РАССКАЗЫ

КЕКНЕЛЮ

1

— Мама, я на этот раз узнал, как называется то вино. Узнал, но нашел его не скоро. Оно — редкость, даже там, на своей родине. Красивое у него имечко — Кекнелю. А знаешь, что это такое? Сорт винограда. Голубая веточка, или, точнее, стебелек по-нашему. Черенок и листья у него голубые. Растет он в одном-единственном месте — на горе Бадачонь, на Балатоне.

Сергей щелкнул замками желтого емкого портфеля, с осторожностью вынул длинную, как кегль, бутылку зеленого стекла и, любуясь, поставил ее посередине стола, уже порядочно сервированного. Он был доволен собой — ко дню рождения матери сумел вернуться из загранки, в подарок привез красивое голубовато-серое платье — именно такой цвет любила мать, он очень шел ей. Надеялся, что потрафил. И еще вино. Пусть его попробуют гости.

Переговариваясь, мать и сын Мансуровы накрывали на стол мартовским вечером тысяча девятьсот пятьдесят второго года на московской квартире, неподалеку от площади Маяковского. Квартира на первом этаже была обращена окнами во двор, и непрестанный машинный гул Садового кольца доходил сюда умягченный, как утихающий морской прибой. Евдокия Савельевна, учительница, вдова капитана-пограничника, поселилась тут года два назад, когда ее сын, журналист, спецкор столичной газеты, со своей женой Любочкой Крушельницкой, артисткой драматического театра, получили эти две комнатки в коммунальной квартире.

Семья у Сергея складывалась не так чтобы уверенно, мать это видела. Были бы дети, все пошло бы иначе, и она считала бы себя не лишней. А Сергею уже двадцать девятый. Он понюхал пороху, уйдя на фронт на втором году войны. Раненный во второй раз на Балатоне, он был комиссован, окончил университет во Львове, откуда и привез свою артисточку. Познакомились они еще тогда, когда он долечивался в госпитале. А Евдокия Савельевна в войну и после войны девять лет прожила у сестры в городе Халтурине на Вятке, учительствовала в начальной школе.

Глядя, как Сергей осторожно и красиво переставлял тарелки, перекладывал ножи и вилки, выстраивал бутылки, мать любовалась им. Высокий, плечистый, с крупной лобастой головой, он так походил на своего отца Михаила Ипатьевича, что ей казалось, муж никогда и никуда не девался, а все эти годы жил жизнью сына. И не было той ночи на двадцать второе июня, когда их, жен командного состава, возвращавшихся из штаба отряда со смотра художественной самодеятельности, не пропустили к границе, а под утро они ощутили первый тяжкий гул земли от бомбовых взрывов.

Дуся рвалась к границе. Там был ее муж капитан Мансуров, ее любимый Миша. Там остался младшенький сын Сашенька. Ему только что минул год, и он сделал первые шаги — сам! — по земле. И мама осталась там. Как полоумная, Дуся хваталась за машины, идущие к границе. Ее уговаривали не лезть, наконец отводили в сторону.

В стареньком автобусе, куда ее посадили, были знакомые и незнакомые лица женщин, все это жены командиров, с ними дети. На восток? Удирать? Нет, нет, она не оставит мужа, сына, мать. Их бомбили немецкие самолеты, а она все не верила, что это война. И лишь тогда, когда на порядочном отдалении от границы их обстреляли вражеские танки с белыми крестами, она поверила, что случилось непоправимое, а потом узнала, что заставу мужа фашисты окружили, но несколько дней не могли ее взять. Пограничники дрались до последнего. Она не верила, что никто не остался в живых, и все расспрашивала, расспрашивала, надеясь на чудо.

…Сергей, все еще что-то переставляя на столе, заметил, как погрустнела мать. Когда что-то неожиданно напоминало ей о прошлом, она уходила в тот далекий мир, неживой, но живущий в ее сознании. С этим нельзя ничего было поделать, нечем было ей помочь. Вот и сейчас перед ним сидела худенькая, какая-то вся усохшая женщина, забывшая вдруг, что у нее сегодня юбилей, и что это к ней пришли гости, и ради нее накрывается стол. И ложным показался ему разговор о Кекнелю и секрет с подарком, привезенным из Будапешта. Если никто не может ей вернуть того, что она потеряла, то может ли что-то ее обрадовать?

Снег за окном по-вечернему заголубел, и было странно и неожиданно видеть этот чистый цвет на городском дворике, в тесном пространстве между старыми кирпичными стенами. И стены эти вдруг вызвали в памяти задымленные развалины — все, что осталось от заставы, где служил его отец и погибли он, Сашка и бабушка. Сергей сразу же, как выписался из госпиталя, поехал на границу, своими глазами еще увидел следы самого первого боя большой, только что начавшейся войны. Потом они ездили туда с матерью, и не раз. Но была уже построена новая застава. Среди зеленой лужайки с цветами у подножия стоял устремленный в небо обелиск. И на нем золотая строчка среди других — имя его отца. С того места теперь уходят наряды на охрану границы.

Мать прервала его неожиданные воспоминания:

— Ты успел заглянуть в редакцию?

Сергей понял, что она хотела, чтобы он прежде всего был исправен на работе, и, благодарно взглянув на нее, ответил:

— Меня ждут там послезавтра. С готовой статьей.

— Напишешь, — успокоила мать. — А Любочка в театре, — добавила она, и он понял, что мать волнуется, будет ли невестка на ее юбилее.

— Она чуть опоздает, а может, и нет, — в свою очередь, успокоил ее сын, и мать догадалась, что они если еще не встречались после его возвращения, то поговорили по телефону. Он ведь мог позвонить ей из Будапешта, с аэродрома и, уж конечно, из редакции. В сердце ворохнулось что-то похожее на ревность. Сказала, что Любочка волновалась за него. Он удивился:

— С чего бы?

Их отвлекли женщины, пожилая и совсем девочка, они принесли с кухни какую-то еще еду. При виде их Сергей порадовался, что у мамы гости, старые и молодые. Когда они скрылись, мать заговорила:

— Ну что тебе сказать? Ты и на этот раз не нашел ту девушку? То, что случилось тогда с тобой, не проходит бесследно. Ты ведь не маленький и сам это понимаешь. А Люба… Как ей не чувствовать?

— Ах, мам, вечно домыслы ваши женские. Неужто Люба что-то тебе говорила?

— Конечно, нет. Как ты мог подумать?

Их прервали, и они снова замолчали.

Ту девушку из балатонского селения звали Эва. При напоминании о ней он вздрагивал, будто пуля снова ударяла ему в грудь, и он, еще не чувствуя боли и не зная, что с ним случилось, лишь ощущал толчок и с ним невольный страх. Сейчас, когда мать напомнила ему о том, что с ним стряслось зимой сорок пятого на Балатоне, неясный страх опять охватил его.

Тогда они готовились одним ударом вышибить немцев из Венгрии. Позади остался Дунай. Рота капитана Мансурова, поредевшая, вконец измотанная, закрепилась в селении на северо-восточном берегу Балатона.

Солдаты работали днем и ночью. Каменные горные породы поддавались плохо, но капитан был неумолим — рота должна как можно скорее зарыться в землю, чтобы уберечься от всяких неожиданностей. В середине февраля пал Будапешт, казалось, нам открывался путь в Австрию и южную Германию, но вдруг разведка стала приносить данные, что в Баконь, севернее Балатона, все прибывают и прибывают новые фашистские танковые части. Немцы знали, что мы будем наступать, и, выходит, еще на что-то надеялись, когда в начале марта, упредив намеченное нами наступление, бросили свои дивизии на прорыв между озерами Балатон и Веленце.

Сергей со своего наблюдательного пункта хорошо видел, как в долине темнота ночи заколыхалась, задрожала от разрывов тысяч снарядов, заколебалась под ногами земля. Когда опадал огонь орудийных взрывов, ночь секли пулеметные и автоматные трассы, будто силясь сделать то, что не сделали пушки, — поджечь и небо и землю.

На горе близ Балатона немцы изредка постреливали, и это настораживало капитана. Снаряды дальнобойных орудий предупреждающе шелестели над ними. Они летели в ту и другую сторону, и при пересечении трасс их шелест перерастал в клекот.

Все началось вдруг: с передового поста сообщили о движении немцев; заскрипели вражеские шестиствольные минометы; воздух взорвался от противных воющих звуков. Морозное утро вставало над долиной, дымной от взрывов, пожаров и чадящих в огне танков, в мглистом молчании Балатона, в треске пулеметов и автоматов, в лопающихся разрывах ручных гранат. Справа все сильнее и сильнее гудело — то рвались к Дунаю танковые колонны немцев. Связь со штабом полка тотчас прервалась, как только Мансуров получил приказ прикрыть отход подразделений на новые позиции. Трое суток рота вела бои в полуокружении. Немцы растерзали ее на части, и каждая из них дралась самостоятельно, отъединенная от других. Капитан со взводом бойцов зацепился за село. Тут были крепкие кирпичные здания красивых вилл.

И вот их осталось всего трое: расчет «максима» — двое раненых солдат и он. Немцы били по ним из каменных домов, захваченных накануне, и он видел, как они перебегали все ближе и ближе, чтобы подобраться к вилле, откуда все еще стреляли по ним. Но вот споткнулся пулемет, и капитан увидел, как раненые переглянулись, кивнули ему, прощаясь, и поползли к проему в стене.

За стеной сразу же раздался взрыв, послышались крики фашистов, и все вдруг стихло. Капитан выхватил парабеллум и, отстреливаясь, переполз через груду кирпича, пролез под сорванной железной решеткой и, вскочив и петляя между могилами кладбища, побежал в сторону озера. За годы войны в каких только передрягах не бывал, но чтобы остаться одному от роты…

Никогда он не мог бы подумать, что то, что он остался жив — большое и непоправимое для него зло. Теперь оставалось лишь одно — добежать до кромки берега. Где-то тут был обрыв метров пятьдесят — не меньше, а внизу — лед…

Он не слышал, как сбоку треснула короткая автоматная очередь, и лишь увидел, как сыпанули перед ним осколки от гранитного памятника. В миг, когда он еще раз оглянулся, чтобы выстрелить, что-то толкнуло в грудь. Он упал, сильно ударился лицом о жесткую землю и потерял сознание.

Очнулся капитан в темноте. Трясло от холода и от потери крови, с каждой секундой нарастала боль. Болело все: руки, ноги, каждый волос на голове. Он попытался вспомнить, где он, но ничего не вспомнил.

Преодолевая боль, при каждом дыхании выплевывая кровь, он стал шарить вокруг себя, руки наткнулись на мокрую землю, на мокрый камень. «Балатон… дополз… Меня тут не найдут…» Мысли рвались, сознание то напрягалось, то угасало. Еще одно усилие, и сейчас он ясно почувствовал, что под рукой мокрый земляной пол, а камень — это кирпичная стена, догадался, что он в подвале. Из притвора кривой двери на стену падал лучик света. По мокрому полу он дополз до лесенки, ощупал ступени, попробовал подняться, но снова потерял сознание.

Первое, что он услышал, очнувшись, было бульканье жидкости, в подвале кто-то находился. Он затаился… Чьи-то руки ощупали его…


— Задумался? — Мать, вернувшаяся с кухни с подругами, коснулась плеча сына, стоящего у окна.

Он не рассказал ей, о чем сейчас думал. Это было слишком длинно и ни к чему, а заговорил о том, что видел за окном:

— Дворик наш напоминает отцову заставу. Разбитые кирпичные стены. Когда я был там в первый раз…

— Да, теперь все новое, совсем не то. Но стоят солдаты, как и раньше. И память…

— Ее ничто не изгладит. — Помолчал. — Любочка не пришла?

— Мы сядем, а? Все готово, девочкам моим скучно.

— Да, пожалуй, — согласился он, стараясь окончательно освободиться от воспоминаний.

Ему невольно пришлось стать хозяином стола. У него это получалось, и дело скоро пошло на лад: гости оживились, пили и ели, чокались с именинницей, как принято, наговорили нужных и ненужных пожеланий. Мать отвечала на них и, кажется, все принимала всерьез, но он-то, с осторожной лаской поглядывая на нее, знал, что она как бы отсутствовала, жила в другом времени, чем все, кто сидел с нею за праздничным столом. А время ее было разное: радостное и веселое, драматическое и трагическое. И в зависимости от того, что мелькало в ее памяти, менялось и выражение ее лица, выражение, которое мог понять только он. Он жалел мать, как жалеет старший ребенка, жалел потому, что ей только еще пятьдесят, а волосы уже поседели до странной неживой синевы, в выцветших, когда-то красивых серых и ясных глазах все еще таилось неспугнутое, стойкое ожидание. Переживание за нее, и, очевидно, дорожная усталость, и то, что Любочка все еще не пришла, снова его заставили загрустить. Мать заметила его настроение. Ей не хотелось, чтобы кто-то знал о ее переживаниях в этот день, даже сын. Но вот явилась Любочка, еще возбужденная сценой, и вдруг всем сделалось весело… Скоро гости разошлись. Любочка, сославшись на усталость, отправилась спать, мать и сын остались вдвоем. Глаза Евдокии Савельевны блестели — в конце концов праздник не утомил ее, а взбодрил. Сын сказал ей об этом, она благодарно улыбнулась:

— Хорошее вспоминалось. И вино твое пила, как мед. И платье мне твое пришлось. Пусть и закаялась носить нарядное, а твое поношу.

— «Мое вино», «мое платье»? Какие же они «мои»?

— Ладно, пусть! — Щеки ее раскраснелись. И синева в волосах как-то поугасла.

— А поначалу ты грустила. Грустила ведь? И все ждала кого-то. Любочку, что ли?

— Любочку? Ты извини, Сережа. Люба в моей душе занимает не столько места, как ты себе представляешь. Как ни говори, она ведь какую-то частицу из моей души вынула. Матери, известно, это не всегда хорошо переживают. Мать и невестка могут и врагами стать. Но мы не стали. — Она замкнулась, обидясь на него, что тут он ее не понял. — Я их ждала, ждала, а они будто спешили ко мне и где-то задержались. — Опять помолчала. — Ты не вспомнил, поди, что отцу твоему было бы ныне, по весне, пятьдесят два. Саньке, тому двенадцать. А маме…

— Отца — как же, помню. Я его молодым вижу, а Саньку… Он же родился, когда я учился в Москве. Не видел ни разу Саньку, — Сергею было неловко, что он не вспомнил об отце и брате, а она только о них и думала. И сколько сил и времени тратит на розыски. Сыну неловко стало, хотя какая у него вина перед памятью о них? И чтобы уйти от этой неловкости, он, кстати, вспомнил о фотографиях, какие привез из Венгрии. Искренне пожалев, что забыл о них, он достал их из портфеля, разложил на столе. — Погляди вот. Это я на Рыбачьем бастионе в Буде, а это на горе Геллерт, где стоит памятник Освобождения. Вот это тринадцатый район Будапешта, его же называют Земля Ангела. Не удивляйся: посреди столицы бассейн, горячая вода из подземной скважины, лечебная…

Мать взглянула: Сергей в одних трусах бежит по снегу, а рядом прохожие на тротуарах. Ну!

— Долго ли простудиться… — проворчала она.

— А это Балатон. У хозяина — винодела Ференца, или, как его зовут, дядюшка Фери, на его заводике. Каменное, такое неказистое строеньице. Тут и цех прессования, всего один пресс давит виноград, получает сок. Потом зреет вино. Тут и погребок. А мы сидим в жилых покоях — небольшой комнатушке и пьем домашнее Кекнелю. Нас снимал шофер Симич. Со мной рядом Ленке, русинка из Прикарпатья. Интересный человек и красивая, как видишь. На руке у нее память о немецком концлагере — татуировка номера. По-венгерски ее имя звучит так: Лэнкэ. Но наши мягкие Л и К не воспринимают твердости Э, и невольно произносишь Ленке. А это — дядюшка Фери. В дверях — его работники.

Мать посунулась к лампе, разглядывая снимок, потянулась за очками.

— Работники, говоришь? И это работник? — Она указала на паренька в высокой бараньей шапке. — Какой взрослый. Смело стоит, а другие прячутся за его спиной.

— Он подавал нам вино. Дядюшка Фери доверял ему. Его зовут Иштван Немешкери.

— Любопытный! Как смотрит на вас с Ленке, разглядывает…

— Ты права. — Сергей взял у матери снимок, взглянул на него. Замялся… — Ленке хороший, верный друг. Она мне как сестра и меня братом считает. Коммунистка. Да, кроме всего, наша армия вызволила ее из немецкого концлагеря, это ведь что-то для нее значит.

— По ее лицу вижу — хорошая. Отдай карточку! — И, увидев, как сын что-то стал писать на обороте, остерегла: — Не продави, хорошее фото. Ты тут с отцом схож. Когда еще поедешь в Венгрию?

— Я спецкор, мама, значит, солдат. Куда направят.

С тех пор балатонский снимок лежал под стеклом на столе матери, на видном месте, которое всегда находилось для него среди стопок учебников, тетрадей, книг. Не раз Сергей заставал ее за разглядыванием снимка, добытого ею из-под стекла. Виновато улыбнувшись, она осторожно убирала фото на прежнее место. Но однажды поставила снимок к стопке книг.

— Разглядываешь, мама? Что я, непохож на себя?

— Всех разглядываю, — сказала она серьезно.

Посерьезнел и сын: в чем интерес матери к фотографии? Что она в ней нашла?

— Погляди, — кивнула она на снимок отца, висевший над столом. — Иштван, говоришь…

Сергей сразу все понял — мать и тут ищет своего меньшого. Сколько пожелтевших фотоснимков тех военных лет, сколько вырезок из газет неделями она носила с собой на уроки и в свободные минуты незаметно выкладывала на стол, разглядывала, убирала и снова доставала. Так являлись и умирали надежды…

— Мама, ведь Иштван — венгр.

— Вот-вот. Но он похож: вылитый Санька. Таких похожих я еще не видела. И на тебя он похож, и на отца. Ну разве ты не видишь? Погляди!

Сергей еще раз вгляделся в балатонский снимок.

— И этот в бараньей шапке похож на меня? Да нет же, нет! — Он не хотел, чтобы мать снова страдала, но в то же время ему было жаль ее, и он уступил: — Да, что-то есть в овале лица, но Венгрия? Он венгр, мама. Ты ослеплена желанием найти Саньку. Я тебя понимаю. Но как можно допустить такую мысль? Даже допустить?

— Ты не допускаешь?

— Нет, — сказал он прямо.

Мать будто не слушала его. Испуганно-радостное выражение бродило по ее лицу. В такие минуты она была далека от всех нынешних забот и мыслей. Но ведь сколько раз обманывалась, лежала убитая «несправедливостью», давала себе обет не быть легкомысленной. И вот опять…

— Не мучай себя, мама. Схожесть… такое хлипкое построение. Тебе ли это не знать?

Она, как всегда, вроде соглашалась с ним, но он видел, что упрямо верила в свое открытие и не боялась новой ослепленности.

— Да, да, Сережа, хлипкое, это верно. На земле нет справедливости! Но тут я чувствую. Болью своей чувствую.

Вот и поговори с ней! И все же после этого разговора мать больше не напоминала ему о своей догадке и карточку убрала со стола, и Сергей каялся, что разрушил ее веру, мир особого ее состояния, когда безнадежное обнадеживает, а несчастье делается счастьем. Пусть лучше уж живет она тем своим миром… миром надежд…

Не веря, он все же невольно возвращался к воспоминаниям о Балатоне, винном заводике дядюшки Фери, пареньке в бараньей шапке по имени Иштван Немешкери.

2

Лицо обдало горячим ветром — июнь в Венгрии был жарким. Все вокруг плавало в зыбком мареве. Ленке он увидел, когда вышел из овального проема люка на трап. Она стояла внизу и, заметив его, помахала рукой.

— Десять лет! — сказала она после того, как они обменялись привычным для друзей «сервус!» и он поцеловал ей руку. — Боже мой, какой ты стал важный! И совсем забыл дорогу к нам.

— А ты… — Он хотел сказать, что она так же молода, неотразима, обаятельна, как и прежде, но, увидев ее какие-то сиреневатые волосы, недоговорил, огорчился искренне: — Где, где твои русые кудри, Ленке?

— Я за него волновалась, писем ждала, а он что во мне заметил? Сиреневые волосы! Во-первых, это мода, во-вторых, тебе приличествовало увидеть в женщине что-то приятное для нее, а не выговаривать ей с первого взгляда.

Ленке, конечно, говорила скорее шутливо, чем серьезно, но то ли оттого, что они еще не могли выбрать прежнего тона, оба смутились и замолчали.

— А я тебя жалела, — прервала она молчание. — Жалела… Правда ли, что у вас на севере жалеть означает нечто большее, чем любовь?

— Что-то в этом роде, — смешался он. — Пожалуй, так говорили раньше девушки, когда еще держали свою любовь в тайне.

— Почему раньше?

— Теперь с первой встречи шпарят про любовь. Слово измельчало.

— Как и чувство?

— Этого не утверждаю…

— Не догадываешься, почему жалела?

— Нет, Ленке.

— Теперь тебе некого больше искать в Венгрии.

— Как так? — не понял он.

— Не успела тебе написать, да и не особенно знала куда. Нашли могилы Эвы и Йожефа Лоци. Старые могилы, с весны сорок пятого. И оказались они совсем в другом селе — Баконьвертешь. Это в Баконьских горах.

— Да, — только и мог произнести Мансуров, почувствовав щемящий холод в сердце, будто в какой-то миг оно остановилось. Минуту постоял, перекинул чемодан из руки в руку и, справившись с волнением, спросил глухо: — Что о них известно? Какие подробности? Почему на Бакони? Как они туда попали?

— Их расстреляли как русских шпионов…

— За меня? — Он похолодел. — Но как же меня немцы оставили? Не нашли?

— Ты разве не знал, что село брали то немцы, то ваши…

— Да, уже после я узнал, что бои не прекращались несколько суток.

В аэровокзале были пройдены все формальности, Ленке и Сергей вышли на душный жаркий ветер, сели в раскаленную на солнце «Волгу». Когда машина тронулась, первым заговорил Мансуров. Он спросил, известно ли, кто будет с ним работать. Кроме Мишкольца и Диошдьера — по заданию редакции, ему хотелось бы побывать на Бакони и на Балатоне. Узнав, что Ленке занята другой срочной работой и что с ним поедет Жужанна Шипош, Сергей приуныл. Отвернулся к окну, молча смотрел, как по сторонам убегают назад пригородные селения. Впереди, над Будапештом, клубилось белое облако.

— Ну, хорошо, хорошо, — успокоила его Ленке. — Жужанна поедет в Мишкольц и Диошдьер, а на Балатон мы махнем в воскресенье втроем — прихватим моего Пала.

— Вот и славно! Спасибо, Ленке! Ты поможешь мне. Должен же я еще узнать о своих спасителях. И написать о них. Написать! Это все, что я могу для них сделать.

— Напиши. Вот это будет действительно славно. А подробнее узнать о них ты можешь и в Москве.

Мансуров непонимающе пожал плечами. Ленке продолжала:

— А вдруг они на самом деле разведчики? Архивы-то остались.

Мансуров, помолчав, сказал с сомнением:

— Ну, это было бы уж слишком…


Неделю он провел в Мишкольце и Диошдьере, где на металлургических заводах криворожская руда превращается в чугун и сталь. Блокнот был полон записей. Очерки о дружбе рабочих двух стран должны получиться. Но, бродя по красивому Мишкольцу, он думал о Балатоне и Бакони. Глядя на трубы и домны Диошдьера, ставшие наравне с пологими вершинами горной Синьвы, он опять же думал о Балатоне и Бакони. Он поедет туда и, может быть, что-то новое узнает об Эве и ее отце. И об Иштване Немешкери, мальчике в бараньей шапке. Сколько лет мать ждала этой его поездки. А может, уже забыла? Перед его отъездом не захотела и говорить об этом. Конечно, ей и самой невероятной показалась собственная фантазия. А как скажешь об этом Ленке? Засмеет? А может, отнесется с серьезностью, как это она умеет делать? Собственная жестокая жизнь приучила ее ко всяким неожиданностям. Он-то сам, пожив в разных странах и много повидав, как-то по-другому стал относиться к жизни, верить в ее справедливость.

Из Мишкольца он позвонил в Будапешт.

— Сервус, Ленке!

— Сервус, Мансур!

— Завтра воскресенье. Ты не забыла о Балатоне?

— Нет, я жду тебя. Жаль, Пал не поедет. У него велокросс в Народном парке.

— Жаль, очень жаль.

— Как Жужа? Справилась?

— Вполне. Правда, на заводе переводили специалисты. Есть умельцы, отлично знают по-русски техническую терминологию.

— Мое счастье, я не поехала. Инженеров тяжко переводить.

— Ты бы одолела.

— Спасибо!


Они миновали Секешфехервар. Неширокая асфальтовая дорога вела все выше и выше в горы. Вот и то селение. Ограда вокруг знакомой виллы, полуразрушенная тогда в бою, приведена в порядок, железная решетка взгромождена на цоколь.

Они вышли из машины. Свежий ветер с берега тормошил сиреневые волосы Ленке, парусами надувал широкие и длинные рукава оранжевой кофты — она не носила одежду без рукавов, чтобы не привлекать внимание синим знаком татуировки на руке. Мансуров начал было рассказывать, как тут шел последний бой его роты, но горло перехватили спазмы, и он замолчал.

— Ну, Мансур…

— Ладно, потом, потом. Вот и кладбище. Немцы не искали меня, очевидно, посчитали, что я укокошен.

От дома и винного погреба дяди Йошки и Эвы ничего не осталось. Серебрились кусты давно отцветшей мимозы. Побуревшими бусинами глаз мигала им из-под листьев дикая вишня.

— В первый раз она оставила мне кусок кенера и кувшин вина. Ничего не сказала и торопливо поднялась но ступеням. Вскоре она вернулась, укутала меня пуховым одеялом, таким легким, что я не чувствовал тяжести и скоро согрелся. Повязки смачивала вином и прикладывала к ране. И молчала. Я не видел ее лица, не слышал ее голоса. Только знал, какие у нее руки. Твердые пальцы каждый раз больно нажимали на мою рану на груди, я едва не терял сознание. Пытался взять ее руку, пожать, выразить этим чувство благодарности, но она высвобождала ее тотчас же. Потом чаще стал приходить ее отец Йожеф, его я звал дядя Йошка. Он говорил по-сербски, его можно было понять, и мы стали друзьями. Он мне рассказывал то, что знал о положении на фронте. Немцы не прорвались к Дунаю! Я был рад этому известию. «Жди, жди», — подбадривал дядя Йошка. Он наливал вина мне, затем наполнял другой кувшин и подымал наверх. Однажды я спросил: «Дядя Йошка, ты один выпиваешь такой кувшин? Каждый день?» — «Нет, — сказал он. — У меня «гости». Я понял: он уносит вино для немцев!

В соседнем доме, в котором побывали Ленке и Сергей, жили молодые люди. Они что-то слышали о раненом русском, вот и все. Карой Лошанци — его дом напротив, долго разглядывал гостей подслеповатыми темными глазами, сказал, что Йошка рано овдовел, второй раз не женился, а все сердце отдал дочке. Красивая была, умная, замуж не хотела, а от женихов отбоя не было. Жили на виду села, ничего такого за ними не замечалось. Да, вино у них было отменное, это правда.

— Как видишь, все просто было в их скромной жизни, — сказала Ленке, когда они шли к машине, стоящей у виллы. — Просто и ясно. Растили виноград, делали вино. А Эва была красива? Действительно?

— Я ни разу не разглядел ее лица. А потом она перестала меня навещать.

— Почему?

— Отец сказал, что немцы бросаются помогать ей, когда она спускается в погреб. Наперебой, чтобы нести вино.

Они помолчали, думая о храбрых отце и дочери.

Сели в машину.

— Есть у меня тут еще одно родное местечко. Тихань…

— Твой второй, после погреба, госпиталь, Мансур? Помню, ты мне что-то говорил…

— Да, госпиталь…

Они приехали на полуостров Тихань, с прибрежного шоссе свернули к серединной впадине, где небольшое внутреннее озеро с вызывающей высоты поглядывало в небо, будто недовольное око Балатона. На склоне котловины, у подножия аббатства с массивной двухколокольной церковью, и разбросалось село Тихань, название которого звучит со славянской мягкостью и лаской. Короткие улочки по крутому склону. В поэтическом беспорядке лепятся к горе дома и домики. Может, эта неповторимая красота здешних селений, гор, лесов и сделала чудо: в короткое время поставила Сергея на ноги? А в самом начале жесткие неласковые руки Эвы? Или вино дядюшки Йошки, которое было ему бальзамом — и на душу, и на рану?

Они обедали в крошечной, старинной постройки корчме, похожей на пещеру. Ленке рассчитывала к вечеру вернуться в Будапешт, поспеть в Народный парк, «поболеть» за успехи в велогонке своего мужа Пала. Но Мансуров, до сих пор стеснявшийся заговорить о странной догадке матери, вдруг решился и выложил все.

— Я и сам знаю, что это какой-то непонятный всплеск сознания, потрясенного, изувеченного войной, — сказал он с виноватостью в голосе, — но как вспомню того мальчика — он приносил нам вино и с таким интересом вслушивался в наш разговор, — так невольно содрогаюсь непонятным волнением. Может, и я заразился маминой поисковостью? Но поверь, война разрушила тысячи и тысячи наших семей.

— Ты все понимаешь сам, Мансур, это хорошо. Я буду относиться к тебе как к здравомыслящему, — сказала Ленке. — Вот видишь, — договорила она после короткого молчания, — у тебя с каждым разом появляются новые родные места. Вообще-то я тебя собиралась свозить в Бадачонь, но не думала, что мы задержимся в Тихани. Ладно, махнем. А в Баконь — не успеем.

Шофер помялся, у него, видно, тоже были какие-то свои планы, но сказал, что надо заправиться, и они поехали на бензоколонку. Сергей чувствовал всю нелепость своего желания и едва не отказался, но как вспомнил, что мать десять лет ждала этого случая, вела переписку с кем-то из венгров, и прикусил язык.

Прозрачно-чистый воздух стоял над озером. Ни облачка в небе. Лишь справа над лесистой Баконьской горной грядой густо синела туча. Один раненый танкист, попавший в Тиханьский госпиталь, где лежал Сергей, всякий раз делался невменяемым, вспоминая, какие жестокие были тут бои.


Полуостров Бадачонь тупым зубом уходил в озеро. Круглая гора, древний вулкан, огромным колоколом выходила из воды.

— Вот то место, — сказала Ленке, когда шофер притормозил и машина стала на каменистой обочине дороги. Они вышли. Местность Сергей не узнал. Справа от дороги, под склоном горы, тянулся ряд каменных домиков, их называли виллами, как в старую пору дачные дома богачей. Весело, празднично белели они среди темной зелени виноградников. Тогда же, когда Мансуров был здесь впервые, тут дымился рано вытаявший склон, усыпанный мелкими камешками. А где дом дядюшки Фери, серый и длинный, как сарай, сложенный из природных камней?

Сергей в недоумении пожал плечами. Ленке пошла по узкой асфальтовой дорожке. Солнце клонилось к закату. Балатон размашисто покоился меж берегов, голубой как небо. Ленке хмурилась. Она сама была не очень убеждена в том, что именно здесь были они в прошлый раз.

— Ленке, как ты думаешь: мы кого-нибудь встретим?

— Мансур, ты от волнения не иначе потерял представление о реальности… Десять лет! У нас ведь кое-что произошло. Теперь тут винодельческий госхоз. Земли у дядюшки Фери — увы! — должно быть, нет. И работников нет. Они или учатся, или трудятся в другом месте. Может быть, служат в армии.

— Извини, снова ты права. Да, я потерял ощущение времени. Мне-то показалось, что я не раньше чем вчера гостил здесь, и был тут Иштван Немешкери. Материнское сердце может ошибиться?

— Если оно слишком чего-то желает, то может. Или очень устало и ждет развязки, все равно какой.

Он смотрел в ее голубовато-серые крупные глаза, замечая, как не сразу, а постепенно в них что-то проявлялось, яснея и меняя их выражение. Вначале в них погасла усмешка. Но не успело проявиться недоумение, как их захватило удивление.

— И ты поверил?

— Со мной неожиданно что-то случилось…

— Карточка с тобой?

— Да.

Она взглянула на снимок, который когда-то сделал для них шофер Симич.

— Нет, вы непохожи. Да и как он сюда мог попасть, скажи на милость? Не обижайся, но ты излишне увлекаешься. Где тут логика?

— Ты знаешь, мне иногда хочется забыть о всякой логике, кроме одной…

— Женской, что ли?.. Ну ладно, пошли. Угостимся домашним Кекнелю. Где ты его еще попробуешь?

— Голубой стебелек! Моей маме это вино очень нравится.

Одна за другой оставались позади виллы, новенькие, с молоточка, похожие и непохожие друг на друга. Ленка проходила мимо них, не обращая внимания.

— Что мы ищем?

— А ничего. Просто я хочу кого-нибудь встретить, но все будто сквозь землю провалились. А чувствуешь, как пахнет мокрая земля? Хозяева пришли с работы, полили свой виноградник и сейчас ужинают.

— Зайдем сюда, — сказал он, оглядывая виллу, увитую виноградом. — Это и есть Кекнелю?

— Нет, по-моему. Кекнелю где-нибудь позади дома, а это так называемые «цыганские глазки». Специально для пробегающих мальчишек, которые непременно захотят полакомиться. — Она вошла в калитку и скоро вернулась: — Порядок! Хозяева дома. Он из-за Дуная, голубоглазый и белокурый, а она смуглянка из города Печ. Знаю я этих смуглянок. Горячие и ревнивые…

И вот они сидят на открытой веранде с перилами, увитыми «цыганскими глазками», за маленьким столом. Вскоре вошел хозяин, его звали Янош Кукучка, и, поглядывая то на Сергея, то на Ленке, словно хотел что-то сказать им, но стеснялся, поставил на стол глиняный кувшин.

— Сколько же лет сорту винограда Кекнелю? — спросила Ленке.

— Кто знает! — отозвался Янош. — Говорят, тут возделывают виноград две тысячи лет. А какие сорта пришли, откуда, не знаю.

— А это Кекнелю?

— Нет, это Сюркебарат…

«Серый монах», — понял Мансуров.

— Кекнелю будет, — успокоил Янош и чему-то про себя улыбнулся. Вошла его жена, действительно смуглянка, потупив взор, поставила на стол тарелки с фруктовыми колбасками. Янош присел к столу, разлил по стаканам вино, светлое, со свежим, каким-то прохладным запахом. — Это подается к жаркому, если подождете…

— Спасибо! Мы только что обедали, — сказала Ленке. — На Тихани.

— Ну, тогда ваше здоровье, — сказал хозяин.

Он отпил, поставил стакан.

— А я вас помню, — сказал он. Полусмущенная, полутаинственная улыбка растянула его добрые губы.

Ленке удивленно переспросила:

— Помните нас? Сергей, он нас знает… Чудно!

Они с волнением стали слушать Яноша. Он говорил неторопливо, хотел, чтобы поняли каждое его слово. Ленке дослушала, посидела немного молча, опустив в растерянности руки, и, повернувшись к Мансурову, спросила:

— Ты все понял? Нет? Тогда переведу. Янош работал у дядюшки Фери. Когда мы были у него, мальчик наливал вино в подвале. Неплотно завернул кран, порядочно вина вылилось. Фери уволил его. Мальчик беспризорничал. Потом учился, живя в детском доме. После армии — в госхозе. Женился.

Янош вновь вступил в разговор:

— Какое вино делал дядюшка Фери! Оно так и звалось: «Кекнелю-Фери».

Но Мансуров не дослушал перевода, понял сам и прервал Яноша:

— Вы знаете Иштвана?

— Иштванку? Как же! Он у нас был старшим. Но с тех пор как меня уволили, дороги наши не сходились.

Ленке стала расспрашивать его об Иштване. Почему оказался в работниках? Кто у него родители? Венгр ли он?

— Иштванка — настоящий венгр. Мать, как он рассказывал, была у него врачом. В Будапешт его привез дед Андраш Немешкери. Полковник. Все они куда-то подевались, но он хорошо знал, кто они были, о каждом рассказывал какие-нибудь подробности.

— А дядюшка Фери?

— Умер. Такой был золотой винодел. Секреты знал.

Солнце зашло за гору, тень сбежала по склону, растворилась в балатонской воде, погасила ее голубизну. И только далекая полоска противоположного берега все еще запоздало золотилась. Вечера на Балатоне прохладны, и Ленке накинула на плечи кофту. Мансуров забыл про вино. Какой жуткий день… Отобрал у него Эву, отнял Иштвана Немешкери, долгую надежду матери.

Они ничего не сказали хозяину о далекой старой женщине, еще раз потерявший своего сына. Выпили Кекнелю. Остуженное вино было действительно великолепно, с тонким незабываемым ароматом. Хозяин похвалился: это почти что «Кекнелю-Фери». Янош отказался взять плату, проводил гостей до машины.

Глядя, как вспыхивали огни по берегу озера, Сергей вслух вспомнил стихи, которые очень любил:

У леса — птичья трель своя,

У сада — мурава своя,

У неба — звездочка своя,

У парня — милая своя.

