себя, за людей никого не считаеть?
— Неправда! — вырвалось у Витоса. — Есть у него друзья, я знаю.
Он засмущался, отвел глаза в сторону и, уловив негромкий короткий стук, посмотрел вверх. Прямо над их головами, позади лебедочной кабилы, открылся квадратный иллюминатор, и в нем показалось лицо помполита.
— Есть, Витя, — согласился боцман, — да не такие, как, к примеру, мы с тобой. Какие ж то друзья, якорь в нос! От сам гляди — вчера подавал чиф лебедочный табель за ноябрь. Ему, — Василь Денисыч кивнул на отца, — сто часов поставил, а Петру, — мотнул головой вверх, на Суворовца, — сто пятьдесят. А работали ж то вместе, якорь в нос. От так! Ласковый телок двух маток сосеть.
— Ласковый? — сказал отец, скрывая неловкость. — Да он на днях, Денисыч, чуть завпрода не расстрелял — по-суворовски, говорит.
— Так то ж завпрода. Им шо, детей крестить? А от чифуле он то крабца принесеть в каюту, то портфельчик подасть с сээртээма. Когда в Угольной стояли…
— Да че, я разве просил его сто пятьдесят мне писать? — неуверенно возмутился Суворовец.
— Василий Денисович! — раздался сверху голос помполита. — Зайдите, пожалуйста, ко мне.
Боцман ушел, а бригада взялась за работу: Суворовец включал лебедку. Витос тащил и укладывал петлями на палубе шкентель, а Александр Кириллович готовил новый трос. Как только последний шлаг ушел с барабана, он выбил клин и ловко срастил концы тросов. Когда он уже накладывал на срост капроновые «марки». Витос, глядя завороженно на сноровистые руки отца, сказал вполголоса:
— А меня старпом на вахту к себе взял. Рулевым.
В голосе сына были гордость и восторг. Александр Кириллович взглянул на него и, заражаясь радостью, сияющей в сыновьих глазах, сказал почти торжественно:
— Поздравляю. Растешь, сынище.
Они заканчивали дело, когда вернулся Василь Денисыч. В ответ на вопрошающие взгляды с юмором зажмурился и помотал головой.
— Почему, говорить, с матросами обсуждаете старпома? А с кем же, пытаю, мне про наши дела толковать, с мотористами? Нет, говорить, голубь, ко мне надо идтить. От якорь в нос! — Боцман улыбнулся. — Разберуся, сказал, с вашими лебедочными. Ага. Я молчу. Он тож молчить, а я себе думаю: ваше раэбирательство, Михал Романыч, будеть навроде того, как ведмедь в басне муху гонял дубиной: она села на лоб другу, тут он ее и приконопатил.
— Я скажу чифу, — Суворовец высунулся из кабины, — чтоб и мне сто часов написал.
Витос отошел к борту и увидел «далекие, как сон», голубые берега Олюторского залива. «Удача» уже лежала в дрейфе. Значит, на руле стоять сегодня не придется. Жаль… У борта нежно всхлипывали кроткие волны, и косые лучи декабрьского солнца робко затевали с ними игру в зеленые зайчики. Светланку бы позвать посмотреть на них, подумал Витос.
А с другого борта простиралась до горизонта серо-стальная равнина, а по ней, милях в трех — пяти от базы, разбрелись уже траулеры, работяги-пахари. Значит, к концу дня будет рыба.
— Судовое время пятнадцать тридцать, — возвестил палубный «колокольчик». — Команде пить чай!
Витос встрепенулся, сердце прыгнуло радостно и нетерпеливо, как там, на аэровокзале, когда объявили посадку на владивостокский рейс. Соколиным взором окинул он горизонты и неожиданно увидал — там, у далеких, заснеженных, необитаемых, казалось, берегов, маленькую черную точку. Катер? Откуда он здесь?.. Да, точка была живая, она двигалась, стремилась к ним…
Рыбозаводским мальчишкам, ходившим в школу Олюторского рыбокомбината, шесть километров пути до родного поселка никогда труда не составляли. А сегодня, в такой ясный, солнечный день, после уроков так и хотелось бежать вприпрыжку. К тому же, выйдя из класса, увидели они в заливе большой пароход Это была жирная точка, продолговатая, видная издалека. Мальчишкам было в среднем по десять лет, а последняя промысловая экспедиция, работавшая в этих местах, закончилась до их рождения на свет. И потому появление большого парохода — это было диво такого же порядка, как посадка ракетного корабля с другой планеты.
На рыбозаводе, мальчишки знали, сегодня с утра ошвартовался катер рыбинспектора дяди Кири Одинцова. Живет он вообще в Пахаче, это от них часа два на катере, на запад, но в поселке рыбозавода дядя Киря совсем свой, потому что в десять дней раз, а то и почаще заворачивает свой «Норд» к ним в гости.
Мальчишки успели как раз вовремя: «Норд» отходил от причала. Дверь его рубки была распахнута, и оттуда доносился напористый сердитый голос дяди Кири:
— Плавбаза «Удача»! Плавбаза «Удача»! Я «Норд». Выйдите на связь. Прием!
Застыли мальчишки на запорошенном снегом причале и раскрыли рты, забыв даже слепить по крепкому снежку и запустить, кто метче, в корму уходящего катера. Еще бы: о плавбазах они слыхали только от отцов да еще по радио — каждый день, утром и вечером, дразня воображение, говорила о них радиостанция «Тихий океан» из Владивостока.
— Плавбаза «Удача», плавбаза «Удача»… — повторял дядя Киря, и голос его, постепенно исчезал в мягком рокоте мотора «Норда». А вот уже и самого мотора не слыхать. Катер ходко бежал в море, ныряя на зыби, озаренной низким, уже предзакатным солнцем.
«Норд» острым носиком клевал волну и убегал от берега все дальше и дальне, оставляя слабенький след, который исчезал уже в десятке метров за кормой, потому что не в силах был противостоять даже таким небольшим волнам. Так и не дозвавшись плавбазы по радиотелефону, Кирилл Александрович вышел из тесной рубки на палубу и сейчас, дыша полной грудью подмороженным, но все равно весенним, как всегда, воздухом моря, любовался неоглядным простором родного залива. Не изменился он за двадцать лет. Байкал, пишут, изменился. Каспийское море тоже, а вот Олюторский залив остался таким же вольным-раздольным, раскинул синие крыла свои и держит на них небо.
Двадцать лет… Возраст юноши. А для него — срок жизни на этих берегах. Говорят: много воды утекло. Вон она, вода — сколько было, столько и осталось. Утекло другое. Годы вот, молодость. Двадцать семь тогда было, двадцать семь! Все было тогда у Кирилла Одинцова, полный комплект счастья. И не ответишь вот так сразу, что осталось, а что ушло. Тогда, двадцать лет назад, с последней экспедицией ушла от Одинцова жена. Он целый месяц метался по судам флотилии, а она тем временем влюбилась в штурмана плавбазы «Фрэнсис Бэкон». Бот базы зашел в Пахачу за продуктами, а увез с собой женщину, маленькую смуглянку-молдаванку, нежную, красивую, влюбленную. Написанной, видно, в спешке запиской она перечеркнула все пять лет жизни своей в «проклятой Пахаче», пять лет замужества, любви и, как казалась ему, полного взаимопонимания. Он со стыдом — за нее — вспомнил эту короткую записку. А она помчалась своей судьбе навстречу без оглядки. Он простил бы ей все, вернись она даже через год. Но она не вернулась. Он слышал, что она долго работала на «Бэконе» буфетчицей, что бросил ее тот штурман, потому что в Питере была у него семья, с которой он и не думал расставаться.
Два года прожил Одинцов в тоскливом ожидании, в мучительной надежде. Потом сжег оставшиеся от нее вещи, спрятал фотографию на дне бельевого ящика комода, под скатерти, которые с тех пор ни разу и не доставал…
— Александрыч! — крикнули из рубки. — База отозвалась!
— Иду! — откликнулся с кормы, уже из полного ночного мрака Одинцов и тут только увидел, что ночь овладела миром, что небо проросло звездами, а по курсу, в миле, не больше, покачивается вверх-вниз гигантское цветное созвездие — плавбаза.
Договорились, на удивление, легко. Капитан «Удачи» (названье-то какое необычное для базы) даже «добро пожаловать» сказал. И минут через десять «Норд» высаживал рыбинспектора на высокий, давно невиданный в заливе борт.
Это был правый борт «Удачи», а у левого стоял уже СРТМ с рыбой, и вовсю шла приемка. Молодой чернявый матросик без шапки, в джинсах, предупредительно взяв портфель у инспектора, хотел вести его в надстройку (так было приказано ему капитаном). Но Одинцов пожелал заглянуть сначала в приемный бункер. Матросик показал, откуда это удобней сделать, и Кирилл Александрович убедился, что траулер привез чистый минтай; в потоках света доброй полдюжины прожекторов, бьющих сверху, с марсовых площадок мачт, с тихим шелестом трепетала тысячами хвостов серебристо-серая масса, в которой, как гривенник среди меди, редко-редко проблескивала селедка — совсем незначительный, штучный прилов.
Теперь спокойно можно было идти знакомиться с капитаном, подумал Кирилл Александрович, вытирая руки, испачканные чешуей и слизью, о рыбацкую вязаную перчатку, которую протянул ему заботливый матросик.
— Тебя как звать?
— Виктор, — просто ответил матрос. Одинцову безотчетно понравилось, что парень ответил без современного ломанья и гонора. Бывает же так, что скажет человек одно-единственное слово, а за ним, вернее, за тем, как он сказал его, каким тоном, проглянет сразу светлый характер. И когда вот так среди морозной ночи неожиданно попадешь в общество незнакомых людей и нервы совершенно непроизвольно стягиваются, как у лягушки под током, сжимаются в комок, одно-единственное слово, совсем неважно какое, но сказанное по-особому, враз может отогреть душу, отпустить нервы.
— А по отчеству? — он уже не мог остановиться.
— Александрович.
— О, братишка, значит, — обрадовался Одинцов. — Я тоже Александрович. Вот так вот. Кирилл. И давне в море?
— Скоро три месяца… А у меня, — само собой вырвалось у Витоса, — отец — Александр Кириллович.
«Правда здорово?» — говорили его глаза, когда он повернул к инспектору лицо, на миг остановившись у самого трапа.
— Вот здорово! — подтвердил Одинцов. — Может, мы и в самом деле с тобой родичи?
Витос засмеялся, уже взбегая по трапу. Потом они одолели в том же темпе (Кирилл Александрович едва поспевал за юношей) еще два трапа, вошли в ярко освещенный овалами плафонов коридор и, постучав в раскрытую дверь, зашли в капитанскую каюту.