— Шандор Петефи? Хорошо звучит по-русски!

И луг цветет, и чиж поет,

И девушка, и небосвод

Выходят вчетвером вперед

В свой беззаботный хоровод.

— Молодец, что любишь нашего Шандора!

— Да, люблю.

Увянет цвет, звезда падет,

И птица улетит в отлет.

Но милый с милой круглый год

И всех счастливей в свой черед…

— Ты это о них, молодых хозяевах?

— О всех, кто счастлив. И о них тоже. И о тебе.

— Расстроился? Не расстраивайся! — сказала она, когда сели в машину. — Все беспризорники сочиняют себе удивительные биографии. Потом… потом Немешкери — это фамилия дворянская, у нас известная. Значит, родственников у него, считай, в каждом городе и за границей. Мальчишке не дали бы бродяжничать, разыскали бы.

3

У дома, за неширокой полосой асфальта, начиналось ржаное поле. Жарким днем в открытое окно Мансуров слышал бой перепелов. Переехали они сюда весной и квартиру еще не обжили. А теперь и вовсе некому было этим заняться: мать отправилась на лето к сестре на Вятку, Любочка — гастролировать с театром на Украину. А у Сергея дежурства по номеру чуть ли не каждый день — сослуживцы по отделу то в отпусках, то в загранке. Валялись по углам неразобранные книги. Пустые, без мебели, комнаты обостряли и без того острую тоску. Очерки его о венгерских металлургах напечатаны, но Венгрия не ушла из мыслей — судьба Эвы и Йожефа Лоци занимала его. Память воскрешала немногие подробности его жизни тех дней в прифронтовом селе, но он боялся взяться за перо, чтобы не убить воспоминания беспомощным словом. Вот если бы в архивах что-то нашлось… Но архивы на все запросы молчали… Иштван Немешкери как-то сам по себе стушевался — мать потеряла к нему интерес после того, как Сергей рассказал ей все, что удалось ему узнать. У нее появились какие-то другие зацепки, если не обнадеживающие, то хотя бы более правдоподобные, — без этого Евдокия Савельевна уже не могла жить.

Интерес к Иштвану вновь вспыхнул у нее после того, как через год Любочка родила сына, хотя раньше и слушать не хотела о ребенке, который непременно явится на свет для того, чтобы разрушить ее театральную карьеру. Мальчика назвали Александром, и бабушка, ушедшая на пенсию, взяла его на свое полное попечение. Теперь, время ее делилось между внуком и школьным музеем боевой славы. Когда Саньке минул год, Любочка привезла из театра фотографа, молодого и напористого, с рыжеватой бородкой парня, чуть ли не целый день крутившегося вокруг малыша. И вот он приволок пакет контролек и один солидный портрет мальчугана: малыш осмысленно глядел в объектив, как бы укоряя мир за суету. Бабушка ахнула: перед ней был тот, первый Саша, ее сын! Разве что вглядеться пристальней, то можно было уловить, что это он и не он. Сердце чуяло близкое, рассудок остужал его. Но у Евдокии Савельевны чаще всего побеждало сердце. Рассудок сомневался: нет, не откопать из-под обломков войны ее Сашу, сердце же не считалось ни с чем.

Внук напоминал ей о сыне, но не мог заменить его, если бы она даже очень хотела этого. Как он ходит, как в недоумении трет ручкой лоб, как следит за движением губ бабушки, когда та что-то говорит ему. И она находила эти сходства и час за часом маялась. Слишком тяжкая была ее вина перед сыном, матерью и мужем. Она была убеждена, что, если бы они были все вместе, с ними ничего не случилось бы.

В ту весну Мансуров получил ответ из архива: никаких следов Йожефа Лоци и его дочери Эвы в документах военной поры не обнаружено. Мансуров этим ответом и закончил свой героический и в то же время грустный очерк. Он послал его в Будапешт Ленке, дав предварительно почитать матери, Любочке. Евдокия Савельевна осталась довольна работой сына. Вдруг возникла у нее тайная надежда, что, может быть, после ее смерти напишет сын о ее горькой судьбе, о ее вине и невиновности. Про чужих людей написал так сердечно…

Любочке очерк мужа не понравился. Она все еще ревновала его к давно неживой девушке.


— Сервус, Мансур! — однажды раздалось в трубке после долгого и громкого телефонного звонка.

— Ленке, сервус!

— Хорошо слышишь?

— Ты совсем рядом… Уж не разыгрываешь ли ты меня?

— Завтра, завтра, Мансур. Встречай в Шереметьеве. Пал тебе кланяется.

— Ему большой привет. Скажи, есть что-нибудь новое? — не удержался он.

— Потерпи, Мансур! Гостиница, это у вас трудно?

— Все будет йо (хорошо!)!

— Ты меня встретишь?

— Ленке!

— Что тебе привезти?

— Бутылку Кекнелю.

— Догадалась!

Утром он встречал ее в Шереметьеве. Был прохладный солнечный апрельский день. Высокое небо отливало зеленоватыми тонами. Одинокие белые высокие облачка стояли неподвижно, будто впаянные. Прохладные струи воздуха текли низко над землей из лесов, где еще лежал снег и было сыро. Аэродромы всех стран, где бывал Мансуров, казались ему пустынными. И здесь, хотя без конца садились и взлетали белые лайнеры, грузно катились оранжевые бензозаправщики, важно покачивались «Икарусы», ощущение пустынности не исчезало, вызывая непонятную грусть.

— Ты отпустил усы? Они тебе идут, — сказала она вместо приветствия. Ее буйные светло-русые волосы тотчас раздул ветер.

— Слава богу, ты отмыла волосы! — тем же ответил и он, вспоминая ее сиреневые кудри: оба засмеялись.

От аэропорта до Ленинградского шоссе ехали пустынной прямой дорогой с редкими деревнями в отдалении. Лейке, кажется, нарочито серьезно, чтобы не вести до времени разговора, смотрела сквозь стекло на парящие под солнцем пригорки, на темные от влаги поля с перелетающими грачами. На затененных берегах крутых оврагов еще белели остатки снега.

— Ты перевела?

— Да. Опубликуют. Может, не камень в воду…

— Может… Ну а что нового еще? Боюсь спросить.

— С Иштваном Немешкери пришлось много повозиться. Пал помог.

— Ты мне ни о чем не писала…

— Боялась спугнуть фортуну.

— И что же, Ленке, что?

— Все замкнулось… И знаешь на чем? На госпитале в селе Могила. Ужасное название! Это где-то на Украине. В венгерском полевом госпитале служила сестрой милосердия Кристина, дочь полковника Андраша Немешкери. Отец и дочь погибли в Будапеште, это точно установлено, мальчика с бабушкой нашли в подвале полуразрушенного дома после штурма города. Бабушка вскоре умерла от сердечного приступа. Так мальчик остался один. Он помнил свое имя и фамилию и все звал бабушку. Имя матери он тоже помнил. Как видишь, с ней исчезло главное звено — откуда у Кристины мальчик? Замуж она не выходила. На фронте — до последних дней. Это установлено точно.

Мансуров положил руку на плечо шофера.

— Останови, друг. Что-то душно…

Он вышел из машины, открыл дверцу Ленке. Она выпрыгнула на сырую землю, огляделась, щурясь от солнца.

— Будто во всем мире тихо, ясно и прохладно, чисто… — сказала она, вглядываясь в березы на взгорке. Кажется, она все еще хотела оттянуть разговор о главном. — Знакомо все и вроде незнакомо.

— Ленке! — Мансуров сердился. — Ну где те люди, что знали, откуда у Кристины мальчик? Не могли же они все провалиться сквозь землю? Кто-то ведь мог остаться.

Ленке покачала головой:

— Не могли. Надо искать.

Они замолчали. Шофер, бродивший по берегу овражка, собирая желтые цветки мать-и-мачехи, оглянулся, как бы спрашивая: «Двинемся?»

— Да, мальчик мог быть чьим угодно, даже собственным сыном Кристины, он ведь не знает русского языка. Но я все равно поеду в ту самую Могилу. Тем более я, кажется, встречал с таким названием село (если это то село); наш полк стоял в нем на отдыхе и пополнялся осенью сорок четвертого. Но как там мог оказаться мой маленький брат? Ведь село неблизко от границы.

— Правильно, Мансур, надо съездить. Ты можешь что-то узнать. А матери ты ничего не расскажешь?

— Нет, Ленке.

— А я думала, ты согласишься на их встречу…

— Ты с этим и ехала?

— Да, Мансур…

— Ты погостишь у нас?

— Одни сутки. Утром послезавтра мне надо быть в Ленинграде. Я присоединюсь к нашему поезду Дружбы. Меня будут ждать.

— Та-ак… — Сергей взял ее под руку, и они пошли к машине. Шофер, застенчивый розовощекий паренек, протянул гостье букетик первых цветов весны.


Два древних кургана тяжело высились над селом. Многое переменилось с тех пор, как капитан Мансуров двинулся отсюда вместе с ротой на запад. Трубы сахарного завода, новые порядки каменных зданий дорисовывали привычный украинский пейзаж. И село называлось по-новому — Прапор. На месте сожженной немцами школы теперь стояло белое нарядное здание с широкими окнами.

Сергей остановился в хате прежних своих знакомых, в доме которых тогда размещался штаб. Приветили его как старого друга, много всего порассказали. По вечерам бродил по росстаням. И всегда заканчивал свои путешествия возле школы, где в первый год войны и был венгерский госпиталь. Крестьяне мало что знали, что творилось в нем, огражденном колючей проволокой. Хотя ничего нельзя скрыть полностью. Втайне жил маленький товарообмен — на яйца, молоко, масло, свежие овощи выменивали лекарства, бинты. За это могли покарать, как за помощь партизанам, но необходимость была выше страха.

Венгерскую сестру милосердия жители помнили. Она иногда помогала больным детям. Русский мальчик? Ну о нем-то всяко узнали бы, если бы что… А то ведь ни слуху ни духу…

4

— Ты почему так вслушиваешься в мою речь, когда я говорю по-русски? Как глухонемой смотришь на мои губы?

Иштван Немешкери виновато улыбнулся смугловатым лицом:

— Не знаю… А почему вы говорите по-русски? Зачем?

— По привычке. Я же толмач, должна что-то переводить, — схитрила она, хотя говорила нарочно, чтобы его проверить.

Карие, чуть припухшие глаза его с редкой фарфоровой голубизной белков, с неуловимым подрагиванием зрачков так походили на глаза Мансурова.

— Русские слова звучат мягко, — сказал Иштван.

— И ты не знаешь ни одного?

Иштван нетерпеливо ответил:

— Нет же, нет, товарищ Ковачне. Но я буду изучать русский язык.

— Я тебе помогу.

— Спасибо… Что еще вы хотите от меня? А может, лучше нам вернуться к обеду? Разве вам не нравится леваш, пёркельт? Его готовила моя жена Маргит.

— Я уже отведала и оценила. Вкусно! И салонна сочная, приперчена умеючи.

— Моя теща до салонны мастерица.

— Ты когда женился?

— Служил в армии. Ездил на работу в кооператив. Виноград убирали, паприку. Влюбился, такая штука приключилась. Мечтал стать офицером: мундир, погоны — нравилось. А тут Яношик появился на свет, и я оказался после службы в деревне под Сегедом. А сюда назначили, когда окончил институт и получил звание агронома.

— А домик у тебя свой?

— Нет, госхоза.

— Кто побелил деревья в твоем саду?

— Ну кто? Я сам. Жена помогала. Нам нравится. Особенно мне. Иногда снятся белые деревья. — Он помолчал. — Нет, вы что-то хотите у меня выпытать. Говорите, что?

Казалось, все так просто ответить ему, но Ленке замешкалась — может, не надо ни о чем говорить? Или сказать все, как он просит? Зачем ему морочить голову?

И она решилась…

— Послушай, Иштван, на свете есть женщина, которая потеряла сына. Он был малыш, когда началась война. И мать эта узнала тебя на снимке… том, у дядюшки Фери…

— Правда? Но это ничего не значит. Тут так мало оснований…

— Я тебя поняла. Но послушай…

Она рассказала о Евдокии Савельевне, женщине из далекой Москвы, о госпитале, о сестре милосердия Кристине Немешкери…

— Это моя мама, — твердо и сердито сказал он. — А остальное — легенда. Я помню мою маму. Она приезжала домой и радовалась мне. Она была красивая. И деда помню. Дома он снимал военный мундир и надевал венгерскую яркую куртку и все время крутил усы. Отец? Он погиб на Востоке. Я жил с бабушкой, но не любил ее. Называла меня ужасным словом. Потом меня так дразнили. Я старался бабушке досадить.

— Она звала тебя кишкокош — кукушонок?

— Откуда вы знаете? — Иштван побледнел, откинулся от стола. — Конечно, я позже узнал, что означает это слово. Но считал, что так она зовет меня потому, что я хотел есть, все время хотел есть, а пищи не было.

— Но кукушонок означает еще и подкидыш. Бабушка, очевидно, все знала.

— Товарищ Ковачне, вы меня обижаете. Маргит расстроена, она ничего не понимает. И мы не хотим ничего. Мы — венгры. — Иштван встал из-за стола, ушел в спальню. Скоро он вернулся с бумагой в руке.

— Вот справка, товарищ Ковачне. Моя мама погибла в Будапеште седьмого февраля сорок пятого года. Вот, смотрите. — И он подал Ленке бумагу. — По этой справке мне платили пособие, пока была бабушка. А потом… потом детский дом. Ферма дядюшки Фери… Интернат…

Ленке прочитала справку: да, все так.

— А где вы жили с бабушкой, Иштван? — Ленке вернула ему справку.

— Как где? В Будапеште, а потом в Эгере. У нее там был дом.

И хотя Ленке была смущена, что явилась к Иштвану неподготовленной и потому чувствовала себя крайне неловко, но то, что старуха имела свой дом в Эгере, было для нее чрезвычайно интересным. Правда, справка о том, что погибшая Кристина была матерью Иштвана, клала всему конец…

Вскоре пришло письмо от Мансурова — село Могила хранило тайну… И Ленке сдалась и забыла о мальчике с фермы дядюшки Фери.

Но как-то в поликлинике случайно услышала разговор двух врачей. Мужчина и женщина, они что-то говорили об ужасной зиме сорок второго года на Востоке, о Донских степях, где потерялся целый госпиталь. Мужчина, похоже, побывал в плену. Ленке не могла удержать любопытства и спросила, не знают ли они о тех, кто служил в госпитале села Могила. «Да, да, мы все фактически вышли из могилы», — запоздало пошутили те двое врачей. Но Ленке настаивала, и тогда ее поняли. Перед тем как отправиться на Дон, мужчина служил в тыловом госпитале, но не в Могиле. Он даже содрогнулся при этом слове. А женщина посоветовала поискать тогдашних раненых, побывавших в том госпитале. Наверняка такие найдутся.

«Буду расспрашивать раненых», — решила Ленке, извинилась и поблагодарила своих новых знакомых.

Сержант Ласло Киш, безрукий инвалид — его Ленке встретила в Чепельском порту, — рассказал ей о госпитале в селе Могила, где он был на излечении, и о медицинской сестре Кристине Немешкери. Да, прекрасная девушка. Был ли у нее сын? Насчет сына не знаю, а мужа не было. Она носила фамилию отца, все это знали. И Ленке, не открыв ничего нового, снова засомневалась: та ли эта Кристина?

— О русском мальчике вы слышали? Что-нибудь?..

— Как же, как же, — подумав, сказал инвалид и пристально оглядел Ленке. — Русский мальчик… Да, да! Его сдала в госпиталь какая-то оборванная старуха. Я тогда уже готовился к выписке. Культя заживала. Собирался домой. Иной раз поддежуривал у входа — тоже разнообразие. Вам это интересно?

— Говорите, говорите, пожалуйста!

— Значит, осень сорок первого. Поздняя осень. Дождь со снегом. Ветер. Старуха та была изможденная, в лохмотьях. Можно сказать, в чем душа держалась. За спиной — ребенок, привязан полотенцем… Так год ему, а может, и побольше. Поверх одежонки клеенка от мокроты небесной. Лезет в дверь старая, а я не пускаю. Ступила через порог и упала…

Инвалид замолчал.

— Ну, что дальше, пожалуйста. — Ленке едва сдерживала нетерпение.

— Стал ее поднимать, а поднимать-то уже и некого.

— Кто она была, кто?

— Документов — никаких. Ребенок, мальчонка, жалобно хныкал и невнятно говорил какие-то слова. А тут Кристина на дежурство идет, налетела на меня: кто да что? Увидела мальчонку, притихла, а потом схватила его и ушла. Другой бы это не позволили, а ей многое сходило. Отец-то у нее был полковник. — Инвалид замолчал, вдруг спросил: — Он жив? Кто он? Венгр? Русский?

— Не знает ни одного русского слова.

— Бедный мальчик!

— Он уже глава семейства… Если это он…

— Да, время! — Инвалид пристально посмотрел в голубовато-серые глаза Ленке, перевел взгляд на блистающий под солнцем Дунай. — Я сам видел, как сестра Кристина отправляла ребенка куда-то с отцом. То ли они передали его местным крестьянам, то ли своим родственникам. А сами они куда же делись?

Ленке почти все уже знала о судьбе Кристины и ее отца, но промолчала — трудно было от волнения еще что-то сказать.

«Все так, — радуясь неизбежному, но все же неожиданному открытию, думала Ленке. — Теперь их встреча. Только встреча и сердце матери. Радость или горе принесет это Иштвану и его матери? Его матери! И тут же отбросила сомнения: да, его матери». И попыталась представить, какая это будет встреча, но что-то мешало ей это сделать. Может, она не верила в смысл всего, что делали и сделали они с Мансуровым?..


За окном шел снег. Из своей кровати Евдокия Савельевна видела, как он падал — спокойно, густо и прямо, — на улице не было ветра. В голове то нарастал, то затихал шум, и ей казалось, что она слышит шелест падающих белых хлопьев. Он был приглушенный и тихий, этот шелест, но почему разрывались виски? Будто шум входил в голову и, скапливаясь там, начинал давить изнутри. Отведя утром внука в садик, она почувствовала слабость и не ушла в школу, где сегодня собирался совет музея, чтобы рассмотреть и отобрать для экспозиции на тему «Память» новые документы. Вернувшись домой, она переоделась и, почувствовав головокружение, прилегла — пройдет, и она еще успеет зайти в школу. Евдокия Савельевна дорожила тем, что она еще нужна, про себя гордилась этим. Всю жизнь не знавшая ничего, кроме работы, она постоянно нуждалась в общении с людьми. Для музейного дела, что тут говорить, она была незаменима. К любому давнему факту или событию, пусть с ними были связаны посторонние для нее люди, она относилась, как если бы они прямо касались ее мужа, и Саши, и мамы. И что бы она делала без этого поиска? Это была ее каждодневная работа для тех, кто в войну утратил незаменимую частицу своего счастья. Что это такое, она знала по себе.

Снег за окном все падал и падал. Узкое пространство между новыми высокими домами было плотно забито белой, беспрестанно двигающейся пеленой, и глядеть на нее было невозможно. В ясную погоду она видела бы в проеме между зданиями вечерний закат. Багряное небо всякий раз напоминало ей тот день, когда она впервые с проклятием и ненавистью сухими, без слез глазами мучительно глядела на устало и дымно полыхающее на западе небо, ставшее между ней, мужем, сыном и матерью. Первая закатная заря страшной войны… Ей бы не любить эту зарю, отворачиваться от нее, но она и глаз не сводит с нее, и сердится на кого-то, если погода закрывает, гасит ее. Из нее, из нес должны были они воротиться.

Тяжелые, прерывистые были у нее мысли. То ей привиделся живой муж: без гимнастерки, в одной сиреневой майке играл он в волейбол на заставе вечером. Бух-бух-бух — отдавались в голове удары по мячу. То прорезывался голос сына: «Дай!» — и сын показывал на пистолет. И отец давал, а мать вся холодела при виде в руках сына пистолета, пусть и разряженного. В те времена особо не баловали детей игрушками, да и не было их, и тяжелое железное оружие сходило за игрушку. Голос Саши-второго заставил ее встрепенуться, и она открыла глаза: вроде в прихожей? Но нет, тихо там. Сережа вдруг заговорил совсем рядом. Она хотела его позвать, но вспомнила: Сережа на Кипре. Загоняли по командировкам, и радостно за него, и горько. Любин настойчивый голос вернул ее из больного мира:

— Мама, Евдокия Савельевна, а где Саша?

— Какой Саша? — спросила она в недоумении. Сноха присела к ее кровати, коснулась горячего лба. Потом крутила телефон, вызывала «Скорую помощь»…

— Мама, полежи спокойно, я слетаю за Сашкой.

— Так я и за Сашей не сходила?

Из больницы Сергей привез ее через полтора месяца. Она была бледная и какая-то притихшая.

— Да, Сережа, — сказала она, — напугала меня болезнь, вдруг Саша мой найдется, а я не доживу?

— Доживешь, обязательно доживешь, мама, — успокоил он ее.

А до этого случилось еще вот что…

— Пал, — сказала Ленке мужу, — если я не забыла, то твое любимое вино — «Эгри Биковер»?

— Ну, память у тебя, Ленке… — Пал оставил велосипед, с которым он возился. — Последнее время ты все больше интересуешься Кекнелю… Но я тебя понял: предстоит маленькое турне. Лесистая горная местность. Я и сам давно мечтал увлечь тебя на берега ворчливой Задьвы. Конечно, горы Матра, Эгер?

— Ты сегодня в ударе, дорогой.

— С ночевкой?

— Опять угадал!

— Прекрасно. Глотнем «Эгри Биковер». Да, ты права. Это самое мое любимое и самое лучшее в мире вино. Недаром же его зовут «Бычья кровь». А вдруг мой братец Антал расщедрится на дегустацию?

— Ну, конечно же! — воскликнула Ленке, однако не сказала, что она уже позвонила Анталу и тот даже стал заикаться от радости, так давно их не видел. Братья были дружны, и грешно было думать, что старый винодел не откроет перед младшим братом самые заветные свои погреба. И Ленке нравилось, что братья любили поговорить о вине, но пусть будет стоять перед ними самое разлюбимое, они не позволят себе увлечься. Старшему вообще заказаны возлияния — какой же он после них ценитель вин, а младшего всегда толкал под локоть спортивный велосипед. Ленке дегустация вовсе не интересовала, когда она звонила Анталу. Ей хотелось, чтобы деверь узнал что-нибудь о семье Немешкери, если кто там остался. Тот обещал.

Ранним воскресным утром они выехали из Будапешта. Старенькая «шкода» шустро бежала по шоссе. Снегу было мало, и плоскогорье серело взлохмаченными полями. Мужчины в высоких бараньих шапках и овчинных безрукавках возили на тракторах к фермам сено. Тянулись на поля подводы с навозом. Блестели на солнце парники, сквозь голубоватые стекла молодо проглядывала зелень. Супруги Ковач всю дорогу говорили о своих друзьях, о сослуживцах, о делах государства и, как полагалось, о мировых делах, но только слова не проронили о том, зачем Ленке ехала в Эгер. Пал, конечно, догадывался, что она, любительница отдыха на Балатоне, неспроста потянула его в горы. Но точно не знал, в чем дело. Правда, он подумал об истории с русским мальчиком, но, кажется, история эта зашла в тупик. Не имея своих детей, супруги Ковач особенно переживали судьбу и далекой русской матери, и Иштвана Немешкери. Но Пал мало верил в предположения и помогал жене больше потому, что она верила. Вот и горы. Они втягивали в себя постепенно, как бы приучая. Пал внимательно глядел за дорогой, Ленке не отрывала взгляда от заснеженных лесов, крутых ущелий. Любовалась красавицей Кекештэте — самой высокой горой Венгрии.

Эгер стоит на высоком плато. Он древен и знатен. О стены его разбились полчища янычар. Непреклонно сражался Эгер. Вместе с мужчинами на стенах крепости стояли и женщины. Ленке с каким-то особым трепетом думала, что женщины обороняли город.


— Сервус, Мансур! — раздалось в телефонной трубке в редакционном кабинете Сергея. Он встревожился: зря Ленке звонить не станет.

— Сервус, Ленке!..

Хотел спросить, но не спросил, что есть у нее нового.

— У тебя все в порядке? Как здоровье Евдокии Савельевны?

— У меня все нормально, Ленке. А вот здоровьем мамы не похвастаюсь.

— Что с ней? Может, лекарства какие, так я пришлю.

— Большое спасибо. — Он и на этот раз сдержался, ни о чем не спросил. Тогда Ленке не выдержала:

— Ты что, потерял веру? Кто бы мог подумать!

— Я стал суеверным, Ленке. А сегодня понедельник…

— У меня в руках документ, выписка из государственных актов от двенадцатого октября сорок первого года. Кристина усыновила мальчика-сироту Иштвана и дала ему свое имя. Мы нашли это в Эгере.

Сергей молчал. Он не знал, что сказать. То, что он услышал, было неожиданно и обещающе. Но в то же время ничего еще не значило. Никто ведь не знает, что Кристина усыновила именно Сашу Мансурова, не знала она и сама. Мальчик мог быть кем угодно, только не Мансуровым. Ну, может, она знала, что он русский, но могла ли она сказать об этом кому-либо? Разве что отцу…

— А о его происхождении, конечно, ничего?

Ленке на этот вопрос даже не ответила. Помолчав, с надеждой сказала:

— Остается их встреча. Но есть препятствие, Сергей. Раньше мне казалось все куда проще, а теперь… Иштван взрослый… Стоит ли лишать его веры, что Кристина ему родная мать?..

Об этом они с Палом говорили всю обратную дорогу из Эгера. Ленке была убеждена, что встреча Иштвана и Евдокии Савельевны неизбежна, даже необходима. Но Пал на этот счет сомневался. Откроют ему, что Кристина вовсе не его мать, а настоящая мать так и не найдется? Евдокия Савельевна не признает его. Зачем человека на всю жизнь оставлять в смущении? Сознание его сформировала память о матери. И что она была красива и любила его — это разве мало для него значит? И Ленке заколебалась…

И вдруг позвонил Иштван:

— Товарищ Ковачне, я лечу в Москву. В нашей группе трое. Агрономы из лучших хозяйств. Это что-то вроде премии, — сказал он. Ленке почувствовала в его голосе волнение и подумала: «Сейчас или никогда!» Но как ему сказать, чтобы он встретился с Евдокией Савельевной?


За день до его отлета Ленке позвонила в Москву.

— Он вылетает. В делегации аграриев. Сам мне сказал, что ему жаль чью-то страдающую мать. А Маргит напутствовала его: «Иштван, навести ее». Ему впервые захотелось узнать о ней все, что я о ней знаю. И слушал меня, глубоко задумавшись, и так походил на тебя, Мансур, когда ты кого-нибудь слушаешь.

— Ленке, Ленке, ты так торопишь события… Ведь никто в мире не знает, кто была та женщина в лохмотьях…


В день прилета Иштвана Немешкери Евдокия Савельевна вновь почувствовала угнетающую слабость. Сын считал, что она боится не узнать своего сына, но мать твердо сказала: «Ну кто лучше матери знает свое чадо, Сережа?» И сын успокоился. Кажется, успокоилась и мать. Она уже все знала о нем, молодом венгре, который не знал и не хотел другой матери. Она понимала его. Венгр, не знающий ее языка; у него жена, ребенок; свой госхоз, где он выращивает помидоры, паприку, разные цветы И, зная все это, она жестоко страдала от странной обиды, скрывая это унижающее ее состояние даже от себя самой.

Мартовский день начался синим звонким утром с крепким заморозком. Мансуров позвонил в аэропорт, затем вызвал машину.

— Мама, ты полежи, отдохни, — сказал сын, убегая.

— Да, да, — согласилась она. — Я и сама думала.

И вот опять Шереметьево, пункт его частых расставаний и возвращений, ворота в пестрый мир. И опять эта пустынность, рожденная огромностью поля. «Как все странно, — думал он. — Что я буду чувствовать, сидя рядом с ним? И при их встрече?» Он имел в виду, конечно, гостя и мать.

Делегацию венгров из трех человек встретил представитель Министерства сельского хозяйства. Прилетели две женщины и он, Иштван Немешкери, так что узнавать его Сергею и не потребовалось.

— Йо напот! — сказал Мансуров. — Добрый день! — представился как корреспондент газеты. Иштван, передавая ему приветы от Ковачне, долго держал его руку. Пока шло оформление, Мансуров стоял чуть поодаль, наблюдал за венгром и не мог найти в нем хотя бы чуточку того, в чем он узнал бы себя.

Погода, как и бывает весной, на глазах портилась. Вдруг стало пасмурно и сыро. Приглушенно и неразборчиво гудел аэродром, и Мансуров с сожалением подумал, что на этот раз приехал сюда не за тем, чтобы улететь. Ничего особенного он не почувствовал, и когда сели рядом в машине. Оба вели себя друг с другом как иностранцы — приветливо, сдержанно. Иштван изредка посматривал на Мансурова. Ему почему-то было жаль его, ведь он так много знал о нем от Ковачне. Жаль было и ту женщину, которая, конечно же, ошиблась, признав в нем что-то такое… Но нельзя не поверить в искренность их заблуждений.

Вечером Сергей прямо с работы заехал в гостиницу «Россия». Немешкери ждал его, чтобы поехать навестить Евдокию Савельевну. Другого времени у него не было — назавтра они отправлялись на целину. Когда Сергей вошел в номер и увидел его, то едва удержался, чтобы не броситься к нему и не обнять — до того было сильно в нем необъяснимое чувство, которое он до этой минуты все время давил и давил. Сдержался он и на этот раз.

— Мы поехал к Евдокия Савельевна, — трудно сказал Иштван, и от сознания того, что он не забыл и осилил эту длинную фразу, которой его учила Ленке, улыбнулся победно. «Он совсем еще мальчик!» — почему-то с тоской подумал Мансуров.

По пути на Ломоносовский проспект в редакционной машине Мансуров и Иштван все норовили беседовать, но у одного смешно получалось по-венгерски, у другого так же смешно по-русски, и обоим было весело, и на это время в дороге они забыли, куда и зачем едут.


Дождь упал на мартовский снег, и без того влажный, хоть отжимай. Туман заволок, ослепил окна.

Внук Саша играл на дворе, не разлежаться бы, сходить за ним. Но слабость одолела ее. В забытьи она увидела склонившееся над ней лицо Сергея и рядом почти такое же смугловатое лицо, знакомое и незнакомое. Взметнулись ресницы чуть припухлых глаз с сиреневатыми белками, и знакомые карие глаза вопросительно остановились на ее лице. Она открыла глаза, но в комнате никого не было. «Я так хочу увидеть его, — подумала она. — Даже если это не Санька, все равно я хочу его увидеть. Но сердце никогда еще так не волновалось, просто извелось все. Оттого оно и обессилело, что ожидания взяли у него всю его былую могутность. И все же отчего так мало радости, а боль так велика? Будто я найду его и тут же потеряю. Неужели нет на земле справедливости?» Она снова задремала или впала от слабости в забытье.

Иштван и Сергей вошли в комнату, когда она еще лежала, прикрыв глаза.

— Ты побудь тут, — сказал тихо Сергей, — а я сбегаю за сыном.

— Йо! Харашо! — так же тихо ответил Иштван, вглядываясь в лицо Евдокии Савельевны: Он смотрел долго, не отрываясь, все больше и больше привыкая к нему. И не ожидал, что с ним могло это случиться: он вспомнил ее лицо! Забытое, потерянное памятью, оно надвигалось откуда-то из неясности, все приближаясь и приближаясь. Он увидел, как дрогнули ресницы, заморгали, сдвинулись коричневые веки. И серые глаза открылись: по-старчески блеклые, но ясные и чистые. Они просительно-требовательно смотрели на него. Во всем, что она видела в нем и что приблизило его к ней, не было той мягкости, которая должна бы быть у него, если бы это был он. В нем было что-то чуждое — и в том, как он стоял, и как держал руки, чуть вывернув наружу ладони, — это была привычка агронома, всегда возившегося с землей, и как склонял голову, совсем немного склонял, с достоинством, но все же не так, как делал бы он, если бы это был он.

— Ты Иштван? — спросила она. — Садись и прости меня, не могу приподняться — голова кружится. Но это пройдет. В непогоду я страдаю. Садись, Иштван, — повторила она вместо того, чтобы сказать «Саша». И заметила, как он с облегчением подвинул стул и сел к ее кровати, сел без суеты, как должен был бы сесть он, если был он. Она не сводила с него глаз, странно холодных и в то же время нестерпимо горящих последней надеждой. Наклонившись к полу, он достал что-то, завернутое в белую бумагу, из раскрытого загодя портфеля и, приподняв и показав ей, поставил на пол:

— Это Кекнелю, вино. Товарищ Ковачне, Ленке, говорила — ваше самое любимое. Его надо пить, оно лекарство, нет лучше лекарства.

— Спасибо, Иштван, — сказала она вместо того, чтобы сказать «Саша». — И Ленке передай спасибо. Славная она женщина. Ты говоришь по-русски?

— Нам мало надо слов. Кое-как меня научила товарищ Ковачне.

— Как ты доехал?

— Очень здорово. Самолет Малев. Хорошо! Провожала меня жена Маргит и ребенок. Как это: сын, дочка? Сын! Бела, это так его зовут.

«Какой молодец! — похвалила она его про себя. — Саша на его месте сделал бы то же самое. Но это не он. Саша узнал бы, заплакал, бросился ко мне. Маленький, он был такой ласковый… В чем ты обвиняешь его, безумная старуха? Твой сын однажды, совсем еще крохотуля, начал чужую жизнь, которая сделалась его жизнью. Но чего ты еще хочешь от этого человека? Чтобы он все начинал сначала? Прожил еще одну жизнь, не зная, станет ли она для него счастливой? Хочет ли он сам этого?»

— Я тебя узнала на снимке. Будто ты мой Сашка. Двадцать пять лет я ищу сына. Все глаза проглядела, думы все передумала…

Она замолчала, вопросительно глядя на него. Но подумала, осуждая себя: «Недоброе ты дело делаешь, старая. Зачем смущаешь его? Ах, тебе легче будет умирать? Но каково ему? Его жене Маргит, его мальчику Беле. Какое имя славное…»

Но против своей воли она спросила:

— Ты не узнаешь меня, Иштван? Да разве можно узнать! Саньке тогда было год и два месяца…

— На меня что-то нашло сейчас, Евдокия Савельевна… На меня всегда находило. Я слышал чьи-то слова. Деревья белые. Видел… не память, а за памятью… Не знаю, что это. К вам у меня большая-большая жалость…

«Это он! Сердце не обманешь. Он, Саня!»

Он увидел, глаза ее стали как у безумной. Чуть попятился. Евдокия Савельевна приподнялась и вдруг вспомнила про внука: забыла… где же внук?

— Саня, который час? — спросила она Иштвана, а тот не заметил ее оговорки. «Нет, не он, — возразила она себе. — Он походил бы на Сережу, а Иштван — нет. Я не смею, не буду ломать ему жизнь».

Между тем Иштван вскинул руку, взглянул на часы. Часы были красивые, наверно, золотые. Так тепло и неярко светился металл. И браслет аккуратно охватывал его смугловатую руку.

— Скоро восемнадцать, — нелегко выговорил он.

И тут она увидела на коже его руки по краю звончатого браслета темную родинку. У Саньки вот так же было на запястье несмываемое темное пятнышко. Как она забыла про него? «Но разве могло просяное семечко вырасти до такой горошины?» — спять усомнилась она. Но губы, едва шевелясь, проговорили:

— Родинка… его… твоя…

Глаза ее остановились на какой-то точке за окном, где лил и лил дождь, потом взгляд медленно и устало передвинулся на его лицо, лицо сына, ее Сашки. Маленький родной голубой стебелек, не сгоревший в огне границы. А теперь он, Иштван Немешкери, молодой мужчина с красивыми манерами, сдержанный, полный достоинства, самостоятельности и самоуважения. И, подумав так, она увидела, как Иштван стал отдаляться, уходить от нее, пока не стал крошечным Сашей с радостно-недоуменным лицом победителя, когда он, так давно это было, сделал первый шаг по земле.

«Скоро, вот сейчас, я умру, — подумала она, снова чувствуя себя плохо и видя перед собой какого-то совсем нового своего сына. — Смерть моя тут рядом. Я чувствую, какой от нее холод. Но я не сужу ее за то, что пришла. Она все же дала мне срок найти, увидеть мою кровинку, а могла бы и поторопить. А может, не торопила потому, что хотела сделать зло моему сыну? Мне-то что уж, мне-то досадить нечем. А Саньке — да. Ему пришлось бы разрушать все и все начинать сызнова».

— Саня, — сказала она, все еще цепляясь за гаснущее сознание и не заметив оговорки, которой она не хотела. — Живи, как жил, так тебе будет легче…

И стала проваливаться в нечто зыбкое, неосязаемое. Ее качало и уносило, погребая под что-то бесформенное, вновь выносило, чтобы дать еще глоток воздуха. В это время в комнату вошел Сергей, ведя под руку сына. Увидел неладное, бросился к ней.

— Мама, мама, что с тобой? — услышала она голос Сергея и очень ясно подумала, что это мог сказать Иштван. Но Иштван стоял молча, склонив голову.