— А, рад приветствовать местную рыбью власть! — Герман Евгеньевич по-молодому резво поднялся из-за стола навстречу гостю, протянул могучую руку. Широкая золотая лычка на обшлаге будто подчеркивала мощь его ладони. — Семашко.
— Одинцов, — Кирилл Александрович ответил крепким пожатием и поежился, как обычно бывает, когда с мороза обдает теплом. — Надолго в наши воды?
— Вынужденная посадка, — испытующе, в упор взглянул капитан и на всякий случай добавил: — как говорят в аэрофлоте. Льды выдавили нас из Наталии и Павла… А-а что это мы сразу о деле? — улыбнулся он и кивнул на полушубок гостя и портфель, который Витос все еще не выпускал из рук. — Располагайтесь, устраивайтесь. Каюта для вас приготовлена. Апрелев, — он обратился к Витосу, — проводи товарища инспектора в каюту начальника экспедиции.
И добавил уже вдогонку уходящим:
— Обоснуетесь — прощу ко мне.
Каюта начальника экспедиции находилась на одной палубе с капитанской, за поворотом коридора, и в этом рейсе пустовала. Поселение в нее инспектора — это был жест со стороны капитана почти царский. Вошли. Одинцов стряхнул с себя полушубок и, цепляя на вешалку двери, разглядел наконец совсем юное лицо матроса.
— Сколько годов тебе, Виктор Александрович?
Витос не любил этого вопроса, но величанье отвлекло его мысли, и он сказал просто:
— Восемнадцать.
— И уже на старпомовской вахте стоишь, — Кирилл Александрович спрятал веселое удивление за серьезным тоном. — Молодец.
Большие морские часы на переборке показывали около шести — полвахты, значит, уже пролетело, первой его морской вахты. Витос нажал ручку двери.
— Мне нужно идти. До свиданья.
— Заходи, братишка, потолкуем. Не забывай старика, добро?
— Добро, — повторил Витос давно уже нравившееся ему морское слово.
В рулевой рубке было темно, мерцали подсветкой только компас, машинный телеграф да пожарное табло, пахло перегретой пластмассой и кофе, который старпом всегда заваривал в штурманской. От рулевой ее отделяла дверь, обычно открытая, но завешенная длинной светонепроницаемой портьерой. В штурманской, над столом с бело-голубыми морскими картами, горела лампа на раздвижном кронштейне, высвечивая в месте прокладки четкий яркий круг размером с иллюминатор. Металлический абажур лампы не пропускал больше ни капли света, но карта под ней светилась так ярко, что после рулевой штурманская казалась царством света. Витос хорошо различал все движения лица старпома, стоявшего к лампе спиной. Эдуард Эдуардыч разговаривал по радиотелефону с флотом:
— Тридцатый, что у тебя за рыба? Прием!
— А, рыба известно какая — минтай! — весело отозвалась рация. — Крупный, чистый.
— А ну давай подходи на сдачу — правый борт, пятый номер. Как понял?
— Добро, иду, понял — пятый номер, правый борт.
— Семнадцатый — «Удаче»! — снова позвал старпом и, не слыша ответа, крикнул погромче. — Сээртээм 8–417 —«Удаче»!
— Слушает семнадцатый, — ответил приемник.
— Что поднял?
— А, слезы поднял — тонн десять.
— «Удача» — СРТМ 8–420! — хрипато рявкнул приемник.
— Слушаю! — тоже хриплым басом передразнил рыбака старпом. Но тот и ухом, видно, не повел.
— На сдачу иду. Тонн тридцать, чистый минтай.
— А, молодец двадцатый, — уже своим голосом отвечал старпом. — Левый борт — твой. Сейчас полста седьмой заканчивает, отскочит — подходи. Как понял?
— Понял. Добро.
— Идет рыбка! — повесив микрофон, Эдуард Эдуардович быстро-быстро потер ладонь о ладонь и улыбнулся. — На пай капает. Понимаешь, Апрелев? На пай!
В улыбке его был обычный взрослый материализм, который иные прикрывают вот так — иронией, полуигрой в корыстолюбцев, а другие люди, попроще, наоборот, не скрывают, а выражают улыбкой, земной, откровенной: мол, пай растет, прекрасно на берегу повеселимся. Красивое лицо старпома словно вмиг постарело от улыбки, пошло глубокими морщинами. Мефистофель, мелькнуло в Витосовых мыслях, наверно, любит женщин и вино. Но он тут же зачеркнул это впечатление: нет, просто здесь игра полусвета, много теней. А старпом между тем продолжал:
— Если рыбка так и дальше пойдет, ты скоро богатым женихом будешь. Апрелев… Невесту-то уже подыскал небось, а?
Витос отвел глаза и залился краской, благо в штурманской был полумрак.
— Да ты не стесняйся, дело житейское. Насчет невесты я, конечно, шучу: какой же дурак в восемнадцать лет женится? Просто будь осторожен, а то на флоте ушлые девочки встречаются. Подставит, окрутит — и глазом не моргнешь.
Витос не знал, куда деваться, он уже стрельнул раз на старпома глазами и сейчас чувствовал, как что-то закипает в груди и вот-вот вырвется наружу. Ему уже было жарко…
— «Удача» — полста седьмому! — оглушительно заорала рация.
— Слушаю, полета седьмой! — так же ошалело громко крикнул чиф.
— Закончил сдачу, — уже тише, спокойнее заговорила рация. — Отдайте кончики, пойдем рыбачить дальше. Прием!