— Она хотела говорить, — сказал он, — что я не Саша… Но она узнала, я все понял…

Губы матери опять трудно и скорбно задвигались:

— Сережа, прости: Иштван пусть будет Иштван…

Сергей не сразу понял смысл этих слов. Он готов был рассмеяться и сказать, что, конечно же, дело брата, как ему называться. Стоит ли об этом? Но стала бы об этом беспокоиться мать в такую минуту радости? И тут открылась перед ним вся трагическая глубина того, что она сказала: она отказывалась признать сына, которого так мучительно искала и ждала, отказывалась ради него же, его выстраданного счастья. Сергей и подумать бы об этом не смел и сейчас, поняв вдруг родившуюся новую трагедию, горестно воскликнул:

— Не лишай меня брата, мама… Иштван не хочет этого. Так, брат?

— Ты есть мой брат, Сережа. Это так, мама!

Но мать молчала. Она замолчала навсегда.

ТРОЕ

1

В ту весну отец и мать Логиновы впервые крупно повздорили из-за будущего своего единственного сына Виктора.

— Да, да! — упрямо сказала Татьяна Федоровна, снимая очки, и с неприкрытым сарказмом взглянула на мужа черными, по-птичьи круглыми глазами. — Осенью я отдам его в школу, пусть ему будет всего семь с половиной. И не в первый, а в пятый. Почему мальчик должен сушить мозги?

Ее черные волосы казались жесткими от седины. И когда она нервничала, тряся головой, они щетинились, как бы отделяясь друг от друга.

— А, брось ты эти свои выдумки, — остановил ее Кирилл Алексеевич. И хотя произнес он это несколько вяло и чересчур спокойным тоном, решительность свою ничем нельзя было прикрыть. В его серых, с мягким светом глазах мелькнуло и тотчас погасло ожесточение — он умел владеть собой. — И, пожалуйста, не заставляй меня мучиться вдали от вас…

— Ну как всегда личное спокойствие превыше всего! — Татьяна Федоровна уже села на своего конька, и остановить ее было невозможно. — Живи один и не смей принимать своих решений? Нет, уж извини, я больше знаю, на что способен наш сын, и позабочусь о его будущем…

— Тогда я заберу его с собой…

— Куда? На Кубу? Чтобы таскать его по горам? Каждый день отуплять мозг копаньем в земле? Не сходи с ума!

Кирилл Алексеевич тяжело задышал, ожесточение в его глазах зачерствело, и взгляд их сделался жестким. Казалось, он наговорит сейчас кучу резкостей, но он опять сдержался и, махнув рукой, обронил сожалеюще:

— Ты вовсе не думаешь о мальчике… Спросила бы, чего он хочет, что любит… Запрограммировала… по своему образу и подобию…

Он прервал речь и, не допив чай, поднялся из-за стола, неторопливо стал вытирать салфеткой рот, прикрывая тем самым свое смуглое от чужих ветров и солнца узкое сухое лицо, опаленное в эту минуту внутренним жгучим жаром обиды.

Да, его позиция в споре была слабой, он это прекрасно знал. Знала это и Татьяна Федоровна. Она могла бы напомнить ему, что со дня их свадьбы он не прожил в Москве ни одного целого года, а в иные и нога его через порог не ступала. Что жизнь ее, замужней женщины, прошла в беззамужестве, а его — в скитаниях по свету. И какое же он имеет право ставить ей условия, если мальчика он не растил, не воспитывал, не учил? Но она не стала попрекать его, понимая, что будет повторять уже известное ему, сказала лишь без укора, но с гордостью:

— Наш мальчик (она особо подчеркивала слово «наш»), ты это должен уважать, в два года знал таблицу умножения. В четыре — начальную геометрию и дроби. Мы с ним подошли уже к алгебре. В шесть лет алгебра! Ты это можешь понять?

Кирилл Алексеевич убрал салфетку от лица, сказал тоскливо:

— У мальчика тонкий слух… Совершенный. Слышала… как он играет Грига, Шопена, Глазунова…

— Музыкант! С его математическим складом ума? Любительство! Как и у тебя, не больше.

У Кирилла Алексеевича, точно от зубной боли, перекосилось лицо. Удар пришелся в самое чувствительное место: сам он понимал и любил музыку, играл на гитаре и, возвращаясь домой из своих геологических странствий, привозил мелодии других краев и других стран. Мальчик, к огорчению матери, требовал без конца: «Пап, еще, ну еще!» Лобастый ушастик с большой головой и крупными серыми, нежными, как у девочки, глазами, он весь как-то затихал, слыша звон струн и отцовский не сильный, но чистый голос. Трепет, как отблеск едва теплившегося костра, проходил по его лицу, а глаза влажнели и странно светились. И еще он любил птиц, вернее, их голоса. С каким-то торжественным вниманием слушал он их пение и, запоминая услышанную мелодию или просто крик, легко подражал им.

Мальчик был определенно талантлив. Но что таили его мозг и сердце? Кто был прав и кто не прав, выбирая ему жизненную дорогу?

2

— Ты завтра уезжаешь?

— Да.

— Это, верно, так тебя тянет… И ты сам не можешь остаться еще на один день?

— Да, тянет меня, сын. Ты прав. Это такое дело. Как тебе объяснить?

— Объясни. Я пойму.

— Хорошо. Ты тоскуешь по чему-либо? Ты знаешь, что такое тоска?

— Знаю. — Лобастое лицо мальчика сделалось грустным. — Когда тебя долго нет, мне делается одиноко. Наверно, это тоска.

— Ну вот, со мной случается такое же. Если я долго не бываю в поле, я ненавижу сам себя.

— Поле… Это место твоей работы? Оно так называется, если даже это горы?

— Ты научился логически мыслить!

— Что тут такого…

Они замолчали. Обоим почему-то было неловко друг перед другом, вроде они выведали чужие недозволенные тайны, те, что раскрывали слабые стороны их существ.

— Тебе трудно с нами? — вдруг спросил мальчик.

— Трудно? С вами? И потому, ты думаешь, я все время убегаю? Нет. Я тебе уже сказал, как это со мной бывает. С этим нет сил управляться… Так зачем тебе еще один день? Или ты просто хотел проверить меня?

— Что ты, папа! Мне хотелось с тобой послушать птиц…

— Птиц? Разве уже прилетели?

— Нет, конечно, нет.

— Значит, рынок?

— Да, папа. Мне бывает так плохо без них.

— А давай купим, а? И ты будешь каждый день слушать дома.

Сын промолчал, и отец понял, что он не хотел говорить, почему это невозможно, и подумал о рациональной Татьяне Федоровне.

— Так… Тогда мы купим магнитофон. Ты на даче можешь записать любой голос и потом слушать сколько захочется.

На Ломоносовском проспекте они поймали такси. У Кирилла Алексеевича до условленной встречи в Министерстве иностранных дел еще было немного времени, и они поехали на Кудринскую улицу в комиссионный магазин. На счастье, попался почти новый магнитофон японской фирмы «Аридак», небольшой красивый ящичек, однако тяжелый, как кассета с пробами, которых немало потаскал на своем веку геолог Кирилл Логинов. Мальчик с молчаливой серьезностью принял покупку. Он уже, оказывается, понимал, что далеко не все, ох не все чувства можно выразить словами, и отец, сделав это открытие в сыне, немало подивился тонкости его восприятия мира.

Пока ехали на Кировскую в магазин грампластинок, чтобы купить записи птичьих голосов (отцу эта мысль пришла неожиданно — переписать их на пленку проще простого), мальчик держал красивый ящик на коленях и молчал. Отец не видел его глаз, прикрытых длинным козырьком весенней фуражки, но лицо сына напомнило ему взрослого одинокого человека. На нем было выражение глубокого равнодушия. Что мальчик мог вот так глубоко уходить в себя, для отца было тоже неожиданным.

Для них проиграли пластинку. Это были удивительные минуты, когда щелкал в сыром утреннем воздухе соловей, и песня его лилась чистая, глубокая и ясная; когда флейтово и мягко ронял рулады певчий дрозд; когда, все нарастая, поднимался к самым вершинам и падал широким росчерком голос зяблика. И в магазине, где до этого стоял сплошной музыкальный гвалт — в одном углу слышалась Зыкина, в другом — Козловский, в третьем — диксиленд, вдруг все затихло, и люди со странной растерянностью затаились, слушая живую песню природы.

Отец был доволен, что ему вовремя, не спустя сутки, когда бы он каялся, летя над океаном, пришла мысль заехать сюда, на Кировскую, что нашлась пластинка, а ее могло и не быть; что сын сможет уже сегодня слушать птиц, а в конце мая или в июне сам запишет, и что он успеет в министерство, где не очень любят опаздывающих.

— Ты пригласи на птичьи концерты своих друзей. А что? Сделай по воскресеньям день птичьей песни. Это идея! У тебя есть друзья?

— Друзья? — Мальчик вернулся из своего глубокого равнодушия и сказал без выражения: — У меня нет друзей. Я не умею с ними играть. Им скучно со мной. И мне тоже… — И он снова впал в глубокое равнодушие, как бы не считая для себя нужным оставаться в этом суетном мире.

Отцу впервые стало страшно рядом с ним.

3

С виду он был обычным мальчиком. Ростом не выше своих сверстников, в груди и спине вроде бы даже слабее. Узкие ладони рук с длинными тонкими пальцами казались изнеженными и не способными к трудной работе. По-детски круглая большая голова и оттопыренные уши делали его трогательно милым. Ладный первыш, не больше. И только выражение устало-сосредоточенного взгляда серых глаз и отрешенного лица пугали комиссию, и каждый невольно отворачивался, чтобы не столкнуться с ним взглядом. Одни с недоумением, другие с любопытством, третьи с осуждением смотрели на Татьяну Федоровну, известного профессора математики, человека железной воли и фантастической работоспособности. В тридцать лет закончила вечерний институт на ЗИЛе, к тридцати восьми она уже была доктором наук. И вот ее сын…

— Коллеги, — сказала она, обращаясь к членам комиссии, специально созданной Академией педагогических наук и Министерством просвещения. — Я глубоко уверена, что именно в эти малые годы, когда мозг человека еще растет, он сможет сформироваться в том объеме его мощи, который и дает ему новые качества. А это произойдет лишь при максимальной требовательности к нему. Именно сейчас перед ним надо ставить новые по качеству и объему задачи. Человечество всегда опаздывало с этим. От мозга требовали работы, когда он был уже сформирован, когда нейроны прекратили деление и стали способными лишь работать и погибать не воспроизводясь…

— Хорошо, хорошо, любезная Татьяна Федоровна, — улучив момент, сказал председатель комиссии. — Мы с огромным интересом посмотрим вашего ребенка. У себя, в Академии, если потребуется, мы создадим специальную группу, чтобы наблюдала, накапливала материал… Оставьте вашего мальчика и успокойтесь. Пусть наши беседы с ним не мешают вам работать.

Члены комиссии внимательно стали разглядывать ушастого мальчика, и это совсем не смущало его. От его взгляда этим многое повидавшим людям сделалось не по себе. Мальчику было неприятно это их молчаливое разглядывание. А потом, когда его стали спрашивать по букварю, по учебникам за второй, третий, четвертый и лаже пятый классы, ему сделалось нестерпимо скучно. Происходящее казалось глупой и недостойной игрой. Все его старались подловить на чем-то, и в конце концов ему это надоело. И он замолчал. Ему дали отдохнуть, но он все равно не стал больше отвечать.

Его зачислили в четвертый класс. Татьяна Федоровна возмутилась решением комиссии.

— Мальчик знает программу пятого, а вы даете ему год безделья? Может быть, именно этот год и есть то искомое…

Через полгода его перевели в пятый… И не потому, что этого хотела мать, просто все видели, что мальчик скучал и томился на уроках. Татьяна Федоровна, кажется, успокоилась. Ее тревожило лишь то, что сын ко всем предметам относился одинаково спокойно, тогда как она хотела, чтобы мальчик отдавал все математике. Однако она верила, что время определит ею склонности и что именно математика станет главным в его жизни. И тогда… Вот тогда она утрет нос науке, которая пренебрегает возможностями человека, а может быть, и притупляет их, приобщая к своим источникам не ребенка, а почти что взрослого, когда до начала старения организма, а стало быть, и замедленного восприятия, остаются лишь немногие годы и необходимого рывка он уже не сможет сделать.

Ни Татьяна Федоровна, ни кто другой не могли представить, как невыносимо трудно стало мальчику, когда он распрощался с четвероклассниками. Правда, на уроках на них он смотрел лишь с жалостью, но на переменах у него с ними были общие игры, общая бесшабашность. В пятом же на уроках был равный, но на переменах оставался лишним среди проказистых драчунов и забияк, которые уже знали, как и чем можно обидеть человека. Они повадились щелкать его по лбу, требуя: «А ну улыбнись». Он ничем не мог ответить им на переменах, каждый из них был сильнее его, но на уроках он досаждал им.

Не знали элементарных вещей! Отвечая, несли немыслимую чушь. И тогда мальчик поднимал руку и своим ответом хлестал их по щекам. Преподаватель в таких случаях обычно говорил: «Ну вот, приятно слушать! В классе нашелся хотя, бы один умный…» — с непонятной боязнью смотрел на неестественно серьезное лицо мальчика, боясь встретиться с его взрослым взглядом.

После занятий мальчик не торопился домой. Он пережидал, пока все ребята выйдут из класса. Потом он подходил к окну и смотрел, не толпились ли возле школьного крыльца его задиристые одноклассники. Если толпились, он вновь садился за парту и за каких-нибудь полчаса просматривал все, что задавали на завтра. А иной раз он читал какую-нибудь книгу о птицах. С птицами ему было проще, чем с людьми. Потом он опять подходил к окну и, если ребят не было, собирался домой. Но в свою квартиру попадал не сразу. Там всегда крутились то студенты-старшекурсники, то аспиранты-математики, мамины подопечные. И как только он появлялся, они, будто голодные волки, тотчас набрасывались на него с разными математическими премудростями. Он скоро разгадал, что это мать приставила их к нему. Надоедливость недопеченных математиков была непереносимой, и он пользовался всяким случаем, чтобы позвонить в квартиру профессора Гладких, что жил этажом ниже.

Здесь мальчик всегда был как дома. Пожалуй, далее лучше, чем дома.

4

— Дорогой мой, как ты поживаешь? — сказал профессор, подливая воды в поилку австралийского попугая. Мальчик не понял, к кому это относилось — к нему или птице. А птица была редкая, купить ее теперь уже нельзя — вывоз запрещен. Профессор купил «по случаю» и за большие деньги.

— Он какой-то нахохленный, — заметил мальчик, подходя к клетке и никак не реагируя на слова профессора.

— Правильно! Орнитолог без глаза, что пчела без меда. Захворал мой Нельсон. Потерял голос. И вот порошки…

— А кто их прописывает? — не успев подумать, спросил мальчик. В другом случае он сначала бы подумал и, конечно, сообразил, что у птиц, как и у людей, есть свои доктора. И когда профессор именно так и ответил, мальчик покраснел — заставил человека отвечать на глупый вопрос. Но было уже поздно. Недовольный собой, мальчик стал ходить от клетки к клетке — а их в комнате было до десятка. Это было его любимым занятием. Началось оно с увлечения голосами птиц. В общем гвалте, какой царил тут, в этой комнате, мальчик не сразу стал различать тоскующую песню дрозда и серебряное теньканье синицы, гортанно-хриплое бормотанье попугаев из далекой Австралии и забавную перекличку неразлучников. Но так было давно. Теперь же общая песня немыслимого хора рассыпалась на голоса, и он мог услышать каждый из них, как слышит инструменты дирижер в своем оркестре. Через голоса птиц он пришел к ним самим как живым существам, не переставая удивляться многоликости природы. И это удивление разнообразием жизни старый профессор постоянно поддерживал в нем, незаметно развивая способность сравнивать виды, заставляя задумываться, почему они именно такие, а не другие.

— Я слышал в лесу кукушку, — сказал мальчик, чувствуя за спиной дыхание профессора и оглядываясь. — Зимой. Не странно ли?

— Да будет тебе! Кукушка давно улетела. Это сойка. Ужасная пересмешница. Разве ты не слыхал? Она ухает совой и трещит сорокой. Да и под дрозда подстроится — не узнаешь. Удивительная птица. Но кукушка талантливая. Природа научила ее предприимчивости.

— Я не люблю кукушек. Они нечестные птицы… — сказал мальчик с детской непосредственностью.

— Любить — не любить. Это дело дилетантов. А мы с тобой ученые. Так почему они нечестные?

Они стояли у клетки попугайчиков-неразлучников, пары маленьких желтовато-охристых птичек, которые то насвистывали призывно, сидя врозь и будто скучая, то слетались и целовались, будто не виделись век. Неразлучники…

Мальчик строго взглянул на профессора. В серых холодноватых его глазах было превосходство.

— А как можно их любить? Для них другие высиживают птенцов… Вы что, не знаете?

— Ой-ой, как строго! — Профессор замахал руками. — А прежде чем судить, не лучше ли углубиться в причины. Да, кукушка кладет яйца в гнезда малиновок, чижей, камышовок, трясогузок, дроздов. И ведь знает — заметь, знает! — эти птахи не умеют отличать своих птенцов от чужих. Понаблюдай, и ты увидишь, что она действует вроде бы обдуманно. Яйца у нее крупные, а она может снести в два-три, даже в пять раз мельче своих. А по цвету? И белые, и голубые, и розовые. Даже в пятнышко! Вот она прилетела, чтобы оставить подметыша, а там хозяева. Положит яичко на землю, выждет, когда хозяева улетят, и тут как тут — подбросит. А что делает кукушонок, как только хлебнет воздуха? Вышвыривает из гнезда всех соседей, одного за другим. Это первая его программа в борьбе за жизнь.

— Так что же вы, оправдываете? — В глазах мальчика все еще стояло превосходство.

— А то, что это делают не все виды кукушек, а только те, что питаются непарным шелкопрядом.

Мальчик задумался. Глаза его остановились на розовом круглом лице профессора. Он уже почувствовал, что тут какая-то ловушка, вернее пропасть, о которой он не знал.

— Ну и что? — попробовал оттянуть время мальчик, чтобы сообразить. Он злился: не мог связать в одно целое полученную информацию, что-то от него ускользало.

— А то, что, если бы кукушка сама выводила птенцов… Впрочем, подумай, скоро весна, понаблюдай. Это все из области приспосабливаемости живых организмов к среде. Понимаешь, это кукушке нужно так же, как скорость соколу сапсану, который летит триста километров в час. Если бы вдруг случилось такое… и сокол потерял быстроту, весь его вид сгинул бы. Не смог бы прокормить себя. Или вспомни, мы говорили о сумчатой птице пикакара, что живет в Южной Америке. Она летает и даже ныряет с двумя птенцами на борту — под каждым крылом у нее карман. По месту обитания это лучший метод спасти птенцов, защитить от хищников.

Профессор и мальчик снова вернулись к австралийскому попугаю. Тот сидел, все еще нахохлившись, но уже живее вращал головой, и глаза его блестели. Значит, действовало лекарство.

Что ж, профессор спас мальчика от поражения незнанием, зато обрек на многие дни раздумий, поиска отгадок, обнаружения связей. С природными связями у мальчика было еще плоховато. Но это куда интересней, чем логическая холодность маминой математики.

Он шел домой, зная, что там ждет его она, мамина математика.

5

Весной мальчик занедужил. Головные боли изнуряли его. Врачи сбились с ног. После каждого приема — новые, как и раньше, бесполезные таблетки. Татьяна Федоровна призывала одного специалиста за другим. Терапевтов, невропатологов, психиатров. Те уверяли, что мальчик здоров. И она вдруг заражалась верой, что это так, злилась на сына. А он не мог просидеть за столом более получаса: головные боли сваливали его.

Пока бабушка Авдотья не заметила появления у мальчика неожиданного косоглазия, никто и не подумал показать его офтальмологу. Татьяна Федоровна сама видела ненормальность, но все еще не могла, а просто, может быть, не хотела поверить, что он болен. Не хотела — и все! И тогда, когда в глазной клинике после исследований была установлена потеря остроты зрения левого глаза, она зло сказала:

— Так лечите его скорее и лучше! Мой сын не может попусту терять время! Не может!

Профессор, седой, с величественной осанкой человек, медлительный в движениях, бросил на нее острый взгляд.

— Татьяна Федоровна, мы всех лечим одинаково… На уровне наших знаний… И техники…

— Мой мальчик особый!

— Так говорят все матери. Каждой дорог свой ребенок. Я сочувствую… Но помощь моя в этом случае неуместна.

— Что это значит? — вспылила Татьяна Федоровна.

— Я даю вам направление в институт нейрохирургии.

— Зачем?

Профессор поморщился.

— Татьяна Федоровна, если вы не слышали этого, то я вам открою секрет. А если слышали, то напомню. Глаз — это не что иное, как мозг, вытолкнутый из черепа. Он, как ветка дерева, повторяет его строение. У мальчика опухоль глазного нерва, поражено основание мозга. Лечебные меры — увы! — тщетны. Нужна операция. Вот, возьмите! — он протянул ей направление.

— Не может быть! — Татьяна Федоровна подозрительно взглянула на бумажку. — Да что же это? Почему? Что за причина?

— Причина? Чего? Опухоли? Нам неизвестна. Может быть, результат перенесенной инфекции. А может, наследственное.

— За что же? Ему и мне? Это так несправедливо.

Врач покачал головой.

— Все болезни несправедливы. Ко всем из нас…

— Ко всем? — возмутилась Татьяна Федоровна.

Нет, профессор ничего не понял И никогда не поймет. Ее мальчик — это открытие, новая ступень в развитии человека, возможностей его мозга.

Татьяна Федоровна все еще надеялась, что диагноз не подтвердится. Она просто не могла поверить, что то, чего она уже добилась, пойдет насмарку. Но все оборачивалось против нее. В институте нейрохирургии после длительного обследования диагноз подтвердили. И все же она не хотела верить, что операция неизбежна, что сын останется без глаза и уже ничего нельзя поправить. Ее возмущало равнодушие, с каким относился мальчик ко всему, что происходило вокруг него. Он был совершенно спокоен. Неутихающая боль в голове притупила рефлексы, и жизнь проходила как бы мимо него. И когда ему сделали операцию, после которой левый глаз устало прищурился и в нем навсегда погас свет, мальчик словно ничего не заметил. Однако в лице его появилась настороженность. Он как будто перестал доверять окружающему его миру.

Вскоре в квартире Логиновых снова стали появляться аспиранты, нестриженые и растрепанные, будто небрежно зачехленные чемоданы. Появлялись они до тех пор, пока не вернулся с Кубы Кирилл Алексеевич.

6

— Ну чем ты обеспокоен? Мальчик чувствует себя превосходно. С ним как будто ничего не случилось. А сколько я пережила!

— Пережила ты не за него, а за себя…

— А разве можно разделись нас? Он — это я, я — это он. Это ты отделился.

— Речь не обо мне. Речь о мальчике. Разве ты уже перестала быть его матерью?

— Не сходи с ума! Это ты потерял всякие отцовские чувства. Не приехать, когда решалась судьба ребенка! Да что судьба — жизнь.

— На острове шла война. И была блокада. Кто бы меня выпустил? Ты это прекрасно знаешь…

— Знаю, но не могу простить.

— Как же это?

— Не могу, и все.

Он помолчал, тяжело сглотнув.

— Я тебя прошу… Оставь мальчика в покое.

— Что значит в покое?

— Человек формировался миллионы лет. А ты хочешь… Нет, об этом даже дико говорить, что ты хочешь… Да то, как человек стал человеком, можно назвать взрывом. После него не могла не остаться куча противоречий. Одно из них — потенциальные возможности мозга…

— И хилое его обиталище?

— Но мы не можем не считаться с ним, этим противоречием.

Теперь она помолчала и бросила отчаянно, будто это был последний шанс:

— Болезнь мальчика — случайность. Я говорила с врачами. Так что…

— Ладно. Но он не должен больше заниматься по твоей программе. Это дикость.

— Меня ты не удивляешь. Открытие проходит три ступени, ты это знаешь. Его почти всегда встречают в штыки: ерунда! А потом: да, тут что-то есть. Разве не так? Пока не признают безусловно. Что же, по-твоему, я должна сейчас все бросить?

— Да, иначе мы уйдем от тебя. Я точно знаю, мальчик не должен напрягаться, уставать. И как можно меньше переживаний… Он будет заниматься орнитологией. Это ему по силам. Не хотел тебе говорить… Я тоже был у врачей… советовался… они не ставят в прямую связь напряжение и болезнь. Но все же. Ты должна была беречь его.

Глаза ее зло сверкнули.

— Не доверяешь мне? Ну, ну! А кто будет его воспитывать? Ты или я? Того и гляди, снова ручкой помашешь…

— Никуда я больше не поеду.

Два года прожил в Москве Кирилл Алексеевич. Мальчик учился в школе. Занимался увлеченно орнитологией. Он как будто забыл о том, что с ним случилось, но от взгляда отца не ускользало то, что мальчик все больше хотел стать самим собой. Шум леса, пение птиц вроде бы возвращали его в свое детстве.

Бабка Авдотья втихомолку крестилась: «Бог увидел, пташек послал, сгинул бы от тоски, ежели не они».

Но можно ли было вернуть утраченные радости детства?

7

Весну с отцом они жили на даче. Финский домик с низкой шиферной крышей одиноко стоял неподалеку от железнодорожной станции на овальной зеленой поляне, окруженной с трех сторон березами. С четвертой, северной стороны подступал молодой ельник. Дачу построил отец Кирилла, известный в свое время геолог, построил просто так, увлекшись порывом своих друзей. После его смерти дача много лет пустовала — велика охота Кириллу, слонявшемуся по сибирской тайге, а потом и по всему свету, закапываться в подмосковную нежиль. За зимние геологические каникулы он не успевал побывать в театрах на любимых представлениях, до дачи ли? Татьяна Федоровна вообще не любила сюда ездить. Она не могла тут прожить и двух дней.

И вот уже вторую весну на даче жили то бабушка Авдотья с мальчиком, то Кирилл Алексеевич. Даже Татьяна Федоровна, не разлучаясь со своим портфелем, пузатым, будто суягная овца, оставалась здесь на выходные дни.

Мальчик рано поутру уходил в лес.

Лес начинался сразу же за речкой, старый и густой. Густой, правда, он был только понизу, где непролазно росли калина, бузина и орешник и веяло сумрачной сыростью, там же, где росли сосны, было сухо, просторно и светло.

Он привык быть в лесу один, никогда не чувствуя одиночества. Да и как он мог его чувствовать, когда, еще не переступив речку по старому, изъеденному червями бревну, он уже ловил ухом далекий призывный голос:

— Пантелей-мон, чай пить, чай пить. Иди, кум, иди, кум!

Мальчик замирал над текучей водой, такой прозрачной, что ее будто вовсе и не было, и ждал. Конечно, певец поначалу из-за забывчивости звал кого-то другого со странным ненынешним именем. Что он ему кум, это он тоже из-за забывчивости. Кум что-то такое старое, что мальчик как следует и не понял, когда мать пыталась ему объяснить. Но вот раздалось: «витью, вить-ю!» — и мальчика охватывал трепет: птица звала его! Она истово, мягко, пусть чуть-чуть по-иностранному, звала его, и мальчик со всех ног пускался бежать по тропе в горку, хватаясь за протянутые руки ольхи, пусть и холодные, но добрые, ловил гладкие и тонкие ветки орешника с огромными резными листьями, и они долго после того, как он пробежал, качались над тропой, будто благодарили его за то, что он дал им возможность помочь ему.

Мальчик прибегал на поляну на краю глухого оврага и останавливался. Он пока что ничего вокруг не видел, ждал, когда упадет сверху серебряное «витью-вить-ю» и весь был поглощен ожиданием. И когда после незнакомого и непонятного кума Пантелеймона раздавалось его имя, мальчик садился на траву и постепенно начинал различать, что его окружало. Поляна заголубела, будто речка нечаянно заглянула сюда и отразила небо. Это расцвели подснежники. Их можно было погладить и ощутить ладонью прохладную свежесть цветков. Они не то что птицы. Они не боялись человека. Птицы, чтобы рассказать о себе хотя бы самую малость, заставляли часами сидеть в кустах затаившись или лежать на земле. Странные существа, недоверчивые, да и разве он сделал бы для них что-либо злое? Да никогда! Вот и дрозд. Зовет его, зовет, а как увидит его неосторожное движение, так и смолкнет, и ни разу не покажется. А разве он не чувствует, что они друзья? Только забияки-зяблики так азартно сражаются, клубком катаясь по земле, что к ним можно подобраться и накрыть кепкой. Не поделили лес, мало, видите ли, им места! И еще белая трясогузка не боялась его. Она подпрыгивала к нему на тонких ножках, качая длинным хвостиком, и, косясь на него, серьезно и подолгу разглядывала. Потом, как бы открыв что-то неслыханное, с криком «чивик, чи-вик», будто выговаривала слово «человек», она легко вспархивала и, чуть повисев над землей. Трепеща крыльями и хвостом, напоминая крошечный вертолет, ныряюще улетала. Она была хлопотунья, и мальчик любил ее.

В это утро ему не везло. Не перебежав еще речку, он остановился, ожидая песню дрозда, но лес молчал. Он перешел речку. Но лес молчал. Молчал он и тогда, когда мальчик прибежал на поляну. Трава была ему по колено, сочная зелень ее мягка, холодна и однотонна. Лишь кое-где теплыми вспышками спичек пробрызгивались лесные колокольчики. Мальчик долго стоял, разочарованный и будто обкраденный. Не сразу он понял, что лес не обезголосел, что он и сейчас полон звуков, что уши его ловят и понимают привычный и любимый голос и не хотят ловить другого. Он почему-то неспокоен, и это мешает ему. И он повернулся, чтобы бежать отсюда, и нечаянно натолкнулся на шершавую ветку бузины и больно ушиб левый глаз.

Мальчик зажал лицо руками и затих. И теперь, спустя два года после операции, он часто забывал, что у него нет одного глаза. Он привык к тому, что слева его всегда стережет темнота, пока не повернет голову и не прогонит ее. Научившись ориентироваться в лесу и не натыкаться на ветки, как в первое время, он считал себя не хуже всех тех, у кого оба глаза. И вот на тебе…

Стоял, закрыв лицо руками, в черной темноте, и впервые чего-то испугался. Осторожно отнял от лица руки. Увидел свет, понял, что боялся темноты. Но темнота ушла вместе с его ладонями. Услышал голос кукушки и пошел на него. Слух вел точно, и он скоро оказался под березой, с высоты которой, из густых ветвей, падало на лес печальное «ку-ку!».

Ниже, под пологим склоном, текла речка, а там, на другом берегу, в темной зелени елок размыто пестрели разномастные крыши дачного поселка.

8

Утром Кирилл Алексеевич перед тем, как отпустить Витю в лес, строго, педантично оглядел его. Легкая непромокаемая куртка и брюки сидели на мальчике как влитые. Никто бы не подумал, что они утеплены гагачьим пухом. Сын боялся насмешек и потому не сразу согласился носить их. Но его привлекла камуфляжная расцветка, и теперь он с курткой не расставался. К тому же она оказалась незаменимой, когда приходилось подолгу наблюдать, лежа или стоя на коленях на влажной земле. Мальчик уже вырастал из нее. Придется написать друзьям, чтобы посмотрели что-нибудь французское.

Так думал Кирилл Алексеевич, оглядывая сына. Притронулся к кепчонке с длинным козырьком, просто так прикоснулся, и тут взгляд его скользнул по лицу сына, взрослому, сосредоточенному, натолкнулся на пустую глазницу, и сердце его сжалось. Оно всегда, много раз на дню вот так сжималось, когда он видел сына, и даже когда не видел, а просто думал о нем.

— Будь осторожен, Витя! — сказал отец суховато-строго, не выдавая своего волнения, боли и вины перед ним, вины любой, хотя вот из-за того, что не может привыкнуть и не привыкнет к его пустой глазнице.

— Да, папа, — ответил мальчик.

— Ты не берешь бинокль?

Бинокль тоже привез он. Цейсовский. Небольшой, как раз для детских рук.

— Нет, папа. Сегодня не нужен.

Он не сказал, что от бинокля устает глаз и он теперь все реже берет его. Никто этого не замечал.

— Ладно. Что у тебя в лесу? — спросил отец, зная, что ему нравится, когда его спрашивают.

— Кладут яйца. И садятся на гнезда.

— Да, вечная забота о потомстве…

Мальчик промолчал. Он еще не мог связывать вот так, напрямую заботы каждой птички о своем гнезде с вечными законами земной жизни и уклонился от отвлеченных разговоров, считая их причудами старших.

— Ну, иди! — сказал отец. — Обедаем в два часа.

Он смотрел мальчику вслед, пока тот шел по тропе вниз, к задней калитке, что вела к реке. У сына — прямая спина и тонкая, беззащитная шея, едва прикрытая белесыми волосами, прямой затылок. И походка, как у него, с чуть откинутым назад корпусом.

…За сыном захлопнулась калитка, и тотчас он слился с листьями, травой, стволами деревьев, как будто растворился в лесном воздухе.

Кирилл Алексеевич побродил по березняку. Прошлогодние листья уже подсыхали, шуршали под ногами. Они были как весенний снег, который должен растаять и уйти в землю. И листья скоро сгниют и смешаются с землей. Все приходящее смешается с ней и уйдет, и только труд останется. Мысль толкнула его сделать работу, которую он начал давно, но так и не закончил. Это должно было стать чем-то вроде домашнего геологического музея, труд его и труд его отца, овеществленный в различных кусках породы: минералах, камнях, рудах, во всем, что они нашли в давние и ближние времена, блуждая по земле с рюкзаками и киркой. И было жаль, что от него уже некому принять эстафету и продолжить его коллекцию, как когда-то продолжил он отцовскую.

На даче была маленькая комнатушка, предназначенная под котельную. Но котельную не сделали, а поставили чешские электрические батареи. Витрины и стеллажи смастерил еще отец. Кое-что он успел тогда разложить, но, как говорят, петух пропел, и все это оказалось заброшенным. Кирилл Алексеевич стал перекладывать отцовские камешки, и радостное и в то же время скорбное чувство постепенно стало овладевать им. Радостное оттого, что он прикасался к тому, что было поднято руками его отца в Сибири, на Урале и на Байкале. А горечь оттого, что к этим камням уже никто не прикоснется с таким волнением.

Да, если бы он не скитался по свету, то сумел бы увлечь мальчика своим делом. Но слишком надолго он отлучался, и вот что из этого получилось. Витя поздний ребенок. Кириллу было тридцать девять, а Татьяне сорок один, когда родился сын. Ребенок не спаял семью. Одержимость супругов каждого своим делом оказалась сильнее. Витей больше занималась бабка Авдотья, мать Кирилла.

«Это отцовское наследство, — перекладывая куски уральской красно-желтой яшмы и зелено-бархатного малахита, — думал Кирилл Алексеевич. — Они всегда лежали у него на столе». Кирилл помнил: отец то и дело держал их в руках, будто ласкал. А вот саянские лазуриты, голубовато-синие лазоревые камешки, якутские кимберлиты. Если хорошо вглядеться, увидишь в них пылинки алмазных вкраплений. Еще в давние годы отец указывал, где надо искать алмазы. А вот рыжие железняки Прибайкалья. Такие же Кирилл привез из Индии, Родство земли, от него никуда не уйдешь. А вот полиметаллические руды Алтая — находка отца, это находка Кирилла на Кубе. Серный колчедан из Средней Азии и бокситы тундры… И еще многое-многое, чем можно бы погордиться перед сыном.

И опять его мысли вернулись к мальчику. Кирилл Алексеевич лишь тогда получил телеграммы, когда сыну уже сделали операцию. Сколько прошло бессонных ночей, пока удалось выехать. Тут уж было время показнить себя за свой скитальческий характер и за то, что был терпелив к причудам жены. И вот это чем кончилось. Счастье, если все останется так.

Тут он подумал, что завтра ему снова идти на службу в канцелярию, и содрогнулся от зуда в спине, будто по ней, раздражая кожу, поползли пауки.

9

Отец и мальчик сидели за столом перед широким окном, выходящим на овальную поляну между дачей и березняком. Мальчик был рассеян и ел вяло. Правый глаз его закраснел и смотрел грустно и одиноко. Отец умел готовить, и суп «геолог» и полевые люля-кебаб — все это сделано из консервов с приправой из самых первых зеленых побегов — вкусно пахли и раньше нравились мальчику. Но сейчас он сидел, лениво черпая и выливая суп обратно в тарелку. Отец пытался его рассмешить рассказами о своих походах, об индийских крокодилах и монгольских волках, но у мальчика лишь на время вспыхивал детский интерес к необычайному, потом он снова пугал отца своей взрослой отрешенностью. Наконец мальчик сам заговорил о том, что его мучило. Он рассказал, как однажды профессор Гладких задал ему задачку о кукушках. И вот сегодня мальчик наблюдал, как огромная серая птица спугнула с гнезда древесную трясогузку и лишь на миг задержалась над ним. Мальчик заглянул в гнездо, увидел среди маленьких голубых яичек чужое рябое яйцо и, обозлившись на кукушку, готов был выкинуть его, но вспомнил о своей участи: «Наблюдать!» — и оставил.

Он отложил ложку и начал увлеченно говорить о том, что кукушки, которые питаются непарным шелкопрядом — а именно они подбрасывают яички в чужие гнезда, — не могут выкармливать своих птенцов грубой пищей. Это первое. И поскольку птенцы очень прожорливы, то отец и мать не смогли бы прокормить свое семейство. И еще. Оказывается, когда появляются птенцы, гусеницы непарного шелкопряда, съев на деревьях пищу, окукливаются и уже не годятся птицам в пищу.

— Откуда ты узнал? — удивился отец.

— Додумался, — ответил мальчик. — Профессор сказал: «Логично. Но это надо проверить». Вот я и вспомнил, когда уже взял яйцо, чтобы выкинуть. Но как узнать, почему всего именно четыре вида кукушек делают так? Наверное, мне не хватит жизни, чтобы узнать это.

«Бедный мальчик, какая у него ужасная жизнь», — подумал отец, вовсе не обрадовавшись логически взрослому мышлению ребенка, к чему математика уже приучила его… И сказал просто:

— Они, эти четыре вида, оказались в таких условиях. Остальное от них зависело. Я думаю так. Вот у нас, в геологии. В определенных условиях рождаются алмазы…

— Пап, алмазы… определенное давление, температура… Да, это понятно. Понятно даже то, что бабочки эфемеров живут всего два часа. Они отложат яйца и прикроют их своим трупом.

— Я об этом слышал, — сказал отец, чуть смутившись.

— Так вот то я еще понимаю: заложено в генах, — сказал мальчик, — а кукушка? Что же, у нее на каждый случай в генах заложено?

Отец, смущенный, ел люля-кебаб из тушеной баранины и с откровенной ясностью видел, что мальчик несчастный человек.


— Тебе скучно с нами, папа?..

— Откуда ты взял?

— Я поставил себя на твое место.

— Ну и что получилось?

Мальчик промолчал. Ему не хотелось пустословить. По узнать о настроении отца надо было во что бы то ни стало. Отец из-за него остался в Москве. Сколько раз его вызывали в министерство, и он возвращался оттуда молчаливый и подавленный. Недавно у него на столе появилась карта Африки. Это было верным признаком того, что ему предложили туда ехать.

— Ты скоро уезжаешь?

Отец в замешательстве взглянул на сына.

— Как тебе сказать…

— Скажи правду.

— Я еще не знаю. Но ты прав насчет Африки. Мне предложили возглавить геологическую партию. Кто-то распустил обо мне славу, будто я счастливый, и хотят, чтобы приезжал непременно я.

— Замечательно! Я тебе завидую. Ты поезжай. Если из-за меня… Не отказывайся.

— Хорошо. Я это учту. И все же я хотел пожить дома еще годик.

— Нет, нет. А то перестанешь быть счастливчиком. За меня не бойся. Мне хуже не будет, даже если я буду заниматься математикой. Но мама согласна, чтобы я занимался только орнитологией.

— Согласна-то согласна. Но я знаю, что такое одержимость. Для нее нет законов. Одержимого ведет страсть. Он всегда чего-то хочет и не знает, что такое нельзя.

— Но я уже все понимаю сам.

— Если так, — серьезно сказал отец, — тогда я подумаю.

Осенью он уехал в Африку.

В дом Логиновых постепенно, один за другим возвращались аспиранты. Но теперь это были не математики, а биологи или биогеографы.

Мальчик должен стать ученым. Пусть не математиком, пусть, но ученым. Во что бы то ни стало.

Через год новой бедой навалились головные боли. Острота зрения правого, единственного глаза упала катастрофически. Татьяна Федоровна не хотела верить в опасность, когда офтальмолог, как и в тот раз, отослал мальчика в нейрохирургию.

10

Утром с листьев лип во дворе больницы стекал нектар и пятнал белые плиты тротуара. Ранние пчелы кружились над головой, будто он вдруг попал под огромную раковину. Отец когда-то привез кучу таких раковин с Кубы. И мальчик, ложась в постель, брал две с собой, прилаживал к ушам и засыпал под далекий шум теплого моря. Он и в больнице держал их под подушкой и, когда ему делалось особенно грустно и одиноко, прикладывал раковины к ушам и забывал обо всем.

— Мама, а разве липа еще цветет? — спросил мальчик, подымая лицо к небу.

— Да, я ведь тебе говорила: нынче все запоздало. Холодное лето.

— Это заметно. Здесь так мало птиц. Природа, кажется, лишилась голоса. Ты принеси завтра магнитофон и лесные пленки. Да, если бы переписала с пластинок… Помнишь, папа мне купил…

— Помню. Он тогда уезжал на Кубу. И ты еще… — она хотела сказать «был здоров», но не стоило напоминать, и она не договорила. Да, тогда все было по-другому. Феноменальный ребенок так много обещал в будущем, и она не пожалела бы ничего, чтобы помочь полностью проявиться его таланту, а может, и его гениальности. Все казалось ей таким близким, таким возможным.

— Но старое не повторится. Не может повториться! — сказала она твердо. — Они решили понаблюдать.

Мальчик промолчал. Он подумал, что отец понял бы все, что сейчас с ним происходит и что ждет его. Но сказал другое:

— Пианино тут нет… меня одолевают звуки. Когда проходит боль, они не дают мне покоя…

«Бородин был химиком», — некстати подумала мать. Вспомнила о давнишнем увлечении сына музыкой. Странно, ведь она, его мать, никогда не любила музыку. Сказала:

— Да, в больницах не бывает пианино. А звуки можно записать на бумаге. Тогда они перестанут тебя мучить. Ты не забыл еще нот?

Нет, он не забыл, хотя давно не брал в руки нотной бумаги. Но увидит ли он, где нужно писать нотные знаки?

Мать не чувствовала его состояния, и разговор у них не получился.

Где-то журчала вода, мальчик пошел на звук. Это был фонтан. Вокруг него на кустах дрались и кричали воробьи. Он долго слушал их, забыв о матери.

11

Профессор был неприлично молод и неприлично, как показалось Татьяне Федоровне, подвижен и оживлен. На его розоватом узком лице с блестящей после бритья кожей не было и намека на страдание. И говорил он чистым, ясным голосом, которому были чужды интонации участия. Такой голос бывает у того рода ученых, которые свое открытие считают выше всех трагических случаев, ставших для него фундаментом. Математика в этом смысле была честнее медицины.

— Мы имеем сложный случай прорастания глиомы на сосок зрительного нерва, — профессор взглянул на Татьяну Федоровну, затем на Кирилла Алексеевича, как бы желая найти в них своих сторонников. Но ни мать, ни отец не отозвались на его призыв. — Да, это трудно для диагностики, но при помощи новых средств мы все же сумели подойти к успешной ранней диагностике заболевания. В данном случае опухоль широким основанием подходит к заднему полюсу глаза. Да, мы видим единственный выход. Операция. Безотлагательная.

— Причина? Вы же ее должны знать! — Татьяна Федоровна вся подалась вперед, крепко сжатыми в кулаки руками опираясь о колени. — Почему такая напасть на моего мальчика? Наверное, в прошлый раз что-то сделано не так.

Кирилл Алексеевич едва заметно покачал головой. В отличие от жены его волновало совсем другое. Он не знал, чем это грозит сыну, но чувствовал, как храбрится молодой профессор, как ему трудно высказаться до конца, и это пугало, как горный обвал. Его не занимало, почему это стряслось, и он слышал и не слышал, как профессор стал сбивчиво, виновато говорить, что ученые до сих пор не утвердились в причинах возникновения этой болезни. Много разных мнений. И стал перечислять их, кажется, все больше робея и тушуясь перед строгой Татьяной Федоровной. «Ну зачем, зачем он это объясняет? — угнетенно подумал отец. — Зачем, если…»

— Последний глаз, доктор, — сказал он глухо, — последний глаз у него, — повторил он.

Профессор вдруг осекся, и лицо его неожиданно побледнело. И хотя он считал выдержку одним из главных достоинств врача, все же не сумел остаться на высоте своего убеждения: безнадежность в голосе отца, подавленность всей его сильной фигуры вернули ему столь живучее в добрых людях сострадание. Но подумать о том, что он должен утешать этого человека, не успел, а сказал, будто для себя:

— Потеря глазного яблока…

— Последнего? У него же одно! Но есть же, есть другие методы! — Кирилл Алексеевич весь напрягся в ожидании ответа, как перед прыжком.

— Лучетерапия.

— О! Есть же выход! — вскричала мать.

— Но… это лишь отсрочит операцию, но может создать угрозу внутричерепного прорастания опухоли.

— Операция неизбежна… Как же ты, мой мальчик?.. — Кирилл Алексеевич опустил лицо в трясущиеся ладони.

Он вздрогнул от оглушительного грома двери и, отняв ладони от лица, не сразу понял, что случилось.

Татьяны Федоровны не было…

…Она выбежала из кабинета и на миг остановилась, будто вкопанная. На ее обмякшем, обвислом лице безумно застыли расширенные круглые глаза. Вдруг лицо ее исказилось, в углах рта вскипела слюна, и пронзительно-чужой голос взорвал тишину коридора:

— Не хочу… Я не хочу слепого! Не надо…

Натыкаясь на стены, Татьяна Федоровна, тяжко топая бежала к выходу.

ЧЕРНАЯ РЯБИНА

1

Виталька, мальчик семи лет, с болезненно бледным лицом, на котором выделялись большие грустные серые глаза, сидел дома за низким столиком, заваленным тетрадками, и готовил уроки. А на улице темно от дождя, невесело. Ручейки исходили запотевшие стекла, оставив на них неровные следы, и Виталька то и дело отвлекался, разглядывая эти дорожки, похожие на жилки рек на географической карте. Только там, на карте, они были синие и, утолщаясь, терялись в голубых морях, а здесь, странно прозрачно-темные, они книзу делались все тоньше и тоньше и пропадали за оконной рамой, будто уходили в песок. Но песка там не было, а был оцинкованный водослив, с него бежали холодные ручейки. Виталька знал это, но все же думал о горячем желтом песке, в котором терялись маленькие реки.

Хлопнула дверь, отец покашлял в прихожей. Сообщил безадресно, будто самому себе:

— Ну, льет, ведром не вычерпать! — Голос его прозвучал неожиданно весело: непогода вроде не огорчала его, а приносила удовольствие. И наверняка это было так, ведь он всегда радовался резким переменам: дождю после яркого солнца, яркому солнцу после отгрохотавшей грозы, снегу после осенней распутицы, первым грязным проталинам среди мартовского сверкающего наста. Мальчик встал, ожидая, когда отец распахнет дверь в столовую, ставшую Виталькиной комнатой после того как он пошел в школу, увидел сквозь стекло двери невысокую подвижную фигуру отца в блестящем от дождя плаще и сплющенном на голове берете. Но тут на стене мелькнул силуэт матери, и Виталий услышал ее голос, не терпящий возражений:

— Повесь плащ над ванной. Не успел войти, а уж море на полу.

— Над ванной? Пожалуйста, о чем разговор? — Отец стащил плащ и понес его перед собой, как щит, в ванную.

Вскоре он вернулся без плаща и берета и, вытирая ладонями красное, мокрое от дождя лицо, веселыми глазами взглянул на сына.

— Вот и мы! — сказал он. — Знаешь, лужи завалены листьями, что тебе пятаками. Дождь бьет по ним, а они звенят…

«Звенят!» — тотчас услышал сын, вообразив все это.

— Давай закругляйся — и рванем в парк. Много еще у тебя? — Отец дышал влажным холодком, осенней свежестью, горечью мокрых листьев, и тонкие ноздри у мальчика возбужденно зашевелились.

— Закончу вот, — ответил сын.

— Валяй! — крикнул отец. — А я схвачу, что мать сготовила. А ты уже?

— Да, она меня покормила.

— Покормила, это хорошо! — Отец с готовностью поднял перед собой руки и пошел на кухню, будто сдаваться. Виталька представил, как мама тотчас погонит его мыть руки. Она работает в детском саду диетсестрой, а там у нее твердое правило…

Поужинав, отец встал и сказал как бы между прочим:

— Сестренку Зинку встретил. Зовет в воскресенье на дачу. Дядя Ига вернулся из дальних стран.

Дядей Игой они звали Игоря Савельевича Вербишина, мужа Зинки.

Вера только что начала мыть посуду под краном. Услышав про Зинку и ее мужа, не оглянулась, но ее округлые плечи выпрямились. Чуть склонив набок голову и косясь на мужа, через плечо бросила со скрытой запальчивостью:

— Что мне там делать? Не поеду! — И загремела тарелками.

— Ну вот! А я надеялся. Виталия с собой хотел… Подышал бы воздухом.

— В такую погоду.

— Не потоп же!

— Ну, не потоп… Мальчишку, да в пьяную компанию? Нет!

Василий пятерней чесанул грудь, всю в светлом волосе.

— С Катькой поиграют. По лесу побродят…

Вера заупрямилась:

— Или не видишь, какой он еще слабый?

— Боже! Вот несчастная доля у ребят! В детских яслях, в садике — женщины, в школе — опять женщины. Если еще в армию не сходят, так всю жизнь по бабским указкам проживут!

— Скажи спасибо, мы столько берем на себя…

— Берем! Вот именно — берете. А что выходит? Виталька как девчонка растет. Ну хоть подрался бы, что ли, разик, — не уступал Василий.

— Еще что? Успеешь, намучаешься. Парень едва на ноги встал, болезнь-то — она не красит.

Василий снова чесанул рукой грудь, вспомнив о болезни сына. Да, слабоват еще парень, верно. Но как укрепишь его, если не воспитывать характер? Пока спорили, дождь пошел еще сильнее. Глухо зазвенели стекла под его ударами. Отец загрустил, а мать обрадовалась:

— Вот и ладно. В такую погоду — и на улицу? Мыслимо ли? И о даче забудь… Он и дома едва на ногах…

Услышав о даче, мальчик насторожился.

Он бывал на даче дяди Иги и тети Зины. Ему там все нравилось: бревенчатый дом, дубрава, где он стоит, и круглый пруд неподалеку, и угористые поля. Двоюродная сестренка Катя, с которой они удили толстолобиков, веселая, с ней интересно. Увидев замешательство сына, отец горячо произнес:

— Видишь, мать, Витальке хочется на дачу. Хочется ведь? — обратился он к сыну.

— Да, папа. Но если нельзя…

— Нельзя, нельзя! — упрямо повторила мать.

— Ты, Вера, просто ненавидишь мою сестру. А в чем Зинка перед тобой виновата?

— Перестань при ребенке, — уже чуть тише сказала жена.

2

Старшую сестру мужа Зинаиду Вера на самом деле не любила.

Был у Зинки жених, молодой парень, по какой-то причине ушедший в запас лейтенант. Специальности — никакой, вот он и пришел на здешний завод, жил где-то поблизости, на Красной Пресне. А Зинка в отделе кадров тогда работала, сразу приметила парня. Слово за слово, и направила его на участок брата. Дело шло уже к свадьбе, как однажды на завод нагрянули люди из министерства, стали отбирать рабочих в заграничную командировку для обучения работе на новых станках и для их приемки — поточная линия была закуплена Внешторгом. Зачислили в бригаду и Зинку, и она три месяца прожила в Италии. Игорь Савельевич занимался торговыми сделками, Зинка ездила с ним в качестве секретарши. Домой она вернулась невенчанной женой дяди Иги, который оказался вдовцом, и, кажется, забыла о своем лейтенанте. Но Вера не слепая, чтобы не видеть, как даже при случайном слове о нем у Зинки тускнело лицо: значит, лейтенант не забыт, а Зинке просто жаль расстаться с выгодным муженьком. Что и говорить, дядя Ига, хотя ему и за пятьдесят и выглядел он из-за обильной седины не моложе, если не постарше, был красив зрелой красотой. Высокий, подтянутый, со сдержанной предупредительной улыбкой на удлиненном лице, он не мог не понравиться понимающей женщине. И в жизни он уже достиг кое-чего, так что не начинать все сначала, как это бывает у супругов-ровесников. Зинка, не будь дура, смекнула, и вот…

Вера не завидовала ей, ну разве что чуть-чуть. Да и это «чуть-чуть» не зависть, наверное, а удивление: чем Зинка взяла такого мужика? Что у нее есть особенного, бабского? Любовь? Откуда она, если у нее еще туфельки не обсохли, которыми она ее растоптала? Верность? Тут тоже дело такое… Один раз пошатнулась, а потом она, эта верность, легко повалится…

И еще одно смущало Веру: уж больно обходителен с ней при встречах дядя Ига. Что она, бывало, приготовит, хвалит приглазно, а ей неловко, провалилась бы сквозь пол тут, возле стола. Того и гляди, у Васи ревность еще проклюнется. Добрый он, да, но все мужики добрые до времени.

В конце концов Вера согласилась поехать к дяде Иге. Она догадывалась, что это он приглашает их, а не Зинка: та и родного брата запамятовала бы, попади ей вожжа под хвост, а о невестке и сердце бы не екнуло.

А день выдался — хрусталька граненая: как ни поверни, все равно блестит. И небо синее, и березы все обжелтились золотом, а луга на речке — что тебе камень малахит. Одно слово — бабье лето. Не больно густо у Веры дорогих украшений, но все же сережки надела золотые с крошечным розовым камешком турмалина — мигалками такие зовут, колечки — обручальное и еще Вася купил — с дорогим зелененьким изумрудом. И костюм надела трикотажный, из чистой шерсти. Спокойного серого цвета с коричневой отделкой. Не каждая баба ныне понимает этот цвет: иной только дай поярче. И косынка у Веры золотистая едва держится на каштановых волосах.

— Ну, ты! — удивился Василий, всовывая руки в рукава кожаной куртки. — Как на свадьбу!

— А что нам — унижаться?

— Ну, молодец, ну! Все наперед знаешь. — Вася просунул руки и, как-то само собой получилось, поднял их, будто сдаваясь.

— Я вот такая. Не люблю себя жалеть. А ты шляпу надень. Чтобы…

— Да что я, дурной? В такую погоду и в шляпе?

— Тогда орден «Трудовой Славы»… Он такой… Сверкает!

Вася, закинув голову, от души смеялся: что же с Верухой такое? Значок ударника комтруда, а в придачу — красную повязку дружинника на рукав? Дядя Ига обалдеет от счастья…

3

Мама всегда и везде была самой нужной. Это убеждение сложилось у Витальки тогда, когда в шесть лет у него что-то случилось с ногами — он перестал ходить. Врачи сказали, что размягчение костей. Отчего это бывает, он так и не понял. Наверно, потому не понял, что врачи и сами точно не знали. С бабушкой его отправили в Евпаторию, в санаторий, уложили в гипсовую кроватку, кормили и поили с рук. Бабушка Дуся ходила к нему каждый день, вместо палатных нянечек ухаживала за ним, часами сидела у его кровати, то читала сказки, то засыпала сидя на стуле, выронив книжку. Виталька лежал тихо, как мышь, пока она спала, и думал. Тогда он и научился размышлять. Что случится в сказке после того, как бабка Дуся заснула? Ведь сказка не могла кончиться ни на чем, не разбежались же звери куда попало… Просто когда бабушка уснула, они все стали делать по-своему. И Виталька придумывал самые невероятные поступки для каждого из героев, даже для бабушки — как она спала. Потом он рассказывал ей и спрашивал: «А как в сказке?» А в сказке все было не так, и бабушка так и спала с отвислой губой и со свистящим крючковатым носом. Бабушка сердилась, что-то бормоча провалившимися губами, собиралась и уходила. Мальчики, которые были уже ходячими, невзлюбили ее, то и дело устраивали какие-нибудь каверзы. Виталька удивлялся, когда они ухитрялись пришить к ее платку сзади нарисованную на бумаге длинную рыжую косу. Бабушка уходила с косой во всю спину, а мальчики неистово смеялись, провожая ее. Если бы он встал, он знал бы, как им отомстить, но гипс не давал ему даже повернуться. Уезжая, бабушка сказала врачу строго: «Вы тут глядите, а то сделаете мальчика калекой». Врач что-то говорила, говорила ей, но Виталька уже не слышал. Он и сам не знал, почему не хочется есть, когда уехала бабушка, почему стало все равно, что говорили ему врачи, почему он перестал мечтать, когда увидел море, настоящее, а не обманчивые блики на потолке — отраженный от него свет. «Скучает», — говорили врачи меж собой. Стали сами читать ему сказки, но он не слушал…

А когда неожиданно в палате появилась мать, села к кровати, погладила его по голове, стала выкладывать домашнюю стряпню, — и делала это так просто, так привычно, как будто всегда сидела тут, рядом с ним, — он сразу спросил ее:

— А я калека буду? На все время?

Мать удивилась, взмахнула руками и сказала непонятное: «О, господи!» — так горестно и так веряще, что мальчик осекся и пожалел, что спросил об этом, ведь и без того ясно, что не будет он калекой на всю жизнь, даже представить это нельзя, как не придумать конец сказке, если не прочитал ее хотя бы до половины. Потом мать плача стала говорить, чтобы он не думал ни о чем плохом, а лекарства все глотал и еду, что приносят на завтрак, обед, ужин, всю бы уплетал подчистую.

— А ты пьешь лекарства? — спросила она, заметив, как он равнодушно слушает ее.

— Нет, — сказал он. — Зачем? Все равно…

— О, господи! — опять взмахнула мать руками. — Да ты больной, только и всего. А больному надо что? Врачей слушаться, старших. Таблетки глотать. Микстуру… Горькая, но пей. Я вот тебе… костылики привезла. Отец смастерил. Красивые, легкие, а крепкие — из металла.

Мальчик удивился этому — костыли? А когда увидел их, удивился еще больше и огорчился: они были раздвижные, подходили ему сейчас и могли сгодиться и дылде из пятого класса.

— Я и большой буду на них?

— Ну что ты! — сразу поняла его мать. — Их такие делают. Ты бросишь, другому сгодятся.

Он поверил: а почему не сгодятся другому? Сгодятся! Хотя сам не представлял тогда, что когда-то они ему пригодятся.

Мать читала книжки не только ему, а всей палате. Больше она читала стихи, и скоро мальчишки и девчонки — и те, что уже ходили сами или прыгали на костылях, и те, что лежали, как и он, по ролям разучивали «Сказку о царе Салтане» и даже «Руслана и Людмилу». Маму звали в другие палаты читать стихи, тащили на кухню помочь приготовить для детей что-нибудь вкусненькое. И на кухне она часами торчала и прибегала в палату, чтобы самой дать ему лекарство, чтобы он при ней принял его. Но скоро ребята сами научились по ролям читать сказки и сами следили, кто глотает таблетки, а кто прячет. Это ведь так просто…

А летом на месяц прилетел отец. Солнце жарило с утра до вечера. Нестерпимо блестело море. От песка несло жаром. Вода у берега теплая-теплая. Виталька уже ходил на костылях, он заметно подрос, так что костыли пришлось поднять на дырочку.

Отец забирал в горсть таблетки, ссыпал к себе в карман, возмущался:

— Они что, отравить тебя хотят? Двинем лучше на море.

Витальке давно хотелось на море, но как же ему жить без таблеток? Они поставили его на ноги. И мама говорила… Но у ребят, окрепших от солнца и от моря, таких таблеток полны карманы, и Витальку они не оставляли в беде, снабжали.

— Ты хочешь на море? — спрашивал отец.

Мальчик пожимал плечами и соображал, когда бы проглотить таблетку.

— Достукаешь на костылях? Долго, брат, долго — садись-ка мне на загривок.

Он тащил его до моря по душным трубам улиц, по горячей мягкой плите пляжа, зарывал мальчика по пояс в песок, ставил тент, прикрывая от солнца, долго-долго бежал в море по мелководью. Возвращался.

— А ну вылазь!

Мальчик пожимал плечами:

— А можно?

— Пойдем, пойдем! — Хватал его и сажал на плечи. Длинные слабые ноги Витальки безвольно болтались… Но день ото дня мальчик, поддерживаемый отцом, заплывал все дальше.

4

Когда ехали на дачу, Виталька вспоминал дни своей непонятной болезни, вспоминал море, красивые костылики, которые он оставил соседу по палате, думал о маме и отце, которые сейчас ни о чем не спорили, а все говорили, говорили; мама была такая красивая, строгая, а отец весь такой вольный в распахнутой куртке. Мальчик придумывал, как их встретят на даче. Он почти точно знал, что и как там будет. «Сынуля!» — воскликнет тетя Зина. «А ты, мужик, вымахал! — скажет дядя Ига. — Вали сюда! Что я тебе покажу…»

Но встретила их Катя, рослая девушка, лицом похожая на дядю Игу. И дальше все получалось не так, как придумал мальчик. Но стоило ли его винить за это? Ведь он не знал начала сказки…

Катя легко сбежала с бетонного крыльца, подхватила Витальку. Подошли Вера и Василий. Катя крутанулась вокруг них, успела поцеловать обоих и походя бросила:

— У нас итальянцы…

— Ой! — вырвалось у Веры.

— Что заойкала? Не люди они, что ли?

— Они простые, — успокоила Катя. — Хотя и миллионеры.

— Миллионеры! — нечаянно вырвалось у Василия.

А Катя уже склонилась к Витальке, заговорщически сказала:

— Когда войдешь, скажи: «Бона джиорна!» Добрый день, по-нашему. Вот увидишь, они лягут от радости. Скажешь?

Они вошли. На кухне что-то дымилось на плите. Груды длинных и тонких, как шпагат, макарон белели в кастрюлях. Пахло поджаренным мясом, соусами. Две незнакомые женщины переругивались у плиты.

— Специально папа пригласил, — объяснила Катя.

Мама поздоровалась, оглядела столы, плиту, и Виталька заметил, как лицо ее погрустнело. Эллипсообразный стол был уже сервирован. Лицо матери сморщилось будто от боли, и Виталька вдруг испугался за нее: что случилось с ней, почему она так растерялась? Потом Катя куда-то повела его, что-то стала говорить, но он не слушал ее — у него неожиданно началась сказка: мама мечтала поработать на кухне у плиты, накрыть стол, ждала, что дядя Ига, как в прошлый раз, будет ее хвалить, а она зальется румянцем от его похвалы. Но кто, кто отобрал у нее радость? Те две ворчуньи на кухне? Не с неба же они свалились… И не хотели же они, чтобы мама была тут лишней?

Катя за руку притащила Витальку на веранду. Большие окна выходили на опушку дубравы. Виднелся вал зарослей желтых плакучих ив, а за ними — круглый пруд, тот самый, о котором мечтал Виталька, как о хорошем конце сказки. Пойдут ли они с Катей удить толстолобиков?.. На веранде были плетеные столы, стулья и кресла. За одним из столов сидел дядя Ига, седой и крупный, с черными бровями на красном лице, и двое мужчин, смуглых, худых и маленьких, как подростки. Они наливали из сифона шипучую воду, и она, когда садилась пена, делалась розовой.

Катя толкнула Витальку и напомнила: «Поздоровайся». Мальчик вдруг растерялся, забыл, что надо сказать. Но тут увидел входящую из сада тетю Зину, он давно ее ждал, еще в самом начале сказки. И вот она появилась: в голубом платье с открытой шеей, в ушах что-то остро-колюче поблескивало, на груди тоже поблескивало, только тепло и желто, а на пальцы, почти на каждом, было что-то надето и сверкало, и пальцы не могли сложиться вместе и были растопырены. И тут он вспомнил те слова: они, кажется, очень шли к тете Зине.

— Бона джиорна! — сказал мальчик все же, не очень уверенный в том, что это были те слова. Но увидев, как мужчины взглянули на него, не успев выпить шипучку, как заулыбались, он понял, что сказал то, что полагалось, и снова повторил, теперь уже уверенно:

— Бона джиорна!

Итальянцы с невероятным проворством вскочили и закричали почти как по-русски: «Браво! Браво!» И дядя Ига подошел и ладонью скользнул по белым волосикам мальчика, а тетя Зина, как бывало раньше, схватила его, больно давя под мышками тяжелым металлом на пальцах, и сказала:

— Здравствуй, мой сынуля! — У нее не было детей, Катя ей падчерица, и она не понарошку, а как бы взаправду принимала Витальку за сына: родная же кровь, братова.

И сказка продолжалась с середины. А потом так все завертелось, закрутилось, что Виталька не успевал и подумать о ее конце. Было увлекательно наблюдать, как итальянцы уплетали макароны, называя их спагетти, наматывали их на вилку с таким проворством и легкостью, будто нитки на клубок, и отправляли в рот. У мальчика макароны выпрыгивали из тарелки, они были похожи на упругую проволоку, и он брал их за один конец в рот и с хлюпаньем всасывал. Мама совсем не ела спагетти, наверное, тоже не умела с ними управляться. Правда, и дома она не жаловала их, боялась растолстеть. За столом ей было скучно. Ведь дядя Ига не хвалил ее сегодня. А за что? Но отец Витальки чувствовал себя отлично. Он управлялся с макаронами не хуже итальянцев и дяди Иги, и от этого ему было весело. Но мальчик вдруг заметил за его веселостью смущение, какую-то неловкость. Он не сразу понял, в чем дело: не такой уж отец робкий. Но почему он так нетерпеливо крутит в пальцах рюмку на высокой ножке, похожую на тюльпан? Такие тюльпаны — светло-желтые, светло-оранжевые, светло-голубые — на прозрачных ножках-стеблях стояли перед всеми и даже перед Виталькой.

Отец переживал, наверно, из-за того, что не мог сказать тост, а он был мастак на тосты. Гости почему-то тостов не произносили, говорили между собой и дядей Игой, и каждый в свое время брал рюмку и отпивал немножко вина. А отец не знал, что делать со своей рюмкой, и маялся.

Тетя Зина в своем красивом платье сидела за столом будто одна, никого не касаясь, и никто ее не касался. Ей это, видно, нравилось. Она вполуха слушала разговор о Венеции, но старалась показать, что ее волнует нечто большее, чем гондольеры Гранд-Канала, о которых рассказывает муж, больше, чем похожая на большую расписную шкатулку церковь Санта Мария деи Мираколи или мрачный Дворец Дожей, или пахнущее рыбой Лидо. Но вот Мурано. Оно звенит для нее тонким стеклом, переливается гранями под гремящим солнцем Адриатики. Они однажды купили там это удивительное венецианское стекло, оно было украшением сервантов и дома, и здесь, на даче. И вот эти чудные фужеры-тюльпаны, ну где еще можно увидеть такие? Где, кроме их стола?

Витальке было приятно смотреть в красивое лицо тети Зины, такой нарядной, отстраненной от обычной хозяйской суеты вокруг стола. Неожиданно лицо ее резко изменилось. Вначале от растерянности расширились ее серые глаза, и на щеке, обращенной к Витальке, затлело маленькое красивое пятнышко. Но растерянность быстро ушла из глаз, в них вспыхнул испуг, и щека от напряжения дернулась, красное пятнышко смыло бледностью, кожа побелела, как помертвелая. И вот глаза налились колючей злостью, и на щеке пробилась желтизна. Виталька замер, взглянул в ту сторону, куда были обращены налитые злостью глаза на искаженном страданием лице тетки. На тарелке перед отцом ненужно стояла, точно прозрачная спица, длинная ножка от фужера, а светло-голубая чашечка тюльпана, как отделенная от тела голова, была зажата в больших, вздрагивающих от напряжения отцовских ладонях.

— Приклеилась вином, а я наклонил… — говорил отец, растерянно улыбаясь.

Тетя Зина встала, вдруг покачнулась. Дядя Ига успел подхватить ее и, извинившись, ушел, осторожно ведя жену в спальню. Итальянцы будто не заметили, что произошло, продолжали увлеченно говорить, видимо обсуждая какое-то трудное предложение их советского коллеги. Скоро они засобирались в Москву, и дядя Ига пошел их провожать. На даче стало тихо. Только слышались скрипучие крики птиц.

Василий пошел к сараю и стал колоть дрова. Вера укладывала тяжелые дубовые поленья. Тут появилась Катя, ее не было за столом. Объяснила: гуляла с подружкой. Хорошенькая подружка — в форме летчика. Виталька видел, чего уж врать.

Мальчик поплелся к сараю. Ему было жаль отца. И хотелось понять тетю Зину. Она ведь хорошая. Неужели из-за тюльпана?

Дубовые чурбаки поддавались трудно, и отец скоро устал, присел на широченный пень. Рядом стояла грустная мать. Разговор у них шел, видимо, о злополучном тюльпане из Венеции.

— Откуда у нее? Ведь пролетарского класса человек! — удивился отец.

— Откуда? Живет без любви. Ну, а на месте ее что-то должно же быть? Страсть? Маленькая или большая? Кто знает, которая наперед сунется. К ней вот маленькая пристала.

— Вот даешь! Да сроду она не была скопидомкой…

Виталька стоял за углом, старался уложить разговор родителей в свою сказку, но у него ничего не получалось.

5

Катя была задумчивая, какая-то отрешенная. Она вышла от матери и направилась искать Витальку.

— Пойдем дроздов пугать! — сказала она. Больная мать напомнила ей об этом.

— А где они? — удивился мальчик.

— Слышишь, трещат. Это дрозды-рябинники. Они клюют мамину черную рябину. Мы сегодня собирались с мамой, так получилось…

— Папа разбил тюльпан, а она заболела, да?

— Ну, что ты!

«Почему она не говорит правду? — подумал Виталька. — Это точно, как в сказке».

Кусты черноплодной рябины с блестящими листьями и синеватыми гроздьями ягод росли на опушке дубравы. Крупные серые птицы, вереща, взлетали с них и, будто маленькие самолетики, набирали высоту и скрывались в густой, местами поржавевшей листве дубов.

— А как вы их пугаете?

— Папа пугает ружьем… Но они хитрее! Начнут вот там кричать, у того дуба, папа туда, а они позади его тихонько садятся и клюют.

— А зачем эти ягоды? Они сладкие?

— Попробуй.

Виталька сорвал твердую ягоду, разжевал. Она была вовсе не сладкая и так связала язык, что тот не стал ворочаться.

— Ну! — сказал он и выплюнул. — Кому нужна?

— Мама варит варенье.

Дрозды больше не появлялись, и Витальке стало скучно. Но Катя вытащила из сумки катушку черных ниток и сказала, чтобы он ей помог опутать кусты.

— Зачем? — спросил Виталька. Ему было нехорошо оттого, что сказка не складывалась: начало было совсем не то, а конец не появлялся, сколько он ни думал.

— Птицы боятся сетей.

— А раньше чем питались, когда рябины не было?

— Как не было, была, только красная. Мама велела ее вырубить, посадить черную. Папа так и сделал. Ну, завязал, что ли?

Виталька завязал нитку, бросил катушку через куст, Катя поймала ее. Он делал это раз за разом, размышляя о том, что неужели такие хитрые дрозды, которые обманывают дядю Игу, побоятся ниток? Что их бояться? Пусть прилетают, клюют. Ягод вон сколько, не прикроешь ладошкой. А что им есть? Если красную вырубили, а черную не дают, куда им деться?

Где-то впереди закричали рябинники, тревожно и призывно, и Виталька похолодел: увидели черные нитки и сообщают другим. А надеялись поужинать! Куда теперь им лететь? Захватили у них землю, и теперь лети куда хочешь.

— Что ты, уснул? — услышал он голос Кати. — Думаешь, мне охота возиться? Пойдем лучше на пруд.

— Я думал, толстолобиков половим…

— Чудной! Какие теперь толстолобики! Итальянцы тебе понравились?

— Нет, — сказал мальчик. — Все говорят, но не по-нашему.

— Как же они должны говорить?

— Не знаю… Понятно… А то чего нам сидеть, если они о своем?

— Тоже верно. Соображаешь!

Шли на пруд скошенным полем и лугом с отросшей отавой. Мальчик рассеянно слушал, что говорила Катя про Италию и итальянцев, она ездила туда с папой и мамой, когда была еще совсем маленькая. Помнила смешной бой петухов, а больше ничего. Мальчик хотел спросить, что это такое, но не спросил. Он думал о дроздах и о рябине. Ему было жаль дроздов, и он мучился и не знал, что придумать. Странное дело, все сегодня получалось у него не так, как хотелось бы кончить сказку. У сказки добрый конец, а тут он не приходил.

Они шли берегом круглого пруда. На темной воде плавали узкие листья ив, напоминая уснувшую плотвичку. На вопросы Кати, почему он невеселый, мальчик пожимал плечами. Что-то он не понимал сегодня, и это его удручало. Не понимал он тетю Зину, как не понимал итальянцев.

Дядя Ига позвал их домой, прервав его размышления. Он взялся было за гитару, перебирая струны, просительно взглянул на Веру, но та отрицательно покачала головой — петь ей не хотелось, хотя в глазах ее и блеснул азартный огонек. Ужинали, сидя на веранде. Пили чай. Мальчик наблюдал взрослых и все думал и думал, как закончить свою сказку. Ему самому хотелось стать ее героем. Тогда отец перестал бы говорить ему: «А, какой ты мужчина?»