— Добро, сейчас пошлю моряка. — Эдуард Эдуардович кивнул головой Витосу в сторону правого борта. — Двадцатый — «Удаче»!
— На связи, — прохрипела рация.
— Заходи на швартовку. Полета седьмой отваливает.
Витос, на бегу натягивая перчатки, уже летел по трапам вниз, охваченный бодрящим морозцем, под колкими взглядами звезд вновь чувствовал себя счастливым, мужественным, гордым.
Серо-стальная равнина моря, почти бездыханная, лежит под пасмурным небом, и бродят по ней траулеры, «пахари голубой целины».
Предрассветный час. Кирилл Александрович с Витосом стоят на верхнем мостике, который зовут еще пеленгаторным, потому что здесь, на мощной тумбе нактоуза, установлен главный магнитный компас и здесь же находится уйма антенн для навигационных радиоприборов. Здесь только мачта над головой, антенны и небо, белесое, пасмурное небо декабря. Оно роняет для пробы несколько снежинок и следит, как они, вальсируя, плавно опускаются на мостик, ложатся на антенны и, покачавшись мгновение, планируют на головы собеседников — на черную ушанку Одинцова и черный «ежик» Витоса.
— Маловетрие, — говорит тихо рыбинспектор.
А небо, словно ждало именно этого подтверждения с земли, наливается жемчужно-матовым светом и выпускает стайки снежинок. Они кружат совсем по-новогоднему, робко и нежно озаряя воздух над заливом. Как будто даже теплее становится, мягче на душе.
— Тишайший снегопад, — ловя снежинки бровями и ресницами, снова говорит Одинцов.
Внезапный всплеск недалеко от борта привлекает внимание обоих. Всплеск повторяется, и теперь уже оба успевают заметить нарушителей спокойствия.
— Дельфины?! — полувопросительно восклицает Витос.
— Да, они. Я сам давно их здесь не видел.
Дельфинья пара (наверное, молодожены в свадебном путешествии, увлекшись, забрались сюда, в высокие широты) играет, тоже дивясь и радуясь снегопаду над морем.
— Ученые пишут, — Кирилл Александрович кладет руки на релинги и вращает кистями, как мотоциклист, растирая тающие под ладонями снежинки, — пишут, что дельфины не просто охотятся за рыбой, а пасут стада, косяки. Пасут! Вот так вот.
— А я тоже изучаю дельфинов! — вырывается у Витоса.
Он хотел сказать — думаю, собираюсь изучать. Но так уж вылетело само собой. Когда спешишь и хочешь успеть, то, не успевая, бывает и прихвастнешь невольно.
— Я обязательно буду изучать их, — поправляется Витос. — Я знаю, как они спят! Вы не читали, Кирилл Александрович? Нет? По 20–30 секунд на полном ходу. Правда здорово?
Одинцов кивает.
— Дельфины вообще высокоорганизованны…
Светает медленно, но неуклонно. Море уже заметно синеет. Три траулера почти одновременно подходят на сдачу. Оба смотрят на них: Одинцов с неприязнью. Витос с любопытством.
— Кстати, только сейчас закладывается первый в Союзе морской заповедник. — Одинцов поворачивается к юноше: — У вас в Приморье, между прочим. В заливе Петра Великого, на острове Попова. Не слыхал?
— А что там будет, в заповеднике? — спрашивает он.
— А все, говорят, будет, — Кирилл Александрович вспоминает актовый зал Камчатрыбпрома, где слышал лекцию, — все, что живет в море — дельфины, чайки, рыбы, устрицы, водоросли.
— Приемной бригаде, — зычно гремит над палубой голос третьего штурмана, — выйти на прием сырца!
— Вот они, пахари, — говорит Одинцов, кивая в сторону траулеров, — не сеятели, па-ха-ри, «голубую целину» пашут…
А вдруг я — сеятель, внезапно, как озарение, мелькает мысль у Кирилла Александровича. Возможно ведь, что этот мальчик сумеет сделать то, что не дано нам?..
Хлопнув Витоса по плечу, он прощается:
— Пошел я, Витя, работать. До встречи! Заходи, как соскучишься.
— Спасибо, Кирилл Александрович, обязательно приду, — уже вдогонку ему говорит Витос и скоро тоже покидает мостик: через час обед, да и спать хочется после ночной вахты. И еще очень хочется пройти мимо камбуза.
Вечность, век — наверно, это много. Но вот они не виделись целую вечность, думает Витос, уже миновав заветную дверь (Светлана стояла спиной к нему в глубине камбуза, наполненного паром и грохотом предобеденной горячки), да, целую вечность, а ведь сегодня всего лишь второе декабря, и значит, прошло два дня, даже двух суток не прошло. И все-таки это было аж в ноябре, осенью еще, господи! А сейчас зима, зима, зима. И вообще у сердца свой счет, свои времена года, свое собственное время. Да это каждый знает: сердце может спать годами, а в какие-то секунды догнать и перегнать время, и оно лишь прошуршит мимо тебя легким ветерком, и ты его и не заметишь. Ну, разве не годы прошли с тех пор, как он целовал ее, разве не вечность? Вот и губы. Витос облизнул их, растрескались, как скалы в Сахаре…
Он вяло пообедал, только компоту выпил почти две кружки — скорей в каюту: до следующей вахты осталось всего четыре часа. Про Сахару он думал уже в постели, с закрытыми глазами…
Предупредив вахтенного штурмана, что ему нужно на траулер, Кирилл Александрович опустился на палубу и прошел в корму, к пятому номеру. Приемка рыбы уже закончилась. Последний каплер проплыл высоко над бортом и опустился в бункер. Одинцов, сопровождаемый молчаливым, настороженным вниманием приемщиков, поднялся по короткому трапику на площадку и сейчас смотрел, как «худеет» растворенная снизу туша каплера, как рыба уходит из бункера в цех, засасывается медленной, трясинообразной воронкой.