Взрослые еще допивали чай. Над пустынным полем висело низкое солнце. На опушке дубравы, обманутые людьми, раздраженно кричали дрозды-рябинники. Мальчик еще утром заметил на окне веранды кривой садовый нож и не думал, что он ему пригодится. Выйдя из-за стола, он стал спиной к окну, взял этот нож и, прижав к бедру, боком вышел с веранды. Он бежал меж темных и корявых дубов-великанов туда, где кричали дрозды. Подбегал к одному кусту за другим, острым концом кривого ножа разрезал черную паутину ниток, хватал руками. Нитки больно резали пальцы. Он слышал голос отца, тот звал его — надо ехать домой. Но не бросил свое дело, пока не выронил и не потерял нож. Остался, кажется, один куст, тот, который они не обмотали.

— Ты где пропал? — услышал он рядом взволнованный голос матери. — Испугалась уж: не сбежал ли домой?

— Не осмелится! — не преминул укорить его отец.

Но замечание на этот раз не задело мальчика. И хотя он еще не понимал того, что сделал, но то, что сказку он закончил сам, — это он знал точно. Отец и мать не заметили перемены, происшедшей с ним.

И когда на следующее утро тетя Зина не обнаружила на кустах черной рябины ни одной ягоды, а Катя так и не поняла, куда делись нитки с кустов, никто еще не знал, чьих рук это дело. Разве что дядя Ига, найдя на земле кривой нож, смутно вспомнил то, что мелькнуло у него вчера вечером, когда он не нашел на окне нож. Но ни вчера, ни сейчас о Витальке у него не возникло никаких мыслей.

СОЛДАТСКАЯ ДОЧЬ

1

О нашем городе на улице Надежды Дуровой стоит деревянный двухэтажный дом с двумя подъездами, построенный в тридцатые годы. Попервости он был заметен среди старой застройки: стены, сложенные из длинных бревен, золотились, широкие окна светло глядели на две стороны, то синея от дневного цвета неба, то красно загораясь от света зари. Крылечки, обведенные поверху незамысловатой деревянной резьбой, обещали уют.

Прошли годы, и потемнели его ребристые стены, потускнели окна, затененные рослыми тополями и канадскими кленами. По-стариковски угрюмился дом среди новой каменной и блочной застройки, обступившей его со всех сторон. Казалось, спета его песенка, но нет… Дом подновили: обшили вагонкой, покрасили золотистой охрой, подвеселили крылечки, тесовую замшелую крышу заменили на белую шиферную. Изнутри оштукатурили. Подвели тепло. Правда, без высоких труб дом теперь смотрелся как комолая корова, но кто это замечал?

Первых жильцов дома по пальцам пересчитаешь. Где-нигде остались двужильные старушки, большей частью одинокие. Вот, скажем, Домаха Семеновна Бородулина в первом подъезде, на первом этаже. Сын ее перебрался в Москву, куда Домаха изредка наведывается погостить. Обзавелась семьей дочка, съехала и живет теперь в многоэтажке на самом берегу Шумши. Старухе оставили двухкомнатную квартиру со всей мебелью, правда, старенькой, вышедшей из моды, но прочной, дубовой, и с новым цветным телевизором. Напротив, дверь в дверь, жила тоже старушка Лукерья Филипповна Ответова, но не одна, а с внучкой Дашей. Муж бабы Луши, как ее все звали в подъезде, не вернулся с войны. А сын Михаил еще после победы, израненный и хворый, долго валялся по госпиталям. Явившись домой, успел все же жениться, нажить сына и дочку, и умер. Сын Николка вырос, отслужил в армии срочную, вернулся и вскоре похоронил мать — доконала вдову гипертония. Выучился на машиниста электровоза. Лихо, чуть сдвинув на левое ухо, носил он на рыжих кудрях большую форменную фуражку, оставаясь, как и в юности, узкоплечим и нескладным. Где-то на путях-дорогах познакомился с русоволосой дивчиной, женился и остался жить у нее на Волге. Так баба Луша сам-друг с внучкой Дашей и жили на улице Надежды Дуровой. Домаха талдычила: «Что, нет на земле другой крыши? Переехала бы. Не квартира, а могила…» Баба Луша и без нее мучилась, переживала за внучку. Та училась в лесном техникуме, и баба Луша каждый день с великим трудом коротала часы, ее ожидаючи. Все казалось, что девочка нечаянно упадет на улице, не успеет перед машиной — вон они, оглашенные, как ныне гоняют, сорвется со ступенек такой длинной парадной лестницы техникума, то от дождя скользкой, то обледенелой зимой, так что страх один.

Когда в доме было печное отопление, все же занятие находилось: пока дрова носишь да топишь, глядишь, полдня как корова языком слизнет. Теперь заботы никакой, а время куда денешь?

Ночью долгой тут уж о чем только не передумает бабка Луша. Где теперь найдешь улицу, по которой можно одной безбоязненно ходить? А Даша ходила в ночь, за полночь…

Весной Даша уехала на практику в нагорские леса, баба Луша совсем лишилась покоя. Кто там за ней приглядит? Везде медведи да волки шастают, а ежели ветер лесину сломит или вывернет? Кто упредит ее? Много еще по земле ходит беды, уж их-то квартиру она, богом клятую, не минует. Старуха уж совестилась своей жизни — похоронила и сына, и невестку, стыдно бы на свет глядеть, да куда денешься? И Даша на руках — надежда ее единственная и оправдание жизни. Одобрительно думала о Николке — умнешенький мужик, спокинул родной угол, не осуждала его, что не пожалел бабку. Вот бы и Дашутка так… Одарил бы бог женишком, ручкой бы помахала старая. Да разве кто на нее, замухрышку, глаз положит? И на девчонку-то как следует быть не похожа — брючки узенькие, все в морщинах, кофтенка не кофтенка, вроде солдатской гимнастерки, под ремнем и с карманами на груденке, где, кажись, и пупырышек малых не наметилось. А с головы — ну мальчишка мальчишкой: короткие соломенные вихры, на них едва держалась пилотка. Еще бы, портрет Надежды Дуровой в старинной форме гусара висел у нее над кроватью. А может, это актриса из фильма про какую-то балладу? Даша бегала на него, может быть, раз сто, бабка и со счета сбилась.

Все лето старуха ждала из нагорских лесов писем, ждала и боялась в то же время, это и понятно: а вдруг дурная весть? Но получила лишь одну писульку: «Бабулечка, тут так все здорово, и я решила остаться навсегда. Буду жить на кордоне». И далее что-то про тамошние цветы, ягоды, грибы… И, конечно же, опасности и подвиги. И бабка ревела опять же от горя и радости одновременно. А когда Даша как ни в чем не бывало к осени явилась на учебу — надо же кончить техникум, сказали ей, а кордон — куда он денется? — бабка Луша снова плакала по тем же самым причинам.

То ли от лесного воздуха, от меда диких пчел ли, от ягод, а может, и пора уже подоспела, Даша повзрослела и похорошела — у бабки Луши глаза повылезли от удивления — откуда что взялось? Жалела старуха: все, что связано для нее — кофты, свитера, — уже не годилось. Да и бог с ними, зато теперь-то уж найдутся глаза, которые не могут не заметить девушку, такую красавицу. Но Домаха по этому поводу высказалась так: «Ох и горюшка хлебнешь ты, Лукерья… Внучка-то, видать, в руках мужика побывала. В лесу там кто? Разные бывшие бандиты, известное дело, без креста, без совести. А в городе их мало? Проходу не дадут! Дашка, попробуй узнай, что у нее теперь в башке?»

— Да не каркай ты, — обозлилась обычно тихая баба Луша. — Что ты напраслину на ребенка? Помыслы у нее чисты.

— Без отца, без матери балуешь ее, укрепы не даешь.

— Да ведь взрослая уже! Самостоятельная. Сама себе укрепа.

— Все они ноне такие, самостоятельные. Глаза да глазки за ними. Я вот в оба глядела…

Накаркала-таки Домаха… Однажды в воскресенье застучали сапоги на деревянном крылечке. Птахой порхнула Даша к окошку, каштановую головку меж шторок, будто огонек, просунула, с лица вдруг сошла. А тут и несмелый звонок тренькнул.

— Бабушка, это ко мне, — выговорила с придыхом от волнения.

— Коль к тебе… — старуха не договорила, села на стул, да так и не встала. Глядела, как Даша степенно и важно, будто отсчитывая шаги, шла к двери, открыла не сразу — руки, кажись, запутались в железе замка. Из-за двери дошел до слуха бабы Луши торопливый шепот. Дверь хлопнула, закрываясь, но Даша вернулась одна.

— Где же он, гость-то?

— Пусть сапоги вымоет.

— Что же так-то? Обидится парень.

— А мне не обидно — сапоги до колен в грязище?

— Дождь-то какой!

— В казарму-то не войдет в таких…

Так бабка Луша, еще не увидев богом посланного суженого внучки, узнала, что он военный. И опять испугалась и обрадовалась сразу: солдаты, они ведь что — в городе жильцы временные. Но с другой стороны, не здешний, значит, увезет Дашу куда-нибудь подальше от их проклятого угла. Останется бабка одна, ну и пусть, какие для нее страхи? Умрет, все одно не оставят без дозрения лежать дольше положенного. Деньги у бабы на книжке, хоть и небольшие, но есть. А при них любой последнее для нее дело сделает исправно.

Снова робкий звонок. Вошел солдат. Баба скоро пригляделась к парню. Ничего вроде мужик. Пусть и лицом скуловат, зато в плечах крепок, глаза смотрят открыто, честно, даже немного смущенно. Без гонора, видно, из простой семьи. Из простой — значит не балованный, а это к любому кладу прибавка. Не по сердцу бабке Луше фамильная гордыня. А такие теперь на каждом шагу. Ломаного гроша не стоит, а тщится чем-нибудь да отклониться от простолюдина. Возьми ту же Домаху. Бородулина, как же! Сын в Москве мыкается с чудным портфелем, прозываемым «дипломат». А дочь в одном доме с областным прокурором живет… Вот и судит Домаха всех похлеще любого обвинителя.

2

Даша и солдат первого года службы Илья Никишин, бывший в увольнительной, встретились нынешней весной в заречном парке. Это был бор с высоченными бронзовоствольными соснами, увенчанными кудлатыми шапками вершин с затейливым подлеском из козьей вербы, калины, шиповника и ершистых можжевеловых кустов. В старину здесь обильно рос черничник, но теперь он вымолачивался множеством человеческих ботинок, туфель и сапог, и лишь кое-где по недоступным бугоркам поверх желтоватой подстилки мха пятнились его темно-зеленые блестящие лапки. Илья был стеснительнее трех своих друзей, вялой группой бесцельно блуждающих по естественно-прихотливым аллеям парка, и последним подошел к стайке девушек на круглой полянке, обрамленной кружевами цветущих кустов шиповника. Был уже вечер, от реки тянуло прохладой. На Даше ярко горела красная куртка с погончиками, туго перетянутая поясом. Воротник был лихо приподнят, открывая белую девичью ничем не прикрытую шею, и длинные концы его отогнуты. На ее продолговатом решительном лице темнели крупные карие глаза — то непонятно строгие, то насмешливо веселые. Руки, по-мальчишески сунутые в карманы, изобличали порывистость ее движений. Она выделялась среди своих подружек ранней самостоятельностью. Илья заметил это, как только они нечаянно столкнулись на круглой поляне. Его дружки с ходу бросились в атаку именно на нее, но были обескуражены и сразу же растеклись по аллеям с ее подружками, а Даша и Илья, в замешательстве стоя друг перед другом, остались тут же, на поляне.

— Ты что, — сказал он, испытывая невероятное смущение, — меня не боишься?

— Тебя? Уморил! Это ты меня боишься! Руки развесил, как перед старшиной.

Илье показалось это забавным, и он рассмеялся:

— Угадала! Черт его знает, почему я боюсь старшины и девушек? У ребят сколько знакомок в городе, а я все один да один. Почему это бывает? — спросил он, не заметив, как они рядышком пошли по пустеющей аллее в глубину парка. В стороне реки красновато блестел шар солнца, разбитый на куски темными стволами деревьев.

— Потому, — сказала она, — что ты тюха. Ужасно, когда солдат тюха.

Огней еще не зажгли, и ее красная куртка пылала в лесу, как осколок солнца.

— Да нет, — возразил он, — в части я уж не такой тюха. Имею благодарность. За службу. — Он смутился.

— Если так, то молодец, — по-взрослому похвалила она. — Не люблю тюх. Ты военным хочешь?

— Нет, — сказал он. — В речной техникум собирался — не попал. Теперь после службы.

— Речной? Лучше моряком. Это тебе не два берега и немного воды. А я хотела в армию, но не берут нашего брата. Буду лесничим. Смешно: женщина — лесничий? Ну ладно, одна на кордоне! Воевать с браконьерами, волками. Мне дадут лошадь. Ружье. Тулуп.

Он взглянул на нее сверху вниз, усмехнулся про себя — какой она еще ребенок… Но не ищет в жизни легкую дорогу, и это вызвало в душе парня уважение к ней. И он спросил:

— Ты что, в лесотехническом?

— Кончаю. Скоро на практику. А тебя как звать?

— Илья.

— Понимаешь, Илья, лес — это океан. Ужасно представить, если он исчезнет. Нет, в самом деле. Было море, плавали пароходы, и вдруг оно пересохло. Не представишь, как это? А лес может исчезнуть. Вырубят, а новый не посеют. Или одолеют его вредители…

Они прогуляли дотемна, и Даша все говорила, говорила, как они учатся, а весной сажают сосны, ели, березы. И она не может переносить, как заросли кустарником вырубки, где когда-то шумел лес, видеть вырванные, обросшие травой и мхом пни, будто мамонты, поднявшие к нему хоботы-корневища.

Вот и парк опустел, и начался весенний дождик, вначале редкий и вялый, а разохотившись, припустивший во всю силу.

У понтонного моста через реку их поджидали дружки-солдаты. Они прятались в будке надсмотрщика и с радостными криками бросились к ним навстречу, будто в атаку на учениях.


Впервые в жизни Даша писала письма своему любимому чуть не каждый день. Написать бабе Луше времени осталось всего на одну весточку.

Когда Даша вернулась с практики, Илья зачастил в дом на улице Надежды Дуровой. Едва за ним закрывалась дверь, и в квартире уже раздавался то стук молотка, го ширканье пилы-ножовки, то повизгиванье дрели. «Музей делают, не иначе», — осуждающе думала Домаха о соседях. Потом делалось тихо: соседи столовали. А дальше, отодвинув занавеску, можно было увидеть, как они или втроем («Бабу Лушу, вишь, захороводили!»), или на парочку отправлялись в город.

А вечером еще солдаты набегали к дому — ждали друг друга. В дождь ли, в метель или мороз коротали время в вольной борьбе, дымили сигаретами. А что им еще? Тут все же посвободней, не то что в части. Там хотя и дом родной, но все же за забором да на глазах старшины, а в городе — воля волей. Уже в кино схожено. В общаге у девочек-малярок на стройке сижено — чаю там попито, под гитару песен попето. Домаха сердилась: «Дурачатся, как дети. Непорядок!» А вроде бы что ей, место ведь не унесут, но все равно обидно.

Вот выходил Илья Никишин, и все, без команды выстраиваясь за ним гуськом, торопились вверх по улице в казарму. И Домаха успокаивалась, опускала занавески.

А две женщины Ответовы, старая и молодая, сидели вечер в раздумьях, радостях и смущеньях. Бабе Луше нравился солдат. Скромен, нетороплив в суждениях. Ума ему вроде бы не занимать. А руки золотые, пожалуй, и ум обгоняют. Сколько по дому всего понаделал — хозяин. Такие на всю жизнь работящи. Отслужит, Дашу за собой увезет. Ей, старой, зачем чужую жизнь ломать, к себе внучку привязывать. Оно, конечно, в городе Политехнический институт в чести, инженер бы вышел, тогда бабке не куковать бы одной, но это уж как жизнь покажет. Да и квартира-то у нас… Даша думала свое. Люб ей Илья. Уважительный к ней, доверчивый, привязался вроде, а может, и полюбил, кто его знает. Своя мечта — это тоже характеристика. «Капитан дизель-электрохода Никишин!» Звучит, пусть и не дальнего плаванья, но все же река-море. Волго-Дон… Волго-Балт…

«И ты со мной, — вспоминала она его слова. — Волга добра, и тебя работой не обделит». Но лесной кордон? Лошадь в хлеве сеном хрумкает. Вострит уши, заслышав звон стремян, Ржет выжидательно, увидев ее в лесной одежде с двустволкой за спиной. Лунная ночь, волки воют, а она ничего не боится. Худые люди грабят ее лес. Она встает им поперек… Неужто у нее с Ильей дорожки по волнам разных океанов?

«Ну, скажи что-нибудь мне, Надежда Дурова?»

А та молчала, откинув упрямый девичий подбородок на витой эполет.

А солдаты все ходили и ходили на заснеженную улочку. То по одному, то по два, то все вчетвером.

Домаха, откидывая занавеску, сквозь морозные узоры на стеклах считала и считала солдатские шапки. «Что это Дашка жениха себе не выберет? Куда же Лукерья-то, вражина, глядит? Столько кобелей бегают, и все к одной».

На чужой роток не накинешь, говорят, платок…

3

А баба Луша умерла. Не болела, не жаловалась ни на что. Зашла к Домахе… Редко заходила к ней, а тут не удержалась от искушения посмотреть по цветному любимую передачу «В мире животных». Ну, будет ворчать, так помолчать ведь можно. Вот только уходить от нее всегда неловко — хочется деньги оставить за кино и за место.

Тихо сидела баба Луша с розовым мохером в руках. Длинные спицы то и дело замирали, когда на цветном экране появлялось стрекозиное обличье вертолета, тень от него скользила по земле, не спотыкаясь ни о кочки, ни о деревца, — будто во сне бежала, так легко перескакивая и через леса, и через речки. Охотились на волков, из окошек вертолета палили из ружей. Темные живые комочки толчками катились по земле. Стрекозиная тень гналась за ними. Выстрелов не слышно было за громом двигателя, но темные комочки на земле спотыкались, кувыркались через голову и устало замирали на облитой солнцем луговине.

Никто не знает, о чем думала в эти минуты баба Луша, но последние слова, которые услышала от нее Домаха, были о внучке: «Отказался бог… Съехать ей надо. Прикажи»… Попадали на пол одна за другой стальные спицы. Взвыла хозяйка, увидев, как в остекленевших глазах гостьи скользили цветные отблески телевизора.

…Гроб легко несли четверо солдат. Даша, вся в черном, шла позади. По пути к грузовику с красно-черными помарками на опущенных бортах к процессии пристали соседки во главе с Домахой. Был ветреный солнечный день, молодая листва на березах мягко и нежно клубилась под ветром, не издавала ни малейшего шума, будто онемела, как онемела Даша от непоправимого горя. Когда умерли ее отец и мать, она была маленькой и не понимала, что с ними произошло. Жили-жили — и умерли. Но скоро опять будет, как было: она придет домой и услышит покашливание отца, а мама, как всегда, прогонит его на улицу подышать свежим воздухом. Она прогоняла его всегда, и зимой, и летом, в вёдро и в непогоду. Так и оставалось у Даши это чувство ожидания, чувство поправимости смерти. Но вот сейчас оно, это чувство, пошатнулось: девушка знала, что баба Луша умерла насовсем. Ну почему, почему все не осталось, как раньше? Раньше было так просто и так легко…

На поминках солдаты сидели вместе, кучно, как патроны в обойме. На первый взгляд они все походили друг на друга и все сочувственно и преданно смотрели на Дашу, будто что-то молчаливо ждали от нее. Сбитые с толку этой их одинаковостью, старушки, подруги бабы Луши, терялись в догадках и, не зная, который из них будущий хозяин, ко всем относились ровно. Разве что при более зорком пригляде Домаха выделяла Илью с его задумчивой озабоченностью и рассеянностью. И был он поосновательнее других, покрепче. И еще выделяли они черноволосого и черноглазого, с тонкой шеей солдата, похоже, узбека, который мало ел, и во взгляде его было нерусское горячечное сострадание.

Старушки перемыли посуду, сняли черную вуаль с зеркала и плафонов, вышли тихо, не стукнув дверью, в светлую и тихую майскую ночь, посудачили о том, что видели и заметили. Вскоре вышли и солдаты, посветили на крыльце сигаретами. Потом отделились от дома и стали таять в полумраке, отмечая свое движение стихающим стуком каблуков.

Илья вернулся, осторожно вошел в квартиру — дверь была не заперта. Свет уже был погашен, и он разглядел Дашу тогда, когда ветка клена за окном будто нарочно отшатнулась под невидимой рукой. Девушка лежала головой на тускло блеснувшей столешнице, и в ее позе чувствовалась невыносимая усталость. Он присел рядом, легко, будто дыма, коснулся рукой ее волос. Но она почему-то сильно почувствовала его прикосновение, вскинула голову.

— Ты не ушел? Чего тебе надо, Илья?

— Мне? Ничего.

— Тогда иди. Иди! Тебе нельзя опаздывать.

— Да, нельзя, — подтвердил он.

— Так что же?

— Не знаю, Даша! Боюсь тебя оставить одну. Совсем одну. — Помолчал. Руки его вздрагивали на столе. — Нас отправляют в лагеря. На все лето.

— В лагеря? А ты останься. Неужели нельзя остаться?

Он не ответил: она ведь знала, что нельзя, и как могла просить его об этом? Но тут представил: завтра утром она встанет, а бабушки нет, и бесполезно будет ее ждать. И его тоже прождет целое лето.

— Суннатулла остается… — сообщил он и тяжко вздохнул, впервые пожалев себя и впервые возненавидев своего друга Семена, как они по-русски окрестили узбека, хотя прекрасно знал, что Семен не виноват в том, что остается. Он был оператором узла связи, и ему незачем было куда-то отправляться. Летом все подразделения будут ловить его позывные.

— Суннатулла… — Ее голос прозвучал равнодушно и устало. — А я уеду на кордон. Подала заявление. — И вдруг впервые подумала, что она не сможет там жить, когда нет бабушки Луши. Если бы она была, то они поехали бы вместе и старушка ждала бы ее из леса, все глядела бы, глядела в окошко. Не стало одного человека, и как все порушилось.

Распределили Дашу на местную лесобазу технологом как раз в канун смерти бабушки. Девушка с горя поревела день, но никому ни о чем не рассказала. Можно ли придумать что-то более унизительное, чем та база? И как об этом скажешь Илье?

А Илья думал, что надо бы сказать ей сейчас: «Ну, Даша, давай поженимся, а? У тебя нет никого, и ты для меня самая-самая»… Но как скажешь? Иванцов и Репин — те живо наболтали бы… Ну и Суннатулла все сказал бы своими глазами. А он, Илья, нет… Как увидит Даша, что он краснеет до самых ушей, даже слезы на глазах, непременно подумает: далеко ему до мужчины. Краснеет? Так ведь темно, не увидит… И он, чувствуя, как к лицу приливает кровь, сказал:

— Не серчай, если скажу, что думаю. Тебе нельзя одной. Давай вместе…

Сказал и не узнал своего голоса. Кажется, говорил кто-то другой, а у него лишь шевелились онемевшие губы.

— Илья, ты думаешь, о чем говоришь? Бабушка… — Она осеклась, вспомнив, как бросала холодные комья глины в яму.

— Мы сами теперь… Поженимся. Все законно.

— Замолчи!

Он притих. На столе лежали его крупные и темные, как шары тяжелых гантелей, кулаки.

— Даша, — снова сказал он, — это надо. Тебе надо… И мне…

— Как все у тебя просто: надо! А ты любишь меня? А я тебя? Не спросил?

«Вот так да!» — расстроился Илья.

4

Не прошло и трех дней, как у дома на улице Надежды Дуровой вновь появился солдат. Один из тех, черненький. Там и тут занавески на окнах дрогнули. Одни чуть приоткрылись, другие чуть призакрылись. От любопытных глаз спасения не бывает…

Суннатулла, на что Илья и надеялся, оказался верным своему слову: в первый же свободный день отпросился в город и, хотя у солдата были другие заботы, сперва-наперво отправился навестить Дашу.

Совсем недавно Илья говорил ему, укладывая барахлишко в вещевой мешок: «Я тебе верю, Семен, ты не оставишь Дашу в одиночестве. — И со стоном: — Ох, как бы я хотел быть на твоем месте»…

«Не оставлю», — мрачно пообещал Суннатулла. Он чувствовал себя крайне неловко. Ему нравилась Даша, и, если бы не Илья, он стал бы за ней ухаживать. Да что там он. За ней хотели бы ухаживать и Иванцов, и Репин. Но она-то отдавала предпочтение Илье, а бабушка Луша по праву матери уже считала его своим зятем. Нет, лучше бы отказаться от поручения Ильи, но как откажешься, ведь Илья друг…

Даши дома не оказалось, и Суннатулле пришлось ждать. Он сидел на знакомой скамейке под окнами и разглядывал странно изменившийся двор. Когда-то успели вымахать овощи, а он и не заметил. Зелень напомнила ему о далеком кишлаке в Голодной степи, где сейчас буйно топорщится дитя солнца и воды — хлопок, где его отец-бригадир на мотоцикле гоняет по безбрежным плантациям, а братья и сестры — их у солдата восемь душ — с утра выходят на прополку. «А что бы делала там Даша?» — неожиданно подумал он и испугался своих мыслей. Девушка с каштановой челкой, белым лицом и карими глазами никак не вписывалась в жгучее солнечное марево степи. Она была цветком, для которого должно светить другое, не беспощадное, а милостивое солнце.

Даша смутилась, увидев его на привычном месте. Издали он показался Ильей, и она заторопилась, но, узнав, огорчилась, сбавила шаг. Она побаивалась узбека: мрачный горячий взгляд его всегда вызывал настороженность. А он, заметив в ней быструю перемену, пожалел, что ему не суждено быть Ильей. И это чувство еще больше усилилось, когда он увидел, какая она подавленная и беззащитная.

— Пойдем в кино, — сказал он, быстро встав ей навстречу. Ему почему-то хотелось поскорее уйти отсюда.

— Я переоденусь.

— Зачем? На тебе такое платье… Зеленое, оно мне нравится.

— Ну уж, если нравится… Его купила бабушка. К моему совершеннолетию. И я надела его… А ее нет…

— Тебе сегодня?..

— Да. От Ильи телеграмма.

— Я не знал…

— У тебя память девичья, — она улыбнулась бледными ненакрашенными губами. — Ну что мы стоим? В кино так в кино. Этим и увековечим великое событие. А ты молодец, что пришел. Илья велел?

— Нет, — соврал он, хотя мог бы и не врать. — Почему он должен велеть?

— Ну, просил…

— Не просил! — Глаза его, черные и крупные, нехорошо сверкнули.

Кино было старое-престарое. О войне. Про молодую певицу, которая ушла в госпиталь санитаркой, про раненного на фронте командира, любителя музыки. Как санитарка нечаянно разбила пластинку с любимой песней командира и как, чтобы успокоить его в связи с такой потерей, сама спела песню — ведь это она когда-то записывалась. И тут ее разоблачили… А потом они встретились на фронте… Суннатулле нравилась молодая круглолицая актриса. Она походила на его сестер, и он, никогда не видевший этот фильм, напряженно следил за тем, что с нею происходило. Даше певица не нравилась. Красотка с телом барыни, какая-то не военного времени женщина. Но герой увлекал ее. Это же Чапаев! Только представляется он кем-то другим. Вот кого надо было бы разоблачить… Должен воевать, как Чапаев, а он красуется собой и увлекается сытой певичкой.

Всю дорогу до дома они говорили об Илье. Вот если бы он не уехал, они были бы сейчас вместе. Интересно, что бы он сказал об этой певичке?

— А что тут гадать? — грубовато удивился Суннатулла. — Она бы ему понравилась, это точно!

— Не верю, не верю! — сердясь возразила Даша. — Чтобы Илье понравилась такая? Ему нравятся серьезные, а она?

Суннатулла тихо смеялся, сверкая черными глазами:

— Ну уж да… Конечно, серьезные. О чем разговор?

— Писем-то нет. Почему так долго?

А письмо от Ильи вскоре пришло. В тот день Даша отправлялась на лесную базу. База была на острове, чуть повыше заречного парка. Река от берега до берега серела плотами. Пахло мертвой еловой корой. Контора — деревянные одноэтажные домики — ютилась на острове, и Даша, не зная туда дороги, побежала по плотам. Ясно, ей тут нечего делать и она не будет тут работать. Просто поглядит, что это такое, лесобаза, и уедет на кордон. Пешком уйдет…

Бревна в плотах были такие могучие, что, когда она прыгала с одного на другое, они даже не качались на воде. Река неслась под ними, как под мостом, шипела и булькала. А у Даши в сумочке было письмо от Ильи. На самой середине протоки она встала, вытащила его и еще раз прочитала. Все было в нем правильно: и любимая, и что он скучает, и что дел у него много, и комары заедают, но почему он советовал ей идти на базу? Разве тут работа? Когда она читала письмо в первый раз, эти его слова как-то пролетели мимо ее сознания. Другие заслонили их, они были сильнее. Теперь эти выскочили на первую линию, и она рассердилась на Илью. Что он ей, зла хочет? Вон Суннатулла… «Делай, как нравится. Хоть в тайгу, хоть в мою Голодную степь». Дудки! Голодная степь и хлопок ей ни к чему. Только в лес! Илья поедет с ней. Зачем ему институт, пароходство?.. Смешно! Придет время, пароходов-то, может, совсем не будет. По рекам люди станут на лодочках кататься, отдыхать, а все, что они возили по воде, будут возить по воздуху. А Илья каков? Подумать только!

А письма приходили редко. Может, и не так уж редко, но она все больше нуждалась в них, потому что впервые стала испытывать чувство одиночества. И только теперь она как следует поняла, что значила для нее бабушка Луша. Жизнь бросала ей под ноги невероятные испытания.

Ее потрясла встреча в отделе кадров лесобазы. Худая, почему-то до крайности взвинченная женщина, не спросив ни о чем, заставила заполнить анкету и, оформив приказ, велела расписаться. А когда, опомнившись, Даша заявила, что не хочет и не будет тут работать, а станет лесничим, поедет на кордон и что написала заявление в обком комсомола — пусть дадут ей путевку как добровольцу лесного хозяйства, дерганая женщина, кажется, впервые увидела ее.

— А родители? Они тебе что говорят?

Тут, услышав ответ, женщина будто только сейчас узнала, что Даша на свете одна-одинешенька, хотя об этом было написано в анкете, взмахнула руками:

— Бедное дите! — она уперлась глазами в лицо девушки. — На кордон? Но у тебя распределение. Два года полагается отбыть срок. А кордон? Это мужское дело. Вот выйдешь замуж… Лесничии, они больше семьями живут. А теперь… Завтра выходи на работу. По закону.

Так Даша стала технологом лесобазы. Каждое утро прыгала по бревнам на работу, вечером с работы. Навязчивая мысль как бы выйти замуж и уехать на кордон не давала ей покоя. Ждать Илью еще целый год? И куда он денет свои пароходы?

Илья… Он был так далеко. По его письмам она догадалась, что он где-то строит железную дорогу. Ему присвоили звание ефрейтора. Он был полон оптимизма и не понимал, почему так мучается Даша. До их встречи уж не так долго. Все будет как надо. Суннатулла тоже успокаивал ее как мог. В большом городе своя квартира, кино. А сосны? Вон они, в парке. Если бы в городе рос хлопок, он всегда бы жил тут…

Смешной, смешной Суннатулла… Что с ним происходит? Он вдруг сделался не в меру стеснительным, а в больших черных глазах его кричало яростное ожидание. Каждую свою свободную минуту он был непременно с ней. Вместе прыгали с бревна на бревно, когда она прямиком через пролив бежала к городу, а он встречал ее где-нибудь у воды, на кромке плота.

Однажды он мысленно увидел ее головку среди черных голов своих сестер и братьев там, в Голодной степи. И не удивился.

5

Осенью, перед первым снегом, когда заречные луга весь день уже белели нетающим инеем на хрусткой отаве, вернулся Илья, а с ним Иванцов и Репин. Втроем они явились на улицу Надежды Дуровой, к знакомому дому. Суннатулла был в карауле и в городской отпуск пойти не смог. Всякий раз с этих пор, когда друзьям давали увольнительную, он почему-то оказывался в наряде.

И в последний раз, самый последний, они придут тоже втроем, но теперь среди них не будет Ильи.

Об этом, однако, позже…

6

Даша узнавала и не узнавала Илью. Какой он стал стройный, подтянутый и взрослый. Иванцов и Репин как были сутулыми школьниками, так и остались, а Илья распрямился, развернул грудь. Даша относилась к нему как к старшему и даже чуть-чуть побаивалась. Уже не юная безотчетная любовь, но и женская привязанность держала ее сердце. Теперь чаще всего Иванцов и Репин, попив чаю, куда-то отправлялись, оставляя Дашу и Илью одних. А те и не замечали, что друзья, чувствуя себя лишними, ушли. Что поделать? Любовь — чувство эгоистичное.

Однажды Илья пришел озабоченный, что-то не клеился у них разговор. Даша сразу заметила его возбужденное состояние. Губы у него были какие-то не те, она-то уж знала. И он не торопил ее, как торопил еще недавно, когда они переживали сладостное время узнавания друг друга. Даша всякое слыхала от бывалых девчонок: первое оскорбление чувства, а потом разочарование. Но у нее ни оскорбления, ни разочарования не было. Неужто Илья к ней остыл? Но Илья сказал:

— Дашута, меня отпустили на час. Минут тридцать протолкался в загсе, чтобы все разузнать. В понедельник подадим документы…

Даша едва сдержала радость. Месяц как она почувствовала с собой что-то неладное, а сейчас ей вдруг стало все ясно: она беременна! Но откуда узнал об этом он?

«Да нет, может, не то, не то»…

— Так ты согласна?

— Решай сам.

— Ох! — недовольно крутнул головой. — Подавать или нет?

— Да что за спешка? — едва сдерживалась она, чтобы не заплакать от счастья. И все же еще спросила: — Что случилось?

Его подмывало рассказать ей все, но в последнюю минуту он остановил себя.

Накануне его вызвали к замполиту майору Звягину. Тот, большелобый, мрачно взглянул на него из-под сивых бровей.

— Не тянись! Сядь! Разговор будет долгий. Что за притон вы устроили на улице Дуровой? Вчетвером к одной… То один, то другой…

«Притон… То один, то другой… Вон оно что!»

Илью будто прикладом по голове. Он тихо поднялся, весь наливаясь непонятной решимостью:

— Товарищ майор…

— Сиди, сиди, ефрейтор… Отвечай по существу.

Илья сел. Значит, письмо… И накатали его не иначе как соседушки востроглазые… А они-то, четыре пустоголовых байбака, как же все это не учли? Еще Суннатуллу уговорил развлекать девушку, а он, дуралей, взял да и влюбился…

— Товарищ майор, Даша моя жена…

— Ну, ну! На свадьбу не забудь.

— Никак нет, товарищ майор.

И он сказал Даше:

— Майора на свадьбу пригласил, замполита. Хороший мужик. У нас его недолюбливают, но он хороший: строг к себе и ко всем.

— Ладно, — согласилась она и засмеялась от избытка чувств: — А может, генерала?

— У нас нет, а выписывать из другой части дорого обойдется.

Бабушка Луша завещала ей бросить это проклятое жилье. А у нее вот будет свадьба. Будет девочка-крохотуля. Своя! А может, парень? Свадьба. Родится ее крохотуля и будет жить. И никуда она не уедет. Здесь она родилась и здесь будет…

В тот день мело. Ветер нес снег вдоль прямой улицы. Трое солдат спешили сквозь метель. Это были Илья и двое еще — Иванцов и Суннатулла — свидетели в загс. На этот раз Репин оказался в наряде. Солдаты шли посередке улицы, намереваясь остановить такси, — заранее заказать не догадались, но такси как назло все не было. Пришлось пойти пешком до улицы Надежды Дуровой, где их ждала Даша. Оставалось совсем ничего, как в ближайшем переулке послышался треск, будто приглушенный стрекот автоматных очередей, донеслись истошные крики. Солдаты свернули за угол: огонь и дым! Пожар! И они бросились к горящему одноэтажному деревянному дому, охваченному пламенем. Обезумевшая женщина рвалась в дом, но ее держали. Треск лопающегося шифера заглушал ее крики.

— Что там? Кто? — крикнул Иванцов, подбегая.

— Там дети.

— Что же вы стоите?

— Ждем пожарных.

Солдаты бросились в огонь, и скоро Суннатулла выскочил из дверей с девчушкой лет трех на руках, Иванцов с собакой, Илья вывел полузадохнувшегося седого старика, который кашлял и задыхался, и, передав его с рук на руки, снова скрылся в дверях.

Ему кричали: «Стой, Илья! Не бегай! Все рухнет вот-вот!» И он, конечно, не побежал бы, если бы не слабый детский стон, который он слышал, пробегая со стариком. Он не мог тогда бросить старика, как теперь не мог оставить без помощи ребенка. Если бы он не слышал стон, но он слышал его…

Был миг, когда людям показалось, что никнет огонь и замолкли взрывы шиферной крыши, а взоры, обращенные к дымному зеву дверей, из которых вот-вот должен был показаться Илья, уже видели какое-то еще не ясное движение. Но в этот миг просели подгоревшие стропила, провалился потолок, и столб белого пламени и красноватых торопливых искр взметнулся над улицей.