Одной рукой держась за поручень площадки, Кирилл Александрович нагнулся и выхватил из рыбьей массы селедину.
— Александр Кириллыч! — рявкнул спикер над головой, на мачте, и Кирилл Александрович вздрогнул, словно его схватили за руку. — Прицепи «корзину»! Пересади инспектора на СРТМ!
Лебедчик спустился из своей кабины, спрыгнул с ростров сначала на крышу элеватора, затем на штабель досок — сепарации, а с него на палубу: гуп, гуп, гуп — ловко так, по-молодому. Приемщик в бункере отцепил каплер и передал вниз, лебедчику, скобу, соединяющую шкентеля. Тот быстро начал прикручивать её к кольцу «корзины». Одинцов пристально всматривался в лицо лебедчика и думал: Александр Кириллыч? Ну конечно же, это и есть, значит, Витин отец. А до чего ж непохожи. Хотя есть, есть общие черты.
Еще раз посмотрев на селедину, слегка подбросив ее на ладони, Кирилл Александрович опустил рыбину в бункер и пошел к «корзине»…
Ветер. Подкову Олюторского залива наполнил ветер. Кажется, само пространство выгнуло ветром, надуло пузырем, как брезент. И зашумел, зароптал залив волнами и шугой, потемнел залив, поседел. Траулеры, точно магнитные стрелки, дружно, как один, развернулись носом к волне и штормовали.
Свистел, стонал и пел ветер в снастях «Удачи». И если б не он, если б стояла тишина, вряд ли б Витос осмелился постучать в каюту на ботдеке. Здесь особенно звучно хозяйничал ветер — трепал брезенты шлюпок, хлопал, словно бичами, шкотами. И потому Витос, постучав, сам не услышал собственного стука и здорово удивился, когда раскрылась дверь и в светлом проеме появилась Она.
Самого короткого мига — глаза в глаза, огромные и полные испуганной радости, — хватило обоим для взаимного объединения.
— Вчера на вахте… — с какой-то невольной гордостью он произносит это слово, — на вахте я познакомился с рыбным инспектором. Его знаешь как зовут — почти как отца, только наоборот — Кирилл Александрович! А знаешь, что он мне сказал? У нас в Приморье открывается остров… нет, не остров, а морской заповедник на острове. Первый в Советском Союзе!.. После рейса поедем посмотрим?
Она кивает ему: поедем после рейса, а волосы ее шевелятся под его рукой, как живые.
— Там — водоросли и ракушки, — шепчет он, перебирая ее волосы и трогая пальцами раковинку уха, — и рыбы, и чайки, и… знаешь кто?
Она спрашивает едва уловимым кивком: кто? А в глазах у нее уже стоят огромные слезы.
— Дельфины, — говорит он не шепотом, а голосом, но почему-то вдруг охрипшим. В горле — комок. Он глотает его, но не может никак проглотить.
— Витя, — ее голосок, будто пробившийся из-под слез, показывает решимость. — Я по приходе сразу уеду в Иркутск. Ты мне напишешь туда?
Он хочет возмутиться: почему она спрашивает, но лишь кивает коротко, борясь с комком.
— Ты напишешь, Витенька, на каком ты будешь судне? — Слез уже нет в ее глазах, и только губы остаются полуоткрытыми. — И я тебе напишу.
А ветер всю ночь гнал, гнал и гнал, загонял в подкову залива рычащие стада косматых волн. И взбудораженные воды гигантской чаши, тревожа дно, вздымали тучи черной мути. И косяки, пронзая тот кромешный мрак, рвались на волю, вон из залива. К утру не осталось в нем ни единой серебряной стайки и полновластно царствовал минтай, рассеявшись в толще воды по всей акватории залива.
Старпом на ночной вахте любил подремать. В этом нет ничего преступного, когда база на якоре и есть на мостике бодрствующая «королевская свита» — четвертый штурман и вахтенный матрос. Вот и сейчас дав наказ следить за якорем (он может с усилением ветра сорваться и дрейфовать по дну), Эдуард Эдуардович подложил под голову ватник и с наслаждением вытянулся на диване в штурманской рубке. Витос приготовил было ведро с водой и швабру, но его остановили — не надо, успеешь, мол, за пятнадцать минут до сдачи вахты. Штурман молчал, уткнувшись в лобовое стекло, за которым порывисто полыхал ветер и скучно мерцала на баке сиротливая лампочка якорного огня.
Витос не заметил, как пролетела вахта. Прозевал Время и четвертый штурман. И сейчас оба носились по мостику, измеряя силу ветра, температуру воздуха и забортной воды. И штурману пришлось объявлять «судовое время» не в семь, а в десять минут восьмого, и голос его был встрепанный, как у петуха, проспавшего святое петушиное время. Кряхтя и тут же закуривая, восстал с дивана чиф. А вскоре поднялся на мостик и Герман Евгеньевич, капитан-директор; в семь тридцать он всегда проводил радиоперекличку добывающих судов. Радист принес метеосводку. Он прочитал ее, звонко щелкнул языком и сказал:
— Так, друзья-соратники, к обеду должна быть погода и рыбалка. Так что готовьте, Эдуард Эдуардыч, кранцы, предупредите механиков, чтоб на-товсь была горячая вода: поело шторма суда наверняка обледенели, а заву скажите, чтоб был — как пионер, чтобы в любое время мог задействовать сортировочный конвейер, морозилки и прочее.