Ахнули мужики. Заголосили бабы. Запоздало заревели гудки пожарников.


У Даши Ответовой родилась от Ильи девочка. Назвали ее Надежда.

Минуло семь с небольшим лет, и в первый день сентября Надя пошла в школу. Накануне ветку клена, что вот уже сколько лет жмется к окошку, прошила первая краснота — будто листочки затлели на ветру, обещая холодный осенний пожар на всем белом свете. Прохладно голубело в то утро небо над городом. Стремительно проносились над лугами Заречья молчаливые, редеющие по краям черные облачки скворчиных стай и не сразу, а постепенно таяли в небесной прозрачности.

Много было на улицах ребятни с родителями и без них. Шли и шли. Да что в том особенного — привычная картина. Но все нет-нет да и оглянутся на необычную семью — на девочку с голубым бантом в каштановых волосах, на маму в зеленом костюме, на черноволосого худого Суннатуллу и двух мальчуганов, видать, погодков, черных, как скворчата, с оливковыми личиками и коричневыми глазами, полными удивления и восторга по случаю того, что их старшая белолицая сестра пошла в школу.

Не знали они, что до самого перекрестка провожал их докучливый взгляд из-за шторки. Туго шли мысли в усталой выседевшей голове Домахи: «Годков-то сколь миновало, а? — И вспомнила с испугом смерть бабы Луши у телевизора. — Семь, поди? Нет, восемь. Живут в клятой фатере, и ничего. Как же ничего — Надька вот, солдатская дочь… А эти бесенята — Ивашка и Ахметка… Фу-ты!»

И отодвинулась от окошка.

НИКАНОРОВ

В смутные весенние сумерки Никаноров вернулся из-за города. Едва стянул с онемевшего плеча ремень, сильно врезавшийся в полушубок, сбросил ящик у крыльца. Звонко хрупнул под ним уже прихваченный заморозком снег, набухший дневной солнечной влагой. Дом уходил высоко, суживаясь к темно-голубому небу, где ненужно волочилась кривая сабелька тонкого, едва народившегося месяца. Ниже по дому, будто на шахматной доске, выборочно светились окна. Вот и его, на третьем этаже, справа. Это на кухне. Зоря Петровна, так и знай, топчется у плиты, что-нибудь соображает на ужин. Она всегда хлопочет. Ее руки, руки учительницы биологии, привыкшие к вечным гербариям и коллекциям, не знают покоя и теперь, дома. В немолодые уже годы глаза ее остались пристально-зоркими, а лицо требовательно-добрым. И жизнь с ней легка обманчивой легкостью. Он знает, едва он переступит порог, как начнутся вопросы, а если что не так, «самые верные» советы. А у него ноги дрожат. Челюсти сомкнулись так, что под ушами больно. А губы спеклись, заклеили рот. Нет, претило ему появляться в доме при таком жалком состоянии духа. Где-то бы посидеть малость, прийти в себя, обдумать, что с ним приключилось нынешним днем, а уж тогда и являться пред ясные Зорины очи. Врать он ей не соврет, да и все равно ничего от нее не упрячешь. Тем более расхристанный он такой, расхлябанный на все шарниры.

Прошла парочка — это с пятого.

— Что, Никанорыч, как улов? — спросил, оглянувшись, парень — зубы бело сверкнули на смуглом, с впалыми щеками лице.

— Как всегда, — грустно сказал Никаноров. — Ершики, клевал их петух.

— Хоть бы на уху позвали, — засмеялся белозубый. Им было, видать, хорошо, весело. Любовь, весна… А то маленького почуяли, вон как она в талии разъехалась, — подумал он о молодухе. — Или не натаскал? — продолжал свое парень.

— На уху натаскал. Приходи, сделай милость. Моя Зоря Петровна угощать — медом ее не корми.

Молодые посмеялись, пообещались и скрылись в подъезде. Никаноров с неохотой проводил их взглядом, и искорка тепла, доставшаяся ему, потерялась вслед за ними. Но он почувствовал, что ноги перестали дрожать. «К Осипу подымусь, — подумал он, берясь за ремень. — Ося… — Он неуверенно стал перебирать ремень. — Хоть мы и не одного поля, а все ж таки однополчане. «Полк… Поле», — пробормотал он.

Иосиф Белкин жил в этом большом, в двенадцать этажей, доме — вроде бы как все, но как-то так получалось, что виделся отдельно от всех, как на острове. Жители вокруг простые, собранные из разных снесенных деревень и поселков. Для полных москвичей у них вроде чего-то не хватало, а вот Осип…

— Шапка упадет, Никанорыч, — пробасил высоченный парень в распахнутой меховой куртке. — Что же выглядываешь там, в вышине? — Парень встал рядом, задрал голову. — А, да ведь луна. Смотри-ка, а я и не видел. Вот что значит у тебя, Никанорыч, истый глаз художника. Город-то, он природу закрывает: вроде и нет ее, луны, а увидишь — ну, лишняя, да и только.

— В природе лишнее то, что стареет, — вразумляюще сказал Никаноров.

— Ах, зачем такой минор… Этюдов полон ящик, а? — засмеялся детина и, наклонясь, вошел в подъезд, походя легко задев носком Никаноров ящик, намекая, что о нем идет речь.

«Какие весельчаки у нас тут. Вот не примечал», — удивился Никаноров, и, легко вскинув ящик, набросил ремень на плечо. К Осипу, однополчанину, подниматься раздумал. Вот тоже учудил — нести в люди свою болячку. Вошел в подъезд — красный глазок лифта просил подождать. В тепле скоро учуял чистый запах свежей пресноводной рыбы и крепкий душок масляной краски. Запахи шли из его ящика. А тут вскоре опустилась кабина, выбежали двое сорванцов, заголосили:

Дядя Никанор,

Не ходи на угор.

Там больно склизко

И к богу близко.

А Никаноров топнул ногой, стращая озорников, и допел про себя ранее слышанное: «Траву не топчи, на нас не кричи…» Вот придумал же кто-то. Какой угор, какая трава? Да бог еще. И тут вдруг то, что уже затихало в душе, вновь стало подниматься, раздирая сердце болью смертельной обиды на весь век. «Теперь не жизнь. Теперь все будет колоть, вонзаться…»

В доме его знали не то что люди, каждая собака знала. Униженный, он не сможет глядеть теперь им в глаза. Он пнул ногой ящик, будто во всем был виноват он, задвинул его в кабину открывшегося лифта, зашел. Ну да, конечно. Не будь его, все было бы не так.

Ящик он смастерил сам. Он был удобен, служил и как стул, и как место для укладки снасти и дневного пропитания. В него встроен солдатский плоский котелок. А крышка… а крышка у ящика отъемная — складной этюдник на трех ножках. В нем краски, кисти для трех картонок. Все чин чином. Все удобно, все под рукой. И служил этот ящик Никанорову двум его страстям одинаково верно. А сегодня…

«Ну при чем тут ящик?»


Этот день у него начался, как песня. Он начался еще вчера. Никаноров заготовил прикормку для рыбы, уложил в полиэтиленовый мешочек — и в холодильник: до утра. Привередливо выбрал в зоомагазине наживку. Потолкался тут, послушал разговоры об урожаях озерной нивы бывалых рыбаков. Старался прибиться к тем, кто мало, но метко говорит — это настоящие. А те, кто балабонит, — пустельга, заливала. То есть, зальет глаза и лупит их на лунку, материт рыбу-дуру, которая не видит крючка. На этот раз ему попались редкостные завсегдатаи этого милого сердцу закутка на Арбате, среди них оказались и знакомые. «А, Никаноров, художественный рыбак!» Это прозвище было приятно ему. Две непомерные страсти жили в нем, и он одинаково гордился той и другой. На выставке же, встречая своих знакомых художников, он с удовольствием слышал: «А, рыбачок… Ершики, они еще не съели твои кисти?» Да, вчера же он заглянул на выставку, налаженную любителями природы в крохотном храме-игрушке в Зарядье. Там в плохо освещенном уголочке висел его этюд «Озеро Круглое». Это место в районе Загорска, куда он давно ездит, собирался и на этот раз. Никаноров был глубоко убежден, что его работа попала сюда случайно. В ряду таких имен, как Сергей Герасимов, Грабарь, Суздальцев, которых он так любил. Случайно он услышал вчера оценку своему этюду: «Пронзительное чувство природы…» Это произнес какой-то невзрачный старичок со старомодными очками на самом кончике посиневшего носа (в церквушке зимой и летом одинаково холодно). И вроде усомнившись в правильности своих слов, повернулся к Никанорову: «А?» И, не дождавшись ответа, быстренько отошел от него. И пусть это «А?» несколько смутило Никанорова, но ничто уже не могло потушить то чувство радости скромно ценящего себя человека, который вдруг услышал негаданную похвалу. Но старичок снова вернулся в полутемный угол, откуда со стены, будто живой глаз природы, глядело светлое око круглого озера. «Нет, вы посмотрите, да ведь такого и у Суздальцева нет. К чему уж мастер воду писать…» Никаноров хотел смолчать, но соблазн был большой, и он не удержался, спросил: «А что тут такого? Случайный кусок природы…» И сам себе стал противен, что оболгал себя. Он высмотрел этот «кусок природы» за многие годы поездок на Круглое, скучал по нему, все время берег в памяти и боялся перенести на холст. А потом с год мучился, пробуя, и разочаровался в своих и без того скромных, как он считал, способностях. Уж лучше бы ему не так подробно знать и озеро, и его берега. Или лучше, если бы совсем не брался он писать этюд. Но что каяться, особенно теперь, когда услышаны такие слова…

Когда он вышел из церкви, постоял, оглядывая прямые линии гостиницы перед ним, ему почудилось, что никакого старичка и в помине не было и он не слышал его по-петушиному бойкого голоса. Никаноров и раньше испытывал такие наваждения. Особенно досаждали ему его же собственные картины. Иногда он забирал с выставки свою работу, прятал ее: ему казалось, что он списал с готовенького. Жалкий подражатель! Не переносил зависимость, боялся влияния сильного. И потому не сближался с мастерами, — что за сладость чужая тень? — а шел своим путем, пусть и был он всего тропинкой. Он и не лез высоко, оставаясь по условному штату художником-самоучкой.

С вечера Никаноров все уложил в дорогу. Жена, как обычно, наблюдала за его хлопотами прощающе-снисходительно: ребенок, да и только. Учительница биологии, она знала, что запретить ребенку его увлечение непедагогично: можно его отучить, отвадить. А лучше всего терпение — пройдет. Он знал об этом ее отношении, но не показывал и виду, а в душе посмеивался над ней. Его подмывало рассказать о встрече со старичком в церкви Зарядья, и неожиданной радости, и как он, выйдя на волю, усомнился в том, что только что было. И вернулся… А старичок там — заправдашний — писал в блокноте, примостившись на подоконнике. Стараясь не привлечь его внимания, он тихо повернулся и вышел на цыпочках.

«Ну и ну, совсем дошел…»


Между той вчерашней встречей и той минутой, когда он втолкнул в лифт ящик, вошел и дверь за ним захлопнулась, минуло чуть больше суток. А что сутки?.. А он чувствовал себя так, будто его подменили. Все в нем перевернулось — и мысли, и чувства. И внешний мир опрокинулся. Бывало с ним такое на войне, на болотном Северо-Западном. Деревеньку — на сухом месте стояла, Чернушкой на карте числилась — трижды брали да не взяли. Из болота на горку лезли, в болото обратно скатывались. Много людей поубивало, Никанорова нет, не убило. Но было с ним такое, будто убитым валялся и он на нарах, на полуистертой, пропахшей плесенью соломе. И не рад, что жив. Мертвые, они не пойдут больше на высотку, а ему сколько раз еще умирать?

Отлежавшись, вяло вставал. А тут и резанет бывало: «Жив!» Но резанет один раз. Потом — проходило: опять униженность, раздавленность, будто колесом тебя переехало: Чернушка-то, от которой одни печи чернеют, стоит невзятая…


Всего-то ничего подняться на лифте на третий этаж. Баловство одно. А сегодня не взять бы и эту высотку.

Но дома он держался молодцом. Зоря Петровна всполошилась было, увидев его осунувшееся лицо и воспаленные, одичавшие глаза. Но подумав, что это у него случается, когда он лишнее работает с красками, успокоилась, даже порадовалась, что увлекся, поди, написал чего-нибудь. А он похвастался, что и этюд написал. Рыбаков на озере оказалось мало, наверно, не поверили в лед. А лед еще крепок, хотя и ноздреват уже. Двое знакомых из местных любителей примостились у своих лунок ближе к лесочку, Никаноров прошаркал галошами по шероховатому льду — к своей лунке. Легко пробилась пленка, забельмившая лунку, прочно стал на место ящик, захрустев рассыпчатыми ледяными кристаллами. И вот уже первый знаменитый черный кругловатый ершик, щетинясь прозрачным полукруглым гребешком с острейшими колючками, затрепыхался на крючке. Скоро вокруг него уже чернели на льду успокоенные ершики. Клев был добрый, но все отвлекало его сегодня, отвлекали два рыбака, сидящие, как два изваяния — у них, наверно, не клевало. Отвлекали солнечные искры на хрустальном льду, особенный дымчатый свет в лесных проемах. И небо — блеклая голубизна, будто снятое молоко. И вытаявший крутой берег справа, будто край котла, курившийся легким парком разогретого варева. И стежка коричневой воды, марающей лед. И луг в проталинах, на них прошлогодняя отава, зеленая, не успевшая еще пожухнуть. Над всем этим грустное ожидание перемен в природе. Странно, что именно грустное. Холодок грусти… Весной-то?..

Никаноров, чувствуя зябкость во всем теле, стал раскладывать ящик, снимать крышку.

— Нет-нет, — сказал он жене, как бы оправдываясь. — И ершики есть. Почисти. Сама. — Зоря Петровна не любила возиться с ними. — А то заморозь так. Видишь, у меня руки! Дрожат.

— Простудился, господи! До добра тебя не доведет оно, Круглое-то озеро, ох!

Зоря Петровна раздела мужа, как ребенка уложила в постель. К ногам грелку приложила. Забеспокоилась:

— Не случилось с тобой что? Такой ты угнетенный…

— Не выдумывай… Переработал. Рука правая не моя. Ударяет в нее.

— Господи… Неужто от сердца?

«Вру. Нехорошо вру», — подумал он забываясь.


А было все так…

Порядком промерзший на обманчивом, весеннем ветру, усталый, но не свинцовой гнетущей усталостью, а легкой и веселой, Никаноров, гремя ящиком, протиснулся в электричку. Люди стояли в проходе. Воздух душный, парной. Где-то нудил иностранной музыкой транзистор. В другом конце вагона бренчала гитара и на одной тоскливой ноте тянули парнячьи голоса. Плакал ребенок. Ссорились супруги. В Александровской электричке всегда несусветная толчея и гвалт.

«Лучше б подождать Загорскую», — запоздало покаялся он. Но вспомнил резучий ветер, подергал узкими плечами для тепла, вроде согрелся сразу и примирился.

«Кто-никто ссудит кончик скамейки. Не оплывший я, сколько места займу? Вот скамейка «для пассажиров с детьми и инвалидов». А расселись на ней, как три петуха на насесте, парни. Были они молодые, лет так под тридцать, но заматерели уже, силой налились. С конца русый с прямыми волосами, добрый взгляд с веселинкой. В середине — чернявый с лохматой бородой. Он дремал, прикрыв глаза. Третий — ни то ни се: то ли рыжий, то ли каштановый, в окно отчужденно поглядывал, думал свое.

— Приткнусь тут у вас, места не унесу, — сказал Никаноров и с ходу прицелился на кончик сиденья. Сантиметров семь свободны, сядет коленками на проход. Ящик — под лавку. Ноги гудели, и ящик сегодня был особенно тяжел. Просчитался он в конструкции, навесил всего — и многовато, знать. Правая рука болела, и ныло плечо от ремня. «Перетрудил», — опять усовестил он себя. По истечении многих лет после войны он не вспоминал о контузии, о ранах и болячках, что принес с войны. Мерка у него к себе, как к здоровому, и если что было не так, винил себя. А винить-то вон кого надо, войну…

— Ну, ты даешь, дядя! — услышал он не столько строгий, сколько смущенный, да, пожалуй, и иронический голос — Приземлился прямо ко мне на колени.

— Места всем хватит, — миролюбиво ответил Никаноров. — Подвиньтесь чуть.

Тут проснулся чернявый, ясно взглянул на тощего мужичка с широким ремнем в руках, на его ящик в ногах, из-за которого сидеть ему было неловко. Но какое нахальство садиться четвертым! Явный намек — кому-то надо встать и уйти. И он не подвинулся и снова закрыл глаза. А каштановый продолжал глубокомысленно глядеть в окно. Эти не уступят ничего — даже чужой скамейки. За спиной у Никанорова надсадно верещал ребенок. «У-у, — кричала мать. — Сопатку-то закрой, аль такого родила?»

— Да ты, дядя, на самом деле? Претендуешь? — Добрые глаза беленького озлились. — Да мы после работы. День повкалываешь, а в вечер вот она, дорога. Чтобы успеть в гастроном. Вы в Москве обжираетесь, а нам что, на картинки глядеть?

— Пировать, поди, едете? Погулять?

— А хотя бы и так. Ты-то что к нам прилип?

— Да вот прочитал: для «с детьми и инвалидов»… Думал, законно.

— Законник ты, право. А что ты, собственно? Руки-ноги при тебе. Голова — думать. Видишь, как поворачивается дело? С виду — молод. Повоевать не успел. А у меня отец пал. Смертью храбрых, — говорил русоволосый легко, как бы играя словами.

Никаноров уже чувствовал, что этот не стоял на ногах смену и отец его не умирал под деревней Чернушка. Где-нибудь жил, но не под пулями. Вот и отпрыск его совсем обослел. Каблучится, должно быть, пританцовывает, как сытый жеребец.

— А я с шестнадцати. Добровольно. Еще на финской первый раз клюнуло. Калека. К двадцати шести уж непоправимо-списанный.

— Ну! Красиво! — Бородатый открыл глаза. — Такими словами не бросайся, дедок. Краснокорый, он, брат, сразу в лицо книжку свою сует, права свои качает. А ты для солдата слишком объяснительный. Тебя нигде без очереди не пустят, дедок, и слезкам твоим не поверят.

«Кто они, чтобы я им свою дорогую кровавую книжку вынимал? Краснокорый, значит? В морду вот…» Но правая рука висела у него вата ватой, а в левой ремень… Так он и не дал в морду бородатому.

— Ты, поди, и героем себя назовешь?

Никаноров трудно сглотнул. Вдруг обернулся: кто-то тыкал ему в спину.

— А ты сядь, дед, на свой ящик. Отстань от них… — посоветовал жалостник в шляпе.

«И вправду, чего я про ящик забыл? Свое сиденье», — одумался Никаноров и чуть было не обрадовался и не плюхнулся на него. Но эти ребята его завели без ручки, и он, изменив своему обычаю никогда и ничем не хвастаться, тут высказался:

— Ну, герой — не герой, а три Славы имею…

— А это уж — нахальство, — каштановый оторвался от окна. — Таких меньше, чем Героев Союза, а он? Надо проверить, кто ты такой, дедок? Триславник — подумать только.

— Да, да! Это уж на моей совести. Но мне стыдно за себя. Я так перед вами. Стыдно, не увидел, кто вы.

— Ладно, дед, не будем обостряться. Я верю твоим трем Славам. Возможно. Но учти, мы дети атомного века, солдаты будущей войны. Ты три подвига совершил. Успел! А мы и одного не успеем… в простыню — да ползком на кладбище.

— Поди, тренируетесь? — Никаноров подхватил ящик и отошел ряда на три к середине. Тут он сел на него в самом проходе. Мимо него протискивались люди, били по коленкам чемоданами, портфелями, сумками, бурчали ругательства: расселся пень пнем. А он сидел, не замечая никого и не слыша. Знакомо тяжело стучало в затылке. Очнулся он от полунебытия, когда кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза, стараясь понять, что от него хотят и, наконец поняв, достал из нагрудного кармана под курткой свою красную, будто облитую кровью книжку, и тяжко подумал: «Краснокорый!..»

Контролер турнул с места подростка в длинных патлах, приподнял Никанорова — легче легкого мужик, — усадил. Погоревал, ни к кому не обращаясь:

— Вот люди, всегда власти ждут. Сами-то без глаз, что ли? Не могли помочь калеке…


Утром Никаноров не встал с постели. Зоря Петровна когда-то увезла его безнадежного из госпиталя и выносила на руках, как малое дите, теперь закручинилась: нездоровье у Никанорова не от тела, от духа. Стресс, не иначе. Но отчего?

Врач сказал: покой. Ничего больше…

Но он ничего не ел и на ее глазах таял. Она сидела возле него, допытывалась: «Да что с тобой, скажи? Так, с бухты-барахты, человек не слабнет».

— Природа, — непонятно отозвался однажды он. — Она — всему голова. Перевертыш она, злая.

— Да что ты говоришь, Никанорыч? Зачем же так против природы?

А он думал, когда она уходила:

«Вспомни, Зоря, как ты своих рожала? Ваньку и Петьку. И Анну тоже, — перечислил он своих детей, они все уже повыросли, из гнезда отцовского повылетали. — Ты мучилась, криком кричала, а природа в крови твоей руки обмывала — радовалась безумно. Все кругом радовались. В слезах, в улыбке ли. А иные пьют. Иные из ружей палят. Человек родился! Природе силы прибавилось, вот она и радуется».

— Человек, когда устал, не нужен ей, — говорил он вслух. Зори, услышав его слова, тотчас приходила.

— Ну, так что же ты этим хочешь сказать? Какие-то смутные у тебя слова, Никанорыч… Боязно мне…

— Вот, вот. И я боюсь, Зоря. Природа к человеку ох подглядчива. Следит за ним, подсматривает. Не пошатнулся ли?

— Не то говоришь, Никанорыч.

— Ладно, я это так. Зарапортовался…

«Аа-а, — отмахивался он про себя. — Не поймешь ты, а еще учительница. Природа-то того и ждет, чтобы подколенки твои дрогнули. Она раз-другой выволокет из ямы, а на третий — рукой махнет. Отребье, кусок мусора в мешке. На што ей это? Отринется от тебя. Отринется! Попервости вроде она на тебя не шибко давит и обижает так, подходяще. Но за этим что человек видит у нее? Равнодушие. К его особе у нее всеравношность. Камень на его ноги свалится — не уберет. В гору одышка сморила — не подождет, уйдет дальше. Лед под ним будто с умыслом разведет. А придет время, оскорбится его земным присутствием, надоешь — на смех выставит. Будет он, человек, с виду как есть фигура, но как ни повернется, смех один — ряженый под человека. Ничего от него не осталось, кроме обличья. Обличье — и то исковеркано до неопознаваемости…»

— Вишь что ей кажется: чужое живут, — сказал Никаноров.

Зоря тут как тут:

— Опомнись, Никанорыч! Сроду не поверю, что это у тебя так, от праздности. Что-то с тобой случилось. Не таись. Твои утайки меня доконают. От правды ушел — в яму попал.

— Ничего ты не поняла. К правде я только иду. А ты вот как раз от правды.

Терялась Зоря Петровна от таких слов.

А Никанорову неохота было вставать, выходить из дома. Надоело все ему, да и лишним он стал на земле. Никак не выходили из головы те трое. Почему в жизни всегда трое? Троица… Три богатыря… Три дороги… И тут… Он видел их во сне… Сидели, ржали на скамейке… Над ним ржали… Сам виноват. Мог бы отбрить, и замолкли бы, как миленькие. «Старость оскорбляет дурак, ибо не думает, что сам старым будет».

«Где там им думать о старости, живут сим днем, ждут с неба атомку, вот и тешатся, как на пиру во время чумы. Гады, конечно. Из Александрова. А этот городишко, говорят, был чертой оседлости для разных московских людишек, зорких до чужого. Так что и эти душой горбатые. Я-то перед ними: инвалид, герой… Стыд, стыд-то какой… Какой я для них инвалид? Краснокорый я…» Герой! «Триславник». Как трилистник, трава луговая. Растет с весны до осени, а потом удобряет землю. Из года в год… Разве что корова сжует. «А ты? Не такая твоя участь? Ты зачем живешь-коптишь? Ершиками пробавляешься да пейзажиками, картоны изводишь да холст… И ропчешь на других и хулишь их. Зачем зло на них, если не знаешь, кто они? И через них — на отцов. А разве не бывает у отцов, умных да честных, дурных детей? А разве у родителей-дураков не бывают умные потомки?

Опять унижаешься перед разной дрянью. Ты же не пустельгой жил. С малолетства и каждый день в деле, как само солнце. А война? Несколько лет ее с чем равнять? — И, видя слабость своих мыслей, возражал: — То раньше. А теперь? Почему под конец такое унижение человек терпит? Что-то природа недодумала. Создала себе царя, а распоряжается им, как хочет».


В жизни его редко звали по имени и отчеству — Евлампий Епифанович — по нашим временам считается неблагозвучным. Никанорыч — в этом было все. Даже жена звала его так. От рождения он был многоталантлив и непоседлив. Умел всякую крестьянскую работу, особенно тянулся к колхозной кузне, к железу. Уйдя в середине тридцатых годов с отцом в город на приработки, там и остался на заводе. Из разнорабочего — кто куда пошлет — сметливый парень стал слесарем. А вскоре к обозначению этой профессии прибавилось еще — «инструментальщик», а потом и «изобретатель». Фреза Никанорова обошла в ту пору многие заводы.

В финскую, как один из лучших лыжников района, добровольцем напросился на фронт. В бою под Выборгом ему пересекло бедро. Врачи признали ограниченно-годным, но на большую войну ушел, и ничего — воевал до самой Курляндии. Правда, дважды обрывалась его боевая дорога: под Чернушкой, вернее, уж после того как навсегда были отбиты у врага ее родные развалины, ранил его в плечо осколок стервозной мины. Вылечился и вернулся, будто и не отлучался вовсе. А потом, в разведке, раненую ногу поморозил — долго пришлось лежать в снегу на ничейной полосе. Пальцы, правда, сделались короткие и без ногтей, а в голеностопном суставе что-то не так двигалось, но до Курляндии он дошел с двумя орденами Славы на груди. А третью золотую Славу ему вручили уже после войны, на заводе, принародно. Нашла она его, не затерялась, хотя он про нее ничего не знал. И вспомнил не сразу, за что она ему дана, потому что контузия сильно повредила его память.

Десять лет он пребывал в жизни человеком-развалюхой, инвалидом первой группы. Врачующей крепью с жизнью оказалась для него природа. Баловство рыбалкой переросло в болезненное увлечение. Природа же возродила в нем детское увлечение рисованием, живописью. Больной мозг воспринимал свет и краски обостренно, а упорство помогло в самоучении. Его квартира была заполонена пейзажными этюдами рек, озер, лесных лужаек, тропинок и цветущих лугов. Однако ни то и ни другое не сделало того, что сделало возвращение его на производство. На заводе в прежней должности слесаря-инструментальщика он мастеровито отработал еще пятнадцать лет.

Но время не обманешь… С годами он стал сильно уставать — все время подкарауливала контузия. Стали появляться черные и огненно-красные лохматые птицы, которые всегда бросали его в беспамятство еще тогда, когда он лечился в госпитале. Они улетали, и возвращалось сознание. Обессиленный вконец и смятый, он боялся открыть глаза и видел сквозь веки синий свет. Это слетались к нему синие птицы жизни. Когда он открывал глаза, тогда, в госпитале, и потом, когда это случалось, первое, что он видел, была его Зоря… Он произносил про себя: «Зоря! Ты моя синяя птица»… Он не сказал бы, когда впервые так подумал о Зоре. Да и не в его привычках было гак высокопарно думать даже о ней. А она была преданна ему, и он это знал.


Недавно Зоря Петровна обнаружила в шкафу аккуратно уложенный его темно-синий костюм, какой он надевал при торжествах, рубаху шерстяную красную — без галстука, пару белья нового, носки и тапочки. Все собрано вместе, лежало в углу. Она заплакала. С какими думами он все это укладывал? И себя ей было жалко — как же это он рядом-то с ней так думает и отрешенный живет, уже не земной. Пусть не весь еще — частичка, и то в мыслях. Но, видать, засело в голове, как из нее выбьешь? А потом нашла в его изголовье красные подушечки на вате. Удивилась: что это? Догадавшись, охнула: для наград. Жил и видел, как три его звезды несут поперед гроба. Ужас, что же это с ним? Как отвадить его от неживых мыслей? Хоть бы к чему-нибудь интерес живой в нем проснулся. Знать бы, как его пробудить… Прежнего вроде у него ничего не было: она подумала о рыбалке и живописи. А он лежал, молчал и думал, что виноват во всем сам. Послушался того вагонного жалельщика, растопырился в проходе, как ворона на коле. Чемоданы, портфели — вот мода пошла — железом оковывают, как сейфы, бьют по коленкам. А люди, одни беззлобно: «Ну, дед, раскорячился!», другие со злостью, с издевкой: «Вот старик, никак не уймется. За него зацепляются, а он и ухом не ведет». Слушая такие унизительные слова — надулся на весь свет… Нет бы встать да выстоять всю дорогу, назло всем: «Поглядите, на что силу имеет старая гвардия!» Ну, штаны бы спустил перед всем вагоном: глядите на железные метины. А то ведь нет, сидел и унижался.

Но после устыжения себя самого снова возвратилась кровная обида на тех, из другого поколения, кто считает, что старики уже не свое живут, чужое едят.

Природа вернула ему жизнь, и сейчас он обращался прежде всего к ней. «Природа злая. К человеку злая», — повторял он не раз, будто в забытьи. И Зоря Петровна понимала, как тяжка болезнь ее неуемному Никанорычу. И тут ее осенило, и она потихоньку, пока он спал, подложила ему свежие журналы и книги о природе. Никанорыч, бывало, почитывал их. А он не спал. Он услышал ее шаги. Ему было стыдно, и он не открыл глаз. В тягость он всем стал и ей в тягость. Вот опять что-то принесла, поставила. Сколько ей ходить? И хотя он знал, что обижает ее такими мыслями, что она ходила за ним и будет ходить, пока он не помрет, но думал так, жалея ее. Сколько еще ей маяться с инвалидом — устать можно, возненавидеть.

Он открыл глаза: не принесла ли она компот из чернослива, сладко-горьковатый, он нравился ему пуще кваса. Но вместо знакомого глиняного кувшина увидел стопку журналов и книги. Бледное худое лицо его, заросшее серой от седины щетиной, дрогнуло в улыбке: не верит, что умру. А он уже умер, раз потерял интерес к жизни. И к журналам не потянулся.

Приходили врачи. Все они были молодые и всегда торопились. Он знал, что они ему ничем уже не помогут, не задерживал их и не судил.

Вчера были мужики с завода. Те, с которыми начинал, но они были еще крепки и работу не оставляли. Никанорычу полегчало, он встал, приоделся. Взглянул в зеркало — боже мой, до чего запустил себя, но бриться при друзьях не стал. Зоря Петровна ершиками жареными попотчевала, чаем с ежевичным вареньем угостила. Старики было завели о болячках, да у кого какая пенсия намечается, ко Никанорыч остановил: «Хватит, ребята, давайте про завод…» Рассказали о реконструкции цехов, но скоро опять склонились к тому, что пора уходить, чувствуется недооценка старых мастеров: нормы и оплату ужесточают… Никанорыч взбеленился даже: «Вот вылечусь, в народный контроль».

— Ты хоть чем болеешь-то? Скажи, чтобы нам остерегаться.

— Чем? Да ничем… Когда-то на тележной оси трещина образовалась. Все ничего, пока не попалась подходящая ямка, и хрясть… У меня тоже…

Ушли старики. Никанорыч остался задумчив. Потом журналы полистал. А утром проснулся, долго не открывал глаза. Перед ним зримо пролетали синие птицы. Так бы и лежал, не поднимая век, но услышал шаги Зори. Она уже волновалась за него.

Никанорыч встал. Долго брился, кряхтя и ругаясь. Завтракал за столом. Думал о вчерашних мастерах: «Нормы и оплату ужесточают. Никуда не годится. Повыведут мастеров…»

Но скоро волнение, вызванное вчерашней встречей, утомило его. Шум в голове мешал думать. Ломило виски.


Правой, раненной в плечо рукой он не мог дотянуться до тумбочки и взять книгу. Повернулся на бок и дотянулся левой. Взял верхнюю. Тяжела, держать трудно, к он поставил ее на грудь. Орнитология для детей. Он любил листать ее, обычно подолгу разглядывал красочные фотографии необыкновенно ярких птиц. Странно, все пернатые, даже примелькавшаяся синица, почему-то были неожиданно красивы. Но орнитологией он в свое время не увлекся, хотя Зоря Петровна каждый день его таскала в парк, где днями они пропадали. Она и теперь, зимой и летом, каждый свободный час — там. Разошлись их увлечения. Бедная, бедная Зорюшка. И тут он не смог потрафить ей. Но что он поделает, если глух к птичьему граю? Переворачивая жесткие страницы книги, читал подписи. Слова скользили, ничего не оставляя в памяти. Но вдруг…

Ворон живет триста лет, до самой смерти никого, ни в чем не утруждая. Кормит себя, пока держится на крыле. А человек? Половину жизни — без того короткой — он требует за собой няньку. Что малый, то и старый. И как это порой калечит ребенка, калечит на всю жизнь, и как унижает бессильного старика. Нет, природа благосклоннее к птице. Вот ибис. Какой нос — прямо штык. Смотри-ка, ибис сама лечится! Сама лечит кишечник: наберет в себя воды и… через клюв.

Когда Зоря приоткрыла дверь, чтобы узнать, чем он занят, Никаноров позвал ее.

— Смотри-ка, ибис. Сама себе… клизму. Без унижения.

— С кем ты равняешься? — удивилась жена его мысли. — Человеку природа дала высшее: разум.

— А годы? Ворон живет… Нет, не спорь.

— А что ворон? Триста лет! Если бы он плодился больше, то жил меньше. Это же понять нетрудно. Лучше вспомни бабочку эфемеров. Она живет два часа. Отложит яйца, прикроет их своим телом, и больше ничего! У нее даже пища не успевает перевариться, потому и нет анального отверстия. Что ты на это скажешь?

— Бессмыслица природы!

Зоря Петровна засмеялась. Впервые за дни его неизвестной болезни.

— Бессмыслица природы?.. Да нет. Продолжение потомства! Иначе земля вымрет.

— Да, секрет! — оживился Никаноров. — Потомство не нуждается в помощи. Предка по боку, и айда.

И подумал: «Те, трое в вагоне, чем не эфемеры? Согреются жизнью предков, как яйца трупом матери-бабочки, и вновь дадут себе подобных. А человечество что же? А человечеству даден разум… Ну, да…»

Тут что-то было такое, чего Никаноров еще не понимал. Жена замутила голову, принудила думать. Ее эфемеры сбили его с толку и неминуемо вызвали смятение. И если бы не картинка в книге… Нет, не картинку, а ужасную картину гибели всей родящей природы, начиная с почвы, увидел он в ней…

Это был снимок вьетнамской земли, убитой нарочитой рукой враждебного ей человека. Американские солдаты… Они сыпали тут с неба смертельный оранжевый порошок. Они знали, что изживают все, даже эфемеров, этих чудаков природы. Потрясенный видом пустыни, он вначале почувствовал, как холодеет его тело. Потом оно стало содрогаться в конвульсиях. «Ну, вот, — подумал он, дробно выстукивая зубами. — Вот и все, умираю… Господи, — обратился он к богу, хотя уже не помнил, когда вспоминал о нем. — Потерпи, прошу тебя. Ты не знаешь, мне надо еще пожить». Спохватился, вспомнив, что от рождения он безбожник, и со злостью плюнул: «Вот ведь, захочешь жить, вспомнишь…» И подумал еще, как бы детям телеграммы послать, чтобы Зоря не знала.

Чувствуя, что согревается, он вспомнил смерть своего отца. Умирал он трудно. Задыхался: «Вот и все!» Но опять начинал ровно дышать: «Скорей бы уж, вас не мучить…» А мать строго ему заметила: «Грех торопить смерть, отец. Сколько дано — отживи, безгрешным уйдешь». И заплакала, видя, как затихает его дыхание.

Давно это было. Полузабыто уж. Но Никаноров почувствовал, что это было только что с ним, и он, задыхаясь, приподнялся, с силой рванул левой рукой ворот рубахи.

Вбежала испуганная Зоря Петровна, увидела, как по красному лицу, из-под седых волос, на худую шею Никанорыча струями течет пот. Увидела лоскутья рубахи на груди. Увидела полные бесстрашия потемневшие глаза его. Увидела прежнего Никанорыча и не поверила, что он умирает.

БАС В ГРОЗУ

Над темным еще лугом, над туманной поутру рекой сольфеджио раздавалось неуверенно, скомканно.

Затем громыхнуло:

Много песен слыхал…

Голос вдруг спотыкнулся, луг, река и притихший поодаль бор замерли в ожидании. И снова рань потревожил бас:

Много песен… слыхал я в родной…

Новая спотычка, досадное: «Км-км-кхэр»… И вот уже окреп бас, вывел первый куплет и, круша остывшую за ночь тишину, зазвучал сильно, широко, свободно. Затем, не допев, утих, и только в самой близи от певца можно было услышать, как песня на мягком пиано доживала в глубоком душевном раздумье.

Быстро светлело. Над облаком тумана возле другого берега проплыл фонарь на мачте катера, будто блуждающая звездочка, по воде прокатилось глухое рокотание двигателя — просыпалась пристань. Вот и солнце выкатилось над бором, вначале осветив тот, крутой берег напротив с белыми домами, рукастыми кранами. Свет задрожал на золоченой маковке собора. Справа смутно завиднелось село Жерновогорье, белизной снега проступили каменные пласты раздетой карьерами горки.

Костерок в тени глухого бора горел уже пылко. Вокруг него на вытоптанной земле, на подопревшей от жары траве, редко переступая, что-то колдовал неудавшийся ростом мужичок в темно-коричневом спортивном костюме, отделанном белыми полосками по отложному воротнику, рукавам и брюкам. Скоро у костра запахло ухой, заправленной луком, лавровым листом и черным перцем. Можно было судить, что у костра не новичок-турист, а человек бывалый. И, несмотря на голос, свидетельствующий о его принадлежности к артистам, он обладает крестьянской запасливостью, терпением, умением на воле возжечь огонь, сварить завтрак. И к тому же он был рановстайка. Конечно, есть рановстайки и в городе, но там они делаются таковыми по нужде — из-за первой смены, дальней дороги на работу. Здесь же, понятно, ничто из этих мотивов не понуждало мужика вставать в такую рань. Да и на самом деле, почему бы басу оперного театра Александру Тужину, инкогнито приехавшему на берег Вятки в отпуск, не поваляться в палатке, что стояла чуть поодаль от костерка. Но нет, давняя крестьянская привычка в раннюю пору выдворяла его на свободу.

И вот уже слышалось:

Возьму я, вольный сын эфира,

Тебя в надземные края…

Бас окреп, рвался на простор, но певец сдерживал его, оглядываясь на палатку — не распахнется ли наконец полог. «Ну, и сочинители, им бы только поспать», — сердясь, подумал он, обращая недовольство в адрес своего друга композитора Игнатия Софроновича Ветракова, которого Тужин сманил ныне на Вятку. Привыкший к дачному существованию, к Дому творчества, Ветраков не мог да и не хотел, видимо, перестроиться: не выказывал ни капельки внимания заготовке дров, варке пищи. Правда, в ужении добытчик он везучий — берет, хотя и редко, но метко — самых крупных язей. А у Тужина клевала обычно всякая мелочишка. Не успевал забросить донку, как уже звякал звонок, и глядит — подъязок. А Игнатий терпеливо смотрел на свой поплавок и не удосуживался взглянуть на тужинский улов.

Забылся Тужин, громыхнул басом:

И будешь ты царицей мира,

Подруга вечная моя!

Оглянулся на палатку — нет признаков жизни. Река, берег, осиянные солнцем, уже дымились утренним паром, от бора тянулась тень, и трава была еще влажной, а сырой воздух еще мертв, без звуков. Но на берегу вовсю уже жужжали пчелы. Разноцветные мотыльки — то желтые, то белые, то пестрые — взлетали, описывая короткие дуги, и снова падали в траву. Трещали стрекозы, невидимые на солнце. Трели кузнечиков походили на задорный стук каких-то сказочных часов, без скупости разбросанных в траве. На грани света и тени вокруг костра топтался Тужин, отбивая такт мелодии, иногда он делал круг и со стороны реки на фоне темного бора видел дымок костра, красный живой флажок огня, но, глядя со стороны леса, в свете солнца ни дыма, ни огонька уже не виделось. И что огонек все же жил, можно было убедиться по тому, как по сосновым поленцам тек черный след горения.

Тужину, как никогда, в это утро хотелось петь, уж больно хорошо было все вокруг, и он перепробовал почти всего Сусанина. Пел и свои партии, и другие, и даже женские. А то вдруг звучал хор, да так истово, что залюбуешься.

Он зачерпнул деревянной, ложкой ухи, попробовал, почмокал толстыми губами, и лицо его, грубоватое и крупное, выразило неподдельное удовлетворение. Черт возьми, не от композиторских язей она такая вкусная, а от его ершиков да окуньков…

Сейчас он окунется в реке и стащит с раскладушки за ноги великого композитора. Он и действительно великий, шути не шути, а одна его изящная музыка Пушкинского вальса стоит того. А сколько он еще всего понаписал. И теперь втихаря, кажется, что-то сочиняет. Но вот уху варить не хочет. И считает, что не должен варить. А ведь уговаривались поровну делить заботы, когда собирались в дорогу.

Тужин не успел податься к реке, как полог палатки отлетел, и показалось заспанное смуглое лицо композитора. Он близоруко щурился, вертел в руке очки. Но вот догадался наконец воздеть на свой прямой длинный нос.

— День-то, а? Как на заказ, — сказал он, потягиваясь.

— Хвали день не по утру, а по вечеру… — Тужин еще не остыл от внутреннего полушутливого спора с другом, так, пустого вроде, но почему-то болезненно его раздражавшего.

Игнатий расчесал пятерней густую седую голову, ноздри его носа задвигались, учуяв душистый запах ухи, но никакого угрызения совести не отразилось на его лице, хотя, как они договаривались вечером, завтрак будет варить он. И весь день место его — у костра. Но слов, какие подобало услышать при его неустойке, не было сказано. Молвилось же совсем другое:

— Ну ты, Сань, что это с утра распелся?.. Как Шаляпин перед премьерой. Тот, известно, «Каменного гостя» пел всего подряд.

— Шаляпин? Ну! Пошли, что ли, купаться, а то огонь погаснет, уха остынет…

— Ох, опять эта уха…

Но все же одно слово «Шаляпин» заглушило раздражение, и Тужин пошел к горячей от солнечного блеска реке уже мирный. Черт с ней, с кухней. Надоест — будут плавать на пристань в ресторан, ходить в деревни, а то обойдутся ягодами. Тужин знает — их тут прорва. Не первое лето навещает эти берега.

— Между прочим, ты на земле Шаляпина, — сказал Тужин, явно гася последние остатки обиды. — Считай, у него в гостях.

— Странно, — Игнатий подошел к воде, сбросил на песок халат, — Федор Иванович, как нас учили, родился в Казани, а ты приписал его к Вятке.

Тужин не раз ему объяснял, как получилось у Шаляпина. От вятской голодухи отец и мать будущего великого Федора уехали в Казань, там он и родился. То ли забывал об этом Игнатий, то ли каждый раз подначивал.

Они входили в воду, такую чистую, что было видно, как струилось под ее напором песчаное дно. В ноги тыкались мальки, и делалось зябко.

— Уж вы слишком вятичесь, — укорил композитор.

— Мой отец говаривал: «Мы — народ вятский, нация». А что? Пусть и говорим по-русски. Но по-своему.

— Ох-хо-хо, вот это да! — раздался над рекой баритон Игнатия. То ли он удивлялся этой «вятской нации», то ли вода была еще холодной. Артист же принял на свой счет и хотел было неодносложно объяснить, какова его «вятская нация» и откуда она есть пошла. Но Игнатий уже плюхнулся в воду и поплыл.

Тужину, однако, не купалось. Он вышел из воды, лег на песок. Высокое, чуть блеклое голубое небо опрокинуто надо всем этим сосновым, травяным, речным краем — его родиной. Он приезжает сюда, где родился и ощутил себя, а все не может, не смеет показаться там, в своей родной деревне Мокрая. Прошло много лет, как он, мальчишка, сидя в телеге поверх жалкого скарба, уезжал прочь из нее. Мать и отец понуро шагали сбочь.

В полях пахали. Шла первая колхозная весна. Нет, не вяли детские воспоминания о ней…

Тужины жили дружным домом. Братья отца были женаты, все умели азартно работать. От весны до осени — в поле. Кони справные, коровы удойные. Но не мог маленький Санька взять в толк, почему вчерашние его дружки с таким злом провожали их из деревни. Ходко бежали за телегой и пуляли комьями земли и орали: «Кулаки, кулаки…» Через всю деревню бежали, только в поле устали орать да бросаться. Долго стояли темной плотной кучкой, будто боялись, что вернутся Тужины обратно.

Вырос Саня Тужин на чужбине, на большой реке Енисей. Вдали мрачнели острые скалы, вечно темные, даже под солнцем, а здесь, где стоял их дом, на равнине, были поля. На другом берегу бор, нескончаемая тайга. Тогда он думал, что за тайгой нет ничего, там кончается свет.

А свет там не кончался. Свет был бесконечен. Он назывался Сибирью. Но потом он узнал, что и у Сибири есть конец.

Мальчишкой он был замкнут. «Нескладный, — говорили о нем. — Спина длинна, ноги коротки». Ну и что, если нескладный, зато работящ, прилежен, а голос? С рыжеватыми жесткими волосами не справлялась ни одна расческа. Они и теперь стойко держались, не отступали ото лба. Брови рано пошли куститься и, нависая, хмурили его светло-голубые крупные глаза.

Большесемейные переселенцы скоро срубили крепкие избы, хлевы, овины — были бы руки, топор да сила, а леса вокруг не считано и не меряно. Тужины обживались долго. Мать хворала, а дети были малы.

Своей обидной далекой родиной, которая была для него и правдой и неправдой, Тужин «заболел», когда уже сделался широко известен и почитаем. Бас Тужин, кто не знает? Лучший Сусанин, Мельник… А «Вдоль по Питерской»! Но все чаще угнетало его зыбкое чувство какой-то ущербности, тоска по тому, чего у него нет.

А чего у него нет? Родины, той деревеньки, которая отринула его. А так ли нужна ему та деревенька? Да кто знает, разве сам он решает это, сам вызывает непрошеную тоску? Неужели это чувствуют все, кто потерял свою деревню, бросил ее или она погибла?


Так он думал, лежа на песке после купания. А утро совсем уже вызрело. Озвучился бор. Там слышались крики и пенье птиц. Они будто соперничали между собой, не жалея своих голосов. И получался удивительный хор, в котором есть все и нет ничего лишнего.

— Сань, мне надо в город, — услышал он голос Игнатия. Тот стоял возле него, обтирая руками вздрагивающее тело — перекупался. — Сегодня, и обязательно.

— Отлично! — воскликнул Тужин, вскидываясь. — Купишь хлеба и еще какой-нибудь еды.

То, что захватил с собой из Москвы Тужин, всего на какую-нибудь неделю. Ветраков же набил свой рюкзак нотной бумагой и книгами. И когда по приезде он стал его освобождать, Тужин пришел в ужас: чем же они будут питаться? Но и сейчас композитор, оказывается, думал вовсе не о хлебе и молоке.

— Понимаешь, мне нужно фортепиано… — сказал он с виноватой настойчивостью.

— А симфонический оркестр тебе не нужен?

— Саня! Я написал романс, — игнорируя насмешку друга, сказал Ветраков. — Для твоего голоса. Может быть, на тон повыше, но ты, с твоим диапазоном, справишься. Мне надо проиграть…

— Ладно, Игнатий, иди в город.

— Ну, Саня. Где я там найду фортепиано?

— Если я так понял, ты берешь меня с собой? — недоумевал артист. — Как простого доставалу?

— Именно! Ты правильно понял.

Вот всегда так! Ничего сам не сделает, ему все подай. Но Тужин одернул себя: не каждый день рождаются романсы. А этот — для его голоса. Хм…

— Но ты споешь его!

Тужин, подумав, засопротивлялся:

— Ну, как же я пойду? Да еще буду петь! И глухой опознает.

— Не бойся, Саня! Мы с тобой серьезные музыканты, а не какие-то странствующие пискуны, чтобы иметь вселенскую известность…

— Разве что… — согласился Тужин.


После завтрака они на пароме переправились в город, чтобы найти фортепиано, да так, чтобы не раскрыть себя. Иначе прости-прощай отпуск.

Старое здание из красного кирпича уютно стояло в окружении берез. Музыкальное училище! Друзья походили вокруг — все двери прочно закрыты. Повесив носы, они собрались уже ретироваться, как вдруг услышали где-то на этажах несмелые аккорды. Ветраков встал, как вкопанный, Тужину показалось, что уши у друга зашевелились — так он ловил звуки. Теперь надо было пройти в здание. Они еще раз обошли его и наткнулись на черный ход. Он вывел в хозяйственное помещение, а оттуда в большой холл, похожий на зимний сад. Растения были политы, значит, жизнь шла.

Они замерли перед классом, откуда исходили звуки рояля. Тужин открыл дверь, чем напугал русоволосую девушку в цветастом платье, которая музицировала.

— Вы играете неверно, — сказал Тужин, еще больше смущая ее своей решительностью. — Это должно звучать так… Позвольте!

Он бесцеремонно уселся на стул, уверенно прошелся по клавишам, откинулся, сосредоточиваясь, — и вот она, мелодия! Девушка — ее звали Настей — стояла, замерев. Но он тотчас оборвал игру и глянул на нее. Она была бледна. Синие глаза ее блестели влагой.

— Как это вы! У меня не выходит. Люблю музыку, все понимаю, а не выходит, а прошлом году меня не приняли, так я тут техничкой нанялась. Все лето буду играть. Может, получится…

— Как я понял, вы несмелая. Если все знаете, значит, надо быть смелее. Когда будете смело играть, музыка пойдет не из рук, а из сердца, понятно?

— Понятно…

— Да ничего вам не понятно, а вы соглашаетесь! На этом инструменте у вас ничего и не получится. Он расстроен. Ну-ка, позовите моего помощника, он за дверью. В других классах такие же развалюхи?

— Такие же…

Ветраков, увидев инструмент, пришел в неистовство. Он уже схватился за нотные листы. Тужин открыл крышку, склонился над стройным настилом струн, молоточков, пружин — и вовремя: любительница музыки заглянула в дверь и, постояв, удалилась.

— Ну вот, — счастливо вздохнул Тужин. — Ты мой помощник и слушайся. Побренчи чего-нибудь для начала.

Но Игнатий не стал бренчать, а попробовал, удовлетворяясь: рояль настроен, и начал с листа. Играл новую вещь впервой и, понятно, спотыкался, то возвращаясь назад, то начиная сызнова. Тужин стоял, готовый в любую минуту продолжить «настройку» инструмента. Однако, увлекшись музыкой, они забыли об осторожности. Знакомое, ветраковское, такое глубоко лирическое, но если это был романс, то почему такой мажор в финале? Романс потому и романс, что в конце плакать хочется…

Игнатий устало опустил руки, откинул голову. Он ждал, что скажет его друг, но артист молчал.

— Ну?

— Если для меня, — спасибо. Но почему вторая часть совсем не романсовая?

— Чудак ты, если не больше. Я никогда не повторю ни себя, ни кого другого. А ты хочешь привычного.

— Первую часть я не спою, — упорствовал Тужин.

— Не споешь? А ну, попробуй. Как ты, силен был по школьной литературе?

— Ничего, — Тужин закрыл крышку рояля. — Давай. Что там у тебя из хрестоматии?

Ветраков стал серьезен, откашлялся, попробовал свой слабенький баритон, проиграл вступление и запел:

Любви, надежды, тихой славы…

— Ну, давай, Саня, настройся!

— «К Чаадаеву»?

— Да! Давай снова.

Они запели дуэтом, прошли половину, но сразу, как по команде, прервали, услышав стук двери. С шваброй в руке стояла уборщица.

— Настроили? Тогда идите в третий класс, а я здесь уберусь. — И добавила: — Играете и поете — вот бы к нам в Дом культуры. Почему не запишетесь?

Друзья переглянулись. Нашелся Тужин:

— Мы недавно в городе.

Они перешли в другой класс, Ветраков сел за пианино, стоящее тут, старенькое, но в полном порядке. Тужин запел. От первых глубоких лирических фраз, а они всегда были у Ветракова, голос его, осторожно, как бы набирал и набирал мощь, пока не загремел во всю силу тужинским открытым басом. Артист, закончив, долго молчал. Он был огорчен. Песня (фу-ты, романс) ему не нравилась. И он не справился с ней.

— Ну, как? — не выдержал молчания композитор.

— Это не мой романс…

— Это твой романс!

— Ну и пой на здоровье. Под своей фамилией.

— Моей фамилии достаточно и того, что у нее есть! — рассердился Игнатий. — Ну и упрям же ты, мой друг.

Они вернулись на берег. Тужин вскоре увидел, что композитор укладывает в объемистый рюкзак нотные папки.

— Ты, конечно, можешь уехать. Вот какой обидчивый! Варить уху на двоих мне тоже малоприятно, — решил свести к шутке Тужин.

Игнатий не отозвался, и артист продолжал:

— Сходим вместе в мою деревню, а потом вернемся в Москву. Буду вечным твоим рабом. Уж никогда, никогда не упрекну тебя ухой… И романсом, который ты написал «чуть повыше»…


Погода в ночь переменилась. Утро встало хмурое. Всегда игривая мелкой серебристой волной, Вятка хлестала берег крупными свинцовыми валами. Друзья нервничали. Непогода обостряла у композитора чувство неудачи. («А почему неудачи? Что, Саня единственный толкователь?») Артист, вроде уже решив идти к землякам, сегодня вдруг опять засомневался. Игнатий то укладывал нотные папки в рюкзак, то снова вытаскивал. Тужин молчал, лишь качал головой и тер глаза — костерок дымил, разгорался вяло.

Ветраков говорил:

— Трус ты, Саня. Что боишься показаться в деревне? Она же тебе родная. Как в тебе это уживается с твоим великим храбрым голосом? Привык к овациям и бисам…

— Не трус я… И не привык к овациям и бисам. Зачем, Игнатий, мельчишь? Если бы я мог представить, как это будет, но я не могу представить и боюсь встречи с земляками.

— Послушай, Саня. Погода сегодня как раз для нас, для нашего набега. Люди сидят по домам, и никого мы не встретим. Ну? Сходим, и я в Москву. Что-то меня закружило, без инструмента не жизнь. Потом все забудется, уйдет душа…

— Ладно…

Берегом они пошли вверх по течению, где у лесотехникума была паромная пристань.

«Черт меня дернул за язык с его романсом. Не я, так кто-нибудь пел бы. Каждый на свой лад. Кто ныне спрашивает автора?» — каялся Тужин, ступая на паром. Несмотря на дождь, он был полон народа. Машины, мотоциклы, телеги. Где-то сбоку жались две низкорослые лошадки неистребимой вятской породы. Ему не хотелось, чтобы друг уезжал. И самому не хотелось возвращаться в Москву до времени.

Они шли по Старому тракту, раздвинутому и засыпанному посередке крошкой белого камня. Белые, как известковая болтушка, лужи стояли в выбоинах.

Вечерело. Игнатий подтрунивал над другом:

— Идет, будто в разведку, на полусогнутых крадется. — (До сих пор он не понимал состояния своего друга.) — На твоем месте я пришел бы и крикнул с самого высокого столба: — Вот я, Санька Тужин! Ну, не то, что наш земляк Федор Иванович, но сам по себе.

— Помолчи. Не говори ни о чем. И я помолчу.

Заросли березняка тянулись справа. Снизу, по корням, уже берегся вечер. Но удержаться от разговора друзья не могли. На этот раз не выдержал Тужин.

— Знаешь, Игнатий, у меня была еще одна тоска. Иногда, в часы моего бессилия взять почти недоступное или в минуты, короткие мгновения, когда делаешь оплошность на сцене, которую никто не замечает, но от себя-то я ее не скрою, меня снова берет за горло эта тоска.

— Саня! Это на тебя не похоже! Вроде ты всегда такой занятой, такой оптимистичный, и для тоски нет ни места в тебе, ни времени.

— Видимость, одна видимость, Игнатий. Я тосковал… Почему мать дала мне такой голос. А он, Федор Иванович, всегда у меня за спиной. Уж лучше бы мне баритон, ну, тенор. Маленький ростом, неуклюжий, я для баса не гожусь…

— Ну, совсем не маленький. Ты просто не совсем высокий…

— А он — высокий, красивый, веселый — весь вятский рубаха-парень. Владел всем, все ему было дано. Да еще голос ко всему. Или все — к голосу, как хочешь. Он ведь не пел, а озвучивал движения души, тела — весь жил и за себя и за героя. Не разделишь. А у меня что? Ну, голос, так ведь он один.

— А душа?

— Душа — да. Ты прав. И все же я пошел в противоположную от Федора Ивановича сторону. Я, как артист, стал работать только голосом. Добивался, чтобы люди, не видя меня, понимали, что я переживаю, чем болею, почему радуюсь. Голос! Только голос! Моя единственная драматургия. И я тренировался в потемках, за стеной. Сколько было огорчений. Уже бросал все: «Пойду учителем музыки. В сельскую школу». А однажды вечером… я пою, а свет и погас. Допел все же «Чуют правду», а капелла. А когда вспыхнул свет, гляжу — полза́ла плачет. Так вот и остался в театре.

— А я-то думал: откуда у тебя эта манера? Живет один голос, да еще грим. Нет, нет, не отрицай грима. В гриме ты и повыше ростом — царь Борис или Сусанин — все же фигура покрепче. Правда, я на это не обращал внимания…

Они вошли в деревню, как тати, прихорониваясь и приоглядываясь.

Та и не та деревня… Нижний конец — тот, деревянный. А что там понастроено за осырками — так почему-то звали у них огороды, — глазом не оглянешь. Интересно сделалось Тужину. Он и об осторожности позабыл. Какие-то мужики попались встречь, идут, говорят звонко. Разминулись. Тужин оглянулся, а они стоят. Видать, прикуривают. Табунок баб, с фермы, коровьим молоком нанесло. Разошлись, Саня опять оглянулся — тоже стоят. Уж не закуривают и они? Но бабы потихоньку тронулись и после каждого дома таяла их толпа. Слава богу, не узнали.

Они прошли деревню из конца в конец и уже возвращались обратно. Улица затихала — крестьяне садились ужинать. Небо обложили тучи, рано темнело. Тужин в душе горевал: неужто так никто и не узнает? Ему уже хотелось, чтобы узнали, узнали… Как же он может так уйти?

— А ты боялся… Жизнь, брат, штука такая, не любит играть в прятки.

— Оставь свои премудрости, Игнатий.

— Да ты не переживай, Саня. Бог увидит, кого-нибудь пошлет.

— Игнатий, ты умный, наверно, даже мудрый человек, а не поймешь меня в эту минуту, что у меня на душе! Давай помолчим?

— Как ты хочешь, — нехотя согласился композитор. Но тут же нарушил свой обет: — Слушай, твои земляки живут с размахом. Какой Дворец культуры отгрохали! Нет, ты взгляни. Понимают, что такое культура. Это — великолепно.

Они остановились перед массивными «римскими» колоннами. В глубине между ними пестрели какие-то афиши.

— Зайдем? — предложил Игнатий.

— Зачем?

— А поглядим, что там, за колоннами.

Они поднимались по ступенькам, когда из дверей один за другим стали выходить парни и девушки. Одна из девчат, голенастая, светловолосая, спросила, чего или кого товарищи ищут.

— Да так, посмотреть, — сказал смущенно Тужин.

— А внутри тоже красиво, как и снаружи? — в своей чуть иронической манере спросил композитор.

— О, и там хорошо. Уютный дом. Его у нас любят.

«Эта молодежь меня не узнает», — подумал горько Тужин. Но тут вдруг услышал восторженное:

— Ребята, это мои знакомые. Они — настройщики. И поют. Товарищи, пойдемте, у нас замечательный концертный рояль. Может, посмотрите?

Перед ними стояла уборщица из музыкального училища Настя. Она была очень довольна, что встретила их. Теперь приезжие артисты не будут сетовать, что их рояль барахлит… Но тут из толпы выступил парень с зачесанными назад длинными волосами, в ковбойке и джинсах — модник!

— Постойте, постойте! — загорячился он, в упор глядя на артиста. — Вы — Тужин! Я слушал вас в Большом театре. Вы, вы… Мельника.

Игнатий взглянул на друга и обрадовался за него: лицо у Тужина просветлело, хмурые брови приподнялись и чуть подрагивали. Он уже собирался высказаться по этому поводу, чуть-чуть пошутить, но его опередил крик бегущей к ним растрепанной женщины.

— Ребята, да это же Саня, Александр, Василия Дмитриевича сынок. Сань, да ты ли это? Когда давеча разминулись, сердце у меня так и захолонулось. Саня, слух-то шел, шел слух про тебя…

Она подступила к нему, рукой потрогала его лицо — живое, и в голос:

— Да скажи хоть, ты ли это?

Тужин едва припомнил лицо тетки Дарьи, маминой сестры.

— Это я, тетка Дарья. Я! Ну, вот. Узнала… — вздохнул он облегченно.

— Да не я первая. Груня узнала, помнишь Груню, ты с ней в школу ходил, в первый класс. Да только не посмела она поверить. А я вот не верила, а пошла. Саня, Саня, какой ты стал. Совсем не деревенский… А я в голове все держала того, маленького… Да пойдем к нам. Светлым гостем будешь, Саня. Сколько годков, столько лет…

Подошла Груня. Не узнал бы ее Тужин, ни за что не узнал бы, да вот глядела она своими черными крупными глазами как-то из-под бровей, как глядела и тогда, в детстве. Но что же ее так состарило? «Неужто и я выгляжу перед ней стариком?»

В окружении возбужденных женщин и молодых людей шли Тужин и Ветраков по деревне. Вначале шли к дому Дарьи, потом почему-то повернули обратно. Со стороны казалось, что толпа конвоировала двух неизвестных мужчин в спортивных костюмах. Конвоиры, казалось, наступали, что-то требовали, мужчины столь же бойко отговаривались. И вся эта шумная ватага, к которой то и дело, как к магниту, прилипали новые люди, направлялась к Дому культуры. Любопытных было все больше, и живой, катящийся клубок рос и рос.

— Кого ведут?

— Да воры, поди. Слемзили что, поди.

— Ишь ты, обижаются: деревню не дали ограбить…

— Ох-ох-ах…

Дарью оттеснили от племяша, но она все порывалась протиснуться к нему и все спрашивала неизвестно у кого: «А Василий-то Дмитриевич как? Жив? Слух ходил… Василий-то Дмитриевич, а?»

У Дома культуры — полдеревни сбежалось, не меньше — толпа остановилась. Неизвестно, кому первому пришла в голову мысль послушать земляка. Людям, наверно, это представлялось так: гость расскажет о своем житье-бытье, но что за певец без концерта? Вероятность, что Тужину придется петь, покоробила его. Столько лет тоска по родине не оставляла его душу, он ждал и боялся встречи, и вот чем это все кончилось: концертом… Да сможет ли он хотя бы рот раскрыть, как этого не может понять Настя, вдруг ставшая тут авторитетным распорядителем. Она тащила его за кулисы, вся была — одно вдохновение. Тужин вдруг возненавидел ее: Настя лишала его интимности встречи с родиной, когда тихо-смирно можно было бы посидеть, предаться воспоминаниям. За кулисы уже доносился скрытый гул заполняемого зрительного зала. Нетерпеливая молодежь то и дело вызывала артиста. Настя с разгоревшимся лицом и пылающими глазами — еще бы — Тужин! — упорно добивалась, чтобы он пел, не подозревая, что он подавлен, смят тем, что вдруг свалилось на его голову.

Протолкался председатель колхоза, невысокий, крепкий мужичок, и парторг в кожаной куртке — они были нездешние и Тужина не помнили, но, конечно, слыхали о нем: «Да разве подумаешь?» Но вот этот лысеющий, худощавый, с такими умными глазами — что он так смотрит?

— Не узнаешь, Александр Васильевич? Нет? Ну да, первоклашки мы тогда были. Да я же Колчин Филипп…

— Узнал, Филипп! — пробасил Тужин и размашисто бросил руку. — Ну, давай обнимемся! Не одни ли мы остались? — Тужин как-то оживился.

— Нет, как же. Придут. Кто где по хозяйству заняты. А я узнал, трактор бросил, прибежал.

— Спасибо, Филя. Я думал, и ты где-нибудь в другом месте. Поешь. Мне казалось, все наши где-то… поют…

— Поют? Чудной ты, Саня. Был чудной и остался. Я — тракторист. Люблю землю. Есть заслуги перед колхозом — один почетный, один трудовой. Ордена!

Тужин потянул Филиппа в сторону, взволнованно зашептал:

— Послушай, Филипп, ответь мне. Было это в тридцатом? Уезжали мы. Одинокие. Отец плакал. Мать глаза отворачивала. А комки земли в телегу летели. Ну, камни, палки — туда-сюда, а то родная земля? Было это или нет? Вот я у вас, у нас в деревне, и вроде ничего не было.

Филипп немного помолчал, выбирая слова, чтобы сказать, не огорчая гостя, наконец выговорил трудно, не жалея его:

— Было, Саня, и я бросал… Бро-са-ал…

«Было! А я-то что же? Какую истину приехал искать?»

— Неужто помнил? И злобился? Винил? Кого? Извинения ждал? А кому, в чем извиняться? — Филипп схватил его за рукав.

— Помнил. Тоска была. Не поймешь.

— И у меня все было. А вот живы. Живем ведь, Саня! Вот как живы! Ты где-то, а я на земле. Она мне о многом шепчет, когда к ней не ухом, а сердцем прислонюсь. Ну, ладно. Выйди хоть к людям-то, земляк.

«Он бросал землю, а ни к себе, ни ко мне у него ничего нет. И к жизни, выходит… Как так можно?»

Тужин потерянно оглянулся на Ветракова, который наблюдал за ним со стороны, словно боялся прикоснуться к тому, что ему не принадлежало.

— Игнатий, я растерян… Как петь? Ты меня выручишь?

— Чем могу. Рояль надо попробовать. — И он ушел.


Зал совсем затих, казалось, люди не дышали.

— Что мне петь? — спросил Тужин, сразу не говоря больше ничего, все сильнее теряясь и робея. Он даже не поздоровался, что было бы не лишне.

— Пой все! — раздался чей-то веселый голос из середины зала, и тишина рухнула.

— А все же? Кто знает мой репертуар?

— Сусанина?

Тужину это понравилось сразу: зал серьезен, знает его главное — музыку о народе и для народа.

— Так что же из Сусанина?

Из зала тот же веселый голос:

— С начала и до конца…

«Это тот, что узнал меня, — мелькнула догадка у Тужина. — В Москву ездил — в оперу».

Зал развеселился. Игнатий, сидящий за роялем, оглянулся на смущенного друга. А тот замолчал и, отвлекаясь от всего, прокашлялся. Он был, конечно, курьезен в своем коричневом спортивном костюме с какой-то броской генеральской отделкой, и композитор улыбнулся. «Кто знал, что потребуются фраки?»

— «Чуют правду», Игнатий, «Чуют правду», — обернувшись, попросил артист. Но Ветраков полол плечами: без нот? Но в лице артиста не дрогнул ни один мускул — он будто ждал, что все так и будет: «Попробуем!» И начал. Это была музыка душевной боли и мужества, страданий и надежд, народная жалоба и одухотворение народного бессмертия. На сцене стоял небольшой, в странном костюме мужичок, стоял почти неподвижно, но покоряющая сила его голоса была так велика, что зал, казалось, не дышал. Игнатий, которого Тужин всегда удивлял, на этот раз был вновь потрясен. «Как же он легко поет, — думал он. — Прикрыл глаза, то вскинет брови, то опустит! И все! А какой драматизм. Что за голос у тебя, Саня! Содержание и музыка, и мысли, и слова — все национально-русское. И поет он чисто по-русски. Нет, нет, все же чувствуется европеизм. Хотя ты, Саня, и исключаешь его».

Странно, Тужину даже не хлопали, до чего было велико потрясение. И только Настя по своей обязанности вернула людей из мира, куда увел их певец, — она вскочила и стала аплодировать. И зал поднялся.

Тужин вскинул руку, пробасил, когда зал стих:

— Кто кого хотел слушать? Вы меня или я вас?

Он спел а капелла «Прощай, чадо мое» и больше не возвращался к Сусанину. И хотя певец пытался остановить бурную реакцию зала, его не слушали. Земляки аплодировали, и у многих по лицу текли слезы.

Тужин подошел к Игнатию.

— Выручай, друже. Я хочу спеть «Ноченьку». Все старики знают, что ее любил Василий Дмитриевич, мой отец. Сопроводи.

— Именно! Я подстроюсь. Сань, ты никогда еще так не пел. Слышишь?

Тужин отмахнулся. И запел «Ноченьку». Дарье, тетке Сани, почудилось, что поет не артист, давно ушедший из деревни, а мужик, ее сосед, вдруг отлучившийся из дому и подавленный одиночеством. «Ну, Саня, Саня, как ты, слышишь песню, народную, нашу». Игнатий вновь был потрясен песней, виртуозностью голоса певца, именно вновь, ибо то, что слушал он раньше, было хотя и сильно, но классом ниже. «Как он, шельмец, прикрывает голос. Как выводит это тончайшее пиано? И вот уже беспредельный разлив сильного фортиссимо». Мысли мешали Игнатию, и он то и дело забывал следовать за певцом. Получался, конечно, сумбур, ко никто в зале этого не замечал.

Певец поклонился залу, сказал, когда все утихло:

— Аккомпанировал мне мой друг, композитор Игнатий Софронович Ветраков. По моему мнению, никто из нынешних музыкантов не смог так выразить народную душу и наше бурное время, как он в своей музыке.

Композитора зал приветствовал так же восторженно, как и Тужина. А тот продолжал:

— Известно, серьезных композиторов у нас и в городе знают меньше, их произведения не распевают в кафе или в утренних передачах радио, но Ветракова — знают. Он выражает, и талантливо, наше время. А теперь я спою…

«Капрала» зал слушал стоя, будто отдавал честь старому вояке, отцу солдат. За открытыми окнами толпились люди. И там взлетали руки, раздавались крики «Ура!». «Капрал» много взял у певца сил, музыка часто мешала, но Саня спел его с большим драматическим чувством. И чтобы сделать разрядку и отдохнуть, он обратился к залу:

— А теперь попросим нашего друга Игнатия Софроновича сыграть «Пушкинский вальс». В современной музыке я не знаю ничего более тонкого, изящного. У рояля — автор.

Певец ушел за кулисы, а Игнатий минуту сидел, откинувшись на стул. Если бы не эта его высшая сосредоточенность, можно было подумать, что он спит. И вот, кажется, робкие, несмелые, как первая весточка о любви, упали звуки в зал. Этот мотив все развивался, креп, срывался, и слышны были боль и страдание, а затем снова милые, ласковые звуки лились не только нежно, но и широко. Публика поняла вальс, он ей понравился. И еще он сыграл несколько романсов, а два из них спел своим слабеньким, но приятным баритоном. Тужин, наблюдая из-за кулис за залом, радовался тому, что Игнатий по-новому настроил людские души, по лицам людей разлилось умиротворение и задумчивость.

Тужин вышел из-за кулис.

— Новый романс Игнатия Ветракова. Он написал его здесь, на Вятке, в палатке туриста. Я рад, что удостоен права первым публично спеть его, хотя я и сомневаюсь, что полностью справлюсь.

— Что ты выдумал? — ужаснулся композитор, но было уже поздно — зал снова гремел аплодисментами.

Сыграно вступление, зал затих. Чуть выждав, Тужин, севший рядом с другом к роялю, запел голосом сожаления и печали: «Любви, надежды, тихой славы не долго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман»… Но дальше отброшено пиано, голос зазвучал все увереннее и увереннее, и вот уже он загремел, и певец встал, вышел из-за рояля и бросил:

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

В окнах запрыгала, затрепетала молния. Последние слова певца обрубил обвально упавший гром.

— «Дубинушку»!

Зал был наэлектризован и песнями, и грозой, и на гребне необычайного волнения зазвучал какой-то добрый, глубокий тужинский голос:

Много песен слыхал

Я в родной стороне…

Печальный, грустный напев шел из дальней дали, широко, просторно, протяжно, открывая необозримое пространство Родины, и люди — их тысячи! — тенями катились к нему, и кажется, это они вливали в голос певца свою силу, и он все креп и креп. Но вот тени стали таять, соскальзывая в неизвестность, и голос снова куда-то уходил, истончаясь.

Игнатий взмахнул рукой:

Эх, дубинушка, ухнем!

И зал, встав в один миг:

Эх, зеленая, сама пойдет!

Подернем, подернем

Да ухнем!

Синие сполохи снова заиграли на стеклах, невиданно яркий свет располосовал на куски темноту на улице. Она задрожала, запрыгала, и вдруг ухнул гром, мятежный, яростный, лица людей под окнами заблестели, мокрые от дождя. Раскрытые рты хватали пресную небесную влагу. На миг Тужин растерялся, не зная, что делать, но Игнатий крикнул ему:

— Пой, Саня. Они считают тебя за бога. Вечная песня, вечное золото России…

И гром за окнами, и шлепание, и свист ливня, моргание заоблачного света, и человек, невелик ростом и скромен в спортивном костюме на сцене, потрясший людей и небо, — все это сливалось в невиданную фантастическую картину.

Спета «Дубинушка». Но люди требовали еще. Промокшие под окнами потихоньку протискивались в зал, а те, кто тут уже побыл, выходили на смену под дождь и слушали под окнами. Но все уже чувствовали, что это конец так нечаянно начатому концерту, двинулись, однако, не на выход, а к сцене.