Он взглянул на часы и включил рацию.
— Говорит плавбаза «Удача». Доброе утро, товарищи капитаны. Проведем утренний капитанский час. Так. Погода улучшается, ветер заходит к весту. Где-то через час-другой можно будет начинать работать. Ночь прошла, надеюсь, без событий? Вызываю СРТМ 8–407. Прием!
— «Удача», говорит четыреста седьмой, — тотчас откликнулась рация. — Доброе утро всем! Стоим на якоре в ожидании промыслового времени. За ночь маленько обледенели, остальное в порядке. Следующий!
Следующий повторил то же самое, а следующий за ним добавил только, что ночью на его борту «произошло радостное событие» — ощенилась судовая собака Шарик, так что если кому нужны щенки, пусть подходят.
Витос вовсю шуровал в рулевой «дипломом», то есть шваброй и уже сноровисто обходил рулевую колонку и стойки локаторов.
И в это самое время, когда оставалось до конца вахты не больше десяти минут, раздался оглушительный звонок громкого боя — тревога!
— Мостик — машине! — панически крикнул динамик переговорного устройства на рулевом пульте.
— Мостик слушает! — ответил старпом.
— Пожар! В машине пожар! — кричал испуганный голос третьего механика. — Пожар!
— Говори тише, — спокойно сказал старпом в микрофон. — Что горит? Только — тихо, спокойно и внятно.
— Пожар! В дизель-генераторном! — продолжал орать третий. — Горит шестой дизель!
— Звони стармеху. — Старпом включил принудительную трансляцию:
— Внимание! По судну объявляется пожарная тревога! Боевая пожарная тревога! Всем занять свои места по расписанию. Начальникам аварийных партий доложить на мостик о готовности. Боевая пожарная тревога! Боевая пожарная тревога!..
В машине «Удачи» и в самом деле полыхало. Туда сбегались механики, мотористы, матросы с КИПами. Дизель задохнулся и заглох. Стало непривычно тихо и темно: горели только подслеповатые аварийные лампочки. В клинкетной двери, ведущей в дизель-генераторное отделение, клубился черный дым. Все толклись около этой двери, и на лицах у всех было написано одно — откровенная растерянность и жажда какого бы то ни было приказа.
Витос, на днях только изучивший устройство КИПа (когда сказали, что поставят на вахту), сейчас с любопытством примерял на голову маску, крутил кислородный вентиль — готовился, похоже, к совершению подвига.
В эту самую минуту по спикеру, который в машинном отделении звучал особенно громко, отрегулированный в расчете на грохот, раздался повелительный голос капитана:
— Внимание! КИПистам приступить к разведке очага пожара!
Это был приказ, какого все ждали. Отец Витоса и еще двое матросов быстро стали надевать маски, пристегивать сигнальные тросики. Витоса никто, очевидно, всерьез не принимал, хотя он первым надел КИП и походил сейчас, в маске с гофрированным хоботом, на голенастого слоненка из детских сказок.
Чувствуя себя, однако, готовым к подвигу и начисто позабыв про всякие там пояса. Витос ринулся в дверь.
Черный мрак окутал его. Тело, даже сквозь свитер, обдало зноем. Он наугад сделал три героических шага вперед. И вдруг ощутил, как чья-то властная рука рванула его назад. Обернувшись, он увидел тусклое желтое пятно фонаря, а затем светлый проем клинкетной двери. Если б он знал, что это был отец, он вырвался и повернул бы обратно. Но, к счастью, он этого не знал и, очутившись на свету, с облегчением сдернул с себя тесную, душную маску.
Минут, наверное, десять, долгих-долгих минут, из черной клубящейся двери никто не появлялся. Боцман держал в руках по одному сигнальному тросику, вначале медленно стравливая, а теперь так же медленно выбирая. Там, в аду, были трое. Что они делали там, что увидели в сомнительном свете своих фонариков, никто не знал. Только боцман мог сказать, что по крайней маре двое живы и двигаются уже к выходу. А третьим был Александр Апрелев. Он ее успел надеть пояс с сигнальным тросом, потому что бросился спасать свое чадо, безрассудно смелое и глупое.
Наконец из двери показался матрос, уходивший туда последним. Он сорвал с головы черную, закопченную маску и, тяжело дыша, стряхивая пот с бровей, сказал;
— Ничего не видно… Я дальше четвертого дизеля не ходил…
— А где Саша? Ты видал его? Где Антон?! — кричал боцман, хотя в машине было тихо. Он не забывал, крича, размеренно подергивать трос, который вдруг перестал выбираться.
— Саша был впереди, — матрос не смотрел боцману в глаза, — я его не видел, я шел за Антоном…
Смертельно медленно тянулись минуты. Тросик, который боцман подергивал теперь уже беспрестанно, не поддавался.