— Надо уходить, — подсказал Игнатий Ветраков. — Пожатие рук и автографы потом…

Они скрылись за кулисами, и Настя вывела их черным ходом.

Но люди ждали их и тут. Десятки рук подхватили и понесли Тужина вдоль деревни.

Их выручила Дарья, увела к себе.

Они сидели в горнице пятистенной избы и пили, наливая из глиняной кринки, молоко и никак не могли отойти от усталости и перенесенных волнений. Дарья стояла в дверях и не сводила глаз с племянника. Спать гости ушли на сеновал. Улегшись прямо на хрустящем душном сене, без подушек и простыней, они еще пытались выговориться.

— Народ-то, как хочет музыки…

— Хорошей музыки, — подтвердил, внося уточнение, бас. — Оперы!

— И как мало у нас оперных театров.

— А филиал Большого закрыли. И думают: так и надо.

— Да, филиал закрыли…

— А почему нет гастрольных академических трупп? Ансамблей? Они бы ехали в глубинку…

— Они бы ехали в глубинку. А сейчас академические ездят по заграницам, а тут ползают разные…

— Ползают разные…

Они замолчали, казалось, уснули. Но вдруг Игнатий, вроде опомнившись, свежим, вовсе не уставшим голосом спросил озабоченно:

— Ты нашел свою истину?

— Считай, что нашел…

— Какова же она?

— Какова? — Молчание длилось слишком долго. Игнатий, ожидая ответа, привстал. Тужин наконец заговорил задумчиво: — У народа, я понял, для всех одна мерка: творишь ли ты добро? Как смешны были мои сомнения.

— И вовсе не смешны, — возразил Игнатий. — Ты совестливый, иначе и не могло быть. — Помолчав, спросил: — Ну, что, прошла твоя тоска, Саня?

— Тоска? — Тужин опять долго молчал, будто уснул вдруг. Но вот послышался его густой голос: — Нет. Если пройдет, я сразу умру.

— Вот ненасытная душа! Что же еще гложет твою душу?

— Молодость. Ее не обретешь вновь, а она уходит безвозвратно. Впереди что?

— Пока живы — работа. Я тебя, Саня, по гроб буду благодарить. За концерт и за грозу.

— Грозу?

— Ну, это так, к слову. Я давно иду к Александру Блоку, и сегодня, чувствую, пришел к нему. Помнишь:

Живую душу укачала,

Русь, на своих просторах, ты,

И вот она не запятнала

Первоначальной чистоты.

Судьба, душа народа — так пронзительно. Да, сегодня я пришел к Блоку. Ты будешь мне помогать?

— Всегда. А что дальше?

— Бессмертие или бесславие, — полушутя-полусерьезно сказал композитор. — Ну, давай поспим.

ВОЛК САРДАН

1

Я увидел его в вольере за высокой решеткой на опушке елового леса. Был солнечный зимний день. Снег на еловых лапах блестел, искрясь. Синицы и корольки, позванивая в серебряные колокольчики, легко порхали по веткам, опускаясь все ниже и ниже, к земле. Волк с ленивым интересом поглядывал на людей по ту сторону сетки, не обращая внимания на синиц. Казалось, и до людей ему не было никакого дела. Но он был насторожен: как только кто-то упирался руками в сетку и она начинала гудеть, морду зверя трогала судорога, мокрый нос подрагивал, морщился, а черные губы стягивались, приоткрывая белые страшные клыки.

Однако приглядевшись, я понял, что волка занимали люди, он чего-то ждал от них, но верить им, похоже, не особенно верил. Сквозь сетку его манили хлебом, колбасой, кто-то ради смеха, что ли, совал яблоко. Волк и шагу не сделал в нашу сторону. Стоял, широко расставив лапы, красивый и сильный в своей роскошной серой шубе, большелобый, с зоркими угрюмыми глазами. Я не заметил, как он исчез под лапами елей. Это произошло так быстро и неуловимо — я не поверил, что его перед нами уже нет. Почему-то мне стало неловко перед ним и за эти куски булки, и колбасу, и за парня с яблоком в руке, которым он тотчас же захрустел, как только волк скрылся в ельнике.

Независимый, красивый, гордый и в неволе, волк нет-нет да и вставал передо мной, пока мы ходили по «пушному городку», — лисьей, песцовой, норочьей и другим фермам, — где зверьки — и злобные, и покладистые, и хитрые — уже родились не как дети природы, а как чья-то принадлежность: воротники, горжетки, манто, шапки… Мне жалко было их, их загубленной легкой свободы, их обыкновенного бытия, не учтенного в цифрах расходов и приходов, настуканных счетными машинками на бесконечных лентах. И еще невольная обида омрачала чувство радости за созданное природой и человеком живое золото, потому что уплывает оно куда-то в заграницу для утех тамошних дамочек. Одеть бы в эти меха своих родных Марий да Елен, Наташ да Людмил…

То-то радость…

Кругом ахали и охали, восхищаясь ручным песцом, который, весь исходя лаской, ползал по груди работницы, будто вымаливал какое-то немыслимое благо. А мне больно было глядеть на эту картину. До чего же можно потерять свое первородство!..

А волк-то какой… Гордый и недоступный.

Мы возвращались в город. Автобус маленький, старый, насквозь промерзший, громыхал по избитой дороге. Освещения не было, и лишь фары редких встречных машин, бросая снопы неверного света, слабо пробивающегося сквозь заиндевелые стекла, выхватывали из холодной темноты лица пассажиров. Слабо вязались ленивые разговоры. Но вдруг чей-то басовитый голос пробился неожиданным предложением:

— Братва, давайте попросим, пусть Марья Ивановна расскажет про волка по кличке Сардан. Она ухаживала за ним.

— Чо я расскажу? Обиды одне. Не принял он миня…

Автобус загомонил:

— Это почему не принял?

— Не по нраву пришлась. И пишшу от меня не ел.

— Разборчивый ворюга…

— Вы, Марья Ивановна, расскажите, как было. Забавно, право…

— А чо забавного? Не принимал, и все. До меня служительницей в вольере была Вика Сунцова. Помню я ее еще девчонкой. Недокормыш вроде. Не то что худая, тонюсенькая, как травинка. Личико — ну, наскрозь светится, такой бледности. А красива, чо врать-то? Глаза — по ложке, черные. Она и была служительницей у волков. Сарданка, у него ведь подружка была, Тайной звали, так вот он как увидит Вику, так и о Тайне своей забудет. Мечется, не знает, как свою любовь выказать. До чо дошло: Вика в вольер входила, как в свой дом.

Тут бы послушать, что еще расскажет Марья Ивановна о Сардане, да где там. Перебивая друг друга, экскурсанты пустились поскорее выложить каждый свое: кто что читал, кто слышал о волках, и меньше всего, кто сам наблюдал. Я сидел и досадовал, ведь то, что сказала о нем Марья Ивановна, начисто зачеркивало мое представление о волке, гордом и мудром. Где же правда?

В те северные места мне выдалось поехать лишь через несколько лет. Сосед по купе, видать, заядлый читальщик, сидел напротив, уткнувшись в книгу. Вот он распрямился, взглянул на меня, будто увидел впервые, и произнес:

— Наука, а читаешь, как роман…

— Разрешите? — попросил я.

«Запахи в жизни животных», — прочитал я. Автор П. П. Савельев. Стал листать и увлекся. Книга, написанная хорошим языком, содержала массу интересных подробных наблюдений как автора, так и многих других биологов. Все это было для меня вдвойне интересным, ведь я собирался навестить звероводческую ферму, встретить Сардана и, кто знает, может, и написать о нем. Мои товарищи, когда я им рассказывал о волке, в один голос говорили: «Пиши! Что за волчина! Чудо!» Вот и главка, посвященная Сардану, можно сказать, новелла, где кроме волка и автора книги действовали еще два героя — девушка Вика и мальчик Рома. Вика Сунцова по рассказам Марьи Ивановны мне уже была знакома. Жаль, что главка, все же выпадающая из общего стиля, была, очевидно сильно ужата и мало содержала конкретики. К тому же автор, взволнованный своим рассказом, то и дело сбивался на патетику, и это определенно наносило вред его новелле. Может, это было и не так, но и меня ведь тоже надо понять: так хотелось побольше узнать о Сардане, да не легенд, а живой правды.

Итак, вначале разыскать П. П. Савельева, а потом — к Сардану.

2

Институт охотничьего хозяйства размещен в здании бывшей школы. Были времена «приближения науки к производству», кто их не помнит. Институт выселили из Подмосковья сюда, и для него другого подходящего места не было. Идешь по длинным коридорам, глядишь на двери слева и справа и ждешь: вот-вот распахнутся они и вывалится из классов детская орава. Но нет, тихо за дверями.


Петр Петрович, человек уже в летах, сухопарый, с узким худым лицом, внимательно разглядывал меня сквозь очки, пока мы знакомились. В одежде и манерах он скромен, в речи нетороплив, но быстро увлекается, и слова его сразу окрашиваются волнением. И я вспомнил: как это похоже на стиль, каким написана новелла о Сардане. Вначале, мне показалось, он с интересом отнесся ко мне. Я понял, что ему хочется поделиться о работе над докторской диссертацией, которую он недавно защитил. Но я спросил его о волке, и он, видимо не ожидавший этого, как-то сник и отвернулся. Позднее я понял, что он за эту минуту молчания заново остро пережил целый кусок своей жизни, связанной с Сарданом, и это до сих пор волновало его.

— Сарданок… Да, я его увидел, когда его еще никаким именем не пометили, — начал Петр Петрович, все еще с грустью глядя в сторону. — Комок мохнатой шерсти. Но лоб — знатный. Ну, думаю, вырастет зверина. Схватил мой палец да так присосал, что я едва отнял. Таких, что крепко хватают за сосок, матери любят, лелеют их: прожорлив — значит, будет сильный, настоящий. А тех, которые сосут плохо, волчицы сами убивают. Зверье бережет род.

Я слушал Савельева и не верил, что мне так повезло. Правда, к радости сразу же примешалась горчинка: «Почему «знал», а не «знаю»? Это больно кольнуло: «Что с Сарданом?» Но тут же сам себя успокоил: «А, обычная фраза, так и так можно сказать».

— Почему такую кличку ему дали? — не удержался я.

— Местность такая тут есть, — ответил Петр Петрович, помолчал, кажется, недовольный тем, что его прервали. — Река Сарданка. Сарданская гора. Поскотина, поля — все одного имени. И две деревни были по увалу: Большой Сардан, Малый Сардан. Ни того, ни другого нет теперь. Позабыты. А земля — помнит. В сарданском урочище и отыскали егеря волчье логово.

— А что оно означает, это слово?

— Кто знает… В названиях старых деревень и сел много отсебятины. А тут разные народности жили. В слове улавливается обозначение камня. Между прочим, там есть каменная гора. Сложена из мелких-мелких плиток. Взглянешь — в глазах рябит. Так что Сардан, пожалуй, каменный, сильный.

— Удачно для характера волка, — заметил я.

— Как сказать. — И Петр Петрович с оттенком легкой гордости сообщил, что Сардан попал в руки его сына Ромки, и первый, кого увидел звереныш, был вихрастый мальчишка, а не огромная и могучая своей звериной силой мать-волчица, суровая даже в игре и непреклонная и беспощадная в науке жизни. Волчонок не видел мать и потому легко, непринужденно привык к человеку, рос ручным. Из своих сородичей он знал лишь свою подружку, красивую и покладистую Тайну. Сам же с первого момента, как увидел свет, проявлял характер упрямый, настырный. Нет, пожалуй, еще раньше он показал себя — когда засосал и долго не отпускал палец Савельева. Куда труднее приручать зверят, знавших своих родителей.

Савельев много лет работал над темой: передача и получение информации о мире животных, «язык» запахов, химическая ориентация и сигнализация млекопитающих. Кто не задумывался над тем, как птицы находят свои прошлогодние гнездовья? Кошка, увезенная за сотню километров, возвращается к своему дому. А был случай, когда серебристо-черная лиса, сбежавшая из поезда во время перевозки, вернулась на свою прежнюю ферму, преодолев тысячу километров.

Кроме пространственной ориентации существует запаховая. Звери оставляют метки на предметах, на поверхности земли — следы с их запахом. Для других представителей животного мира — это информация, необходимая для ориентации: кто тут был и кто тут есть? Друзья или враги? «Запаховый компас» — это и ориентир любви, и гарант порядка на определенной территории, и сигнал о пище и ее годности, и направление миграции, и признаков деятельности человека. Последнее больше всего занимало ученого, ибо имело прямой практический смысл. И, кроме того, острота обоняния у животных выше к тем запахам, которые связаны с инстинктами. А реакция на запахи деятельности человека в природе — уже область условных рефлексов.

А как это можно изучить? Каких зверей избрать для постановки опытов?

Когда был найден метод, определили подопытных. Ими стали псовые: дворняжка Тузик и белая симпатичная лайка Альфа, спаниель Кукла, лисицы Рыжик и Метка, песец Мурзилка, енотовидная собака Пика. Так попали в хозяйство Савельева волк Сардан и волчица Тайна.

У Савельева есть в селе Залив под Приуральском небольшой участок земли — сад-огород и, как он называет, хижина. Здесь и обосновался его «научный центр». Волки, как и другие дикие звери, прилежно работали, ставшие ручными. Все они обожали Вику Сунцову. Савельева поражала ее любовь к животным, знание их характеров, психики. Ни словом, ни действием никогда не обижала их. И надо было видеть, как они, опережая друг друга, прыгали на ее кровать и спали в ногах у девушки.

А Сардан, хотя и был привязан к ней, «не льстил», не унижался. Она требовала от него послушания, работы, как и от всех, он сердился, но не огрызался, однако чувствовал себя как бы виноватым.

Один из очень преданных помощников ученого, Сергей Сергеевич Иванов, убедительно доказывает правоту, кажется, довольно странной, но разделяемой докторам теории отношения зверя к человеку в зависимости от его фамилии. В их хозяйстве, например, у звероводов Кровопусковой, Заглодиной, Умрихиной почти нет ручных зверушек. К ним они насторожены, недоверчивы. Вот ведь что оказывается по этой теории: фамилия или отражает характер давних родичей человека, или невольно влияет на его поведение всю жизнь. Из поколения в поколение. А?

А вот Вику Сунцову и Ромку Савельева звери доверчиво любят… Ну, ладно, бог с ней, с этой теорией… Петр Петрович Савельев убежден и в том, что у хищника волка не заложена врожденная вражда к человеку. Нет у него к нему и постоянной настороженности. Запах человека не вызывает у него злобы. Случай с Сарданом еще раз подтверждает это. Рассказывают… Однажды люди высадились на необитаемый остров. Жившие там волки сразу же привязались к ним.

А я, слушая беседу, все боюсь за Сардана. Вдруг и он потеряет свое первородство, как день за днем теряли один за другим его сотоварищи, готовясь к «научной» работе. Вика приучала зверят к порядку, требовала подчинения. Савельев восхищался, как успешно шли у нее дела. Ее подопечные не обижались на нее за шлепки за нерадение к наукам, тосковали и скулили, когда Вика отлучалась, и восторженно визжали, когда встречали ее.

3

На Шумше скатились вешние воды. Забелели каменные наносы на излучинах, зазолотились пески по берегам. В селышке Залив, скрытом лесами, с утра начиналась работа «на науку». Сергей Сергеевич в стороне от тропы, вьющейся по лугам и лесам, на разном расстоянии разбрасывал пахучие ватные шарики. Хлопотунья Вика и деловитый Ромка вели по тропе зверят. Они должны были по запаху обнаружить шарики. С какого расстояния — как раз это и должно было показать остроту обоняния животных. Испытывали Альфу и Тайну. Собака, пожалуй, уступала волчице. Тайна, хотя и отвлекалась, была менее сосредоточена, но находила шарики резвее, да и обоняние у нее было острее. Правда, та и другая обнаруживали приманку не далее шестидесяти метров. А вот в другой паре отличался Тузик, лисица Рыжик уступала ему. Тузик, дворняга без роду и племени, обладал редкой понятливостью, работал так усердно, что порой приходилось его сдерживать. То, что в качестве поощрения он предпочитал кусочку сырого мяса корку хлеба, говорило о его не блестящей прошлой жизни. Лисица, казалось, чего-то остерегалась, глаза все время настороже, к приманке не бросалась сломя голову, как Тузик, а кралась. Сардан, лобастый, неуклюжий и нескладный, работал в паре с коротколапой енотовидной собакой Пикой. Они были деловиты, несуетливы, не отличались показным старанием. Острота обоняния у них была хорошей — они обнаруживали тампон за девяносто метров, уступая только спаниелю Кукле, можно сказать, рекордистке — однажды она обнаружила запах на расстоянии ста пятнадцати метров.

И так каждый день, с утра до полудня — работа в поле. Потом — в вольере, занятия, игры. Компания ручных зверей резвилась в обществе Вики. Ромка занимался с Сарданом. В дневниках Савельева росли колонки цифр: процент причуяния тампонов, расстояние обнаружения; процент причуяния, расстояние обнаружения; процент причуяния, расстояние обнаружения; процент… И еще угол поворота, под которым зверь свернул с тропы. Так подошло к концу жаркое уральское лето с легкими дождичками из летучего облачка и трескучими грозами в громадах черно-синих фронтальных туч. Тишина копилась в селышке Залив. Опустела тропа, исхоженная людьми и зверями, кое-где в траве валялись забытые ватные тампоны.

Савельев весь во власти цифр. Пока они еще инертны. Но скоро, он знает, они разойдутся по сусекам и приобретут свой вес, как урожай доброго зерна. И заговорят. А пока в них еще немое богатство скрытых закономерностей, не означенных картин существования дикой живой природы, связей в ней, установленных с неизвестно каких времен. И родятся выводы. Они — для того поколения люден, которое все заметнее втягивается в гигантскую работу по регулированию развития дикой природы.

Дикой природы… А что стало с обитателями селышка Залив, теми из дикой природы, которых человек приручил? Ну, Тузик, ему что, он снова пойдет на сухую корку. Опять верой-правдой будет служить человеку, схватывая то палку, то пинок. На то он и дворняга… Лису, песца сдадут на ферму и проживут они там, пока Внешторг не затребует их шкуры.

А Сардан с его Тайной? Они за лето стали совсем взрослыми. Первого сентября ушел в школу Ромка. Ждал его Сардан. Вздрагивал при каждом звуке человеческих шагов. Не хватало ему парня, о ногу которого зверь любил потереться, преследовал парной запах ребячьего разгоряченного работой и игрой тела. Запах его следов, который всегда приводил к хижине, погас на дорожках. Скучал он по неуловимым рукам Вики, по ее голосу, смеху. Грубое, дикое, что было в нем от рождения, казалось, таяло перед ней, как воск.

Но никто толком все же не знал, что творилось в чувствах гордого молодого волка. Для Ромки, а может быть и Вики, он был только игрушкой, ну, занятием. И лишь Савельев догадывался, что с Сарданом что-то не так уже сейчас и еще больше будет не так в будущем. Поселившись в вольере, обманчивом своей естественной лесной дикостью, обещающей свободу, но отгороженной от нее высокой решеткой, и расставшись с теми, кто заменял ему мать и был самой первой любовью, волк, конечно, прежде всего обратился к самому себе. Кто он и для чего на этом свете? Там, в селышке Залив, среди людей и жалких мелких зверушек он был деятелен, поиск шариков заменял ему поиск пищи и создавал некое подобие самостоятельности, даже независимости — ведь он все делал по доброй воле. Сейчас же деятельностью его стало бессмысленное движение вдоль железной ограды, где он скоро пробил тропу. Еда, которую ему и Тайне давали утром и вечером, никак не зависела от того, бегал он по тропе или отлеживался в тихом углу вольера или стоял чуть поодаль решетки в том месте, где она отрезала часть двора и была свободной от зарослей, но здесь всегда были люди, они двигались, шумели. Среди них он старался высмотреть тех, по ком скучал, но их не было. Когда они жили вместе, у волка, кроме памяти запаха, главного его компаса, развилась и память цвета. Он знал, что брат его Ромка всегда ходил в старенькой (школьной — уточним) серой одежде. К концу лета он износил ее вдрызг. И пришел сюда однажды в новой, еще не обмятой, тоже серой, но уже с каким-то другим, удручающе-чуждым запахом. Зверь, конечно, не знал, что Ромка за год учебы вырастал из своего костюмчика и в каждом классе ему покупали новую форму. А та, что звалась Викой, обожала красный цвет, и все на ней было красное. Какую-то необъяснимую тревогу вызывал в нем этот цвет, он боролся с подспудным чувством страха перед ним, пока оно не слилось в нем с тревожным ожиданием ее, человека. А это было нечто совсем другое.

Что теперь все шло как-то не так, волк ощущал и сам. Была поздняя осень, но дни стояли ясные. В вольере пахло прелой опавшей хвоей, побитыми ночными морозами папоротниками, грибницей. Волк вдыхал не знакомые ему лесные запахи, озабоченно обнюхивал землю, без конца бегал по тропе, тоскуя по запахам из безвозвратного мира.

В тот вечер над рекой, над бором стоял красный тревожный закат. То ли от ожидания чего-то, от предчувствия ли, волк, скрывшись в ельнике, впервые завыл, он не знал, что у него есть такой голос и что он может выразить им то, что мучает его. Он ждал, Тайна откликнется ему, но услышал вдруг странное ее повизгивание, скулеж. Он оборвал вой и одним прыжком оказался на поляне, еще не остыв от прежней тоски, но уже весь в тревоге за подругу.

А Тайна прыгала на решетку, и зубы ее, красивые белые зубы, скрежетали о металл. Сардан зарычал, и Тайна вмиг сникла, отошла, поджала хвост — до того был страшен рык волка. И тут зоркие глаза Сардана, увидели в вечернем сумраке серую, рассеченную на ромбики сеткой фигуру мальчика, его смуглое лицо и раскрытый в крике рот. Волк позабыл себя, и снова вернулось прежнее. И наплевать ему было и на гордость свою, и на то новое, дикое, что рождалось в нем на этом клочке леса, — перед ним был его брат. А как мешала эта жестокая решетка ухватить его за руку, за плечо, повозиться с ним, поваляться по земле, облизать его лицо, руки.

Как же это так его брат отгородился от него? И когда скрылся Ромка, ветер рассеял запах его тела, дорога заглушила его шаги, волк, успокаиваясь, все еще стоял у решетки, стараясь поймать Ромкины запахи.

Но железо на холодеющем воздухе все больше пахло железом, и он хватал его в неиспытанной еще безутешной злобе. Зубы, срываясь, лязгали, решетка гудела, вызывая переполох в этом маленьком лесном царстве.

4

Записывая все это на бумаге, я то и дело вспоминал слова Савельева: «А волк отвыкал от человека». И еще я вспоминал, как гордый Сардан стоял перед людьми, отделенными от него решеткой, кажется, кого-то выискивая в толпе. И не найдя, гордый и одинокий, исчез, как привидение. Отвыкал, но не отвык…

Не отвык он от Вики. И не отвыкнет никогда. Привязанности детства закрепились у волка как безусловный рефлекс. Это явление получило свое научное название — импринтинг. Не забыл он и самого Савельева, чей палец когда-то сосал вместо соска матери. Но все, кроме Вики, отгородились от него железом, и только Вика, нарушая все запреты, бесстрашно входила в вольер, и волк мог валяться у ее ног, визжать и лаять, как щенок, лизать ее руки, уши, лицо, не натыкаясь на обидную жесткость железа, запах которого вызывал прилив гнева. А после, ночью, осиянной лунным дымом, над лесами, низкими крышами ферм, над рекой Шумшей протяжный тоскующий вой потрясал остывший воздух предзимья.

От этого воя кряхтел, ворочался в своем укрытии ручной медведь Тиша. Его волк не любил: разложившийся тип! Тиша, как только с рассветом на поляне но ту сторону решетки появлялись люди, подкатывался к загороди, вставал на задние лапы. Разъяв красную, смрадно пахнущую пасть, ныл, выпрашивая сладости. Приученный к алкоголю, убегал за озорующими невеждами под сень деревьев, в укромный уголок, ловко хватал просунутый пузырек, задыхаясь от нетерпения, жадно выливал содержимое в пасть, запрокидывая голову. А потом шумно вваливался на поляну, задавал безобразный концерт, вызывая смех, веселье глупых людей. В такие минуты Сардан уводил свою Тайну подальше от человеческих глаз.

И я опять вспомнил слова Савельева об эволюции, происходящей с Сарданом. Все чаще, когда Тайна подходила к решетке, за которой стояли любопытные люди, он казал свои страшные белые зубы и грозно рычал и, дождавшись, пока она, виноватой крадущейся походкой, скроется под деревьями, исчезал следом. У них уже были волчата — нескладные, неуклюжие, угловатые. Опыта вольной жизни не было ни у отца, ни у матери. Чему им учить своих потомков? Нападать на зверушек, с которыми они вместе жили в несвободе? Не было потребности, да они не знали, что это такое.

Сардан остерегал малышей от встречи с людьми. Он еще сам не знал почему, но остерегал. Но сам с собой бороться не мог. И когда однажды пришла Вика, рыдающая, с опухшим от слез лицом, волк грозно зарычал на толпившихся у сетки людей, а когда она подошла ближе, бросился перед ней на землю. Она пришла сказать о смертном приговоре ему, но, увидев его, могучего красавца-зверя, лобастого, с глазами мудрой собаки, поклялась, что не упадет ни одна шерстинка из его пышной шкуры.

Простившись с Сарданом, она бросилась к тому сухому черствому человеку, который не только по профессии, но и мышлению, характеру бухгалтер — убийственное сочетание, и сказала, что не позволит тронуть волка. Тот уставился на нее тупыми оловянными глазами, — а у волка-то, у волка какие глаза! — подал ей какую-то бумагу и сказал: это предписание финансовых органов. Она прочитала — там ничего не говорилось о Сардане, тем более о его умерщвлении.

— Как вам не стыдно обманывать? — сказала Вика. Она не могла понять, что Сардан и Тайна пока еще жили, как «работники на науку». Для них по смете выделялись деньги. Больше того, на каждый день выдавалось мясо, которым хватило бы прокормить не одну семью. А теперь, когда научная тема завершена, кто их станет кормить?

Она пошла к Савельеву. Тот внимательно выслушал ее.

— Все варианты перебрал. Вместо того чтобы обобщать научные выводы, искал путь для его судьбы. И Ромка такой театр устроил. Выпустить на свободу? Хищник. Нас засудят.

— Да он же как собака. Ваши слова?

— Мои. Именно «как», но не собака. Он тем более опасен, что «как». И не боится человека, пойдет к нему. А для человека он — волк.

— Да он же — гордость. Все им любуются. В воскресенье к вольеру не пробьешься.

Савельев выбросил руки ладонями вперед, как бы задерживая чье-то движение, и проговорил, радуясь:

— Стоп! Молодец! Как я не сообразил. Он же, Сардан-то, получается, — не нам уж принадлежит, не институту, а всему городу. И вольер наш — кусочек зоопарка. Слушай, Вика, это здорово. Иди к начальству. К самому высокому. Иди. И поплачь. По-настоящему только. О школе обязательно. Сколько экскурсий! Воспитание любви к живой природе… Нет, это настоящий ход, а не твои, извиняюсь, бабские слезы. Реви не за волка, а за судьбу Таней-Ваней. Какими мы их воспитаем? Поняла?

Будущий доктор биологии повеселел. Теперь и Ромкин террор в доме кончится.

5

Шли годы. Савельев писал докторскую диссертацию. «Поведение и обоняние хищных зверей». Случалось, уезжал из дома. Ромка учился в Свердловском университете. Конечно же на биологическом. Вышла замуж черноглазая нежная Вика и уехала куда-то в дали дальние. Жил-поживал маленький зоопарк, доставляющий столько радости детворе. Еще бы: наблюдать жизнь зверей почти что в естественных условиях. Не умирали, а нарастали легенды, как снежные комья, начавшиеся с махонького ребячьего снежка, брошенного несильной еще рукой под гору.

Начались и утраты. Погиб, как и должен был погибнуть, медведь Тиша. Не то что звери, люди стали стыдиться за него. Но неожиданно пресеклось его печальное существование.

Как-то приехали на драном, дымящем выхлопом «козле» полупьяные охотнички. Показали ордер на отстрел одного медведя. Дали Тише четвертинку. Ошалел безумный. Рвет решетку, еще просит. Залезли охотнички на крышу конторы, лестницу для безопасности велели убрать. Буйствующий мишка был выпущен на свободу. Он выскочил, стал кататься по утоптанному снегу, ревел то жалобно, выпрашивая хмельного, то страшно, мстительно, будто вспоминая, что он все же царь зверей.

Грохнул выстрел. Оступившийся стрелок покатился с крыши, закричал пуще медведя. А тот, раненный в плечо, стал искать спасения не в близком лесу, а за решеткой. Обливаясь кровью, он ломал дверь. Пока летел на землю, мысленно уже простившийся с жизнью первый стрелок, второй дуплетом прервал жизнь бурого бедняги. А тот, что грохнулся на утоптанный до железной твердости снег, едва успев вскочить, бросился прочь, с испугом оглядываясь на бурый ком, ветошью валявшийся у решетки. Другой же до сумерек просидел на крыше — ведь некому было поставить лестницу. Служители, не желая быть свидетелями бездарной охоты, не сговариваясь, ушли.

Сардан ночью, светлой от звезд, чуя запах крови, выл неугомонно и страшно. Но он не понял, что произошло по ту сторону решетки, потому что еще никогда не слышал ружейных выстрелов и не знал их разрушительной силы.

Он отходил от людей. Но никогда от них не отойдет до конца — ему не хватит дней своих, чтобы разобраться в причудливом, безобразно испорченном его мире.

Как он ошибся однажды, не доверив обонянию, а положившись только на цвет. Это и сбило с толку матерого зверя — серое пальто, как у Ромки, и безбоязненность, с какой он вошел в вольер, стал один на один с ним, навел какую-то трубку и начал двигать рукой, и трубка не страшно заурчала, как волчонок. В смятенном мозгу волка возник брат с его выдумками в часы игр, и Сардан подумал, что все это вдруг вернулось, и будет веселая свалка, катание по земле. Разгоряченное лицо, которое он лизал, и такие пахучие руки его, которые он бережно брал в свою пасть.

Сардан одним прыжком оказался рядом с оператором местного телевидения, крутанулся у его ног, огромный и страшный, вскочил, бросил лапищи на его плечи, стал лизать его лицо, уши, руки, стекло его трубы — благо, что оно не пахло так ужасно, как вся остальная труба.

Бедный, бедный оператор… Полуживого от страха, мокрого от пота и волчьей обильной слюны, его вытащили из вольера.

Волк вскоре понял свою ошибку, и, как всегда, исчез, будто привидение. Молодые волчата бросились к нему навстречу, но он грозно зарычал, и они упали на землю, вжались, стараясь стать незаметными, а тех, кто подбежал ближе, хватая за загривки, разметал по сторонам.

Тайна незаметно отошла под большую ель, оглянулась, повиляла хвостом, но Сардан не обратил на нее внимания.

…Вика Сунцова, не знаю ее новую фамилию по мужу, семь лет прожила на Дальнем Востоке, работая в Сихотэ-Алинском заповеднике. Для меня, когда я узнал об этом, само название звучало таинственно — оно было связано с давним небесным чудом, огромным железным метеоритом, упавшим в дремучей тайге. В юности с упоением читал все, что касалось его, особенно об экспедиции Кулика. Непременно хотелось попасть туда, но дороги мои проходили где угодно, только не в той стороне. И то, что Вика работала там, многое говорило о ее характере.

Семь долгих лет, и вот она ехала в Приуральск. Ее волновала предстоящая встреча с родиной, с детством. Она думала и о встрече с Сарданом. Знала, что жив, но вот узнает ли ее? Осталось ли хоть что-то в его зверином сердце о ней? Или волки не могут хранить дружбу? Смешно было думать о каком-то зверином чувстве, к тому же зверем этим был суровый волк. Наверно, он отошел от людей, презрел их и ее в том числе. Ведь говорил же Петр Петрович… Но ей почему-то очень хотелось, чтобы волк узнал ее.

Он был неузнаваем — огромный, красивый, гордый и усталый, но она узнала его. Это был тот же косолапый неуклюжий малыш, который спал у нее в ногах в хижине, что приютилась в лесном селышке Залив. Она не думала, что один вид его так взволнует ее. Взволнует его невозмутимость. Сам по себе вырвался крик: «Сардан! Сарданок!» И она, не чуя под собой ног, метнулась к вольеру. А волк стоял, приподняв голову и распушив хвост. Губы его подрагивали, чуть приоткрывая белые страшные клыки. То ли зарычит он сейчас, то ли улыбнется единственный раз в истории хищного рода.

— Сардано-о-ок…

И она бросилась к волку, ударилась о сетку. И опомнилась: их разделяло железо, волк несвободен, как и она несвободна встретиться с ним. Она повисла на сетке, как распятая. Сквозь чуждый запах духов зверь услышал ее, только ее запах и, не унижая себя ползаньем на брюхе, хотя едва удержался, чтобы отбросить свои гордые предрассудки, но не отбросил их, а красивым, нетерпеливым прыжком оказался возле сетки. И тоже забыл, что она разделяет их, потому что прыжок был не рассчитан — и сетка толкнула его в грудь. И тут, будто замаливая свою вину, он упал на землю, крутясь и повизгивая, вскочил, встал на задние лапы во весь свой большой рост, и, содрогаясь от волнения, стал лизать ее лицо, уши, руки, ее одежду.

Было время кормежки зверей, с дверей был снят замок, и Вика, воспользовавшись этим, вошла в вольер. Волк, отошедший было от решетки и выжидательно стоящий на почтительном расстоянии, будто пролетел по воздуху, и свидетели этой картины со страхом ахнули от предчувствия неминучей жуткой картины. Но каково было их изумление, когда они увидели упавшего на передние лапы волка. Он лизал ноги женщины. Потом он поднял морду, и, закинув лобастую голову, завыл, будто застонал, в ее лицо.

Он прощался? Что означал этот короткий вой-всхлип? Можно было бы попробовать угадать и написать несколько страниц, в которые, при некотором допущении, кто-нибудь и поверил бы, но я не стал ничего придумывать. После кто-то высказал предположение, что Сардан, кажется, прощался с ней, в ее лице с человеком, он ведь все дальше отходил от него, но Вика позволила себе не согласиться с этой догадкой: «Как он мог прощаться со мной, как с человеком? Ведь он считал меня зверем. — Помолчав, добавила, не стесняясь быть нескромной: — Лучшей из зверей…»

6

Без конца цитирую Савельева… И вот снова вынужден вспомнить его слова, сказанные мне:

«Я бывал у волка. Он помнил меня. Но отношения у нас были строго мужские. Он признавал, что помнит, — при мне не проявлял беспокойства. Но я видел, он задыхался в неволе, ему тесно, а выхода нет. Приблизив к себе, человек лишил его навсегда положенного ему счастья — жить на свободе. У этого волка из ряда возможных выходов лучшим оставался один — свободным умереть. Но человек не мог дать ему и этого счастья, ибо не имел права поверить ему и выпустить. Это мог сделать только сам волк. — Савельев помолчал, произнес с восхищением. — О, он рожден могучий и талантом, и телом. Но вера в лучших из зверей, — он, доктор биологии, не постеснялся вспомнить слова своей бывшей ученицы, — должна была погубить его…»

— Как же погиб Сардан? — опять не удержался я.

— Вначале не он. Вначале Тайна… Я был в экспедиции. Узнаю потом… Стыдно… Снова оператор киностудии приехал за сюжетом. Было время, волки пировали безнаказанно. Но вот кончилась мода на волков — санитаров лесов, ведь и без того ослабленные фермы несли непоправимый урон. С охоты на волка был снят запрет. Между тем старые охотники-волчатники поумирали, другие потеряли смелость, а молодые рисковать не любят. Вот и потребовался волк… перед объективом. Сардан, говорят, сильно беспокоился, когда Тайну выманили добрым куском конины — у нее были маленькие. Но Сардана обмануло знакомое жужжание аппарата. Далекое, наверно, вспомнилось ему… Совсем-совсем запропастившийся брат Ромка.

Громыхнул гром. Сардан увидел, как подлетела над землей красавица Тайна, из последних сил хватая зубами горящий от зарядов крупной дроби бок. Упала, скребя землю. Затихла с диким оскалом красных клыков.

Теперь люди не проходили, а пробегали мимо вольера, удрученные безысходным воем волка, подвыванием молодых волков и тявканием и скулежом волчат. А тут вдруг все стихло — волки ушли. Сардан могучими лапами прорыл под сеткой настоящий тоннель и увел всех. Вскоре вся округа всполошилась: волки днем ходят по деревням. Сопровождают в школу ребят, которые откупаются от них своими обедами, оставленными на дороге. С днями свободы пробуждался в них инстинкт хищника — они учились охотиться. Но вот что страшно — они не боялись людей, забегали на дворы, даже в дома, насмерть пугая жителей. Волков заманивали и загоняли в вольер большое число умелых охотников. И часть зверей вернулась.

Сардан не подчинился, и…

Загрузка...