— Эх, якорь в нос! — боцман Василь Денисыч рубанул рукой воздух, передал тросик матросу и быстро, но как-то обстоятельно стал облачаться в КИП, надел пояс, взял у матроса фонарь и нырнул в дверь, из которой дым выплывал грязными лохмами, наполняя главное машинное отделение. Все уже давились гарью и наперебой кашляли.
Тросик боцмана быстро разматывался: он, видно, шел по тросу Антона Герасименко. Прошло еще не меньше пяти минут, каждая из которых равнялась часу. Наконец матрос начал выбирать заметно подающийся трос боцмана, в то время как первый трос совсем не реагировал на подергивания.
…Огромный комок в горле Витоса продолжал расти. Наверно, от дыма, подумал он и одновременно решил считать до десяти… если на «десять» отец не вернется, он пойдет за ним… Три… четыре… пять… Витос считал, а тросик все скользил и скользил через ладонь матроса и свивался кольцами у его ног… Семь… восемь… девять… Витос продвинулся за спину матроса, чтобы там надеть маску, и в это мгновение увидел самое страшное: в проеме двери появился Василь Денисыч, он нес, похоже, безжизненное тело отца.
Что было дальше в машине, как тушили и потушили пожар. Витос не видел и узнал много позже, потому что просидел в лазарете несколько часов, пока не услышал из уст самого отца, что умирать он не собирается.
У отца были обожжены руки и грудь: он поскользнулся на горящем масле, уже возле шестого дизеля. Лицо от ожогов спасла ему маска противогаза.
Дядя Антон здорово обжег ноги, когда выручал потерявшего сознание отца. Сигнальный трос его на обратном пути заклинился у пятой динамки под плитами, и дядя Антон отстегнул его и бросил. А из-за этого потерял ориентировку и едва не заблудился в кромешном мраке.
Моторист с вахты третьего механика рассказал, что пожар начался от струи горячего масла, попавшей на раскаленный выхлопной коллектор дизеля. Он даже не успел разобрать фильтр, лишь отвернул два болта на крышке, как вдруг один болт со страшной силой вырвало из гнезда, и в отверстие забил фонтан масла. Ему сразу обрызгало горящим маслом голову, и потому-то он бежал как угорелый, не успев ничего сделать. Фонтанчик всего-то был в палец толщиной, но зато под большим давлением бил — пять атмосфер, и масло мгновенно пропитало стекловату — теплоизоляцию выхлопной трубы, и получилась «свечка» дай бог, и еще полно налилось на плиты и тоже горело…
Впоследствии выяснилось, что трехходовой пробочный кран, который должен перекрывать масляную трубу, не перекрывал ее до конца. Это был заводской дефект крана, и о нем никто в машине не знал.
Витос слушал и чувствовал, как проникается ненавистью к машинному миру, который чуть не погубил отца. Он хорошо помнил первое впечатление от грохочущего, рычащего главного дизеля, хищного чавканья клапанов и трезвона машинного телеграфа, так напугавшего его тогда, во время работы на покраске. И если переложить язык чувств на более внятный и понятный, то вот что примерно получилось бы из той катавасии, что царила сейчас в душе парня: одна зеленая травинка с дунайского обрыва с ее тоненьким белым корешком, один-единственный рыжий мураш, ползущий по травинке, чтобы испить серебряную каплю росы, мудрее и прекраснее самой гигантской и головоломно сложной машины.
Александр Кириллович, забинтованный поперек и вдоль, лежал на спине, на двух подушках, положив руки, вернее, белые культяпистые ласты поверх простыни (в лазарете было очень тепло, и одеялами ни он, ни Антон Герасименко не пользовались). На тумбочке, стоящей между их койками, лежала гора конфет, печенья, две плоские баночки шпротов и на них две желто-белые пачки дефицитных на плавбазе сигарет «Наша марка». Гости в палате не переводились: только ушел вахтить ревизор, навестивший своего матроса Герасименко, как, отобедав, явились боцман Василь Денисыч, плотник Гриня, а немного погодя пришел начальник радиостанции. И все пятеро наперебой сейчас обсуждали случившееся и прикидывали на будущее — куда и когда будет сниматься «Удача», где будет сейчас район лова, когда становиться в ремонт и надолго ли он затянется теперь, после пожара.
Александр Кириллович, задумавшись, когда наступила небольшая пауза в разговорах, сказал тихо:
— А ведь я думал с Витосом вместе — на СРТМ… Куда ж теперь-то?
Он приподнял сразу оба ласта и снова осторожно, чуть поморщившись от боли, положил их вдоль туловища.
— Ишь, голубь! Гляди на него, крылышками машеть, — улыбнулся боцман. — Лежи теперь, якорь в нос, не рыпайся, а то мы с Гриней вот возьмем шматок дюймовки (в подшкиперской, сам знаешь, еще две бухточки есть) и пришвартуем тебя до этой «шлюпки», — он показал пальцем на койку.
Все заулыбались, хотя боцман ничего смешного не сказал, но просто «крылышки» — было очень похоже, а «бухточка дюймовки», огромная, черная, вымазанная солидолом, живо представилась каждому на фоне стерильной лазаретной белизны, а это было уже смешно.
Разговор вернулся в русло темы возвращения с промысла, реализации земных-береговых планов и пр. Гости сидели долго уже, около трех часов.
— Хорош, хлопцы, загостювались, — оказал Василь Денисыч, и все трое поднялись, громко скрипнув пустой, незастеленной койкой, на которой сидели.
Дверь в палату открылась, вошел Витос. Открылась она одновременно со скрипом койки, и потому Александр Кириллович не слышал и не видел сына, которого загородили могучими плечами его друзья. Витос приходил к нему всегда после утренней вахты и перед вечерней и всегда почти заставал в палате гостей. Как много, оказывается, у отца друзей, подумал он сейчас и потихоньку выглянул из-за широкого костлявого плеча дяди Грини. Отцовский профиль с закрытыми глазами (Александр Кириллович как раз старался подтянуться повыше на подушки) поразил его выражением твердости, с какой отец переносил в этот миг явную боль. И сыну, как откровение, вдруг явилась мысль о том, что отца никак невозможно представить обитателем родного маленького Рени, где смирно себе существуют Любарские со своей люстрой и всякие другие со своими квартирами, обстановками в квартирах, палисадами, со своими маленькими интересами и потребностями. Даже в его, мамкин и бабкин дом, в их быт, который еще недавно был и его бытом, никак не вмещался, не вписывался отец — вот таким, лежащим в бинтах на койке судового лазарета и сжавшим скулы, таким — первым шагающим в огонь и выходящим из него последним…
Витос улыбнулся и кивнул в ответ на радостную (несмотря на боль) улыбку отца, заметившего наконец сына, который продолжал выглядывать из-за плеча плотника.
— Витя, — шепнул ему на ухо дядя Гриня, — батько твой переживает, шо ты на СРТМ идешь. Так шо успокой его…
— Я на пять минут к тебе, — сказал Витос. — Мне перед вахтой надо еще успеть в библиотеку.
Отец улыбался и согласно кивал, в основном выражая согласие глазами, прикрытием век, очень бледных, почти прозрачных. Он действительно устал от трехчасового разговора, от неподвижности и недавней боли. Но все равно он был счастлив видеть сына, говорить с ним, и глаза отца лучились этим счастьем. И стали совсем серьезными и даже строгими лишь тогда, когда он заговорил об уходе «Удачи» и решении сына идти работать на траулер. Он говорил ему об испытании жизнью, огнем, он говорил:
— Не слушай никого, сын, слушай только собственное сердце… Да и голова у тебя на плечах уже не маленькая… Никогда не меняй решений, если успел их выносить в голове и в сердце. Раз решил — иди рыбачь… А через два месяца ждем домой…
Витос смотрел на отца и слушал с комком в горле. Смотрел, слушал, запоминал и еще при этом умудрялся думать свое.
Он был бы врагом отцу, если б… Да и матери — тоже. Потому что если отец не вмещался в ренийский патриархальный быт, то и мир уюта, тихий мир покоя и комфорта, мир матери не смог бы принять отца. Разные они очень…
На мостике, когда Витос пришел на вахту, его тоже ожидала радостная встреча. Кирилл Александрович Одинцов. Он стоял с капитан-директором возле радиотелефона и говорил:
— Все, Герман Евгеньевич, все, мы же с вами договорились — завтра, после ваших переговоров с городом, вы поднимаете якорь. Тем более что южак согнал лед у Наталии…
И тут он увидел Витоса и, широко, точно старому другу и единомышленнику, улыбаясь, пошел навстречу парню.
Витос еще в прошлый раз поведал Одинцову о своих планах — идти на промысловое судно, и Кирилл Александрович не только не забыл об этом, как выяснилось сейчас, но и успел договориться насчет «братишки» с капитаном семнадцатого.
— Ви-итя-а, — протянул он тоном, каким говорят «мечта» (например: не жизнь — мечта!), — какой я тебе пароход нашел! Какого капитана! И знаешь, совсем-совсем случайно. Вот так вот! Ты только сразу его не пугайся. Он — бука, но мужик что надо. Можешь мне, старому пескарю, верить. Ты у него, если захочешь, ой многому можешь научиться…
Вот и решилась Витосова рыбачья судьба.
На ночную вахту он уже не выходил, но и не спал тоже. Какой мог быть сон! Они прощались, они встречали прядущий день, свой первый день разлуки, свой самый трудный в жизни день. Как ни готовилось к разлуке сердце Витоса, оно заныло в этот день невозможно, обилось с ритма, завопило. Как оно не хотело расставаться!..
Они давно уже обо всем-всем договорились, все решили, но пришла и та минута, что, как в песне поется, «все меняет очень круто», и он решил:
— Ну, хорошо, все, я никуда не пойду. Ты слышишь, Светланка, все, я остаюсь с тобой. Ты слышишь?
Она тихонько плакала, но все-все слышала, каждое его слово. И ответила ему, как настоящая рыбацкая жена:
— Нет, ты иди, мой хороший, ты не смотри на меня, не слушай, не обращай внимания, это бабские слезы… Ты иди, и пусть море тебя полюбит так, как я… Иди, мой славный, любимый мой, иди и возвращайся поскорей…
У борта «Удачи» поднимался и опускался на зыби траулер. Когда особо крутая волна высоко поднимала его, на белой рубке судна четко виднелась надпись: СРТМ 8–417. Она отпечаталась в сознании Светланы, как на контрастной фотографии. Это был морской адрес ее любимого. Она будет присылать сюда, по этому адресу, свои радиограммы и письма…
Витос стоял на открытом верхнем мостике. А она в последний миг попыталась даже улыбнуться ему.
— Братишка! — услышал Витос еле различимое в рокоте. И увидел — склонившись на фальшборт базы, недалеко от отца стоит Кирилл Александрович. Витос помахал ему — как другу. И успел разобрать еще:
— До встречи-и-и!